КОММЕНТАРИЙ

КОММЕНТАРИЙ



У старика, который взмахом красного флажка предупреждал людей о том, что здесь работает паровой каток, не было одной руки. Лицо его, темное, с грубой обветренной кожей, заросшее седой щетиной, имело независимое выражение, и весь он, прямой и коренастый, держался с большим достоинством. Светло-серые глаза с узкими зрачками глядели до странности пристально, будто, минуя вас, видели что-то позади. Костюм на нем был поношенный, местами засаленный, но все еще приличный; улыбался старик приятно и не без лукавства, а по голосу в нем можно было угадать человека, любящего поговорить, но вынужденного работать молча, в одиночку: он говорил громко, с расстановкой и шепелявил из-за отсутствия многих зубов.

— А что вы об этом думаете? — спросил он как-то летним утром. — Я вот по своему опыту знаю: для дорожных работ нанимают большей частью людей, которых посылают из прихода, и все это самый никчемный народ. Мотаются по свету-сегодня здесь, завтра там, и ничего с ними не поделаешь — пропащие люди! Редкий из них не запьет, если появится такая возможность, а выражаются-то как, боже милостивый! И, по-моему, винить их за это нельзя, они, кажется, устают от жизни еще до рождения. Нет, не тот пошел народ, не под силу им такие дела, какие от них теперь требуются. Хоть возьми да сунь их головой под этот самый паровой каток — и баста!

Потом старик сказал, понизив голос, будто сообщая что-то важное:

— Я думаю, так оно и есть. Вот такая махина, — он показал на паровой каток, — гоняет их, гоняет, пока до смерти не загоняет. Теперь жизнь пошла такая — что жука раздавили, что человека, все одно. Вы только посмотрите, как живут бедняки — тесно, точно свиньи в хлеву. Ужас! А нравы! О них и говорить не приходится, ведь если люди вынуждены жить, как скоты, где же от них требовать, чтоб они вели себя по-людски? Это ясно, как дважды два четыре. А у нас толкуют про то, что сам народ будет управлять всем! Люди живут, как свиньи, им приходится есть то, чего и свиньи есть не станут. И они знают, что надеяться на лучшее нечего. Ведь как получается: весь свой век рабочий трудится, а пришла старость — жить не на что. Какие у него могут быть сбережения! Взять хотя бы меня, к примеру. Мне оторвало руку, и деньги, что я отложил на черный день, все ушли на лечение. Эта работа, конечно, большая удача, но старость не за горами, а старый да немощный разве тут выстоит во всякую погоду? И придется мне голодать или идти в богадельню печальный конец! А что же делать? Что делать, я спрашиваю? Откуда взять деньги? Говорят, что парламент должен бы находить средства, но я на них не особенно надеюсь: уж слишком долго они раскачиваются. Да им не к спеху. Они не хотят рисковать своим положением, и тем, и другим — как и все люди. Вот и приходится быть осторожным. Это понятно. Значит, перемен ждать нечего; эти господа любят ходить указанными дорожками, — вот как я хожу вслед за этим катком.

Старик замолчал и покосился на приближающийся каток.

— Да, на все нужны деньги. И не только старость страшна без них — есть ведь еще болезни. Когда я лишился руки и лежал в больнице, меня в дрожь бросало при мысли, что я буду делать, выйдя оттуда, а ведь болеют тысячи людей, кто чахоткой, кто из-за плохой крови. Да, сотни и тысячи людей, которым некуда податься, и они живут в постоянном страхе всю свою жизнь.

Он подошел ко мне ближе и зашепелявил больше прежнего:

— А самая ужасная вещь — это страх. Я вот думал: выйду из больницы с обрубком вместо руки и придется пропадать. Но я-то один-одинешенек, а каково, например, чахоточному с большой семьей? Подумать страшно!.. Ох, там кто-то едет, а я с вами тут заболтался!

Старик подошел к барьеру и поднял красный флажок. Подкатило ландо, запряженное парой лошадей; солнце ярко освещало полированные дверцы экипажа, нарядные попоны лошадей, пуговицы кучера и эгретки на шляпах двух дам. Увидев красный флажок, кучер резко свернул влево, и ландо скрылось за углом.

Старик долго смотрел ему вслед, и тишину нарушало лишь похрустывание щебенки под паровым катком. Но вот, оторвавшись от своих размышлений, старик сказал:

— Аристократы! А я, верите ли, не пойму, о чем думают целый день эти люди. Никак не пойму! Может, они совсем и не думают? Кто-нибудь делает за них и это тоже.

Старик опять помолчал, занятый своими мыслями, потом продолжал:

— А ведь если скажешь им это, они, пожалуй, удивятся. Наверно, воображают, что делают очень много. Благотворительные базары устраивают и всякое другое. Люди эти не делают ничего вредного, но и толку от них не жди. При такой жизни, как у них, нужно большую душу иметь, чтобы думать о других.

Вдруг в глазах его засветились искорки.

— Да вот возьмите хотя бы тех проституток, что слоняются ночью по улицам. Что о них думают эти леди в шикарной карете? Для них они просто мразь! Но ведь они ничуть не хуже этих важных дам. Они хотели взять от жизни немного радости, а богатые леди только это и делают. Тут опять все упирается в деньги. У проституток нет денег, а деньги уберегли бы их от того, чтобы идти на панель. И о них надо подумать, не может же так продолжаться вечно.

Старик нахмурился, как будто этот вопрос давно беспокоил его.

— Богатые, — продолжал он, — могут хорошо воспитать своих дочерей и присматривать за ними. Что же, все люди заботятся, как только могут, о своих семьях. Но нельзя забывать и о других, у которых нет денег, надо и к ним относиться по-человечески. Однако беда в том, что деньги, как стена, разделяют людей, я это не раз видел. А вы как думаете? Послушайте, мой отец всю жизнь был рабочим на ферме, получал восемь шиллингов в неделю, а вырастил шестерых детей. До сих пор не пойму, как ему это удалось. Да и в наше время людям живется не лучше, пожалуй, даже хуже. Прогресс, или как он там у вас называется, губит нас. И ведь его не остановишь, он вроде вот этого парового катка, когда его запустишь! Поэтому лучше держаться впереди, подальше от него. Говорят еще, что люди поумнели и добрее стали, — чушь! Поглядите на них в праздник — стошнит! Эти хулиганы не боятся ни бога, ни черта, орут, буйствуют — ну, прямо стая обезьян, хоть выросли не в лесах, а в городе. Да, такова нынешняя жизнь. Я так считаю: высасывает она все из человека. Люди теряют покой, хватаются то за одно, то за другое и живут каждый сам по себе. Вот как человек на дорожных работах укладывает камни и, кроме них, ничего не видит. Наверное, это в крови у людей. Что тут поделаешь? Болтают все о социализме, но мне он не очень-то по душе: по-моему, при нем главное будет то, что каждый будет следить за соседом.

Он помолчал, уставившись в одну точку, будто пытаясь разглядеть что-то вдали.

— Нет, — сказал он затем, — так дело не пойдет! Вот вам пример — наша полиция: назойливее людей не сыщешь. Может, каждый из них в отдельности и хороший человек, но как только он получит хоть какую-нибудь власть над людьми — беда! К тому же у них круговая порука. Сажают людей в тюрьму будто бы для исправления — ерунда! Тюрьма тоже вроде этого парового катка, она убивает все в человеке, люди выходят оттуда живыми трупами. А ведь все делается с добрыми намерениями — так они говорят. Нет, только одному из сотни можно доверить власть над людьми. А посмотрите на работные дома. Не велика радость попасть туда, а почему? Да потому, что там надо жить по указке. Я ничего не имею против правил, если вам их не навязывают. Нет. Добейтесь, чтобы люди сами захотели их соблюдать, тогда будет совсем другое дело. Так я думаю, ну, а другие люди смотрят на это иначе. А вы со мной согласны? Впрочем, — заговорил он снова, не дожидаясь ответа, — я понимаю: правительство может сделать много такого, что, конечно, назвали бы социализмом. Взять хотя бы женщин, которые живут в трущобах. Несчастные, посмотришь — в чем только душа держится, а плодятся, как кролики. Я не виню их, но послушайте! — И, сунув древко флажка в карман, он ухватил своего слушателя за пуговицу. — Я бы все-таки запретил это. Вы считаете, что это уж слишком? Но где же выход? По-моему, иного выхода нет. С другой стороны, если они перестанут рожать, откуда возьмутся бедняки, которые будут работать за гроши? А это кое-кому не понравится. Да, трудный вопрос.

Старик перешел на свистящий шепот:

— Половина детей в этих трущобах рождается от пьяниц, и с этим ничего не поделаешь. Народят ребят, а потом кормят их всякой дрянью. Сколько же у нас детей недокормленных? И где? В такой стране, как Англия. Да ведь дикарям — и тем это было бы непростительно. Я бы издал закон, что государство обязано кормить досыта детей. Я бы постановил, что за каждого голодного ребенка в школе, на улице или еще где-нибудь должны отвечать, как за преступление. Да, я бы начал с этого. Вы скажете, что это сделает родителей попрошайками? Когда начинали вводить это бесплатное обучение, говорили то же самое, а на деле оказалось не так. Страна, которая не может накормить своих детей, недостойна иметь их. И за что такая несправедливость к малышам? Вы скажете, что потребуется уйма денег, миллионы, — ну и что? Гляньте-ка на большие дома вдоль дороги — таких улиц, таких домов с хорошими квартирами в Англии тысячи. И если бы те, кто живет в них, платили всего шесть пенсов дополнительного налога, этих денег хватило бы, чтобы накормить всех голодных детей, — так я слышал. Но они не согласятся, ясно, ничем не захотят поступиться. Сами знаете, люди не любят расставаться со своими денежками. А тогда, спрашивается, на что нам миллионы хилых детей, из которых вырастут ни к чему не пригодные люди? Это слишком дорого обходится.

Старик прервал свои рассуждения и подал сигнал подъезжавшей телеге. Вернувшись от шлагбаума, он сказал:

— Иные назовут меня социалистом. А вы как думаете? Нет, если хотите знать мое мнение, социалист — он вроде владельца магазина. Входит покупатель и спрашивает: «Сколько стоит это пальто?» «Десять шиллингов», — отвечает хозяин. «А за пять не пойдет?» «Нет, меньше чем за десять не отдам». «За пять я бы взял», — говорит покупатель, и оба они с самого начала знают, что сойдутся на семи с половиной.

И старик добавил, понизив голос, будто сообщая государственную тайну:

— Он не может сразу спросить семь с половиной шиллингов, потому что тогда получит только семь, понимаете? Если хотите получить настоящую цену, запрашивайте больше — такая уж привычка у людей.

Он указал древком флажка на ряд домов у дороги.

— Вон там живут состоятельные люди. Они смотрят на все не так, как я. И это понятно. Им отлично живется в этом мире, так разве они станут думать о чужих бедах? Этим людям с детства внушили, что мир создан для них. Они водятся только с людьми того же сорта. Так же точно и рабочие держатся друг друга. Вот и получаются классы. А посмотрите-ка на этих парней, — и старик указал на рабочих, укладывавших камни, — они любят толковать про улучшение жизни, но когда нужно стоять за общее дело, каждый стоит за себя. Как же иначе? Коли сам о себе не позаботишься, от других этого не жди, каждому это ясно, как день. Говорят, в Англии все равны перед законом, но оглянитесь вокруг, и вы поймете, что это неправда. Закону надо платить так же, как платите за все. Вот где собака зарыта! Один закон для бедных и богатых? Это очень хорошо, но ведь у богатого есть сотня способов заставить судей плясать под свою дудку, а бедный от этого страдает.

Сказав это, старик сделал такое движение, словно хотел поднять обе руки, но рука была только одна.

— Вы так и не сказали мне своего мнения. А мое мнение такое, — сказал он многозначительным шепотом, — многое нужно исправить, и многое мешает этому. Однако я заметил одну вещь: даже самые пропащие люди всегда гордятся чем-нибудь, хотя бы своими несчастьями. Все-таки есть, должно быть, что-то хорошее в людях, если эта штука их не может окончательно раздавить.

Он указал рукой на приближавшийся каток.

Хрустела щебенка под его тяжестью, и мне подумалось, что с таким же хрустом жизнь перемалывает человеческие кости. Кивнув мне седой головой, старик поднял красный флажок и замер, глядя на подъезжавшую телегу с молоком.


ПРОПАЩИЙ



Была первая октябрьская стужа. У недостроенного дома, перед щитом с надписью «Братья Джолли, строители», стоял человек. Его глаза, казалось, говорили: «Зимой строительство приостановится. Если уже сейчас я без угла и без работы, что будет со мной через два месяца?» Повернувшись ко мне, он сказал:

— Не найдется ли у вас для меня работы, сэр? Я согласен на любую.

Его лица давно не касалась бритва, одежда была сильно потрепана, и легко было усомниться, есть ли человеческое тело под этими отрепьями, настолько он был худ. От него не пахло виски, но чувствовалось, как сильно ему хочется выпить, а в его водянисто-голубых глазах было такое же выражение, как в глазах бездомной собаки.

Мы посмотрели друг на друга, и между нами начался немой разговор.

— Какая у вас профессия? Где работали последний раз? Как дошли до такого состояния? Женаты? Сколько детей? Почему не обращаетесь за помощью куда следует? У вас нет денег, а у меня есть, поэтому я имею право задавать вам эти вопросы.

— Я пропащий человек.

— У меня нет для вас работы. Если вы действительно голодны, я могу вам дать полшиллинга, могу вас направить в благотворительное общество, — где займутся вами. Но если вы покажетесь им человеком, которого жизнь окончательно доконала, они вот так и скажут и предостерегут меня, чтобы я и не пытался вам помочь. Вы этого хотите?

— Пропащий я человек!

— Ну хорошо, но что я могу сделать? Ведь не выдумаю же я для вас работу! Я вас не знаю и не решусь порекомендовать своим знакомым. Если человек попадает в такое положение, то виной тут отчасти его безрассудство. Ах, вы болели? Да, все вы говорите это. Разве нельзя было быть предусмотрительнее и что-нибудь отложить на черный день? Теперь-то вам ясно, что вы должны были так сделать? А вы обращаетесь ко мне! Ко мне обращаются со всех сторон — учреждения, старики, больные; к тому же налоги очень высоки — вы это знаете — и частично по вашей вине.

— Я конченый человек.

— Ах, но добропорядочные, благонравные, практичные люди, те, кто никогда не знал отчаяния и голода, постоянно твердят мне, что я не должен помогать первым встречным. Сами понимаете, это была бы чистейшая сентиментальность с моей стороны, я просто разрешил бы себе непозволительную роскошь. Удивительно, как вы можете просить меня!

— Пропащий я человек!

— Я уже слышал это. Как будто я вас не знаю! Я встречал вас и разговаривал с вами, с десятками таких, как вы. Как-то раз я нашел вас спящим на набережной Темзы. Я дал вам полшиллинга, когда вы шли, еле волоча ноги, после того, как пробежали целую милю за кэбом, не получив ничего. Разве вы не помните, как однажды ночью на Кромвель-Род… Ну, если это были не вы, то точно такой же, как вы, — мы разговаривали под дождем, вы рассказывали историю своей жизни, и ваш голос относило ветром к наглухо закрытым окнам высоких, крепко запертых домов. Однажды вы жили у меня целых шесть недель, распиливая упавшее дерево в саду. День за днем проводили вы там, и работа ваша шла очень медленно — вы всячески старались продлить ее. Каждое утро вы с благодарностью показывали мне, как все туже становился вам пояс. Держа пилу в руках, вы с робкой улыбкой смотрели на меня, и на лице у вас было написано: «Вы не знаете, какой это отдых для меня — пилить здесь дрова с утра до вечера». И уж, конечно, вы должны помнить, как воздерживались от виски, пока я однажды не отлучился, и как на другое утро, еле ворочая языком, оправдывались: «Меня преследуют воспоминания…» Ах, это были не вы? Допустим! Тогда точно такой же, как вы.

— Пропащий я человек.

— Да, да, да! Вы один из тех, кого порождают наши порядки. Вам не к чему было родиться, и уж, во всяком случае, вы должны были позаботиться о том, чтобы родиться в буржуазной среде. Какое право имели вы думать, что выдержите существование рабочего человека, что вынесете его ежедневную, ежечасную борьбу за жизнь, — вы, человек со слабостью? Вы знали или вашим родителям следовало бы знать, что вам не по силам большие испытания. Вы больны, если не физически, то психически. Поэтому я должен вас оправдывать? Если я не такой же, то это скорее всего потому, что жизнь недостаточно сурово обошлась со мной. Должен я себя поэтому оправдывать? Никогда, пока жизнь меня не сломает. Вы сами выбрали себе долю (или, может быть, кто-то ее выбрал за вас), рискнув родиться, а теперь вы жалуетесь на последствия и просите у меня помощи. А я и сам могу когда-нибудь оказаться в нищете — если не материальной, то моральной. Так справедливо ли и логично ли обращаться ко мне?

— Конченый я человек…

— Вы мне действуете на нервы! У вас подбородок безвольного человека. Это заметно, несмотря на бороду; глаза ваши печальны и совсем не похожи на пустые глаза профессиональных нищих; походка шаркающая, отчасти, вероятно, из-за неудобных ботинок; на всем вашем облике печать доброжелательства. Можете вы положа руку на сердце сказать мне, что есть хоть малейший смысл в том, чтобы поставить вас на ноги и снова бросить в ряды борющихся? Можете вы это сказать? Ах! Если бы вы могли утолить голод, надеть приличную одежду и найти какую-нибудь работу! Но разве вы не понимаете, что через две-три недели эта работа будет потеряна, одежда заложена и вы запьете! Почему я должен помочь именно вам, «достойных» так много! Вам что-нибудь инкриминируется тоже? О, наверно, ничего особенного, вы не из тех, кто становится преступниками, иначе вы не попали бы в такое положение. Вы с радостью помогли бы товарищам, но вы не в состоянии помочь даже себе; вам чужда неблагодарность, вы привязались бы к любому, кто отнесся бы к вам сердечно. Но сейчас вы безнадежны, безнадежны, безнадежны!

— Я живу, как бездомный пес.

— А вы знаете, как мы поступаем с бездомными собаками? Слышали когда-нибудь о том месте, где усыпляют собак? Настоящему бродяге, который живет впроголодь, в грязи и лохмотьях, всегда в пути, во всякую погоду, нравится его жизнь. А вам ваше положение не нравится. Вы боитесь дней, когда у вас не будет куска хлеба, боитесь ночей, когда вам негде будет приклонить голову, боитесь пойти на преступление, боитесь даже просить о помощи — уже два раза с тех пор, как мы стоим здесь, вы оглядывались кругом. Если вы знали, что так будете всего бояться, что заставило вас сойти со «стези добродетели»? Что-то нашло на вас? Почему вы этого не побороли? Еще и сейчас это на вас находит? Вы устали, вам захотелось чего-то нового, хоть капельку непохожего на прежнее? Всем нам, мой друг, хочется лучшего, мы ищем его и иногда находим. Но мы не можем признать, что люди, подобные вам, тоже имеют на это право. Вы же видите, что из этого получается.

— Пропащий я человек, значит…

— Вы говорите это так, словно считаете, что для богатых и бедных законы разные. Вы ошибаетесь. Если меня и вас привлекут к ответственности за нищенство, мы оба одинаково угодим за решетку. То, что мне нет нужды красть или просить милостыню, то, что я могу себе позволить пить и, когда не хочется, не работать, едва ли имеет значение — поймите это! Не слушайте сентиментальных болтунов: если мы предстанем перед судьей, то оба одинаково понесем наказание. Я, может быть, в такое положение никогда и не попаду, но это уже только случайность. Нет, пожалуйста, не повторяйте этой ужасной фразы! Я хочу вам помочь. Вот, Канада… Но вы там не нужны. Я бы послал вас куда угодно, только бы ваши глаза не преследовали меня, но вы не нужны… Где вы нужны? Назовите это место, и вы туда поедете.

— Я бездомный пес…

— Вы напоминаете мне ту, похожую на тень, белую в коричневых пятнах собаку, которую я с моим спаньелем подобрали однажды вечером, когда возвращались домой.

«Хозяин, — сказал мой спаньель, — какую забавную дворняжку я встретил там, на дороге».

«Веди себя прилично! Не заводи знакомств с первой попавшейся собакой».

«Хозяин, я знаю — это тощая и грязная дворняжка, но она не отстает от меня».

«Следуй за мной! Бедняжка заблудится, если ты уведешь ее далеко от дома».

«О хозяин, самое забавное то, что нет у нее никакого дома».

И, как маленькое привидение, белая собака плелась за нами. Мы хотели прочитать, что написано на ее ошейнике, но ошейника не было. Мы привели ее домой. Как она ела, как пила! Но мой спаньель сказал мне:

«Хозяин, что толку от того, что мы приютили эту собаку? Разве вы не видите, какая она? Съела все мое мясо, опорожнила мою миску, а теперь спит на моей подстилке».

Я ответил ему:

«Мой милый, ты должен был бы с радостью уступить все этой бедной собаке».

А он сказал:

«Хозяин, я не хочу! Она никуда не годится, эта собака. Я чище и упитаннее ее. И разве вы не знаете, что для такого рода собак есть место по ту сторону Темзы? Когда мы ее поведем туда?»

Я ответил ему:

«Мой милый, не спрашивай меня. Я не знаю…»

И вы, с вашими грустными глазами, слабовольным подбородком и дрожащими коленями, вы, стоящий перед этим недостроенным домом, с мыслями о надвигающейся зиме, напоминаете ту собаку. А я похож на моего спаньеля, который знает, что есть надлежащее место для таких, как вы.

Что мне делать с вами?

— Пропащий я человек…


ДЕМОС



— Жена она мне все-таки или не жена?

Он взялся за тачку, как бы желая уйти от человека, неспособного понять его точку зрения, прокатил ее два ярда и остановился.

— Что я с ней делаю, это никого не касается, слышите?

Он повернул ко мне свое рыбье лицо, и его тусклые глаза вдруг ожили, засветились злыми желтыми огоньками, будто вырвалось наружу пламя, таившееся в его душе.

— Из нее давно следовало вышибить дух, и я не прикончу, только попадись она мне.

— Не сходите с ума.

— Слушайте, имеет человек право на свою собственную жену и детей или нет? — Его толстая, отвисшая нижняя губа задрожала. — Ответьте мне.

— Все зависит от вашего поведения. Раз вы ее бьете, нельзя рассчитывать на то, что она станет жить с вами.

— Она получала по заслугам. Ей еще мало попадало.

— Я много раз видел у нее на лице синяки.

— И я опять ей фонарей наставлю, это как пить дать.

— Ну, вот видите, вы же сами говорите.

— Если человек поучит жену, когда малость заложит за воротник, это еще не значит, что она должна удирать из дому да притом забирать с собой ребят. Верно говорю?

— Нет, неверно.

— Ладно, доберусь я до нее…

— Надеюсь, вам это не удастся.

Он вытянул шею — желтизна его глаз обозначилась резче и стала как будто расползаться по лицу.

— Слушайте, вы! Муж и жена — это муж и жена, и если кто встрянет промеж них, так ему не поздоровится.

— Я сказал вам свое мнение.

— Думаете, я не знаю законов? По закону дети мои, а не жены.

— Не стоит нам это обсуждать.

— Не стоит? По-вашему, раз я не джентльмен, так мне и прав никаких не дано? Я-то, небось, знаю закон. Муж — хозяин над женой и над детьми.

— Вы не станете отрицать, что пьете?

— Вы бы тоже запили от такого житья; думаете, это так весело день-деньской таскаться с тачкой?

— Вы не отрицаете, что часто били жену?

— Чего вы суете свой нос в наши с ней дела? Может, вы еще явитесь ко мне домой и начнете командовать, что мне делать?

— Но, полагаю, вам известно, что ваша жена может получить развод, если обратится в суд?

По лицу его скользнула усмешка.

— Развод? Поможет он ей, как же! Вы что думаете, если она разведется, так уйдет из моих рук? Небось, она понимает, что я с ней сделаю, если только она подаст на меня в суд.

— А что же именно сделаете?

— В другой раз ей не захочется разводиться.

— Вас посадят, если вы не оставите ее в покое после развода.

— Посадят? Но ей-то уже не придется выступать на суде.

— Понятно.

— Она знает, что с ней тогда будет.

— Вы ее так запугали, что она боится обратиться в суд, боится и жить с вами под одной крышей. Что же ей остается делать? Только уйти от вас.

— Да на кой черт она мне нужна? Пусть убирается. Мне дети нужны.

— Вы в самом деле в ней не нуждаетесь?

— Никогда я ни за одну бабу не цеплялся.

— Но вы же знаете, что она своим трудом содержала вас всех?

— А я вам говорю: ни в одной бабе я никогда не нуждался.

— Скажите, вы в состоянии содержать детей?

— Кабы подвернулась подходящая работенка…

— Но можете ли вы получить хорошую работу?

— А кто тут виноват: я, что ли?

— Ну, у вас не раз была возможность…

— Кому какое дело! Я всегда был хорошим отцом моим детям. Ради них я работал, ради них попрошайничал и крал! Все соседи скажут, что я был им хорошим отцом.

— Но ведь все же приходу придется взять на себя заботу о них?

— Идите вы с вашим приходом! Пусть денег у меня нет, но зато есть честь, а она дороже денег. Человеку вовсе не нужно иметь полный карман для того, чтобы знать, что хорошо и что плохо.

— Ну, ну, не петушитесь!

— Ведь ребятки — мои, все до единого. По-вашему, это честно — отбирать у отца родных детей? А вы еще ее защищаете.

Взгляд его блуждал, как у раненого животного, и голос охрип, будто к горлу подкатил ком.

— Послушайте! Я к этим детишкам привязан больше, чем можно подумать. Я места себе не найду, пока не узнаю, где они.

— Как я могу вам это сказать, не сообщив, где мать?

— Они мои, по закону мои. Кто вы такой, чтобы нарушать закон?

— Вы уже об этом говорили.

— Когда она выходила за меня, она шла на все — на горе и на радость, так ведь? Мужу и жене самим следует улаживать свои дела. Нечего чужим встревать между ними!

— Вы хотите вернуть ее затем, чтобы делать с ней все, что вам заблагорассудится? И вы надеетесь, что кто-то станет вам в этом содействовать?

— Слушайте! По-вашему, мне все это приятно? Зайдешь в пивную, а там судачат насчет того, что у меня жена сбежала. Мало у меня и без того неприятностей!

— Вам следовало призадуматься над этим раньше и не доводить ее до ухода.

— Да кто говорит, что я ее довел? Просто, воротит от всей той чепухи, что о ней болтают. Она потеряла стыд. По-вашему, мне это приятно?

— Не думаю.

— То-то и оно!

Он бросил тачку и теперь стоял у края мостовой, как бык, готовый ринуться в бой.

— Слушайте, вы! Раз она моя, значит, могу делать с ней, что хочу. Я первый никого не обижаю. Но ежели кто меня обидит, он такое от меня получит, что ему небо с овчинку покажется.

— Да кто вас обижает?

— И не воображайте, что я боюсь полиции. Меня никакая полиция не удержит.

— Ну, а дальше что?

— Все вы слушаете ее одну. Знали бы вы, сколько у меня накипело!..

— Вы бьете жену и просите, чтоб я помог вам ее разыскать.

— Я прошу сказать, где дети.

— Это одно и то же. Да разве вам не ясно, что никакой порядочный человек вам не скажет?

Он схватился рукой за горло и стоял молча, как будто вдруг понял, что мрак вокруг него не рассеется.

— Это какой-то заговор! Ежели они не вернутся, мне жизнь станет невмоготу.

— Но что тут можно поделать?

— Все вы на ее стороне. Дрянь она, раз увела детей из дому и хочет отнять их у родного отца.

— Она же их родила.

— Ну, попадись она мне! Проклянет день, когда сама на свет родилась! Я покажу, кто ей хозяин! Другой раз не забудет. Она моя, и дети мои!

— Ну, я ничем не могу вам помочь.

— Закон за меня. По закону они мои, и я их не уступлю. Она малость соображает и в суд не подаст: ей тогда не жить.

— Будьте здоровы!

Он опять схватился за шею и с силой втиснул каблук башмака в мостовую. Тяжело было видеть, как блуждают его глаза.

— С ума можно сойти! Я места себе не найду, пока не отыщу их. Послушайте! Скажите мне, где они, сэр?

— К сожалению, не могу.

На неподвижном рыбьем его лице тусклые выпученные глаза снова загорелись странным желтым пламенем. Из них словно выглянул дух, обитающий там, куда никогда не проникает свет, дух, правящий темными толпами, которые не знают иной власти, кроме власти силы, не знают, что такое разум и доброта, ибо никогда не встречают их на своем пути. Они знают одно: надо удержать те крохи, что у них есть, ибо то, чего у них нет, так огромно и желанно; с сотворения мира они живут, перебиваясь случайными подачками судьбы, и, подобно псу, припавшему к земле над вонючей костью, ощериваются на тех, кто может отнять у них их жалкую добычу.

— Я муж ей, и она будет моей, живая или мертвая!

И я понял, что это говорил не человек, слова эти вырвались из самого нутра жестокого зверя, таящегося под поверхностью нашего общества; это говорило само нутро посаженного на цепь чудовища, которого терзает природный инстинкт обладания, а человек ударами кнута отгоняет от вожделенной цели. И за этой фигурой на широкой, пестреющей цветами улице мне мерещилось несметное скопище ей подобных, выползающих из мрака трущоб, задворок и мерзких жилищ бесконечным потоком полузвериной плоти, и лица у всех были скроены на один лад. Эти люди запрудили улицу, и все окрест кишело ими, и в воздухе стоял гул прибывающих новых толп. Люди всех возрастов, в лохмотьях, всех мастей. На каждом лице выражение, говорящее: «Всю жизнь я получал ровно столько, чтобы не издохнуть с голоду, столько и ни куска больше. Что досталось на мою долю, то мое, никому не вырвать его у меня из зубов. Моя жизнь хуже собачьей, ну, и буду поступать, как собака! Я дикий зверь; есть у меня время, возможность, деньги учиться благородству и доброте? Дайте мне жить! Не трогайте доставшихся мне обглоданных костей!»

Вот оно передо мной, великое темное море, которого не окинуть взглядом; призраки безмолвны, губы их сжаты, но глаза горят знакомым желтым пламенем, и я знаю, что если отведу от них взгляд, они кинутся на меня.

— Так, вы, значит, против меня, хозяин?

— Приходится.

— Ну, погоди, ты мне еще попадешься, тогда и деньги тебе не помогут! Ты у меня тогда узнаешь!

Он взялся за тачку и медленным, неровным шагом, не глядя по сторонам, покатил ее прочь. А за ним по улице с ее садами и красивыми домами двинулись миллионы его собратьев, и, проходя в полном молчании, каждый, казалось, говорил:

— Ну, погоди, ты мне еще попадешься, ты у меня тогда узнаешь!

Улица, освещенная солнцем, снова была пуста; няни катили по ней коляски с младенцами, с кустов сирени облетал цвет, полицейские на углах неторопливо записывали что-то в свои книжечки.

Ничто не напоминало о случившемся.


СТАРОСТЬ



Он выбежал из темноты и сразу же заговорил:

— Пойдите проведайте мою бедную мать, сэр. Пойдите проведайте моего бедного отца и мать!

Была снежная полночь; при свете уличного фонаря человек, обратившийся ко мне с этой странной просьбой, казался оборванным и ненормальным.

— Они живут на Голд-стрит, дом 22; проведайте их, сэр. Миссис Джеймс Уайт. Это моя бедная мать, она помирает с голоду.

— В Англии никто не умирает с голоду.

— Навестите их, истинную правду вам говорю, они старые, а есть им нечего, у них ничего нет.

— Хорошо, пойду.

Он пристально вгляделся в меня, как бы не веря своим ушам, потом вдруг повернулся и побежал по улице. Его фигура снова растаяла во тьме…

На Голд-стрит стоят серые домишки, двери которых всегда открыты, а на улице, в канавах, забитых мусором, играют дети.

— Я хотел бы видеть мистера и миссис Джеймс Уайт.

— Это на втором этаже, в конце коридора. Мистер Уайт, вас спрашивают!

Моя собака обнюхивала стену коридора, которая так непривычно пахла. Вскоре появился старик. Он недоверчиво посмотрел на нас, а мы на него.

— Мистер Джеймс Уайт?

— Да, это я.

— Вчера ночью кто-то, назвавшийся вашим сыном, просил меня посетить вас.

— Прошу вас, войдите, сэр.

Комната, не оклеенная обоями, не больше десяти квадратных футов; здесь стояла двухспальная кровать с грязным матрацем, покрытым бурой тряпкой; в камине не было огня; в кастрюле не было еды; я увидел две чашки, одну-две банки, голый пол, нож, ложку, таз, несколько фотографий, тряпье — все почерневшее, выцветшее.

На деревянном стуле перед камином сидела старуха; морщины избороздили ее темное лицо. У нее были седые волосы, маленькие серые глаза, на носу бородавка. Грязный платок, заколотый на груди булавкой, старая юбка и кофта — вот и вся ее одежда. На среднем пальце ее левой руки было толстое золотое кольцо. В комнате стояли только два стула, и один из них старик пододвинул мне, обтерев его рукавом. Моя собака улеглась, прижавшись мордой к полу: вид и запах нищеты раздражали ее.

— Кажется, вам очень не повезло в жизни.

— Очень, сэр.

Он присел на край кровати, и я увидел, что его лицо посерело от постоянного недоедания; седина тронула его редкие волосы и короткую бородку, — это был исстрадавшийся человек, отупевший от нужды и отчаяния.

— Но как вы дошли до такой бедности?

— Да ведь зима и работы нету.

Старуха, сидевшая у камина, прошептала:

— Старик может работать, сэр; еще как может!

— Да, могу; хоть сейчас могу.

— К сожалению, глядя на вас, этого не скажешь! Его рука сильно дрогнула, и он пытался унять дрожь.

— Холодновато у нас, а вообще-то я хорошо себя чувствую.

Старуха зашептала еще доверительнее:

— Старик у меня совсем здоровый, сэр; ей-богу, он может работать. Это он в такую погоду расклеился, потому как не ел ничего.

— Но сколько же вам лет?

— Старику семьдесят один, сэр, и мне столько же. Разница между нами всего в два месяца — так ведь, старик?

— Мне очень жаль говорить вам это, мистер Уайт, но при теперешней конкуренции много ли у вас шансов получить работу в вашем возрасте? Кто вы по профессии?

— Маляр, сэр, да я на любую работу согласен, все возьму, что дадут. Кое-что мне от мистера Вильямса перепадает, когда дела хорошо идут, но зима…

— Старик может работать, сэр; еще как может!

— Тридцать три года я в одной фирме работал; тридцать три года!

— В какой фирме?

— Тридцать три года, пока не закрылась…

— Но в какой же фирме?

— Отвечай, когда тебя господин спрашивает. До него не сразу доходит, что ему говорят, сэр.

— Для фирмы Скоттера на Джон-стрит… Тридцать три года. А теперь она закрылась.

— И давно закрылась?

— Три года.

— Как же вы жили с тех пор?

— Перебивались кое-как… Летом иногда работенка перепадала. Перебивались…

— Вы уж не сердитесь на моего старика, сэр. Почему ты им не скажешь? Сами видите, сэр, кое-как перебивались, а теперь вот ничего не осталось.

Она прикрыла рот рукой и зашептала, словно поверяя мне тайну:

— Худо же нам пришлось, сэр, ох, как худо! Право слово, и рассказывать неохота.

И этот почти беззвучный шепот, этот робкий жест, казалось, воскресили все беды, о которых она говорила, я беды эти снова посетили двух стариков в их ужасном уединении за плотно запертыми дверьми.

Воцарилось молчание; глаза моей собаки словно говорили: «Хозяин, мы тут засиделись: едой здесь не пахнет, огня нет!»

— В такую погоду вы, должно быть, очень страдаете от холода?

— А мы почти что не вылезаем из постели, сэр… Чтобы согреться, знаете… чтобы согреться.

Старик, все сидевший на черной кровати-развалине, кивнул.

— Но ведь у вас нет одеяла.

— Все спустили, сэр, все спустили.

— Неужели вы ничего не скопили за тридцать три года?

— У нас семья, сэр, семья; четыре сына да две дочки; а заработок — от силы тридцать шиллингов в неделю. Он всегда отдавал мне получку, сэр, старик всегда отдавал мне получку.

— Я всю жизнь был непьющий.

— Старик и капли в рот не брал, а теперь он стал старый. Но он может работать, сэр, может.

— Но неужели ваши сыновья не помогают вам?

— Один помер, сэр; в горячке помер. А у другого, — она коснулась лба иссохшим пальцем, — не все дома… Он, знаете, не того…

— Это, видимо, тот, которого я встретил вчера ночью?

— Не все дома… Это после военной службы. Малость того… — И она снова коснулась лба.

— А остальные два?

— Они хорошие дети, сэр; но у них самих семьи большие, знаете. Не могут…

— А дочери?

— Одна померла, сэр, а другая замуж вышла, уехала.

— И нет никого, кто бы помог вам?

Старик резко вмешался в разговор:

— Нет, сэр. Никого.

— Он неверно говорит, сэр… Дай я все объясню господину! Правду сказать вам, сэр, мы к этому непривычные; попрошайничать непривычные, вот что; никогда этим самым не занимались: не могли!

Старик снова заговорил:

— Тут Общество нами занималось, вот письмо ихнее. А помощи мы, выходит, не заслужили, потому как у нас ничего не скоплено. А у нас все деньги, почитай, год, как вышли; да и что я скопить мог, с шестерыми-то детьми!

— Старик ничего копить не мог; ему детей кормить надо было, а копить он не мог. Мы попрошайничать непривычные, сэр, ни за что!

— М-да… А вы знаете, что теперь всем будут платить пенсию по старости?

Старик медленно проговорил:

— Что-то слыхал, да мы политикой не занимаемся.

— Он никогда по пивным не околачивался, никогда, сэр.

— Но на выборах, конечно, голосуете?

На его губах мелькнула улыбка, и этой улыбкой, в которой не было даже насмешки, он вынес свой приговор столетиям, обрекавшим его на такой конец.

— Никогда я этим не занимался. Я старался от всего такого держаться подальше! — Он снова улыбнулся. — Прежде чем до меня дойдет черед, я помру, это уж точно.

— Но ведь еще и половины зимы не прошло. Что же вы будете делать?

— Ей-богу, сэр, и сам не знаю.

— А вам не кажется, что при таком положении дел вам будет… будет лучше… в инвалидном доме?

Молчание.

— Там ведь, знаете, очень… очень удобно, и…

Молчание.

— И ведь в этом нет никакого… никакого позора или…

Молчание.

— Ну?

Он встал и подошел к камину, а моя собака встревоженно обнюхала его штаны, как бы говоря: «Ты весь поношен, так и отправляйся куда следует, тогда хозяину не придется ходить к тебе и тратить время, предназначенное для меня». Потом она тоже встала и ткнулась мне мордой в колено: «Когда я состарюсь, хозяин, ты все равно будешь обо мне заботиться, мы оба это знаем. А об этом человеке заботиться некому. Пойдем отсюда!»

Наконец старик заговорил:

— Нет, сэр. Я не хочу туда, я работать могу. Я не хочу туда.

Позади него раздался шепот:

— Старик может работать, сэр, может. Пока у нас есть корка хлеба, мы уж лучше тут останемся.

— Вот поглядите, что я получил, но, ей-богу, я не могу. Я еще работать гожусь; всю жизнь работал.

Он вынул листок бумаги. Это был ордер на предоставление Джеймсу Уайту, семидесяти одного года, и Элайзе Уайт, его супруге, семидесяти одного года, коек в местном работном доме; в случае использования в целях нищенства ордер подлежал уничтожению.

— Старик может работать, сэр, может. Будьте уверены, сэр, хлебнули мы тут горя, прежде чем получили эту бумагу. Но мы не хотим. Я все говорю старику, что, мол, лучше уж мне тут помереть.

— Но ведь вам будет там гораздо лучше, миссис Уайт; вы же сами это знаете.

— Так-то оно так, сэр, да ничего не попишешь, я не хочу, и старик мой тоже не хочет.

— Я могу работать; могу тачку возить и всякую другую работу делать.

— А прожить-то сможете?

— Что ж, сэр, живы будем — не помрем. А потом, кто ж его знает, потом, видать, никуда не денешься.

И снова шепот:

— Потом-то уж ничего нельзя будет сделать. Сами изволите видеть, сэр, уж и сейчас ничего не осталось, ничего.

Она подняла руку и указала на кровать; и луч солнца, прятавшегося все утро, прорвался сквозь тучи и засверкал на ее обручальном кольце.


ОСТОРОЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК



Все его предки по одной линии со времен нашествия саксов были фермерами и роднились только с фермерами, а все его предки по другой линии со времен норманского завоевания принадлежали к провинциальной знати и роднились только с провинциальной знатью. Он родился там, где кончался город и начиналась деревня, и воспитывался в очень приличной школе, а отец его был судьей.

Он избрал профессию, для которой его и предназначали, но тщательно следил, чтобы она не наложила на него излишнего отпечатка. Ибо даже в те дни, когда его еще катали в колясочке, он во всем предпочитал умеренность. Он так ясно постиг другую сторону катания в колясочке, что с тех пор всегда избегал того, во что потребовалось бы вложить все силы ума и сердца. Впрочем, все его органы были удивительно хорошо сбалансированы. Он не обладал ни излишком мозга, ни излишком сердца. Аппетит у него тоже не был чрезмерным, хотя и вполне достаточным. Когда за обедом его спрашивали, какого десерта ему положить, он неизменно отвечал: «Чуточку и того и другого, пожалуйста», — ибо больше всего на свете не любил выбирать что-нибудь одно в ущерб другому. Этот инстинкт коренился в таких глубинах его существа, что он даже не подозревал о нем. Именно это неведение и придавало бесхитростную силу характеру, который иначе мог бы показаться нерешительным.

К женщинам он относился настороженно. Излишек жены был бы ему крайне неприятен, но отсутствие жены также не сулило ничего хорошего, однако он нашел выход из этого затруднения, сказав себе: «Мы двое будем состоять в браке ровно настолько, насколько это нам удобно; и будем поступать так, как захотим». И вот, думая так и добившись, чтобы его жена (которая была умной женщиной) сказала, что и она так думает, он хранил ей безукоризненную верность. Вопрос о детях оказался весьма трудным, ибо года через два после бракосочетания выяснилось, что совершенно невозможно в одно и то же время иметь их и не иметь. Столкнувшись с этой дилеммой, он долго размышлял, какой путь избрать, и тщательно взвесил все «за» и «против», но обнаружил в них такое равенство, что не сумел прийти ни к какому выводу. Вследствие чего он обзавелся двумя детьми и без труда решил, что больше ему не нужно.

Кое-какие неприятности доставила ему и проблема местожительства: выбрав город, он лишился бы деревни, а поселившись в деревне, лишился бы города. Посему он жил чуточку там и чуточку тут, так все наладив, что, находясь в Лондоне, желал поскорее уехать, а уехав, хотел поскорее туда вернуться, — и это было весьма полезно для его здоровья.

Умеренный мясной стол породил в нем мечту об иных диетах, сделав его в теории вегетарианцем, так что у него было нечто общее с обеими школами. Порой он пил вино, а порой не пил, и после еды всегда выкуривал сигару — но только одну, потому что после второй ему стало бы дурно.

О деньгах он думал, что их должно быть достаточно, чтобы о них не нужно было думать; и дабы достигнуть этого, он машинально ограничивал свои желания, а главное, — желания своей жены, которая, не обладая столь идеально сбалансированной натурой, когда хотела чего-нибудь, так уж хотела по-настоящему.

В вопросах религии он избегал какого бы то ни было определенного выбора. Если его спрашивали, верит ли он в загробную жизнь, он отвечал: «Я не вижу оснований верить в нее, но, с другой стороны, я не вижу, почему не следует в нее верить. Возможно, что какая-то загробная жизнь существует, а возможно, что и не существует; а может быть, для одних она есть, а для других нет — чуточку и того и другого, быть может».

Любая догма, разумеется, была ему неприятна: ведь она обрекала человека на нечто определенное, а это было и отвратительно и нелепо.

Только раза два за всю его жизнь у него был серьезный приступ беззаботности — в тех случаях, когда его беззаботности угрожал какой-то человек или событие, пытавшиеся связать его.

Его приводила в ужас мысль, что он может оказаться связанным, и когда его избрали в парламент — после того, как ему исполнилось сорок лет, — он почувствовал естественное беспокойство. Связан ли он теперь чем-нибудь определенным? И если да, то чем? Может ли он по-прежнему поддерживать обе стороны, и если да, то может ли он перестать их поддерживать? И был счастлив, обнаружив, что может.

_Просто удивительно, до чего он был плоть от плоти своей страны_.

И все же он не вполне сознавал, насколько он важен для государства, не замечал, может быть, какое множество подобных ему людей встречается на любых путях жизни, не замечал, что, собственно говоря, он основа основ национального пудинга.

Было слово, которое он научился писать еще в раннем детстве: оно начиналось с «К», вторая буква была «О», третья — «М», четвертая — «П», пятая — «Р», шестая — «О», седьмая — «М», восьмая — «И», девятая — «С» и десятая тоже «С». Выученное, едва он выкарабкался из колясочки, это слово навеки запечатлелось в его памяти. Он брал его с собой в контору, он брал его с собой в церковь, он брал его с собой в постель, когда ложился спать. А теперь, став общественным деятелем, он взял его с собой в парламент. Однако, питая симпатию и даже благоговейное почтение к Джону Булю — этому мифу, который никогда не поступался своими взглядами и упорно отстаивал свои идеалы вопреки любой опасности войны, — он в тех случаях, когда бывал вынужден действовать, предпочитал говорить, что действует так во имя своих принципов, и это было правдой, ибо главный его принцип сводился к глубочайшему неверию в существование принципов как таковых.

Именно это придавало ему такой вес в политике, ибо, устроившись на самой середине качающейся доски, он первый ощущал ее движение, первый реагировал на него и меньше всех от него страдал. Инстинктивно на самую чуточку перемещаясь то туда, то сюда, он не давал качелям развалиться и в то же время испытывал тайное презрение к двум концам доски, которые то взлетали к небу, то тяжело ударялись о землю. Без него парламент ничего не мог сделать, ибо имя ему было легион, да и с ним делал немногим больше.

Он обладал чувством юмора, которое помогало ему подмечать смешное в чудаках и во всевозможных излишествах. Больше всего его забавляли люди, целиком отдающие себя какому-нибудь делу: порой он сидел — иногда в шляпе, иногда без шляпы — и с тихой улыбочкой дожидался минуты, когда чудак хлопнется оземь, и чем крепче был удар, тем забавнее это ему казалось. Тех же, кто посмеивался над людьми осторожными, он не принимал всерьез шутники, да к тому же не слишком остроумные, — и досадливо недоумевал, откуда берутся глупцы, избирающие подобных субъектов в Собрание, которое зиждется на осторожности. Впрочем, он не слишком тревожился, будучи уверен, что отсутствие осторожности скоро их погубит.

Афоризмы вроде «среднего пути не существует» порой покоряли его на целых пять минут, но он неизменно успевал вовремя очнуться и обнаружить, что этот путь все-таки существует. По правде говоря, он давно уже твердо уверовал, что может изготовить яичницу, не разбив яйца, и хотя он, несомненно, никаких яичниц не изготовлял, но зато не разбивал и никаких яиц. И точно так же сохранялась в целости его вера в то, что он вот-вот изготовит яичницу. Да в конце концов, что сулит яичница, даже если он ее изготовит? То-то и оно! Съедаешь ее — и тут же надо готовить новую. Гораздо лучше обдумать яичницу, и держать ее в мыслях, хранить ее там неизготовленную. Однако он всегда был рад обсудить рецепт яичницы и, поглядывая на ее компоненты, весьма осторожно их взвешивал — на словах, а порой даже добавлял щепотку-другую укропа, так что яичница, несомненно, продвигалась, но не излишне быстро. Известно даже, что он иногда проводил в созерцании яичницы целые ночи, но делал это только из опасения, как бы в его отсутствие кто-нибудь не поджарил ее; а на рассвете он отправлялся домой к жене и не без горечи жаловался, что всей этой лихорадочной стряпни в парламенте можно было бы избежать при наличии капельки осторожности.

В целом его нельзя было назвать самостоятельно мыслящим, и все же он не был лакеем в услужении у простых смертных; нет, он служил госпоже куда более благородной — великой богине Конъюнктуре. Однако сказать ему об этом было бы небезопасно: хотя в намеке на то, что он поступает согласно своей натуре, казалось бы, ничего обидного не было, это ему почему-то не нравилось. Несомненно, тут также проявлялась его осторожность.

Почти любой проект социальных преобразований вызывал у него некоторое сочувствие. Если, например», кто-нибудь предлагал ввести пенсии по старости, он осторожно кивал, а потом выжидал, зная, что когда кто-нибудь встанет и объявит эту меру опасной, он согласится с ним. Или, скажем, когда высказывалось мнение, что голодных детей следует кормить за счет государства, он относился к этому плану одобрительно, но не слишком, ибо чувствовал, что излишний энтузиазм может помешать ему одобрить мнение, что кормить их за счет государства не следует. «Чуточку и того и другого», думал он и благодаря этому мудрому решению, которое нередко именовалось здравым смыслом, он неизменно устраивал так, что голодные дети не получали ни чуточки ни того, ни другого. Однако, как он весьма справедливо замечал, принять первое предложение значило бы показать себя излишне прогрессивным, а принять второе — показать себя ретроградом. И так было с любым другим проектом.

Лидеры и той и другой стороны на опыте давно узнали, как капризна его печень, как чувствительна она к каждому движению, как начинает она бунтовать при каждом толчке, и научились беречь ее и не встряхивать, потому что им, естественно, не нравилось лететь кувырком. Кроме того, они ценили его надежную солидность — без него страна, несомненно, пошла бы по пути прогресса излишне быстро.

И тут его лидеры бросали на него взгляд: веки его были равнодушно опущены, но в глазах таилась легкая тревога, строго поджатые губы все же чуть-чуть улыбались; он сидел в своем пальто, не легком и не тяжелом, которое снимал или надевал, смотря по погоде, и чаще всего хранил молчание. А позади его серой, незаметной фигуры они видели массу серых, незаметных осторожных людей, и у них по спине начинали бегать мурашки.

Сколько раз они, очнувшись от своих грез, видели его перед собой под высокой серой башней с часами, обращенными на все стороны света: скамья за скамьей, ряд за рядом, днем и ночью — один глаз косит в одну сторону, другой в другую, а между ними нос — точно посередине.


СТРАХ



Впервые я увидел его в весенний день, один из тех дней, когда по всему телу разливается блаженная усталость, теплый воздух ласково касается лица, а сердце переполняется странным, неудержимым стремлением познать сердца других людей.

Это был маленький человек с широкими, высоко поднятыми плечами и почти без шеи; в неуклюжей, будто деревянной, квадратной фигурке этого человека в потрепанном костюме из светлой дешевой шерсти и заплатанных желтых ботинках особенно бросалось в глаза то, что у него как будто совсем не было груди. Он был плоский, весь, сверху донизу — от бледного лица под рыжеватыми волосами, от бровей под узкими полями старой соломенной шляпы и до носков ботинок. Такой плоский, словно жизнь его всего обстругала. От лица тоже будто ничего не осталось — только желтовато-бледная кожа да кости; круглые карие глаза были лишены ресниц, бескровные губы сжаты так плотно, словно он смертельно боялся выдать какую-то тайну. Он стоял тихо и почти неподвижно, только скрюченные пальцы, похожие на птичьи когти, нервно скользили вверх и вниз по брюкам да слышалось его хриплое дыхание. И голос у него тоже был тихий и хриплый.

— Да, я был пекарем, — сказал он. — Говорят, что я этим себе и напортил. А только я никогда другому ремеслу не учился; и я боялся, что если эту работу брошу, другой не найду. А работа пекаря — вредная работа…

Он прижал тонкие желтые пальцы к груди, такой узкой, что там даже для них места было мало.

— А у меня жена и дети, — продолжал он просто. — И я за них очень боюсь. Если б я мог перестать думать о том, что с ними будет, я бы, наверное, был здоровее. А только что поделаешь? Сбережения мои все кончились; теперь вот вещи продаю, а когда и вещей не останется… что тогда с нами будет?

Его некрасивое лицо с горько сжатыми губами и глазами без ресниц вдруг задрожало, словно весь страх, что таился в глубине его души, вырвался наружу, исказил черты страшной судорогой отчаяния; но его лицо застыло снова. Только эта неподвижность и могла помочь ему скрывать мучившие его мысли.

— Я не сплю от мыслей от этих… А мне из-за этого еще хуже!

Да. Конечно, от этого ему еще хуже при таком плохом здоровье. Любой доктор предписал бы ему крепкий сон, это было ему совершенно необходимо. Я представил себе, как он лежит ночью на спине, уставившись в темноту воспаленными глазами без ресниц и пытаясь разглядеть в черном мраке то, чего он не таит в себе, — какой-нибудь просвет, надежду найти пропитание для жены и ребенка.

— Как начну думать, что с ними будет при теперешнем моем состоянии, как начну маяться, так весь потом обливаюсь, совсем это меня вымотало. Вы не поверите, какой я теперь слабый стал!

И тут я не мог не напомнить ему, что ему не следует волноваться — ведь это очень вредно для его здоровья.

— Да, конечно, я знаю; думаю, что я не долго протяну.

— Если бы вы могли перестать тревожиться, вы гораздо быстрее поправились бы.

Он ответил мне взглядом, в котором была та покорная и неосознанная ирония, которую можно прочитать только на лицах мертвецов, когда выражение удивления, с которым они встретили конец, еще не успело сойти с этих лиц.

— В больнице мне наказывали, чтобы я питался как следует.

При взгляде на этого щуплого человека приходила мысль, что совет не лишен смысла. Да, конечно, хорошая пища и побольше этой хорошей пищи!

— Я, конечно, делаю все, что возможно. — Он сказал это без всякого сарказма и в голосе его звучало: «Да, мир, в котором я живу, конечно, очень смешной мир; и все эти шутки, которые он мне подстраивает, может быть, и отличные шутки, но если я начну смеяться над всем, что он мне подстраивает, то когда же я кончу… Когда, я вас спрашиваю? Когда?»

— Побольше молока. Они говорят, что это для меня самое главное, но ведь дочке тоже его надо как можно больше — все, сколько мы можем купить. В ее возрасте, сами знаете, это необходимо. Эх, если б я мог достать работу!.. Я бы за любую сейчас взялся… К пекарю бы возчиком пошел.

Он поднял костлявые руки и снова опустил их. Бог весть, что он хотел сказать этим жестом, — должно быть, убедить меня, что он еще силен.

— Конечно, бывают дни, когда я и дышу-то едва, — сказал он, — и вот от этой одышки мне еще хуже.

Да, этому легко было поверить. Ободренный моим взглядом, он добавил:

— Слишком долго я своим ремеслом занимался; но вы же знаете: чему ты обучен, того и нужно держаться. Бросить свое ремесло — все равно, что от себя самого отказаться… Да, я теперь понял: такие, каким я теперь стал, людям не нужны.

И добрых полминуты мы молча смотрели друг на друга; его искусанные, бескровные губы раза два дрогнули, а белые, как бумага, щеки слегка порозовели.

— Похоже, что там, в больнице, они моей болезнью больше не интересуются; они, видно, думают, что дело мое безнадежно.

Он произнес эти простые слова каким-то почти обиженным тоном, не сознавая, что обнажил в них черту, глубоко скрытую в глубинах человеческой натуры, вскрыл пристрастие людей к удачникам, поклонение идолу силы и презрение к слабым. Выздоровление, по-видимому, невозможно, а людям не нужны такие, каким он стал теперь; но он-то еще не утратил интереса к собственной судьбе, все еще не желал признавать себя пчелой, выброшенной из улья. Его глаза без ресниц, казалось, говорили: «Я все-таки верю, что могу поправиться… Я еще верю».

Впрочем, он не предъявлял ни к кому никаких претензий. Он сказал:

— Когда я в первый раз туда пришел, они очень мной интересовались… Но это было год назад. Разочаровал я их, наверно.

Да, вероятно, так оно и было.

— Мне все говорят, чтобы я побольше дышал свежим воздухом. Там, где я живу, его, конечно, не больно много, но я стараюсь. Работы все равно найти не могу, так вот сижу тут, в парке. Дочку с собой беру… Но мне сказали, чтоб дома-то я ее к себе не подпускал слишком близко.

Я представил себе, как он праздно сидит в парке, украдкой потирая руки, чтоб они не мокли так сильно, и следит глазами за другими отдыхающими, слишком занятый своими заботами, чтобы задуматься над тем, отчего его отдых не похож на отдых этих людей.

— Дни стоят теплые, — промолвил он. — А только не радуют они меня, потому что я думаю все время, что же будет.

Взгляд его блуждал по грушевым деревьям в саду — они стояли в цвету, освещенные солнцем; он с какой-то поспешностью отвел от них взгляд. Дрозд запел где-то за дальней оградой. Бывший пекарь провел языком по губам.

— Я ведь родом из деревни, — сказал он. — А тут как в деревне. Если бы я мог в деревне работу достать, я бы, наверно, поправился. В последний раз, когда я в деревне был, я прибавил в весе целых три килограмма. Да кто меня возьмет?

И снова он вскинул свои руки-тростиночки; на этот раз уже наверняка не для того, чтобы продемонстрировать свою силу. «Нет, что вы, — казалось, хотел он сказать. — Нет, никто меня не возьмет! Я уже убедился в этом — во всем убедился, все понял. Со мной кончено!»

— Вот такие-то дела, — сказал он, — мне бы все нипочем, да вот ребенок и жена. Ума не приложу, что еще можно было сделать, кроме того, что я сделал. Видит бог, я держался, пока уж никакой возможности не стало.

И, словно поняв, что он подошел к тому пределу, когда сотни раз наедине с собой, без свидетелей, впадал в отчаяние, он сурово уставился на меня, и рыжие усы его топорщились над тонкими, запавшими губами.

Пролетел голубь; усевшись на дереве в соседнем саду, он стал звать оттуда свою подружку. И мне вдруг вспомнилось, как несколько месяцев назад на садовую клумбу, возле которой мы стояли, залетел дрозд и весь день скрывался и прыгал там, прячась от других птиц; перья его топорщились, и он терял их. Вспомнил я, как мы подобрали его: его глаза уже затягивала пленка, и слабо билось у нас под руками его больное сердечко. Ни одна птица не подлетела поближе: все они знали, что он не сможет больше прокормить себя и должен умереть.

Мы искали и не могли найти его; а назавтра нашли под кустом мертвого.

— Я думаю, что это уж так в натуре человеческой: видят люди, в каком я состоянии, ну и не берут меня на работу, — сказал маленький пекарь. — А ведь я и не хочу ни для кого обузою быть, это уж точно; я всегда себя сам содержал, вот с этаких лет. — Тут он вытянул руку на уровне своего пояса. Да теперь вот и себя прокормить не могу, не говоря уж о жене и ребенке. Все идет к концу, и, главное, я сам вижу, что идет к концу. Страх — вот что самое главное! И я так думаю — это не у меня одного.

Мысль эта, казалось, утешила его на мгновение, мысль о том, что есть еще тысячи других тружеников, на плечи которых со зловещей усмешкой навалилась смертельная болезнь, и что все они, как и он, в отчаянии смотрят в пустоту. Тысячи других тружеников, которые умирают потому, что страх заставлял их работать слишком долго. Лицо его даже просветлело чуть-чуть, словно солнце наконец пробилось и к нему. Но потом то самое деревянное выражение — единственно подходящее и надежное — снова сковало его черты. И теперь никак нельзя было подумать, что страх когда-либо искажал это лицо таким оно стало невыразительным, спокойным и неподвижным!


МОДА



Я слежу за вами вот уже десять минут, пока ваша карета стоит, и за это время видел, как ваше улыбающееся лицо дважды изменялось, словно вы собирались сказать: «Я не привыкла, чтобы мой экипаж задерживали». Но больше всего меня занимает ваш взгляд — он неизменно прикован к вашим спутникам, сидящим напротив, или к спинам ваших слуг на козлах. Очевидно, ничто не отвлекает вас от мысли: «Говорят, то, что ожидает меня, приятно». В этой недвижной веренице карет, растянувшейся на полмили, ваша — трехсотая. В двухстах девяносто девяти впереди и в четырехстах позади тоже сидите вы, глядя прямо перед собой невидящими глазами.

Вас считали досадной обузой, пока вы слагались в живое существо; вас при появлении на свет приняли самые искусные руки; вас баловала мать, когда порой вспоминала о вашем существовании; вас научили верить, что цель жизни культивировать свое чистое, здоровое тело и невозмутимость, которая противостоит всем будничным заботам жизни; вас научили считать Обществом маленький кружок ваших знакомых и убедили, что ваш долг — твердо знать, чего вам хочется, и получать желаемое. Вот так с самого начала вы были обречены!

Вы никому не подчиняетесь, кроме себя. Вами распоряжается ваше сердце: оно подсказывает вам желания, требования, мнения, которые произносят ваши губы. В вашем сердце скрыты источники, питающие реку ваших поступков, но ваше сердце — застойное болото, никогда не видевшее солнца. Каждый год с наступлением апреля, когда обновляются запахи земли, под вашим корсетом пробуждается щемящая тоска. Тоска по чему? У вас есть муж, а может быть, любовник, а может быть, и тот и другой, а может быть, ни того, ни другого, как вам больше нравится; у вас есть дети — или могли бы быть, если бы вы того пожелали; в точно определенные часы вам подают изысканные блюда и вино; в вашем распоряжении — все удовольствия и забавы сельской жизни; в вашем распоряжении — театр, опера, книги, музыка и религия. От кончика пера, вырванного из тела умирающей птицы, или искусственного цветка, изготовленного слабыми от вечного недоедания руками, до подошв тесных ботинок вы одеты и украшены с наивозможнейшим тщанием и заботой; год труда вплетен в ваш наряд, вправлен в ваши кольца, вы живой триумф чужих усилий.

Вы обитаете в центре центра мира; стоит вам пожелать, и перед вами откроются все сокровища человеческой мысли, копившиеся с той минуты, как человек начал думать; стоит вам пожелать, и вы увидите все, что было когда-либо сделано, ибо вы можете путешествовать, где хотите; вам доступны самые величественные картины природы и самые, совершенные творения искусства. Вы услышите последнее слово о чем угодно, стоит вам только пожелать. И стоит вам пожелать, новейшие ощущения ублажают ваше небо, новейшие ароматы услаждают ваше обоняние. Вот так с самого начала вы были обречены!

Ибо вы, сидящая во всех этих семистах каретах, вы слепая: слепы ваше сердце, и душа, и голос, и походка. Вы самое слепое существо в мире. Ни разу за всю вашу жизнь у вас не было своей мысли, своего поступка, своих слов. Вас не допускали до них, и так замечателен этот заговор, составленный, чтобы не давать вам прозреть, что вы даже не подозреваете о его существовании. Вам самой ваше зрение кажется прекрасным, и это убеждение вам приятно. Раз вы не видите даже окружающей вас стены, то все, находящееся за ней, и вовсе не существует. Весенняя щемящая тоска под вашим корсетом — вот все, что суждено вам узнать о скрытом по ту сторону. И в этом никто не виноват, и вы сами меньше всех.

Все было решено задолго до сытого, тупого поцелуя, из которого вы возникли. С незапамятных времен какие-то неумолимые Силы неустанно трудились, пока наконец не вывели вас, крохотное слепое существо, — венец всего, что они создали. Они производили тончайший, продиктованный Судьбой отбор, спаривая и спаривая все, что приближается к идеалу узости, все, что в самой своей сути трепещет перед случайностями жизни, все, что самым существом своим тянется к прошлому, пока наконец не создали тот порядок вещей, который сделал неизбежным ваше появление — появление шедевра пустоты и бессмысленности. Они высадили вас отдельно в ваш особый драгоценнейший перегной и по-прежнему (эти садовники не знают усталости) день и ночь хлопочут вокруг вас, подрезая и подвязывая, чтобы вы не стали дичком. Эти Силы безмерно гордятся вами — своим восковым, лишенным аромата цветком.

Солнце припекает, а ваша карета все еще стоит на месте, и это начинает вас раздражать. Вы не в силах представить себе, что могло преградить вам путь. Но способны ли вы хоть что-нибудь себе представить? Если совлечь с вас все эти пышные обертки, то что нашли бы мы под самой последней, самой внутренней оболочкой? Крохотную душу, утратившую воображение. Душу, рожденную птицей и ставшую ползучей тварью, — лишившаяся глаз, лишившаяся крыльев, она шарит во мраке и жадно обвивает щупальцами все, что ей попадается.

Вы привстали и что-то говорите своему кучеру. Какой очаровательной кажетесь вы нам, когда стоите вот так во весь рост, — ведь мы, подобно вашему слуге, не видим ярлычка «Слепая». Покрой вашего платья безупречен; ваша прическа — последняя новинка, а отделка вашей шляпы — новинка еще более последняя; мелодия вашей речи — квинтэссенция хорошего вкуса; вы взмахиваете ресницами совсем как живая; вы ничуть не злоупотребляете пудрой, и глядя, как вы держите зонтик, видишь перед собой совершеннейший образец изящества. Кукла Природы! С самого рождения — и до самой смерти. И повернутое к вам выскобленное лицо вашего слуги словно говорит: «Сударыня, в мои обязанности не входит осведомляться, откуда вы взялись. Вы тут. И я сам завишу от вас». Вы героиня фарса, но ни у кого не вызываете улыбки, ибо вы трагичны, вы самое трагичное, что только есть на свете. Ведь вы не виноваты, что ваши уши, глаза, сердце, голос атрофировались и вы лишились своего «я».

Вас породила Мода, и она строго следила, чтобы вы стали точнейшим подобием своей матушки, понимая, что если вы хоть на волосок отойдете от образчика, вы увидите, какова она, и позволите себе судить о ней. Вы и есть Мода, сама Мода, слепая, боязливая Мода! Вы поступаете так, а не иначе потому, что так поступают другие; вы думаете так, а не иначе потому, что так думают другие; вы чувствуете так, а не иначе потому, что так чувствуют другие. Вы безглазый Манекен.

И никто не может разбудить вас, никто не может сделать вас иной, жалкий клубочек чужих мыслей, ибо в вас уже нечего будить!

Вот вы проезжаете во всех ваших семистах каретах, расцвечивая дорогу яркими красками. Над этой дорогой, под ней, по обеим ее сторонам миллионы предметов и существ, которых вы не видите; все, что есть самого органичного в мире, все, что есть самого живого и творческого, все, что стремится обрести свободу. Вы, сверкая, кружите по своей орбите, незрячая пленница собственного триумфа, и чахоточные девушки-работницы устремляют на вас с тротуаров тысячи жадных взглядов, ибо не понимают вас. И сердца многих из них язвит зависть, — они не догадываются, что вы мертвы, как снег вокруг кратера, они не знают, что вы всего лишь пустота. Вы Мода! Безглазый Манекен!


ОХОТА



Сколько раз, бывало, стоял я на просеке в каком-нибудь шотландском лесу и, сжимая ружье, переводил взгляд справа налево и слева направо. Все напряженные нервы, все фибры моего тела откликались на малейшее движение, на еле слышный звук, на самый слабый запах. Пряный аромат увлажненных туманом елей, укусы бесчисленной мошкары, ощущение влажной путаницы мохнатого вереска под ногами, желто-серый лесной сумрак, нерушимое безмолвие, — каким неповторимо чудесным все это было! И вот где-то в самой глубине лесного безмолвия начинал нарастать шум, производимый загонщиками. Сперва негромкий и размеренный, напоминающий не начало симфонии, а ее финал, он становился все громче, громче и неожиданно замирал. И в этой внезапной тишине по ветке вдруг пробегала белка, замирала на мгновение, глядя вниз, и вновь скрывалась, или поперек просеки на мягких, бесшумных крыльях проносилась сова.

Затем далеким пронзительным «Бе-е-ей!» опять вступал хор загонщиков, на мгновение заглушаемый треском выстрелов, и нарастал, нарастал — размеренный, неумолимо надвигающийся. На просеке легкий ветерок стряхивал теплые капли с еловых игл, и окутанное дымкой солнце чуть грело, чуть расцвечивало все вокруг. Вдруг из вереска и папоротника появлялся кролик; не подозревая, что опасность не позади, а рядом, он доверчиво выбегал на просеку, где так часто нежился на солнце. Выстрел — и он, перекувырнувшись, замирал или все-таки успевал добраться до норы. Это мертвое тельце в желто-сером сумраке леса возбуждало странное удовольствие, подобное тому, которое испытывает мужчина после завершения случайной интрижки, ибо в нем — утверждение первобытной мужественности. Но если кролик ускользал в нору, это было досадно, ибо зверек все равно должен был умереть, но смерть под землей лишала того, кто его убил, заслуженного трофея. Да и думать о том, как он медленно, мучительно умирает, было неприятно, и об этом никто не думал.

Иногда мы не трогали такую мелочь, поджидая косуль. Эти светло-коричневые обитательницы леса были исполнены робости, прятались в самой чаще, скользили неслышно, невидимые, словно духи, и всегда старались вырваться из кольца облавы. Порой, высоко взбрасывая задние ноги, какая-нибудь из них выскакивала прямо на цепь загонщиков, и тогда, заглушая обычные крики и грохот палок, поднимался яростный вопль — ведь от выстрела ускользала такая прекрасная «дичь»! Если косуля прорывалась сквозь цепь, вопль этот переходил в непрерывный истошный визг и постепенно затихал, а меня охватывало тоскливое разочарование.

Когда охота кончалась, зверей и птиц, свершивших сужденный им путь, собирали в одну кучу. Полуприкрытые папоротником или густым вереском, на земле лежали тельца, отмеченные особой расслабленностью смерти. Мы стояли, глядя на них сквозь туманную дымку, напоенную едким ароматом елей, и каждого из нас охватывало неясное томление, жажда снова стоять на просеке, слушая крики загонщиков и зная, что жертвы подходят все ближе и ближе под наши выстрелы.



Я часто видел в полицейских судах, как загоняют «дичь» иного рода.

Там было бы совсем тихо, если бы не перешептывание и шарканье, присущие любому суду. Из окон под потолком льется серый, бесстрастный свет, в котором все кажется мрачным и потрепанным. Пахнет старой одеждой, а порой, когда вводят женщин, воздух наполняется мертвенным запахом застарелых сладких духов.

Этих женщин гонят через дверь слева — одну за другой, пять-шесть за утро, а порой и целый десяток. Некоторые бредут к скамье подсудимых, тяжело шаркая ногами, понурив голову, другие шагают решительно и твердо; одни, кажется, вот-вот лишатся чувств, другие хранят стоическую, каменную невозмутимость. На них приличные черные платья, или дешевые помятые наряды, или забрызганные грязью лохмотья. Мелькают лица всех типов: и смуглые скуластые, и распухшие от пьянства, и длинные, изможденные, багровые; порой они напоминают плод дикой яблони, и почти все помечены печатью животной тупости и лишены даже намека на красоту.

Они стоят, как в южных странах стоят мулы или ослики, изнемогающие под непосильным грузом хвороста или камня, — застыв в покорной, немой злобе. Иногда какая-нибудь женщина поворачивается к зрителям — губы ее вызывающе улыбаются, но глаза мечутся из стороны в сторону, словно им не на чем остановиться. Ее соседка, кажется, охвачена смертным стыдом — однако такие встречаются редко, ибо это те, кто впервые попался загонщикам. Иногда они отказываются говорить. Обычно же они отвечают на вопросы резкими голосами, опустив угрюмые глаза, а вкусив даров правосудия, выходят, волоча ноги или вызывающе покачивая бедрами.

Такой гон им привычен, это их общий удел — небольшое развлечение, все чаще повторяющееся с каждым годом, который ложится между их настоящим и той минутой, когда какой-то охотник впервые выследил их и устроил на них облаву. Для многих из них этот день затерялся где-то за тысячами миль исхоженных панелей — в такой дали, что его даже трудно вспомнить. А скольких охотников развлекали они с тех пор! И все же, судя по их лицам, ни одна не разделяла радости, которую доставляет подобная охота. Быть может, кое-кто из них еще хранит в глубине сердца благодарное воспоминание о той минуте, когда она робко приблизилась к охотнику, который стоял, затаив дыхание, опасаясь вспугнуть ее. Эти убеждены, что были созданы, чтобы служить развлечением для охотников. И вдруг по зеленоватым глазам на лице с полустертыми румянами и пудрой, по полным губам, по острым уголкам рта угадываешь охотницу, чья душа, как подкрадывающаяся кошка, ждет мгновения, когда можно будет, повинуясь могучему, неутолимому инстинкту, впиться когтями в добычу. Вот она тоже знала радости охоты; она любила подстеречь и поразить жертву точно так же, как мы, загнавшие ее сюда, любили охотиться за ней самой. Природа вложила страсть к охоте в ее сердце, как и в наши сердца, и в глубине этих наглых или заискивающих глаз словно прячется вопрос: «Я ведь делала только то же, что делаете вы, что почти каждый из вас, мужчин, хоть раз сделал в свое время. Я ведь только хотела немножко поразвлечься, подобно вам, так уж устроен человек, не правда ли? Так почему же вы тащите сюда меня, а самих себя — нет? Почему в определенных границах вы позволяете мне развлекать вас, а вне этих границ ставите на меня капканы, словно на вредную тварь? Когда я была красива — а я была красива! — это вы просили у меня милостыню. И я не скупилась на нее, пока не подурнела. А теперь, потеряв красоту, я должна молить вас прийти ко мне — или голодать. Но когда я обращаюсь к вам, вы тащите меня сюда. До чего же это смешно — обхохочешься! И я смеялась бы, да только смехом сыт не будешь. Да, собратья-охотники, смех мне не по карману и чем больше вас будет, тем лучше для меня, покуда не придет мне конец!»

А мы, мужчины, смотрим молча и жадно — так смотрят на крыс, которых выпускают из крысоловки, чтобы их придушил терьер: испуганные, бегающие глазки, полные смертной тоски, быстрый отчаянный прыжок, прерванный на середине, отброшенное в сторону обмякшее тельце! На лицах некоторых из нас насмешливое любопытство, словно мы говорим: «А! Так мы и думали, что ты этим кончишь». Лица тех немногих, для кого это зрелище непривычно, омрачены жалостью. Большинство же смотрит неподвижно, сурово и тупо, словно они глядят на принадлежащие им вредоносные орудия, без которых нельзя обойтись. Но во всех наших застывших глазах можно заметить то ожидание, ту напряженность, которая выдает охотника. Загонщики хорошо справились со своим делом — дичь пригнана под выстрел!

Это всего лишь завершение охоты — охоты, начатой нами, тем или иным из нас, в безоблачный день, когда сияло солнце, кровь быстрее бежала по жилам и не хотелось никому причинять вреда, а только хотелось немного развлечься.


ДЕНЬГИ



Каждую ночь между двумя и четырьмя часами он просыпался, лежал без сна, и тогда все его финансовые дела просыпались тоже и, как призраки, стояли перед ним. Если, к примеру, он только что купил дом и уплатил за него наличными, то малейшее сомнение, которое он когда-либо испытывал в отношении этой покупки, ее прошлого или будущего, вдруг оживало в ночи и, усевшись на спинке кровати у него в ногах, смотрело ему прямо в лицо. Оно росло и росло, пока не начинало казаться, что оно заполняет собой всю комнату; и ужас сжимал его сердце. Слова «Я потеряю деньги» так и просились у него с языка, но было бы глупо произносить их вслух в темноте. Потом и другие сомнения присаживались рядом с первым на спинке кровати. Сомнения относительно других его домов и акций; мрачные предчувствия насчет «Водопроводной компании»; страх, что победит «Американская железнодорожная». Все эти страхи вдруг принимали образ каких-то фантастических сов и, усевшись в ряд, раскачивались из стороны в сторону, а из широкого черного провала их клювов беззвучным хором вылетали слова: «Деньги, деньги, ты потеряешь все свои деньги!» Сердце его начинало глухо колотиться и трепыхаться в груди; отвернув к стене старую седую голову и зарывшись бакенбардой в подушку, он закрывал глаза и начинал сосредоточенно перебирать в уме все те свои вклады, которые он никак уж не мог потерять. А потом рядом с его головой, наполовину спрятанной в подушку, вдруг возникала и присаживалась фантастическая птица — призрак какого-то невероятного долгового обязательства или, например, какой-то судебной тяжбы, которая должна привести его к банкротству; а по другую сторону, почти касаясь его седой головы, парила зловещая желтая птица социализма. И так он лежал между ними двумя, не смея пошевелиться, и только сердце колотилось, стучало молотом в груди, пока дремота наконец не одолевала его.

В эти ночные часы он всегда думал о деньгах, о своих собственных и о деньгах своих детей и внуков. Бесполезно было повторять себе, что личные нужды его невелики, а для детей, может быть, лучше было бы, если бы им пришлось самим прокладывать себе дорогу. Подобные мысли не приносили ему облегчения. Страх был сильнее того, что говорили факты жизни; это был страх почти религиозный, и в основе его лежало глубочайшее внутреннее убеждение, что деньги и только деньги могут помочь человеку устоять в борьбе со стихией.

Это он чувствовал всегда с тех пор, как впервые стал наживать деньги, медленно и верно продолжал убеждаться в этом все время, пока целиком не проникся таким убеждением. Пусть сколько угодно твердят ему в церкви по воскресеньям, что деньги — это еще не все, — ему лучше знать. Сидя на скамье в левом приделе, он казался погруженным в молитву. По обе стороны от него сидели внуки; его лицо, окаймленное седыми бакенбардами, было обращено к священнику, одна аккуратно затянутая в перчатку рука покоилась на колене, другая держала теплую ручку внука. Мысли старика были далеко недремлющие и под чтение заповедей, они заняты были вопросом, как поместить деньги, чтобы вернуть их с пятью процентами прибыли, — но старым сердцем его владела детская ручонка, лежавшая в его руке. В словах проповедника не было ничего, что противоречило бы его собственной религии, да он попросту и не слушал их.

Даже если бы и слышал, они не опровергли бы его веру в деньги, потому что эта вера была всего-навсего естественной современной формой той религии, которую его отцы понимали как накопление сокровищ для той жизни, что ждет их за гробом. Разница была лишь в том, что он теперь верил только на словах, так что его предпринимательский дух был вынужден искать другого применения и сделать шаг вперед в полном соответствии с прогрессом.

Религиозное поклонение деньгам не делало его никоим образом ни эгоистичным, ни скаредным — оно лишь побуждало его беречься, не подвергать себя риску, которого можно благополучно избежать во всем: и в образе жизни, и в трудах, и в увеличении семейства. Он не женился, прежде чем не достиг положения, в котором мог обеспечить потомству достаточно надежное состояние, застрахованное от перемен и превратностей жизни; но даже и после этого он не проявлял безрассудства и ограничился тремя мальчиками и одной долгожданной девочкой, сообразуясь с ростом своего дохода. В тех кругах, где он вращался, его образ действий был настолько обычным, что никто даже не заметил строгой математической зависимости между ростом его дохода и увеличением потомства. Еще менее заметен был кому бы то ни было тот подспудный, неуловимый процесс, в результате которого детям передавались простейшие заповеди его веры.

Дети его, принадлежавшие к поколению, которому хороший тон запрещал много говорить о деньгах, впитали в себя, однако, незыблемый религиозный инстинкт своего отца, его тайную уверенность ценности собственной жизни и, хотя и бессознательный, культ всего того, что служит для поддержания этой жизни. Исподволь и его дети прониклись всем этим, но пока отец был с ними, они знали, что могут себе позволить некоторую расточительность в пользовании тем, что накоплено благодаря заповедям его веры и должно перейти к ним. В детстве они скучали, слушая его наставления насчет денег и того, что на них можно купить; позднее инстинкт, побуждающий тянуться за самым лучшим и подражать тем, кто сильнее (дети разделяют его с собаками и другими животными), помог им понять истинный смысл того, что им говорил отец.

С течением времени они стали чувствовать, что их аристократические замашки все настойчивее требуют, чтобы они скрывали проявления этого инстинкта; и тогда они, сами того не замечая, начали драпировать формальные догматы отцовской веры в будничные покровы мнимого пренебрежения. Вместо догмы «Не стоит этих денег!» они стали употреблять выражение «Недостаточно хорош!» Учение о том, что «дело прежде всего», они формулировали следующим образом: «Не разрешай себе больше удовольствий, чем позволяют твои доходы и здоровье и может выдержать твоя репутация». В будущем их ждали деньги, и не было надобности идти даже на тот более или менее «безопасный» риск, на который вынужден был идти их отец, чтобы нажить эти деньги. На своих детей он мог положиться. Тот же отцовский инстинкт руководил ими, когда они выбирали себе друзей, виды спорта, клуб и занятия. Они точно знали, сколько у них доходов, и старались тратить не больше и не меньше этой суммы. И они так строго придерживались своих правил, что где бы ни находились: в ресторане или загородном доме, в аукционном зале или антикварном магазине, в своем полку или конторе, — повсюду они чувствовали присутствие божества, благословляющего благоразумный и удобный ритуал их веры. В своем поклонении этому божеству они даже превзошли отца, который все еще сохранял привычку падать по ночам на колени, с упорством тибетца призывая чужого ему бога; они ничего не говорили ему, но предпочли бы, чтобы он не делал этого. Ведь они любили своего старого отца, как связь с породившим их прошлым. Они мягко подшучивали над ним за то, что он постоянно говорит о деньгах и все еще думает только о них; но они любили его, и в глубине души их это беспокоило, потому что такая жизнь казалась им чем-то непорядочной.

Вместе со своими семьями — потому что все они с течением времени поженились и вышли замуж — они часто приходили проведать отца, приводя с собою детей. Для старика посещения этих маленьких гостей были благотворнее, чем все процедуры водолечения; он учил их, как обращаться с игрушками, которые им дарил, гладил русые головки, катал внуков на колене, прижимался седыми бакенбардами к их румяным щечкам и щипал ножки, чтобы убедиться, что есть за что ущипнуть; и чем больше они этого заслуживали, тем больше он любил их. Они согревали его сердце. Теперь самыми счастливыми мгновениями его жизни, утешением старости были часы, когда он размышлял о том, что всем этим маленьким существам, которых он так любил и которые тоже любили его немножко, он оставит не меньше тысячи двухсот или тысячи трехсот фунтов годового дохода, а если удастся пожить еще, то и того больше. По крайней мере на пятьдесят лет его плоть и кровь, его потомство будет обеспечено. Глаза его и ум, быстро подмечавшие подобные детали, давно уже заметили разницу между взглядами младшего поколения и его собственными: дети его питали, пожалуй, больше почтения к средствам жизни именно сейчас, в настоящем, но зато без сомнения, меньше верили в необходимость оставить после себя капитал, когда сойдут в могилу. И потому в размышлениях своих, даже не замечая этого, старик, минуя детей, неизменно приходил к внукам, говоря самому себе, что эти маленькие существа, которые ласкаются к нему, а иногда ходят с ним на прогулку, став взрослыми, будут разделять его простую веру в деньги и беречь его наследие для собственных внуков. В них и только в них сможет он жить не пятьдесят, а все сто лет после своей смерти. Его, однако, весьма беспокоил закон, не разрешавший навечно закрепить капитал за своим потомством.

Твердый в своем решении обеспечить себя и вооружиться против будущего, он противопоставлял это ревностное могучее благочестие всем искушениям, которые подстерегают человека, и отказывал многочисленным просителям, хотя зачастую ему приходилось преодолевать при этом чувство сострадания; он поднимал свой голос и, если нужно, использовал все свае влияние, борясь, к примеру, против повышения местных налогов или подоходного налога, имевшего целью увеличить фонд, который дал бы возможность старым людям, лишенным средств к жизни, умирать несколько медленнее. Сам он, как человек, увеличивавший с каждым годом свои сбережения, чтобы обеспечить семью, без сомнения, считал — хоть и не любил цинизма, — что старики эти были только обузой для своих семей и потому следовало помочь им смиренно уходить со сцены. Каждый раз, когда ему приходилось сталкиваться с такими явлениями, он чувствовал, как это тяжко, и молил бога даровать ему силы, удержать свою руку, чтобы она не полезла в карман за деньгами, и силы эти очень часто бывали ему дарованы. Так же было и со всеми другими искушениями покинуть стезю добродетели. Он установил ежегодную сумму — сто фунтов (не считая полукроны, которую опускал в церковную кружку по воскресеньям) — как возлияние всем чужим богам, чтобы они оставили его в покое и не мешали ему поклоняться истинному богу — деньгам. И это действовало: чужие боги, убедившись, что он человек строгих религиозных правил, а не какой-нибудь чудак (имя его значилось в двадцати списках благотворительных обществ, куда он жертвовал по пяти фунтов), вскоре оставили его в покое и не обращались за дополнительными даяниями, решив не тратить зря почтовые марки и поберечь подметки.

После смерти жены — ему было тогда семьдесят — он продолжал жить один в доме, где они жили с самой женитьбы, хотя дом был теперь слишком велик для него. Каждую осень он решал, что весною переедет, но, когда приходила весна, чувствовал, что не может заставить себя оторваться старыми корнями от насиженного места, и откладывал все до следующей весны, вероятно, надеясь, что тогда он будет более расположен к такой перемене.

Все эти годы, когда он жил один, он страдал все больше и больше от ночных нашествий сомнений и страхов. Казалось, они становились все более настойчивыми и реальными с каждой новой тысячей фунтов, которой он защищался от них. С каждым новым его вкладом ночных призраков страха становилось все больше, они все больше походили на сов и все дольше просиживали возле него. И старик все худел и слабел с каждым годом; под глазами у него появились мешки.

Когда ему минуло восемьдесят, дочь его с мужем и детьми переселилась к нему. Это словно удлинило срок его жизни. Он никогда не пропускал возможности зайти в детскую ровно в пять. Здесь он проводил с внуком час, а то и больше, строил из кубиков банки или дома, корабли или церкви, иногда полицейские участки, иногда кладбища, но чаще всего банки. И когда постройка подходила к концу и здание во всей красе сияло белыми кирпичами-кубиками, он ждал с каким-то тайным восторгом той минуты, когда теплое тельце вскарабкается к нему на спину, и тонкий голосок скажет в самое ухо: «А что мы сегодня положим в банк, дедушка?»

Услышав этот вопрос в первый раз, он долго колебался, прежде чем ответить. За тридцать лет, истекших с той поры, как он впервые стал строить такие вот банки из кубиков для своих детей, он успел убедиться, что теперь не принято говорить о деньгах, особенно в присутствии младшего поколения. Для их обозначения пользуются теперь эвфемизмами. И подходящий заменитель долго не приходил ему в голову, но в конце концов все же пришел, и они поместили его внутрь банка. Это была малюсенькая фарфоровая собачка. Они посадили ее в вестибюле своего банка.

Детский голосок спросил:

— А что она будет охранять?

И дед ответил:

— Банк, мой милый.

Взглянув на собачку, дед нахмурился: символу не хватало завершенности. На мгновение его охватило неудержимое желание положить в банк шестипенсовик и покончить с этим. Маленькие колени ерзали у него на спине, ручки крепко сжали ему шею, и подбородок внука нетерпеливо потерся о его щеку, и тихий голосок проговорил:

— Но ведь никто не сможет украсть банк.

Старик торопливо пробормотал:

— Но могут украсть бумаги.

— Какие бумаги?

— Завещания, всякие документы и еще… еще чеки.

— А где они?

— Они в банке.

— А я их не вижу.

— Они в шкафу.

— А зачем они?

— Они… Они для взрослых.

— Взрослые ими играют?

— О, нет!

— А зачем тогда их охранять?

— Чтобы… Ну чтобы все могли всегда получать вдоволь еды.

— Все-все?

— Ну да.

— И я тоже?

— Да, мой милый, конечно, и ты.

Так они оба, обнявшись, глядели туда, где находился их маленький эвфемизм. А потом тонкий голосок сказал:

— Теперь она там, и все в безопасности, правда?

— В полной безопасности.

Старик забросил свои дела и почти каждое утро, примерно в одно и то же время, отправлялся в клуб. Шел туда пешком, почти не обращая внимания на все, что происходило на улице, — потому ли, что мысли его были заняты другим, или потому, что давно уже считал эту привычку вредной, приводящей к чрезмерному развитию социальных инстинктов. Придя в клуб, он брал «Таймс» и «Финансовые новости» и садился в свое любимое кресло; здесь он оставался до второго завтрака, прочитывая все, что могло иметь отношение к его делам, и серьезно обдумывая всякие финансовые возможности. Но за завтраком он ощущал сильное желание высказаться и принимался рассказывать соседям по столу о своих внуках, о том, какие они замечательные и как он думает обеспечить их будущее. В приятном полуденном тепле, за легким, но вполне удовлетворительным завтраком, в окружении знакомых лиц он весело рассказывал все это, и серые глаза его поблескивали: между ним и ночною борьбой с призраками лежало много светлых дневных часов, предстояло еще посещение детской. Но иногда, вдруг уставившись куда-то в пространство неподвижным, напряженным взглядом, он спрашивал у соседа:

— А вы просыпаетесь когда-нибудь по ночам?

И если ответ бывал утвердительный, он продолжал:

— А бывает, что вдруг что-нибудь начинает вас беспокоить как-то особенно?

И если оказывалось, что так бывает и с его собеседником, он выслушивал это с явным облегчением. А однажды, когда ему удалось услышать горячее подтверждение того, как тягостны эти бессонные часы, он пробормотал:

— Но вы, вероятно, никогда не видели у себя на кровати множества огромных сов?

И затем, будто устыдившись этого вопроса, встал и ушел, не доев завтрака.

Его клубные знакомые, хотя почти все они были много моложе его, относились к нему вполне благожелательно. Правда, он несколько преувеличивал их интерес к его внукам и к состоянию его капиталовложений. Но они понимали, что он не может не думать об этом, и, когда он уходил из клуба (обычно это бывало в три часа) и говорил, едва сдерживая дрожь в голосе: «Мне пора, внуки меня ждут!» — они переглядывались, словно желая сказать: «Старикан ни о чем больше думать не может, кроме своих внуков». И садились играть в бридж, стараясь при этом держаться в пределах средств, оставленных Им отцами.

А «старикан» в это время ехал домой в экипаже, и душа его, светившаяся в эти минуты в глазах под низко надвинутым цилиндром, мчалась вперед, обгоняя экипаж. Все же, несмотря на все свое нетерпение, он находил время остановиться по дороге и купить игрушку или еще что-нибудь для внуков.

Однажды холодным утром в конце марта его нашли мертвым в постели; он лежал на подложенных под спину подушках, глаза его были широко раскрыты. Вызванные тотчас доктора сказали, что он умер, так как сердце отказалось работать, приблизительно между двумя и четырьмя пополуночи; по расширенным зрачкам они заключили, что его, должно быть, испугало что-то. Но никто в доме не слышал никакого шума и не понимал, что могло его встревожить. Никто не мог объяснить, отчего этот человек, казавшийся еще таким крепким, вдруг сломился так неожиданно. Он никогда не рассказывал своей семье о том, что просыпается каждую ночь между двумя и четырьмя и видит сов, усевшихся в ряд на спинке кровати у него в ногах. Наверное, он стыдился этого. Он никогда не скрывал, в чем его вера, но люди не знали, как глубоко она захватила его, завладела его воображением, не подозревали, что его истинное божество деньги, не знали и о его ночной борьбе с призраками, когда жизненные силы слабели, а страхи и сомнения брали верх. Никто не слышал, как колотилось его сердце; началось это уже много лет назад; тогда это даже несколько занимало его в темноте, в одинокие часы бессонницы, но с годами удары сердца становились все сильней и сильней, пока не стали похожи на удары молота в слабую грудь. Никто не понимал, а меньше всех он сам, сколько иронии таилось в этом ударе, которым природа мстила ему за попрание закона равновесия. Наблюдая за его поклонением деньгам, она готовила свою месть, сделав так, чтобы это поклонение и убило его; ей безразлично было, какому богу он поклонялся, она знала лишь, что он слишком усердно служил ему.

К кровати покойного привели старшего из его маленьких внуков. Мальчик долго стоял, глядя на деда, потом спросил, можно ли потрогать его щеку. И когда ему разрешили, он поцеловал кончик своего пальца и дотронулся им до бакенбард старика. Когда же его увели, и дверь комнаты закрылась за ним, он спросил:

— А дедушка в полной безопасности? — И дважды в тот вечер он спрашивал это у взрослых.

А в сумраке следующего утра, когда дом еще спал, горничная увидела, что какой-то предмет белеет на коврике перед дверью в комнату старика. Она подошла и, нагнувшись, осмотрела его. Это была маленькая фарфоровая собачка.


ПРОГРЕСС



Автомобили ехали через гряду меловых холмов на гонки в Гудвуд. Они медленно ползли вверх по склону, распространяя запах масла и бензина, издавая резкий скрежет; и над белой дорогой висело облако пыли. С десяти часов утра они все шли и шли один за другим, везя бледных покорителей пространства и времени. Ни одна из машин не задержалась на зеленых холмах, судорожно рванувшись вперед, они съезжали по скату; их гудки и жужжание колес разносилось по обе стороны холмов.

Но в буковой рощице на самом верху не слышно было даже отзвуков их движения; отсюда и видно ничего не было — только облако пыли бежало вслед за машинами, как марево.

Среди гладких серых стволов буков белели овцы, здесь было прохладно и тихо, как в церкви. А снаружи сиял день, и там, в сотне ярдов от рощи, на солнцепеке, опираясь на палку, стоял пастух — согбенный старик в старой, поношенной куртке. Его коричневое лицо, все в морщинах, как грецкий орех, было окаймлено щетиной серой бороды. Он стоял неподвижно и ждал, пока с ним заговорят.

— Отличный денек, правда?

— Да-а, неплохой; малость тепла нам не повредит. Это ведь ненадолго!

— А вы почему знаете?

— Да я уж тут, в меловых холмах, шестьдесят лет прожил!

— Многое тут, верно, изменилось на ваших глазах?

— Конечно, изменилось… люди… да вот и овцы!

— И заработки тоже, наверное. Сколько тут зарабатывали, когда вам, скажем, двадцать было?

— Да восемь шиллингов в неделю.

— Но ведь тогда и жизнь была, конечно, дороже?

— Ну да, так и было; хлеб был ужас какой дорогой, это точно, и мука темная! А корка — ну просто как деревянная.

— А теперь как заработки?

— Теперь во всей округе никто меньше шестнадцати шиллингов не получает; а иные фунт и побольше… Ну вот, пошли! Теперь их до двух часов оттуда не выгонишь!

Овцы одна за другой перебирались в буковую рощицу, где в полумраке мухи не донимали их. Маленькие темно-серые глаза пастуха смотрели укоризненно, он словно упрекал овец за то, что они не хотят пастись целый день.

— Здесь попрохладней будет. Вот иные говорят, будто овца глупая. А они, овцы, почти что все понять могут.

— Так вы все-таки считаете, что времена переменились?

— Ну да! Денег вот теперь в деревнях больше стало.

— А образование?

— Э! Образование! Только об нем все и хлопочут. Глянь-ка, вон и железные дороги построили, да еще телеграф! Как же, много есть нового.

— Ну, а в общем-то лучше стало? Он усмехнулся.

— Я в двадцать лет женился, когда зарабатывал восемь шиллингов в неделю; а нынешние, разве они так делают! Им теперь удобства подавай. Нет теперь того, чтоб люди довольны были, как вот сорок иль пятьдесят лет назад. Все теперь в города едут, и я так слышал, что они как туда попадают, жалеют, что уехали, и обратно хотят ехать, а только оттуда никто уж не возвращается.

Нет, он не жаловался; тон у него был спокойный, снисходительный и чуть-чуть насмешливый.

— Теперь уж и не сыщешь никого, кто бы всю жизнь свою прожил тут, в холмах, и никогда отсюда уехать не хотел. Чем больше люди получают, тем больше им всего хочется. Они словно чуют запах денег, что миллионеры разные тратят, — им, верно, кажется, что если они сами денежками разживутся, то уж смогут делать что душе угодно. А только раньше вот человек работал и никогда не думал, что раз хозяин богатый, то можно его обманывать; по-настоящему свое жалованье зарабатывали, по совести жили. А теперь человек, ежели он бедный, думает, что ему нужно богатым быть, и все жалуется да старается работать поменьше. Я так думаю: они всего этого из газет набрались, — когда люди знают слишком много, это их с толку и сбивает; они там читают про этот самый социализм и про миллионеров, ну и в голове у них каша получается. Вы посмотрите, сколько они пива теперь хлещут! Да на каждый галлон, что раньше, когда я молодой был, выпивали, теперь двадцать пьют. Овцы и те переменились: вон эти, что вы видите, все как одна породистые… а уход за ними какой! Твердят мне, что люди тоже к лучшему меняются; может, они и впрямь побогаче стали, а только что пользы в богатстве, ежели все равно им, видно, больше нужно, чем у них есть? Человек богат, когда доволен тем, что у него есть.

И, опустившись на одно колено, он добавил:

— Вот и последняя в тень забралась; ну уж теперь их оттуда до двух часов не выгонишь. Куда одна, туда и все!

И, словно уж не чувствуя больше никакой ответственности, он прилег на траву, оперся на локоть и прищурился, глядя на солнце. На его старом, коричневом лице с квадратным подбородком и бесчисленными морщинками появилось выражение какого-то странного довольства — словно он одобрял в душе упрямство своих овец.

— По-вашему, выходит, что богатство не в деньгах, а в отказе человека от нужд? Вы, значит, противник прогресса?

— Наши места не меняются, меняется только человек; и я про себя так думаю: что в этом толку — ведь нужды его растут так же быстро, как и богатство?

— Без сомнения, придет время, когда человек поймет, что для того, чтоб ему стать по-настоящему богатым, доходы его должны превышать потребности. И когда он поймет это, он будет продолжать увеличивать свой доход, но при этом ограничивать свои потребности.

Он помолчал, пытаясь разобраться в смысле моих слов, потом сказал:

— Я в этих местах и молодость прожил и состарился, шестьдесят лет уже здесь живу.

— И вы счастливы?

Он наморщил лоб и усмехнулся.

— А вы как думаете, сколько мне лет? Семьдесят шесть!

— На вас поглядеть, так видно, что и до ста доживете.

— Ну уж это вряд ли! Вообще-то, здоровье у меня хорошее, разве вот только это. — Пальцы на обеих руках у него были скрючены и загнуты к большому пальцу, словно сучья под ветром. — Вид у них чудной! А болеть не болят. Ну а раз не болят, так и ладно.

— Отчего это они такие?

— От ревматизма! Я не лечусь. Доктора — они только хворь разводят.

— Так вы полагаете, что мы только умножаем свои болезни, умножая лекарства?

Он медленно провел скрюченными пальцами по невысокой траве.

— К моей хозяюшке я позвал доктора, когда она помирала. Видите, какая пыль? Это все автомобили в Гудвуд на гонки народ везут. Удивительная штука: до чего же быстрая!

— Ага! Отличное изобретение, не правда ли?

— Да, иные так думают. А только если б люди сидели на месте и не носились бы сломя голову, то и не нужны были б им эти машины.

— А вы когда-нибудь сами ездили на такой?. Глаза его насмешливо блеснули.

— Пусть бы они тут попробовали зимой проехать, по снегу, когда дорогу приходится по звукам да запахам находить; тогда бы они не так легко разъезжали, нет! Говорят, из Лондона теперь куда хочешь можно ехать. А только бывает и такое, от чего не уедешь. Вот отсюда пусть хоть все разъедутся, а холмы останутся… Сам-то я никогда отсюда не выезжал.

— И никогда не хотелось?

— Да ведь вы этих мест не знаете как следует. Я видел, как молодые подрастали, а никто из них здесь не оставался. Видел и людей, что, вроде вас, сюда просто так приезжали — посмотреть.

— Ну и что же это все-таки за место — ваши меловые холмы?

Маленькие глаза его, видевшие куда зорче моих, словно еще глубже ушли в темное, морщинистое лицо. И эти глаза, остановившись на серо-зеленых склонах холмов, безмолвно высившихся над клочками полей, над окружающими лесами и деревнями, словно ответили за него на мой вопрос. Он долго молчал, потом заговорил снова.

— Самое здоровое место во всей Англии!.. Вы вот тут все насчет прогресса толковали, а вот сало — оно теперь в четыре раза дороже, чем когда я молодым был. А детей у нас тринадцать душ было, да я, да моя хозяюшка. Теперь в семье трое-четверо заведутся, с них и довольно. Нет, переменилась деревня, что и говорить.

— А разве это вас удивляет? Ведь когда вы пришли сюда утром, солнце тоже за рощей пряталось, а с тех пор оно вон как высоко поднялось.

Он поднял глаза.

— И назад его не вернешь, — вы, небось, это сказать хотели? Да, только ведь оно поднималось, а теперь будет опускаться.

— Но Иисус Навин остановил солнце; и это было большое достижение!

— Может, оно и так, только я думаю, это уж не повторится. А который час, это овцы лучше людей знают; вот в два часа ровно увидите, как они выйдут оттуда и будут траву щипать.

— Вот как! Ну, ну… Мне пора. До свидания!

В глазах старого пастуха засветилась дружелюбная насмешка.

— Вы, как и другие; все теперь в пути, все куда-то спешат! Ну ладно. Держите все время поверху — не собьетесь!

Он протянул мне старческую узловатую руку, пальцы которой были так странно искривлены. Потом, опершись на палку, стал глядеть на буковую рощу, где в холодке лежали овцы.

А позади него, в лучах солнца, маячило облако пыли над дорогой, и порыв ветра донес далекую песню моторов.


НА ОТДЫХЕ



Завеса, меняющая цвет при переходе от утра к дню, от ночи к утру, завеса, которая никогда не поднимается, висит над темным горизонтом.

На черный берег под черным небом в редких звездах взлетает западный ветер, полный какого-то тревожащего запаха, как в те времена, когда человека еще не было на земле. Он поет ту же тревожащую песнь, какую слышал первый человек. И сюда, на этот черный берег, человек пришел среди сотен других, изо всей мочи стараясь отдохнуть и развлечься. Здесь, в театре ночи, он воздвиг свой театр, навесил занавес из парусины и зажег вокруг огни, чтобы как можно лучше видеть себя и себе подобных и не видеть обступающей его со всех сторон тьмы. Здесь он собрал певцов и посадил оркестр, вооруженный шумными трубами, чтобы заглушать тревожащий шепот ветра. А позади своего театра он зажег костер, своим дымом заглушающий запах моря, который так тревожит сердце.

Представители обоего пола, явившиеся из домов, где они спят плотной кучей, теснятся поближе к своей музыке. Отблески света играют на лицах, внимательных, бледных, неподвижных и не более выразительных, чем кругло затесанные деревяшки с нарисованными карандашом кружками вместо глаз. И всякий раз, как шумы прекращаются, они хлопают в ладоши, как бы желая сказать: «Начинайтесь опять, шумы! Не оставляйте меня наедине с безмолвием и вздохами ночи».

Люди вертятся в танцевальном кругу, разбившись на кучки, и каждая из этих кучек как будто говорит: «Разговаривайте, смейтесь — я на отдыхе!»

Таков отдых человека от непрерывного труда, заполняющего его часы; этого отдыха он ждал целый год и будет вспоминать его до следующего. Он прогуливается, разговаривая и смеясь, вокруг своего шатра на берегу моря, и даже не взглянет на шатер ночи, где звезды танцуют под музыку ветра. Он давно обнаружил, что не может глядеть в загадочное, ироническое лицо матери-природы, склоняющееся над ним во мраке, и со стоном укрыл свою голову полой одежды. Перед ней одной, породившей его, он робеет, не смея бросить ей вызов. А поскольку сердце человека — даже самое слабое — полно мужества и гордости, он заключил с самим собой договор. «Природа? Нет никакой природы! Я не могу без страха смотреть в лицо тому, чего не понимаю, а если я не могу без страха смотреть на что-либо, я не хочу об этом думать, и, значит, это для меня не существует. Таким образом, нет ничего, что я не мог бы встретить лицом к лицу без страха. И как бы я это ни отрицал, я именно потому теснюсь в своем шатре, под своими огнями, и поднимаю шум наперекор вздохам, молчанию и черноте ночи».

Вдалеке от темного моря и зеленых лугов стоят рядами дома с освещенными окнами, они все теснее скучиваются вокруг залитого огнями вокзала, где, подобно нитям паутины, сходятся рельсовые пути, бегущие от простора спящих полей, болотистых низин, окутанных дымкой холмов, темных деревьев и лунно-бледных вод, обрамленных камышами. Эти рельсы пролегли по всей земле и связывают дома человека в одну большую сеть, чтобы он никогда не оставался наедине с самим собой. Ибо ничто так не страшит человека, как одиночество. В одиночестве он слышит голос Той, которую он не способен понять: «Ах, как ты еще мал, мой маленький человек!» И он видит Ее улыбку, ироническую улыбку вечера над землею и морем. В одиночестве он чувствует себя таким жалким и маленьким; ибо одиночество — это молчание, а молчание — это ирония, которой он не выносит даже у Той, что породила его.

И вот он не заботится ни о своей красоте, ни о своей силе, не стремится быть чистым и благородным. У него одна забота: не быть одиноким. Всему своему потомству он с первого дня твердит одно и то же наставление: «Страшитесь Ее! Избегайте Ее! Не смотрите на Нее! Стройте города! Побольше городов! В них вы сможете разговаривать и слушать болтовню других! Набивайтесь в города: там ваши глаза на побелевших лицах никогда не увидят Ее! Замазывайте каждую щель в ваших домах, чтобы молчание или одиночество ни на минуту не могло посетить вас. А если вдруг вы почувствуете себя одинокими в городских парках, не ложитесь на спину, ибо тогда вы увидите безмятежный солнечный свет на листьях, спокойные облака, птиц, укрывающих одиночество под своими крыльями; но не ложитесь и лицом вниз, ибо тогда вы почуете запах земли, услышите легкий шум и одну минуту будете жить жизнью всех этих крошечных существ, что копошатся в истоптанной траве. Бегите от таких зрелищ, запахов и звуков, дабы страх, а то и ужас перед своей участью не посетил вас. Бегите на улицы, бегите в дома ваших соседей, болтайте и бодритесь! А когда придет время и ваши ноги, мозг и язык устанут, тогда спите! Ибо наряду с наркотиком товарищества вам дан наркотик сна! А когда вы на отдыхе все время предоставлены самому себе, будьте начеку! Удел тех немногих среди вас, кто вынужден жить уединенно, ловя рыбу в море, перегоняя стада овец по зеленым холмам, охраняя живописную дикость ваших лесов и возделывая пустынные земли, на какой-то миг может показаться вам завидным. Будьте уверены, что это не так; эта мысль пришла к вам из книг! Идите туда, где, сбившись тесными толпами, вы сможете избегать Ее, хотя ночи там ясны и солнце греет жарко, ветер с моря пахнет солью, а ветер с берега — сеном. Страшитесь Ее! Бегите от Нее! Прячьтесь от Ее улыбки, которая как бы говорит: «Когда-то ты не отказывался от меня и был молодцом. Ты смотрел мне в глаза и был в меру доверчив, учился не хныкать, оказавшись в темноте, не хихикать, не гримасничать и не болтать без умолку, быть мужественным, думать самостоятельно — и ты был доволен. А теперь ты ушел от меня и стал жалким кокни. Но как бы ты ни храбрился, как бы ни остерегался меня, я все равно возьму тебя снова!» Страшитесь Ее! Избегайте Ее! Стройте города, побольше городов!

Таков наказ, который человек дает каждому своему отпрыску с первого дня его рождения. И урок не пропадает даром для его неограниченного потомства. Из многотысячной толпы, собравшейся здесь на отдых из переполненных, зловонных городов, ни один не откололся, чтобы хоть минуту провести наедине со своей тенью, с ветром и звездами на этом темном берегу. Воздух наполнен смехом, несмолкаемой болтовней, песнями, пиликаньем и рукоплесканиями; и так будет в течение всего этого «отдыха».

И кто же настолько глуп, чтобы утверждать, будто человеку не следует разговаривать, смеяться и хлопать в ладоши! Кто настолько слеп, чтобы не видеть, что все это — лишь противоядие против зол, которые принес ему его великий страх перед природой? Круг пустых лиц и любопытных глаз, сомкнувшийся вокруг этого худосочного певца с разбитым голосом, или того, дебелого, с голосом, как у медной трубы, — не пример ли это Ее иронии? «Так вот какое лекарство ты себе состряпал, мой малыш, чтобы заглушить боль опаленной лихорадкой души! Браво! Только, если б ты не ушел от меня, не было бы и лихорадки! Ее нет ни в ветре, ни в звездах, ни в ритме волн морских, ее нет ни в молодой поросли, ни в опавших листьях; ее не найти на всех бесчисленных моих путях. Лихорадка — это страх, и тебя одного, мой беспокойный человек, треплет она. Вот почему, даже на отдыхе, ты стоишь больной, в толпе себе подобных, глотаешь придуманные тобой гомеопатические лекарства!..»

Представление закончилось. Шумные трубы стихли, огни гаснут, и человек остается на черном берегу, где не на что смотреть — разве только на небо, и ничего не слышно, кроме волн, плещущих на море, как крылья. И сразу, по трое, по четверо, люди разбегаются по домам, лишь бы ни на секунду не увидеть Ее лица с этой невыносимой для них улыбкой.


ФАКТЫ



Каждое утро шум воды, наливаемой в ванну, выводил его из того единственного состояния, в котором мысли его бывали в беспорядке. И, приподняв лицо, на котором правильной формы нос красовался над едва седеющими правильной формы усами, он спрашивал, который час. И каждое утро он слышал один и тот же ответ, вызывавший у него зевок. Без такого вступления он даже не был бы уверен, что день начался. Убедившись в этом факте, он одним прыжком перемещался из постели в ванну, где растирался губкой, смоченной в холодной чистой воде. «Прямо из постели — не растрачивая тепла». Так он всегда говорил и готов был отстаивать свой метод против любой другой теории утренних обливаний. Это было его собственное открытие — это был факт, которому он, как и всем прочим фактам, придавал большое значение; и каждое утро он отмечал про себя ценность этого факта. Потом в нижнем белье, о котором он говорил: «Никогда не носите по утрам ничего другого, пусть кожа подышит!» — он становился перед зеркалом, повернувшись к свету, окунал в кипяток бритву, на которой был обозначен соответствующий день недели, и без всякого любования осматривал свое лицо — просто, чтоб убедиться, что оно хранит еще неровный румянец вопреки вредному влиянию города. Потом, держа бритву наклонно: «Всегда держите бритву наклонно!» — он удалял с лица лишние волоски. Если он замечал, что начинает думать, то подходил к туалетному столику, где стояла бутылка, наливал себе на донышко горькой жидкости и выпивал; потом, схватив гимнастические булавы, он начинал ими размахивать. «Я верю в гимнастические булавы!» — часто говорил он. Повязывая галстук точно так же, как он повязывал его уже тридцать лет, и смачивая платок лавандовой водой — единственным сортом одеколона, который он признавал, — он открывал дверь в комнату жены и спрашивал: «Как дела, дорогая?» И, не дожидаясь ответа, закрывал дверь и спускался вниз.

Корреспонденция обычно лежала на его письменном столе, и так как он был человек неглупый, он довольно быстро ее просматривал, а потом разворачивал ежедневную газету — он давно уже выбрал для себя из всех газет именно эту и, стоя у камина, читал в полной уверенности, что новости, которые там сообщаются, представляют несомненный интерес. Он следил при этом, чтобы чтение не заставляло его думать. Ему нужны были факты, а тот факт, что сегодняшние факты поглощаются завтрашними, не беспокоил его, потому что чем больше он вычитывал всяких фактов, тем большее удовольствие получал.

После завтрака — он всегда сидел напротив жены и заканчивал завтрак всегда джемом — он ровно в десять часов выходил из дома и две мили до Темпла шел пешком. Он верил, что ходить пешком необходимо в любую погоду, потому что это, как он говорил, «стимулирует работу печени».

По дороге он думал о многом: например, какое вино запасти в погребе в этом году: «Грю ля роз» 1900 года или «Шато Марго» 1899? И хотя он понимал всю важность этого вопроса, решение он принимал не медля, потому что нерешительность была противна его натуре. Он шел по Грин-парку и по набережной Темзы, потихоньку расправляя грудь и испытывая при этом чувство внутреннего довольства. Уличного подметальщика, ближайшего к Большому Бену, он ежедневно, кроме субботы, удостаивал кивком, а по субботам давал ему шестипенсовик; и поскольку он оказывал ему таким образом помощь, он считал этого человека заслуживающим помощи. Мимо всех прочих подметальщиков он проходил, даже не замечая их; если б они и попросили у него пенни, он бы проучил этих лентяев, живущих недозволенными доходами. Но они ничего не просили, признавая его отношение к ним справедливым и уступая несокрушимой праведности его суждений. Шел он всегда одинаковым шагом, ни быстрым, ни медленным, голову держал прямо и глядел прямо перед собой с таким видом, словно хотел сказать: «Да, я иду пешком; эта прогулка полезна для моего здоровья!»

А придя, он смотрел на часы — не потому, что не знал, который час, а для того, чтобы удовлетворить свою потребность убеждаться в уже установленном факте. Он знал, что вся прогулка от двери до двери занимает тридцать две минуты.

Поднимаясь вверх по каменной лестнице, он останавливался на площадке и смотрел через окно на одно из деревьев. Когда-то здесь свила гнездо сорока. Вот уже пятнадцать лет, как ее не было здесь и в помине, но этот странный факт все-таки имел место. Встретив в узком темном коридоре за дубовой дверью своего клерка, он приветствовал молодого человека всегда одинаково: «Доброе утро, Дайсон. Что нового?» — и проходил в свой светлый просторный кабинет, в котором слегка пахло судебными отчетами. Здесь, облачившись в свою старую широкую куртку и зажав в зубах пенковую трубку, чаще всего незажженную, он сидел за столом, на котором были разложены всякие бумаги, и работал с усердием, приводя в стройную систему факты, подготавливая их для своего начальника, человека гениального, но лишенного правильной системы.

В час дня он выходил на улицу, чтобы пешком отправиться закусить, всегда в одно и то же место, неподалеку. Когда его соблазняли пойти куда-нибудь в другое место, он говорил: «Нет, нет! Идемте со мной; нигде не подкрепитесь лучше, чем у Сима!» Это был установленный факт, и никакие, новшества не могли поколебать его. Потом с сигарой в зубах он двадцать минут гулял по Темпл-Гарден, заложив руки за спину, иногда один, иногда с кем-нибудь из друзей, и зачастую можно было услышать его добродушный смех смех толстого человека; потому что хотя он часто взвешивался и не давал своему телу толстеть, душу свою он взвесить не мог и потому, не имея на руках фактов, на которые можно было бы опереться, не мог следить за ее полнотой.

С двух до четырех он продолжал приводить в систему факты, а после закрытия судебного заседания представлял их начальнику. С высоты своего умения рассматривать их просто как факты, никак не отвлекаясь, он несколько покровительственно относился к этому неорганизованному выдающемуся человеку. Потом, вымыв руки мылом Писа и сказав клерку: «До свидания, Дайсон; больше ничего срочного нет», — он брал свой зонтик и пешком отправлялся в западную часть города. И снова по дороге он думал о многом, например: «Какой палкой лучше ударить на подходе к последней лунке?» — и опять, не размышляя слишком долго, принимал решение в пользу одной или другой.

Войдя в подъезд клуба, о котором он обычно говорил: «Я состою в нем уже двадцать лет, так что сами можете судить!» — он вешал шляпу всегда на одну и ту же вешалку, шел в комнату, где играли в карты, и — неизменно по маленькой — играл в бридж до семи часов вечера. Потом в двухколесной пролетке ехал домой, отдыхал душой и телом, бездумно глядя прямо перед собой на задки экипажей, ехавших впереди. Войдя в гостиную, он подходил к жене, целовал ее и говорил: «Ну, старушка, что ты поделывала?» — и тут же принимался рассказывать, что делал он сам, а кончив, говорил: «Ну, а теперь пора переодеваться к обеду! У меня аппетитец разыгрался!» В белом галстуке и фраке, если они должны были обедать в гостях, или в черном галстуке и простом пиджаке, если они собирались обедать дома — ибо целесообразность такого костюма была установленным фактом — он входил в комнату жены, брал какую-нибудь бутылочку с ее туалетного столика и, разглядывая ярлычок, сообщал о своих планах на завтра.

Обедая в гостях, он проявлял, однако, ту же любовь к порядку. Так, он никогда не притрагивался к мороженому или к сладкому, боясь подагры, которая иногда давала о себе знать. Кофе он пил с коньяком, и вовсе не из боязни бессонницы, которой он никогда не страдал, а просто потому, что, как он обнаружил, употребление коньяка после определенных блюд было фактом более удобоваримым, чем употребление ликеров; после шампанского он выпивал стакан или два портвейна. Некоторые пили кларет, полагая, что от него меньше вреда, но он всегда говорил в этом случае: «После шампанского — только портвейн; это дело проверенное». Ибо хотя для организма его, может, было и несущественно, что именно он там пьет, для душевного равновесия его было очень важно, что он сам выбирает напиток и придает большое значение этому выбору. Когда дамы удалялись из гостиной, он вел беседу о различных фактах, связанных с политикой или с охотничьими ружьями, с биржей или женщинами; он преподносил это в виде небольших историй — фактов о фактах. Всякому, кто пытался объединить эти факты мыслью, он тут же говорил: «Вот именно!» — и, смерив собеседника взглядом, восстанавливал прежний ход беседы, изложив какой-нибудь новый факт. Наконец он уезжал домой и в кэбе, протянув руку, дотрагивался до жены, просто чтобы удостовериться в факте ее присутствия.

По воскресеньям он играл в гольф — вооружившись неким фактом, он сильно бил им по другому факту поменьше, пока не загонял его в лунку, откуда извлекал его и вновь посылал вперед. И это ему нравилось. Возвращаясь поездом вместе с другими игроками, он молчал, перебирая в памяти подробности этого приятного занятия, и в эти минуты его лицо с голубыми глазами, румяными щеками и светлыми, едва начинающими седеть усами становилось особенно добродушным и приятным. Вдруг, обратившись к соседу, он начинал ему рассказывать о том, что в какой-то момент игры он ударил по маленькому факту слишком сильно, а в какой-то, наоборот, проявил излишнюю осторожность.

За два дня до наступления двенадцатого августа он брал свои ружья и жену и отправлялся в Шотландию, где каждый год арендовал небольшой участок, на котором водились шотландские куропатки.

Приехав, он прежде всего принимал ванну, а потом вместе с егерем выходил из дому, захватив с собой охотничьего хорька, и шел просто «взглянуть» на свои угодья, причем первое, что он говорил, было: «Ну, Мак-Нэб, как дела? Боюсь, я что-то немного не в форме!» И старый егерь отвечал на это: «Что ж, это может быть, а только день по горам походите, и все будет в порядке».

И каждый вечер, возвращаясь с охоты, он приказывал, чтобы все эти первые факты, лежавшие в корзинке, притороченной к седлу пони, вынимали и раскладывали перед ним рядами, так, чтобы он мог пересчитать их, потрогав для верности кончиком стека; и чем больше их было, тем большее удовольствие он испытывал. А потом, когда их уносили и развешивали в кладовке, он заносил их число в книжку. И по мере того, как число это росло, он день за днем и неделя за неделей сравнивал его соответствующими числами за соответствующие дни и недели предыдущих лет, и, таким образом, в зависимости от того, возрастало или убывало это число, он мог в любой миг сказать, сколь велико удовольствие, получаемое им от жизни.

Вернувшись в Лондон, он говорил: «Год выдался превосходный — пятьсот пар». Или качал головой, приговаривая: «Двести тридцать пар — скверный нынче год!»

Особенно замечательный экземпляр, подстреленный им, он отдавал чучельщику, чтобы увековечить этот факт.

Раз, а быть может, и два раза в год его вдруг постигала какая-то болезнь — появлялось чувство, что жизнь его не совсем такова, как ему хотелось бы, просыпалось какое-то желание, которое он не смог бы выразить словами, и твердое ощущение, что в жизни его недостает каких-то фактов. Он становился почти раздражительным и говорил: «Мужчина делает ошибку, когда женится, уверяю вас, он добровольно замыкается в семейном кругу». А потом в один прекрасный день он вдруг начинал понимать, чего ему хочется, и под предлогом, скажем, двухдневной спортивной прогулки отправлялся в Париж. Свершение этого факта, неправильного и беспорядочного, — он ни за что на свете не позволил бы себе такого в Англии — целительно влияло на его душу, и он возвращался домой еще более упорядоченный, чем когда бы то ни было.

Ведь он был человеком действия и признавал только то, что сделано и стало свершившимся фактом. Он не видел проку во всяких жизненных планах, в теориях, мечтах или химерах. Всем идеям, как он любил говорить, цена полдюжины пенс. И лишь тот факт, что фактам, не связанным идеей, цена всего «полдюжины полпенса», был, пожалуй, единственным, которого он не признавал. Собственно говоря, он был как бы создан для того, чтобы накапливать и нанизывать длинные ряды мелких фактов, располагая их почти в безупречном порядке, почти во всех направлениях, И побуждаемый своим характером к нанизыванию этих фактов без мысли о том, к чему это может привести, он никогда не понимал да и не пытался понять, когда и что взорвет эта цепь фактов; а когда она в действительности взрывала нечто такое, чего он никак не мог ожидать, или просто заводила в тупик, то столкнувшись с этим фактом, он начинал нанизывать свои факты снова в первом попавшемся направлении. И эта активная деятельность спасала его от сомнений, раздумий и всякого вздора: он бывал обычно так занят, что ему некогда было даже взглянуть вперед и увидеть, куда он идет; впрочем, если бы он и пришел к чему-то, все равно не заметил бы этого, так что это не имело никакого значения.

Кроме всего прочего, он верил в свободу; ему никогда не представлялось ничего такого, что его образ жизни мог бы помешать ему сделать, и потому он был убежден, что располагает самой большой свободой, какая только возможна в мире.

И никогда не бывал он удивлен столь неподдельно, как тогда, когда ему сказали, что его образ жизни очень типичен для страны, в которой он живет. Он ответил лишь пристальным взглядом, отлично зная, что это не может быть доказано с непреложностью факта. Осознавать и осмысливать что-либо было не в его привычках, и потому он не пытался осознать, что представляет собой он сам или его страна, — именно это и позволяло ему быть таким, каким он был.

Когда он встречал на улице своих двойников (а это случалось ежечасно), он и не подозревал, что это он сам; напротив, он смотрел на себя, как на существо совершенно особого склада, а большинство прочих людей находил «довольно смешными».

Попытки отнести его к какому-либо типу или классу он встречал недоверчиво, как некое проявление социализма. И все же он обедал бок о бок с самим собой в ресторанах и в гостях, путешествовал рядом с собой в поездах, читал в газетах свои речи в парламенте, или статьи о том, как ему пришлось однажды страдать среди лиц голландского происхождения, или как он на какой-то границе покарал некое племя, поведение которого несколько отличалось от его собственного. Он играл в гольф с самим собой и охотился вместе с людьми, похожими на него, как две капли воды. И это сходство вовсе не ограничивалось людьми его класса; нередко он вез самого себя домой в кэбе, смотрел на себя, марширующего перед казармой или расхаживающего взад и вперед в синем мундире, охраняя по ночам от грабителей свой дом. Если ему нужно было послать посыльного из клуба, он посылал самого себя; он продавал самому себе жилетки и даже мостил улицы, по которым совершал свое ежедневное паломничество на службу.

Из непосредственной близости к нему воображение, расправив крылья, может перенести нас дальше. Покровитель факта, образец порядка, столп закона, повсюду, где он появлялся, появлялся и упорядоченный беспорядок. Он вечно был занят делами, и что бы он ни делал, тут же возникала необходимость сделать еще вдвое больше, и он сделает это — со временем, конечно! Уверенный, что не причиняет существенного вреда ни себе, ни другим, он сохранил молодость и свежесть! О! Удивительную свежесть!

А в старости, покончив с делами, он будет рассказывать, сидя в курительной комнате своего клуба и шевеля пышными седыми усами, о том, как он некогда охотился и как бегал; как он женился на той самой славной девушке; и как умер тот самый старина, его дружище; будет рассказывать подробности о той самой отличной шутке и о том самом неудавшемся обеде; и будет любовно перебирать все эти не связанные между собой факты, и старые голубые глаза его заблестят. А потом, когда станет совсем поздно и он останется один, он положит на диван свои старые, усталые ноги, вынет сигару из своих старых губ и, держа ее в футе от глаз, станет пристально разглядывать пепел; затем, найдя этот факт несколько подозрительным, он нахмурится.


ВЛАСТЬ



По утрам, вставая, он первым делом падал на колени у своей кровати. Его фигура в белой ночной рубашке, и без того длинная и тощая, казалась еще длиннее теперь, согнутая в пояснице. Густые светлые волосы, почти не растрепавшиеся во время сна, да часть шеи и щеки — вот все, что было видно сверху: лицо его было зарыто в стеганое одеяло. Так он вступал в общение с божеством, которое создал для себя из своих тайных помыслов и желаний, из самых интимных стремлений души. Во время долгого и сложного процесса созерцания это божество являлось ему в виде одетой в белое фигуры, чья голова и лицо как бы скрывались от его взора в морозной дымке, но руки, большие и чуточку красные, были всегда явственно видны, неподвижно покоились на коленях, раздвинутых под белый ниспадающим одеянием. Фигура эта в его воображении как бы сидела в воздухе на высоте десяти — пятнадцати футов над полом широкого, беломраморного коридора, подавляя и усмиряя своими большими руками все, что оказывалось перед ними. Так удивительно конкретен был этот образ, что иной раз он не обращал к нему никакой молитвы, а просто стоял на коленях, чувствуя его над собой; и когда он поднимал наконец голову, какое-то ищущее выражение появлялось в его напряженном взгляде, а лицо наливалось кровью. Если же он молился, то сам едва ли знал, о чем, — разве только о том, чтобы быть таким же, как его божество, спокойно восседающее в воздухе над мраморным коридором.

Ибо в конечном счете это его божество, как и божество всякого человека, было лишь его собственным «я», неестественно раздутым и возведенным в идеал, лишь конкретизацией постоянно жившего в нем ощущения, что никому нельзя предоставлять свободу действий независимо от неподвижных холодных рук власти. Он сам никогда не осмелился бы действовать иначе как по указке этого своеобразного божества и уж менее всего был склонен предоставлять свободу действий другим. Это отсутствие доверия, возможно, было следствием естественного желания ставить всех и все на свое место и с детских лет давало ему право занять почти любой ответственный пост. А природа, распознав его, использовала его сотни тысяч раз, отбирая таких, как он, среди менее добродетельных и более доверчивых его собратьев и громоздя их штабелями, один на другой, пока не воздвигала из них храмов власти в каждом подразделении государства. При этом она предъявляла к нему всего лишь два требования: чтобы он не был доверчив и чтобы был согласен лежать под штабелем, находящимся сверху, пока не придет время ему самому оказаться наверху. Он был уже на примете еще тогда, когда маленьким мальчиком, гуляя с гувернанткой, сбивал палкой головки чертополоха и указывал правила игр своим братьям, чтобы они знали, во что играют. Она видела, как он брал за ошейник свою собаку и, присев на корточки, тыкал ее носом в печенье, которое та не хотела есть; она отмечала выражение его серых глаз, устремленных на маленького белого фокстерьера, который отчаянно пытался выдернуть голову из ошейника. Она сразу увидела, что он не верит, будто бедная тварь лучше его знает, хочется ей печенья или нет; для нее настал час есть это печенье, и, если даже, тыча собачку носом в печенье, он не мог заставить ее есть, он мог поставить ее в угол за то, что она не хочет есть печенье. Так природа поняла, что из года в год, шаг за шагом он будет все больше отдаляться от других, пока не попадет в холодные, безмолвные коридоры Власти, где беспрепятственно будет служить этой богине. Затем она с интересом наблюдала за ним в школьные и университетские годы, обдумывая, какое подразделение государства лучше всего строить с его помощью, ибо ей было почти все равно, будет ли он снабжать продовольствием солдат, надзирать за просвещением или организовывать посадку в тюрьмы своих собратьев. Главным было стремление к порядку, а возможность мягко, но решительно накладывать руку на голову общества — желательной: в конце концов так или иначе кто-то должен был делать это, и, безошибочно угадывая пути наиболее экономного использования сил, природа увидела, что это должен делать он.

Итак, достигнув соответствующего возраста, он поступил на государственную службу и остался на ней, получая повышение за повышением.

Отлично сознавая, что его занятие приводит к ограниченности собственного мышления, он с самого начала заботился о том, чтобы сохранять гибкость ума: тренировал его чтением, словопрениями и привычкой рассматривать каждое дело со всех точек зрения, прежде чем вынести суждение; он и в самом деле часто становился на точку зрения другого, чтобы, придав ей правильность, доказать, что в действительности тот имел в виду нечто иное. И лишь когда ему возражали, в его глазах появлялось неприятное выражение и странная улыбка кривила его прямые губы между светлыми усиками и небольшой, выхоленной светлой бородкой. В такие моменты он вскидывал руки — красные, правильной формы, хотя великоватые, — как бы намереваясь обрушить их на голову или плечи нахала, осмелившегося перечить ему. Ибо, пребывая в уверенности, что он всегда рассматривает дело со всех точек зрения, прежде чем решить его, он знал, что он прав. Но он был осторожен и избегал самоуправства, понимая, что самоуправство никак не подобает бюрократу.

Сохраняя гибкость ума, он всегда был готов приветствовать прогресс в любой области; более того, это слово можно было часто слышать из его уст, и он видел в прогрессе необходимое условие благосостояния современного государства; лишь когда речь заходила о какой-либо конкретной форме прогресса, он испытывал сомнения. В таких случаях, медленно поглаживая бородку и беря в руки перо, если оно оказывалось под рукой, он начинал перечислять трудности. И оказывалось, что они были более многочисленны, нежели это представлялось уму профана.

Во-первых, следует четко уяснить себе, как надо понимать прогресс; лично он и мысли не допускает, будто прогресс надо понимать как продвижение к худшему. При такой предпосылке возникает настоятельная необходимость спросить, созрело ли общество для того, чтобы воспринять так называемые реформы. Лично у него имеются серьезные сомнения на этот счет; он был бы рад, если бы его в этом убедили, но у него имеются очень серьезные сомнения. И его губы раздвигались в едва заметной улыбке, как бы говорившей: «Да, да, уважаемый сэр, вы весьма ловко оперируете словом «прогресс», и все мы согласны, что прогресс необходим. Но если вы полагаете, что мы поможем прогрессу, доверяя человеческой натуре, — нет, уж извините! Можете вы назвать мне хоть один прецедент? Вне всякого сомнения, можно доверять себе, ибо у тебя есть чувство долга перед своим божеством, но людям в массе?.. Подумайте минуту, и вы увидите, что, в сущности, они совсем лишены чувства долга и ответственности. Вы говорите, что хотите воспитать это чувство, но, уважаемый сэр, если мы будем воспитывать его, что станется… с правительством? Можете мне поверить: чувство долга является исключительным достоянием тех немногих, кому его прививали. Не думаю, что было бы разумно идти хоть на малейший риск в столь серьезном деле. Узы, которые связывают всех нас, а меня удерживают на моем месте, это сложная машина нравственности. Государства каждодневно подрываются разрушительными силами, и если учесть, что я нахожусь на своем посту — благодаря естественному отбору, разумеется, отнюдь не случайно — для охраны корабля государственности, я вовсе не намерен способствовать тому, чтобы следующая волна разнесла его на куски. «Все дело в том, — скажете вы, — насколько назрела необходимость». На мой взгляд, это очень опасная словесная увертка. Я нимало не сомневаюсь, что во все времена все так называемые реформы вводились при помощи этого выражения. Вы глубочайшим образом заблуждаетесь, слишком доверяя человеческой натуре. Можете мне поверить, если бы вы были на моем месте и столь же близко, как я, видели подоплеку всего и поработали бы, как я, в атмосфере власти, если бы вы знали, каких мучений и трудов стоит что-либо изменить и как неблагодарны люди, на которых работаешь, вы очень скоро получили бы совсем другое представление о необходимости того, что вы называете реформой. Вы не должны забывать, что государство стремится устроить все ко всеобщему благу и что я всего-навсего служащий государства. Сейчас, до того, как я смогу уйти, мне предстоит по крайней мере три часа заниматься важными вопросами (которые вы, несомненно, Презираете), связанными с государственными делами, а для меня вопрос долга и чести исполнять свои обязанности как следует. Так что уж извините, что прекращаю разговор на эту тему, хотя, конечно, я по-прежнему всегда готов внять чужим доводам. Прогресс необходим, с этим все должны согласиться, но, уверяю вас, в данном случае вы ошибаетесь».

Улыбка сходила с его губ, и, провожая непрошеного гостя к двери, он вежливо отворял ее. Затем, стоя в мраморном коридоре, он устремлял взор поверх удаляющейся спины посетителя. Там, вверху, сложив большие красные руки на коленях, раздвинутых под белым ниспадающим покровом, сидела Власть, его божество; и в душной, пыльной атмосфере коридора возносилась безмолвная молитва, настолько безотчетная и привычная, что слова были не нужны:

«О великий образ, поставивший меня на это место! Зная, как тебе и надлежит знать, слабости моих ближних, дай мне власть следить за тем, чтобы они хорошо вели себя; позволь мне предписывать моральную и социальную диету, которая им требуется. Ибо, пребывая на этом месте, я с каждым днем, с каждым часом все яснее понимаю, чего они действительно хотят, и все более убеждаюсь, что с твоей помощью смогу дать им это. О великий образ! До того, как ты поставил меня на это место, я не был уверен ни в чем, но теперь благодаря тебе все с каждым днем становится для меня яснее и определеннее и дух мой все меньше мятется. Пусть и дальше так будет, о великий образ, пока он совершенно не успокоится и я не стану таким же холодным, безмолвным и неизменным, как этот мраморный коридор».


ДОМ БЕЗМОЛВИЯ



Там, внутри, за высокими серыми стенами, — безмолвие.

Под квадратом неба, замкнутым высокими серыми зданиями, не видно ничего живого, кроме заключенных, да тюремщиков, да кота, который охотится за тюремными мышами.

Этот дом полнейшего безмолвия содержится в полнейшем порядке, словно здесь поработал сам господь бог, — ни грязи, ни спешки, ни медлительности, ни смеха. Здесь все налажено, как хорошо смазанная машина, неизвестно зачем пущенная в ход. И все люди в его стенах тоже действуют, как заводные механизмы, день за днем, год за годом. Солнце восходит, солнце заходит, а в Доме безмолвия все остается неизменным.

Его обитатели с клеймом на желтой арестантской одежде обязаны работать. Каждого, когда он попадает сюда, измеряют, взвешивают и выслушивают, и в соответствии с записью, сделанной против его номера, ему назначается его доля безмолвного труда и ровно столько пищи, чтобы заключенный в силах был выполнять свою работу. Он делает ее изо дня в день, и если это работа сидячая, ему полагается час в день шагать по голому двору, посыпанному гравием, от одного намалеванного на стене номера до другого. Каждое утро, а по воскресеньям — два раза в день, он вместе ее всеми молча идет в церковь и там голосом, который стал почти беззвучным, славит безмолвного бога заключенных; это единственное излишество, которое ему дозволено. Его жадные уши ловят слова священника, и он сидит неподвижно среди других заключенных, физически наслаждаясь звуками человеческого голоса. Смысл слов от него ускользает, ибо он опьянен музыкой речи.

Прежде чем его допустили в этот Дом безмолвия, он вытерпел, как полагается, полгода полнейшего одиночества, и теперь в маленькой, выбеленной камере с темным полом, который он тщательно моет, остается наедине с собою всего четырнадцать часов из двадцати четырех, не считая воскресений, когда он проводит здесь двадцать один час, потому что этот день посвящен богу. Он проводит эти часы, шагая из угла в угол, бормоча про себя, прислушиваясь к малейшему звуку извне, не сводя взгляда с маленького «глазка», в который его могут видеть, а ему ничего не видно. Около его кружки и начищенной до блеска оловянной миски, щетки с жесткой черной щетиной и куска мыла возвышается пирамидка душеспасительных книг. Ни звук, ни запах, ни одно живое существо, будь то хотя бы паук, не нарушают его общения с богом — мешает только его чувство юмора. Зато уж ничто решительно не мешает ему шагать из угла в угол, прислушиваться к малейшему звуку, лежать, прижавшись лицом к полу, пока наконец не наступит темнота и можно будет глядеть в нее и молить, чтобы сон, единственный друг заключенных, коснулся его крыльями. И так день за днем, неделя за неделей, год за годом — в соответствии со сроком, указанным против имени, которым звали его там, за этими стенами.

В мастерских Дома безмолвия стоит та же тишина, — слышится только постукивание инструментов. Люди с клеймом на желтой одежде работают поразительно усердно. Их руки, ноги, глаза в непрестанном движении; не шевелятся только губы. На них не увидишь улыбки — ведь здесь царит строгий порядок.

На всех лицах застыло одинаковое выражение, словно эти люди хотят сказать:

— Нас ничего не интересует, мы ни на что не надеемся, мы так работаем, чтобы заглушить в себе ужас.

Их тусклые глаза немедленно приковываются к тому, кто пришел, чтобы стать свидетелем их молчания; и в глубине этих глаз, любопытных, гневных или подозрительных, таится какой-то вызов, будто в этом посетителе они видят тот мир, из которого их вышвырнули, миллионы свободных людей, не осужденных на одиночество с утра до вечера, изо дня в день, людей, которым не запрещено говорить; будто в этом посетителе они видят Общество, которое вскормило их, воспитало и довело до крайней степени того физического и духовного гнета, когда остается только один выход — преступление, искупаемое этими долгими годами безмолвия; будто в самом звуке шагов и в тихих вопросах непрошеного посетителя они слышат приговор людского правосудия:

«Вы были опасны! Вас, неполноценных от природы, жизнь сделала духовными пигмеями, и вы пришли к преступлению. Поэтому, чтобы охранить себя, мы упрятали вас под замок. Вы будете здесь работать, ничего не видя, не слыша, не чувствуя, без ответственности, без инициативы, лишенные возможности общаться с себе подобными. Мы позаботимся о том, чтобы вас содержали в чистоте, кормили настолько, чтобы вам не умереть с голоду; вас будут осматривать и взвешивать и давать одежду, но только самую необходимую, чтобы прикрывать наготу днем и ночью. Вы будете посещать церковную службу; работу распределят между вами в соответствии с вашими силами. Телесные наказания будут применяться очень редко. И чтобы вы не могли причинить нам новые неприятности и оказывать дурное влияние друг на друга, вы будете жить в безмолвии и, по возможности, в одиночестве. Вы погрешили против Общества; у вас был дурной образ мыслей. Было бы лучше, если бы благодаря нашим стараниям вы расстались с этим образом мыслей! По причине, которую мы не можем постичь, у вас с самого начала был очень слаб социальный инстинкт; этот слабый социальный инстинкт скоро стал еще слабее. Вот почему вы должны, пройдя через горькие раздумья и вечное безмолвие, через ужас одиночных камер и уверенность в том, что вы пропащие люди, не нужные, совсем не нужные ни для кого, ни для чего на свете, начисто лишиться социального инстинкта. Мы человечны и вооружены знаниями, мы переросли варварские основы устаревшего закона. Мы действуем лишь во имя нашей безопасности и вашего блага. Мы верим в перевоспитание. Мы не мучители. При помощи одиночества и безмолвия мы сокрушим ваш дух, чтобы вселить совершенно новые души в ваши тела, о которых мы проявляем такую заботу. В безмолвии и одиночестве нет настоящего страдания — гак мы полагаем, ведь мы сами за всю свою жизнь не провели ни одного дня в безмолвии, ни единого дня в одиночестве».

Вот что, судя по выражению их глаз, слышат люди в желтом, и вот какой ответ можно прочесть в этих глазах:

«Начальник! Вы говорите — сам я виноват, что угодил сюда, несмотря на полученное воспитание, — ну, еще бы, ведь я родился в роскоши, на Брик-стрит, Хамерсмит. Мой отец никогда не имел дела с полицией — он попадал туда только во время припадков падучей; лучше бы он не был моим отцом и лучше бы мне не иметь такую мать, — она с горя пристрастилась к рюмке, вот я сызмальства и рос дикарем. Вся беда в моей вспыльчивости. Парень, который ухлестывал за моей девушкой, хорошо это знает, — он два года пролежал на спине после того, как я с ним как следует расправился. И вот меня решили перевоспитать. Да так усердно взялись за это, что для начала дали мне шесть месяцев одиночки. И все эти шесть месяцев я спрашивал себя: «Если бы меня выпустили и если бы он опять стал увиваться вокруг моей девушки, как бы я поступил?» И отвечал: «Я опять отделал бы его как следует». Вы говорите, не надо было об этом думать. А больше ведь не о чем было думать, начальник. Только об этом да еще гадать, что делается на воле, пока я тут заживо погребен. Вы уверены, что одиночество должно было быть мне очень полезно, оно и впрямь так. Я совсем переменился. Ну и вот вышел я на волю и сразу сделал большую ошибку: я, бывший арестант, захотел жить честным трудом, словно я никогда и в тюрьме не сидел. Ремесло плотника или какое-нибудь другое, для которого нужны надежные люди, — не для меня: люди ведь не очень-то любят пускать к себе в дом тюремную пташку! И, значит, мне надо было заняться такой работой, которая не требует общения со своими ближними. Вы говорите, мне нужно было возлюбить ближнего своего. Но дело-то в том, начальник, что, когда я вышел из тюрьмы, я для этого уже совсем не годился. А когда человек пал духом, начальник, его тянет на выпивку; хочется согреть нутро, подбодриться. И вот, когда заведется в кармане шесть пенсов, ты их и выкладываешь за горяченькое. Вы скажете, что это скверно. Но знаете, выпивка придает духу человеку, которому в поисках работы остается только надеяться на любовь своего ближнего.

…Ну вот, скоро опять захотели меня исправить и наградили новым приговором: опять шесть месяцев одиночного заключения. А когда тебе ничего не остается, как только мучиться и молчать, когда ты вот-вот ума лишишься, оттого что нет ему никакой пищи, когда с утра до вечера, день за днем чувствуешь себя жалкой бессловесной тварью, крысой, попавшей в капкан, — то в конце концов не выдержишь и кинешься на стражника, — он для тебя то же, что кот для крысы. На этот раз, начальник, я уж должен был выйти на волю совсем другим человеком. Так оно и было. Я должен был настроиться на другой образ мыслей, ведь мне очистили душу и научили меня любить бога. Но вот я стал думать с утра до вечера, день за днем, да так и не мог додуматься, что же я такого сделал, чего другой на моем месте не решился бы сделать. И надумал идти своей собственной дорогой, не слушая вас больше. Иду этой дорогой, и считаюсь с тех пор совсем отпетым, как вы сами можете теперь видеть. А если спросите меня, что я думаю обо всех вас, которые там, на воле, я вам ничего не отвечу, ведь мне говорить не дозволено…»

Вот что, мне кажется, говорят заключенные, беззвучно шевеля губами.

А стражник следит за движением их губ, и его глаза, глаза сторожа в зверинце, словно предупреждают:

— Проходите, пожалуйста, сэр, не то заключенные придут в возбуждение. Здесь больше нечего смотреть!

И посетитель выходит на тюремный двор. К старому серому зданию пристраивают новый корпус; он уже высоко поднялся к квадрату неба. На деревянных лесах стоят заключенные, укладывая камни. Они работают на стофутовой высоте и старательно строят надежные камеры, чтобы потом туда, за выбеленные известкой стены, упрятали их самих; старательно возводят толстые стены; старательно подгоняют камень к камню и замазывают промежутки между ними, чтобы ни одно живое существо, даже самое маленькое, не могло потом проползти внутрь и разделить с ними одиночество; старательно оставляют оконные проемы на такой высоте, чтобы самим же потом до них не дотянуться, чтоб из этих окон можно было смотреть только в пустоту; помогают стирать самих себя из памяти всех, кто не погрешил против созданных людьми законов, ибо людям хочется позабыть о приговоренных к безмолвию и одиночеству, — ведь вспоминать о них так неприятно. Над ними небо серо, под небом сереют они; вниз доносится только приглушенное постукивание их инструментов о камни.

Посетитель уходит с тюремного двора и направляется к тюремным воротам, а навстречу ему входят в ворота трое осужденных; самый рослый — посредине уже старик, у него твердый шаг, серая щетина пробивается на загорелом, обветренном лице. В его глазах, устремленных на посетителя, вспыхивает огонек; он осклабился, показав желтые зубы. Вот губы его зашевелились, с них слетают слова. Так в непогожий день сквозь темные тучи вдруг проглянет солнце, свидетельствуя о красоте земного бытия. Эти слова — бесценное доказательство очистительного действия одиночного заключения, единственные слова, которые можно услышать в Доме безмолвия, тихо звучат в тюремном воздухе: «Эх, ты!..»


ПОРЯДОК



Мы вышли из тюремной кухни и пошли по коридору. Старый надзиратель в темно-синей форме с низко надвинутой на лоб фуражкой, из-под которой виднелись прямые с проседью брови, остановился.

— Вот здесь, — сказал он, — наша сокровищница. — И, сняв с пояса ключ, отпер железную дверь.

Арестант с желтым лицом, в желтой одежде с тюремным штемпелем и куском желтой кожи в желтой руке глянул в нашу сторону, потупился и с безмолвной рабской покорностью, проскользнув мимо нас, скрылся за дверью. Теперь мы стояли одни среди сокровищ, которые он, очевидно, чистил.

— Мы в шутку зовем эту кладовую сокровищницей, — сказал старый надзиратель и в первый раз за все утро улыбнулся, но улыбка сразу же исчезла с его лица, глаза снова погасли.

Есть люди, у которых всегда таится в глазах этот мрак, как будто целиком посвятив себя служению жестокостям мира, они загубили свою душу.

Старик снял со стены один из экспонатов и протянул его мне. Два легких стальных браслета, соединенные легкой стальной цепочкой.

— Вот что теперь носят, если это необходимо.

Ни одна кладовая при конюшне, где хранят сбрую и где повсюду блестят уздечки, удила, шпоры, не могла бы сравниться с этой кладовой. Все четыре ее стены от пола и до потолка были увешаны всевозможными «драгоценностями», сверкающими, как бриллианты: тяжелыми и легкими наручниками, всякими цепями — короткими и длинными, стальными и железными, тонкими и массивными.

— Все это устарело и вышло из моды, — сказал надзиратель.

— А это?

То, на что я указывал, стояло совсем близко: три блестящих стальных бруска, соединенные вверху и широко расставленные у основания, были посередине скреплены поперечными брусками.

— Это треугольники, — сказал он несколько поспешно.

— Вы часто применяете телесные наказания?

Надзиратель посмотрел на меня с удивлением. «У вас не хватает такта», прочел я в его глазах.

— Нет, очень редко, — ответил он. — Только в случае необходимости.

И, не сознавая того, что в его словах выразилась самая суть той системы, которой он служил, суть всех подобных систем, он щелкнул каблуками, как бы салютуя дисциплине и порядку.

Ни в лице старика, суровом, но не злом, ни в его прямой, подтянутой фигуре не было ничего вызывающего отвращение. Но мне вдруг показалось, что мы не одни: неисчислимое множество блюстителей порядка выстроилось рядом с ним, заполнило всю комнату, поднимаясь все выше и выше по живой лестнице, на моих глазах росла внушительная бюрократическая пирамида, подобная стальным треугольникам. Чиновники стояли прямые, подтянутые, и каждый из них произносил: «Только в случае необходимости». Как безукоризненно чисты были линии этой незыблемой пирамиды, как гладко отшлифована ее поверхность! Идеально правильная пирамида из людей, спаянных родством душ, прочная, как древняя каменная кладка, застывшая в своей мертвой, неподвижности. А глаза всех этих блюстителей порядка — голубые, черные, серые и грустные светло-карие — упорно смотрели в одну точку с одинаковым выражением, словно говорили: «Отойдите, пожалуйста, не касайтесь пирамиды».

Повернувшись к треугольникам спиной, старый надзиратель повторил:

— Только в случае необходимости.

— А когда возникает такая необходимость?

— На это есть правила.

— Я понимаю, но кто их устанавливает?

— Существующая система.

— А вам известно, как она возникла?

Надзиратель нахмурился — нашли о чем спрашивать!

— Это не моего ума дело, — ответил он с легким раздражением и отвернулся, как бы предлагая: «Спроси об этом стоящего за мной!»

Напрягая зрение, я пытался рассмотреть вершину пирамиды, но она была слишком высоко.

— Мы должны поддерживать порядок, — заявил вдруг надзиратель, решив, видно, отстаивать свою точку зрения.

— Ну, разумеется. И все, что есть в этой комнате, служит именно этой цели.

— Да, все, чем; мы теперь пользуемся.

— Ах, вот как! Но вы, кажется, говорили, будто кое-что устарело.

— Да, тяжелые наручники уже ни к чему, и толстые железные кандалы тоже устарели.

— У них и в самом деле какой-то странный варварский вид.

Он улыбнулся:

— Что ж, пожалуй.

— А вы можете мне объяснить, почему от них отказались?

Старику, видно, снова захотелось уклониться от ответа и кивнуть на кого-то, стоящего сзади.

— Нет, этого я не могу объяснить. Вероятно, отпала необходимость.

— А когда они были в ходу, начальство полагало, что это необходимо?

— Безусловно, иначе ими и тогда бы не пользовались.

— Никому, верно, и в голову не приходило, что мы, увидев эти предметы, назовем их варварскими.

Старик посмотрел на тяжелые кандалы.

— Их просто надевали и не раздумывали, плохо это или хорошо.

— Очевидно, считали, что они необходимы для поддержания дисциплины.

— Вот именно.

— И тогда дисциплина была лучше?

— Ну, нет. Порядок нарушали чаще, чем теперь. Говорят, тогда было куда больше хлопот с арестантами.

— А если бы кто-нибудь доложил начальству, что пользы от этих громоздких вещей никакой, его бы, наверно, подняли на смех?

Надзиратель улыбнулся.

— Конечно.

— А если через несколько лет сюда придут люди, увидят треугольники и все эти сокровища и назовут нас варварами — что тогда?

Он нахмурил брови.

— Едва ли назовут, — сказал он. — Мы ведь не можем обойтись без них.

— Вы считаете, что это невозможно?

Старику снова захотелось кивнуть назад.

— Да, — сказал он мрачно. — Мы не можем обойтись без них.

— И, по-вашему, даже попытаться было бы опасно? Он покачал коротко остриженной головой.

— Я против таких попыток. Мы должны поддерживать порядок.

— Но ведь когда запретили сковывать людей этими тяжелыми цепями, наверное, тоже считали, что идут на риск?

— Мне об этом ничего не известно, — холодно произнес старик.

— Значит, существующий порядок установлен навечно?

Он повесил наручники на гвоздь и, резко обернувшись, словно опасаясь удара сзади, сказал:

— Нас это не касается. Мы только исполнители и подчиняемся нашей системе, такой, какая она есть, а ко всему этому прибегаем лишь в случае необходимости.

— Так вы считаете вопрос решенным?

— Не мое дело решать такие вопросы, — сказал он с достоинством, положив руку на треугольник. И как только он произнес эти слова, у него за спиной снова выросла живая пирамида превосходно подогнанных друг к другу людей с совершенно одинаковым выражением глаз — как у строгого наставника, — живая пирамида, обращенная в камень силой своей незыблемости. Мне даже послышался ропот одобрения, но оказалось, что это всего лишь скрежет треугольников, которые отодвинул надзиратель.

Потом старик подошел к двери, отворил ее, и, следуя его молчаливому приглашению, я вышел за ним. В дверях я оглянулся на ослепительно блестевшие «драгоценности». Они висели на стене вокруг треугольников; и вдруг все с той же безмолвной рабской покорностью в комнату проскользнул арестант с желтым лицом, в желтой одежде с тюремным штемпелем и куском желтой кожи в руке. И прежде чем дверь с лязгом захлопнулась за ним, я увидел его за работой; он старательно чистил и без того сверкавшие «драгоценности».

С тех пор я часто вижу его во сне: один среди этих эмблем идеального порядка, он молча и сосредоточенно работает. А порой мне снится, что меня ведет куда-то старый надзиратель; у него очень строгое, неулыбчивое лицо и глаза, в которых застыла грусть о чем-то безвозвратно потерянном.


МАТЬ



Она шла, словно очень торопясь, тенью скользя вдоль оград домов. Глядя на ее тщедушную фигуру в заношенном черном платье, едва ли можно было предположить, что она родила шестерых сыновей. Под мышкой у нее был маленький узелок; она всегда носила его с собой по домам, в которых работала. И лицо у нее было худое, с усталыми карими глазами, обрамленное черными, мягкими, как шелк, волосами, выбивавшимися из-под черной соломенной шляпы; глядя на это лицо, помятое и костистое, как вся ее фигура, никак нельзя было подумать, что жизнь наделила ее достаточной силой, чтобы рожать детей.

Хотя еще не было и девяти часов, она уже проделала дома все, что можно было сделать в двух комнатах, где жила их семья: разожгла огонь под плитой, умыла младших мальчиков, приготовила завтрак на четверых, еще не ходивших в школу, подмела пол, застлала одну постель — в другой все еще лежал муж — и подала мужу чай. Она нарезала хлеб к полднику для двух старших сыновей, завернула его в газету и положила на подоконник — уходя в школу, они возьмут его с собой. Затем она отсыпала порцию угля на весь день, дала старшему сыну денег на покупку каждодневной пачки чаю и сахару, выстирала кое-какую драную одежонку, заштопала пару штанишек, надела шляпу, даже не взглянув в треснувшее зеркало, и поспешила из дому. Так как каждый пенс был у нее на счету, она ходила пешком.

Сняв черную соломенную шляпу и переодевшись в синий холщовый халат, который почти закрывал ее рваные башмаки с подметками, изношенными до толщины оберточной бумаги, она, можно сказать, была готова приступить к работе. И пока она, стоя на коленях, скребла и чистила медную посуду, какое-то приятное чувство покоя охватывало ее; глядя в зеркальную глубину натертой до блеска меди, она не думала ни о чем. Но бывали утра, когда работа подвигалась туго. Это случалось тогда, когда муж, вернувшись из пивнушки с очередных ночных словопрений, избивал ее ремнем, чтобы показать, что он над ней хозяин. В такие утра она возилась с посудой дольше обычного, зачастую приходилось чистить ее дважды, поднося совсем близко к глазам. А в голове без конца стучала мысль: «Ему не следовало бить меня, не следовало так обращаться со мной, матерью его детей». Вот как далеко заходила в мыслях эта простодушная женщина, но не дальше: ей никогда не приходило в голову, что ее сыновья, рожденные и воспитанные пьяницей-отцом, когда-нибудь продолжат его славные традиции. И очень скоро — поскольку все это было ей не впервой — она переставала размышлять об этом и, склонившись над зеркальной поверхностью меди, которая странно сплющивала и округляла ее лицо, снова работала без единой мысли в голове.

Внизу в кухне, где она обедала, она никогда не говорила о своих неприятностях, боясь, как бы это не повредило ее репутации. Она вообще говорила мало; ей не о чем было говорить, и она не могла считаться интересной собеседницей. Но время от времени в ней что-то прорывалось, и тогда она изливала на сыновей монотонный эпический монолог; казалось, вопреки всему, она видит заслугу в том>, что родила их. Из-за этих словоизвержений, которые случались не реже раза в неделю, ее дома считали неисправимой болтушкой.

После полудня она чистила не посуду, а другие вещи. Домой отправлялась в шесть часов. Опять надев свое черное платье, она скользила в сумерках вдоль оград, по-прежнему торопясь и еще более похожая на тень. В одной руке (показывая свои руки какой-нибудь женщине, чьи нежные руки в кольцах восхищали ее, она обычно говорила, как бы оправдываясь: «У меня такие ужасные руки, мэм!»), в одной красной, загрубелой руке она сжимала маленький сверток со съестным, которое ей давали в приплату, в другой — заработанные деньги.

Она переходила Хай-стрит, ныряла в узкий, темный переулок, делала покупки в магазине и спешила дальше. Подойдя к дверям своей квартиры, она останавливалась и прислушивалась, пытаясь угадать, вернулся ли муж; она делала так всегда, хотя, в сущности, все равно надо было подниматься наверх, так как сыновья-то, во всяком случае, были дома и ждали, когда их накормят. Бесшумно взойдя по узкой лестнице, своеобразный запах которой она никогда не замечала, она входила в первую комнату. Тут сидели или валялись на кровати четыре ее сына; устремив глаза на дверь, они сердито задирали друг друга, как молодые птенцы, ждущие пищи. Сняв шляпу, мать присаживалась, чтобы перевести дух. Но, видя, что она сидит и ничего не делает, сыновья принимались тормошить ее: дергали за рукав, трясли стул, на котором она сидела, а самый младший, случалось, лез целовать ее своим маленьким грязным ртом. Тогда она вставала и начинала чистить картошку. Она чистила ее быстро, ловко работая ножом совсем близко от своей тощей груди, а мальчики, напустив на себя равнодушие, теперь, когда она взялась за дело, опять начинали беспрестанно задирать друг друга, бросая между тем нетерпеливые взгляды на усердно работавший нож и падавшие на пол желтые ленты кожуры. Если мать не чувствовала себя слишком усталой, она время от времени покрикивала на них, но запас слов у нее был ограниченный: все, что она говорила, было уже не раз сказано, и сыновья почти не обращали внимания на ее нотации. Все же они хорошо к ней относились и предпочитали ее общество обществу отца.

Немного спустя нож замирал в ее руках, голоса сыновей затихали: с лестницы слышались шаги отца.

Он входил в своем старом зеленом пальто, шарфе и грубых башмаках; тяжелый взгляд его говорил: «Я иду путем, который уготовила мне жизнь, и для меня это подходящий путь!» В зависимости от настроения, иногда веселого, иногда угрюмого, он разговаривал или хранил молчание, и в этом молчании слышался хруст срезаемой ножом кожуры, шум стряпни, стирки и разборки постелей, а под самый конец — едва уловимый шорох материи под иглой.

Но в субботу все бывало иначе, так как в субботу муж возвращался не раньше, чем закрывалась пивнушка. В такие вечера ее сердце начинало колотиться уже с восьми часов и стучало все громче по мере того, как проходили часы, так что под конец, по ее собственному выражению, ей казалось, что она «вот-вот свалится». В эти часы, когда сыновья уже спали, какой-то странный яд разливался в ее душе, какая-то скрытая лихорадка протеста против побоев, которые посыплются на нее, если он придет пьяный. То оживал некий дух строптивости, данный ей провидением; он как бы накликал эти побои, можно сказать, напрашивался на них, но вместе с тем помогал ей выстоять. Когда часы на ближайшей башне били полночь, ее сердце падало, и, лежа под грязным, вонючим ватным одеялом, она пыталась притвориться спящей. Старая, тщетная уловка — и все же она каждый раз прибегала к ней, ибо ее ум не отличался изобретательностью. Немного погодя раздавались шаги мужа; медленные, неуверенные, они слышались все ближе, прерываясь остановками, бормотанием сквозь зубы и время от времени глухим шумом падения. Ее дыхание становилось прерывистым, а глаза впивались в квадрат двери, смутно видный в свете потрескивающей свечи. Дверь медленно растворялась, и он входил. Сквозь щелки прижмуренных глаз она видела, как он стоит, покачиваясь, на пороге. И внезапно гневная мысль, что вот он явился, этот пьяница, пропивающий и ее и свой заработок, оглушала ее; страх бесследно исчезал. Хотя он мог сейчас сорвать с нее одеяло, вытащить ее из кровати и осыпать ударами, — в эту минуту в ней кипела лишь острая, ядовитая злоба, неудержимо рвавшаяся с языка и из глаз. Только когда он отпускал ее и, повалившись на кровать, засыпал мертвецким сном, она ощущала боль от побоев. Едва передвигая ноги, заползала под одеяло и укрывалась с головой.

Но в иные субботние вечера он приходил до двенадцати; встав у двери, глядел на жену, отвесив нижнюю губу и слегка покачиваясь. По его лицу расползалась плотоядная усмешка, и он окликал жену по имени.

Тогда она знала, что обязанности ее еще не все выполнены. И без улыбки на усталом лице, без радости в изнуренном теле, без единой мысли в отупевшем мозгу, мысли о тех бесчисленных детях, которых она родила этому всегда полупьяному человеку, или о тех бесчисленных детях, которых ей еще предстоит родить, — она лежала в своей убогой кровати и ждала.


БЛАГОПОЛУЧИЕ



Они занимали квартиру на шестом этаже. С одной стороны окна выходили в парк, с другой — сквозь ветви вяза виднелся ряд домов с такими же комфортабельными квартирами, как их собственная. Было очень приятно жить на такой высоте, куда не достигали ни шум, ни раздражающие запахи, где приходилось видеть только людей такого же сорта, как они сами. Ибо они совершенно безотчетно — давно поняли, что самое лучшее — не видеть, не слышать и не обонять всего того, что им неприятно. В этом отношении они ничуть не отличались от многих других. Они приспособлялись к окружающей жизни так же естественно, как животные Арктики обрастают густой белой шерстью, а голуби рождаются с маленькими головами и настолько плотным грудным оперением, что охотникам остается только стрелять им в хвост. Супружеская чета, о которой я хочу рассказать, в некоторых отношениях была схожа с голубями — так же хорошо защищена и так же привлекательна на вид. Разница между ними и этими птицами заключалась только в том, что такие люди бескрылы и неспособны к взлетам… В общем же, это была приятная и дружная чета, очень здоровая, делавшая все то, что им полагалось, а дети у них — сын и две дочурки — были прелестные, лучших и желать нельзя. И если бы мир состоял целиком из таких людей и их потомства, — право, он был бы подобен дивной стране Утопии.

Каждый день в восемь часов утра они, лежа в постели и попивая чай, читали полученные письма. Повинуясь необъяснимому инстинкту, заставляющему человека оставлять лучшее напоследок, они начинали с тех писем, которые даже внешним своим видом напоминали об изнанке жизни. Просмотрев их, муж и жена обменивались мнениями: такой-то, по-видимому, заслуживает благотворительной помощи, но такой-то, к сожалению, — безнадежный субъект. А присланный подписной лист опоздал, они только вчера внесли свою лепту. Подобные вести из внешнего мира были не очень многочисленны: обитателей отдельной квартиры не беспокоили всякими поборами и постоянными напоминаниями об их общественных обязанностях, вплоть до обучения чужих детей. Швейцар не пускал в лифт нищих и просителей, и к тому же муж и жена оба решительно отказывались вступать в различные общества, находя, что уж слишком много их развелось.

После писем неприятных они читали приятные. Из закрытой школы писали о том, как хорошо чувствует себя там их мальчик. Леди Баглосс приглашала на обед в такой-то день. Отдыхавшая на юге Франции Нетта сообщала, что там убийственная погода.

Наконец супруги покидали спальню: он шел в ванную, она — поглядеть, спят ли дети. Они снова встречались за завтраком и читали газету. Газета, которую они выписывали, пропагандировала искусство делать жизнь приятной и благополучной. Когда же она бывала вынуждена констатировать явления внешнего мира, чуждые кругу ее читателей, она это делала внушающим доверие способом, как бы говоря между строк: мы, орган свободной мысли и свободного слова, предлагаем вам, любезные читатели, рассматривать эти мелочи с точки зрения, освященной нашими традициями. Мы знаем, что эти явления были, есть и будут. В жизни не все совершенно, и ставить на одну доску несовершенное с совершенным было бы противно естественным законам природы. Поэтому если мы и пишем об этом, то пишем так, чтобы вы могли воспринять эти факты с нашей традиционной точки зрения, не преувеличивая их масштаба.

Пробежав глазами такого рода заметки, супруги переходили к сообщениям, имеющим более злободневный интерес: прочитывали речи одного представителя оппозиции в парламенте и приходили к заключению, что сей государственный деятель, вероятно, плут и уж, во всяком случае, дурак. Затем они изучали объявления (так как серьезно подумывали о покупке автомобиля) и отчет о событии международного значения — крикетном матче между Австралией и Англией. Читали они также отзывы о книгах и спектаклях и старательно записывали названия тех, которые могли доставить им удовольствие, а также отмечали те, которые этого не обещали. «Пожалуй, можно будет сходить на этот спектакль. Пьеса, кажется, недурная», — говорила жена. «Что ж, сходим», отзывался муж. «А этот роман ты в список не вноси, я вовсе не намерен его читать». Потом опять наступало молчание, они сидели, держа перед собой развернутые листы газеты, словно щит, заслоняющий их сердца. Случалось, газета рекомендовала книги, чтение которых омрачало настроение, ибо из книг этих было видно, что в мире не всем живется хорошо. Прочитав такую книгу, супруги не столько сердились на рекомендовавшую ее газету, сколько огорчались, и час-другой бывали молчаливы, но потом решали, что нет никакого смысла принимать близко к сердцу темные стороны жизни. «Разумеется, очень печально, что они существуют, но ведь у всякого свои заботы. И если разобраться, то почти всегда оказывается, что люди сами виноваты в своих несчастьях». Впрочем, газета редко подводила их, и они не лишали ее своего доверия. Они ли сделали эту газету такой, какая она есть, или, наоборот, она сделала их такими? Это одному богу известно.

Они сидели за столом и, завтракая, часто поглядывали друг на друга с дружеской нежностью. «Ты — мое утешение, а я — твое», — говорили эти взгляды.

Лицо у женщины было свежее, с упругими и круглыми щеками, высокие скулы почти касались темных орбит ее серых глаз. Волосы блестели так, словно на них всегда падал солнечный луч, и мягко ложились на чисто вымытые розовые ушки. Подбородок только едва намечался на ее круглом лице. У мужа щеки были не так упруги и четко очерчены. На этих плоских щеках разлит был темный румянец, жесткие рыжеватые усы обрамляли плотно сжатые полные губы. Его профиль внушал смутное подозрение, что когда-нибудь аппетиты этого человека возьмут верх над тяготением к спокойной и уютной жизни.

После завтрака супруги расходились: он отправлялся по своим служебным делам, она — за покупками, а потом с визитами. Во всем, что они делали, была целеустремленность и простодушная уверенность в важности того, что делалось. Чутье, в своем роде гениальное, подсказывало им, чего следует избегать. Они всегда твердо знали, что им нужно, и умели этого добиваться.

За обедом они рассказывали друг другу обо всем, что произошло за этот полный событий день: он — какие рискованные операции пришлось проделать у Ллойда, где он служил страховым агентом, она — какое заказала платье и как, побывав на выставке картин, увидела там одного из членов королевской фамилии. Он успел также зайти к Тэттерсэллу поговорить насчет пони для сыночка, который приедет из школы на каникулы, а она в конторе по найму опросила трех кухарок, но ни одна не оказалась подходящей. Приятно слышать этакую спокойную беседу за столом в уютной домашней обстановке, беседу, полную взаимного понимания и уверенности каждого из собеседников в искреннем сочувствии другого!

Иногда они возвращались домой расстроенные или возмущенные, когда им попадалась на глаза бездомная собака или свалившаяся на мостовой загнанная лошадь, которую доконали жара и непосильная работа. Обоих супругов как-то особенно трогали страдания животных. Закрывая руками розовые уши, жена восклицала: «Ах, Дик, как это ужасно!» А он говорил: «Ну-ну, не принимай всего так близко к сердцу, дорогая». Когда же им встречались несчастные, страдающие люди, они, вернувшись домой, редко говорили, а может, и не помнили о них, отчасти потому, что это было такое обычное явление, отчасти же потому, что они слушались своего инстинкта. А инстинкт твердил: «Если станешь обращать внимание на то, что творится у тебя перед глазами всякий день и час, то либо потеряешь покой и придется уделять несчастным время, сочувствие, деньги, причиняя этим вред, так как помощь лишает людей независимости, — либо станешь циником, а это отвратительно. Так лучше замкнись в своем саду и никогда не выглядывай наружу. Тогда ты не будешь видеть, что происходит вокруг, а чего не видишь, того словно бы и не существует!»

Несомненно, еще глубже и прочнее укоренилось в этих людях бессознательное убеждение, что они — достойнейшие представители общества. Не проверяя разумом своей смутной уверенности, они безотчетно понимали, что такими сделало их благополучие и мирное существование их отцов, их самих и их детей, и, если они позволят чему-нибудь нарушить этот мирный уют, нервы их не выдержат — и прощай покой и довольство! Глубокий инстинкт, вложенный в них природой, подсказывал им: бесполезно уделять внимание тому, что не способствует сохранению их собственного благополучия и благополучия их потомства. Надо думать только о том, как упрочить это благополучие до той степени, когда нервы уже в должной мере невосприимчивы, а душа обрастает корой и буквально не способна ничего видеть. Это чувство, настолько неуловимое, что оставалось подсознательным, вселяло в них уверенность, что таков их долг перед природой, перед собой и обществом.

Они сидели вдвоем за обедом, более чем когда-либо напоминая мирную и благодушную пару голубей, которые клюют корм на лужайке, и, вертя головками, то и дело поглядывают друг на друга. Иногда муж, не донеся до рта вилку с куском мяса, вдруг вперял свои круглые светлые глаза в стоящую перед ним вазу с цветами и произносил что-нибудь:

— А знаешь, я сегодня встретил Элен. Худа, как щепка! Эта новая работа ее в гроб вгонит.

Вот супруги пообедали, спустились вниз и, подозвав кэб, отправляются в театр. Дорогой молчат и, глядя в пространство, переваривают поглощенную еду. В свете уличных фонарей мокрые мостовые кажутся белесыми, и ветер с полнейшим беспристрастием овевает и безмятежные лица людей, подобных нашим супругам, и лица, изнуренные голодом. Не поворачиваясь к мужу, жена говорит вполголоса:

— Не могу решить, мой друг, сейчас ли заказать девочкам летние платья или подождать до пасхи.

После ответной реплики мужа снова наступает молчание. Когда кэбмен круто сворачивает за угол, какая-то женщина в платке, с ребенком на руках, проскользнув под самой мордой лошади, обращает к сидящим в кэбе бледное, как смерть, лицо и бормочет проклятие. Не обратив на нее никакого внимания, муж бросает окурок сигары и говорит спокойно:

— Послушай, дорогая, если мы в этом году за границу не едем, то, пожалуй, пора мне поискать местечко в Скай, где можно развлечься рыбной ловлей.

Затем они сворачивают снова на главную улицу и останавливаются у театрального подъезда.

К театру у них необъяснимое влечение. В стенах его они испытывают блаженное успокоение — так чувствовал себя, наверное, в далекие времена какой-нибудь воин, когда, сняв доспехи, грелся по вечерам у огня. Это чувство отдохновения супруги испытывают, вероятно, по двум причинам. Им, должно быть, смутно кажется, что они весь день проходили в латах и только здесь им не грозит столкновение с мрачной и обнаженной правдой жизни. Здесь ничто не может смутить их душевный покой, ибо успех пьесы, а следовательно, и доходы от нее зависят от того, понравится ли она им. И потому все в ней изображается в духе «традиционном», приемлемом для людей их круга. Но радует их не только это. Сидя рядышком и внимательно глядя на сцену, они упиваются сознанием, что «видят жизнь». И, увидев эту «жизнь» (столь далекую от подлинной), они как бы обретают священное право не замечать никаких иных ее явлений.

Они выходили из театра окрыленные, укрепившись в своем мировоззрении. И опять-таки один бог знает, пьеса ли делала этих людей тем, чем они были, или они были виной тому, что писались и ставились такие пьесы. Из театра они возвращались домой полные воодушевления, и оно не оставляло их, пока они добирались до своего шестого этажа.

Однако случалось (к счастью, редко), что отзыв газеты вводил их в заблуждение, и они бывали вынуждены смотреть пьесу, грубо нарушавшую их душевное равновесие. Тогда на их лицах внимательное выражение сменялось сначала недоумевающим, затем оскорбленным и наконец негодующим. Они повертывались друг к другу, безмолвно делясь своим возмущением, и словно пытались этим смягчить нанесенную им обиду. Потом жена громким шепотом произносила: «Премерзкая пьеса!»

А муж отзывался: «И притом какая скука — вот чего я не могу простить!»

После такого спектакля они на обратном пути уже не молчали в кэбе, но говорили о чем угодно, только не о пьесе, как бы изгнав ее из своих мыслей. Но по временам между ними воцарялось какое-то неловкое молчание. Его нарушал обычно муж; щелкнув языком, он выпаливал: «Черт бы побрал эту гнусную пьесу!» И жена, скрестив руки на груди, вздыхала с облегчением, чувствуя, что к ней возвращается привычное чувство спокойного довольства. Оба дружно возмущались этой пьесой и отзывом в газете, коварно заставившим их весь вечер смотреть ее.

В такие вечера они, прежде чем уйти в спальню, прокрадывались в детскую — мать первая, отец позади, словно стыдясь своих чувств. И здесь, стоя рука об руку, они долго смотрели на спящих дочек. Слабый свет ночника падал на кроватки и спокойно раскинувшиеся в них детские тельца. Освещал он и любовавшихся ими родителей, легкую улыбку на губах матери, полускрытых пушистым воротником пальто, и лицо отца над белоснежной манишкой, красное, лоснящееся, его смущенную ухмылку, словно говорившую: «Они и в самом деле очень милы. И как это я ухитрился породить таких славных ребятишек?»

Частенько, должно быть, стаивали так эти два голубя, любуясь своими кругленькими, пухлыми серо-белыми птенцами. Подталкивая друг друга, они указывали то на закинутую на подушку ручонку, то на раскрытый во сне ротик. Потом на цыпочках выходили из детской.

А в спальне, постояв минуту у окна и подышав свежим ночным воздухом, они чувствовали, как снова оживает в них блаженное чувство мирного благополучия.

За окном лунный свет серебрил лохматые ветви вяза, темный ряд домов для богатых людей… Что еще освещала луна в этом большом городе, супруги, к их счастью, не могли видеть.


РЕБЕНОК



В тот февральский день в Кенсингтонском саду было очень тихо. Деревья протягивали свои обнаженные ветки к небу, такому серому и застывшему, словно на свете никогда не было ни ветра, ни солнца. И на этих ветках сидели голуби, тихо и неподвижно, словно понимая, что еще не пришел срок начинать жизнь; казалось, они ждали, не распуская крыльев, боясь пропустить приход весны.

Внизу, из земли, уже пробивались крохотные язычки зеленого огня предвестники близкого пожара цветов, который вспыхнет, как только пригреет солнце.

А на скамье сидел ребенок.

Он сидел между отцом и матерью и глядел прямо перед собой. Было видно, что он глядит так потому, что у него просто нет сил повернуть голову вправо или влево — так бледно было его лицо, такие хилые были у него ручки и ножки. Одежда на нем была явно с чужого плеча и очень кстати скрадывала линии тела.

Однако он не был что называется заброшенным ребенком; он был тщательно умыт и ухожен, насколько позволяли судьба и средства его родителей; на шее у него был свалявшийся меховой воротник, который раньше, видимо, носила та, к чьему тощему боку он прижимался. Мать смотрела себе под ноги с таким выражением, словно у нее не было в жизни никакого другого занятия.

Отец сидел, закрыв глаза, — поношенная одежда, серое лицо, серый воротничок, когда-то сверкавший белизной. Его худые щеки, как видно, были только что выбриты по случаю субботнего дня; эти выбритые щеки, а также ботинки с тонкими, как бумага, подметками, но все же хоть как-то защищавшие ноги, свидетельствовали о том, что он не опустившийся бродяга и не безработный, а скорее всего рабочий, который вышел прогуляться с женой и ребенком. Закрыв глаза, он сидел, ни на что не обращая внимания, и лишь время от времени двигал челюстью из стороны в сторону, словно у него болели зубы.

Между этим-то мужчиной, зачавшим его, и женщиной, его родившей, тихо сидел ребенок, который, как видно, любил их, не сознавая того, что это они вызвали его из теплых потемок, где он был счастлив, из сладостного небытия, в которое, — может быть, очень скоро, он уйдет опять, не сознавая того, что тем самым они вступили в разлад с миром или мир вступил в разлад с ними и что он ел вдвое меньше пищи, чем ему было необходимо, да и та была скверной. Судя по выражению лица этого бледного, маленького заморыша, он твердо усвоил ту истину, что все идет так, как и должно идти. Казалось, он сидит и видит перед собой всю свою жизнь, не сомневаясь в том, что она должна быть такой, какой была, — из часа в час, изо дня в день, из года в год.

И передо мной тоже проходило все то, из чего складывалась его короткая жизнь; я видел, как он встает утром с кровати, в которой ему редко удавалось согреться, и, грызя корку хлеба, идет в школу вместе с другими детьми, среди которых он почти самый слабый; я видел, как он несет в кулаке остатки своего завтрака и часто теряет их, а иногда меняет на мятные лепешки, потому что у него нет охоты доедать этот завтрак, который его маленькому желудку переварить не под силу. И я понял, что, привыкнув чуть не с рождения есть мало, он почти всегда старался есть поменьше, и не потому, что хотел умереть — ему вовсе не были свойственны такие причуды, — а просто потому. Что его часто тошнило; а бледная, отчаявшаяся мать заставляла сына есть, когда у нее было чем его накормить, и это тяготило его, потому что он считал, что ради такой еды не стоит и работать челюстями. Вероятно, ей нелегко было внушить ему, что есть необходимо, так как, судя по его виду, он не мог есть с аппетитом ничего, кроме мятных лепешек и копченой селедки. Я представлял себе его в школе: он не учился, не хотел учиться, не понимал, зачем ему это, и не осознавал особой милости провидения, которое долго колебалось, давать ли ему образование, так как это могло довести его родителей до нищеты, а теперь, испортив ему желудок и лишив его способности усваивать знания, принуждало его учиться. Это маленькое бледное существо, несомненно, еще не имело понятия о том, что будущее благополучие вырастает не из будущего, а из прошлого. Он знал только, что каждый день он уходит в школу голодный и каждый день возвращается еще более голодный.

Все это, казалось, проходило перед его глазами, но оформлялось в мысли; его знание было слишком глубоким для слов; он просто чувствовал все это, сидя на скамье между своими родителями, как, вполне естественно, чувствовал бы всякий другой ребенок на его месте. Время от времени он раскрывал рот, подобно птичке, раскрывающей свети клювик, просто так, без всякой цели, и его губы, казалось, шептали: «У меня в животе как будто скребется мышь, и ноги у меня болят, но, конечно, так и должно быть!»

Чтобы понять, каким образом апатия уживается в нем с воспоминаниями о том, как он беспокойно, но невесело бегал по дорожкам сада и прыгал по лестнице со ступеньки на ступеньку, вспомним, какой неисчерпаемый кладезь мужества таит в себе человеческая натура. Ибо хотя жизнь ему безразлична, но пока он жив, он будет тянуть лямку до конца, потому что так надо: иного выхода нет. И зачем изводить себя бесполезными сожалениями и мечтами о том, чего он не может увидеть, надеждами стать тем, чем он не может стать! Он ни на что не в обиде — это видно по его покорным глазам, — не в обиде даже на тех двоих, что сидят по обе стороны от него, и не подозревает, что он стал таким для того, чтобы тех, кто породил его помимо его воли, закон мог вынудить сохранять самоуважение, которое они давно уже потеряли, и иметь непрошеную честь давать ему образование, которое его не накормит, — причем образование весьма неполное, ибо он до сих пор понятия не имеет о политической экономии. Он отнюдь не рассматривает свою судьбу с узко личной или пристрастной точки зрения, он и не подозревает о различных партиях, не считает себя заморенным голодом ребенком, который должен бы плакать до тех пор, пока его не накормят по крайней мере не хуже тех собак, что пробегали мимо него; казалось, он видит в себе нечто безликое и величественное, именуемое Будущим Нации.

Так глубока была его апатия!

Я все смотрел на него, и вдруг «Будущее Нации» повернулось к отцу.

— Слышь, как поет эта птица, черт подери! — сказал он.

Это голубь, сидевший на дереве, неожиданно начал ворковать. Его голова отчетливо вырисовывалась на фоне серого застывшего неба, он запрокидывал ее, потом опускал вниз и снова запрокидывал; его нежное воркованье разносилось далеко вокруг, призывая все живое плодиться и размножаться.

«Будущее Нации», с минуту, не двигаясь, наблюдало за птицей и вдруг засмеялось. Его смех походил на негромкое, сухое постукивание двух досок друг о друга — в нем не было ни живости, ни малейшей мелодичности, вероятно, так могла бы смеяться марионетка, человечек из проволоки и дерева.

И в этом смехе мне послышался отзвук смеха, звучащего во многих тысячах домов, где живут многие миллионы голодных детей.

Так смеялось будущее самой богатой, самой свободной и самой гордой нации на земле в тот февральский день, когда из земли уже пробивались язычки зеленого огня, под серым застывшим небом, не оживленным ни ветром, ни солнцем, — так он смеялся, глядя на голубя, призывавшего весну.


СПРАВЕДЛИВОСТЬ



Представив себе, как он сидел передо мной в своей поношенной одежде, комкая в руке матерчатую кепку, подавшись вперед и неподвижно глядя в стену глазами, похожими на два огня за стальной решеткой, и вспоминая его слова: «Она умерла для меня — я уезжаю и навсегда забуду ее!» — я написал это письмо.


«Уважаемый мистер…

Размышляя над тем, что вы сказали вчера, считаю, своим долгом предупредить вас, что, уехав в Канаду, вы не будете вольны снова вступить в брак.

Как вам известно, я присутствовал в полицейском суде, когда вы рассказывали свою историю — историю, которую там часто приходится слышать. Я знаю, что вы не виноваты и что вы рассказали правду. Без всякой вины с вашей стороны ваша жена оставила вас и ведет порочную жизнь. Это несчастье лишило вас дома, детей и работы, и, не видя иного выхода, вы решили уехать в Канаду. Остаток жизни вы и ваша жена проживете в разных полушариях. Вы еще молоды и сильны, вы привыкли к семейной жизни и уезжаете в страну, где нужно быть женатым, страну беспредельных пространств и беспредельного одиночества, где на много миль вокруг вашего дома не будет другого жилья.

Все это так, и тем не менее вы столь же тесно связаны с вашей женой, оставившей вас для постыдной и распутной жизни, как если бы она была вернейшей из жен и матерей нашего города.



Если там, куда вы уезжаете, вам встретится девушка, на которой вы захотите жениться, вы не сможете этого сделать, — в противном случае вы станете двоеженцем, преступником. А если эта девушка станет жить с вами вне брака, она, разумеется, потеряет свое доброе имя. Если у вас родятся дети, они будут считаться незаконнорожденными, и, как вы вскоре убедитесь, то, что их не спрашивали, хотят ли они родиться на свет, мало поможет им. Если же эта девушка откажется жить с вами вне брака — за что вы едва ли будете вправе упрекнуть ее, — вам, как многим мужчинам в вашем положении, возможно, придется искать утешения у женщин, подобных вашей жене. Общество, разумеется, осуждает их, люди чувствительные смотрят на них с состраданием, люди здравомыслящие — с ужасом. Эти женщины — язва на теле нации; но, поскольку вы не можете жениться снова, боюсь, что вам придется свести с ними знакомство.

В вашей судьбе нет ничего необычного — тысячи людей в нашей стране находятся в таком же положении; над всеми вами стоит беспристрастный закон.

Закон этот гласит: жена может развестись с мужем, который ей изменяет, жестоко обращается с ней или бросает ее. Муж может развестись с неверной женой. Вы могли бы развестись со своей женой. Почему бы вам этого не сделать? Давайте посмотрим.

Вы были сперва солдатом, потом стали рабочим. Как солдату вам платили, если не ошибаюсь, шиллинг и два пенса в день; допустим, вы откладывали один пенс из этих денег. Каким образом вам это удавалось? Скажем, ваша жена сама содержала себя, а дети питались воздухом. Четырнадцать пенсов в неделю — три фунта восемь пенсов в год. А рабочим вы, кажется, получали тридцать шиллингов в неделю. Имея четырех детей, вы, вероятно, могли отказаться от подписки на любимую газету да еще откладывать по два пенса в день. Итого три фунта восемь пенсов в год. Развод в суде — ибо закон, несомненно, дает вам право на развод — обошелся бы вам от шестидесяти до ста фунтов. Выходит, что при строгой экономии вы могли бы получить свидетельство о разводе, скажем, лет через двадцать, если ваши свидетели останутся живы и если сами вы не умрете к тому времени.

В такой проволочке нет ничего особенного или несправедливого. Как вам известно, закон один для всех — богатых и бедных, плебеев и благородных. Суд не делает различий между богачом и человеком, который зарабатывает немногим больше семидесяти фунтов в год и держит пять фунтов в сберегательной кассе; миллионеру, служащему и рабочему развод стоит одинаково.

Однако из этого правила есть исключение, разумеется, в пользу бедных. Тот, кто может доказать, что у него нет в наличии двадцати пяти фунтов, получает право считаться неимущим и может просить развода in forma pauperis [16]. В сущности, это не относится к рабочим или служащим, имеющим работу; но вы были выбиты из колеи поведением жены, потеряли работу, ночевали в парках и ночлежных домах, не имея никакого пристанища, — и вы могли бы доказать, что у вас нет и двадцати пяти пенсов. Вы могли бы просить развода in forma pauperis. Это — великая привилегия! Вам пришлось бы найти адвоката, который взялся бы вести ваше дело без всякой надежды на гонорар, собрал бы улики, не заплатив ни пенса, заставил бы ваших свидетелей прийти в суд и даром тратить время (а ведь каждый потерянный час для них — кусок хлеба, вырванный изо рта); вы одержали бы эти победы над природой и могли бы получить развод за сумму всего лишь от семи до пятнадцати фунтов стерлингов. Правда, у вас нет даже суммы от пятнадцати до семи пенсов, зато у вас есть привилегия!

Все согласны, что вы были хорошим мужем, лучшего и найти трудно; все согласны, что она одна во всем виновата. Все согласны, что вы вправе требовать развода. Но закон, который один для всех, считает, что этого недостаточно.

Вот что я хочу вам объяснить. Состоятельный человек может довести свою жену до того, что она его возненавидит, — ибо закон запрещает ему только «жестоко обходиться» с ней; он может развлекаться с другими женщинами, лишь бы она не знала об этом, — ибо закон запрещает ему «изменять» ей; в сущности, он может быть негодяем, но, будучи состоятельным, он наверняка получит развод, если она уйдет от него к другому, — разве только ему очень уж не повезет. Таким образом, не имеет никакого значения, изменяли вы ей или нет, раз она об этом не знала; и вовсе незачем быть добродетельным; имеет значение лишь то, сможете ли вы, рабочий, получающий тридцать шиллингов в неделю, заплатить шестьдесят или сто фунтов за развод, а если вы бедняк без гроша за душой — от семи до пятнадцати фунтов.

Закон о разводах, как и все наши законы, беспристрастен и призван защищать интересы всех; он основан на равенстве и справедливости, дабы помогать обиженным и наказывать виновных. Для него безразлично, богаты вы или бедны, он осуществляет простые принципы, требуя, чтобы люди имущие платили за развод столько же, сколько все, независимо от их средств, а неимущие — больше, чем им позволяют их средства.

Вероятно, вы спросите: «А не мог бы я заплатить за развод соответственно своим средствам? Неужели я, как и всякий другой рабочий, которого бросит жена, должен ходить по кабакам и шататься ночью по улицам, быть осужденным на вечное одиночество или погрязать в пороке?»

Ответ прост: если бы все служащие и рабочие, а также все жены тех служащих и рабочих, чье право на развод, как в вашем случае, очевидно почти для каждого и для кого развод, как опять-таки очевидно для каждого, насущная необходимость, — если бы все эти люди имели возможность заплатить за развод соответственно своим средствам, в нашей стране ежегодно было бы на несколько тысяч разводов больше, чем сейчас. А это стало бы настоящим бедствием для брачной статистики. Общественное мнение, создаваемое, не забывайте об этом, исключительно в высших кругах (ибо рабочие о подобных материях не рассуждают и никогда не рассуждали), исключительно теми, кто может позволить себе платить за развод, — это всемогущее общественное мнение решило бы, что тем самым делается шаг назад по стезе нравственной чистоты. Оно решило бы, что, согласившись дать вам, народу, то, что вы по своей глупости и недальновидности были бы склонны счесть обычной справедливостью, оно полностью пожертвовало бы самыми основами морали. Безнравственность, к которой существующий закон вынуждает и будет вынуждать вас и всех прочих, оказавшихся в вашем положении, никогда не выйдет на свет божий, никогда не станет предметом статистики и не оскорбит взора общества. А то, что не является предметом статистики, не может повредить нравам страны и ее престижу. Уверенное в том, что уж оно-то сумеет воспользоваться правами и привилегиями, предоставляемыми законом, общественное мнение просто решило принести жертву ради поддержания нравственной чистоты всех нас. «Жертва необходима, — рассудило оно. — Так давайте принесем в жертву тех, кому нечем платить! Лишь по чистой случайности эти тысячи и тысячи людей не принадлежат к нашему кругу; кто-то должен страдать, чтобы все мы могли быть добродетельными!»

Таков ответ. Пожалуй, было бы чрезмерным требовать от вас, чтобы вы, погрязнув в болоте страданий, с вашей узко личной точкой зрения, оценили высоты беспристрастности, достигнутые этой искупительной жертвой. Но как не уважать ее за бесконечную глубину здравого смысла? Можете ли вы упрекнуть общественное мнение, создаваемое без вашего участия, за его житейскую мудрость? Разве вы не согласились бы с ним, если бы сами участвовали в его создании? Будь вы состоятельным человеком, я хочу сказать — достаточно состоятельным, чтобы действительно пользоваться привилегиями, предоставляемыми законом, попытались бы вы всерьез преодолеть ваши понятия о нравственном достоинстве своей страны? Ведь при этом вы отчасти потеряли уважение к самому себе, поскольку таким образом вы распространили бы эти привилегии на тех из ваших сограждан, которые не могут за них платить. Напротив, вы скорее подумали бы: «Самому-то мне жаловаться не на что. А это все сплошная сентиментальность, идея абстрактной справедливости! Если они хотят справедливости, пусть платят!»

Вы ни в коем случае не должны думать, что этот великий принцип денежной компенсации относится только к разводам; в той или иной мере он составляет основу всякой справедливости. Без денег нигде не обойтись. Деньги определяют меру справедливости и способы ее осуществления. Это так глубоко вошло в нашу жизнь, что мы даже не замечаем этого. В самом деле, едва ли найдется человек, который, приди вы к нему частным образом, выслушав вас, не сказал бы сразу, что с вами поступили несправедливо! Но перед законом вы не можете предстать частным образом, а он и есть блюститель всякой справедливости.

Я объяснил вам требования закона. Вы не выполнили их. Совершив эту ошибку, вы, очевидно, должны будете в дальнейшем либо жить в одиночестве до конца своих дней, либо, повинуясь велению природы, общаться с женщинами, которые ежеминутно будут напоминать вам, чем стала теперь ваша жена; и какой бы путь вы ни избрали, на любом из них вас, несомненно, должно поддерживать сознание, что вы блюдете чистоту нравов и укрепляете уважение, которым окружен брак в нашей стране. Вас должна вдохновлять мысль, что по этому радостному, почетному пути вы идете вместе с тысячами мужчин и женщин, таких же честных и добрых, как вы сами. И из года в год вы будете проникаться все большей гордостью за свою страну, достигшую таких высот справедливости…»


НАДЕЖДА



В ненастье и ведро, в жару и в холод, в любую погоду можно было не сомневаться, что хромой пройдет здесь со своей плетеной корзиной, висящей через плечо, и шишковатой дубовой палкой. В корзине, под мешковиной, лежали семена крестовника да изредка, когда наступал сезон, немного грибов, тщательно завернутых в бумагу и лежавших особо.

Его здоровое, обветренное лицо с квадратным подбородком, обрамленное густой, темной, уже седеющей бородой, было изрезано морщинами и всегда печально оттого, что хромая нога сильно докучала ему. Искалеченная в результате несчастного случая, она стала на два дюйма короче и была способна разве что напоминать ему о бренности всего живого. Вид у него был приличный, хотя далеко не щегольской, так как его старое синее пальто, брюки, жилет и шляпа вылиняли и были сильно потрепаны от долгой носки во всякую погоду. До того, как с ним случилось несчастье, он был рыбаком и ходил за рыбой в открытое море, теперь же зарабатывал себе на жизнь, стоя на улице, всегда в одном и том же месте, в Бейсуотере, с десяти утра до семи вечера. И всякий, кто хотел побаловать свою птичку, останавливался перед его корзиной и покупал на пенни семя крестовника.

Зачастую ему, как он выражался, приходилось «здорово попотеть», чтобы раздобыть этот товар. Он вставал в пять часов утра и с первым трамваем выбирался из Лондона в заповедные места всех тех, кто зарабатывает на прожорливости комнатных канареек. Здесь, пригнувшись и с трудом волоча искалеченную ногу по земле (небо редко заботилось о том, чтобы держать ее сухой для него), он кропотливо рвал крестовник — зеленые кустики с желтыми цветами, — хотя зачастую, как он говорил, «в этих штуках не было ни капли жизни, они были побиты заморозками!» Собрав все, что судьба соизволила ему дать, он возвращался на трамвае в город и приступал к своим обязанностям.

Временами, когда дела шли неважно, он возвращался домой затемно, и его можно было увидеть ковыляющим по улице в девять, а то и в десять часов вечера. В такие дни в его серо-голубых глазах, еще не утративших такого выражения, словно он глядел вдаль сквозь морской туман, отражалась глубина его души, где лежала птица-усталость с подрезанными крыльями, постоянно пытаясь взлететь.

В сущности — и это было ясно без слов, — он жил из года в год, едва перебиваясь, и не питал иллюзий относительно своей профессии: она не давала ничего. Все же это было лучше, чем торговля цветами, которая давала и того меньше. В конце концов, он привык к метаниям птицы-усталости в своей душе, и, если б ей вдруг удалось подняться и полететь, ему, вероятно, недоставало бы ее.

«Тяжелая жизнь!» — говорил он иногда, когда крестовника бывало мало, покупателей еще меньше, а сырость болью отдавалась в искалеченной ноге. Это говорилось как нечто само собой разумеющееся и было пределом его жалоб, хотя он охотно плакался на свои незадачи с крестовником, покупателями и больной ногой перед теми немногими, кого можно было этим пронять. Впрочем, как правило, он стоял или сидел молча, наблюдая шумевшую вокруг жизнь, как в прежние дни наблюдал волны, накатывавшие на его стоявший на якоре парусник, и затуманенный взгляд его голубых зорких глаз выражал удивительное терпение; казалось, он постоянно провозглашал простое бессознательное решение человека: «Буду держаться, пока не упаду».

О чем он думал, стоя так на улице, трудно сказать; быть может, о прежних днях на Гудвинских отмелях или о желтых головках крестовника, не желающих раскрываться как следует, о своей больной ноге, о собаках, обнюхивавших его корзину и отворачивавшихся с презрением, о жене, страдающей подагрой, о селедке к чаю, о задолженности за квартиру, о том, как мало людей спрашивает крестовник, и снова о больной ноге.

Никто не останавливался взглянуть на него, кроме женщин, покупавших на пенни крестовника для своих хилых птичек. И если иная бросала на него взгляд, она видела перед собой просто темнобородого человека с лицом, изрезанным глубокими морщинами, хромоногого, часто предлагавшего крестовник такого качества, что они не решались давать его канарейкам. Они говорили ему об этом и добавляли, что погода сейчас холодная, на что он отвечал, зная это лучше, чем они: «Да, мэм, вы не поверите, как я чувствую это в своей ноге». Он не вкладывал в свои слова никакого скрытого смысла, но женщины отводили глаза и спешили дальше, полагая, что, пожалуй, ему не следовало заговаривать о своей ноге — слишком похоже на то, что он хочет заработать на этом. В действительности же он отличался щепетильной сдержанностью моряка, но больная нога мучила его уже так долго, что нервы больше не выдерживали; это мучение было так тесно связано с его жизнью, что он не мог не говорить о нем. Иногда — главным образом в ясные теплые дни, когда крестовник был в полном цвету и он меньше нуждался в случайных прибавках, — покупатели, поддавшись доброму порыву, платили ему пенс за то, что стоило полпенса. И незаметно для него самого это укрепляло в нем привычку плакаться на свою больную ногу.

Разумеется, он не имел дней отдыха, но иногда его не было на посту. Это случалось тогда, когда больная нога, чувствуя, что он обходится с ней слишком уж бесцеремонно, доставляла ему, по его собственному выражению «уйму боли». В таких случаях задолженность за квартиру росла, но он говорил: «Раз не можешь выйти из дому, значит, не можешь — так ведь?» После таких дней вынужденного отдыха он с особым рвением принимался за работу и выезжал за крестовником далеко за город, а по вечерам оставался на посту до тех пор, пока не продавал весь товар, ибо он чувствовал, что если не сбудет его сейчас, то ему так и не удастся его сбыть.

Рождество было его праздником: на Рождество людям хотелось побаловать своих птичек, и постоянные покупатели давали ему шестипенсовики. Это было очень кстати, так как в эту пору он почти всегда болел, то ли от недоедания, то ли просто от холода. После приступа «баранхита», повторявшегося каждый год, его обветренное лицо бывало необыкновенно бледно, а в голубых глазах, казалось, стоял туман многих ночных вахт — так, должно быть, выглядят призраки утонувших в море рыбаков; его загрубелая рука дрожала, пытаясь отыскать среди головок крестовника такие, от которых не отвернулась бы привередливая канарейка.

— Вы не поверите, с каким трудом я наскреб даже эту крохотную кучку, говорил он. — Мне то и дело казалось, что я оставлю там свою ногу, я так ослаб, что совсем не было сил волочить ее по грязи. А жена? У жены подагрический ревматизм. Подумать только, какой я незадачливый! — И, бог весть откуда набираясь веселости, он улыбался, а затем, глядя на свою больную ногу, которую «едва не оставил там», с некоторой хвастливостью прибавлял: — Вот видите, в ней совсем нет силы, ни кусочка мускулов не осталось… — «Мало найдется людей с такой ногой», — казалось, с гордостью говорили его глаза и голос.

Беспристрастному наблюдателю было бы нелегко понять, чем еще может привлекать этого человека жизнь, разглядеть за мраком его непосильного труда и страданий все еще живые глаза птицы-усталости, скрытой на дне его души и пусть слабо, но непрестанно шевелящей обрубками искалеченных крыльев. На первый взгляд могло показаться, что, в общем, этому человеку нет смысла цепляться за жизнь, поскольку его ждет впереди лишь худшее, что она может дать. Относительно своего будущего он неопределенно замечал: «Жена все время говорит мне, что нельзя жить хуже, чем мы живем. И она, конечно, права, если только вообще можно сказать, что мы живем».

И все-таки ему, видно, никогда не приходила в голову мысль: «Зачем мне жить дальше?» Казалось, ему даже доставляло тайную радость мериться силами с злой судьбой, противостоять всем напастям, и это было отрадно, ибо и днем с огнем вы не сыщете более благоприятного предзнаменования для будущности рода человеческого.

С лицом усталым, но выражавшим твердую волю, стоял он на многолюдной улице перед своею корзиной, опираясь на шишковатую палку, стоял, как статуя великой, безотчетной человеческой доблести, того наиболее обнадеживающего и вдохновляющего, что только есть на земле: мужества без надежды!


1907–1908 гг.


Загрузка...