1862

Два лагеря теоретиков (По поводу «Дня» и кой-чего другого)*

Именно в настоящее время мы нуждаемся в честном, прямом и, главное, верном слове о нашем народе… Народ теперь выступает на сцену, призванный к общественной жизни законоположениями 19 февраля. Что же он такое, что же это за неизвестная страна, о которой мы что-то слыхали, к которой, по-видимому, близко и подходили; что это за новый элемент русской жизни, который скоро обновит нашу общественную жизнь? Что это, одним словом, за земство русское? Исторически о нем знаем мы только то, что когда-то оно было одним из главных заправляющих начал нашей жизни, потом постепенно отодвигалось на задний план разными обстоятельствами, что долгое время оно, по-видимому, замирало и только по временам заявляло себя в часто грозных протестах против горькой действительности{308} …Вопрос о народе в настоящее время есть вопрос о жизни… От того или другого решения его зависит, может быть, судьба будущего русского прогресса. И это потому так, что вопрос о русском народе видоизменяется следующим образом: есть ли у нас в настоящее время земство как элемент, отличный от служилых сословий, есть ли еще в нем теперь какая-нибудь жизнь, может ли оно обновить наше небогатое жизненностью общество?..

Такой жизненный вопрос никогда не решится по теории. Он возникал у нас, хотя и не с такой силой, давно уж, когда наше общество пришло к сознанию своей особности от других западноевропейских народов. Но любовь к теории помешала теоретикам взглянуть на факты прямо, понять их как следует. Теория хороша, но при некоторых условиях. Если она хочет формулировать жизнь, то должна подчиниться ее строгому контролю. Иначе она станет посягать на жизнь, закрывать глаза на факты, начнет, как говорится, нагибать к себе действительность. Западники, составив себе теорию западноевропейской общечеловеческой жизни и встретясь с вовсе непохожей на нее русской жизнью, заранее осудили эту жизнь. Славянофилы, приняв за норму старый московский идеальчик, тоже зараз осудили в русской жизни всё, что не укладывалось в их узкую рамку. Иначе, конечно, и быть не может. Раз положенное ложное начало ведет к самым ложным заключениям, потому что теория любит последовательность. Раз положенное узкое, одностороннее начало непременно, по той же самой последовательности теории, поведет к отрицанию тех сторон жизни, которые противоречат принятому принципу.

Но в том-то, пожалуй, и заслуга теоретиков, что они в иных случаях слишком последовательны и не боятся никаких заключений… Одна фаланга нынешних теоретиков не только отрицает существование русского земства, не признает его началом, которое должно жить, но просто отрицает в самом принципе народность.{309} Мы не станем слишком подробно разбирать мнение этой фаланги, потому что это отняло бы у нас слишком много времени и места, а главное, потому, что теория эта слишком узка и поверхностна, да и стара тоже. Еще у Шиллера маркиз Поза мечтает о космополитизме.{310} Относительно предмета, который нас занимает теперь, она не выдерживает в наше время критики, и мы ограничимся о ней несколькими словами.

«Наш идеал, — говорит один лагерь теоретиков, — характеризуется общечеловеческими свойствами. Нам нужен человек, который был бы везде один и тот же — в Германии ли то, в Англии или во Франции, который воплощал бы в себе тот общий тип человека, какой выработался на Западе. Всё, что приобретено им общечеловечного, смело давайте всякому другому народу, вносите общечеловечные элементы во всякую среду, какова бы она ни была. К чему тут толки о почве, с которой будто бы нужно справляться, при усвоении ей начал, выработанных другим народом?» Таким образом, из всего человечества, из всех народов теоретики хотят сделать нечто весьма безличное, которое во всех бы странах земного шара, при всех различных климатических и исторических условиях, оставалось бы одним и тем же… Задача тут, как видно, широкая, и цель высокая… Жаль только, что не в широте задачи и высоте цели тут дело. Нам бы сильно хотелось, если б кто-нибудь из этого рода теоретиков решил бы следующие вопросы: точно ли выиграет много человечество, когда каждый народ будет представлять из себя какой-то стертый грош, и какая именно будет оттого польза? Пусть кто-нибудь из теоретиков укажет нам тот общечеловеческий идеал, который выработать из себя должна всякая личность. Целое человечество еще не выработало такого идеала, потому что образование, собственно, только в какой-нибудь двадцатой доле человечества. А если тот общечеловеческий идеал, который у них есть, выработан одним только Западом, то можно ли назвать его настолько совершенным, что решительно всякий другой народ должен отказаться от попыток принести что-нибудь от себя в дело выработки совершенного человеческого идеала и ограничиться только пассивным усвоением себе идеала по западным книжкам? Нет, тогда только человечество и будет жить полною жизнию, когда всякий народ разовьется на своих началах и принесет от себя в общую сумму жизни какую-нибудь особенно развитую сторону. Может быть, тогда только и можно будет мечтать нам о полном общечеловечном идеале. Иногда приходят нам в голову и такого рода мысли, что каждый, развиваясь при особых условиях, исключительно свойственных той стране, которую он заселяет, неизбежно образует свое миросозерцание, свой склад мысли, свои обычаи, свои уставы в общественной жизни… И думается, что если физически невозможно заставить народ отрешиться от всего им нажитого и выработанного в пользу, положим, и общечеловечного идеала, только добытого в других странах, то неизбежно надобно обращать внимание на народность, если мы хотим какого-нибудь развития народу… Народные инстинкты слишком чутки ко всякому посягательству со стороны, потому что иногда рекомендуемое общечеловечным как-то выходит никуда не годным в известной стране и только может замедлять развитие народа, к которому прилагается. Мы думаем, что всякому растению угрожает вырождение в стране, где недостает многих условий к его жизни. Даже казалось нам иногда, что это желание нивелировать всякий народ по одному раз навсегда определенному идеалу в основе слишком деспотично. Оно отказывает народам во всяком праве саморазвития, умственной автономии. А по поводу тысячелетия России в нынешнем году нам пришли в голову вот какого рода соображения. За тысячу лет хотя кое-какой, но все-таки исторической жизни мы нажили некоторый опыт… Запад приходил уже спасать нас в лице Петра и целые полтораста лет различными манерами принимался он благоустроивать нашу жизнь. Но что вышло из всех подобных предприятий? Если и сделали что-нибудь они для нас хорошего, так это именно то, что доказали нам, что есть почва у нас, что на нее в некоторых случаях должно обращать очень и очень большое внимание. Петровские реформы создали у нас своего рода statum in statu.[34] Они создали так называемое образованное общество, переставшее не квас пить, как уверяет «Современник», а вместе с квасом и мыслить о Руси,{311} общество, часто изменявшее народным интересам, совершенно разобщенное с народной массой, мало того, ставшее во враждебное к ней отношение. И нужно было много трудов и времени, чтоб наконец в лучшей части этого оторванного от почвы общества пробудилась мысль о народе, о народном развитии, пробудилось сознание необходимости усвоения себе народных интересов и сближения с народом.

По тому самому, что теоретики отвергают существование всякой народности, они не понимают и того, что значит «сблизиться с народом». Они не могут понять того, что земство — самый нужный элемент в нашей русской жизни, не понимают, в чем должно состоять наше с ним сближение.{312} «Мы ли к народу должны подойти, — говорит «Современник», — или он к нам?» — «Народ должен подойти к нам, или, лучше, мы должны подвести его к себе{313}, потому что ведь в нас, собственно, витают общечеловечные идеалы, мы представители на Руси прогресса и цивилизации. А народ глуп, ничего до сих пор не выработал; среда народная бессмысленна, тупа{314}». Но нам приходит иногда в голову, что народ не подойдет к нам прежде, нежели мы убавим у себя олимпийского величия, прежде чем сами подадим ему не на словах, а на деле руку. Ведь народ-то не сознает в нас нужды: он будет крепок и без нас… Он не исчахнет, как чахнем мы, не чувствуя под своими ногами точки опоры, не имея за своими плечами массы народа. Он тверд сам собою… Не крепки силами, безжизненны ведь, собственно, мы сами, имеющие честь называться образованным обществом. Нас убеждают согласиться в том, что народ — наше земство — глуп, потому что г-да Успенский и Писемский представляют мужика глупым{315} …Вот, говорят, они не подступают к народу с какими-либо предзанятыми мыслями и глупого мужика — называют глупым. Но такие рассказы — вроде рассказа г-на Успенского «Обоз» — по нашему убеждению, составляют клевету на народ. И это ли не предзанятость взглядов? Ведь в них есть кое-какая задняя мысль, которая в иное время бывает слишком некстати. Тут не утешает нас даже и то соображение, представленное «Современником», что массы везде глупы, слишком стадообразны и во Франции, в Англии и Германии, что рутина глубоко засела в их голову и что во всем они поступают большею частию машинально{316}. Так зачем же и хлопотать о массах, если они глупы, действуют машинально и т. п. Жаль только, что в этом случае теоретики не доводят своих заключений до конца…

И знаете ли, читатель, нам всё кажется, что во взгляде этой фаланги теоретиков страшный аристократизм. Они как будто делают себя аристократией просвещения и центром, которого должно держаться наше земство… И это учение теоретиков не симптом ли — только симптом под другой формой — борьбы, так часто возникавшей в древней Руси, — боярства с земством? такой факт нельзя ли назвать некоторым посягательством на народ наших чиновных сословий?.. Впрочем, бог их знает…

Но есть и еще другая фаланга теоретиков, которая, ради последовательности, тоже отвергает очень и очень многое: разумеем московских славянофилов, издающих теперь газету «День». В свое время славянофильство много сделало пользы для изучения быта нашего народа… Оно показало много сторон в русской жизни, указало значение земства в нашей истории и непосредственное его выражение — общинный быт{317}. Оно оказывает услуги нашей литературе даже и теперь. «День» издается только с 15 ноября прошлого года; но и в это короткое время он успел привлечь к себе внимание нашего читающего общества. И мы должны сказать, что недаром на «День» публика обратила внимание. В нем есть сила, которая невольно привлекает читателя на его сторону. Вы не можете не сочувствовать этому усиленному исканию «Днем» правды, этому глубокому, хотя иногда и несправедливому негодованию на ложь, фальшь. В едкости его отзыва о настоящем положении дел слышится какое-то порывание к свежему воздуху, слышно желание уничтожить те преграды, которые мешают русской жизни развиваться свободно и самостоятельно. В голосе «Дня» есть много честности. Он хочет действовать в интересах нашего земства, ратует за его интересы, поэтому он с особенной силой отрицает современный строй общества… И его отрицание обращено большею частию на дело. Он не тратит даром силы, не стреляет в воздух, как это часто случается с дешевыми отрицателями, тоже своего рода поклонниками «искусства для искусства». «День» затрагивает самые существенные стороны нашей русской жизни. Его отрицание идет вглубь, поднимает, так сказать, самое нутро вопроса, а не расплывается в воздухе, не сражается с воображаемым злом, не донкихотствует. Поставляя выше всего, хотя и понимая по-своему интересы земства{318}, он сказал такое живое и дельное слово о крестьянском деле и тесно связанном с ним вопросе дворянском{319}, о цензе, широко им понятом{320} …Он поднял в интересах русской народности и польский вопрос{321}, чрезвычайно важный при настоящих обстоятельствах… А ведь подобные вопросы для нас в настоящее время — вопросы плоти и крови. От того или другого их решения зависит вся наша будущность, весь ход русского прогресса и цивилизации. Разбирать, в частности, поднимаемые «Днем» вопросы мы не будем, потому что они — чрезвычайно важные вопросы и стоят обстоятельнейшего обсуждения, чего мы не можем сделать в тесных границах одной критической статьи. О них нужно поговорить о каждом особо и немедленно, от чего мы отнюдь не уклоняемся. Прибавим еще, что голос «Дня» мы считаем очень важным и нужным в нашей литературе, особенно ввиду постоянно возникающих новых вопросов жизни. Если в решении иных мы и разойдемся с ним, то ведь чем больше будет по ним полемики, тем лучше. Но в интересе той же правды, которую хочет «День» найти на Руси, мы должны сказать, что беспощадное отрицание в иных случаях слишком беспощадно и потому несправедливо. Ратуя за русское земство, он несправедлив к нашему так называемому образованному обществу. Признавая жизнь только в народе, он готов отвергнуть всякую жизнь в литературе, обществе — мы тут разумеем лучшую часть его. В этом случае он большой ригорист. «Всё ложь, всё фальшь, — говорит он в одной передовой статье своей, — всё внутреннее развитие, вся жизнь общества, как проказой, заражены ею (то есть ложью).{322} Ложь в просвещении… Ложь в вдохновениях искусства… Ложь в литературе…» Мы понимаем, что этот голос может быть искренен; но очевидно также, что это голос фанатизма… «День» не хочет спуститься с своей допетровской высоты, презрительным взглядом окидывает настоящую русскую жизнь, лорнирует ее сквозь свое московское стеклышко и ничего-то не находит в ней такого, к чему он мог бы отнестись сочувственно…

Назад тому два месяца мы спрашивали у «Дня»:

Неужели мы в полтораста лет хотя бы quasi-европейской жизни не вынесли ничего доброго и только внутренне развратились{323}, изжились, потеряли всякие задатки жизни?

Неужели Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Островский, Гоголь — всё, чем гордится наша литература, все имена, которые дали нам право на фактическое участие в общеевропейской жизни, всё, что свежило русскую жизнь и светило в ней, — всё это равняется нулю?

Неужели все это порывистое стремление литературы последних годов к прогрессу, к цивилизации, страстное желание сколько возможно улучшить русскую жизнь, это внимание к общественным вопросам в той мере, в какой позволяют внешние обстоятельства, неужели самое это глубокое недовольство современной жизнью — всё это нуль, ложь, фальшь?

Неужели общечеловечные элементы, проводником которых с Запада в русскую жизнь всегда по возможности была литература, — мы должны признать источником лжи и фальши, разъединяющей наше общество?..

Всё ложь, всё фальшь, повторяет нам «День». Вот в этом-то голосе мы узнаем московских славянофилов-теоретиков. И у них, как у западников, то же непонимание жизни, то же посягательство на нее, та же беспощадная последовательность. И тем более досадно на это поголовное обвинение в фальши всего общества, что ведь в нем скрывается глубочайшее противоречие «Дня» самому себе. Для чего, спрашивается, он издается? Конечно, для того, чтобы принести хотя какую-нибудь пользу обществу, чтоб указать ему путь к жизни, уничтожить конечно разъедающую его фальшь? Ведь не издавался бы «День», если б фальшь до того разъела наше общество, что в нем не осталось бы никаких задатков жизни? О мертвых заботиться много нечего; с безжизненным трупом хлопотать нужно не о том, чтоб его возвратить к жизни, а поскорей убрать его из человеческого жилья, чтоб не заразились от него и живые, здоровые… Зачем же хлопочет «День» о присуждении нашего общества к жизни, о возвращении к среде народной, если, по его мнению, всё в нем ложь и фальшь?

В том-то и беда теоретиков, что они или вовсе не хотят понимать, или плохо понимают жизнь… Нам припомнилась одна тирада из передовой статьи «Дня» против некоторых увлечений. Присвоивши себе право заявлять живой, сильный протест против лжи, фальши общества, он отрицает у молодости это же самое право. Преследуя то, что составляет мертвечину, хлопоча о жизни, он презирает молодую жизнь… Твердя о непочатых силах народных, о свежести и крепости его — славянофилы запрещают всякую деятельность молодым, крепким, в первый раз столкнувшимся с действительностию силам… Взывают к голосу народному, от народа, еще неискусившегося во зле, ожидают плодов, а молодому поколению, на которое возлагаются лучшие надежды общества, отказывают во всяком голосе… Если б «День» судил о вещах не по своему московскому идеальчику, не поверял бы жизнь теориею, а теорию — жизнью, он не напечатал бы статьи, которую мы всегда будем считать неизгладимым пятном на редакции.{324}

Самая отрицательная часть «Дня» теряет в наших глазах часть своей силы от одного следующего обстоятельства… Мы объясним свою мысль следующим примером. Представьте, что человек подошел к безобразной куче сору, где наряду с песком, лохмотьями зарыто много и драгоценностей. Он начинает перебирать кучу; он с силой отбрасывает лохмотья, песок, разную дрянь… Стоя в стороне, вы не можете не согласиться, что называемое им дрянью действительно дрянь; вы готовы даже удивляться меткости его приговоров… Но беда-то в том, что этот разметатель сору ищет не драгоценностей там, чтоб воспользоваться ими для себя, а старый, поношенный башмак. Вы удивляетесь, почему же это он ищет не того, чего по всем вашим предположениям ему нужно бы было искать… И вот вы видите, как та же беспощадная рука, которая отметала грязь, с тою же силою и едкою насмешкой отбрасывает и то, что вы считаете золотом. Таким образом, пред вами разбрасывается песок, лохмотья, не во имя тех дорогих вещей, которые зарыты вместе с ними, а во имя старого, поношенного башмака… Тут уже невольно приходит в голову: правда ли, что поношенный башмак, из-за которого отвергается и дурное и хорошее, лучше самых лохмотьев в этой куче?.. И вы не можете не пожалеть, что ослепление человека не дает ему возможности видеть в куче дряни и хлама действительно хорошее… Это сравнение, кажется, может несколько быть применимо к «Дню». Отрицательная его сторона, как мы уже сказали, бесспорно — хороша… Но во имя чего он отрицает в нашей теперешней русской куче сору и хорошее и дурное?.. Мы сказали, что он ратует за интересы земства… Но значение его, условие жизненности этого начала он понимает по-своему. Он берет не земство — то здоровое, свободное земство, которое жило широкой жизнью в первые шесть веков нашего исторического быта, а берет за норму отношений земства к другим началам быт московский XVI и XVII века, когда централизация уже страшно посягнула на права и свободу земства. Одним словом, «День» отрицает теперешнюю жизнь во имя московской теории…

Но ведь она тоже кабинетное создание, плод мечты и пылкого воображения… Одним словом, она походит на старый, поношенный, хотя и не совсем еще стоптанный, башмак. В некоторых частях своих она годна еще к кое-какому употреблению, но ее нужно обновить чем-нибудь новым. Допетровская Русь привлекает к себе наше внимание, она дорога нам — но почему? Потому, что там видна целостность жизни, там, по-видимому, один господствует дух; тогда человек, не так, как теперь, чувствовал силу внутренних противоречий самому себе или, лучше сказать, вовсе не чувствовал; в той Руси, по-видимому, мир и тишина… Но в том-то и беда, что допетровская Русь и московский период только видимостью своею могут привлекать наше к себе внимание и сочувствие. А если повнимательней вглядеться в эту, по-видимому, чудную картину, в отдалении рисующуюся нашему воображению, мы найдем, что не всё то золото в ней, что блестит… Она потому и хороша, что вдалеке от нас, что ее показывают при искусственном освещении. Несмотря на нее вблизи, найдешь, что тут и краски слишком грубы, и фигуры аляповаты, и в целом что-то принужденное, натянутое, ложное… Действительно, лжи и фальши в допетровской Руси — особенно в московский период — было довольно… Ложь в общественных отношениях, в которых преобладало притворство, наружное смирение, рабство и т. п. Ложь в религиозности, под которой если и не таилось грубое безверие, то по крайней мере скрывались или апатия или ханжество. Ложь в семейных отношениях, унижавшая женщину до животного, считавшая ее за вещь, а не за личность… В допетровской, московской Руси было чрезвычайно много азиатского, восточной лени, притворства, лжи. Этот квиетизм, унылое однообразие допетровской Руси указывают на какое-то внутреннее бессилие. Если московская жизнь хороша была, то, скажите пожалуйста, что же заставило народ отвернуться от московского порядка вещей и повернуть в другую сторону? Одним словом, что произвело наш русский раскол? Ведь выходит, что нельзя сливать Москву с народом, нельзя московскую, допетровскую жизнь признавать за истинное, лучшее выражение жизни народной.{325} «День» говорит, что в допетровской Руси были пороки только, а не ложь…{326} Выражение слишком неопределенное… пороки в семейных и общественных отношениях… Да что же, спрашивается, после этого ложь? Не ложь ли производит и пороки, на малость которых нельзя пожаловаться в допетровской Руси?

И по этому-то московскому идеалу славянофилы хотят перестроить Русь… Для них всё наше развитие, положим небольшое, но все-таки развитие, какое у нас было со времен Петра, — всё это равняется нулю… Они ужасно бранят Петра за то, что, по выражению Аксакова, он заварил кашу слишком крутеньку{327}, а сами немного уступают ему в своей крутости. В них видна та же допетровская бесцеремонность с жизнью… Для славянофильства теория — такая же беспощадная, такая же скорая на всё, как и всякая другая… Нет, уж со времен Петра много воды утекло, и далеко зашла эта вода, и так ее много, что решительно нет никакой физической возможности поворотить ее назад или вовсе ее уничтожить… Положим, вы бы, например, вздумали дать сток стоячей воде и для этой цели начали бы копать канал… Давно уж вы начали эту работу, прокопали большое пространство… Но работа ваша идет очень плохо, медленно; ваш канал слишком неглубок, и впереди не предвидится вам возможности углубить его, потому что в распоряжении вашем слишком мало рабочих рук, да и рабочая ваша масса не подновляется свежими силами… Вот вы разузнаете причину своей неудачи… Оказывается, к вашему изумлению, что направление вы своему каналу дали не такое, какое нужно дать, что главная масса рабочих, которая главным образом составляет вашу силу, на которую хотели опираться вы, которая могла бы весть ваш канал вперед, и широко, и глубоко, и прочно, — эта главная масса рабочих, вся, так сказать, суть вашей силы, отстала от вас, закопала свой канал и пошла пробивать себе дорогу по другому направлению. Ну что вы тут станете делать… Оставить всю сделанную вами работу? Но как-то чувствуется вами, что и ваша работа, как бы ни была, положим, мала она и не достаточна, все же работа… вы сознаете, что и вы кое-что сделали и что добытое вами могло бы пригодиться и той главной массе рабочих, которая отстала от вас. Таким образом, воротиться нельзя, потому что зашли-то очень далеко. И нельзя идти далее, потому что это значило бы только еще более расходиться с главной силой, еще сильней чувствовать свое бессилие и глубже сознавать необходимость общего соединения. Что тут делать? Не лучше ли вам, не бросая своей работы, открыть сообщения с главной массой и поэтому узнать направление вашего канала, сама главная масса против желания придвинется к вам, когда увидит искренность вашего намерения соединиться, если она прежде и смотрела на вас слишком недоверчиво, то это потому, что она не видела от вас никакой помощи себе. Ведь тогда только и пойдет у вас отлично дело, когда вы соединитесь вместе, когда соедините в одно общий, добытой уже опыт и начнете дружно пробивать себе вперед дорогу. Вот этого-то и не хотят понять славянофилы, им того только и хочется, чтобы все добытое нами в продолжение полутораста лет уничтожить и воротить наше общество назад. Возможно ли это дело? Не теория ли это, мало берущая во внимание жизнь?

Так вот два лагеря теоретиков, из которых один отвергает в принципе народность и, следовательно, наше чисто народное начало — земство. Другой понимает значение нашего земства по-своему и, во имя своей теории, не отдает справедливости нашему образованному обществу. Те и другие, как видно, судят о жизни по теории и признают в ней и понимают только то, что не противоречит их исходной точке. А между тем часть истины есть в том и другом взгляде и без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?

Несомненно то, что реформа Петра оторвала одну часть народа от другой, главной. Реформа шла сверху вниз, а не снизу вверх. Дойти до нижних слоев народа реформа не успела. Оно, конечно, при тех реформаторских приемах, какие употребтял Петр, преобразование и не могло охватить весь народ: народ переделать очень трудно. Для этого мало железной воли одного человека. Развитие народа совершается веками, уничтожение добытого им может быть задачей тоже одних только веков… Вот в том-то и была ошибка Петра, что он захотел сразу — за свою одну жизнь — переменить нравы, обычаи, воззрения русского народа. Деспотизм реформаторских приемов возбуждал только реакции в массе; она тем крепче усиливалась сохранить себя от немцев, чем сильнее последние посягали на ее народность. С другой стороны, мы чрезвычайно ошиблись бы, если б подумали, что реформа Петра принесла в нашу русскую среду главным образом общечеловеческие западные элементы. На первый раз у нас водворилась только страшнейшая распущенность нравов, немецкая бюрократия — чиновничество. Не чуя выгод от преобразования, не видя никакого фактического себе облегчения при новых порядках, народ чувствовал только страшный гнет, с болью на сердце переносил поругание того, что он привык считать с незапамятных времен своей святыней. Оттого в целом народ и остался таким же, каким был до реформы; если она какое имела на него влияние, то далеко не к выгоде его. Говоря таким образом, мы вовсе не думаем отрицать всякое общечеловечное значение реформы Петра… Она, по прекрасному выражению Пушкина, прорубила нам окно в Европу, она указала нам на Запад, где можно было кой-чему поучиться. Но в том-то и дело, что она осталась не более как окном, из которого избранная публика смотрела на Запад и видела главным образом не то, что нужно бы было видеть, училась вовсе не тому, чему должна была там учиться… Оттого петровская реформа принесла характер измены нашей народности, нашему народному духу. Бывают такие времена в жизни народа, что в нем особенно чувствуется потребность выйти на свежий воздух, какое-то особенное недовольство настоящим, потребность чего-то нового. Несомненно, что в ближайшее время к Петру уже чувствовал народ худобу жизни, заявлял свой протест против действительности и пытался выйти на свежий воздух… Так мы по крайней мере понимаем исторический факт — наш раскол. Такое историческое явление, каков Петр, выросло на русской почве, конечно, не чудом каким. Оно подновлено, несомненно, временем… В русском воздухе носились уже задатки реформационной бури, и в Петре только сосредоточилось это пламеннейшее общее желание — дать новое направление нашей исторической жизни… Но характер всяких переходных эпох таков, что во время их чувствуется сильнейшее желание выйти из пошлого порядка вещей, но как выйти, куда идти, — плохо сознается и понимается… В том-то и была беда Петра, что желание Руси обновиться он понял по-своему, исполнял его тоже по-своему — деспотически прививал в жизнь не то, в чем она нуждалась. Поэтому Петра можно назвать народным явлением настолько, насколько он выражал в себе стремление народа обновиться, дать более простору жизни — но только до сих пор он и был народен… Выражаясь точней, одна идея Петра была народна. Но Петр как факт был в высшей степени антинароден… Во-первых, он изменил народному духу в деспотизме своих реформаторских приемов, сделав дело преобразования не делом всего народа, а делом своего только произвола. Деспотизм вовсе не в духе русского народа… Он слишком миролюбив и любит добиваться своих целей путем мира, постепенно. А у Петра пылали костры и воздвигались эшафоты для людей, не сочувствовавших его преобразованиям… То самое, что реформа главным образом обращена была на внешность, было уже изменою народному духу… Русский народ не любит гоняться за внешностию: он больше всего ценит дух, мысль, суть дела. А преобразование было таково, что простиралось на его одежду, бороду и т. д. Народ и отрекся от своих доброжелателей-реформаторов, не потому, конечно, чтобы любил бороду, гонялся за одеждой, а потому, что такой преобразовательный прием был далеко не в его духе. И чем сильнее было на него посягательство сверху, тем сильнее он сплачивался, сжимался. Борода и одежда сделалось чем-то вроде лозунга. Может быть, именно под влиянием подобных обстоятельств и сложилась в нашем мужике такая неподатливая, упорная, твердая натура. Как бы то ни было, только факт стал очевиден, что народ отрекся от своих реформаторов и пошел своей дорогой — врозь с путями высшего общества… Земство разошлось с служилыми сословиями. Последовавшие за петровской эпохой исторические обстоятельства только усиливали это раздвоение общества от массы народной. О народе — о главном — часто забывали, думали больше о самих себе. Бюрократия развивалась в ущерб народным интересам, давление сверху становилось тяжелей и тяжелей, возбуждая больший упор в народе. Крепостное право усиливалось, об образовании народа думали только немногие горячие головы{328}. Сословный быт развивался в ущерб низшим классам. Высшие классы скоро утеряли самый язык, на котором говорила масса. Чужестранный элемент развился в небывалых размерах, и по обстоятельствам, по общественному своему положению, владея материальной силой, старался забрать в свои руки чуждый ему народ. Интересы разошлись до того, что всякое искреннее сочувствие народным интересам, выходившее не из народной среды, принималось массой с недоверчивостью, даже с неудовольствием, потому что она не могла понять, каким это образом господа могут хлопотать о мужике: горькая действительность несколько раз убеждала его, сколько лжи и обмана, сколько узкого эгоизма и своекорыстия скрывается иногда под видимым участием. В точно таких же почти отношениях находятся и теперь эти две силы, разошедшиеся друг с другом очень давно. И теперь сколько разбивается самых лучших намерений в интересах народа, именно потому, что народ не верит в их искренность. Обвинять тут народ в невежестве, непонимании хорошего, ставить подобные вещи ему собственно в укор чрезвычайно недобросовестно. Согласитесь, что иногда наши ласки к народу только нам кажутся ласками, а зачастую, в сущности-то, они бывают медвежьи. Мы ведь, нужно говорить правду, не умеем подойти к народу. Уж в этом отношении никогда нет средины. У нас или грубость такая, что просто из рук вон, или такая маниловщина, что беда да и только. Hу поймет ли нас народ, когда мы явимся к нему в лайковых перчатках и будем с простым мужиком обращаться на «вы»? Сами, конечно, виноваты. Зато редко, редко бывает, что народ верит нам и пользуется нашими советами. Из усердия к народным интересам мы являемся его советниками, например, по земледельческому его делу. Говорим ему устно и печатно, сочиняем нарочно для этой цели книжки. Но читает ли их народ, даже те, которые ему попадаются случайно в руки? Слушает ли он наши наставления? Да! читает и слушает из простого любопытства, как о новых, прежде им неслыханных вещах, с такой же охотой читает, как и Еруслана Лазаревича. Но он и не думает применять наши наставления к делу, потому, дескать, это не наше дело, а барское, писаны книжки не для нас, а для господ. И не то чтоб он тут не понимал нас, а просто потому, что не верит нашим книжкам, нашему усердию в пользу его. — С трудом прививаются народной массе и нравственные и религиозные понятия людьми, которые не из ее среды. А посмотрите, с каким напряженным любопытством, с какою жадностию, лихорадочным вниманием безмолвная толпа слушает грамотного мужика. Факт, например, и то, что сколько ведь напускной лжи и двоедушия принимает на себя мужик пред нашими судами, как иногда усиленно ловит он случай стянуть из барского кармана лишнюю копейку. Между тем нередко этот лжец, двоедушный обманщик сам-то в себе честный человек, честный пред своей общиной, пред своим миром, и не подумает обмануть своего брата мужика или схитрить пред миром… Потому, видите ли, делаются тут дела так, что суд мира есть суд в высшей степени народный, обмануть своего считается бесчестьем. А к нашему брату он не чует никакой привязанности, нет у нас с ним общих, связывающих уз, нет общих интересов. Вот и кажемся мы народу в некотором роде татарами, нехристями, с которыми не грех обойтись помудреней, чем с своим братом. В нашем присутствии мужик уже вовсе не тот, каков он со своими: он стесняется, он официален, хочет казаться. До такой степени наше общество разъединилось с народом!

Вот почему нельзя говорить, что, дескать, зачем отделять высшее общество или, точнее выражаясь, образованное общество от массы народа. По идее-то оно выходит как будто и так, да и в сущности-то оно так. Только беда наша в том, что на практике народ отвергает нас. Это-то и обидно, этого-то причины и должны мы доискаться. Родились мы на Руси, вскормлены и вспоены произведениями нашей родной земли, отцы и прадеды наши были русского происхождения. Но, на беду, всего этого слишком мало для того, чтобы получить от народа притяжательное местоимение «наш», и, конечно, самым лучшим благочестивым желанием передовых русских людей всегда будет настолько соединиться с народом, чтоб он не отделял образованных людей от себя и считал образованное общество своим. Но это будет задачей долгого времени, и блаженное время окончательного соединения оторванного теперь от почвы общества — еще впереди. До того же времени называть себя de facto[35] народом, частию той массы, которая составляет наше крестьянство, земством — будет самообольщением Ведь нельзя, например, не задуматься над тем, почему это мы не можем теперь найти язык, на котором могли бы искренно, сердечно беседовать с народом, почему это так сильно чуждается нас народ, так трудно нам, если только не невозможно, войти в дух, понятия и интересы народа; почему это инстинкт народный так упорно не хочет узнать в нас своих друзей? Конечно, такое явление происходит оттого, что мы разобщены с народом, что история вырыла между им и нами пропасть…

И снова повторяем, что невозможно обвинять народ в том, что он плохо понимает нас, что он не развит, что он чуждается нас… Опять скажем, что в неразвитости народа виноваты и мы сами. Отчего же мы целых полтораста лет забывали о нем, не хлопотали об его развитии, предоставили его самому себе на произвол судьбы — и судьбы тягостной. Можем ли мы после этого требовать от него нравственной развитости? Во-первых, сколько есть и между нами людей, которые по своим нравственным понятиям не только не стоят выше мужика, но даже гораздо его ниже. Где, как не в этом образованном обществе, скрывается такая подлейшая ложь, такой грубый обман, такая нравственная подлость, что ей и названья не найдешь? Образованная ложь всегда выражается в жизни циничнее; тем отвратительней становится она нравственному чувству человека, чем, по-видимому, толще покрыта лаком внешней образованности и прогрессивных понятий. Если бы вы взяли простого балалайщика с рынка и он не стал бы понимать, в чем заключается вся суть очаровательной гармонии Моцарта или Бетховена, стали бы вы на него претендовать? Чтоб понимать высшую гармонию звуков, для этого нужно иметь очень развитое ухо; на каком же основании станете вы требовать от полуразвитого уха совершенного пониманья высшей гармонии? Ведь это значило бы требовать от яблони апельсинов. И то еще нужно заметить тут, что не всегда верны те наблюдения над простым народом, какие делаются, например, г-ми Успенским и Писемским. Наблюдение над нашим простым мужиком делается, как известно, чрезвычайно поверхностно; глубь-то его душевная упускается, о ней часто и не знают те, которые, по-видимому, вблизи изучают народ, и это опять потому, что мужик не любит весь раскрываться пред господами. Оттого недоверие к бесчестности, глупости мужика, не только не бесполезно, а даже обязательно. Жаль только, что наши скептики, прилагающие свое отрицание ко всему, не употребляют его в дело на указанном нами пункте.

И от этого раздвоения народа страшно страдают обе его части. Отсутствие общих пунктов у высшего общества с низшим; противоположность интересов, созданная историческими обстоятельствами, заставляет его относиться враждебно к народу. Народу некогда идти вперед, потому что при настоящих отношениях к высшему обществу у него хватает времени только на отстаивание того, что у него есть. Предоставленный самому себе, он коснеет в невежестве, совершенно лишен всякого участия в тех общечеловеческих результатах европейской цивилизации, которыми, впрочем, только в некоторой мере владеет образованное общество. Он и прозвал себя горемыкой, потому что сам-то по себе находит весьма трудным выйти из того незавидного положения, в какое поставили его исторические обстоятельства. Редко, редко находит он себе вождей, которые указывают ему новые пути, собирают в одно его разрозненные, рассеянные силы и мощно двигают их к одной цели. И сколько тут пропадает силы! Эта тучная, могущая быть плодовитейшею земля должна лежать если не совсем впусте, то приносить вовсе не те плоды, какие могла бы приносить…

От разрыва с народом страдают и высшие классы. Их силы сравнительно с силами народа — чрезвычайно малы, если не ничтожны.

Разрозненные с народом высшие классы не подновляются новыми силами — оттого чахнут, ничего не выработывают. Не имея твердой точки опоры, они не имеют впереди ясно поставленной и точно обозначенной цели. Оттого их существование принимает какой-то бесцельный характер. Не сливая своего дела с земским делом, они по необходимости должны были поставить впереди себя только узкие цели. Оттого все лучшие порывы вперед нашего общества неизбежно отпечатлеваются каким-то характером безжизненности, чахлости… Говорят, что у нас в России не привилась наука… именно потому и не привилась, что страна располагает в пользу ее слишком малыми свежими силами. А между тем сколько сил хранится в этих сорока миллионах людей, которые чужды вовсе науки, даже не слыхали о ней. Сколько бы могло быть даровитейших тружеников науки, если бы вся эта масса была призвана к жизни, если б открыты были двери для талантов, таящихся в ней… Без соединения с народом никогда, пожалуй, не удадутся высшим классам и попытки улучшить общественный быт страны. Самая сфера мысли образованного нашего общества приняла характер какой-то условности, потому что в нее не вносится новых, свежих мыслей из массы народной, потому что не являются на умственную арену новые, свежие бойцы. И только тогда у нас явится и прочно установится наука, когда она будет достоянием не одного или нескольких привилегированных сословий, а всей массы народа… Тогда только выработается именно тот общественный быт наш, такой именно, какой нужен нам, когда высшие классы будут опираться не на одних только самих себя, а и на народ; тогда только может прекратиться эта поразительная чахлость и безжизненность нашей общественной жизни.

И вот когда у нас будет не на словах только, а на деле один народ, когда мы скажем о себе заодно с народной массой — мы, тогда прогресс наш не будет идти таким медленным прерывистым шагом, каким он идет теперь. Ведь тогда только и можем мы хлопотать об общечеловечном, когда разовьем в себе национальное… Прежде чем понять общечеловеческие интересы, надобно усвоить себе хорошо национальные, потому что после тщательного только изучения национальных интересов будешь в состоянии отличать и понимать чисто общечеловеческий интерес. Прежде чем хлопотать об ограждении интересов всего человечества во всем мире, — нужно стараться оградить их у себя дома. А то может случиться, что за всё возьмемся и нигде не успеем. Говоря, впрочем, о национальности, мы не разумеем под нею ту национальную исключительность, которая весьма часто противоречит интересам всего человечества. Нет, мы разумеем тут истинную национальность, которая всегда действует в интересе всех народов. Судьба распределила между ними задачи: развить ту или другую сторону общего человека… только тогда человечество и совершит полный цикл своего развития, когда каждый народ, применительно к условиям своего матерьяльного состояния, исполнит свою задачу. Резких различий в народных задачах нет, потому что в основе каждой народности лежит один общий человеческий идеал, только оттененный местными красками. Потому между народами никогда не может быть антагонизма, если бы каждый из них понимал истинные свои интересы. В том-то и беда, что такое понимание чрезвычайно редко, и народы ищут своей славы только в пустом первенстве пред своими соседями. Разные народы, разрабатывающие общечеловеческие задачи, можно сравнить с специалистами науки; каждый из них специально занимается своим предметом, к которому, предпочтительно пред другими, чувствует особенную охоту. Но ведь все они имеют в виду одну общую науку. И отчего наука всего более идет в широту и глубь, как не от специализации ее предметов и частной разработки их отдельными личностями?

Таким образом, собственные наши интересы и интересы человечества требуют, чтоб мы возвратились самым делом на почву народности, соединились с нашим земством. Но теоретики опять задают вопрос, в чем же должно состоять это сближение с народом? Чтобы не распространяться об этом предмете много, мы скажем коротко, что для сближения с народом образованных классов нужно:

1) Распространить в народе грамотность. Народ наш беден и голодает вовсе не оттого, чтоб у него мало было средств к добыванию насущного хлеба. Земли у нас много, заработка не трудна, по недостатку рабочих рук. Народ оттого беден и голоден, что невысок у него, по особым обстоятельствам, нравственный уровень, что он не умеет извлекать для себя пользу из тех огромных естественных богатств, какие у него под рукой. Значит, прежде всего нужно позаботиться об его умственном развитии.

2) Облегчить общественное положение нашего мужика уничтожением сословных перегородок, которые заграждают для него доступ во многие места. Средство это стоит в тесной связи с вопросом о сословных правах и привилегиях.

3) Для сближения с народом нужно несколько преобразоваться нравственно и нам самим. Нам нужно отказаться от наших сословных предрассудков и эгоистических взглядов. Народу тяжелы наши кулаки, которые когда-то были так в моде, да он не терпит и оскорбительной для него французской вежливости. Нужно полюбить народ, но любовью вовсе не кабинетною, сентиментальною.

Да! нужно открыть двери и для народа, дать свободный простор его свежим силам. Так мы понимаем сближение с народом. Читатели видят, что оно вовсе не фраза, пустое слово, а имеет большое значение в теперешней нашей общественной жизни.

Но в том-то и дело, скажут нам скептики, что мы и народ не способны ни к какому лучшему будущему. За целую тысячу лет своей исторической жизни ничего не сделали ни мы сами, ни народ. Применяя к Руси известную мысль Монтескье — всякий народ достоин своей участи{329}, что можем сказать хорошего о нас и этом народе, который и т. д.? Об этом вопросе мы скажем следующее:

Во-первых, на что указывает нам русский раскол?.. Замечательно, что ни славянофилы, ни западники не могут как должно оценить такого крупного явления в нашей исторической жизни. Это, конечно, происходит оттого, что они теоретики. По их теории действительно не выходит, чтоб в расколе было что-нибудь хорошее. Славянофилы, лелея в душе один только московский идеал Руси православной, не могут с сочувствием отнестись к народу, изменившему православию. Западники, судя об исторических явлениях русской жизни по немецким и французским книжкам, видят в расколе только одно русское самодурство, факт невежества русского, гнавшегося за сугубым аллилуйя, двуперстным знамением и т. д. Они не поняли в этом странном отрицании страстного стремления к истине, глубокого недовольства действительностию. Оно и неудивительно, потому что, судя о вещах по теории, легко закрыть глаза на многое, легко напустить на себя своего рода ослепление. И этот факт русской дури и невежества, по нашему мнению, самое крупное явление в русской жизни и самый лучший залог надежды на лучшее будущее в русской жизни.

Во-вторых, скептики забывают, что народ удержал до сих пор, при всех неблагоприятных обстоятельствах, общинный быт, что, не зная начал западной ассоциации, он имел уже артель. Западные публицисты после долгих поисков наконец остановились на ассоциации и в ней видят спасение труда от деспотизма капитала{330}. Но в западной жизни это общинное начало еще не вошло в жизнь; ему ход будет только в будущем… На Руси оно существует уже как данное жизнью и ждет только благоприятных условий к своему большему развитию. А главным образом тут должно обратить внимание на то, с каким упорством народ отстаивал целые века свое общественное устройство и все таки отстоял… Что ж это за явление, как не доказательство того, что народ наш способен к политической жизни?

В-третьих, посмотрите, какой иногда такт в суждении, какая зрелая практичность ума, меткость в слове проявляется в этом народе, который не имеет никакой юридической подготовки, не знает римского права. Законоположение 19 февраля вызвало народ к жизни, поставило его в новые условия, — и он вовсе не оказался неспособным обсуживать свое новое положение… Если вы следили за крестьянским делом, вы не можете не согласиться, что в фактах его проявляется не одно только невежество и глупость…

Да наконец, хотя бы эта способность самоосуждения, которая проявляется на Руси с такой беспощадно-страшной силой, не доказывает ли, что самоосуждающие способны к жизни? Не в русском характере иметь такой узкий национальный эгоизм, какой нередко встретить можно у англичанина, у немца, у француза. Так ли народ наш привержен к своим обычаям, поверьям, своему быту, как, например, англичанин к своим учреждениям. Не потому русский народ слишком крепко держится своего, что оно свое, а потому, что он не слыхал ничего лучшего, потому что все другое, рекомендованное ему со стороны, он нашел худшим. Он потому и держится своего, что оно лучшим ему кажется из всего, что он слыхал и видал. А вот посмотрите, с какой настойчивостью отстаивает англичанин свои университеты, хотя и сознает, что их устройство далеко расходится с современными понятиями{331}. Ему дорог английский метод воспитания и образования не потому, чтобы он считал его лучшим из всего, что он знает в этом отношении, а потому, что это свое. Или посмотрите на ту сальную иногда сентиментальность, с какою немец рассуждает о своей полиции или своих Rath'ax,[36] и о превосходстве немецкой нации пред другими. Вот француз, который постоянно толкует о славе нации, о своих национальных учреждениях, о военных своих подвигах, потому только, что, заговори он иначе, он изменил бы своей славной нации. Но узкая национальность не в духе русском. Народ наш с беспощадной силой выставляет на вид свои недостатки и пред целым светом готов толковать о своих язвах, беспощадно бичевать самого себя, иногда даже он несправедлив к самому себе, — во имя негодующей любви к правде, истине. С какой, например, силой эта способность осуждения, самобичевания проявилась в Гоголе, Щедрине и всей этой отрицательной литературе, которая гораздо живучее, жизненней, чем положительнейшая литература времен очаковских и покоренья Крыма.{332}

И неужели это сознание человеком болезни не есть уже залог его выздоровления, его способности оправиться от болезни. Не та болезнь опасна, которая на виду у всех, которой причины все знают, а та, которая кроется глубоко внутри, которая еще не вышла наружу и которая тем сильней портит организм, чем, по неведению, долее она остается непримеченною. Так и в обществе… Сила самоосуждения прежде всего — сила: она указывает на то, что в обществе есть еще силы. В осуждении зла непременно кроется любовь к добру: негодование на общественные язвы, болезни — предполагает страстную тоску о здоровье.

И неужели отрицание наше кончится только одним разрушением? Неужели на месте полуразрушенных зданий ничего не воздвигнется и это место останется пустым пожарищем?.. Неужели мы настолько задохнулись, настолько замерли, что нет надежды на наше оживление? Но если в нас замерла жизнь, то она несомненно есть в нетронутой еще народной почве… это святое наше убеждение.

Мы признаем в народе много недостатков, но никогда не согласимся с одним лагерем теоретиков, что народ непроходимо глуп, ничего не сделал в тысячу лет своей жизни, не согласимся, потому что излишний ригоризм нигде не уместен… Если друзья будут о нем такого мнения, то что же останется для его недоброжелателей?

<предисловие к публикации перевода романа В. Гюго «Собор Парижской Богоматери»>*

«Le laid, c'est le beau»[37] вот формула, под которую лет тридцать тому назад самодовольная ратина думала подвести мысль о направлении таланта Виктора Гюго, ложно поняв и ложно передав публике то, что сам Виктор Гюго писал для истолкования своей мысли. Надо признаться, впрочем, что он и сам был виноват в насмешках врагов своих, потому что оправдывался очень темно и заносчиво и истолковывал себя довольно бестолково. И однако ж, нападки и насмешки давно исчезли, а имя Виктора Гюго не умирает, и недавно, с лишком тридцать лет спустя после появление его романа «Notre Dame de Paris»,[38] явились «Les Misérables»,[39] роман, в котором великий поэт и гражданин выказал столько таланта, выразил основную мысль своей поэзии в такой художественной полноте, что весь свет облетело его произведение, все прочли его, и чарующее впечатление романа полное и всеобщее. Давно уже догадались, что не глупой карикатурной формулой, приведенной нами выше, характеризуется мысль Виктора Гюго. Его мысль есть основная мысль всего искусства девятнадцатого столетия, и этой мысли Виктор Гюго как художник был чуть ли не первым провозвестником. Это мысль христианская и высоконравственная, формула ее — восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков. Эта мысль — оправдание униженных и всеми отринутых парий общества. Конечно, аллегория немыслима в таком художественном произведении, как например «Notre Dame de Paris». Но кому не придет в голову, что Квазимодо есть олицетворение пригнетенного и презираемого средневекового народа французского, глухого и обезображенного, одаренного только страшной физической силой, но в котором просыпается наконец любовь и жажда справедливости, а вместе с ними и сознание своей правды и еще непочатых, бесконечных сил своих.

Виктор Гюго чуть ли не главный провозвестник этой идеи «восстановления» в литературе нашего века. По крайней мере он первый заявил эту идею с такой художественной силой в искусстве. Конечно, она не есть изобретение одного Виктора Гюго; напротив, по убеждению нашему, она есть неотъемлемая принадлежность и, может быть, историческая необходимость девятнадцатого столетия, хотя, впрочем, принято обвинять наше столетие, что оно после великих образцов прошлого времени не внесло ничего нового в литературу и в искусство. Это глубоко несправедливо. Проследите все европейские литературы нашего века, и вы увидите во всех следы той же идеи, и, может быть, хоть к концу-то века она воплотится наконец вся, целиком, ясно и могущественно, в каком-нибудь таком великом произведении искусства, что выразит стремления и характеристику своего времени так же полно и вековечно, как, например, «Божественная комедия» выразила свою эпоху средневековых католических верований и идеалов.

Виктор Гюго бесспорно сильнейший талант, явившийся в девятнадцатом столетии во Франции. Идея его пошла в ход; даже форма теперешнего романа французского чуть ли не принадлежит ему одному. Даже его огромные недостатки повторились чуть ли не у всех последующих французских романистов. Теперь, при всеобщем, почти всемирном успехе «Les Misérables», нам пришло в голову, что роман «Notre Dame de Paris» по каким-то причинам не переведен еще на русский язык, на котором уже так много переведено европейского. Слова нет, что его все прочли на французском языке у нас и прежде; но, во-первых, рассудили мы, прочли только знавшие французский язык, во-вторых, — едва ли прочли и все знавшие по-французски, в-третьих, — прочли очень давно: а в-четвертых, — и прежде-то, и тридцать-то лет назад, масса публики, читающей по-французски, была очень невелика сравнительно с теми, которые и рады бы читать, да по-французски не умели. А теперь масса читателей, может быть, в десять раз увеличилась против той, что была тридцать лет назад. Наконец — и главное — все это было уже очень давно. Теперешнее же поколение вряд ли перечитывает старое. Мы даже думаем, что роман Виктора Гюго теперешнему поколению читателей очень мало известен. Вот почему мы и решились перевесть в нашем журнале вещь гениальную, могучую, чтоб познакомить нашу публику с замечательнейшим произведением французской литературы нашего века. Мы даже думаем, что тридцать лет — такое расстояние, что даже и читавшим роман в свое время может быть не слишком отяготительно будет перечесть его в другой раз.

Итак, надеемся, что публика на нас не посетует за то, что мы предлагаем ей вещь так всем известную… по названью.

<Объявление о подписке на журнал «Время» на 1863 г.>*

«ВРЕМЯ»

Журнал литературный и политический, издаваемый M. Достоевским

С будущим годом начнется третий год издания нашего журнала. Направление наше остается то же самое. Мы знаем, что некоторые из недоброжелателей наших стараются затемнить нашу мысль в глазах публики, стараются не понять ее. Недоброжелателей у нас много, да и не могло быть иначе. Мы нажили их сразу, вдруг. Мы выступили на дорогу слишком удачно, чтоб не возбудить иных враждебных толков. Это очень понятно. Мы, конечно, на это не жалуемся, иной журнал, иная книга иногда по нескольку лет не только не возбуждают никаких толков, но даже не обращают на себя никакого внимания ни в литераторе, ни в публике. С нами случилось иначе, и мы этим даже довольны. По крайней мере, мы возбудили толки, споры. Это ведь более лестно, чем встретить всеобщее невнимание.

Конечно, мы оставляем в стороне пустые и ничтожные толки рутинных крикунов, не понимающих дела и неспособных понять его. Они с чужого голоса бросаются на добычу, их натравливают те, у которых они в услужении и которые за них думают. Это — рутина. В рутине никогда не было ни одной своей мысли. С ними и толковать не стоит. Но в нашей литераторе есть теоретики и есть доктринеры, и они постоянно нападали на нас. Эти действуют сознательно. И они понимают нас, и мы их понимаем. С ними мы спорили и будем спорить. Но объяснимся, почему они на нас нападали.

С первого появления нашего журнала теоретики почувствовали, что мы с ними во многом разнимся. Что хотя мы и согласны с ними в том, в чем всякий в настоящее время должен быть убежден окончательно (мы разумеем прогресс), но в развитии, в идеалах и в точках отправления и опоры общей мысли мы с ними не могли согласиться. Они, администраторы и кабинетные изучатели западных воззрений, тотчас же поняли про себя то, что мы говорили о почве, и с яростью напали на нас, обвиняя нас в фразерстве, говоря, что почва — пустое слово, которого мы сами не понимаем и которое мы изобрели для эффекта. А между тем они нас совершенно понимали, и об этом свидетельствовала самая ярость их нападений. На пустое слово, на рутинную гонку за эффектом не нападают с таким ожесточением. Повторяем: было много изданий и с претензией на новую мысль и с погоней за эффектом, которые по нескольку лет издавались, но не удостаивались даже малейшего внимания теоретиков. А на нас они обрушились со всею яростью.

Они очень хорошо знали, что призывы к почве, к соединению с народным началом не пустые звуки, не пустые слова, изобретенные спекуляцией для эффекта. Эти слова были для них напоминанием и упреком, что сами они строят не на земле, а на воздухе. Мы с жаром восставали на теоретиков, не признающих не только того, что в народности почти все заключается, но даже и самой народности. Они хотят единственно начал общечеловеческих и верят, что народности в дальнейшем развитии стираются, как старые монеты, что все сливается в одну форму, в один общий тип, который, впрочем, они сами никогда не в силах определить. Это — западничество в самом крайнем своем развитии и без малейших уступок. В своей ярости они преследовали не только грязные и уродливые стороны национальностей, стороны, и без того необходимо долженствующие со временем уступить правильному развитию, но даже выставляли в уродливом виде и такие особенности народа нашего, которые именно составляют залоги его будущего самостоятельного развития, которые составляют его надежду и самостоятельную, вековечную силу. В своем отвращении от грязи и уродства они, за грязью и уродством, многое проглядели и многое не заметили. Конечно, желая искренно добра, они были слишком строги. Они с любовью самоосуждения и обличения искали одного только «темного царства» и не видали светлых и свежих сторон. Нехотя они иногда почти совпадали с клеветниками народа нашего, с белоручками, смотревшими на него свысока, они, сами того не зная, осуждали наш народ на бессилие и не верили в его самостоятельность. Мы, разумеется, отличали их от тех гадливых белоручек, о которых сейчас упомянули. Мы понимали и умели ценить и любовь, и великодушные чувства этих искренних друзей народа, мы уважали и будем уважать их искреннюю и честную деятельность, несмотря на то, что мы не во всем согласны с ними. Но эти чувства не заставят нас скрывать и наших убеждений. Молчание было бы пристрастием, к тому же мы не молчали и прежде. Теоретики не только не понимали народа, углубясь в свою книжную мудрость, но даже презирали его и, разумеется, без худого намерения и, так сказать, нечаянно. Мы положительно уверены, что самые умные из них думают, что при случае стоит только десять минут поговорить с народом и он всё поймет; тогда как народ, может быть, и слушать-то их не станет, об чем бы они ни говорили ему. В правдивость, в искренность нашего сочувствия не верит народ до сих пор и даже удивляется, зачем мы не за себя стоим, а за его интересы, и какая нам до него надобность. Ведь мы до сих пор для него птичьим языком говорим. Но теоретики на это упорно не хотят смотреть, и кто знает, может быть, не только рассуждения, но даже самые факты не могли бы их убедить в том, что они одни, на воздухе, в совершенном одиночестве и без всякой опоры на почву; что всё это не то, совершенно не то.

Что касается до наших доктринеров, то они, конечно, не отвергают народности, но зато смотрят на нее свысока. В том-то и дело, что весь спор состоит в том, как нужно понимать народ и народность. Они понимают еще слишком по-старому; они верят в разные общественные слои и осадки. Доктринеры хотят учить народ, согласны писать для него народные книжки (до сих пор, впрочем, не умели написать ни одной) и не понимают главнейшей аксиомы, что только тогда народ станет читать их книжки, когда они сами станут народом, от всего сердца и разума, а не по-маскарадному, то есть когда народные интересы станут совершенно нашими, а наши его интересами. Но подобное возвращение на почву для них и немыслимо. Недаром же они так много говорят о своих науках, профессорствах, достоинствах и чуть ли не об чинах своих. Самые милостивые из них соглашаются разве только на то, чтоб возвысить народ до себя, обучив его всем наукам и тем образовав его. Они не понимают нашего выражения «соединение с народным началом» и нападают на нас за него, как будто это какая-то таинственная формула, под которой заключается какой-то таинственный смысл. «Да и что нового в народности? — говорят нам они. — Это тысячу раз говорилось и прежде, говорилось даже в недавние давнопрошедшие времена. В чем тут новая мысль, в чем особенность?»

Повторяем: всё дело в понимании слова «народность». В наших словах о соединении не было никакого таинственного смысла. Надо было понимать буквально, именно буквально, и мы до сих пор убеждены, что мы ясно выразились. Мы прямо говорили и теперь говорим, что нравственно надо соединиться с народом вполне и как можно крепче; что надо совершенно слиться с ним и нравственно стать с ним как одна единица. Вот что мы говорили и до сих пор говорим. Такого полного соединения, конечно, теоретики и доктринеры не могли понимать. Не могли понимать и те, которые уже полтораста лет поневоле привыкли себя считать за особое общество. Мы согласны, что совершенно понять это довольно трудно. Из книг иногда труднее понять то, что понимается часто само собой на фактах и в действительной жизни. Но, впрочем, нечего пускаться в слишком подробные объяснения. За нашу идею мы не боимся. Никогда и быть того не могло, чтоб справедливая мысль не была наконец понята. За нас жизнь и действительность. И боже! какие нам иногда делали возражения: боялись за науку, за цивилизацию!.. «Куда денется наука? — кричат они. — И неужели нам всем воротиться назад, надеть зипуны и куда-нибудь приписаться?» На это мы отвечаем и теперь, что за науку опасаться нечего. Она — вечная и высшая сила, всем присущая и всем необходимая. Она — воздух, которым мы дышим. Она никогда не исчезнет и везде найдет себе место. Что же касается до зипунов, то, может быть, их и не будет, когда мы настоящим образом поймем, что такое народ и народность. Может быть, оттого-то именно, что мы искренно, а не на шутку воротимся к народу, и начнут исчезать у него зипуны. Разумеется, это замечание мы делаем для робких и белоручек, им в утешение. Мы же уважаем зипун. Это честная одёжа, и гнушаться ею нечего.

Мы признаемся: нам труднее издавать журнал, чем кому-нибудь. Мы вносим новую мысль о полнейшей народной нравственной самостоятельности, мы отстаиваем Русь, наш корень, наши начала. Мы должны говорить патетически, уверять и доказывать. Мы должны выказать идеал наш и выказать в полной ясности. Обличителям легче нашего. Им стоит только обличать, нападать и свистать, чтоб быть всеми понятыми, часто не давая отчета, во имя чего они обличают, нападают и свищут. Боже нас сохрани, чтоб мы теперь свысока говорили об обличителях. Честное, великодушное, смелое обличение мы всегда уважаем, а если обличение основано на глубокой, живой идее, то, конечно, оно нелегко достается. Мы сами обличители; ссылаемся на журнал наш за все это время. Мы хотим только сказать, что обличителю легче найти сочувствие. Даже разномыслящие и не совсем согласные с обличителем готовы примкнуть к нему ради обличения. Разумеется, мы вместе с нашими обличителями, и дельными и дешевыми, отвергаем и гнилость иных наносных осадков и исконной грязи. Мы рвемся к обновлению уж, конечно, не меньше их. Но мы не хотим вместе с грязью и выбросить золота, а жизнь и опыт убедили нас, что оно есть в земле нашей, свое, самородное, что залегает оно в естественных, родовых основаниях русского характера и обычая, что спасенье в почве и народе. Этот народ недаром отстоял свою самостоятельность. Над ним глумятся иные дешевые критики, говорят, что он ничего не сделал, ни к чему не пришел. Вольно ж не видать. Это-то мы и хотим указать, что он сделал. Это укажут и последствия, разовьет и наука; мы верим в это. Уж одно то, что он отстоял себя в течение многих веков, что на его месте другой народ, после таких испытаний, которые тысячу раз посылало ему провидение, может быть, давно стал бы чем-нибудь вроде каких-нибудь чукчей. Пусть на нем много грязи. Но в его взглядах на жизнь, в иных его родовых обычаях, в иных уже сложившихся основаниях общества и общины есть столько смысла, столько надежды в будущем, что западные идеалы не могут к нам подойти беззаветно. Не подойдут и потому, что не нашим племенем, не нашей историей они выжиты, что другие обстоятельства были при созданьи их и что право народности есть сильнее всех прав, которые могут быть у народов и общества. Это аксиома слишком известная. Неужели повторять ее? Неужели повторять и то, что считающие народ несостоятельным, готовые только обличать его за его грязь и уродство, считающие его неспособным к самостоятельности, уже тем самым про себя презирают его? В сущности, один только наш журнал признает вполне народную самостоятельность нашу даже и в том виде, в котором она теперь находится. Мы идем прямо от нее, от этой народности, как от самостоятельной точки опоры, прямо, какая она ни есть теперь — невзрачная, дикая, двести лет прожившая в угрюмом одиночестве. Но мы верим, что в ней-то и заключаются все способы ее развития. Мы не ходили в древнюю Москву за идеалами; мы не говорили, что всё надо переломить сперва по-немецки и только тогда считать нашу народность за способный материал для будущего вековечного здания. Мы прямо шли от того, что есть, и только желаем этому что есть наибольшей свободы развития. При свободе развития мы верим в русскую будущность; вы верим в самостоятельную возможность ее.

И кто знает, пожалуй, нас назовут обскурантами, не понимая, что мы, может быть, несравненно дальше и глубже идем, чем они, обличители наши, доказывая, что в иных естественных началах характера и обычаев земли русской несравненно более здравых и жизненных залогов к прогрессу и обновлению, чем в мечтаниях самых горячих обновителей Запада, уже осудивших свою цивилизацию и ищущих из нее исхода. Возьмем хоть один из многих примеров. Там, на Западе, за крайний и самый недостижимый идеал благополучия считается то, что у нас уже давно есть на деле, в действительности, но только в естественном, а не в развитом, не в правильно организованном состоянии. У нас существует, например, так, что, кроме ограниченного числа мещан и бедных чиновников, никто не должен бы родиться бедным. Всякая душа, чуть выйдет из чрева матери, уже приписана к земле, уже ей отрезан клочок земли в общем владении, и с голоду она умереть не должна бы. Если же у нас, несмотря на то, столько бедных, так ведь это единственно потому, что эти народные начала до сих пор оставались в естественном, в неразвитом состоянии, даже не удостоивались внимания передовых людей наших. Но с 19 февраля уже началась новая жизнь. Мы жадно встречаем ее

Мы долго сидели в бездействии, как будто заколдованные страшной силой. А между тем в нашем обществе начала сильно проявляться жажда жить. Через это-то самое желание жить общество и дойдет до настоящего пути, до сознания, что без соединения с народом оно одно ничего не сделает. Но только чтоб без скачков и без опасных salto-mortale совершился этот выход на настоящую дорогу. Мы первые желаем этого. Оттого-то мы желаем благовременного соединения с народом. Но во всяком случае лучше прогресс и жизнь, чем застой и тупой беспробудный сон, от которого всё коченеет и всё парализируется. В нашем обществе уже есть энтузиазм, есть святая, драгоценная сила, которая жаждет применения и исхода. И потому дай бог, чтоб этой силе был дан какой-нибудь законный, нормальный исход. Разумеется, свобода, данная этому выходу, хотя бы в свободном слове, сама себя регуляризировала бы, сама себя судила бы и законно, нормально направила. Мы искренно ждем и желаем того.

Нам кажется, что с нынешнего года наша прогрессивная жизнь, наш прогрессизм (если можно так выразиться) должен принять другие формы и даже в иных случаях и другие начала. Необходимость народного элемента в жизни становится очевидной и ощутительной. Иначе не будет основания, не будет поддержки ни для чего, ни для каких благих начинаний. Это слишком очевидно, и на деле в этом согласны и прогрессисты и консерваторы.

Мы уважаем всякое благородное начинание; в наше время, когда всё запуталось и когда повсеместно возникает спор об основаниях и принципах, мы стараемся смотреть как можно шире и беспристрастнее, не впадая в безразличность, потому что имеем свои собственные убеждения, за которые горячо стоим. Но вместе с тем и всем сердцем сочувствуем всему, что искренно и честно.

Но мы ненавидим пустых, безмозглых крикунов, позорящих всё, до чего они ни дотронутся, марающих иную чистую, честную идею уже одним тем, что они в ней участвуют, свистунов, свистящих из хлеба и только для того, чтоб свистать; выезжающих верхом на чужой, украденной фразе, как верхом на палочке, и подхлестывающих себя маленьким кнутиком рутинного либерализма. Убеждения этих господ им ничего не стоят. Не страданием достаются им убеждения. Они их тотчас же и продадут за что купили. Они всегда со стороны тех, кто сильнее. Тут одни слова, слова и слова, а нам довольно слов; пора уж и синицу в руки.

Мы не боимся авторитетов и презираем лакейство в литературе; а этого лакейства у нас еще много, особенно в последнее время, когда всё в литературе поднялось и замутилось. Скажем еще одно слово: мы надеемся, что публика в эти два года убедилась в беспристрастии нашего журнала. Мы особенно этим гордимся. Мы хвалим хорошее и во враждебных нам изданиях и никогда из кумовства не похвалили худого у друзей наших. Увы! неужели такую простую вещь приходится в наше время ставить себе в заслугу?..

Мы стоим за литературу, мы стоим и за искусство. Мы верим в их самостоятельную и необходимую силу. Только самый крайний теоретизм и, с другой стороны, самая пошлая бездарность могут отрицать эту силу. Но бездарность, рутина отрицают с чужого голоса. Им с руки невежество. Не за искусство для искусства мы стоим. В этом отношении мы достаточно высказались. Да и беллетристические произведения, помещенные нами, достаточно это доказывают.

Мы не станем говорить здесь о тех улучшениях, какие намерены сделать в будущем году. Читатели сами их заметят.

Вот наша программа:

Программа

I. Отдел литературный. Повести, романы, рассказы, мемуары, стихи и т. д.

II. Критика и библиографические заметки как о русских книгах, так и об иностранных. Сюда же относятся разборы новых пьес, поставленных на наши сцены.

III. Статьи ученого содержания. Вопросы экономические, финансовые, философские, имеющие современный интерес. Изложение самое популярное, доступное и для читателей, не занимающихся специально этими предметами.

IV. Внутренние новости. Распоряжения правительства, события в отечестве, письма из губерний и проч.

V. Политическое обозрение. Полное ежемесячное обозрение политической жизни государств. Известия последней почты, политические слухи, письма иностранных корреспондентов.

VI. Смесь. а) Небольшие рассказы, письма из-за границы и из наших губерний и проч. b) Фельетон. с) Статьи юмористического содержания.

Щекотливый вопрос Статья со свистом, с превращениями и переодеваньями*

В нашей литературе раздался недавно очень щекотливый вопрос, именно: «кто виноват?». Это «кто виноват?» крикнуло недавно «Современное слово», и его крик немедленно слился с бесчисленным хором тех голосов, которые давно уже спрашивают и справляются, кстати и некстати: «Кто виноват?» Кто ж, наконец, виноват? Статья «Современного слова» продолжалась четыре номера,[40] ее многие читали с жадностию; мы тоже с крайним любопытством прочли ее и все-таки не узнали, кто виноват. Мало того, нам показалось, что вопрос поставлен сбивчиво и что дело затемнено. Оговоримся: мы вовсе не хотели нападать на «Современное слово». Вопрос, конечно, поставлен неточно, но нам понятна и цель, с которой он так поставлен. Тут точность сознательно была пожертвована известному результату. Собственно, с этой точки зрения всё ясно. Но вопрос в том: можно ли таким способом достигать известных и заранее поставленных результатов? Достигает ли, наконец, статья какого-нибудь результата? Такой вопрос показался нам в своем роде любопытным. Мы соображали, подводили, решали и некоторую часть наших выводов хотим теперь сообщить нашим читателям. Но прежде всего изложим содержание статьи «Современного слова».

В последнее время раздавались повсеместно крики, обвинявшие нашу молодежь; раздаются и теперь. Худо то, что рядом с дельными, заботливыми вопросами нередко раздавались и предположения опасные, нелепые, вредные, которые были даже гораздо вреднее для самих обвинителей, чем для обвиненных. Нелепица подобных обвинений падает каждую минуту и со временем падет окончательно, а нелепость иных обвинителей перейдет в историю. Это хоть бы и ничего, в историю-то, но ведь и современное мнение высказывается. Оно есть и теперь. Некоторые даже рады были приписать всё зло молодежи и, конечно, на этом одном не успокоились. Естественно, что тотчас же и сам собою, во всем обществе, возник вопрос: «Кто ж виноват? Кто наущал молодежь и с пути ее совращал?» Эти вопросы раздались и в литературе, посыпались яростные обвинения и обличения. Но замечательно, что из всех яростных особенною яростию отличались именно те, которые чувствовали, что у них самих рыльце наиболее в пушку. Они искали виновных всюду, и вблизи и вдали, ругались, из себя выходили и кричали таким голосом, что их чуть не в Париже было слышно. К ним приставало всё более и более литературного народу (что ж делать, мода!), и еще недавно Николай Филиппович Павлов бросил всему этому народу, всему этому новому направлению и новому слову свое горькое слово проклятия, свой стих,

Облитый горечью и злостью{333},

то есть хоть и не стих, а прозу, но эта проза стоит стиха. Он говорит в своем объявлении об издании газеты «Наше время»{334} в 63 году следующее: «В литературе и в настроении общества произошла перемена. Разные общественные вопросы выяснились. Теперь в нашем смысле говорят столько голосов, что мы боимся остаться назади и уступить им в рвении».

Такая филиппика от Николая Филипповича многознаменательна. Его обвиняют, что он ретроград.{335} Нам кажется, что к Николаю Филипповичу такое слово как-то нейдет: не по носу табак. Впрочем, положим, что он и действительно ретроград, если судить его теперь сравнительно с его прежней деятельностью в то молодое прогрессивное время лет пять тому назад, когда роль прогрессиста сулила почет и выгоду. Но к обвинениям в ретроградстве он, кажется, совершенно равнодушен. Есть такие люди, которые не только не жмутся от иных обвинений, но от этого цвет лица у них становится лучше. По крайней мере, обвинения сходили с него, как с гуся вода. Разумеется, защита его одна, как и у всех в таких случаях: «говорю, дескать, по убеждению». Мы не спорим и о том, что г-н Павлов был убежден; даже обходим вопрос: чем именно он был убежден? Ведь нам лично никакого и дела-то нет собственно до г-на Павлова и его убеждений. Заинтересовало нас только теперешнее интересное его положение: вдруг такой человек, как он, начинает замечать, что многие, даже из тех самых, которые еще так недавно смотрели на него свысока, которые подчас изливали на него свою желчь, свой яд и насмешки, что те самые рвутся теперь взапуски, чтоб говорить и писать в том же тоне и духе, как он. Мало того, рвутся до такой степени, что он уже опасается, чтоб эта накинувшаяся вдруг толпа не оттерла его совсем от тех благ и плодов, которые он завоевал своим литературным талантом. Он боится за свою литературную идею, за свою литературную собственность; ею пользуются, ее расхищают, и вот, с горьким смехом он принужден свидетельствовать, что он, он сам, боится отстать от новых литературных талантов, он! отстать!!! Разве это не стоит стиха, облитого горечью и злостью? разве это не демонический хохот из Москвы? разве это не монолог московского в некотором роде Гамлета над черепом Йорика, королевского шута:

«Ах бедный Йорик! Знал я его, Горацио; он был весельчак и умница…»

Шут Йорик, разумеется, представляет в этом случае русскую литературу. Весельчак! Умница! Даже сам г-н Краевский, наиневиннейший г-н Краевский, который вовсе никогда не бывал ни весельчаком, ни… ну и так далее{336},[41] даже и г-н Краевский и тот кричит в своем пискливом объявлении о «Голосе», что отказывается от республики, что он не хочет вторично впасть в ошибку, которую уже до него сделала Франция.{337} Морген-фри, дескать, теперь уж не надуешь Андрея Александровича. Как будто он был надут и прежде! Как будто и прежде-то кто-нибудь стоял собственно за республику! Как будто собственно республики искала и добивалась Франция в сорок восьмом году? Как будто республики желает кто-нибудь и теперь!{338} О невинность! о рутина рутин! Но… это всё покамест в сторону. Мы остановились на том, что повсеместно у нас раздались вопросы: кто виноват? Затем стали искать виноватых. Затем стали намекать, указывать, обличать. Ярость распространялась всё сильнее и сильнее; иных и не спрашивали, но они лезли сами. Иных обвиняемых, особенно таких, которые почему-либо не могли защищаться, окричал и наиболее, даже с ругательствами. Всех злее в этом смысле работал профессор от литературы «Русский вестник» и его редактор г-н Катков.{339} И вот теперь «Современное слово», занявшись окончательно формулированием и решением этого вопроса, выводит презабавную вещь: именно что г-н-то Катков и был родоначальником всех наших злокачественных увлечений; что он, он — главнейший преследователь виновных, так сказать, Немезида всех неблагомыслящих, сыщик и изобличитель преступников, совлекавших нашу молодежь с пути истинного, что он, этот самый г-н Катков и есть этот самый главный преступник; что он начал первый, что примером своим он расплодил и последних, что от него весь сыр-бор загорелся, что, наконец, и так далее, и так далее, и так далее. Надо отдать справедливость «Современному слову»: процесс г-на Каткова изложен чрезвычайно ясно, удовлетворительно, изобличительно и поразительно. С поразительною ясностию выводится, как еще в древние времена, во времена баснословные, тотчас же после осады Трои — виноват — Севастополя, начался «Русский вестник» в Москве. Общий дух всех русских был тогда настроен и расстроен в высочайшей степени! Требовали реформ, заговорили о злоупотреблениях, решали колоссальные вопросы в один присест, преследовали г-на Владимира Зотова{340}, решались докопаться до корня, откопать этот корень, и ничего не выкопали. Чтоб откопать этот корень, и начался «Русский вестник», с английским началом и пробором, в Москве

…Как провозвестник

Московских дум и английских начал.{341}

«Современное слово» с необыкновенною последовательностию повествует, как «Русский вестник» соблазнил сначала всё поколение и всю молодежь развратной картиной английских начал, а уж потом начал проповедовать и московские думы. Затем «Современное слово» приступает к истории московских дум и проникает при сем даже в самую таинственную сущность вещей. Мало того, пускается в археологические изыскания, стряхая пыль с древнейших хартий, и цитует древнейших мудрецов, так сказать Гостомыслов «Русского вестника»{342}, а именно Николая Филипповича Павлова, г-на Леонтьева, г-на Байбороду и проч., и проч. Стряхнули даже пыль с мирно почивающих, но незабвенных статей г-на Громеки «О полиции вне полиции»{343}. Привели цитаты из «Биографа-ориенталиста» и «Чиновника»{344} — статей драгоценных и наполнивших в свое время весь мир изумлением. Как жаль, что ничего не цитировали при сем удобном случае из замечательной статьи того же автора о дерзости и нелепости посыпанья песком московских тротуаров в июле месяце.{345} Уж все бы одно к одному! Наконец, к довершению картины, изображено было пространно и тоже с поразительной ясностью, как г-н Катков, столь заботящийся о сохранении невинности и нравственного целомудрия учащихся юношей, заботящийся об укоренении в их сердцах почтительности к профессорам и авторитетам и обличающий всех тех, которые лишь подозреваемы были в соблазне невинности этих отроков, — как этот же самый г-н Катков, единственно из удовольствия повредить профессору Крылову, помещал, допускал и поощрял в своем журнале статьи, которые именно вели к возбуждению юношества против их наставников и учителей{346}, и тем самым зарождал скептицизм, цинизм и нигилизм в их сердцах, достойных лучшей участи. И так далее, и так далее, всего не пересчитаешь; одним словом, из четырех номеров «Современного слова» выходит ясно как день, что г-н Катков, выдающий теперь себя в некотором смысле за гения-хранителя нашего, грешнее того козла{347}, на котором исповедывались древние евреи, а потом навьюченного грехами своими пускали в степь. Родоначальником всех вин и провинностей, всех прогрессистов и нигилистов наших, «Современное слово» выставляет г-на Каткова, великодушно щадя при сем случае товарища и сотрудника его, г-на Леонтьева. После всего этого ответ на вопрос становится ясен! Вопр. Кто виноват? Отв. Катков.

Вот беспристрастное и по возможности полное извлечение статьи «Современного слова».

Какой же вопрос зародился у нас после этой статьи? Мы упомянули, что и мы начали соблазняться многоразличными вопросами и привели один из этих вопросов: достигает ли такая статья хоть какого-нибудь результата? В самом деле: что руководило публициста? К какой цели стремился он? Неужели к одному только скандалу? Но ведь это всё равно, что искусство для искусства. А уж выше позора, как служить искусству для искусства, в наше время не существует.

Заметим, что мы уже не станем теперь распространяться о том, что сам по себе вопрос неясен и поставлен сбивчиво, хотя мы и упомянули об этом вскользь на первой странице и хотя матерья эта очень интересная. В самом деле, если уже сказано «кто виноват?», значит, несомненно признается существование «вины», а если признается существование «вины», значит, допускается и виновник как отдельное лицо, как единица. Так и делает «Современное слово», называя и допуская виновника. А это невозможно. Виновника при такой постановке вопроса найти трудно: тут можно еще, пожалуй, допустить зло, но не вину, следовательно, нельзя найти и первоначального виновника. В этом смысле г-н Катков в виновники не годится, — ни г-н Катков, ни Белинский, ни кто бы то ни был. В этом столько же, как и они, виноваты и Пушкин, и Фонвизин, и Кантемир, и Ломоносов. Пойдем дальше: столько же, именно столько же, если не больше, виноваты и Лаплас, и Галилей, и Коперник. Это дело-клубок. Тут, действительно, можно добраться до Аргонавтов{348}, или по крайней мере до призвания трех князей варяжских, до сих пор неизвестно откудова{349}.

Нам, может быть, и очень бы хотелось распространиться на эту тему побольше, но разные обстоятельства мешают на этот раз. К тому же нас особенно завлекает вышепоставленный вопрос о цели статьи «Современного слова», о чем мы уже и начали говорить. Мы упомянули о скандале; но мы первые и отвергаем эту причину. Статья слишком серьезно и горячо написана. Тут цель была другая. Какая же? Неужели «Современное слово» имело в виду подействовать на самого г-на Каткова лично, на его сознание, совесть, упрекнуть его, убедить его и вывесть на путь истинный? Нет, и такая цель была бы нелепою. Такие господа, как г-н Катков, не выводятся такими путями на путь истинный. Прием совершенно не тот. Но если и это не так, то не имело ли в виду «Современное слово» подействовать своими доводами на иных специалистов, чтоб им помочь и направить их при решении иных вопросов? Но, сколько мы можем судить, специалисты таких извещений в руководство не принимают и ими никогда не стесняются. Одним словом, чтоб не перебирать всех наших догадок, скажем одно: мы остановились на единственно возможной причине, а именно: цель «Современного слова» была — донос публике. Так-таки формальный донос, для настоящего и полного обличения настоящих виновников дела, виновников, разумеется, в смысле «Современного слова». Такие доносы и извещения, разумеется, сами по себе допускаются, потому что представляются всей публике. Они — гласность, обличенье, они даже иногда необходимы. Представляется характер и образ деятельности известных лиц, верно рисуется эта деятельность, выводится абсурд и зазор этой деятельности и всё это, по возможности, освещается бенгальским огнем, для удобства рассматриванья.

Но если и так, что же выходит и из этого? Неужели в самом деле «Современное слово» работало только для того, чтоб изобличить г-на Каткова лично и выставить всю его суть. Но если так, то, по-нашему, оно оказало г-ну Каткову даже услугу. Вопрос теперь именно так поставлен, что г-н Катков имеет превосходный предлог отвечать на него со всеми выгодами на своей стороне, между прочим и потому, что вопрос задан ему в самом крайнем виде:

— Ты виноват? признавайся.

— Кто, я виноват? — может спросить г-н Катков. — В чем? в том, что от меня сыр-бор загорелся? — Хорошо, пусть, но ведь я раскаялся. В том ли, что я преследую теперь моих же последователей? Но чем же другим мог бы я сильнее заявить мое раскаяние, заявить поворот в моих убеждениях? Преследую зло — значит, ненавижу его; преследую моих же последователей — значит, преследую самого себя за прежнюю деятельность. В том ли, что я переменил убеждения, но…

Но тут нам внезапно представилась другая картина. Это было виденье, сон, мечта, что угодно, но факт тот, что она нам представилась. Пред нами явилась величественной архитектуры комната, блистательно освещенная огнями. Что это: клуб, манеж, парламент? Нет, это не парламент; пьют и едят, а в парламенте только говорят. Длинные столы тянутся через всю комнату, а за столами сотни гостей. Это, верно, какой-нибудь обед по подписке, что-то торжественное, клубное, пахнет митингом. Кушать кончили, но по британскому обычаю всё еще пьют. Вдруг подымается издатель журнала и просит слова. Он желает сам перед почтенным собранием изложить свое дело, он хочет объясниться; он говорит, что его принуждают к тому его обвинители (слушайте, слушайте!), он присовокупляет, что их находится немало и в числе гостей… (шум), что вся Москва, а следовательно, и вся планета интересуются решением вопроса. (Слушайте, слушайте!) Он хочет сказать речь… (браво, bis!) Раздаются вопли одобрения и радости Поспешно назначается президент (лицо без речей и занимающееся римскими древностями){350}, воздвигается трибуна. Оратор всходит на нее с торжественною важностью. Он бодр, в лице его сияет самоуверенность; несколько насмешливая, но чрезвычайно идущая к делу улыбка бродит на губах его. Он прилично щурит глаза, пытливо обводит взглядом всё общество и несколько минут наблюдает молчание. В это время усилиями президента и нескольких джентльменов, его помощников, молчание и тишина восстанавливаются. Взоры всех жадно устремлены на оратора. Он начинает: «Милорды и господа!

Я намерен говорить о себе. Меня побуждают к тому мои обвинители. Не думайте, впрочем, что я хочу защищаться, оправдываться. О нет! Я просто хочу поговорить о своих делах, так, после обеда, так сказать, за бокалом вина. Очень приятно говорить о себе в таком почтенном собрании. Но не думайте, однако же, что я особенно люблю говорить о себе. Не скрою, я самолюбив и очень люблю помечтать иногда о своем значении и о своей славе. Но говорить, — о, я говорю только в редких случаях, когда надо, так сказать, выпалить из пушки, когда надо раздавить, скосить, уничтожить. И я раздавливаю, скашиваю и уничтожаю. Но к чему скрывать? Признаюсь вполне: если я взошел теперь на эту трибуну и объявил, что начну говорить о делах моих и о себе лично, то единственно в том убеждении, что таким разговором доставлю необыкновенное удовольствие всему почтенному собранью. (Шум). Скажу более: я уверен, что с тех пор, как стали существовать на свете собранья, клубы, парламенты, митинги и проч., не было и не будет предмета более интересного, любопытного, важного и благородного, как тот, о котором я намерен сейчас повести речь перед почтенным собраньем.

(Начинается страшный шум. Несколько сот членов собранья ревут во всё горло. Президент тщетно звонит в колокольчик. Шум не умолкает. Во всё это время оратор гордо стоит в благородной позе и снисходительно улыбается. Он не сердится за шум и как бы любуется им; он уверен в победе. Левая рука его опирается на стол, правая заложена за жилет. Но в собраньи чрезвычайно много приверженцев и обожателей оратора. Мало-помалу они одерживают верх, и шум затихает. Несколько ярых прогрессистов с левой стороны еще долго не могут успокоиться. Особенно отличается своим волнением один джентльмен из нигилистов, с растрепанными волосами, крайний левый. Он решительно не может успокоиться. Оратор прикладывает к глазу стеклышко и минуты две его рассматривает как букашку. По-видимому, это выводит противников его из последнего терпения. Раздаются возгласы: «Ретроград! отступник! милорд!» Но молчание все-таки наконец восстановляется, и оратор продолжает, уже уверенный в победе).

Милорды и господа! Я совершенно был уверен, что вы затеете из-за моих слов шум, и вовсе не сержусь за него. Не думаю, решительно не думаю, чтоб я хоть чем-нибудь мог нарушить законы парламентских форм. Они для меня священны. Прошу вникнуть в дело: я признаюсь, что очень уважаю себя и считаю свои интересы выше всего на свете. Но разве найдется здесь хоть один нобльмен, из всего почтенного собранья, который бы не уважал себя и не считал своих интересов выше всего на свете? Что же, если я, сверх того, признаюсь, что не только люблю и уважаю, но даже несколько обожаю себя? Скажу более: я даже желаю, чтоб все обожали меня, и считаю, что это только мне должное. Обращаюсь опять к почтенному собранью: есть ли здесь хоть один нобльмен, который бы не желал себе того же самого? Вся разница в том, что я говорю об этом публично, а другие нет, потому что не умеют говорить о себе публично. Но, во-первых, почему же не говорить об этом публично? Всякий британец имеет привилегию оригинальности. Я хочу говорить то, что думаю, и уверен, что, выражая мнение о важности моей особы и моих интересов, не только не манкирую перед почтенным собранием, но даже делаю ему честь моею снисходительною откровенностью».

Голос с правой стороны (сквозь зубы). Остроумно и… и… и забавно.

Другой голос. Чувства настоящего британца.

(Лицо оратора выражает ощущение удовлетворенного самолюбия. Собранье, очевидно, склоняется, в огромном большинстве, в его пользу, а на левой стороне ропот усиливается. Начинают кричать: «Без лишних слов, без фразерства! к вопросу, к вопросу!»)

Оратор. Начну с необходимых объяснений. Я даже занимался литературой. Я перевел «Ромео и Джульетту»{351}, я написал еще одну статью, кажется о Пушкине. Я писал еще… но, право, я уже забыл, об чем я писал.{352} Тем не менее мне очень хотелось быть известным. К чему ложная деликатность: я откровенно считал себя и считаю выше всех моих современников. Надеюсь, что никого не оскорбляю в почтенном собраньи. Но случая для меня не было. Он наступил во время нашего всеобщего обновления. Я затеял тогда мой удивительный журнал{353} и пустил в ход английские начала. Само собою, что я тотчас же завоевал значение, деньги и бессмертную славу. И вдруг, теперь, несколько странных джентльменов (не скажу жалких, хотя и сожалею о них) объявляют… намекают… одним словом, вздумали нафискалить на меня публике и доносят, что я веду дела свои по последним вопросам не совсем… как бы это выразиться понятнее… одним словом, будто бы не совсем честно.

Разъяренный нигилист с левой стоpоны (громким голосом): Совсем нечестно!

(Ропот пробегает по собранью. Оратор несколько смущается от такого прямого и громкого восклицания. Улыбка, впрочем, не сходит с уст его. Разъяренный член, чувствуя, что совершил подвиг, смотрит на него отчаянно, прямо в упор. Воцаряется глубокое молчанье. Все ждут с напряжением, чем разрешится ссора).

Оратор (сдержанным, но глубоко внушительным голосом). Я не вслушался и желаю, чтоб почтенный член повторил слова свои.

Нигилист (громовым и страшно внушительным голосом). На вашу уклончивую фразу: «Не совсем честно» — я возразил, что совсем нечестно! Ну, что вы на это скажете?

Оратор. В таком случае я принужден обратиться к нашему почтенному спикеру и препоручить ему спросить у почтенного члена, в обидном или не в обидном для меня смысле сказаны слова его?

Нигилист. Пусть понимает как хочет, в каком угодно смысле.

Оратор. При всем уважении к почтенному члену, я не могу удовлетвориться его ответом и потому принужден снова утруждать высокородного спикера. Я желаю положительно знать: в обидном или не в обидном смысле сказаны были слова почтенного оппонента?

Нигилист (сверкая глазами и стукнув кулаком об стол). В обидном! и жалею, что не могу еще сильнее выразиться.

(Сильный шум. Нигилист вскакивает с места, как бы не помня себя от ужаса. Оратор, хотя несколько бледный, еще раз спокойно обращается к спикеру).

Оpатор. В таком случае я должен особенно просить уважаемого друга моего передать почтенному оппоненту, что я, к величайшему моему сожалению, должен буду немедленно упомянуть о четвертаке, внезапно пропавшем со стола редакции.

(Неистовый шум. Оппонент в высшей степени ярости. Его успокаивают всеми средствами. Кричат со всех сторон, что он мешает, что чрез него может прекратиться речь, чтоб он убирался вон. «Вон его, вон!» Прогрессисты на этот раз уступают. Оратор пытливо и с достоинством оглядывает собранье).

Нигилист (в волнении с видимым отвращением). Я говорил не в обидном, а во всеобщем смысле.

Оратор (с поспешностью). В таком случае я объявляю почтенному члену, что, с своей стороны, готов взять назад вопрос о внезапно пропавшем четвертаке.

Нигилист. Отвяжитесь с вашим четвертаком!.. Я говорил не в обидном, а во всеобщем смысле и… и довольно с вас!

Оратор торжествует и объявляет, что он совершенно доволен; он предлагает даже выпить с почтенным оппонентом рюмку вина. Оппонент что-то рычит про себя в знак согласия. Подымают бокалы, выпивается вино. Спокойствие восстановляется совершенно. Оратор продолжает внушительным голосом, ударяя на каждом слове:

— Итак, я говорил, что несколько странных, скажу более, — жалких (язвительно смотря на нигилиста), вредных, сумасшедших крикунов (надеюсь, что слова мои не могут быть приняты за личную обиду почтенным оппонентом) вздумали стоять на том, что будто бы я поступаю теперь не совсем честно. Да, не совсем честно; я стою на выражении, хотя, может быть, оно всё еще не имеет счастья нравиться почтенному джентльмену. Но на чем же основываются их обвинения? Во-первых, если я и проповедовал английские начала, то кто же уверил их, что и поступать буду по этим началам? (Смех). Но это в сторону. Это только вопрос о свободе личности и действий. Признаюсь, я до такой степени презираю всех моих обвинителей, настоящих и будущих, что никогда не соглашусь сделать им честь защищаться перед ними. И если говорю теперь перед таким почтенным собраньем, то единственно для того, что сам хочу позабавиться. Наш митинг дело семейное, и я уверен, что ни одно слово, произнесенное здесь, не перейдет за эти двери. А впрочем, мне всё равно… (Кое-где раздаются крики одобрения: «Слушайте! Слушайте!»)

Нигилист ворчит заглушенным голосом: «Да ведь это маскарад… Мы не в Англии… шутовство!»

Оратор. Продолжаю со всем достоинством, которым я обязан самому себе. Во-первых: утверждают что будто бы я изложением английских начал развратил общество и особенно юную часть его, что я возбуждал… и проч., и проч. Это мне просто смешно. Обхожу на время вопрос о возбуждении общества и займусь его «юною частию», то есть школьниками. Точно никто не знает эту юную часть, точно никто сам из них не был юным и не помнит, как развивается юношество, особенно на нашей почве! Но разве можно что-нибудь скрыть от нашего юношества, от этих не сформировавшихся, но вострых, пытливых, скептических умов? Замечательно, что всё наше юношество полно скептицизма и недоверия к авторитетам. Это, кажется, закон нашей почвы. Но кому они вверятся, кто заслужит их уважение, за тем они идут с энтузиазмом. Признаюсь, мне некогда было заслуживать их энтузиазм к моей персоне. К тому же пришлось бы, пожалуй, заслуживать средствами неприличными моей особе, моему значению в свете, моему достоинству. Фамильярности и всего этого прочего я не терплю; а все эти нравственные равенства, духовные братства и проч., и проч. — всё это уже фамильярность. Тем не менее я желал поклонения, хотя бы и от этих бестяглых мальчишек. Я вообще люблю поклонение. Я люблю его даже от тех, которых в высшей степени не уважаю и презираю. Я слишком горд, чтоб скрывать что-нибудь в этом случае перед почтенным собранием.

Нигилист. Да мы не в Англии! что вы? Вы просто заигрались.

Оратор (с презрительным взглядом на нигилиста и делая намеренно вид, что подавляет насмешливую улыбку). Продолжаю: я надеялся, что у меня достанет ума, чтоб овладеть нашими юношами без большого труда. Но они увлеклись в другую сторону и пошли за моими последователями. Так и должно было быть; я тотчас же увидел, что этот труд потерянный да и, собственно, выгоды приносит немного. Школьниками можно всегда овладеть, хоть бы и розгой. (Браво, браво!) Кажется, моему почтенному оппоненту розги не нравятся?{354} (Язвительно смотрит на нигилиста, тот отвечает ему тем же). Итак, я предпочел заняться самим обществом, о чем и поведу теперь речь перед почтенным собранием. Положим, я и действовал на него английскими началами. Но, во-первых, я остановился на известном пункте. Разумеется, я во всё время поступал и поступаю чрезвычайно ловко, так что сначала все думали, что я никогда не остановлюсь в прогрессивном движении, но вольно ж им думать! Тогда поднялись разные общественные вопросы. Мы разрешили их в известной степени и в известном виде представляли свой идеал. Мы знали, что мы могли это делать, и пользовались обстоятельствами! О том, о чем мы говорили, можно всегда говорить, и мы это знали. Иначе надо уничтожить и математику, и железные дороги, и инженеров, и всё. Ну, я и трактовал до известной степени об известных матерьях. Кто ж виноват, что они сунулись дальше? Чем в этом случае я зачинщик? Я остановился на известной точке и знать ничего не хочу. (Браво!) Кто мне велел идти дальше? Какое мне дело? Мы в стороне. Мало того, мы должны преследовать их, обвинять их для нашей же пользы, для нашего самосохранения. Это вообще выгодно, даже во всех отношениях. А я люблю выгоду во всяком случае и прежде всего придерживаюсь практической стороны во всех обстоятельствах. (Страшные аплодисменты. Левая сторона выражает сильное беспокойство).

Оратор (продолжая с наслаждением). Сейчас я сослался на практицизм. Практицизм — свойство всякого истинного британца. Но сознаюсь с гордостью: есть один пункт, на котором я страшный идеалист, и даже, при случае, готов пожертвовать и практической стороной дела. Этот пункт — собственное мое самолюбие. Не советую в этом случае раздражать меня. Тут уж я не смотрю на выгоды, и рука моя, готовая всегда пожать дружески руку моего обожателя, — рука моя всегда и везде найдет непочтительного к моим достоинствам. Будь он хоть под землей, за морями, я достану его везде и задам ему такой бокс, что до новых веников не забудет! Вот этим-то самолюбием и объясняется вся моя литературная деятельность. Из самолюбия я и журнал основал. Я хотел первенствовать, блистать и покорять.

Я ввел английские начала. Расскажу вам откровенно, как было дело: английские начала для нас тем хороши, что тут и то, и другое, и третье, и парламент, и пресса, и присяжные и т. д., и т. д., а тогда, с непривычки, все это было как-то особенно соблазнительно, все этим бредили, начинали с азов; я очень хорошо знал, до чего дойдут.

Николай Филиппович (с своего места). Или лучше ни до чего не дойдут.

Оратор. Я совершенно согласен с высокородным баронетом и очень благодарен за его замечание… Итак, я очень хорошо знал, до чего дойдут, но как же было не воспользоваться случаем? К тому же английские начала — это для нас, не совсем приготовленных (то есть я, разумеется, говорю о публике, я-то приготовлен), ну-с, это для нас есть до такой степени что-то неуловимое, растяжимое — и свободой пахнет, и аристократическим элементам льстит, — до такой степени способное, в крайнем случае (то есть когда припрут к стене), к переливанию из пустого в порожнее, что невозможно было упустить случай и не схватиться за них. Наконец, и то, что эти начала способны вполне отвлечь общество от начала народного, национального, а я его терпеть не могу (браво, браво, yes, yes!).[42] Скажу более: я ненавижу его. Я уже объявил раз, что даже самой народности не признаю, и очень был рад, когда петербургские передовые ревели со мною заодно{355} во все горло и называли ретроградами тех, которые стоят за народ и признают его самостоятельность, то есть желают освободить его от будущего, вторичного, нравственного крепостного состояния, от будущей опеки иностранных книжек, от всех говорунов, желающих его осчастливить, отняв у него наперед самостоятельность и свободу. Все эти крошечные Петры Великие возбуждали во мне ужасный смех, но я рад был за них: пусть идут вперед, думал я, пусть идут; пусть идут! (Смех и крики одобрения).

Нигилист. Вздор! болтовня!

Оратор (сияя самодовольством и намеренно не замечая нигилиста). Но я отвлекся. Я сказал, что в России английские начала вообще имеют нечто обаятельное. В Москве же они популярны. Не помнит ли кто из почтенных джентльменов князя Григория, того самого, о котором упоминает поэт в своей комедии, в разговоре Репетилова с этим бестолковым Чацким (впрочем, превосходным и истинным джентльменом)

Во первых, князь Григорий,

Век с англичанами, вся английская складка;

И так же он сквозь зубы говорит,

И так же коротко обстрижен для порядка.

Я знал этого превосходного и незабвенного нобльмена, князя Григория. Он даже занял у меня книгу, которую и забыл отдать, но я уже давно простил ему это. Он тоже стоял на английских началах. Те же, которые шли далее его, ушли потом очень далеко.{356} (Смех, браво, браво!) Князь Григорий испугался и уехал в свою деревню. Помню, я видел его потом в деревне, в его развалившемся деревянном замке. Он разорился и носил стеганый ватный халатишка, хандрил, кис и расправлялся на конюшне с своим камердинером Сенькой, ходившим в сюртуке с продранными локтями. От английских начал почти ничего не осталось. Вся английская складка исчезла безвозвратно. И после этого обвиняют меня, что я развращал общество? Я очень хорошо знал, что английская складка у нас в Москве, когда доходит до дела, исчезает тотчас же и безвозвратно. Разумеется, я сам смотрю на дело неизмеримо серьезнее… гм… да, я всегда уважал Великобританию… (браво, браво, yes, yes!) Я только в том смысле сейчас говорил, что за нее уж никак нельзя обвинять в развращении. Почему ж не позабавиться этой складкой, когда она так невинна и прилична? Конечно, общество требовало обновления серьезного. Но на первых порах и англомания могла послужить. Я и употребил ее в дело. В англомании есть и еще одно драгоценное свойство (о боже, сколько в ней драгоценных свойств!), именно: она — дело готовое, устроенное, оконченное. Говоришь, проповедуешь и, разумеется, ни одной йоты не уступаешь из своих убеждений (именно потому, что ничего уступить нельзя, ничего изменить, потому что всё без нас уже сделано, а мы-то форсим и куражимся над готовым!{357} одним словом, дело цельное и устроенное). А тем самым вы тотчас же достигаете двух выгод. Во-первых, прослываете крепко убежденным и стойким, потому что ничего не уступаете, а во-вторых, можно проповедывать без конца, а на деле…

Нигилист (с левой стороны). Ни с места!

Оратор. Именно ни с места! я совершенно согласен с джентльменом.

Нигилист. А еще лучше два шага вперед, а три назад.{358}

Оратор (с некоторой злобой). Я вдвойне согласен с почтенным джентльменом, который любит так часто меня прерывать, и благодарю его за его замечание.

Почтенный нобльмен (с правой стороны). Два шага вперед и три назад, это значит ровно один шаг назад.

Оратор (нетерпеливо и не без иронии). Я совершенно согласен с высокородным маркизом и нахожу догадку его чрезвычайно остроумною. Но продолжаю…

Президент (прерывая оратора). Так как пошло на перерывы, то и я осмелюсь позволить себе одно замечание. Высокородный лорд и почтенный друг мой, вероятно, позволит ему заметить, что он отчасти на себя клевещет. Теперь он выпил несколько бокалов вина и увлекается некоторыми великосветскими замашками. Он, видимо, форсит перед нами и ставит себя гораздо хуже, чем он есть на самом деле. Надеюсь, благородный друг мой не рассердится за мое замечание. Подымаю этот бокал за его здоровье и считаю за честь во всеуслышание провозгласить, что благородный лорд искал истинной пользы при основании своего журнала и уже многократно заявлял себя самой разнообразной полезной деятельностью. (Хнычет от умиления).

Николай Филиппович (с своего места). Мне хочется сделать одно сравнение по вопросу о полезной общественной деятельности. В нашем детстве, я думаю, мы все любили играть с котятами. Если привязать бумажку к ниточке и дергать ее перед котенком, он начинает ловить ее. Потом раздражается, увлекается игрой и наконец совершенно принимает ее за настоящую мышь, ловит ее, грызет, теребит лапками. Вот точно так же бывает и с нами по поводу этой общественной пользы. Мы большею частью эгоисты (и это прекрасно), люди положительные и самолюбивые. Я не про нас одних говорю; я говорю про весь свет, про всех без исключения, даже про самых передовых наших прогрессистов. Ну кто из нас, в самом деле, способен увлечься общественной пользой? Что до меня, так я даже убежден, что заботы об общественной пользе и быть не может ни у кого на свете, да никогда и не было; всё это обман и надуванье, но надуванье превосходное и необходимое; оно закон природы. Но несмотря на это, при случае, мы, действительно, можем увлечься игрой, как и тот котенок. При всех начинаниях наших мы уверяем публику, что стремимся к ее пользе и даже готовы за нее свою жизнь отдать. Так как у нас бывают всегда и конкуренты, то мы до того иногда раздражаемся и увлекаемся этой игрой, что наконец даже самих себя уверяем, что служим общественной пользе, что хлопочем только о ней и что она-то и есть венец всех наших желаний. Так ли я говорю? Обращаюсь к совести всего почтенного собрания и спрашиваю: есть ли хоть один джентльмен на свете, который поступал бы иначе? Впрочем, предупреждаю, мне даже приятнее будет, если вслух со мной никто не согласится. Это будет гораздо приличнее. А формы приличия — это всё, самое главное. Все мы ведь такая дрянь (я говорю про всех, то есть, пожалуй, хоть про всё человечество), что не будь этих спасительных форм, мы бы тотчас же передрались и перекусались. И потому блаженно общество, которое выжило себе эти формы, остановилось на них и умеет их отстоять. Я за формы. Но вся беда, что мы, русские, еще до них не доросли. Что же касается до мнения моего об общественной пользе, то я в нем убежден совершенно.

(Громкий крик одобрения. Но прогрессисты вскакивают с мест своих и неистово протестуют. Многие кричат, что готовы сейчас на костер за свои убеждения. Им отвечают с правой стороны: «Что костер! и костер из самолюбия, всё из самолюбия!» Шум продолжается долго, наконец мало-помалу стараниями президента видимое спокойствие возобновляется).

Оратор. Милорды и господа! Я торжественно объявляю, что совершенно согласен с высокородным баронетом, сделавшим свое остроумное замечание о бумажке и котенке. Да, в основание всеобщей пользы полагается всегда наша собственная. Это совершенно согласно с личным началом, то есть началом западным, а следственно, и британским, в противоположность началу стадному, общинному, которого я никогда не пойму. Кстати, по поводу чисто личной выгоды: припоминаю теперь одно бессмысленное обвинение, которое воздвигают на меня мои оппоненты. Говорят, что будто бы я, когда-то преследуя моим гневом и сарказмами одного профессора, старался повредить его авторитету даже в стенах аудитории и тем самым нарушал в студентах уважение к профессору. Но это дичь, совершенная дичь! Разве я того именно добивался, чтоб искоренить в студентах уважение к профессору и вообще к авторитету наставника? Я просто был увлечен самолюбием, положим раздражительным, мелким (я слишком горд, чтоб скрывать это); но мне надо было излить свой гнев на профессора, и я не остановился даже и перед аудиторией, потому что в таких случаях не останавливаюсь ни перед чем. Я не пощадил юношей, говорят мне. Но что значат для меня юноши, когда меня самого задевают? Зачем они сами подвернулись мне на дороге! (yes, yes, браво! браво!) Развращал, возбуждал, возмущал! Но это смешно и противно. Кроме того, что вы уже знаете мой взгляд на юношество и мое мнение, что они и без наших возбуждений и развращений всё видят и понимают насквозь, кроме этого, спрашиваю вас окончательно: хотел ли я их возбуждать? У меня было в виду только доконать профессора, и я доконал его! (Вторичные аплодисменты).

Голоса с левой стороны. Это, наконец, несносно! всё только о себе! К делу, к делу!

Оратор. Кстати, насчет возбуждений. Вот уже более месяца как высокородный маркиз Андрью выпустил свое объявление о новой газете «Умеренный басок»{359}. Но после этого и этот почтенный нобльмен возбуждает общество? Посмотрите, в объявлении сказано:

«Мы верим, что хорошие учреждения способствуют к развитию в обществе гражданских доблестей, но вместе с тем убеждены, что даже наилучшие учреждения останутся мертвою буквою, если само общество будет равнодушно к делам общественным. Деятельная инициатива самого общества необходима.

Вследствие этого, мы, с своей стороны, постараемся постоянно и настойчиво возбуждать деятельность общества на таких предметах, которые указаны ей законом» и т. д., и т. д.

— Слышали? Он хочет, да еще постоянно и настойчиво возбуждать общество к деятельности и когда же? Теперь, теперь, когда мы не знаем, куда деваться от деятелей и от жажды деятельности? А он еще возбуждать хочет? (Смех). Положим, уважаемый маркиз написал это от невинности…

Голос с правой стороны. Позвольте! Высокородный лорд, очевидно, забывает, что высокородный и уважаемый маркиз говорит о деятельности, указанной законом. Следственно, тут возбуждение иного рода.

Оратор. Я ничего не забываю. Но все-таки не могу понять объявления.

Николай Филиппович. Я совершенно его понимаю. Маркиз, конечно, говорит о гражданских и военных чиновниках и хочет их возбуждать к лучшей деятельности, то есть чтоб они служили верно и прилежно и т. д., и т. д. Одним словом, это тирада из прописей, чтоб чем-нибудь наполнить объявление. Впрочем, иначе и понять нельзя.

Оратор. Во всяком случае, я хотел только поставить на вид, как легко можно злоупотреблять словом «возбуждение». Но оставим это. Я…

Гневные голоса с левой стороны. Да кончите ли вы наконец! всё я да я! Это несносно! к вопросу! к вопросу!

Оратор. Джентльмены, я полагаю, что нахожусь в самой сущности вопроса. Я защищаюсь, или, лучше сказать, забавляюсь анализированием всех способов, которыми могу защищаться. Это, так сказать, игра… И так как, собственно, меня она забавляет, то надеюсь, что и почтенное собрание с удовольствием меня слушает (Yes! yes!). Я именно хочу рассмотреть тотчас же еще один способ к моей защите. Неловкие враги мои оборачивают на меня теперь мое же оружие и хотят меня добить упреками в неблагонамеренности. Но уж если на то пошло, то с этой точки зрения мои способы к защите великолепны: вы доказываете, друзья мои, что я теперь то и то, но что я сам был неблагонамерен и возбуждал… Но, боже мой, ведь это было, да сплыло. Теперь я благонамерен и не возбуждаю. Я одумался, я воротился (хотя я никогда не возвращался, а всегда стоял на той же точке, как и теперь. Вольно ж было им самим еще сначала меня выпихнуть на такой пьедестал. Но это только способ защиты). Я принес, наконец, богатые и сладкие плоды:

С плодами сладкими принес кошницу Тавр.{360}

Наконец я…

Николай Филиппович. Я тоже принес плоды, но за мой десерт рассчитываю на весь обед.{361}

Оратор. Кричат: зачем я не объявил, что изменяю убеждения? Смешной вопрос. Но если вы и без того заметили, что я их изменил, к чему ж объявлять? И однако же, в чем и когда я их изменил? повторяю, я точно таков же, как и был в самом начале. Но положим еще раз, что я изменился. Кричат, что я преследую тех, которые пошли дальше меня. Но, во-первых, чем же иначе я бы мог заявить мои новые убеждения? А во-вторых, я именно преследую их за то, что они пошли дальше меня.

Голоса. Браво, браво, ловко, хорошо!

Оратор. Но я все насчет этих убеждений, милорды. Признаюсь, подчас меня это даже начинает бесить: все с убеждениями! у всех какая-то мода, какая-то ярость убеждений. И всё эго шарлатанство и вздор!

С левой стоpоны. Не вздор! не вздор.

Нигилист (с левой стороны). Нет! здесь невозможно сидеть: я уйду!

Оратор. Кстати, я намерен еще раз повеселить почтенное собрание. Тот же самый высокородный маркиз, о котором мы сейчас говорили, подписался и под другим объявлением вместе с одним чрезвычайно почтенным и уважаемым нобльменом. Они оба издавали и продолжают издавать вместе один известный своею древностию толстый журнал «Старухины записки»{362}. Вот слово в слово тирада из объявленья об издании этого журнала в будущем году. Всё это по поводу убеждений:

«Вопросы общественные, политика внешняя и интересы литературные и исторические — вот главные предметы, которым обыкновенно посвящены все периодические издания, ежемесячные, точно так же, как и ежедневные. Если газета преимущественно следит за интересами дня и летучими известиями, то журнал, по нашему глубокому убеждению, должен быть преимущественно посвящен более подробному, менее торопливому рассмотрению вопросов, возникающих в жизни. Иначе какая же его цель при существовании ежедневных газет, гораздо раньше овладевающих событиями, фактами?»

— Что ж и это убеждение, что ли? Оба думали целый год и выдумали удивительную новость: что газета говорит только про ежедневные новости, а журнал за весь месяц. Да еще уверяют, что это их глубокое убеждение. (Смех). Это какая-то мода на убеждения, мания…

Николай Филиппович. А я так просто думаю, что это сатира. Оба нобльмена хотели написать пародию на современные объявления.

Почтенный нобльмен (с правой стороны). Непременно… Высокородный маркиз очень остроумен… когда захочет.

Оратор. Совершенно готов согласиться с высокородным нобльменом, сделавшим это замечание, но уж если пошло на примеры, то я приведу сейчас один из замечательнейших примеров неловкости врагов наших. В журнальном мире существует один джентльмен…

Голоса с левой стороны. Но вы злоупотребляете терпением нашим! К вопросу, к вопросу!

Оратор (с досадою). Джентльмены, я убежден, что я нахожусь в самом центре вопроса и продолжаю…

Голоса с правой стороны. Yes, yes, всё это очень забавно.

Оратор. Я знаю, что это забавно. Случай, который я хочу рассказать, имеет даже некоторое сходство с моими собственными обстоятельствами (браво! браво!). Итак: в журнальном мире существует один, впрочем весьма почтенный джентльмен, издающий один журнал с весьма мрачным направлением. Человек он ловкий, а потому выезжает на благонамеренности. Враги его отыскали, что когда-то у него была какая-то Лурлея, полногрудая Лурлея, к которой он писал в свое время стишки…{363}

Один голос. Ax это тот… как его… из кувыркателей.

Оратор. Совсем не из кувыркателей. Почтенные члены ошибаются положительно: вовсе не из кувыркателей и трясучек. Именно на благонравии он и основал свою защиту. Я хочу показать, на какую подходящую для него же самого точку опоры его ставят враги его. Откопали они эту Лурлею и ужасно обрадовались. «А! так вот как! Толкуешь о благонравии, а у тебя Лурлея была полногрудая». — «Да что ж такое, — мог бы отвечать им издатель мрачной газеты, — что ж такое, что была. Она была, а теперь и нет. Чем же может такой случай поколебать направление моего мрачного журнала? Да тем паче (я увлекаюсь и говорю даже слогом почтенного журналиста), тем паче, что она была. Тем явственнее спасение мое, ибо утопал в смрадной нечистоте, а теперь прозрел и просиял. Тем внушительнее обращение мое, и тем паче оправдалось то, что обратило меня. Что тычете вы мне теперь сию Лурлею? О моего окаянства! О смрада бесовского! Да пусть я похотствовал с Лурлеей за ее полногрудие. Но теперь ее нет, и неужели вы, окаянные невегласи, не видите, что тем паче слава спасения моего объявляется?..»

Голос с правой стороны. Да, пожалуй…

Дряхлый, козлиный голос (оттуда же, от дряхлого джентльмена с вставными зубами). И… и… пол-но-грудая?

Оратор. На этот счет, к сожаленью, я не могу доставить почтенному виконту точнейших сведений. Но однако же, милорды и джентльмены, не похож ли хоть отчасти этот случай на мой? Я тоже могу защищаться в этом же роде. Что упрекаете вы меня за прежнее, скажу я им всем: прежнее давно прошло, и теперь я не только принес плоды, но даже сами вы замечаете, что пробиваюсь статьями «о сухих туманах»{364}. В портфеле редакции…

Нигилист (с левой стороны). Просто в шкапу. Какой там еще портфель редакции!

Оратор (несколько язвительным тоном). Мне кажется, почтенный член еще не привык к парламентским формам выражений.

Нигилист. И слава богу, если они только в этом и состоят! Какие тут формы! По-моему, и в парламенте режь правду.

Оратор. Правду? А четвертак?

Нигилист (в исступлении). Послушайте, если вы еще раз скажете слово об этом проклятом четвертаке, то я… я…

Оратор. Что?

Нигилист. Я… я уж и не знаю, что тогда сделаю!

Николай Филиппович (язвительно). Почтенный член хоть и не любит парламентских форм, но, очевидно, наблюдает их… в крайних случаях…

Hигилист. Вздор! Я ничего не наблюдаю… Я… я… я требую, положительно требую, чтоб оратор немедленно объяснился об этом проклятом четвертаке! Он до меня не касается! ни до кого из наших!.. Вся моя жизнь на виду… Я требую, я настаиваю! Я обращаюсь к президенту!..

(Начинается чрезвычайный шум, но оппоненты поднялись все вместе и на этот раз не хотят уступить. Президент, по их требованию, принужден формально поднять вопрос о пропавшем четвертаке. Оратор отделывается сначала парламентскими формами, но оппоненты на этот раз не хотят парламентских форм. Оратор утверждает, что сказал не в обидном смысле. «Вздор! — кричат оппоненты, — это все формы, а нам надо правду. Правду! правду!» Оратор сознается наконец, что он сам не знает, про что говорил, и что четвертак надо принимать в каком-то аллегорическом смысле, а что прямое значение придали ему крикуны. Прогрессисты удовлетворены. Обиженный, но удовлетворенный нигилист громко говорит «Это сон! Это невыносимо! Прочь из этого зверинца!» И с негодованием выходит из залы. Собранье взволновано. Члены, очевидно, перессорились. Оратор чувствует себя почти обиженным).

Оратор (язвительно). Это все от убеждений… вот пример… Мы были в таком прекрасном, джентльменском настроении духа, так свободно, так легко говорили… и что же!..

Крики слева. Нет, нет, не отвертитесь. Вы нападаете на убеждения! Вы смеете не признавать убеждений!

Оратор. Напротив, я именно требую к ним уважения, и если я переменил их, то можете не уважать моих новых убеждений, но свободу перемены их не ставьте в порок.

Крики слева. Свободу так. Но разве всякое убеждение почтенно? И разве вы свободно меняете их?

Оратор. Джентльмены, я даже не понимаю, чего вы хотите. Игнорирую совершенно. Говорю окончательно, я убежден только в одном: было б мне хорошо, а если и другим, то, пожалуй, хоть и другим, но только в таком случае, когда это лично мне не мешает.

Крики справа. Yes, yes, браво, урре! урре! Это чувства настоящего британца.

Крики слева. Вздор! вздор!.. Это не так…

Николай Филиппович. Но, джентльмены, я убежден, совершенно убежден, что вы то же самое исповедуете; подумайте!

Крики слева. Вздор! Только честные убеждения почтенны! Прочь, прочь! мы довольно наслушались!.. assez causé.[43]

(Подымается шум, какого еще не было. Президент принужден прекратить заседание; джентльмены и нобльмены, после многих препинаний, схватываются наконец за палки…)

Николай Филиппович. Вот этого-то я и боялся! Драка за убежденья, беда! Нет уж давай бог ноги!

Москва, России дочь любима,

Где равную тебе сыскать!{365}

(Цитуя эти стихи, он тихонько пробирается между сражающимися и выходит, коварно улыбаясь.)

Оратор (в смущении наблюдавший с трибуны всю кашу). Не дозрели до форм, не доросли! Это противно, это абструзно!{366} А можно бы было так хорошо, так сладко проболтать, хоть до утра! (Печально сходит с трибуны).

Затем начинается страшная нелепость, которую можно только увидеть во сне. Это наводит меня на мысль, что я, может быть, действительно, вижу сон. Палки, президенты, парламентские формы, высокородные маркизы, лурлеи и милорды бледнеют, переменяют лица, стушевываются и исчезают сами собой; усилие с моей стороны, и я просыпаюсь окончательно. Уже час за полночь, свечи догорают, на столе начатая статья и 102 номер «Современного слова» с вопросом: кто виноват?

Невозможно, чтоб я заснул от статьи «Современного слова», статья чрезвычайно любопытная; нет, это был сон магнетический. Но не явись в «Современном слове» эта статья, я бы не видал и такого сна, то есть нет, хоть и увидел бы, но, может быть, не записал бы его.

Загрузка...