В последнее время в текущей литературе объявилось множество голосов и мнений против нашего журнала. Нападения раздались особенно дружно тотчас по выходе в свет нашего прошлогоднего сентябрьского объявления об издании «Времени» в 63 году. Иные из этих нападений основаны чисто на конкуренции и имеют в виду одну только подписку. Купеческое дело. Так, например, г-н Краевский, сей Тамберлик{368} русской литераторы с своим новым «Голосом»{369} и ценящий свой «Голос» чуть не вдвое того, что дают Тамберлику, разразился против нас в самое подписное время. Разражаться друг против друга в подписное время — старинная привычка старинных журналов, а отвыкать от старинных привычек, известно, нехорошо… Но этим разражениям мы теперь и отвечать не будем. В настоящую минуту мы имеем в виду других обидчиков наших, и именно тех, которые особенно рассердились за одно словцо в нашем «объявлении». До сих пор мы им совсем не отвечали, хотя вот уже четыре месяца как они выходят из себя{370}. Но, начиная новый год издания, мы находим не лишним с самого начала года сказать несколько слов всем этим выходящим из себя господам — не в виде оправдания нашего перед ними, а так в смысле некоторого назидания. Да к тому же не худо иногда кое-что и поразъяснить…
Словцо, о котором мы сейчас говорили, они до сих пор забыть не могут. Они корчатся от него, как будто мы их посадили на булавку. Это именно то место в объявлении нашем, где мы говорим, что «ненавидим пустозвонных крикунов, свистунов, свистящих из хлеба»{371} и т. д. Все они, видимо, приняли это место на свой счет. А между тем что же дурного мы написали? Что мы ненавидим свистунов, «свистящих из хлеба» (то есть не свистунов вообще, а именно тех, которые свищут из хлеба). Да кто же таких любит? Что может быть гаже такой деятельности? Что может быть возмутительнее, когда какая-нибудь совершенно спокойная, сытая и вседовольная верхоглядка, чаще всего пошлейшая бездарность, думает выиграть на моде к прогрессу, обличает, свищет и выходит из себя за правду по заказу и по моде? Мы полагали, что такая деятельность, особенно при случае, даже в высшей степени вредна общему делу. Вот почему мы так резко и выразились о подобной деятельности и думаем, что выразили нашу мысль удачно и метко. Мы именно имели в виду честь и преуспеяние общего дела прогресса и добрых начинаний. Скажем всю правду: Говоря о «свистунах из хлеба», мы не предполагали, да даже и теперь еще не хотели бы предполагать, что у нас существуют экземпляры «свистунов из хлеба» в самом чистом, то есть в самом омерзительном их состоянии, но, однако, некоторые следы такого духа и направления мы и тогда еще заметили. Хоть начало, да было. Признаки такие существовали… Вот мы и сказали несколько слов в виде обличения и предостережения, да сверх того желая заявить, что с этим направлением у нас нет, не было и не будет ничего общего, потому что мы уже и тогда предвидели дальнейшее развитие этого хлебного направления. И что же? На нас вдруг поднялись целые тучи врагов. Всякий из них, даже вовсе и не хлебный свистун, принимал наше выражение на свой собственный счет. Мы полагаем, что хлебные-то и соблазнили всех, даже и не хлебных, подняться на нас, уверив тех, что мы вредим общему делу. Заметим вообще, что наши не хлебные, хоть и бывают иногда чрезвычайно хорошие люди, но все-таки большею частию народ чрезвычайно легкомысленный, спешливый и доверчивый. Самый отъявленный свистун из хлеба их надует, и они ему вверятся и примут его в сотрудники и т. д., и т. д. Даже так бывало: кто бы ни был сотрудник, хоть и зазнамо хлебный свистун, — им все равно, свистал бы только с их голоса. Это хоть и теория, хоть и принцип, но в сущности глубокая ошибка. Для всякого хорошего дела надо, чтоб и делатель был хороший, не то — тотчас же не тем голосом закричит и повредит хорошему делу и оскандалит его в публике своим в нем участием. А при перемене обстоятельств, при дороговизне хлеба, все эти хлебные господа первые несут свои «таланты» на толкучий рынок и продают их туда, где больше дадут, то есть в другие редакции. Это называется у них благородно переменять свои убеждения. Такие сотрудники везде невыгодны, но мы полагаем, что они-то и соблазнили своим куриным криком всех других принять наше выражение о свисте из хлеба на свой собственный счет. А так как мы все без исключения обидчивы до истерики и щекотливы, как жены Цезаря, на репутации которых не долженствовало быть ни пушинки сомнения{372}, то дело и пошло на лад. Всем известно, что благороднейших людей у нас чрезвычайное количество, но с грустию надо сознаться, что многие из них необыкновенно мелко плавают. Вот и поднялись на нас, один за другим, все эти мелкоплаватели, которых мы и не думали называть «свистунами из хлеба», «униженные и оскорбленные» нами. Поднялись даже самые невиннейшие деятели, красненькое словцо принимающие за дело; поднялись дешевые обличители и рифмоплеты, составители современных буриме с направлением; поднялись всё готовые разрешить мыслители, преследователи соображения и науки; поднялись крошечные Петры Великие, в душе администраторы и чиновники{373}, с холодным книжным восторгом (а иные без восторга), пренаивно считающие себя за представителей прогресса и глубоко не подозревающие полнейшей своей бесполезности. Но мы не удивлялись всей этой ярости. Большинство всех этих благороднейших, но не совсем глубоко плавающих господ чаще всего нападает именно на то, во что само же верует; слепо не различает своего в другой форме, проповедует прогресс, а чаще всего отстаивает глубочайшее варварство, и, отстаивая во что бы ни стало цивилизацию, санктифирует{374}, не ведая, что творя, неметчину и регламенты. Духа русского тут и слыхом не слыхать и видом не видать. Чутья русского и во сне не предвидится. Тут, например, патриотизм без церемонии становится на фербант{375}, потому что патриотизм — исключительность, а следственно, ведет к ретроградству. Искусство бесполезно. Самое лучшее произведение искусства — это «Илиада», а в «Илиаде» разные боги и суеверия, а боги и суеверия ведут к ретроградству. Кроме шуток. Хоть именно об «Илиаде» и не было говорено, но понятия об искусстве всех этих художников можно именно подвести под эту формулу об «Илиаде». Червонорусы ретрограды, потому что враждебно относятся к чужому вероисповеданию и фанатически стоят за свое в наш век веротерпимости и прогресса. Не говорите им, что в вопросе о вероисповедании у червонорусов именно все заключается, что в этот вопрос, исторически, веками сошлись все остальные национальные вопросы, что этот вопрос после четырехсотлетних страданий народа{376} обратился у него в формулу, в знамя, что он знаменует в себе разрешение всех обид, всех остальных национальных недоумений и заключает в себе национальную независимость, что все это случилось и сложилось так исторически и что судьба червонорусов была совершенно не похожа на нашу. Нужды нет: ретроградство! одно ретроградство, ибо в наш век, век прогресса и веротерпимости, не может быть того-то и того-то, а следовательно, и т. д., и т. д.
Правда, что многие из этих мыслителей давным-давно уже ни о чем не задумываются. Сомнений, страданий у них, по-видимому, никогда ни в чем не бывало, но самолюбия, доходящего до какой то бабьей истерической раздражительности, у них чрезвычайно много. Самолюбие есть основание их убеждений, и для самолюбия очень многие из них готовы решительно всем пожертвовать, то есть всякими убеждениями. Убеждения их удивительно ограничены и обточены. Сомневаться им уже не в чем… Для них жизнь что-то такое маленькое, пустое, что в нее не стоит и вдумываться. Самые вековечные вопросы, над разрешением которых страдало и долго еще будет страдать человечество, возбуждают в них только смех и презрение к страдальцам, которые их разрешали, а которые и теперь от них страдают и мучаются их разрешением, — это у них ретрограды. У них же все разрешено и вдруг. «У меня это вдруг», — говорит Хлестаков.{377} Какой-нибудь вопрос, вроде того, как, например, устроить на будущей неделе счастье всего человечества? — для них также легко разрешать, как, например, высморкаться. Вера в иностранные книжки у них фанатическая. Впрочем, многие из них даже и книжек-то не читают, а так только хватают вершки от тех, которые прочли. Слыхал когда-то о лорде Джоне Росселе, Кобдене и хлебных законах{378}, слыхал, что это было тогда либерально, ну вот для него это и теперь либерально, и не смей и не думай сомневаться, — как можно сметь свое суждение иметь!{379} Это уж ретроградство, так и в книжке написано. Вот все-то эти преследователи вдруг и осадили нас, чрезвычайно досадуя на то, что мы им не хотим отвечать, а только обличаем их иногда, единственно чтоб каким-нибудь одним удачным примером выставить разом характер их деятельности. Мало того, они, чтоб принесть нам как можно больше вреда, видимо, стараются представить в другом виде характер нашего выражения насчет «свистунов из хлеба». Поверив настоящим свистунам из хлеба, приняв это выражение на свой собственный счет и ужасно обидевшись, они теперь ужасно хотят выставить и доказать, что мы, нападая на них, нападаем вообще на прогресс и отстаиваем мракобесие, и таким образом прямо ставят себя представителями прогресса. Вот на это-то мы и хотим теперь отвечать. Вопрос о «свистунах из хлеба» мы теперь кончим. Мы считаем его разъясненным достаточно. Гадко поддерживать этих свистунов, господа, а ведь вы знаете, что они существуют, по крайней мере сильно наклевываются. На свой собственный счет вы, господа, или, лучше сказать, огромная часть из вас, его не может принять, тем более что хлебные люди в последнее время слишком ярко определились в нашей журналистике: их со всех сторон видно. Мы объяснились, мы верим, что вы большею частию «не из хлеба» свищете. Вы свищете из чести{380}, из представительства, но вот об этом-то представительстве мы и хотим поговорить. Послушайте, господа, какие же вы представители? Что общего между вами и прогрессом, или между вами и молодым поколением? скажите, пожалуйста! Вот это-то и возбуждало в нас всегда глубочайший смех, на вас глядя. Любимая повадка ваша — прятаться за справедливую идею и за громкие литературные имена писателей, то есть прикрываться авторитетами, преимущественно такими, которые стяжали себе особое уважение. «Нападают на нас, а! Значит, нападают на прогресс. Мы свистуны из хлеба, а! Значит, и Чернышевский, и Добролюбов свистуны из хлеба{381}». Но, господа, мы вовсе не принимаем вас за Чернышевских и Добролюбовых. Что же касается до справедливой идеи, которою вы прикрываетесь, то надо признаться — это наиболее употребительный в нашей литературе прием. Все заслоняются более или менее авторитетными идеями и уверяют, что действуют по убеждению. Иные, действительно, действуют по убеждению; честь им и слава за это. Другие же хитрят, натягивают идею за уши, а под идеей-то и оказываются какие-нибудь «казенные объявления». Но положим, что вы все не хитрите, а наивно считаете себя жрецами, представителями и просветителями (пусть уж это будет дело совести многих из вас) Скажите по правде, можно ли хоть сколько-нибудь серьезно поверить вам, когда вы кричите: «Мы за прогресс, мы работаем на фабрике, а вы только мешаете» и проч. Помилуйте! да вы-то всему и мешаете! Мы именно считаем вас неумелыми, неспособными и всему повредившими. Извините, что мы так прямо говорим вам; но ведь это потому только, что с вами иначе никак нельзя рассуждать. Вы это сами знаете. Мы и говорим-то не для вас, а для публики. Вы же рассуждений не терпите, вы сердитесь и обижаетесь истерически, когда кто вас останавливает и не соглашается с вами, с вами, всё знающими, всё разрешившими. Вы приходите в бешенство, когда кто-нибудь требует от вас чутья, русского духа, гуманности, совестливости и логики. В наш век да логики! «Наш век — дело прогресса, а вовсе не логики, подите вы с логикой, assez causé!..»[44] — скажут или подумают иные из вас, читая это. Но на этот пункт мы хотим вам дать ясный ответ. Пожалуйста, не принимайте наше выражение о логике буквально. Никакое движение к прогрессу не исключает логики, и мы очень хорошо знаем, что никто из вас не захочет сказать буквально: «Наш век — дело прогресса, а вовсе не логики…» Даже напротив: самые фанатические-то прогрессисты всего больше и претендуют на логику, и претендуют именно в мгновения самого большего проявления их фанатизма тогда, когда уж действительно не до логики. Нашей фразой мы хотели только обозначить всё негодование прогрессистов, и преимущественно молодежи, на тех, которые рассуждают и сомневаются, когда надо дело делать. Это негодование, этот антагонизм всегда был и будет между двумя поколениями — юным и зрелым; он был и пребудет во все времена и у всех народов. Мало того, мы считаем его вполне законным. Нетерпеливая часть прогрессистов физически не может сделаться терпеливой. У ней и пульс ходит скорее. Она и факты должна принимать поспешнее; она удовлетворяется умозреньями, потому что и не подозревает еще всего того, чему после придется ей научиться у жизни. Была бы только идея великодушна и вела бы к развитию, — вот ей чего надобно! И без этих нетерпеливых, передовых и свет не стоит. Мало того, если б все были одни рассуждающие, одни сомневающиеся и осмотрительные, ничего бы и не было. Передовая часть общества так же законна, как и осмотрительная. Но зато те, которые себя считают представителями прогрессистов и прогрессивной идеи, о! те всегда должны уметь дать отчет, хотя бы самим себе, своей совести. Они должны знать, куда идут, должны уметь указать и направить, а главное, главное — должны быть вполне совестливы в своих указаниях. Повторяем теперь вопрос: можем ли мы вас принять за представителей и указателей прогрессивной идеи? Бьемся об заклад — вы думаете, что мы хотим укорить вас в эту минуту за то, что вы горячи и поспешны до неосмотрительности. Разуверьтесь: мы именно потому считаем вас неспособными и неумелыми, что вы мертво-холодны, что в вас нет жару, нет духа, что убеждения у вас не свои, а заемные, а если и случаются свои, то легкомысленность их свидетельствует о слишком малой совестливости, с которой они приняты; что гражданского чутья нет у вас, иначе бы вы знали, на что и куда указывать, а вы в этом поминутно даете промахи; что с места вы не можете сдвинуться, а уверяете, что идете вперед, что самолюбие и выгоду вы чаще всего соединяете с общим делом и что, наконец, если уж взять всё, опять-таки вы всему мешаете. И главное, тем мешаете, что опошлили и измельчили в глазах общества самые правдивые идеи и начинанья. Вы бездарно волочили великую мысль по улице и, вместо того чтоб произвести энтузиазм, надоели публике, а надоесть в этом случае публике — великое преступление. На бездарность-то вашу мы и досадовали, и часто нам бывало очень больно, когда вы дело проигрывали. Мы болели за вас душой, когда год назад вы проиграли дело с г-ном Писемским, по поводу фельетонов Никиты Безрылова.{382} А между тем вы были совершенно правы. Проигрывать такие дела не годится. Вы били своих и не ведали, что творили, да и теперь не догадываетесь. Хоть общество и давно смотрит на вас двусмысленно, но постоянным опошливанием того, чего не надо опошливать, все-таки можно принесть много вреда. А вы именно это делаете. Поминутно делаете. Оставляет же вас общество (а оно оставляет вас действительно) вовсе не потому, что оставляет идею, которой вы (будто бы) служите, а потому, что сами-то уж вы слишком плохи. Поверьте нам: давно уже видят и понимают, что Лев Камбек и стулья на Невском проспекте{383} вовсе не исчерпывают собою всех современных задач, вопросов и недоумений, возникших в нашей земле в последнее время. А ведь серьезно-то говоря, у вас больше ничего и нет. Вы простодушно уверены, что именно в Льве-то Камбеке и состоит вся суть. Да я вам откровенно признаюсь: я в ужас пришел, когда вдруг разнеслась было весть, что Лев Камбек оставляет литературное поприще. Что ж будут делать наши виршеплеты, фельетонисты и вообще все они, гордо считающие себя предводителями прогресса нашего, подумал я с горестью? Ведь «Век» и Лев Камбек служили к пропитанию целых туч прогрессистов наших с их малыми детьми такие долгие, длинные годы!.. Страшно было прогрессу и обществу, когда еще года полтора тому назад (экая старина!) исчезла первая рифма — «Век», похороненная журналистами-гробокопателями. И вот теперь исчезает и вторая: Камбек. «Стулья сняты, о боже! Что ж оставляешь Ты после этого для движения прогресса и преуспеяния нашего? — восклицал я с горестью, — вечно юного и вечно возможного Аскоченского да еще кукельван.{384} Больше-то ведь ничего, ровно ничего не остается…»
Увы, господа! Не считайте, что мы кривляемся или говорим в насмешку. Мы прямо уверены, что, кроме Льва Камбека да кукельвана, у вас нет ничего, — нет, не было и не будет!
Пожалуйста, не говорите нам, что у вас и про городничих, и про исправников, и про корнета, играющего на пистоне, и про Сорокина{385} и даже про эманципацию женщин. Уверяем вас, господа, что всё, о чем бы вы ни заговорили, всё это будет только Лев Камбек да кукельван. Поймите нас.
Про кукельван говорить, положим, можно, про г-на Каткова, фаддейбулгаринствующего на Москве{386}, можно и должно, даже про Льва Камбека иногда простительно, даже про городничего А., в губернии Б., в уезде В., обидевшего бабу Д., в году от P. X. E. и в месяце Ж., тоже подчас позволительно и необходимо. Но ведь говорить надо своей инициативой, со смыслом и с толком, а не с чужого голоса. Обличаете вы иногда так, что у вас правого от виноватого не отличишь, потому что вы сами-то зачастую не знаете, кто прав, кто виноват! Видно до очевидной ясности, что дорогого у вас самих в этом святом деле обличения нет ничего. Для чего, для каких причин вы обличаете, — этого совершенно не видно, а видно то, что вы и сами-то об этом, может, не ведаете. Всё с чужого голоса. Спроси вас: где причина? где узел? где разгадка такого факта? хорош или дурен этот факт? что означает и из чего происходит? — об этом вы и намека не дадите или окончательно промахнетесь. Взгляду у вас нет никакого. Что вам подскажут, о том вы и затрещите. Скажут вам, например, что вот в том-то кое-что есть, а вы тотчас и подумаете, что в том и вся суть заключается, — то есть вся, решительно вся, и что более ничего не надо. А так как у вас чувства меры нет никакого, то и тянется у вас городничий да кукельван полтора года сряду. Внутри России, о которой вы понятия не имеете, совершаются тем временем события, возникают вопросы. Читатель требует от вас живой мысли, объяснения дела, источника, откуда оно происходит, указания на средства, хоть намека какого-нибудь, а у вас premier Petersbourg[45] начинается эмансипацией женщин. Помилуйте, да ведь все хорошо к месту и к времени, иначе тотчас же можно опошлить великую мысль, и ваши юмористы будут только ворон пугать, а не дело делать. Вот это-то все и называется рутиною в высочайшей степени. Гражданского чутья нет, а ведь это, как хотите, видно, заметно. За одно святое дело нечего прятаться, великой мыслью нечего прикрываться. Сквозит, видно. Надобно заставить и себя уважать, чтоб обличение было действительное и плодотворное. А как это сделать? Да как: прежде всего надо быть самому гражданином. Гражданское чутье различит, о чем говорить и на что показывать, что право, что нет. Надо, чтоб видна была любовь к делу, энтузиазм. А какие мы граждане? Все мы, в сущности, раздраженные эгоисты, для которых собственные, домашние препинания дороже всякого общего дела. И таким-то соваться прямо в учители, быть пренаивно уверену, что мы-то одни и остались теперь предводителями молодых сил и начинаний общества! Да ведь это всё равно, что слепому слепого водить; да и прекомическая, в сущности, мысль! Мы благоговейно верим в наше юношество. В нем прежде всего настоящая естественная молодая сила, в ней действительные задатки начинаний, нам доселе неведомых. В нем должны быть и есть стремления и позывы до страдания, волнующие их молодые души. Им ли успокоиться на Льве Камбеке? А мы ведь успокоились видимо вседовольно. Что правду-то таить! Ну что в том, что мы обличаем? Ведь и Булгарин писал нравственно-сатирически. Вы не сердитесь и выслушайте. Захочется вам обличить, а выйдет у вас сплетня. Захочется вам сострить, посмеяться над чем-нибудь, а выходит какая-нибудь угрюмая, тяжелая ярыжность, что-то деревянное, мрачное, какое-то бездарное, однообразное, всем наскучаюшее тыканье пальцем. Надо выказать негодование, а так как негодование самая святая вещь, так как для негодования нужно сердце, так как нельзя изобрести или подделать негодование, если его, в сущности, нет и не может быть, то вы отделываетесь раздражительною, вас же унижающею злостью и завистью, и кто знает, может, и в самом деле принимаете это раздражение за негодование. С вами это случалось: ведь вы унижались даже до попрека редактору «Времени» за его табачную фабрику, карикатуря нас за это и ставя нам это в стыд{387}. Вы на «Время» очень злитесь, это понятно: «Время» не хочет подчиняться вам и считать вас за деятелей, и вдруг это же невежливое «Время» имеет успех, несмотря на все ваши крики и возгласы, а может быть, отчасти и благодаря вашим крикам и возгласам. Даже наверно так. Кстати: в ненависти своей вы не раз упрекали нас, что мы не исполняем обещанного в нашей программе и поклоняемся авторитетам. Мы только улыбались, читая это. Помилуйте! Да «Время» начало с того, что не соглашалось и даже нападало на Чернышевского и Добролюбова, а они в то время были боги; оно не соглашалось и с вами и негодовало всегда на ваш казенный либерализм, застегнутый на все форменные пуговицы и занятый по частям, но без большого толку, у тех, которые понимали дело; а ведь вы еще тогда имели влияние. «Время» обличало г-на Каткова и предрекало ему новобулгаринский путь, еще тогда, когда вы все млели перед г-ном Катковым, по крайней мере ожидали от него великих преуспеяний на пути прогресса. И мы знали, что делали и на какую опасность шли нашими нападениями на авторитеты. Вы-то, впрочем, были не очень страшны, но Чернышевский и Добролюбов были другое дело. Добролюбов особенно: это был человек глубоко убежденный, проникнутый святою, праведной мыслью и великий боец за правду. Чернышевский работал с ним вместе. Мы не согласны были с некоторыми уклонениями Добролюбова и с теоретизмом его направления. Он мало уважал народ: он видел в нем одно дурное и не верил в его силы. Мы противоречили ему, а ведь опять-таки тогда он был бог. Вот это так авторитеты! А вы думали, что мы так же, как вы, будем нападать на тех, кого не бьет кто не хочет. Ну смели бы вы напасть на Тургенева, если б не раздался голос «Современника»!{388} Вы так и думали, что мы начнем лупить, начиная с правого фланга: Пушкина, Гоголя, Островского, Тургенева, Писемского. Эх, вы! В самом деле, вы именно на тех только и нападаете, на кого вам старшие укажут и на кого, по-вашему, не опасно. Ну, а насчет табачной фабрики, так мы подчас и краснели за вас. Да вы-то что за аристократы, позвольте вас спросить? Либеральным изданиям уж это бы и неприлично. Ведь это напоминает нападки на Полевого за то, что он был купец. Это стыдно и бездарно. Говорилось тоже у вас, что «Время» издается для спекуляции, для поправления каких-то денежных обстоятельств. Да ведь после того каждому банкруту стоило бы только основать журнал, вот и обстоятельства поправлены, вот и денег куча. Как легко это у вас делается. Да ведь на наших глазах основывалось много журналов и газет, с величайшим желанием подписчиков, и издания падали. Другие до сих пор не могут набрать столько, чтоб окупить себя. Почему же нам-то удалось? Счастье, что ли? Да ведь помилуйте: один год — счастье, другой год — вдвое более счастья, третий — еще больше, чем прежде, счастья: «воля ваша, нужно немного и ума»{389} для такого постоянного счастья.
Вы нападаете еще на нас за почву, за народное начало, за соединение и примирение; но об этом мы с вами говорить не будем, потому что считаем это дело серьезным. Мы об этом поговорим с другими. Прощайте.
Мы хотим сказать слова два о новопоявившихся и обновившихся периодических изданиях наших, преимущественно о газетах. Говорить в частности, подробно о каждом издании на этот раз мы не будем. Мы тотько постараемся уловить новую мысль, новое слово новых литературных органов наших, а признаки мысли, признаки нового слова и нового направления существуют. Нас, равно как и всю читающую публику (так по крайней мере надо предполагать), еще с осени поразило необыкновенное увеличение числа газет наших. Издатели новых органов настойчиво заявляли о своем появлении к 1-му января 63 года и уверяли, что им что-то надо и даже необходимо сказать. Все спрашивали, что же именно они хотят сказать, с какими новыми мыслями и анекдотами они явятся, что будут проповедывать? Очевидно, одни из них чувствовали, что не договорено какое-то слово и его надо договорить во что бы ни стало. Другие (из прежних деятелей) настойчиво хотели продолжать прерванное обстоятельствами. Третьи стремились явиться, так сказать, как плющ на развалинах, как новая жизнь на старом разоренном пепелище или как Ма́рии на развалинах Карфагена и, кажется, были уверены, что пришло-таки наконец время и ихнему слову, что кончилось l'abomination de la désolation,[46] что пора русскому миру услышать мужей трезвых, солидных, положительных, так сказать, практически понимающих глубину вещей и которым по праву давным-давно следовало бы захватить бразды русской литературы, но до сих пор как-то не захватывалось. Господа Краевский, Скарятин, Катков и проч. засвидетельствовали о себе и о своем призвании в пышнейших объявлениях.{390} Даже господин Розенгейм с своей «Занозой» пристегнет себя к сонму сих прозорливых и, главное, практических мужей. Даже предчувствовался отчасти г-н Илья Арсеньев{391} в этой многознаменательной толпе новых или, лучше сказать, самообновившихся столпов нашей деятельности; даже потянуло откуда-то самим господином Дудышкиным… Но в последнем случае нас, может быть, обманывает наше литературное обоняние, в чем и сознаемся заранее. Одним словом, ясно было, что это внезапное увеличение и самообновление наших периодических органов хотя, конечно, есть спекуляция, но все-таки не одна же спекуляция. Мы почувствовали, что тут кому-то зачем-то хочется что-то сказать. И если б даже вся эта газетомания, всё это надувающееся что-то сказать оказалось бы впоследствии чем-нибудь вроде опухоли, чем-нибудь вроде флюса отечественной словесности, то и тогда, решили мы, было бы недурно, потому что даже опухоли и флюсы не бесполезны для зараженных организмов. Через опухоли и флюсы вытягивается из них всякая дрянь… Но главное, повторяем еще раз, предчувствовалось какое-то новое, наклевывающееся словечко… И предчувствия нас не обманули. Оказалось, что и действительно было словечко.
Видали ль вы, господа, а если видели, то не можете ли себе припомнить и представить стадо куриц, — ну как есть, положим, хоть и с петухом, — внезапно испуганное каким-нибудь прохожим, какой-нибудь старушонкой, али мальчишкой, али, наконец, какой-нибудь собачонкой, бросившейся догонять какую-нибудь хохлатку для своего удовольствия? Стадо, с криком, немедленно рассыпается и бежит куда попало в паническом страхе. Да курица и постоянно, всю жизнь свою, до самого супа, живет в паническом страхе. Но вот гроза, чаще всего небывалая, прошла: хохлатки собираются опять в кучу. Их усиленные крики, тревожное, нервное и уторопленное кудактание всё еще продолжаются и свидетельствуют об их душевном настроении. Но в этих криках уже нет отчаяния. Малодушные и раздирающие их вопли перешли уже в какой-то даже солидный тон. Это уже какое-то новое, амбиционное кудактание, в котором чувствуется обида, амбиция, негодование, подавленное самолюбие; так и слышится: «Как это, дескать, смели нас потревожить? да кто это? да как это? Кудак-так-так!» В этом кудактании уже проглянуло чувство собственного достоинства, звучит солидарность с прежними интересами; кудактается что-то такое как будто о морали; слышится даже что-то как будто о семействе, о собственности. Проступает, наконец, доктринерство и в заключение гордое торжество: «Мы говорили, мы предсказывали, вот плоды! Кудак-так-так!..» и проч., и проч. Разумеется, наше грубое сравнение новых органов с хохлатками ни к кому не может относиться лично. Мы разумели только новый тон, новые идеи, новые принципы, новый настрой наших органов и всё это — в самом отвлеченном и наиневиннейшем смысле. Употребили же мы это сравнение, потому что оно нам кажется чрезвычайно верно.
Например: испуганная курица всё преувеличивает. Новым органам, всем вместе (потому что у всех у них виднеется одна общая мысль), тоже всё кажется в преувеличенном смысле. Они толкуют с усиленным кудактанием, в котором еще слышится волнение, что что-то потеряно, что-то проиграно, что общество в чем-то оказалось несостоятельным. Они собираются в прежнее стадо и тревожно повторяют: «Мы говорили, мы предсказывали — вот плоды… и т. д.». Они как будто уверены или себя уверили, что была какая-то битва, какая-то катастрофа, «что уж республикой теперь не надуешь Андрея Александровича»{392}, что что-то упало, что-то погибло… А между тем, в сущности, ничего не упало, ничего не погибло, ничего не пропадало, всё тянется через пень-колоду по-старому, и ничего такого особенно не произошло, под чем бы можно было провести черту и подписать «Finis…»[47] Господин Скарятин («Русский листок», № 1) намекает даже на подметную литературу, на зарево пожаров и удивительно высоким слогом всё это расписывает. С господином Скарятиным, по крайней мере в направлении, очевидно, сходятся отчасти и прочие новые и обновленные издания. А ведь такое смешение фактов по-нашему неверно. Что общего с прогрессивным движением общества вообще и подметными листками неизвестной кучки? Смешивать то и другое значит прямо обвинять всё прогрессивное общество и преднамеренно умалять до микроскопических размеров всё, что заявилось нашим обществом дельного, серьезного, святого, неоспоримого во все эти шесть лет. Говорить, что народ прямо обвинил в пожарах наше юношество, опять неверно. И хоть г-н Скарятин и прибавляет, что между юношами виновников не нашлось, соболезнует, жалеет о том, что народ обвинял юношество, но, видимо, намекает, что народ и не мог не обвинить. По крайней мере в длинной диатрибе он прямо завершает несостоятельность нашего прогрессивного движения пожарами, и о пожарах он заговорил, видимо, не просто для эффекта. А между тем и о народе тут не так. Совсем не так, прямая клевета. Народ действительно обвинял, но кто подвигнул его к этому обвинению, кто надоумил — а? Хохлатки и тогда уже бегали в паническом страхе? Закудактали они первые? Не они ли всему и виною, они, которые теперь перемешивают факты и трубят победу…
Мы, конечно, не стали бы задевать лично г-на Скарятина, изобретающего удивительные вещи и максимы, но, повторяем, это кудактающее направление слышится и в других газетах, в новых и обновленных; даже «День» и тот в первых двух номерах своих вышел с сильнейшей диатрибой против нашего общества{393}, обвиняя его в несостоятельности перед событиями. Но «День» проводил по крайней мере свою всегдашнюю идею; ему нужно было обвинить общество в неспособности и несостоятельности, чтоб кончить, что всё это от разрозненности с почвой. Мы с ним совершенно согласны, что общество наше разрознено с почвой и рано или поздно заметило бы само свою несостоятельность. Но покамест бы оно заметило — оно заявляло себя. Оно чувствовало свое право; оно начало всё, что можно было начать; сделало всё, что могло сделать; если чего не сделало, значит невозможно было то сделать; если что сделало нехорошо, то обвинять его опять-таки невозможно, потому что ему даже времени не дано было поправить свои ошибки. Отрицать это значит преднамеренно искажать или с намерением не видеть фактов. Так и делает «День», и нам очень жаль, что он сходится в этом случае с всеобщим кудактанием. Надо быть прежде всего справедливым, и искажать факты в этом случае очень грешно, потому что таким искажением фактов запутывается общественное сознание.
Но по крайней мере «День» обвинял общество на серьезном основании. Прочие же органы обвиняют, кажется, сами не зная почему и с легкомыслием изумительным. Даже трудно представить, как можно так мало вдумываться в факты и не видать того, что всем ясно. Они думают: теперь, когда поле опять стало чисто, отчего ж и не попробовать запеть в новый тон? Только тон-то этот, господа, слишком старый и избитый. Он сводится на тон тех приживалок и старых бабушек, которые молчат до первой катастрофы, вяжут чулки и переругиваются втихомолку. И потом вдруг, при первом удобном случае, все они подымаются и начинают стучать своей благодетельнице, матушке-помещице: «Вот, мы говорили, мы предсказывали, не хотели слушать, что ж вышло». А они даже и не предсказывали прежде ничего, только зевали, да при этом рот крестили по обычаю.
Разумеется, все новые органы выходят с девизом: «умеренность и аккуратность». Это бесспорно очень хороший девиз; но злоупотреблять им тоже нельзя. А как же тут не злоупотребленье, господа, когда вы все кричите и с детским легкомыслием обвиняете общество, что оно одно во всем виновато, что оно лениво, что в нем недостаток самодеятельности, что эту самодеятельность надобно возбуждать, что дитя не плачет, мать не разумеет, что общество по всем пунктам оказалось несостоятельным и проч., и проч.?
Да справедливо ли это? Вдумывались ли вы хоть сколько-нибудь в минувшие факты? Неужели они только прошли по головам вашим, нисколько не задев вашего соображения? Мы ведь верить не хотим, что у вас недостало внимания или понимания. Ведь это слишком было ясно и не в углу происходило. Ведь труднее было не понять, чем понять. А если, действительно, недостало ни внимания, ни понимания, так уж не надо бы и газет издавать. Слепой слепого водить не может.
Вникните и рассудите.
Вы обвиняете общество в несостоятельности, в лености, в недостатке самодеятельности и проч. Но, повторяем вам: общество заявляло себя по всем пунктам, всегда и везде, кто ж этого не помнит? — и именно заявляло себя ровно до тех пор, ровно до той самой черты, до которой возможно было ему заявлять себя. Вспомните: общество заявило себя и по вопросу о распространении обществ трезвости, и по вопросу о грамотности, и по вопросу о воспитании, и по вопросу о гласности, и по вопросу крестьянскому: оно составляло по этому вопросу съезды, комитеты, адресы. И большинство и меньшинство этих съездов заявляло, печатало свои мнения, подавало их по начальству. Потом происходили другие съезды и другие собрания… Потом, особенно в городах, деятельная часть общества заводила воскресные школы, собирала сотрудников, деньги, подписки. По делу о воспитании достаточно указать хоть на деятельность графа Льва Толстого и его сотрудников… И не знаем, насколько именно все эти заявления, отдельные мнения, адресы были полезны правительству. Но что они были полезны — это несомненно. Даже бедная литература наша и та составляла собрания и записки начальству по вопросу о цензуре, и ее соображения, заявленные ею и представленные начальству, во многом послужили потом на пользу высочайше утвержденной комиссии по делам книгопечатания, о чем и сама комиссия свидетельствует в своем новом проекте устава о книгопечатании{394}. Одним словом, общество сделало всё, что могло сделать, заявляло всё, что могло заявить. Если чего желает, жаждет общество, так это, именно, возможности и теперь делать и заявлять. Вам всё это известно. А между тем вы лезете с обвинениями. Вы, положим, и теперь не уйметесь и все-таки будете обвинять: «Если так, скажете вы, кончились все эти заявления и все эти начатки деятельности нашего общества, то оно само виновато, потому что само не так действовало. Мало того, оно увлекалось, в нем недоставало порядка, рассудительности. Слышались буйные порывы, слышалось легкомыслие… Оно не внимало гласу мужей доктринствующих. Юная часть его стремилась к погибели. Страсти были не обузданы. Везде проявлялись неумелость, неловкость, поспешность, горячка… горячка… одним словом и т. д., и т. д.».
Господа, это, положим, всё легко теперь говорить; теперь, как дело уже прошло, можно говорить как по писаному. И все-таки из ваших разговоров дела не выйдет, а одна болтовня. Потому что ведь вы только болтаете и даже теперь не в состоянии научить, как надо бы было сделать. Да если б даже вы и учили, то и тогда бы ваша наука никуда не годилась, потому что всё бы это было только одна теория, а нам уж довольно теорий, нам надобно дела. А делу иначе никто не научится как на практике, и именно рядом ошибок, понеся, может быть, даже «значительную ссадку на бока». Следственно, дело во всяком случае останавливать нельзя было, если вы хотели дела. Но объяснимся точнее:
Вы обвиняете общество, что оно не так действовало, что в нем недоставало рассудительности и практического понимания собственных интересов, что оно увлекалось легкомыслием и т. д., и т. д. Но, позвольте, господа: где, когда, в каких снах, в каких доктринерствах видели вы, чтоб общество, столетиями отучавшееся и наконец совершенно отучившееся от дела, сразу, без науки, с первого шагу своего стало бы действовать не ошибаясь, не падая, солидно и безошибочно? Бывало ли такое общество когда на всей земле? Разверните какую вам угодно историю и справьтесь, — французскую, английскую. Ведь это только г-н Катков никогда не падает, так ему и «Теймс» в руки. А мы люди простые, обыкновенные. В самом начале, лет шесть тому назад, приобретен был великолепный результат: всё общество проснулось, восстало в одном великом движении и с верою и надеждою стало заявлять свои требования. Дитя заплакало горько, и добрая, чуткая мать начала его жадно слушать. Повторяем: этот результат был великолепный. Им надо было воспользоваться. Что ж делали тогда вы, господа доктринеры? Вы смотрели разиня рот и ждали, что вам тотчас сами влетят в рот жареные дрозды и куропатки. О вы, погубившие всё дело, вы неумелые, вы сначала накричавшие больше всех и потом первые закудактавшие! Да кто же вам велел, кто наталкивал вас ожидать немедленных дроздов и куропаток? Какой юродивый, какая старуха уверила вас, что всё пойдет безошибочно, солидно, без увлечений, без легкомыслия? Зачем вы поверили этому? Неужели у вас недостало сообразить, что никогда, нигде, ни в каком народе, от начала мира сразу никто не выступал безошибочно и тем более против предрассудков, укоренившихся в почве столетиями и имевших за собой — привычку к ним общества. Надо было именно приготовиться ко всем ошибкам, ко всем падениям, ко всем легкомыслиям и не смущаться и не пугаться пустяков, из которых вы, в паническом страхе, наделали драконов и чудовищ, напугали ими общество и таким образом шесть лет, работая, силились остановить движение. Если б вы не были мертво-холодны по натуре вашей, если б вы любили общее дело и желали его преуспеяния, то вы бы поверили в наивность и в искренность заплакавшего дитяти. Но вы ничему не поверили и успели остановить и пресечь всё в самом начале. Были, конечно, неловкости, бестактности, было неуменье вести дело. Оговоримся, однако ж: было много и хорошего, не только заявленного, но даже уже сделанного этими бестактными, плодами которых даже и вы теперь пользуетесь. Но оставим это хорошее, обратимся единственно к бестактному, неумелому и легкомысленному. Позвольте, господа, ответьте мне еще на один вопрос: можно ли научиться плавать, никогда не сходя в воду и не прикасаясь воды? А ведь вы именно этого требуете. Опять-таки говорим: ошибки нужно было предвидеть и к ним приготовиться терпеливо и с достоинством. Надо было сообразить, что ведь не карточный домик начинался строиться. Надо было сообразить и поверить, что от ошибок дошло и до безошибочности, по крайней мере дошло бы до каких-нибудь действительно выжитых, не теоретических, а практических результатов. Надо было сообразить и поверить, что общество сознательно не может идти против собственных своих интересов, что сознательно оно не стало бы легкомысленничать, когда дело до собственной шкуры доходило, что общество не стало бы свистать и шалить, а, след<овательно>, само и безо всякой посторонней помощи сумело бы обуздать и горячих и легкомысленных, вредивших делу своей торопливостью, и именно потому бы так поступило, что никакое общество не может быть врагом собственных своих интересов. А следственно, что надо было вам делать? Поддерживать действия общества, ободрять публику, а не кудактать в паническом страхе. Стараться, чтоб никаким образом не могла быть пресечена начинавшаяся самодеятельность общества; мало того, стараться о твердых гарантиях для продолжения этой самодеятельности и с уверенностью ждать результатов. А то что вышло? Действия общества, вследствие вашего же панического страха и кудактанья, тотчас же пресекались в самом начале, и таким образом сами же вы дали право этим окудактанным вами прогрессистам и деятелям вам же в глаза сказать: «Ведь вы нам не дали ничего докончить, следственно, и не имеете права судить о том, что бы вышло». Да, это вы, вы и вам подобные всё накудактали и смутили других, от которых зависело продолжение общественной деятельности. Честь и слава только этим другим, что они во многом вас не послушались, твердо верили в успех и реформу и многое хорошее успели-таки совершить и докончить.
И теперь, господа, теперь, по-вашему, выходит, что надо приучаться к практическому смыслу теорией. Помилуйте, да в теориях мы давно уже и учителей за пояс заткнем, да еще как! Ведь вот учите же вы, например, а ведь известно, что сами вы ровно ничего еще не сделали. И в чем заключается ваша теория практической деятельности? В кудактании, в покивании главами своими и потом в правиле: сложить руки, заткнуть по возможности свои пять чувств и возложить упование. Ну этак-то мы давно уже действовали. Что ж «Русский вестник», что ли, практичен, по-вашему, с своими английскими началами?{395} Мы потому указываем на «Русский вестник», что считаем его за петуха и предводителя всего стада вашего, хотя вы и не претендуете, что у каждого у вас свое особое мнение. Не беспокойтесь, в кудактаньи вы все сходитесь. У «Русского вестника» английские начала, он доктринер, его слушают. А между тем, по-нашему, скорей систему Фурье можно у нас ввести, чем идеалы г-на Каткова, теймствующего в Москве. Чем виноваты мы, что ему мерещится поклонение лордам, раздробление собственности на личном начале, вместо нашего дворянства маркизы и лорды à l'anglais,[48] образование, принимаемое как привилегия аристократии{396}, увеличение платы студентов и проч., и проч. Последнее, то есть вопрос об образовании, есть со стороны «Русского вестника» посягновение на самое драгоценное право народа русского, право, дарованное ему Петром Великим, и единственное, может быть, что только и есть безукоризненного в реформе Петра Великого. Это право на образование установлено им на самом демократическом и плодотворном основании. В этом вопросе Петр Великий сознательно презрел права породы, выдвинул вперед образованного и поставил его выше боярина. Он хотел, чтобы все образовывались; потомки его это поняли и поддерживали русское образование не иначе как на демократическом петровском начале. «Русский вестник» этого не хочет. В Англии так не делается… Но что говорить о «Русском вестнике» и о московских теймсах. Игра в карточные домики нашему обществу давно уже наскучила. Мы только указали на «Русский вестник» как на практического представителя кудактающих доктринеров… А теперь обратимся к тому, на чем остановились.
Положим, что наше общество не остановилось бы в свободном заявлении своих нужд и в отыскании немедленных средств для удовлетворения их; оно тогда, может быть, и дошло бы до того, до чего дошел «День» путем глубокого убеждения, то есть до ясного сознания своей разрозненности с почвой и с народом и, главное, до необходимости возвращения на родную почву и соединения с народным началом. Так что «Дню» нечего было бы и тревожиться и писать горькие диатрибы на наше общество, как пишет он теперь и еще долго будет писать, потому что на словах дело никогда не кончается, а, напротив, продолжается в бесконечность. Следственно, и «Дню» следовало бы стоять за практическую самодеятельность общества и верить, что она до добра доведет. Да и как не верить? Чуть только началось у нас хоть какое-нибудь практическое и свободное столкновение интересов общества и народа (столкновение, необходимо вызванное последними реформами повсеместно), как тотчас же и началось повсеместно сближение народа и общества и тотчас же, повсеместно, стала сознательно появляться мысль о необходимости этого соединения. Это так очевидно, что нечего и доказывать этого. Этого только слепой теперь не видит. И чем далее, тем очевиднее будет. Мы с твердым убеждением начинали наш журнал, провозгласив необходимость сближения общества с народным началом, и до сих пор заявляем и разъясняем эту мысль по возможности. Сколько насмешек и язвительных криков мы вынесли от всех литературных лагерей наших. Но теперь, несмотря на усиленные насмешки, переходящие даже в ругательства, мы с удовольствием видим, что с нами в унисон начинают петь чрезвычайно много голосов в литературе. В иных изданиях повторяются наши мысли до буквальной точности выражений. И однако ж, мы всегда будем стоять за правую сторону дела, и хоть, надо признаться, наше общество заявляло себя, свои нужды и требования, действительно, иногда легкомысленно, выставляя слепо западную цивилизацию и свысока смотря на народ, но мы все-таки жалеем, что кудактающее направление успело повредить начинающейся саможизненности нашей. Они испугались даже до того, что в малодушном ослеплении своем стали смешивать подметную литературу с общею деятельностью всего общества. Поверьте, что саморазвивающееся общество само сумело бы остановить и подметную литературу. Не стало бы оно легкомысленно жертвовать своими собственными интересами и не потерпело бы и у себя легкомыслия, а следовательно, и подметной литературы, которая была бы буквально невозможна.
Зачем же вы теперь, господа, когда уже всё успели испортить, кричите, что общество лениво, не самодеятельно и не печется о своих интересах? Вы же да еще обвиняете общество? Что это насмешка иль нет? Оговоримся: мы никого из вас не обвиняем лично. Но направление теперешних изданий ваших есть то же самое доктринерствующее направление, которое еще так недавно остановило своим влиянием так много задатков и возможностей. И поэтому, кто бы вы ни были лично, мы обвиняем теперь вас, потому что у вас то же самое направление. Вот что, господа, мы вам скажем насчет лености, необразованности общества, и мы скажем нашу мысль без дальних рассуждений, для краткости присказкой. В новой газете «Очерки» помещена была довольно умненькая побасенка: «Продолжение летописи села Горохина»{397}, той самой летописи, которую начал еще Пушкин. (Кстати об «Очерках» мы отчасти исключаем эту новую газету из числа других новых изданий и смотрим на нее особо. В ней встречаются иногда довольно верные мысли и недурные статейки, а статьи, принадлежащие г-ну Щапову{398}, положительно хороши. Жаль только одного, что в этой газете есть один капитальный и, кажется, неисправимый недостаток, именно тот, что она — не газета. Берете вы какой-нибудь номер, желаете что-нибудь знать о современном, вчерашнем, сейчашнем, а читаете пятое или шестое продолжение о русском быте и о судьбе русской женщины при царе Алексее Михайловиче. Потом идет кяхтинская торговля, потом еще что-нибудь в этом роде, потом следуют производства в чины, и — дело кончено. Номер наполнен. Нет, газеты так не издаются. Это что-то издающееся по какому-то вдохновению. А как издатели еще с первого шагу, с первых номеров не успели спохватиться и догадаться, что так не издаются газеты, то мы, к сожалению, и считаем этот недостаток издания «Очерков» и впредь неисправимым). В этой «Летописи села Горохина» изображено, как крестьяне села вначале даже не верили посреднику, что они уже свободны вполне, и недоверчиво выслушивали убеждения посредника к полнейшей их самодеятельности. Приходит мужик с просьбою о позволении поженить парня. Добрый и благородный посредник даже выгоняет его: «ты свободен, свободен, пойми ты это наконец, посконная твоя голова! К чему ты лезешь с такими просьбами, венчай сам как хочешь!» После этого мужики начинают наконец верить и радоваться. Вдруг посредник собирает сходку. Сошлись охотно. Посредник предлагает миру завести школу. Мужики почесываются: «Нет, батюшка, у нас испокон века школы не бывало, и отцы и деды наши грамоте не учились, так уж школу и теперь нечего заводить. Не согласны». (Заметим в скобках, что с 19 февраля, то есть с манифеста о свободе, школы по России увеличились вчетверо; это цифра официальная. Следовательно, «Горохинская летопись» выставляет факт совершенно частный. Но это всё равно: во всяком случае свободу решения мирского приговора, если уж дана эта свобода, стеснять невозможно). Посредник убеждает. Мужички стоят на своем. Тогда посредник начинает кричать. Мужички почесываются, но видя, что дело доходит до употребления власти, — соглашаются. Малое время спустя посредник опять собирает сходку: надо положить жалованье старшинам. Мир опять не согласен. Посредник опять кричит и власть употребляет. Кончается наконец в Горохине тем, что мужички всем миром идут к посреднику и просят его управлять ими так же, как ими правили прежде. «Невежды, ленивцы! — кричит посредник: — вы свободны! вы вполне свободны! я бьюсь, чтоб образовать вас, чтоб возродить в вас чувство самодеятельности, а вы…» Но гороховцы падают в ноги и стоят на своем. Посредник расставляет руки и, разумеется, решает про себя, что общество наше не приготовлено, что мужик ленив, груб и нелеп, что он не понимает благородных чувств, привык к палке, не хочет стоять за свои интересы, бежит самоуправления, самодеятельности, что он необразован, что даже и дурной помещик несравненно выше мужика, потому что образованнее, что мужиков прежде всего надо образовать, чтоб они понимали настоящую свободу, а для того надо опять взять в руки, опять надеть крепостной хомут и хорошенько, хорошенько, хорошенько их, даже хоть палкой, чтоб они знали, как об них заботятся, и понимали, что хотят возбудить их благородные чувства…
«Очерки», к удивлению нашему (к удивлению потому, что почти все журналы наши решили бы иначе), оправдывают горохинцев. Если уж дана им была свобода, то уж они свободны были и школ не заводить. (Бедный, но благородный духом прогрессист-посредник и не догадался в своем доктринерстве, что горохинцы, лет через пять, смотря на соседей и на всеобщий пример, сами бы завели у себя школу, и, не догадавшись об этом, чтобы завести только школу, подрезал самый основной принцип, на котором всё зиждилось, который был источником всего дальнейшего и сохранение которого было дороже всех школ на свете). «Очерки» уверяют, что так было в прошлом столетии и в немецких государствах, когда там тоже начали заводить самодеятельность, и что горохинцы оказали даже при этом признаки здравого смысла. Господа доктринеры! положим, вы посредники, а мы, то есть общество, — горохинцы. Вот вы вызываете нас на самодеятельность. Что нам делать?
Ответ, по-нашему, ясен, и толковать нечего. Вот почему все ваши вызовы к самодеятельности нам и показались насмешкой.
Мы сейчас удивлялись, что «Очерки» решили в пользу горохинцев, и выразили наше убеждение, что все наши доктринеры и даже отъявленные краснейшие прогрессисты, может быть решили бы иначе, а если б не решили, то должны были бы решить иначе, чтоб быть верными своим принципам. Не удивляйтесь нашему удивлению; мы вовсе не преувеличиваем. Но это бы еще ничего. А теперь вот начинаются даже признаки какого-то желания зла нашему мужику, какого-то отмщения ему за то, что до сих пор все так за него стояли и так за него распинались. Проглядывает даже ненависть. Это мы особенно заметили в новом органе, в газете «Русский листок». Это самый куражливый из всех новых органов, хотя, впрочем, в нравственном смысле, «Русский листок» из того же стада курица; хоть и силящаяся пропеть петухом курица, но все-таки тоже простая, обыкновенная, паническая курица. О мужике мы прочли в статьях г-на Скарятина. Оговоримся: мы не думаем, чтоб г-н Скарятин увлекался каким-нибудь пошлым плантаторским мщением. Мы толкуем его чувства иначе. Нам просто кажется, что ему надоела рутина сочувствия мужику. Бездарность, с которою иногда доводится до последней нелепейшей крайности прогрессивная мысль, у нас неудивительна. Мало того, эти бездарные до того долго волочат иногда по улице, грязнят и марают иногда самую святую идею, что повторять за ними общие либеральные и прогрессивные фразы иногда даже претит. Таким-то образом, полагаем мы, были оскорблены и эстетические чувства г-на Скарятина. Но все-таки это не дает ему права плевать на логику. Логика не рутина и не рутинный прогрессизм. Долго толковать о г-не Скарятине нечего, но на выдержку, как вам кажется, например, следующий афоризм его:
«В глазах многих достаточно быть крестьянином, чтобы быть правым, и помещиком, чтобы быть виноватым, тогда как известно, что наш крестьянин не только не лучше помещика, но, напротив, хуже его, потому что необразованнее, и если справедливо, что помещики нередко нарушали права крестьян, то еще справедливее и то, что крестьянин не упустит случая запустить лапу в чужое, если может сделать это безнаказанно».
Что же это такое? Представлены на суд помещик и крестьянин. Хорошо. Вопрос, кто из них лучше? Г-н Скарятин уверяет, что помещик, потому что он образованнее. Ну положим, без спору, что и это хорошо. Что ж дальше? Дальше говорится: если справедливо, что помещик нарушал нередко права крестьянина, то и крестьянин не упустит случая запустить лапу в чужое добро.
То есть: если крестьянин запускает лапу в чужое добро, то не отрицается и то, что помещик нарушал права крестьянина, то есть брал себе у крестьянина то, что принадлежало крестьянину, а следовательно, тоже запускал лапу в чужое добро.
Итак, оба они, и помещик, и крестьянин (по г-ну Скарятину) запускали лапу в чужое добро. Но помещик лучше крестьянина, потому что он образованнее.
Помилуйте, г-н Скарятин! Что же, как же вы после этого понимаете образованность? За модный фрак или за бритье бороды? По-нашему, уж если человек образован, то он получил нравственное развитие, по возможности правильное понятие о зле и добре. Следственно, он, так сказать, нравственно вооружен против зла своим образованием, а следственно, владеет для отражения зла средствами несравненно сильнейшими, чем крестьянин (мы уже не говорим про то, что помещик во всяком случае материально обеспеченнее крестьянина; что он реже голодает, чем крестьянин, и разве только проиграется в картишки, но уж никогда не ведет на базар последнюю кобыленку, с тем, чтоб продав ее, заплатить оброк или подати).
А если так, если иной помещик нравственно и физически гораздо обеспеченнее от зла и порока, чем крестьянин, и если, несмотря на всё это, он попадается в одном и том же преступлении, как и крестьянин, то есть запускает лапу свою в чужое добро, то во имя справедливости и логики: кто из них нравственнее, кто из них лучше?
Согласитесь сами, что вину крестьянина облегчает еще сколько-нибудь его невежество и необразованность.
Воля ваша, г-н Скарятин: вы так сами поставили вопрос и подвели на него ответ, что обвинить непременно должно помещика. Непременно должно выйти так: он хуже крестьянина, потому что, будучи образованнее и материально обеспеченнее, сделал такое же преступление, как и крестьянин.
Это по-вашему, по-вашему же так выходит, г-н Скарятин! А между прочим, вы решаете иначе. Это уже скандал, а не логика!
Чего же после того лезть в учители, когда и свою-то собственную мысль прилично изложить не умеете.
В сороковом номере газеты «Очерки» было напечатано о нас следующее постороннее письмо, присланное одним посторонним лицом в вышеупомянутую газету.
Г-н Редактор!
Надеюсь, что вы дадите место моей заметке в вашей газете. Цель ее — уличить редакцию «Времени» в явной недобросовестности и непоследовательности и отметить характеристическую черту для будущего историка русской литературы и журналистики.
В январской книжке этого года редакция «Времени» по поводу объяснений своих в нападении, произведенном на свистунов в объявлении об издании журнала на 1863 год, выгораживает, между прочим, из числа этих злокозненных людей покойного Добролюбова, признавая его за человека, «глубоко убежденного, проникнутого святою, праведной мыслью, за великого бойца за правду». Далее редакция почтенного журнала говорит, что по силе и значению в литературе Добролюбов был бог, и восхваляет себя за борьбу с ним против неуважения его к народу и неверия в его силы.
Справедливость последнего подлежит суду критики; что касается до первого, то во имя уважения к памяти покойного следует остановить г-на редактора «Времени» и указать ему на руководящую статью его журнала, помещенную в № 3 прошлого года, — вскоре после смерти Добролюбова.
Голос «Времени» прозвучал не без резкости и резюмировался окончательно в мнении о Добролюбове таким образом на стр. 32: «Мы чувствуем желание взглянуть свысока на Добролюбова, потому что находим у него очевидные недостатки, промахи всякого рода, мысли неточные, недодуманные, мелкие, фальшивые, вопиющие противоречия и плоскости; концы, вовсе не идущие к началу, начала, не доведенные до конца, и т. д. Этих ошибок, этих примеров всякого рода путаницы и бессвязицы можно было набрать столько, сколько угодно» и т. д.
Пусть редакция «Времени» сравнит сама это прежнее свое мнение с новейшим и объяснит, путем какой логики и какого чувства пришла она к мнению о покойном как о человеке, проникнутом святою, праведной мыслью, как о великом бойце за правду?
Примите, и проч.
Свистун.
Вот наш ответ:
Господин Свистун!
Мы решились вам отвечать, хотя ваше письмо адресовано не к нам, а редактору «Очерков». Но так как дело касается лично до нас и в вашем письме говорится только об нас, то вы, конечно, и не удивитесь, что мы берем на себя приятную обязанность отвечать на это письмо. Решились же мы вам отвечать по трем нижеследующим причинам:
Причина первая: По тону вашего письма в газету «Очерки» мы убедились, что вы, милостивый государь, человек совершенно посторонний, то есть что вы не принадлежите к раздраженным против нас лично редакторам и издателям и, кроме того, что вы браните нас не из каких-нибудь выгод. Извините нас за эту откровенность; но вы имени вашего не подписали, а на нас столько пишется ежедневно ругательств, столько гаденьких пошлостей, что мы невольно принуждены быть подозрительными и различать между нашими оппонентами. Иным отвечать — так слишком уж много им чести будет. В вашем же письме мы не видим никаких намеков, никаких посторонних затаенностей. Вы прямо заботитесь о деле и добиваетесь решения противуречия, поразившего вас в нашем журнале. Вы, видимо, тоскуете и беспокоитесь и, несмотря на все старания и напряжения ваши, вы все-таки не в состоянии своими собственными средствами разрешить вопрос. Мы искренно спешим вам на помощь, — вам, человеку благородному (потому что вы заботитесь о правде), человеку добрейшему (это видно) и, наконец, человеку, бескорыстно питающему благородную любовь к отечественной словесности (это уже очевидно).
Причина вторая: Кроме чрезвычайно резкого выражения вашего, милостивый государь: «уличить редакцию „Времени“ в явной недобросовестности», всё остальное написано у вас без особенных ругательств. Значит с вами говорить еще можно. Теперь нам стоит только уличить вас в некотором непонимании дела, и вы, как человек, прежде всего отыскивающий правду, вероятно, тотчас же сознаетесь в своей ошибке и возьмете выражение ваше о нашей недобросовестности (единственное оскорбительное для нас выражение в письме вашем) назад.
Причина третья: Мы отвечаем вам, милостивый государь, еще и потому, что вы в письме вашем подписались: «свистун», без прилагательного «хлебный». В противном случае, то есть если б вы подписались: «хлебный свистун», мы бы не стали вам отвечать.
Собственно, против свиста мы ничего не имеем. Это только особенная форма проведения мысли, употреблявшаяся в последнее время с большим успехом в отечественной словесности. Мы сами иногда посвистывали.{399} И потому ваша подпись: «свистун» — очень хорошая подпись. Но хлебный свистун есть тот, который продает свой свист и, главное, направление своего свиста за деньги тому, кто больше даст, и таким образом свищет на первого встречного по заказу. Согласитесь сами, что иметь дело с такими господами неприлично. Да и такие случаются между ними ярыги, что и представить себе нельзя. Не отвечать же им. Теперь, окончив всё предварительное и обстоятельно перечислив вам почти по пальцам все побуждения, склонившие нас отвечать вам, мы просим у вас извинения, милостивый государь, за некоторое многословие наше, заставившее вас, очевидно, потерять несколько драгоценных минут вашего драгоценного времени (потому что время для человека, ищущего правды, всегда драгоценнее, чем для человека, ищущего неправды). Мы всё это очень хорошо понимаем. Но ведь возможности нет, милостивый государь! Иной раз изложишь свою мысль, кажется уж ясно; а смотришь: тут же, перед вами же так ее перевернут, что сам не узнаешь и дивишься. Вот хоть бы и вы, милостивый государь (говорим это с горестью), вы, почтенный любитель отечественной словесности! Ну как бы, кажется, не понять вам наших слов о Добролюбове? А между тем вот не поняли же вы!.. И потому извините за излишнее теперешнее многословие наше: такую уж манеру взяли; просто разжевываем и в рот кладем, точно грудным детям или старикам беззубым. Побольше-то наговоришь, так оно как будто и яснее.
Итак, к делу:
Помилуйте, почтенный свистун, где же у нас противоречие? Вы свидетельствуете, что мы, с одной стороны, выставляем покойного Добролюбова за человека, «глубоко убежденного, проникнутого святою, праведной мыслью, за великого бойца за правду», называем его богом (не для нас, разумеется, богом, а для его яростных последователей, вы забыли разъяснить это) и, по вашему же заявлению, тут же, после этих похвал, мы восхваляем себя за борьбу с ним против неуважения его к народу и неверия в его силы.
Но, смотря с другой точки зрения, в другой статье нашей (написанной прежде) мы пишем, что находим у него «мысли неточные, недодуманные, мелкие, фальшивые, вопиющие противоречия и плоскости: концы вовсе не идущие к началу, начала, не доведенные до конца, и т. д. Этих ошибок, этих примеров всякого рода путаницы и бессвязицы можно было бы набрать столько, сколько угодно» и т. д.
Мы уже не говорим о том, милостивый государь, что оба эти отзыва выхвачены вами отрывками из средины статей наших. Представляясь отрывками, без последовательной связи с своим предыдущим, они кажутся гораздо более резкими, и видимое противоречие их между собою гораздо неожиданнейшим, чем на самом деле. Но мы все это вам уступаем и не хотим прибегать к таким мелким оправданиям, потому что, в сущности, и не нуждаемся в оправдании. Мы только вам разъяснить хотим, да и то только вам лично, потому что чувствуем к вам особенную симпатию.
Если вы, милостивый государь, хоть капельку потрудитесь углубиться в нашу мысль и рассудите вместе с нами, то вы сейчас же сами всё поймете. В самом деле: чем первый наш отзыв о Добролюбове противоречит в сущности второму? Всё дело в том, что вы никак не можете себе представить, чтоб человек, «глубоко убежденный, проникнутый святою, праведной мыслью, великий боец за правду», мог хоть когда-нибудь ошибиться и наврать вздору. Помилуйте, да это случается на каждом шагу, каждый день. Оглянитесь кругом. Вот, например, стоит перед вами человек, по житию чуть не праведник, убежденный в правде глубоко и свято, вы его уважаете, вы его, наконец, любите, и вдруг этот прекрасный господин, в одно прекрасное утро и единственно, чтоб достигнуть своей благороднейшей цели, начинает в ваших же глазах колотиться об стену головою. Что вы скажете, тогда, милостивый государь? Откажете ли вы ему тогда в возвышенности духа и в том, что он проникнут святою и праведной мыслью? Очевидно, нет: он в жертву самого себя, свою голову приносит, так что всё это может оставаться при нем — то есть и глубокое убеждение, и святость, и праведность. Откажете ли вы ему в том, что он великий боец за правду? Очевидно, нет. С этой-то целью он и стукается перед вами головой об стену, да как еще — в кровь! и всё это за правду. Разве вы таких бойцов не видывали? В чем же вы найдете, наконец, ошибку этого господина, его изъян, абсурд? Очевидно, в средствах, им употребляемых для достижения его цели. Он в средствах и только в средствах ошибается, не так взглянул на предмет, и в этом смысле вы, разумеется, найдете в поступке его столько «путаницы и бессвязицы, сколько вам будет угодно».
Но, скажете вы, ваш прекрасный человек был сумасшедший, дурак. Неправда, милостивый государь, он мог быть не только не сумасшедшим и не дураком, но даже очень умным человеком. Он только ошибался, и больше ничего. Разве умные люди не могут ошибаться? Да гениальные-то люди и ошибаются чаще всего в средствах к проведению своих мыслей, и часто чем гениальнее они, тем и крупнее ошибаются. Вот рутина, так та реже ошибается. Вы не верите: разверните историю, оглянитесь кругом, и вы каждую минуту найдете преумного человека, который для благороднейшей цели стукается лбом об стену. Нужно только глаза иметь и увидите. Возьмите людей исторических: ну, Петра Великого{400}, например, или помельче, возьмем хоть Сперанского{401}… Разве они не ошибались и в то же время не имели благороднейшей цели — счастья отечества? Возьмите других европейских людей: Игнатий Лойола, например. Ну для чего он употребил столько благороднейшей энергии, столько силы духа и упрямства, столько огромного ума! А между тем цель его была высокая — счастье человечества. Чем он хотел достигнуть его? — усилением католичества, — значит, колотил головой об стену.{402}
«Да, но Добролюбов не мог так, как они, ошибаться! — говорите вы, и это — голос всех последователей Добролюбова. — Он был без ошибок, он не мог ошибаться». Но в этом-то мы с вами и разнимся, милостивый государь; такого детского и смешного поклонения мы не можем иметь, хотя эта разница и не составляет предмета настоящего противуречия. Не забывайте этого. Дело идет теперь только о нашей непоследовательности, о нашей нелогичности и о нашей недобросовестности, в которых вы нас обвиняете. Что же касается до Добролюбова, то будь он разгений, он все-таки мог ошибаться, по крайней мере так же, как ошибались и те нами названные великие люди. А ведь Добролюбов далеко был не гений, а разве только что умный человек. Для своего времени он мог делать те же самые ошибки, как те для своего. Конечно, были умные люди, которые и тогда не ошибались, но, по нашему убеждению, Добролюбов не принадлежал к их числу…
Ясное дело, что довольно грубое сравнение наше о стуканьи лбом не может быть отнесено к Добролюбову во всей его резкости. Но отчасти — непременно да. Предположите же теперь, что мы действительно и глубоко убеждены, что Добролюбов не понимал народа, видел в народе и в обществе по преимуществу одно только темное царство; грубые и наносные явления, так сказать, кору принимал за сущность дела; даже иногда явления самые светлые и отрадные в нашем народе, грубо не поняв их, относил к мерзейшим; в силах народных усомнился и придавал значение по преимуществу одной только западной выкройке. Положим, что мы глубоко и свято убеждены во всем этом. Ну вот это-то и есть его стуканье об стену. Что ж из того? Разве такое убеждение разрушает в нас веру, что Добролюбов был в то же время благородный деятель, что он стремился неуклонно к правде, то есть к освобождению общества от темноты, от грязи, от рабства внутреннего и внешнего, страстно желал будущего счастья и освобождения людей, а следовательно, был благороднейший деятель в нашей литературе. Даже, может быть, самые ошибки его происходили иногда от излишней страстности его душевных порывов. Добролюбов мог даже, если б остался жив, во многом изменить свой взгляд на вещи, поправить свои ошибки, найти другую, настоящую дорогу к своей цели, только одной своей благородной и праведной цели он не мог изменить никогда. Цели и средства — это разница, милостивый государь. Белинский был благороднейший из благороднейших деятелей русских, но раза три в жизни основным образом менял свои убеждения.{403} Одной правде он не изменял никогда. Это чрезвычайно яркий пример, милостивый государь, зачем вы его не припомнили?
Мы боролись с Добролюбовым и убеждены, что хорошо делали. Некоторые из бездарных последователей его в настоящую минуту довели презренье к народу и неверие к силам его до такого абсурда, что разве только один безобразно громадный размер их нелепости, пошлости и бездарности делает их безвредными. Скоро сделает и смешными; это непременно, потому что это уже и теперь начинается. А между тем, благодаря свято-чтимой молодежью памяти Добролюбова, эти бездарные, единственно только тем, что прикрываются авторитетом Добролюбова, который бы их сам отверг, все-таки имеют некоторое и чрезвычайно вредное влияние на молодежь. Против этого надобно бороться, и мы будем бороться.
Прибавим наконец, чтоб кончить о Добролюбове, что мы всегда признавали в нем талант и, кроме того, во многом соглашались с ним, в том именно, в чем он не ошибался, и тут он был увлекателен и высокоталантлив, а следственно, если мы умели это заметить и оценить (и поверьте, получше многих других), то опять-таки имели право и хвалить его. А в похвале-то вы нас и упрекали. Теперь перейдем к нашему главному вопросу.
Итак, милостивый государь, где ж оно, где ж это противоречие? Вся штука вышла из того, что вы не хотели даже и предположить, чтоб умный и свято проникнутый любовью к правде человек мог ошибаться! Да что это за безграничное поклонение перед авторитетами! Что за служебность (мы нарочно выбираем словцо помягче) перед человеком, которого почитаем и уважаем. По нашему мнению, можно уважать безо всякой служебности. Нет, почтенный свистун, всё это обличает только некоторую вашу неумелость, некоторую вашу скороспелость, некоторую неудачу вашего мышления, а… не нашу недобросовестность. Согласитесь, милостивый государь, что взваливать на людей такое тяжкое обвинение нужно осмотрительнее, совестливее, не торжествуя заранее, конечно, если вы только сами человек…
Ax, милостивый государь! Вы не поверите, в какое положение мы иногда бываем поставлены. Кажется, уж на что разжевываем, кажется, уж ясно говорим, — нет, хоть что хочешь делай с иным деятелем, просто хоть кол теши. Это что еще вы! С нами, может быть, уже сотни таких примеров случались. Многие лезут-то ведь не для правды, а с тем, чтоб как-нибудь оскорбить, оговорить. Самолюбие в них до последней болезненности раздражено, так что отца родного готов на рынке продать, только чтоб дали ему вас ущипнуть. Не отвечать же таким, разумеется. Притом же тупость, тупость… Да, кстати, вот вам один анекдотик из сотен с нами случившихся. Позвольте вам его рассказать, тем более что он имеет необыкновенное сходство с вашим письмом (то есть сюжет другой, но прием-то мышления тот же, логика одинаковая). Наконец и то, что случай этот вовсе не заключает в себе той злокозненности и злокачественности, об которых мы сейчас говорили. Это просто замечание, сделанное нам одним любителем отечественной словесности, таким же бескорыстным и добродушным искателем правды, как и вы. Замечание это было сделано нам в «Сыне отечества» в прошлом году, в одном из воскресных нумеров в ноябре месяце. Будьте так добры, выслушайте.
Разительное сходство с настоящим случаем.
Рецензент «Сына отечества» разбирал октябрьскую книжку «Времени». В сентябрьской книжке нашей была статья г-на Родевича{404} «По поводу общественной нравственности». В октябрьской же помещена была другая статья на ту же тему, г-на Сокальского{405}. Далее будем говорить словами самого рецензента:
«Указанными статьями мы и можем кончить обзор вышедшей книжки „Времени“ (октябрьской). В заключение мы укажем в ней только на одну странность. В разбираемой нами книжке, между прочим, помещено письмо г-на Сокальского: „Заметка по вопросу об общественной нравственности“, вызванное статьей г-на Родевича о том же предмете. В том, что явились эти заметки, удивительного нет ничего, но удивительно следующее примечание, сделанное к письму редакцией: „Хотя эта статья и противоречит статье г-на Родевича, недавно напечатанной в нашем журнале, но так она прогрессивна и гуманна и трактует о деле с особенной оригинальной точки зрения, то нам кажется, что подобные противоречия служат к дальнейшему разрешению вопроса“. Мы позволяем спросить: считает ли после этого редакция самую статью г-на Родевича прогрессивной и гуманной?»{406}
Ax, боже мой, да почему же нет? Точно прогрессивный и гуманный человек не может ошибаться? Сошлись, положим, г-н Родевич и г-н Сокальский. Оба они и прогрессивны и гуманны; оба стремятся к той же цели. Но во взгляде на дело, но в средствах к достижению цели они расходятся радикально и вот — заспорили. Неужели один из них должен уж непременно сейчас же сделаться и не прогрессивным и не гуманным, потому только, что он не согласен, противоречит? Противоречие противоречию розь. Ведь у них цель одна. Да они и оба могли ошибаться и в то же время оставаться и прогрессивными и гуманными. По тысяче человек иногда сходятся и спорят в парламентах, и бывает, что один идет против всех, и впоследствии оказывается, что он-то и был прав. Что ж, неужели все остальные 999 мошенники и дураки или не прогрессивные и не гуманные? Прямо приходится вывести, что прогрессивные и гуманные люди никогда не ошибаются, никогда друг другу не противоречат, а ведь это явный абсурд, особенно среди нашей действительности. Ну как бы, кажется, не понять этого абсурда, как бы, кажется, не домыслить! А ведь вот же не понял, не домыслил человек!
Ну, посудите сами, милостивый государь, ну как прикажете отвечать на такие вопросы? А ведь почти всё такие. В наше-то, в наше-то положение вникните. Мы, разумеется, и не отвечали «Сыну отечества», да вот теперь кстати по поводу вашего письма припомнили… Сходство-то уж очень с вами разительное.
А впрочем, милостивый государь, относительно вас мы не тяготимся. Обращайтесь к нам и впредь, присылайте, присылайте нам ваши противоречия! Всё, что можем, — мы для вас сделаем, ценя вашу благородную жажду правды и вашу прекрасную любовь к отечественной словесности. Еще раз извините за многословие; но что ж делать! разжевываем, разжевываем…
По поводу литературной подписи. «Современник», № 1 и 2
Брамбеус! решительно Брамбеус! Прочел с удовольствием. Фыркал, прыскал со смеху. Пыхтел, задыхался. Потел! Игриво. Молодое перо. Талант. Каратель пороков. Упование России… Игрун, визгун, танцует. Далеко пойдет. Молодец.[49]
И всё-то дело из-за г-д Скавронских. Г-н А. Скавронский поместил в декабрьской книжке «Времени» заявление о том, что подписью его злоупотребляет какой-то другой г-н H. Скавронский, в Москве. Г-н А. Скавронский испугался, чтоб его как-нибудь не смешали с г-ном H. Скавронским. Ну так вот, как смел г-н А. Скавронский испугаться и напечатать, что он А. Скавронский, а не H. Скавронский? Он — простой, обыкновенный сочинитель. По крайней мере, если б был генерал от литературы, какой-нибудь Катков, а то — А. Скавронский! И туда же! Обличить, обличить скорее, неотлагательнее! Страждет литература, страждет общество. Надо карать, свистать, плевать. Даже непочтительность к старшим замечается. Если всё это спускать, так ведь что из этого выйдет?
Впрочем, дело ясное: Молодое перо. Надо было дать пищу сатирическому уму. Искусство для искусства. А действительно, игриво написана статейка (в «Современнике», в номере первом и втором. Вообще в «Современнике» как будто начинается опять искусство для искусства.{407} Новая похвальная струя). Я, действительно, смеялся (кроме шуток): очень, очень забавно и с несомненным талантом. Только вся штука мне кажется несправедливою. Извините, молодой рецензент, но у меня болит сердце. Вы начинающий талант, блестящий — это правда, но послушайте, однако, нас, стариков. Не тратьте даром молодых сил, сил юных, пылких, неопытных. Еще у Кошанского сказано, что хорошие мысли предпочитаются блестящему слогу.{408} Слог — это, так сказать, внешняя одежда; мысль — это тело, скрывающееся под одеждой. Взгляните на старую кокетку: одежда ее блестит совершенствами, разубрана розами, пахнет мускусом. Но, однако, что скрыто под сей одеждой? Фальшивые зубы, фальшивые косы, фальшивые, так сказать… впрочем, опасно пускаться в дальнейшие подробности. Одним словом, молодой человек, вы убежали бы от ветхой прелестницы с отвращением и ужасом. Убегайте же подобным образом от наружного литературного блеска, берегите себя от соблазнов блестящего слога, дуньте на тень Брамбеуса, которая носится перед вами, соблазняя вас на мишурные подвиги, и она исчезнет, как исчезает колечко табачного дыма, выпущенное ловким военным курителем. Вместо всего этого заботьтесь о содержании, о мысли. Размыслите, молодой, но блестящий писатель, ведь вы ошибаетесь.
Почему, скажите, г-н А. Скавронский не имеет права досадовать, что другой писатель подписывается его именем? Потому что он не генерал, не великий писатель? Но ведь всякому свое дорого. Что ежели б вы сами изобрели себе какой-нибудь псевдоним и приобрели себе славу, а другой какой-нибудь проказник в Москве взял бы да и стал подписываться вашим же псевдонимом, да еще, положим, где-нибудь в «Русском вестнике». Ну что бы вы тогда сказали? Конечно, и вы бы тотчас же «впились» в нарушителя собственности{409}. Или нет? Не верится что-то. Ведь впились же вы теперь в почтенного А. Скавронского за то только, что, по вашему мнению, он суется в калашный ряд. Ну что ж, что он не так славен, как вы? Он, может быть, еще будет так же славен, как вы? Вспомните разговор престарелого Аннибала и молодого Сципиона при их свидании:
Аннибал. Я был славен, когда ты еще не родился.
Сципион. Я буду славен, когда ты умрешь.
Не правда ли, что это величественно? Это из древней истории. Все эти римские анекдоты тем хороши, что с успехом прилагаются к современной русской литературе. Повторяю вам, молодой человек, всякому свое дорого. Если г-н А. Скавронский ценит свой труд (а это благородная черта), то и ревнив к своему труду. Как он смеет представляться генералом, говорите вы? Но он, может быть, вовсе и не представляется генералом, а требует себе только своего, своего собственного. Кто знает, если б вы могли отдать ему свое блестящее имя, то он, может быть, и не взял бы его. Мне, дескать, мое дорого, а чужого не надо. Я не знаю ваших сочинений, молодой поэт, знаю только одну теперешнюю статью вашу о «Литературной подписи» в «Современнике». Она игрива, бесспорно, но, может быть, А. Скавронский и не захотел бы подписаться под вашей статьей. Всякому свое, да и только. Употреблю сравнение. Представьте себе, молодой, но талантливый рецензент, представьте себе какой-нибудь великолепный дом на Невском проспекте или где-нибудь поблизости на канавке. Дом, так сказать, палаццо, вилла, дворец, полы парке, ну и все там эти роскоши. Прохожие любуются величественной архитектурой. Какой-нибудь скромный и отчасти голодный чиновник, с ветхим портфелем под мышкой и даже без замочка, потому что ключик лет десять тому назад затерян семерыми детьми, пробирается мимо, в притруску, в департамент, но, подняв нечаянно голову, встречает дом, и сердце его оживляется. Архитектура производит свое действие, потому что искусство неотразимо. Он ощущает удовольствие и с новым рвением спешит на службу. В этом великолепном доме живет богач и, разумеется, радуется. Но вот рядом с великолепным домом богача стоит еще маленький деревянный домик, в один этаж, окна в четыре не больше и осененный березками. В этом доме живет бедняк и наслаждается невозмутимым спокойствием совести. Всех этих мраморов и этажерок нет у него, но он об них не тужит: у него есть хорошая книга, испытанный друг, всегда готовая котлетка — и чего же больше для счастья человеческого? Но вот однажды утром молодое поколенье зажигает дом богатого владельца. Через два часа остается один только пепел (разумеется, владелец спасается; так нужно для сравнения, вы увидите дальше). На другое же утро молодое поколенье зажигает и деревянный домик скромного счастливца.{410} Через полчаса от него не остается и камня на камне. Разумеется, и богатый владелец и бедный счастливец будут горько плакать, но кто вам поручится, что бедняк не заплачет еще горче, чем великолепный вельможа… Теперь оборотим медаль и разъясним аллегорию. Представьте себе, что богатый вельможа — это вы, генерал и блестящий писатель, владелец бедный — это А. Скавронский. Различие качеств обоих домов пусть означает различную степень ваших литературных талантов; таланты здесь изображены под видом домов, что употребляется в литературе (см. дом Краевского на Литейной и дом Старчевского на Мойке).{411} Представив всё это, вы тотчас же догадываетесь, что А. Скавронскому точно так же дорог и, может быть, еще дороже его скромный талант, чем вам ваш блестящий. Но вы, может быть, не согласитесь и с этим сравнением, молодой рецензент; вы, может быть, скажете, что поступок А. Скавронского омерзителен, что воображать себя генералом, которым интересуется публика, смешно и что надо карать общественные, так сказать, язвы. Что это, наконец, святое дело журнала, его направление, его назначение. Что А. Скавронский самолюбив, тогда как А. Скавронский не должен быть самолюбив. О молодое перо, молодое перо! — восклицаю я. Согласен, согласен, что всё смешное в литературе надо искоренять и преследовать, но мало ли в литературе нашей что делается? Мало ли в ней не только смешного, но даже омерзительного делается, а между тем вы обратили внимание только на А. Скавронского, и избрали его предметом блестящей статьи своей, и пропустили омерзительное. Да ведь это сплетня, только сплетня и ничего больше. Какое уж тут святое дело журнала, его направление и назначение, какие тут язвы. Тут просто литературная игривость молодого пера — и ничего больше. И наконец, зачем вы смотрите на весь этот факт только с смешной стороны? Возьмите его хоть со стороны коммерческой. За литературный труд получается у нас плата. Если господин под вашим псевдонимом начнет писать плохие статьи, так ведь, пожалуй, подумают, что это вы пишете плохие статьи и будут вас пропускать в журнале, не разрезывать. Справятся немногие, уверяю вас. Так ведь это, так сказать, подрыв. А г-н А. Скавронский имеет известность. Г-н А. Скавронский с талантом, уж это как хотите-с. Жаль вот, что я не читал его «Бедных в Малороссии», о которых вы упоминаете в вашей блестящей рецензии. Но я зато читал его «Беглых в Новороссии» и знаю наверно, что роман этот имел очень большой круг читателей и приобрел писателю значительную известность.{412} Ну вот, г-н А. Скавронский и дорожит этой известностью. Да если б даже он преувеличил немного свое значение (хотя, право, его протест во «Времени» нисколько этого не доказывает), так ведь это так возможно, так всякому безобидно. Ведь это со всяким, ей богу со всяким, может случиться. Ведь вот вы, например, чего доброго, пожалуй, вопьетесь теперь в меня за то, что я не согласен с вашей рецензией. Вы же так щекотливы, так обидчиво чувствуете чужое самолюбие… А знаете что, молодой человек: ведь это вы нарочно написали «Бедных в Малороссии» вместо «Беглых в Новороссии» — для усиления своего остроумия. Будто, дескать, и название-то романа забыл, потому что не стоит и помнить. О молодое перо! Истинно говорю, мое сердце скорбит, что столько остроумия потрачено с такою эфемерною целью. Заботьтесь о мыслях, молодой человек, о мыслях и вспомните мое сравнение с престарелой кокеткой.
Ведь еще это знаете что? Ведь это литературная, так сказать, халатность, да еще халатность-то с распахиванием халата (Vous comprenez?[50] «Ничего, ничего, молчанье!»{413}).
Нет, опять-таки, почему ж непременно только генералы смеют писать о себе заявления, почему именно вы за генералов одних стоите, почему они так вам милы, блестящий и талантливый аристократ? Но ах… Что ж это я… Позвольте… да!.. ах, боже мой, да ведь я дал маху. Вы тоже и генералов литературных отделываете. Хотя, впрочем, этот генерал уже не генерал, а статья совершенно особенная. У вас написано:
«Поверит ли, например, кто-нибудь, что один литератор вдруг ни с того ни с сего объявил недавно в „Северной пчеле“, что он так велик, что его даже во сне видит другой литератор? Что должна думать и чувствовать публика, которую потчуют подобными заявлениями?»
Да это про Тургенева, про известное заявление Тургенева, напечатанное в «Северной пчеле» прошедшей осенью!{414} А другой-то литератор, который видел сны, это, разумеется, г-н Некрасов. Всё ведь это теперь заявлено официально, следовательно, можно называть и имена. А ведь, однако, вы и тут покривили, молодой человек. Ведь Тургенев вовсе не заявлял, «что он так велик», как вы утверждаете и что поэтому его и видят во сне да вовсе и в мыслях этого не имел, ошибаться тут уж никак нельзя было. История эта слишком известная: человека приглашают в журнал, боятся, что потеряли его сотрудничество, заискивают в нем, для чего и пишут ему чувствительные письма, напоминая о прежней дружбе и о том, что даже и теперь его видят во сне, и только что человек не подался на чувствительность, не поверил и отказался от журнала, — начинают распространять и писать в журнале, что его чуть не выгнали, потому что не согласны с его направлением. Нет, уж согласитесь сами, что тут уж не только сны, тут уж и наяву-то было другое. Покривили, покривили душою, молодой человек! Ведь вы всё это знали и зазнамо иначе выставили, а ведь это уж не совсем честно (в литературном отношении, разумеется). Вы добиваетесь славы Сенковского, Жюль-Жанена, Дружинина{415}, это похвально, добивайтесь, но:
Береги честь смолоду, —
гласит пословица. Или вы уж так весь впились в интересы редакции «Современника», что, впиваясь, оставили прежнее у порога?{416} Конечно, талантливый молодой человек, вы защищаете новых друзей ваших; дружба дело святое, прекрасное, но вы напрасно думаете, что г-н Тургенев уж так обидел г-на Некрасова, напечатав о его ежедневных снах: видеть во сне отсутствующего друга — факт, по-нашему, очень похвальный, которого стыдиться нечего, если он искренен и если наяву всё продолжалось точно так же, как и во сне. Но г-н Тургенев доказывает, что не так продолжалось, а для этого и напечатал это письмо. Конечно, может быть, и лучше бы было совсем не печатать об этих письмах: ведь г-н Некрасов и, в самом деле, да еще очень мог видеть известного человека во сне и даже с самою бескорыстною целью. Но ведь что ж прикажете делать, когда наяву-то совсем напротив было. Ведь тут терпенье потерять можно. И презабавная у вас, право, мысль, молодой человек: одного пусть щиплют, теребят и душат, а тот и не пикни. Сложи руки да улыбайся. Про одного два года пишут, что его выгнали из журнала, а тот, с фактическими доказательствами в руках, два года молчит и не объявляет, в чем правда, и вот только что успел заявить настоящую правду, он уж и виноват выходит. И вот уже молодое, но талантливое перо скрыпит всему свету о новом его преступлении. Проказники!
Ответ на статью «Современника» «Тревоги „Времени“»
(«Современник», март, № 3)
Впился-таки!{417} Не выдержал самого первого натиска! Я и предрекал, что вопьется… О молодое перо! Какой визг из-за того, что вам отдавили ножку. А вспомните-ка, молодой, но блестящий талант, вспомните, как вы куражились в феврале над А. Скавронским за его «Литературную подпись»![51] А вот как коснулось до вас самих, так и наполнили тотчас же вселенную своими воплями:
Remplit les bois et les campagnes
Du cri percant de ses douleurs.[52]
Вот потому-то сейчас и видно, что еще молодой талант, да еще без всякой дрессировки. А еще обижается за слово «молодой»!
Вы рассердились на статью во «Времени». Вы проговорились и упоминаете о ней в вашей статье «Тревоги „Времени“».{418} А не надо бы было упоминать, не надо бы было проговариваться, что от нее пострадали, а следственно, что вас злость берет и тянет выругаться в предупреждение разлития желчи. Статья ваша точно доктором вам прописана, по рецепту. Она пахнет аптекой, гофманскими каплями, уксусом и лавро-вишневой водой. Вот это-то и значит свои бока подставлять.{419} Тут именно надобен вид, что и видом не видал враждебной статьи и слыхом не слыхал о ней. А кто спросит: «Читали, как вас отделали?» — Э, вздор! что читать! есть мне время читать такие статьи! A propos, mon garçon,[53] ведь «у испанского посланника вчера был, кажется, раут?»[54] Ну и замять разговор испанскими-то делами.
Важности, солидности, великосветской небрежности было бы больше. А то: «Ой, больно!» Сейчас надо и показать, что больно. А вышел водевиль: «Отдавленная ножка, или Отмщенный А. Скавронский». Ну что ж, что больно? До свадьбы заживет.
В ваших же интересах говорю, добру учу; о неопытность!
Вы вообще ужасно спешите. Молодая прыть. Вам ужасно хочется оправдаться, поскорей, как можно поскорей уверить публику, «что это не я; что это всё от злобы, а я самый блестящий талант». Правда, ваше положение понятно, и я искренно ему сочувствую. Как в самом деле: столько времени подвизался на прихотливом поприще российского юмора, столько лет повременные издания похваливали, столько лет срывал цветы удовольствия, — «розы рвал и фиалки поливал»{420} и вдруг — ругань! да еще какая: называют «молодым пером», «молодым человеком» (что может быть ужаснее!), ставят на одну доску с А. Скавронским, говорят, что подражает Брамбеусу, Дружинину (согласитесь, что «Дружинину-то» вас наиболее и кольнуло. Так ли? Знаю я сердце человеческое иль нет?). Говорят, наконец, будто ваши критические статьи — одно искусство для искусства, цветы удовольствия, «часы досуга», перлы, скатившиеся с молодого пера, употребленного с эфемерною целью.
Шумиха слов, колечки табачного дыма, выпущенные ловким военным курителем, и (что всего хуже) некоторое литературное виляние туда и сюда, литературные, так сказать, прибавления к «Инвалиду-Современнику»{422}. По поводу прибавлений дают вам разные советы, вам, прогрессисту-то! Да еще не простому прогрессисту, а перепеченному недавно в нигилисты по редакционной надобности. И это в первый раз еще так относятся к вам, в первый раз в жизни в продолжение стольких приятных лет дешевенькой литературной игривости. Да как тут не взбеситься, как тут не прорваться, как тут не провраться. О! мой нигилист du lendemain{423}![56] Будьте уверены, что я слишком хорошо понимаю ваше положение…
Но остановимся на минуту для одного щекотливого объяснения.
Вы горько жалуетесь, что мы называем вас «молодым человеком», «молодым пером», «молодым, но блестящим талантом» и проч. Всё — молодым.{424} Вам кажется это неуважительно, и вы дуетесь. (Если б вам не было горько, вы бы не высказались). О неопытность! Да жалоба-то ваша и есть первое доказательство вашей молодости. Какой юноша не обижается, когда его называют молодым человеком? Какой юноша не скоблит себе усов перочинным ножичком, чтоб они поскорее росли? Я соглашаюсь, что всё это признаки нежные, грациозные, признаки весны и молодого поползновения… Тем не менее вы сами себя с головой и выдали. Но успокойтесь; объявляю вам торжественно, что, намекая на вашу молодость, я не прямо разумел ваши лета, а говорил метафорически. В сущности мне и дела-то нет, молоды вы или стары. В статье моей «Молодое перо» я разумел только вашу молодость и неопытность в российской журналистике, так сказать, нововыпеченность. И не в злом каком-либо смысле я разумел это, о нет! Я искренно любовался, глядя на вас, — любовался этой прытью, этим молодым прискоком и вывертом, этими, так сказать, первыми, радостными взвизгами молодого литературного дарованья. Я люблю эти первые взвизги, молодой человек! Вы показались мне в некотором смысле гусаром в русской литературе, молодым, краснощеким корнетом отечественной словесности (вроде «Корнета, играющего на пистоне», о котором упоминалось как-то раз в «Головешке»{425}). Итак, успокойтесь. Вы промахнулись, вы не сумели скрыть, что вам отдавили ножку. Но кураж!{426} Поправитесь после. Какой солдат не надеется быть фельдмаршалом!
Но однако ж (я все-таки не могу забыть этого!), к чему, к чему доходить до такого бешенства, до такого нервного сотрясения, до такой пены у рта! До гофманских-то капель для чего доходить? Ведь вы ругаетесь, как какой-нибудь сотрудник «Головешки», а хуже уж ничего про литературного человека нельзя придумать. Ведь вам только один шаг остался до попреков за табачную фабрику{427}.[57] Ведь вся статья ваша — только «головешкина» отрыжка и ничего больше. А «Головешка» вдобавок еще, говорят, теперь постится и на постном масле начиная с самой подписки сидит…{428} (Vous comprenez, n'est ce pas?)[58]
Вижу, вижу вас теперь, как наяву, о молодое, но необстрелянное дарованье, — вижу вас именно в тот самый момент, когда вам принесли февральскую книгу «Времени» и сказали вам, что в ней есть статья против вас, под названием «Молодое перо». Вы саркастически улыбнулись и свысока развернули книгу. Всё это представляется мне в воображении как по писаному. Если у вас были в это время гости, или вы были в гостях, вы, прочтя статью, постарались, разумеется, скрепить себя; но нервная дрожь, некоторое подергивание губ, краска, пятнами выступившая на вашем лице, — всё это ясно свидетельствовало о бесконечной злобе, клокотавшей в жаждущем похвал сердце вашем. Вы даже попробовали улыбнуться и выговорить: «совсем не остро…» Но как-то не вышло, как-то уж очень жалко выговорилось. По крайней мере гости сконфузились и старались на вас не взглядывать, старались заговорить о чем-нибудь другом. И вы всё это тут же заметили… Но зато, помните ли, помните ли ту грустную минуту, когда вы пришли домой и, наконец оставшись один, дали волю всему, что сдерживали в груди вашей? Помните ли, как вы разломали стул, разбили вдребезги чайную чашку, стоявшую на вашем столе, и, в ярости колотя что есть силы обоими кулаками в стену, вы клялись с пеной у рта написать такую статью, такую ругательную статью, что стоял мир и будет стоять — а такой статьи еще не бывало до сих пор ни на земле, ни в литературе! И вот вышли ваши «Тревоги „Времени“». О, поверьте, что мне не надо было подкупать наборщиков вашей типографии (в чем вы нас упрекнули), чтоб узнать, что всё так и было, то есть и разбитая чашка, и кулаки в стену, и проч., и проч. Я предузнал всё это единственно одним воображением, но предузнал по духу, по тону вашей ответной статьи. Иначе что же такое ваша статья? Откуда же могло поместиться в ней столько бешенства и печеночного расстройства? Откуда столько ругательств, столько личных ругательств и уподоблений в этой статье и во всех других выходках против «Времени», помещенных в той же мартовской книжке «Современника»? Тут уж явная очевидность, а не наборщики.
Кстати, знаете что: ведь я совершенно уверен, что это вы сами написали: «Тревоги „Времени“», а между тем вы объявляете, что эта статья будто бы прислана вам одним из друзей ваших, каким-то молодым нигилистом. Другими словами: вы спрятались под стол, прикрывшись именем вымышленного друга. Прием чрезвычайно наивный. Тю-тю, дескать, Костенька спрятался, нянюшка ищи… А нас еще упрекаете, что мы сами себе письма пишем. Мало того: я даже совершенно уверен, что и примечание от редакции, сделанное к вашей статье, и разные там московские известия о толстоте тела г-на Лонгинова{429}, всё это ваше, все это вы сами сочинили. Конечно, я не имею никаких осязательных фактов, но я убежден в этом; мне так кажется. Ну что же делать с убеждением? Виноваты, впрочем, вы: к чему прятаться? Уж не было ли у вас каких-нибудь особенных целей? А вот посмотрим: Во-первых, вы что-то заговорили о типографских наборщиках. Это в примечании от редакции «Современника» к вашей статье. Выпишем-ка это примечание. Вот оно слово в слово.
«Верность этого замечания поразительна. Во втором своем номере „Время“, желая изобидеть одного из наших сотрудников, по поводу помещенной в первом томе „Современника“ рецензии на „Литературную подпись“ г-на Скавронского, поместило статью „Молодое перо“, в которой, во-первых, сравнивает нашего сотрудника с бароном Брамбеусом, и во-вторых, обращаясь к нему, постоянно называет его „молодым человеком“. Точь в-точь такое сравнение и обращение делал два года тому назад „Русский вестник“, у которого „Время“ все это и заимствовало, разумеется внеся в это заимствование своих собственных „сапогов всмятку“. Эти „сапоги всмятку“ заключаются в том, что будто бы наш сотрудник-рецензент до того „впился в интересы редакции “Современника», что, впиваясь, оставил прежнее у порога…». Читая эти слова, мы долго не могли прийти в себя от изумления. Что это такое! да ведь рецензия не подписана! к кому же может относиться обвинение „Времени“? и как могло узнать „Время“, кто именно написал статью, приведшую его в такое волнение? Или, может быть, „Время“ имеет привычку справляться у наборщиков типографии, в которой печатается „Современник“? Но если это так, то уверяем вас, о „Время“, что наборщик, сообщивший интересные для нас сведения, обманул вас. Лицо, которое вы так легкомысленно упрекнули в чем-то, „прежнем“, уже четыре года постоянно и исключительно печатает свои сочинения в „Современнике“; если в прошлом году и было помещено несколько его рассказов во „Времени“, то это произошло единственно оттого, что „Современник“ был закрыт, а налагать на уста молчание не всегда бывает для литератора удобно. Следовательно, интересы „Современника“ всегда были близки этому рецензенту, следовательно, и впиваться было не во что, следовательно, и слова ваши, как и все вообще ваши слова, суть не более как толкование в пустыне и о пустыне. Что же касается до того, что вы в полемике своей против неизвестного вам рецензента сослались на пословицу „береги честь смолоду“, то надо думать, что презренная эта выходка употреблена вами в припадке особенного увлечения и что впредь этого с вами не случится. Ред.».
Ну-с, а ведь я вас теперь поймаю. Знаете, что я хочу? Я хочу вас изобличить. Я хочу выставить всему свету: кто вы и какой вы именно деятель в отечественной словесности. А изобличив, я вам самому предложу вопрос: можно ли с вами вести хоть какое-нибудь дело серьезно? Вся-то штука в том, что вы думали, я вас не изобличу.
Во-первых, о наборщике. Вы удивляетесь, каким образом я мог узнать ваше имя, и предполагаете, что я непременно должен был подкупать наборщика. Хоть тут у вас и заключается одна ядовитенькая мысль, именно заявить о нас публике, что мы из тех, которые подкупают наборщиков с целью пошпионить о другом журнале, то есть почти что распечатываем чужие письма, но на все это я смотрю как на пустяки. Разобижены вы очень, ну там вдобавок еще воинственная кровь, Барклай де Толли зашевелился{430}… одним словом, простить вам на первый случай можно. К тому же вы сами знаете — дело это слишком шутовски разъясняется. О призвании вашем из-за моря, к участию в «Современнике», конечно, с целью подымать «Современник», сама редакция столько уже печатала в своих объявлениях{431}, что узнать вас очень легко было. Следовательно, это дело поконченное. Но не в том дело. Главная суть в том состоит, что я теперь могу вас назвать публично, изобличив вас при этом, что вы, умышленно, с тем, чтоб нам повредить, исказили в одном дельце правду. Извольте послушать.
Вы уверяете (то есть редакция «Современника» уверяет, но я считаю, что это всё равно, и имею право на это. Я положительно знаю, что вы участвуете в интересах редакции, и, следственно, примечание, сделанное редакцией к вашей статье, не могло вас обойти. Вы знали про это примечание, вы, может быть, сами же держали его корректуру; без вашего ведома оно не могло пройти; может быть наконец, вы сами же его и писали, так же, как и статью, в чем я убежден. Следовательно, вы и отвечаете за все, что сочинено в примечании. Почему я так резко говорю о моем праве всё это высказывать и так бесцеремонно и публично нарушать ваши бесчисленные псевдонимы, вы поймете сейчас, прочитав немного далее). Итак, вы уверяете в примечании к вашей статье, что «лицо (то есть вы), которое мы (по вашим словам) так легкомысленно упрекнули в чем-то „прежнем“,[59] уже четыре года постоянно и исключительно печатает свои сочинения в „Современнике“, и что если в прошлом году и было помещено несколько рассказов этого лица (то есть ваших) во „Времени“, то это произошло единственно оттого, что „Современник“ был закрыт, а налагать на уста молчанье не всегда бывает для литератора удобно».
Заметьте это покамест. Теперь в другом месте статьи «Тревоги „Времени“» вы говорите:
«И еще вы хвастаетесь, что вас любит публика, что у вас много подписчиков. Знаете ли, кому вы этим обязаны? Вы обязаны этим „Современнику“, который некоторое время заблуждался, что из вас может нечто выйти, и занимался наставлением вас на путь истинный: вы обязаны этим временному прекращению того же „Современника“, которое на минуту сосредоточило у вас все литературные силы. И тут покровительствующею вам силою явились не собственные ваши сапоги всмятку, а чужая неудача».
Короче сказать, если б не случилось с «Современником» несчастья, то есть если б не принужден он был остановиться в июне месяце, то, по-вашему, к нам бы не пришли литераторы с своими статьями, что вы сами «единственно» только потому и печатали у нас прошлого года свои статьи, что «Современник» не издавался, и всё это подразумевается потому, что наш журнал сам по себе до того ничтожен и не имеет никакой цены, что к нам нельзя идти таким молодым, но блестящим талантам, как вы, когда издается «Современник». Это ясно и очень хорошо растолковано в другой раз в газете «Очерки», где один господин уже успел подхватить вашу мысль и написал на нас длиннейшую статью с ядом и ругательствами{432}. Вот отрывок, в котором подтверждается ваша мысль:
«Успехом своим „Время“ обязано некоторым, помещавшимся в нем беллетристическим произведениям, характер и направление которых, впрочем, так же относились к характеру и направлению „Времени“, как цветы к морозу. Тут напечатаны были некоторые из произведений Островского, Щедрина, Помяловского; тут же напечатаны были „Униженные и оскорбленные“ Ф. Достоевского, с их сладеньким героем Ваничкой, и „Записки из мертвого дома“. Вообще беллетристический отдел во „Времени“ был нередко положительно хорош, но и в этом отношении редакция не причинна. Пожар способствовал ей много к украшению ее журнала{433}. Писатели, помещавшие статьи свои во „Времени“ после петербургских пожаров, теперь публично объявляют, что они загнаны были в этот журнал горькою необходимостью (см. «Современник», № 3)».
Под этой статьею в «Очерках» подписано: И. Дмитриев. Кстати, объявляем публике, что этот самый г-н И. Дмитриев сам доставил в наш журнал свою статью под названием «Провинциальная газета». Эту статью, по ее незначительности, мы не напечатали и возвратили назад автору. Теперь эта статья появилась в «Современнике»{434} (№ 1 и 2), а сам он ругает нас в газетах и объявляет что писатели загнаны были в наш журнал горькою необходимостью, то есть запрещением «Современника».
Конечно, отказ напечатать статью г-на И. Дмитриева во «Времени» непременно нужно принять в соображение. Но вот что особенно удивляет нас: почему же, если прекратился «Современник», г-н И. Дмитриев обращался именно в наш журнал? Разве не было «Отечественных записок», «Библиотеки для чтения», «Русского вестника» и множества еженедельных изданий, кроме «Времени»? Почему же непременно все эти блестящие таланты (то есть г-н Дмитриев и «молодое перо») сами текли во «Время», а теперь объявляют, что были только загнаны к нам одною необходимостью, то есть запрещением «Современника»?
Но это в скобках, а теперь опять к вам.
Ну что, если я вас сейчас же изобличу и докажу, что вы говорите неправду, докажу тем, что назову вас лично и объявлю, какие статьи печатали вы у нас прежде закрытия «Современника» и даже безо всякой необходимости?
Я имею на то право, милостивый государь! Намерение ваше повредить изданию «Времени» дает мне это право. А повредить вы желали — это слишком очевидно. Неужели вы скажете нет? Подражатели ваши уже кричат в других газетах с ваших слов, что «пожар способствовал нам много к украшению». Следовательно, самая законнейшая в таком случае наша защита — это полнейшее изобличение вас в неправде, с фактами в руках.
И неужели ж, неужели ж предположить, что вы действительно сказали публично неправду, надеясь на безнаказанность? То есть, рассуждали вы, ведь не узнают, кто сказал, имени-то не подписано, стало быть, и нельзя изобличить положительно. Ну и скажу, что я загнан был в их журнал единственно из горькой необходимости, другие подхватят, и пойдет, и пойдет.
Не верю и не хочу я верить этому, милостивый государь. Вы желали нам повредить, это так, но неужели вы хотите действовать из-за угла, спрятавшись под псевдоним в надежде на то, что его нельзя нарушить? Не верю и потому еще раз буду с вами деликатен: я не открою полного имени вашего, милостивый государь, ни названия статьи вашей.
Вот почему и объявляю теперь только о том, что, во-первых, в апрельском нумере «Времени» за прошлый год были помещены у нас две ваши статьи{435}.
Во-вторых, что в апреле же месяце прошлого года, как известно вам самим и известно целому свету, «Современник» еще издавался{436}. Мало того, ни «Современнику», ни кому-либо на свете не приходило в голову, что издание его будет приостановлено в июне месяце. А следственно, вы, милостивый государь, свободно, по всей собственной вашей воле доставили в наш журнал ваши статьи, несмотря на то, что еще издавался «Современник» и что не было никакой «горькой необходимости» обращаться к нам, а не к «Современнику».[60]
Теперь позвольте вас спросить: что обо всем этом можно подумать и как прикажете теперь объясняться с вами?
Я знаю, у вас есть отговорка, что все это напечатала редакция «Современника», а не вы. Полноте! А впрочем, пожалуй, попробуйте отказаться от своего участия в примечании редакции «Современника» к «Тревогам „Времени“». Тогда мы уже принуждены будем обличить вас еще короче и объявить публично, от кого именно мы узнали все подробности о том, до какой степени вы близки к редакции «Современника», а следственно, могло или нет теперешнее примечание редакции «Современника» в статье «Тревоги „Времени“» миновать ваше ведение? Заметьте, однако же, что мы имели бы полное право напечатать это и теперь, собственно потому, что вы заподозрили нас в подкупе наборщиков тогда как сами очень хорошо знали, от кого мы узнали о том, что именно вы будете писать в «Современнике» фельетон. Ваш наговор о подкупе наборщиков дает нам полное право защиты, а следственно, полного изобличения.
Это естественно и вполне законно.
Ну-с, а теперь позвольте вас еще раз изобличить.
В примечании к вашей статье говорится:
«Что же касается до того, что вы в полемике своей против неизвестного вам рецензента сослались на пословицу „береги честь смолоду“, то надо думать, что презренная эта выходка употреблена вами в припадке особенного увлечения и что впредь этого с вами не случится».
Вот видите, грозных-то слов наставили, а концы-то скрыли. Ну к чему вы скрыли от ваших читателей, из-за чего вышло дело? Написали бы всё и ваши читатели очень бы хорошо поняли, что выходка наша отнюдь не презренная, а, напротив, в высшей степени законная. Дело вышло из-за Тургенева.[61] В вашей статье «Литературная подпись»[62] вы упомянули о Тургеневе, что будто бы он недавно объявил в газетах, что он, Тургенев, так велик, что другие литераторы видят его во сне. В статье моей «Молодое перо» я изобличил вас и доказал вам, что Тургенев нигде и никогда не упоминал о том, что его видят другие писатели во сне собственно потому, что он так велик. Не только буквально, но даже и смысла такого никак нельзя придать его обличительному письму на г-на Некрасова. Я вывел на чистую воду, что слова эти и смысл этот прибавили вы сами от себя. Да поймите же наконец: тут дело вовсе не о Тургеневе как писателе, то есть нравится он вам или не нравится, ретроград он или прогрессист? Тут дело просто о том, что вы взвели на человека, да еще отсутствующего, вредную ему неправду; вы придали ему слова, совершенно выдуманные вами, которых он никогда не говорил и никогда и не думал говорить. А следственно, вы придавали ему смешные и презренные черты характера, которые сами в нем выдумали и тем самым умышленно старались повредить ему лично в общем мнении из интересов редакции «Современника». Разве это всё не очевиднейшие факты? Вы, наверно, не будете иметь неловкости опровергать их, потому что кто ж вам поверит при таких фактах? Вспомните, что этот же самый «Современник» был совершенно изобличен Тургеневым в явной несправедливости против него обнародованным письмом г-на Некрасова в «Северной пчеле». Зная всё это очень хорошо, вы все-таки, решились стать за «Современник».
На мой взгляд, это в высшей степени нехорошо. Но клянусь вам торжественно, что я совершенно был и буду убежден, что вы сделали это некрасивое дельце не из грубого какого-нибудь личного интереса. Тем-то и комичен для меня весь этот случай, что вы, по моему мнению, сделали всё это совершенно бескорыстно, по глубокой доброте души, из пламенного желания угодить «Современнику». Вы до того вошли в интерес «Современника», что решились на все поступки даже, может быть, и никем не прошенный. В этом случае вы были, так сказать, plus royaliste que le roi{437}.[63] Это мое глубокое убеждение, и я не могу до сих пор изменить его! Вот почему я и написал пословицу:
Береги честь смолоду
Это значит, что если б я не предполагал в вас чести, то и не написал бы вам, что надо беречь ее. Потому что когда нет ничего, значит и беречь нечего. Да и судить вас я позволил себе единственно только как литератора. И однако ж, несмотря на все эти соображения, у вас все-таки на совести «литературное прибавление», то есть прибавление с целью повредить! Сравните это прибавление с прибавлением о «горькой необходимости», которое мы изобличили выше, и скажите мне, можно ли назвать мое обличение презренной выходкой, как вы, не совестясь, говорите мне в глаза, в примечании к «Тревогам „Времени“?[64]
Теперь, после всех этих объяснений, позвольте мне изложить вам, как смотрю я на вас чисто в одном только литературном отношении.
Вы — натура по преимуществу художественная, и всё, что вы ни делаете в литературе, более ничего как искусство для искусства. Вы примкнули к «Современнику» не по убеждению, а из искусства для искусства (потому что и в «Современнике»-то убеждений почти совсем теперь нет, а уж с вас спрашивать будет излишняя роскошь. Ну да вы еще смолоду, следовательно, удовлетворяетесь очень-то многим). Вы и начали в нем искусством для искусства! Вас тотчас же завлекло новое обаяние. Прекрасное желание быть полезным вашему журналу доведено в вас, как в натуре поэтической, до маниловщины. Из обыкновенного либерала вас тотчас же перепекли в нигилиста. Но какой же вы нигилист, помилуйте? Весь нигилизм ваш заключается в чем-нибудь вроде насмешек над толстотой телесной конструкции г-на Лонгинова (которого у вас называют по имени Прелесть!). Но весь нигилизм ваш не может тоже вам подсказать, есть ли особенное какое-нибудь достоинство в том, что вы тоненький, и вот, за недостатком убеждений, вы плаваете покамест между сих двух противоречий и очень довольны. Как вы мелко плаваете, видно из того, что вы до сих пор еще боитесь Каткова. «Прихлопнет и не пикнете», — говорите вы нам, грозя нам сим московским деятелем. Слова многознаменательные.{438} Вы не верите даже и в то (да и в голову вам это никогда не заходило), что кто лжет, тот и слаб, будь он хотя бы десять вершков росту. Когда вы сочиняли ваши обличительные вещи, вы и обличали не из негодования какого-нибудь и не из убеждения в чем-нибудь, а просто потому, что обличение модная, так сказать, струя. Чем выше вы, как литератор, Надимова, который утверждал, что надо крикнуть на весь свет и т. д.?{439} Уверяю вас, что тот кажется мне еще выше вас: у того была какая-то наивная общественная цель, а у вас: искусство для искусства и ничего более. Будто уж не может быть искусства для искусства в обличительном роде? Уверяю вас, что вы тому яркий пример. Вы зубоскалили, как будто играя в зубоскальство, оттого, я уверен, что все ваши изображения вообще неверны и из любви к искусству искажены. Несмешную сторону в этих же явлениях вы, наверное, просмотрели. Оттого все ваши обличения поражают своим мелководней, несмотря на бесспорное остроумие, и сверх того, читая их, выносишь впечатление, что тут нужно бы еще что-то непременно досказать — иначе будет неполно. Соображаешь еще далее и прощаешь вас от души. Ну какой же, думаешь, это нигилист? Ну что вы можете отрицать, вы, литератор по натуре воинственный и в высшей степени верующий во всё свое право обличать? Что можете вы, например, отрицать в себе, вы, при такой необъяснимой самостоятельности? Когда вы писали ваши обличения, я уверен, вы ни разу не пострадали от мысли, что и вы, может быть, очень похожи на ваших героев, а эта мысль должна непременно быть у всякого обличителя. У вас же холодный смех и ничего больше, разумеется до тех пор, пока не раздражат вашего самолюбия. Тут уж святых вон понеси и пропадай всё на свете. Живьем рады проглотить (ваши слова, употребленные против нас){440}. Ваше творчество не сатира, а зубоскальство, а стало быть, и ваша деятельность не дело, а искусство для искусства. Вот почему я искренно, в глубине сердца моего, извиняю и наклонность вашу к «литературным прибавлениям» и отнюдь не припишу их чему-нибудь очень дурному и нелитературному. Вы делаете эти «прибавления» ужасно невинно, младенчески, чисто из добродетели, и яд ваш, и злость ваша, и остроумие ваше — все это тоже младенчески чисто{441}, потому что всё это одно искусство для искусства, а вы — художник, следовательно, у вас уж так и чешется, чтоб тотчас же всё, за что ни схватитесь, возвести в перл созданья.
Вас потянуло к нигилистам, и вы даже не усомнились, в самом ли деле это нигилисты, и такие ли бывают нигилисты. Вы примкнули к ним, от души, веря, что они всех сильнее.{442} Вы до сих пор не замечаете, до какой степени всё это пробивается красненькой казенщиной, до какой степени малым удовлетворяется, до какой степени боится отрицать и до того слабо, что не может существовать само по себе, а непременно прикрытое общественной идейкой, красненьким крылышком. Потребность прикрытия — это черта литературных нигилистов наших. Подождите, вам придется еще кланяться «Головешке» и уважать ее, чтоб только сделать себе партию. Вы не сделаете так, как мы, вы не пойдете смело вразрез всему, что виляет и, взятое само по себе, очень нехорошо. Вы не рискнете на столько врагов, на сколько мы рискнули. Вы говорите, что у нас всего понемножку. Если б мы были такие же, как вы, если б мы желали только аплодисментов и верили таким же слепеньким образом, как вы верите, то мы бы тотчас же к вам примкнули, и поверьте, что составили бы себе тотчас легонькую и бесспорную карьеру; ведь фейербашничать по писаному очень легко. Какой-нибудь «обличительный поэт»{443} скитался по литературе, как какая-нибудь бессонная нимфа по брегу Пенея, а только что примкнул к казенной красноте в «Искре» и сделался великим человеком. Мы восстали на хлебных свистунов, мы сказали святую правду, вы нас за это слепо ругаете и говорите, что мы садимся между двух стульев{444}. О юная неопытность! Какой это нигилист из «Головешки» вас этому научил! Поверьте, что через хлебных-то свистунов (к которым и вы примыкаете) и проигрывает святая идея. Это-то и нужно искоренить и истребить во что бы ни стало. Ими уже брезгает общество, тяготится ими и их оставляет. Увидите, что когда святая идея прогресса выбьется из теперешних дрянных тенет и заявит себя чем-нибудь новым, вы сами ее не узнаете и примете, пожалуй, за ретроградство. Сыпля перлами остроумия, вы было начали уверять, что нас вовсе не ругают, что это мы сами выдумали. «За что вас не любить-то», — говорите вы. Слова ваши мы и принимаем в шутку, но согласитесь сами, что сквозь смех у вас проглядывает и яд. Нечего вам кругом-то указывать. Мы всегда нападали и изобличали первые и вовсе не удивляемся, что нас ругают. Если нас никто не ругает, как вы утверждаете, вы-то против нас из-за чего выходите из себя, вот уже три номера сряду? А это началось еще прошлого года перед закрытием «Современника», потому что тогда он серьезно струсил за свое безграничное прежнее влияние. Помните статью «О духе времени» г-на Антоновича. Статейка из себя вылезала. Тогда-то вы и начали борьбу.{445} А «Отечественные-то записки» осенью, а старая-то «Библиотека для чтения»{446}, а «Очерки», вот уже четвертый раз бросающиеся на нас с тем, чтоб нас проглотить{447}, а «Искра»-то, «Искра»! а «Русское-то слово»{448}, — это отражение «Современника» в грошовом зеркале. Да вы припомните: ведь это такое бешенство, такая против нас ярость, что они ведь не спят по ночам от нас, а если спят, так я уверен, что видят нас каждую ночь во сне (так как уж пошло всё на сны). Да ведь мы пропитываем всех виршеплетов наших с их малыми детьми. А отчего, отчего это всё? А оттого, что у нас у одних, может быть, хватило настолько смелости, чтоб так резко высказать всю правду насчет бездарности, пошлости, лености и злокачественности этих прогрессистов. Вы скажете, что то же самое делает и Катков, и Скарятин, и Аскоченский. Нет, не то же самое. Те во имя мрака ратуют, а мы во имя света. Их не слушают, а нас послушают. И не говорите нам, что мы садимся между двух стульев. Вздор, это и есть дорога! Вы уж давно на полу сидите, да не догадываетесь. Погодите, может, и догадаетесь. А впрочем, нет. Никогда не догадаетесь. Ведь пророчество наше сбылось, что «хлебные свистуны» закричат на нас, что мы, на них нападая, на прогресс нападаем. Ну какой они прогресс, какие они представители прогресса? Это бездарность, волочащая великую идею по улице. Да мы в тысячу раз более прогрессисты уже хоть тем, что идолопоклонства в нас нет, что мы не смешиваем прогресса с этими тупенькими представителями и поминутно разворачиваем их муравейник. Нам приятно смотреть, как они там копошатся. Скоро опять разворотим. Мы правду говорим и договоримся, что нас поймут. Все эти трудолюбивые муравьи не понимают, насколько мы дальше их в этом же самом прогрессе идем. Вы говорите, что мы не понимаем, что такое авторитет, и смешиваем его с лицами{449} (о, упрек из второго класса гимназии! Сколько вы баллов получили за это, мой нигилист?). Вот вам авторитетная идея: хлебные свистуны — они всегда были спокон веку везде. Бездарность есть тот же застой прогресса. Где есть поступление вперед, там в голове движения не должно быть бездарности. А где есть торговля прогрессом из-за хлеба и литературных чинов, там уж полная мерзость запустения. Это уж наступает, так сказать, бюрократия прогрессизма. Вот вы к ней-то и примкнули{450}, думая, что она посильнее…
Ну довольно, кажется, всё. И так я с вами заболтался. Собственно, направление наше я пред вами защищать не стану. К чему? Да, кстати, благо припомнил. Есть еще одно обстоятельство, о котором надо упомянуть. Вы пишете про нас:
«Мало того я даже думаю, что если признавать силу булгаринской традиции, то надо признать, что она тоже коснулась и вас разумеется, покуда только невинной своей стороной».
Вот видите ли: я хоть и никакой цены не даю иным вашим словам, но это покуда я не хочу пропустить без оговорки и вот что вам объявлю: я думаю, что самая существенная черта булгаринства есть — усиленное до малодушия самосохранение. В нас же, хотя вы и обвиняете нас в булгаринстве, вовсе нет настолько слишком уж самоохранительного и виляющего до малодушия благоразумия (как, например, было в Булгарине), то есть «пропадай другие, было б нам хорошо». Ведь вот девиз настоящего булгаринства. Против нас вы не найдете ничего, что бы оправдывало в нас подобный девиз. Наше имя, слава богу, честно. А потому и ваше словцо покуда никуда здесь не годится.
Ну вот и всё. Хотел было я, правда, вам стихи сочинить, в pendant[65] к вашим, в которых вы сравниваете нас с утками и с разными птицами.
Плавали в затишьях да в озерах тихих,
Страховых плодили да Косицят серых,
Косицяток серых, Достоевских белых,
Смирно поживали, в роще толковали.
Да что, и ваши-то стихи я нахожу плохими, а уж у меня так ровно ничего не выходит. И знаете, всё хореем, да и стыдно как-то:
Век и Век и Лев Камбек,
Лев Камбек и Век и Век.
На пистончике корнет
Страхов жители планет.
Вот всё, что я выдумал, да, пожалуй, еще есть две строчки:
Это в pendant к вашим уткам. Но ведь всё такая дрянь и мои, да и ваши, пожалуй. Точно на балалайке что-то вытренькивают. Впрочем, мои стихи надо читать эдак нараспев, чтоб что-нибудь вышло. Надо эдак руки в боки, и притоптывать по комнате шпорой. Может, и хорошо выйдет, не знаю. Впрочем, как вам покажется. Тут уж на ваш собственный суд.
Да вот еще хотел я спросить, щекотливый предмет: что это у вас в «Тревогах „Времени“» за Оленька P. такая и Машенька H.? Хоть убейте — ничего не понял{452}, а очень интересно. Я долго размышлял: метафорически это иль нет, и, право, согрешил, — подумал: уж не насчет ли поползновения тут что-нибудь, а? Какая уж, думаю, метафора? Воинственность, известное дело… А впрочем, господь знает, что вы тут разумели; не разберешь! Да, вот что еще: пишите-ка веселее! Я потому вам это говорю, что знаю, у вас талант, вы можете писать весело. К черту гофманские капли, не правда ли? А впрочем, мелькают и у вас веселые мысли. Например, когда вы говорите:
«Хотите, я сейчас же пять печатных листов таких стихов напишу? Хотите, я каждый месяц сто таких книжек сочиню, как 1-й № „Времени“ за сей 1863 год?»
Ух, страшно! Зарубит гусар. Сейчас видно военную косточку!.. Ну да прощайте, довольно с вами.
P. S. A propos.[66] Кланяйтесь Оленьке P. и Машеньке H., если они в самом деле не выдумка. Ведь вот как, однако ж, весело кончилось…
Как гусара не любить!
Это не годится…
В № 109 «Московских ведомостей» есть против нас статья по поводу нашей статьи «Роковой вопрос» («Время», № 4), полная клевет и… намеков. Подписано: Петерсон.
Вот эта статья от слова до слова:
«Такая статья, как „Роковой вопрос“, не должна была явиться без подписи автора. Только бандиты наносят удары с маской на лице. Quand on a son opinion, il faut en avoir le courage.[68]
Вся статья основана на ложных показаниях, а следовательно, и выводы должны быть ложны. Разве не ложь сравнивать цивилизацию высшего класса Польши с цивилизацией русского народа вообще? Разве не ложь говорить, что поляки с целью распространить цивилизацию завладели Украиной и Москвой? Странно, что с подобною благородною жаждой относительно чужих народов поляки с своими собственными крестьянами обращались как с скотами. Неужели поляки считали средством цивилизации отдачу на откуп жидам церквей Малороссии? Никогда Польша вся не восставала; восставала только шляхта и ксендзы, а масса народа, то есть крестьяне, никогда не сочуствовали панам, потому что раб своему угнетателю сочувствовать не может. Вся история Польши доказывает, что этот цивилизованный народ никогда не имел политического такта, а варварская Россия еще в 1612 году доказала, что в высшей степени обладает этим тактом. На чьей же стороне перевес государственного ума? Теперь бунтует только частица Польши и вся Россия единодушно дает ей отпор. Не может ли другой подумать, что в подписи статьи словом: „Русский“ таится коварный умысел? Разумеется, поляки поторопятся перевести эту статью на все языки Европы и скажут: „Вот видите ли, как сами русские думают. Не правы ли мы?“ Поди потом разуверяй Европу. Она и без того закидала нас грязью и клеветой.
Редакция журнала „Время“ имела полное право напечатать статью „Роковой вопрос“, но, печатая статью безыменного автора, она сделала бы очень хорошо, если б оговорилась согласна ли она или нет с мнением автора, имя которого, если б оно было известно, произносилось бы с презрением каждым истинно русским».
Мы бы, разумеется, не стали отвечать г-ну Петерсону, ни даже «Московским ведомостям». Мы давно уже стараемся ничего не говорить ни о «Русском вестнике», ни о «Московских ведомостях». Но… обстоятельства. Надо предупредить дурные последствия.
Итак, г-н Петерсон, вы изволите говорить, во-первых, что статья наша основана на ложных показаниях. Что же в ней ложно? Вы не потрудились объяснить, в чем состоят эти ложные показания. Вы только говорите: «Разве не ложь сравнивать цивилизацию высшего класса Польши с цивилизацией русского народа вообще?»
Но что же это означает и какая ж тут может быть ложь? Почему ложь?
Для нас, между прочим, тем-то и важен этот вопрос, что поляки со всей своей (бесспорной) европейской цивилизацией «носили смерть в самом своем корне». В статье нашей это сказано ясно, слишком ясно, и указано, почему это так. Именно потому, «что эта цивилизация была не народною, не славянскою, что в ней не было никакой самобытности, и потому она не могла слиться в крепкое целое с народным духом». Вот тут невозможно не сопоставить, что цивилизация в Польше была цивилизацией общества высшего и лишена была земских элементов, удалилась от народного духа, как у нас сказано.
И что же мы проповедывали целые три года в нашем журнале? Именно то, что наша (теперешняя русская), заемная европейская цивилизация, в тех точках, в которых она не сходится с широким русским духом, не идет русскому народу. Что это значит втискать взрослого в детское платье. Что, наконец, у нас есть свои элементы, свои начала, народные начала, которые требуют самостоятельности и саморазвития. Что русская земля скажет свое новое слово, и это новое слово, может быть, будет новым словом общечеловеческой цивилизации и выразит собою цивилизацию всего славянского мира. Мы так верим, мы так говорили. В элементах нашей народной цивилизации мы всегда видели признаки земщины, тогда как в европейской — признаки аристократизма и исключительности. Мало того, мы признаем, что мы, то есть все цивилизованные по-европейски русские, оторвались от почвы, чутье русское потеряли до того, что не верим в собственные русские силы, не верим в свои особенности, падаем ниц, как рабы, перед петровской Голландией, смеемся над словом «народные начала», считаем его ретроградством, мистицизмом.
Таковы и вы, г-н Петерсон. Мы в нашей статье посягнули на то, на что бы вы и во сне не решились, на то, что серьезно и искренно уважал даже император Александр I, который именно во имя уважения к польской цивилизации дал полякам высшее устройство{453}, чем русским, считая русских гораздо ниже образованными поляков.
Ну так вот мы даже на это посягнули, на самую их европейскую цивилизацию, на самую их образованность, на самую их гордость и славу. Если для поляков и для вас, г-н Петерсон, она всё еще гордость и слава, то мы-то ее, эту польскую цивилизацию, в грош не ставим. Для того-то и вся статья наша написана. А вы и не догадались? Мы вам скажем, почему вы не догадались: потому именно, что вы сами благоговеете перед польской цивилизацией, потому что вы ревнуете к ней, завидуете ей. Вы обиделись. «И мы, дескать, тоже образованные»… А почему вы обиделись? Да именно потому, что у вас и в воображении никогда не было другой мерки достоинства и развития русского, кроме европейской цивилизации quand même.[69] Вы ее только одну и признаете. Вы не признаете национального развития, вы не признаете самостоятельности народных начал в русском племени и, во имя вашего англизированного патриотизма, обижаетесь, что поляки нас образованнее, в европейском смысле, другими словами, что русские упорно хотят остаться русскими и не обратились по приказу в немцев или французов. Да ведь это-то и хорошо; но ведь поляков-то и сгубила их цивилизация. Несмотря на всю их гордость этой цивилизацией, до того сгубила, что им теперь уже нет воскресения, хотя бы они и сделались политически независимыми.
Европейская цивилизация, которая есть плод Европы и, в сущности, на своем месте в Европе, — в Польше (может быть, именно потому, что поляки славяне) развила антинародный, антигражданственный, антихристианский дух. Она развила у них преимущественно католицизм, иезуитизм и аристократизм, да тем и порешила. Мало того: нигде, может быть, католицизм не получал такой степени прозелитизма, как в Польше. Что же вы пишете: «Разве не ложь говорить, что поляки, с целью распространить цивилизацию, завладели Украиной и Москвой»? А то как же? Неужели вы этого не понимали до сих пор? У них вся цивилизация обратилась в католицизм, а мало ли они жгли да кожи сдирали с русских за католицизм? Мало ли они донимали нас, плевали на нас как на хлопов и за людей нас не считали? Из-за чего это было, как вы думаете? Именно из католической пропаганды, из ярости уловлять прозелитов, из ярости ополячить и окатоличить. Ясное дело, что народ, который за людей не считает людей другой веры, не уважает ничего так высоко, как себя и свою веру, а следовательно, и способен употребить всё, чтоб обратить всех в свою веру. Обращенные русские дворяне становились тотчас же панами, а прочие были только хлопами. Само собою разумеется, что поляки должны были считать это не только благородным, но даже святейшим делом, гордиться им, теперь этим славятся, а вы и теперь считаете это благородным и прекрасным поступком, то есть пропаганду, да не с точки зрения поляков, а сами от себя считаете. Это ясно в вашей статье высказано, г-н Петерсон.
Мы в нашей статье «Роковой вопрос» стали на точку зрения поляков и сказали, что они, страстно преданные и верующие в свою (аристократическую и католическую) цивилизацию, должны надмеваться ею, гордиться ею перед нами, которых они до сих пор считают за хлопов и варваров, и даже тем более гордиться, чем более они принижены перед нами, считать наше первенство за вопиющую несправедливость судьбы и восставать против этой судьбы; что ж, разве это именно не так, с их точки зрения? Ведь это факт, ведь факта не спрячешь в карман. Да в этом весь и вопрос, может быть, заключается, именно весь, весь! Где ж им понять, допустить и уверовать, что русская земля, может быть, заключает в себе земские начала, не низшие начал западной цивилизации. Ведь этого и Европа не допускает и нас постоянно не любит, терпеть даже нас не может. Мы никогда в Европе не возбуждали симпатии, и она, если можно было, всегда с охотою на нас ополчалась. Она не могла не признать только одного: нашу силу, — и эта физическая, материальная сила (так, по крайней мере, Европа должна была смотреть на нас) всегда возбуждала в ней негодование. Да ведь и не одна Европа. Разве вы сами не судите о русских точно так же, как судит о нас Европа? Мы еще два года назад укоряли «Русский вестник», что он русской народности не признает. Теперь московский теймс горячится и не замечает, что вся эта горячка есть пародия на английский теймс и что самый патриотизм его — англизированный патриотизм. Как хотите, а мы отличаем патриотизм и, главное, руссизм «Московских ведомостей» от высокого и искреннего патриотизма Москвы. Мы никак не можем их сливать вместе. Тот патриотизм, который в самостоятельность русского развития не верит, может быть искренний, но во всяком случае смешной патриотизм. Между прочим, у вас вот какая логика:
Поляки не должны славиться своей цивилизацией, а следственно, они и не славятся своей цивилизацией.
Разве это логика?
Я-то, положим, не нахожу ничего, чем поляки могут славиться, — но в том-то и трагедия, что поляки верят в эту ядовитую свою цивилизацию слепо. Как в величайшую славу свою верят. Вот это как вы порешите?
Наша статья подписана «Русский». Вы изволите говорить:
«Не может ли другой подумать, что в подписи статьи словом: „Русский“ таится коварный умысел». И прибавляете: «Разумеется, поляки поторопятся перевести и скажут: вот как сами русские» и т. д.
Отвечаем: Очень может быть, что поляки поторопятся перевести{454}, тем более что они все-таки поляки, а вы русский, да ничего не поняли в нашей статье.
А что касается до подписи, то писал статью действительно русский, а именно: H. H. Страхов, наш сотрудник. Это объявляем с позволения г-на Страхова, а вместе с тем прибавляем уже собственно от себя, что русский Страхов стоит по крайней мере русского Петерсона. Это уже наше личное мнение.
Само собою, что редакция «Времени» совершенно и вполне согласна с статьею своего сотрудника. Это мы во всеуслышание объявляем.
Наконец, чтоб заключить:
Г-н Петерсон говорит: «Имя автора, если б оно было известно, произносилось бы с презрением каждым истинно русским».
Отвечаем:
Вашему имени, г-н Петерсон, мы не придаем никакого значения, да и статья ваша, собственно в литературном смысле, чрезвычайно пустая статья. Мы бы на нее ни за что не стали вам отвечать, как уже и заявили выше. В том-то и дело, что в другом, то есть не в литературном смысле, ваша статья — нехорошая статья, именно тем, что поневоле требует ответа. Она даже и не статья. Она просто — дурное дело, г-н Петерсон. Очень дурное дело. Вот почему мы и посоветуем вам обратить внимание скорее на свое имя, г-н Петерсон, и поберечь его. Право, не худо будет, г-н Петерсон.