Примечания

В одиннадцатом томе Собрания сочинений Ф. M. Достоевского печатаются публицистические произведения 1860-х гг.

Тексты статей, фельетонов и заметок Ф. M. Достоевского входящие в том, подготовили и примечания к ним составили: А. И. Батюто («„Свисток“ и „Русский вестник“», «Ответ „Русскому вестнику“», «По поводу элегической заметки…», «Два лагеря теоретиков» (с участием Г. M. Фридлендера), «Щекотливый вопрос», «Ответ редакции „Времени“ на нападение „Московских ведомостей“»); И. А. Битюгова («Журнальная заметка о новых литературных органах и о новых теориях», «Несколько слов о M. M. Достоевском», «Примечание к статье Страхова „Воспоминания об А. А. Григорьеве“»), H. С. Никитина («Журнальные заметки», «Опять „Молодое перо“», «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах», «Необходимое заявление», «Чтобы кончить…»); В. А. Туниманов («Объявления об издании журнала „Время“», «Ряд статей о русской литературе»); M. А. Турьян («Предисловие к публикации „Три рассказа Э. Поэ“»); Г. M. Фридлендер («Предисловие к публикации „Заключение… Казановы…“», «Примечание к статье „Процесс Ласенера“», «Предисловие к публикации… „Собор Парижской богоматери“»).

Редакторы тома — T. И. Орнатская и В. А. Туниманов. В. А. Тунимановым написана и вступительная статья к примечаниям.

Редакционно-техническая работа по подготовке рукописи тома к печати осуществлена А. Ю. Грибовской.

Тексты черновых материалов и имен, не вошедших в настоящее собрание сочинений, цитируются по изданию: Достоевский Ф. M. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972–1990; римской цифрой обозначается том, арабской — страница.


Достоевский при жизни не предпринял попыток собрать и переиздать свои статьи и фельетоны и даже в письме от 15 апреля 1876 г. отклонил просьбу библиографа П. В. Быкова сообщить ему необходимые данные: «Неподписанные статьи мои хоть и были (критические, во «Времени»), но я от них отрекаюсь» (XXIX, кн. 2, 80). Основным источником для определения принадлежности Достоевскому большого числа анонимных статей, заметок и фельетонов в журналах «Время» и «Эпоха» стал список, составленный А. Г. Достоевской по указаниям H. H. Страхова. Но и в этом списке отсутствует ряд статей и заметок, несомненно принадлежащих Достоевскому, в том числе и одна из самых важных его публицистических работ, программная статья «Два лагеря теоретиков». В наиболее полном виде статьи, фельетоны и очерки Достоевского опубликованы в 18, 19, 20, 21 и 27 томах Академического собрания сочинений писателя. В настоящий том вошли лишь наиболее значительные произведения Достоевского-публициста. Дополняя художественные произведения Достоевского, его статьи, заметки, очерки и фельетоны, неразрывно связанные с ними по проблематике, образам и стилю, представляют важнейший источник для понимания его как человека и писателя, являются ценнейшим документом истории общественно-литературных движений России середины XIX в.

Замысел самостоятельного журнала «Время» возник у M. M. Достоевского в конце 1857 — начале 1858 г. Прошение M. M. Достоевского было удовлетворено в октябре 1858 г., но разрешением братья Достоевские воспользовались только через два года после возвращения Ф. M. Достоевского в Петербург. Программа и позиция журнала в общих чертах созрела и выкристаллизовалась в первое полугодие 1860 г., чему во многом способствовало частое посещение Ф. M. Достоевским кружка А. П. Милюкова, главного идеолога и в сущности руководителя журнала «Светоч», старого знакомого братьев Достоевских еще по сороковым годам. Постоянными посетителями «вторников» Милюкова были, кроме Достоевских, H. H. Страхов, A. H. Майков, В. В. Крестовский. Активно сотрудничали в «Светоче» А. А. Григорьев; A. H. Плещеев, A. E. Разин, H. M. Соколовский, Л. А. Мей. Все они вскоре перейдут в журнал «Время». Несомненное влияние на формирование программных положений «Времени» оказали редакционные объявления и публицистика «Светоча». Особенно это относится к идее примирения «западных» и народных начал, призыву к консолидации в условиях предстоящих реформ всех слоев русской интеллигенции — «западников» и «восточников».

Журнал «Время» (1861–1863) имел большой успех среди читателей. По сообщению Страхова, «в первом, 1861 году, было 2 300 подписчиков, и Михайло Михайлович говорил, что он в денежных счетах уже успел свести концы с концами. На второй год было 4 302 подписчика <…>. На третий год издания в апреле месяце было уже до четырех тысяч, и Михайло Михайлович говорил, что остальные триста должны непременно набраться к концу года. Таким образом, дело сразу стало прочно, стало со второго же года давать большой доход…».[77]

Главными сотрудниками и руководителями журнала были Ф. M. и M. M. Достоевские, H. H. Страхов и А. А. Григорьев. В журнале были опубликованы «Униженные и оскорбленные», «Записки из Мертвого дома», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях» и большое количество статей, фельетонов, заметок и примечаний Ф. M. Достоевского, кипучая творческая энергия которого главным образом и обеспечила популярность новому изданию, имевшему таких могущественных конкурентов, как журналы «Современник», «Русский вестник», «Отечественные записки». Импонировала читателю и независимая позиция журнала «Время», последовательно и умело отстаиваемая в «полемике идей» с самыми авторитетными литераторами и политическими деятелями «эпохи великих реформ».

«Время» очень скоро снискало репутацию неблагонадежного издания в правительственных и цензурных кругах, которые, в сущности, воспользовались весной 1863 г. удобным случаем и расправились с независимым журналом. Апрельская книжка журнала за 1863 г. стала последней. Здесь была помещена статья H. H. Страхова (за подписью «Русский») «Роковой вопрос» по поводу польского восстания. Статья вызвала резкое возражение в газете M. H. Каткова «Московские ведомости», обратившее внимание правительства на журнал. Ответ газете Достоевского, пытавшегося разъяснить истинный смысл статьи Страхова, не был разрешен к напечатанию, а 26 мая по докладу министра внутренних дел П. А. Валуева журнал «Время» был запрещен «за помещение статьи, под заглавием «Роковой вопрос», в высшей степени неприличного и даже возмутительного содержания по предмету польских дел, идущей прямо наперекор всем действиям правительства и всем патриотическим чувствам и заявлениям, вызванным внешними обстоятельствами, и оскорбляющей народное чувство, а также за вредное направление этого журнала».[78]

После запрещения «Времени» братья Достоевские предпринимают энергичные меры, для того чтобы добиться отмены распоряжения о закрытии журнала или получить возможность возобновления издания под новым названием. Цензура отвергла названия «Правда» и «Дело», и редакция вынуждена была удовольствоваться прежде «забракованным» названием «Эпоха». Достоевский в период организации и выхода первых книжек «Эпохи» отсутствовал в Петербурге; он возвратился сюда из Москвы только после смерти жены, M. Д. Достоевской, и деятельно принялся за уже привычную журналистскую работу. Смерть Михаила Михайловича Достоевского (10 июля 1864 г.) нанесла «Эпохе» сокрушительный удар.

«Эпоха» уже в самом начале не имела того успеха, который был у журнала «Время», несмотря на то, что здесь были напечатаны «Записки из подполья», «Крокодил» (а также «Призраки» И. С. Тургенева и «Леди Макбет Мценского уезда» H. С. Лескова), ряд полемических статей и заметок Ф. M. Достоевского. Усилившаяся резкая полемика с «Современником», во многом носившая мелочный и личный характер (с обеих сторон), никак не способствовала популярности «Эпохи». Смерть А. А. Григорьева сильно ослабила литературно-критический раздел журнала (Ф. M. Достоевский, по сути, выступал на страницах «Эпохи» только с полемическими заметками). Позднее объявление подписки, особенно трудные цензурные условия, смерть ведущих сотрудников, целый ряд других неблагоприятных обстоятельств быстро привели журнал к краху. На февральской книге 1865 г. издание прекратилось, надолго обременив Ф. M. Достоевского долгами. К редакторско-журналистской деятельности писатель вернется лишь в конце 1872 г. Но и редактирование еженедельника «Гражданин» не было продолжительным. «Опека» В. П. Мещерского раздражала и сковывала инициативу.

Уже в начале 1874 г. Достоевский снимает с себя обязанности редактора. Однако этот новый журналистский опыт приведет Достоевского к мысли об издании в полном смысле самостоятельного, независимого, индивидуального издания — «Дневника писателя».

<Объявление о подписке на журнал «Время» на 1861 год>

Впервые опубликовано в октябре 1860 г. и рассылалось при журналах и газетах «Сын отечества», «Северная пчела», «Санкт-Петербургские ведомости», «Русский инвалид», «Искра», «Journal de St.-Pétersbourg» и др. с подписью: Редактор M. Достоевский.

H. H. Страхов указал в «Воспоминаниях», что «это объявление несомненно писано Федором Михайловичем» и «представляет изложение самых важных пунктов его тогдашнего образа мыслей.[79]

Сохранилось немного воспоминаний о жизни Ф. M. Достоевского в Петербурге в первый год после его возвращения из ссылки, причем самое ценное из них — H. H. Страхова — тенденциозно и пристрастно. Последний с нескрываемой антипатией пишет о политических и литературных симпатиях братьев Достоевских, с которыми он познакомился в кружке Милюкова, упрекая их (особенно M. M. Достоевского) в настороженном, предубежденном отношении к славянофилам и не без злорадства, во всяком случае не без удовлетворения, — о неудаче планов Ф. M. Достоевского основать новое направление, призванное сменить отжившие свой век западничество и славянофильство: «По его предложению, это было совершенно новое, особенное направление, соответствующее той новой жизни, которая, видимо, начиналась в России, и долженствующее упразднить или превзойти прежние партии западников и славянофилов. Неопределенность самой мысли не пугала его, потому что он твердо надеялся на ее развитие. Но что всего замечательнее — в тогдашнем состоянии литературы были странные черты, которые позволяли ему думать, что давнишние литературные течения, западническое и славянофильское, иссякли или готовы иссякнуть и что готово возникнуть что-то новое. Дело в том, что тогда партии не выделялись ясно и вся литература сливалась во что-то единое. <…> В сущности, это был хаос, бесформенный и многообразный, и потому легко могло возникнуть желание — дать ему форму или, по крайней мере, выделить из него некоторое более определенное течение. Что касается прямо до Федора Михайловича, то, взглянув на всю его журнальную деятельность, нельзя не сказать, что он успел в своем желании».[80]

К лету 1860 г. план и программа издания — журнала, а не первоначально задуманной еженедельной газеты — в общих чертах были обсуждены, в кружке Милюкова «завербованы» почти все главные будущие сотрудники «Времени». 18 июня M. M. Достоевский обратился в С.-Петербургский цензурный комитет с «Прошением», которое и было вскоре, 3 июля, удовлетворено. В ближайшие после разрешения месяцы написан текст первого программного «Объявления», появившегося несколько позднее объявлений других ведущих петербургских литературных журналов, — текст, тщательно продуманный и полемически заостренный против деклараций журналов-соперников, особенно против программы «Отечественных записок», более всех задетых новым литературным органом. «Мы не выставляем имен писателей, принимающих участие в нашем издании. Этот способ привлечения внимания публики оказался в последнее время совершенно несостоятельным. Мы видели не одно издание, дававшее громкие имена только в своем объявлении», — гордо писали редакторы «Времени». Это был прямой вызов «Отечественным запискам», объявление которых о подписке на 1861 г. стало мишенью для многочисленных насмешек петербургской журналистики. Так, А. В. Дружинин в «Новых заметках петербургского туриста» (1861) иронизировал по поводу «бардов» «С.-Петербургских ведомостей», у которых «была лишь одна страсть, одна дума, одно горячее стремление — воспевать достоинства „Отечественных записок“, журнала старинного, толстого, почтенного и именно потому-то нисколько не нуждающегося в газетных хвалениях. <…> „Поздравляем читателя с выходом второй книжки “Отечественных записок» — давно не читали мы ничего столь увлекательного!» „Третий номер “Отечественных записок» читается с жадностью — поспешим же дать краткий отчет о превосходных статьях, в нем заключенных!». О всех других повременных изданиях барды академических „Ведомостей“ отзывались как-то глухо или с озлоблением, а если статья сотрудника „Отечественных записок“ появлялась, например, в „Современнике“, ее тотчас же объявляли прегнусною, да и автора отделывали как следует. <…> Так как арфы бардов особенно звучно играли в декабре и январе месяцах, то публика распустила слухи, что в эти месяцы идет подписка на журналы! Вот до чего доходит злоязычие в человечестве».[81]

Встревоженные падением популярности некогда лучшего русского литературного журнала и слухами о новых серьезных конкурентах руководители «Отечественных записок» А. А. Краевский и С. С. Дудышкин в «Объявлении» подчеркивали, что «„Отечественные записки“ никогда до сих пор не затруднялись недостатком статей и, конечно, вперед не затруднятся, потому что нами обеспечено для будущего года сотрудничество следующих ученых и литераторов: H. В. Альбертини, П. E. Басистова, Ф. А. Багалина, И. H. Березина, К. H. Бестужева-Рюмина, H. X. Бунге, Ф. И. Буслаева, Весеньева (псевдоним), Марко Вовчка (псевдоним), А. Д. Галанова, H. П. Грекова, С. В. Ешевского, И. E. Забелина, К. Д. Кавелина, E. П. Карповича, M. Я. Киттары, E. П. Ковалевского, П. M. Ковалевского, H. И. Костомарова, A. A. Котляревского, Кохановского (псевдоним), Крестовского (псевдоним), П. Л. Лаврова, A. H. Майкова, С. В. Максимова, H. А. Мельгунова, П. В. Павлова, M. M. Стасюлевича, С. M. Соловьева, E. В. Тура, И. С. Тургенева, И. И. Шишкина, П. К. Щебальского и др.».[82]

Журнал «Время» высмеивал в «Объявлении» реестр громких имен, заключавший программу «Отечественных записок». Но обвинение в нечестной погоне за читателями задевало и журнал «Век», выставивший на обложке немало имен, а также, вероятно, «Библиотеку для чтения»: ее объявление вызвало насмешки в статье «Времени» «Письмо Постороннего критика в редакцию нашего журнала по поводу книг г-на Панаева и „Нового Поэта“». Здесь мы читаем: «Нам посчастливилось, говорит г-н Писемский в своем объявлении, да еще подписывается под ним, — посчастливилось совокупить три лучшие произведения русской литературы за 60-й год, и в том числе называет свою драму» (XXVII, 132).

Тщательно обдумывая «Объявление», редакция сознавала всю важность и ответственность этого «первого шага».

«Объявление» делится на две равные по объему части. В первой уясняется «главная передовая мысль» журнала — отношение редакции «Времени» к злободневным современным проблемам. Выдвигается как первостепенная задача необходимость «создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал». Здесь же дается краткий исторический очерк русского развития от Петровской реформы до современного момента, оцениваемого как переворот, равный по значению петровским преобразованиям. Но, как верует редакция журнала, в отличие от насильственных и деспотических петровских мер на этот раз все совершится «мирно и согласно во всем нашем отечестве». Эта вера в мирное и согласное решение русских проблем станет центральным убеждением, проповедуемым «Временем» и «Эпохой», и в преображенном виде сохранится и в позднем творчестве Достоевского, в частности перейдет в «Дневник писателя». Соединение, слияние, синтез — вот общественно-политическая программа «Времени». Идее примирения «Время» в отличие от «Светоча» придает не только частный, узконациональный смысл («примирение последователей реформы Петра с народным началом»), но и универсальный: «Мы предугадываем с благоговением, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях; что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности». Эта мысль, впервые сформулированная в «Объявлении», будет многократно развиваться в художественных произведениях и публицистике Достоевского, вплоть до Пушкинской речи. В сравнении с подобными далеко идущими прогнозами и пророчествами конкретные, практические задачи, пропагандируемые руководителями «Времени», выглядели особенно умеренными; первым шагом, ведущим к торжеству идей синтеза, примирения, соединения, согласия, провозглашались в «Объявлении» «грамотность и образование».

Бегло и не очень определенно говорится в «Объявлении» о перемене во взглядах руководителей «Времени», в прошлом (в 1840-х годах) разделявших полностью западнические идеалы («Когда-то мы сами укоряли себя за неспособность к европеизму. Теперь мы думаем иначе»), а ныне возвратившихся «на родную почву». Но одновременно и несомненно для того, чтобы их позицию не спутали со славянофильской и не обвинили в измене прежним идеям, в «Объявлении» разъяснялась оригинальность и независимость убеждений редакции «Мы не отказываемся от нашего прошедшего: мы сознаем и разумность его. Мы сознаем, что реформа раздвинула наш кругозор, что через нее мы осмыслили будущее значение наше в великой семье народов».

Значительно острее, ярче «литературная» часть программы, многих задевшая и, соответственно, вызвавшая темпераментную реакцию в журналистских кругах. Здесь и речи нет о «примирении» и согласии. Журнал заявлял свое отрицательное отношение к литературным авторитетам и мещанско-торгашеским веяниям в русской журналистике, выступал против «литературного рабства» и «спекулятивного духа»: «Мы решились основать журнал, вполне независимый от литературных авторитетов — несмотря на наше уважение к ним — с полным и самым смелым обличением всех литературных странностей нашего времени». Говоря о своей неприязни к литературным авторитетам, предводителям, чинам, столпам и «золотой посредственности», трепещущей перед ними, руководители «Времени» имели в виду то распространенное на рубеже 50-60-х годов явление, которое вызвало острую критику И. Панаева в «Петербургской жизни. Заметки Нового Поэта».[83] Видимо, этот фельетон И. Панаева и послужил основным литературным источником для Филиппин «Времени». И. Панаев так сатирически рисовал литературный климат Петербурга: «Достигнув высоты величия, сделавшись литературным сановником, аристократом, самый энергический, самый живой, самый талантливый человек нередко успокаивается в своем величии, закуряется благоуханием лести и начинает уже не просто смотреть на все явления, а снисходительно взирать на них с своего пьедестала. Он требует уже себе поклонений, морщится от малейших противоречий, как-то неохотно и боязливо подвигается вперед или вовсе останавливается, замирая в своих убеждениях, словом, превращается в доктринера, в консерватора, и на молодых, независимых, смелых и энергических деятелей начинает посматривать враждебно и даже называть (это грустно) мальчишками, так, как некогда, во дни его молодости, свежести и силы, называли его авторитеты того времени! <…> В настоящую минуту, когда гласность и проч., вдруг возникло у нас множество молодых слав, знаменитостей, авторитетов, авторитетиков — особенно ученых… Они выскочили из-под земли незаметно, как грибы после дождя… и мы, люди малоученые, добродушные, в изумлении от гениальности русской натуры, так быстро производящей гениальных людей, не замедлили преклониться перед ними».[84] Редакция «Времени», конечно, прекрасно понимала, что фельетон И. Панаева более всего задевает M. H. Каткова и его «Русский вестник», а также значительно менее влиятельные и бесцветные в тот период «Отечественные записки» Краевского и Дудышкина, и вполне солидаризировалась с позицией «Современника».

И. И. Панаев сочувственно реагировал на слухи об организации нового журнала: «… носятся слухи, что гг. Достоевские будут издавать журнал под названием „Время“; кроме того, в 1861 году появится много новых листков и журналов <…> Что ж? все это благо <…> чем более будет журналов, тем лучше, если только они будут вести дело свое честно и способствовать, каждый по мере сил своих, нашему общественному развитию. Нам остается только повторять слова поэта: „Да здравствует разум, да скроется тьма!“».[85]

Еще более сочувственно встретил И. Панаев «Объявление», выделив курсивом главные принципы нового журнала: «Из объявления о «Времени» г-на M. Достоевского мы узнаем, что передовая мысль и девиз этого журнала: примирить цивилизацию с народным началом и поставить себя в совершенно независимое положение от литературных авторитетов. „Мы не побоимся, — говорит редактор в своей программе, — иногда немного и “поддразнить» литературных гусей; гусиный крик иногда полезен: он предвещает погоду, хоть и не всегда спасает Капитолий». Объявление это вообще отличается большою смелостию. Что же? И прекрасно. „Смелость города берет“, — говорит пословица; „смелым бог владеет“, — говорит другая пословица…».[86] Вызов, брошенный авторитетам новым журналом, доброжелательно воспринял Некрасов:

Что ты задумал, несчастный?

Что ты дерзнул обещать?..

Помысел самый опасный —

Авторитеты карать![87]

В том же номере «Свистка» Некрасов выступил с «Гимном „Времени“», шуточным, но в то же время и сердечным обращением к новому журнальному «товарищу»:

Явленье нового журнала

Внезапно потрясло умы:

В нем слышны громы Ювенала,

В нем незаметно духа тьмы,

Отважен тон его суровый,

Его программа широка…

<………………>

Привет тебе, товарищ новый!

Явил ты мудрость старика.

Неси своей задачи бремя,

Не уставая и любя!

Доброжелательной критике в том же номере «Современника» подверглось «Объявление» и содержание первого номера «Времени» в статье H. Г. Чернышевского. Смелое отношение «Времени» к авторитетам встретило сочувствие Чернышевского, хотя далеко и не такое горячее, как у Некрасова, что объяснялось остро подмеченными критиком полемическими выпадами нового журнала против Добролюбова и других сотрудников «Современника»: «В объявлении о своем журнале редакция „Времени“ говорила довольно бесцеремонным образом, что не намерена церемониться с авторитетами. Этим обещанием она возбуждала хорошие надежды, но вместе с тем возбуждала во многих и некоторое сомнение. <…> В первой книжке оно («Время». — В. T.) выдерживает свою программу: тут полная независимость от всех прежних литературных кружков, одинаковая прямота мнений о всех и обо всем. В числе других порядком достается и нам; если бы была у нас наклонность претендовать, когда кто судит о нас так же резко, как мы часто судим о других, мы могли бы обидеться (как, без всякого сомнения, уже обиделись многие иные). Но это обстоятельство нисколько не уменьшает нашей наклонности поддержать „Время“ на том пути прямых и смелых суждений, которым думает оно идти. Если бы вздумалось нам поспорить с „Временем“, мы заметили бы, что ошибается оно, когда говорит о статьях, подписанных буквами —бов, как будто об имеющих притязание на авторитетность»[88] Заканчивает статью Чернышевский пожеланием успеха журналу, не затушевывая, однако, несогласия «Современника» с критическими статьями, появившимися в первом номере «Времени»: «Сколько мы можем судить по первому нумеру, „Время“ расходится с „Современником“ в понятиях о многих из числа тех вопросов, по которым может быть разница мнений в хорошей части общества. Если мы не ошибаемся, „Время“ так же мало намерено быть сколком с „Современника“, как и с „Русского вестника“. Стало быть, наш отзыв о нем не продиктован пристрастием. Мы желаем ему успеха потому, что всегда с радостью приветствовали появление каждого нового журнала, который обещал быть представителем честного и независимого мнения, как бы ни различествовало оно от нашего образа мыслей».[89] В целом заметками, статьями и стихотворными посланиями своих ведущих сотрудников «Современник» засвидетельствовал свою симпатию благородному и независимому тону, сказавшемуся как в «Объявлении», так и во всем содержании первого номера нового журнала. Чернышевский оказался прав, предсказав обиду на «Время» других солидных и толстых русских журналов. И если «Русский вестник» ненадолго сдержал свое раздражение, то «Отечественные записки» в феврале выступили с очень резкой статьей, в которой подвергли пристрастному обсуждению «Объявление» и первую статью Достоевского из цикла «Ряд статей о русской литературе». Не оставил без внимания С. С. Дудышкин в обзоре «Русская литература и мнения „Времени“ о литературных авторитетах», восприняв филиппики «Объявления» в основном на свой счет: «…ежемесячный журнал „Время“ объявил гонение на авторитеты, которыми будто бы обилует наша литература <…> Но как бы то ни было, журнал, объявивший в своей программе желание <…> уничтожить все литературные авторитеты, или литературных генералов, как он выражается, сделал нам честь обратить первое внимание на нас. Новый журнал ополчился на нас всеми своими стрелами остроумия и глубокомыслия в первой же книжке. Что же это значит? Что мы авторитет? Вероятно, фальшивый. Все-таки лучше хоть какой-нибудь, да авторитет».[90]

Поэт-петрашевец, близкий друг братьев Достоевских A. H. Плещеев в целом сочувственно воспринял объявление «Времени», но выразил свое несогласие с некоторыми программными положениями нового журнала: «Вполне убежденные в том, что г-ном Достоевским руководит желание честно служить литературному делу, мы в то же время никак не можем согласиться с теми словами его программы, где говорится, что „у нас развиты подобострастие, добровольное рабство перед мнениями, установленными столпами литературы, особенно если эти мнения смело, дерзко и нахально высказаны“, и далее, что „только эта нахальность и дерзость доставляет иногда звание столпа и авторитета писателю, получающему таким образом влияние на массу“. Нам кажется, напротив, что в публике нашей начинает развиваться некоторая самостоятельность в суждениях о литературных явлениях. Одним нахальством взять трудно. Если большинство увлекается каким-нибудь писателем, то, значит, он отзывается на потребности, живущие в массе, затрагивает ее живые струны. <…> Что же касается до явлений уродливых, которых не чужда наша, как и всякая другая, литература, то они постоянно встречают и встречали энергический протест со стороны каждого честного литературного деятеля»[91]

«Объявление» (наряду с циклом «Ряд статей о русской литературе») стало программой «Времени», в соответствии с которой журнал и строил свою тактику. Характерно повторение, разжевывание идей «Объявления» в первых номерах «Времени». Так, в рецензии на книгу И. Генслера «Гаванские чиновники в домашнем быту» повторяются принципы литературной критики, изложенные в «Объявлении»: «Что касается до нас, то мы будем останавливаться на каждом замечательном произведении, в каком бы журнале оно ни явилось, точно так же, как на каждой спорной статье, и будем спорить со всеми и обо всем. Читатели наши увидят, что мы не придерживаемся никаких партий, никаких личностей. За немногими исключениями мы уважаем все серьезные издания, потому что все они или по крайней мере большая часть их стремится к одной цели: к прогрессу нашего общества. И именно потому, что уважаем их, и будем спорить с ними: с противником, которого не уважаешь, нечего и связываться» (XXVII, 151). К тезисам «Объявления» часты обращения и в более поздних номерах журнала. Показательна статья «Противоречия и увлечения „Времени“», скорее всего написанная Ф. M. Достоевским или при его активном участии. Здесь вспоминается «Объявление»: «С самого начала мы хотели полемики. В самом объявлении об издании нашего журнала мы сказали, что на критику и на полемику обратим особенное внимание. Скажем более: мы и не можем не быть полемическим журналом. Наши убеждения, и литературные, и политические, и общественные, идут вразрез с убеждениями многих наших журналов. Мы должны отстаивать то, во что верим, и потому и спорим и полемизируем. Прочтите наше объявление об издании нашего журнала на 1861 год, и вы увидите, что мы поступаем совершенно последовательно и что иначе мы и поступать не можем…» (XXVII. 160).

Ряд статей о русской литературе

I. Введение

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 1. Отд. II. С. 1–34) без подписи.

На принадлежность Достоевскому «Введения», как и других статей цикла («Г-н —бов и вопрос об искусстве», «Книжность и грамотность», «Последние литературные явления. Газета „День“»), указал H. H. Страхов в списке, переданном им А. Г. Достоевской. В тексте всех статей цикла есть много мест автобиографического характера — воспоминаний о 40-х годах и о периоде каторги и ссылки, прямых и косвенных реминисценций из других произведений Достоевского.

Достоевский, как об этом свидетельствует письмо его от 13 апреля 1856 г к A. E. Врангелю, еще тогда собирался обратиться к публицистической деятельности и даже выступить со статьей остро политической: «Я говорил Вам о статье об России. Но это выходил чисто политический памфлет. Из статьи моей я слова не захотел бы выкинуть. Но вряд ли позволили бы мне начать мое печатание с памфлета, несмотря на самые патриотические идеи». Отказавшись от замысла памфлета с патриотическими идеями, Достоевский принялся за статью «Письма об искусстве»: «Статья моя плод десятилетних обдумываний <…> Будет много оригинального, горячего <…> В некоторых главах целиком будут страницы из памфлета. Это собственно о назначении христианства в искусстве» (XXVIII, кн. 1, 229).

Замысел «Писем об искусстве» с включением памфлетных глав из другой статьи, «политической», — отдаленное предвестие «Ряда статей о русской литературе». Здесь была осуществлена и идея сращения политического памфлета с письмами эстетическими, правда, не «о назначении христианства в искусстве», а о социальном и эстетическом назначении литературы. Ценно и свидетельство о давнем стремлении выступить с литературно-критическими статьями: фактическим подтверждением этого признания является объяснение Ф. M. Достоевского Следственной комиссии.

О замысле цикла статей, но с несколько измененным заглавием, сообщает Достоевский и брату в письме от 3 ноября 1857 г.: «Хотел было я, под рубрикой „писем из провинции“, начать ряд сочинений о современной литературе. У меня много созревшего на этот счет, много записанного, и знаю, что я обратил бы на себя внимание. И что же: за недостатком материалов, то есть журналов за последнее десятилетие, — остановился» (XXVIII, кн. 1, 288). Идея цикла стала конкретнее, и злободневнее становится контур будущего цикла осенью 1858 г.; Достоевский сообщал 13 сентября брату о том, что им «вписано и набросано несколько литературных статей <…> о современных поэтах, о статистическом направлении литературы, о бесполезности направлений в искусстве, — статьи, которые писаны задорно и даже остро, а главное легко» (XXVIII, кн. I, 316).

Возвращение в Петербург, дискуссии в кружке А. П. Милюкова способствовали уяснению содержания «Ряда статей о русской литературе». После разрешения издания «Времени», в сентябре — ноябре 1860 г. была окончательно обдумана и написана первая статья — «Введение». Тогда же в общих чертах была продумана и вторая, уже всецело и непосредственно литературная, — «Г-н —бов и вопрос об искусстве». Первоначально предполагалось, что цикл будет большим и статьи под этой рубрикой будут появляться регулярно, в каждом номере «Времени». Достоевский не смог выполнить данного читателям обещания: работа над «Униженными и оскорбленными», «Записками из Мертвого дома», писание полемических статей, требовавшихся срочно и все в большем числе, огромный редакторский труд — не позволили ему осуществить замысел «Ряда статей о русской литературе» в первоначально намечавшемся объеме; в марте цикл прерывается надолго — до июля; затем после августа — вновь перерыв на два месяца — до ноября; в декабре — статьи опять нет, а в 1862 г., как и в последующие годы, цикл уже не возобновляется.

В «Ряде статей о русской литературе», в сущности, нет единой скрепляющей идеи. Но это и не просто статьи, написанные по различным поводам: во всех статьях цикла на первом плане — русская литература, ее социальные, воспитательные, эстетические функции, история ее развития и развития русской критики, которая, по мнению Достоевского, есть «повесть <…> нашего роста». Именно под таким углом зрения рассматривает Достоевский творчество Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Островского, Щедрина, Толстого во «Введении»; деятельность Белинского и В. H. Майкова — в следующей статье об искусстве. Поэтому-то он и полемизирует так остро с критиками других направлений, будь то С. С. Дудышкин, H. А. Добролюбов, M. H. Катков, славянофилы, упрекая их всех в утилитарном подходе к ярким и знаменательным фактам русской духовной жизни, что равносильно было, по Достоевскому, утрате чувства реальности, теоретической слепоте, одностороннему «доктринерству». В этом смысле все статьи, очень различные по тематике, по объектам полемики и жанру, едины, целенаправленны и программны. Они определили не только отношение журнала к русской литературе и критике прошлого и 1860-х годов, но и общественно-политическую ориентацию «Времени». Объединяет статьи цикла также и то, что они по смыслу и тону строго выдержаны в духе «Объявления». Заявленная в нем вражда к литературному «кумовству», борьба с литературными авторитетами ведется в них неуклонно и беспрестанно. Литературные и общественно-политические мнения «Отечественных записок», «Современника», «Русского вестника», «Дня» подвергнуты строгому разбору, продемонстрировавшему отсутствие пристрастия Ф. M. Достоевского к какой-либо одной, определенной из существовавших литературных партий. «Ряд статей о русской литературе» представляет собой в более широком смысле развитие главных тезисов «Объявления об издании „Времени“», развертывание и уточнение основных пунктов намеченной там программы; именно здесь, особенно во «Введении:» и «Книжности и грамотности», формулируются центральные положения «почвенничества». А в статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве» содержится эстетическая и литературная программа журнала. К «Ряду статей о русской литературе» в разной степени тяготеют почти все другие материалы в критических и общественно-политических отделах «Времени»; статьи данного цикла — как бы главный ориентир и идейно-эстетическая доминанта журнала, допускающая отклонения и в сторону радикально-демократической, и в сторону славянофильской линии. Такого рода колебания и довольно широкая свобода мнений (корректировавшаяся, правда, редакционными примечаниями) были предусмотрены исследовательским, «недогматическим», открытым духом журнала.

В записной книжке (не позднее июня 1861 г.) Достоевский планировал ряд тем очередных статей цикла:

«Непременно разборы

„Читальник“

По поводу одной рецензии

Авторитеты (и Чернышевский)

Кузьма Прутков

Поэтики Всеволод Крестовский, Д. Минаев, Николай Курочкин и проч.

Кохановская

Гончаров» (XX, 168).

Из этих замыслов был осуществлен только один: разбор «Читальника» H. Ф. Щербины («Книжность и грамотность»).

«Введение» открывает «Ряд статей о русской литературе» и в большей степени, чем последующие статьи, носит обобщающе-теоретический характер, давая углубленное развитие почти всех сжато изложенных в объявлении о подписке общественно-политических и идеологических положений. «Введение» по праву может быть определено как манифест «почвенничества». Именно так оно и было воспринято журналистикой 1860-х годов.

Выше говорилось, что в «Объявлении» могли найти отражение идеи политического памфлета, о котором Достоевский сообщал A. E. Врангелю в 1856 г. Памфлет Достоевского, по-видимому, был задуман как ответ на антирусскую кампанию в Англии и Франции в период Крымской войны; подтверждением такому предположению служит следующая фраза из «Введения»: «Последние нелепые возгласы о нас иностранцев были большею частию произнесены в состоянии неспокойном, во время недавних раздоров, теперь уже, слава богу, поконченных надолго, если не навсегда, во время войны, среди яростных боевых криков». К 1850-м годам возвращает нас и язвительное ответное замечание на разглагольствования иностранцев о качествах русского солдата: «… полагают, что русский солдат — совершенная механика, сделан из дерева, ходит на пружинах, не мыслит и не чувствует и потому довольно стоек в сражениях, но не имеет никакой самостоятельности и во всех отношениях уступает французу». «Введение» Достоевский строит как диалог с воображаемыми собеседниками-европейцами. Статья 1856 г. получилась бы, вероятно, горячее и почти целиком явилась бы ответом на пристрастные и враждебные памфлеты английских и французских публицистов, появившиеся в период Крымской войны. E. В. Тарле так характеризует поток западных книг о России тех лет: «Война 1853-55 гг. породила довольно много книг и памфлетов о России — либо справочного характера, либо враждебно-шовинистического».[92]

Во «Введении» Достоевский из памфлетной литературы периода Крымской войны непосредственно коснулся лишь суждений западных публицистов о русском солдате. Зато Достоевский возвращается к книге А. де Кюстина «Россия в 1839» (La Russie en 1839. Par Le Marquis de Custine), с которой он полемизировал еще в «Петербургской летописи». Во «Введении» автор прямо повторил некоторые из прежних иронических замечаний, но значительно расширил круг объектов полемики. Она носит обобщенный характер, мнение европейцев о России берется в суммарном виде: при всех существенных различиях воззрения немцев и французов оказываются одинаково неверными и ложными, «европейскими»; под эти мерки явно не подходит самобытная Россия. Достоевский анализирует (хотя изложение ведется в первых главах в легком фельетонном стиле, но эта легкость обманчива) общественное мнение Европы о России на разных уровнях и в разные времена: тут и политические враждебные памфлеты периода Крымской войны, и книги «заезжих путешественников, баронов» и «преимущественно» маркизов (намек на Кюстина), и «знаменитые сочинения» немцев, посвятивших много лет изучению России, и мнения «рядовых» представителей французской и германской наций — булочников, колбасников, управителей имений, парикмахеров, гувернеров и писателей, пытавшихся создать произведения на материале русской истории и жизни.

Первый параграф «Введения» посвящен теме, суть которой сжато выражена в заглавии статьи А. С. Хомякова — «Мнение иностранцев о России» (1845); большая часть второго параграфа соответствует заголовку другой статьи Хомякова — «Мнение русских об иностранцах» (1846). Частично мысль Достоевского соприкасается и по существу с тезисами и выводами Хомякова, так суммировавшего западные мнения о России: «Мнение Запада о России выражается в целой физиономии его литературы, а не в отдельных и никем не замечаемых явлениях. Оно выражается в громадном успехе всех тех книг, которых единственное содержание есть ругательство над Россией, а единственное достоинство — явно высказанная ненависть к ней; оно выражается в тоне и в отзывах всех европейских журналов, верно отражающих общественное мнение Запада».[93] Развивает Достоевский и другой тезис Хомякова — о незнании и непонимании друг друга главными странами Европы и об особом, более выгодном в сравнении с ними положении России: «В примере Англии можно видеть, что западные народы не вполне еще познали друг друга. Еще менее могли они познать себя в своей совокупности; ибо, несмотря на разницу племен, наречий и общественных форм, они все выросли на одной почве и из одних начал. Мы, вышедшие из начал других, можем удобнее узнать и оценить Запад и его историю, чем он сам…».[94]

Не меньше оснований говорить о моментах, сближающих позицию Достоевского с позицией Белинского и Герцена. Достоевский развивает, усиливая его, тезис Белинского из статьи «Взгляд на русскую литературу 1846 года» о способности русского человека перенимать и воспринимать с необыкновенной чуткостью все европейское: «Известно, что французы, англичане, немцы так национальны каждый по-своему, что не в состоянии понимать друг друга, — тогда как русскому равно доступны и социальность француза, и практическая деятельность англичанина, и туманная философия немца. Одни видят в этом наше превосходство перед всеми другими народами; другие выводят из этого весьма печальные заключения насчет бесхарактерности, которую воспитала в нас реформа Петра <…> мы не утверждаем за непреложное, что русскому народу предназначено выразить в своей национальности наиболее богатое и многостороннее содержание и что в этом заключается причина его удивительной способности воспринимать и усваивать себе все чуждое ему; но смеем думать, что подобная мысль, как предположение, высказываемое без самохвальства и фанатизма, не лишена основания…».[95] Даже небольшие рецензии Белинского остаются в поле внимания Достоевского 1860-х годов. Запомнился писателю, в частности, язвительный отзыв критика о романе Ипполита Оже «Петруша» (Auger Hippolyte. Petroucha: Moeurs russe. СПб., 1845), разрекламированном «Северной пчелой».[96] Белинский писал здесь: «… нельзя изображать нравов народа, о котором мы имеем только легкое и поверхностное понятие. <…> В романе г-на Оже так же нет русских нравов, как нет характеров и лиц; а если что в нем есть, так что разве общие места, бледные описания, реторика и скука, да еще русские имена…».[97] Иронические слова Достоевского о французе, создателе «истинной» повести «Petroucha» «из русских нравов», восходят к этой оценке Белинского.

К произведениям Герцена Достоевский обращается еще чаще. По свидетельству Страхова, Достоевский в начале 1860-х годов относился к творчеству Герцена «очень мягко».[98] Таким же, видимо, было и отношение к Герцену M. M. Достоевского. Косвенные подтверждения доброжелательной позиции Достоевских содержатся в письмах и произведениях А. Григорьева, который выражал Страхову свое неудовольствие осторожной политикой «Времени», жаловался на M. M. Достоевского, требовал полного разрыва с «Современником», удаления из журнала A. E. Разина. Григорьев утверждал свое право на независимый курс, свое нежелание быть «рабом» какого бы то ни было направления, в том числе направления братьев Достоевских. Он заявлял Страхову в письме от 18 июня 1861 г.: «Лучше я буду киргизов обучать русской грамоте — чем обязательно писать в такой литературе, в которой нельзя подать смело руку хоть бы даже Аскоченскому в том, в чем он прав, и смело же спорить — хотя бы даже с Герценом (курсив наш. — В. Т.), в чем он неправ».[99] Слова о Герцене свидетельствуют о высоком авторитете издателя «Колокола» для редакции «Времени». Неизменно уважительны, кстати, были и почти все отзывы о Герцене самого А. Григорьева: «один великий писатель», «гениально остроумный автор писем о дилетантизме в науке»;[100] к образам «Былого и дум» обращается Григорьев в своих воспоминаниях «Мои литературные и нравственные скитальчества» и в статье «Стихотворения Некрасова». Григорьев с вполне понятной симпатией встретил некролог Герцена, посвященный А. С. Хомякову, и полемику «Колокола» с «Современником».[101]

Достоевский во „Введении“ по цензурным соображениям ни разу не упоминает имени Герцена, но несомненно вводит в текст статьи слегка завуалированные цитаты из его произведений. «Введение» начинается вариацией на характерную герценовскую тему: «Никто не знает как следует, что же собой представляют эти русские, эти варвары, эти казаки; Европа знает этот народ лишь по борьбе, из коей он вышел победителем. Цезарь знал галлов лучше, чем современная Европа знает Россию».[102] Говоря о каких-то немцах вообще, потративших много сил на изучение русского языка и литературы и решающихся «перевести „Россияду“ Хераскова на санскритский язык», Достоевский безусловно вспоминает Д. П. Голохвастова, племянника отца Герцена, и одну его отроческую причуду, о которой рассказывается в «Былом и думах»: «Четырнадцати лет он не только участвовал в управлении именьем, но перевел на французский язык в прозе всю „Россияду“ Хераскова для упражнения в стиле».[103]

Достоевскому была дорога вера в возможность для России иного, «немещанского», неевропейского пути, — вера, пропагандируемая Герценом в статьях «Россия» (1849), «Русский народ и социализм» (1851), «Русское крепостничество» (1852), «Русские немцы и немецкие русские» (1859). Герценовская критика западных книг о России всецело разделялась Достоевским. «Западные публицисты, — писал Герцен в «Русских немцах и немецких русских», — с тем несокрушимым упрямством, которое, им дает ненависть к России и невежество, смеются, когда мы говорим о великом историческом значении нашего освобождения крестьян с землею. А нам кажется вопрос этот до того важным, что одно постановление его ставит нас совсем на другую ногу с Европой…». На такую точку зрения, в сущности, становился и Достоевский. Он был убежден, что все русские недоразумения разрешатся. Достоевский пишет: «… наше цивилизованное общество достигнет наконец того, что поймет народ — этого неразгаданного сфинкса, как выразился недавно один из наших поэтов». «Поэт» — это А. И. Герцен, писавший в «Былом и думах» (ч. IV, гл. XXX «Не наши»): «Чаадаев и славяне равно стояли перед неразгаданным сфинксом русской жизни, — сфинксом, спящим под солдатской шинелью и под царским надзором: они равно спрашивали: „Что же из этого будет? Так жить невозможно, тягость и нелепость настоящего очевидны, невыносимы — где же выход?“». Скорее всего именно эту главу «Былого и дум» имеет в виду Достоевский, вопрошая: «Разве славянофилы не задавали загадок западникам, а западники славянофилам?».

Сочувственное и доброжелательное отношение Достоевского к Герцену долго оставалось неизменным, о чем говорят и его встречи с Герценом в Лондоне. Мнение Герцена для Достоевского в начале 60-х годов было особенно авторитетным, а независимость и известная «промежуточность» позиции импонировала: нечто близкое в понимании писателя герценовскому «русскому социализму» он стремился сформулировать в своей почвеннической программе. Сильное впечатление произвели на Достоевского полемические статьи Герцена «Very dangerous!!!» и «Лишние люди и желчевики»: он охотно использует герценовскую защиту «лишних людей» от «желчевиков», иронические портреты «Невских Даниилов», полностью разделяет мысль Герцена о недопустимом тоне статей руководителей «Современника» против либералов. Перелом наступил позже, когда политическая публицистика Герцена, вызванная польскими событиями, отшатнула от него славянофильские и либеральные круги России и поколебала необыкновенно высокую до этого в глазах Достоевского репутацию лондонского «пропагандиста». Первое свидетельство происшедших изменений датируется 1864 г.; растерянная запись Достоевского, нигде не находящего руководителей современного общества: «Кумиры западнические разбились (Герц<ен>), но внутри у нас только Катков. Но общество требует нравственной приманки, требует любить, уважать и идолопоклоняться. А нравственной приманки у г-на Каткова нет никакой. Остается Акс<ако>в?» (XX, 195). В 1860 г., когда создавалось «Введение», до такого пессимистического подведения итогов было еще далеко.

Начиная со второго параграфа, Достоевский переходит к изложению позитивной программы. Отходя от фельетонной манеры повествования, он аргументирует необходимость другого тона — «патетического». В 3-м, 4-м и 5-м параграфах развертывается общественно-политическая программа журнала. Развиваются основные тезисы «Объявления»: говорится о необходимости обращения высших слоев, оторванных от народа реформами Петра, к «почве», причем первый шаг к сближению, «новой деятельности» обязано сделать образованное меньшинство. Выражается убеждение, что все современные разногласия — плод недоразумения и молодости общества. По сравнению с объявлением усилен тезис о несхожести русского пути развития с западным, говорится даже о «физическом» различии. «Кровь», «дух», «почва», «инстинкт», «характер», «природа», «идеал народный» — вот понятия, которыми оперирует Достоевский, определяя коренное отличие русского «типа культуры» от западного и провозглашая на этом основании мирный, согласный, «любовный» путь развития России. Достоевский утопически верует в то, что «последние фактические <…> препятствия» к сближению сословий устранил манифест Александра II о крестьянской реформе.

Достоевский полагает, что образованное сословие России должно принести народу науку, представив ее «как результат своего длинного и долгого путешествия от родной почвы в немецкие земли, как оправдание свое перед ним…». Здесь мысль Достоевского вновь ближе всего соприкасается с герценовскими тезисами, далекими от крайностей воззрений «западнической» и «славянской» партий, и — что для Достоевского очень существенно — центральной задачей века объявлявшими свободу личности: «Не допетровская Русь должна быть воскрешенной, оставим ее в ее иконописном склепе. Не петербургский период должен продолжаться в своем немецком мундире; он не может идти далее, не изменив себе; его граница обозначена тем же забором, перед которым остановилась Европа. <…> Задача новой эпохи, в которую мы входим, состоит в том, чтоб на основаниях науки сознательно развить элемент нашего общинного самоуправления до полной свободы лица, минуя те промежуточные формы, которыми по необходимости шло, плутая по неизвестным путям, развитие Запада. Новая жизнь наша должна так заткать в одну ткань эти два наследства, чтоб у свободной личности земля осталась под ногами и чтобы общинник был совершенно свободное лицо».[104] Безусловно сочувствие Достоевского вызвали рассуждения Герцена о желательности и преимуществах мирного пути развития событий в России.

Этико-психологическая точка зрения, доминирующая во «Введении», определяет содержание конечного, итогового вывода Достоевского, не ограничивающегося констатацией коренных отличий России от Европы, но идущего в утверждении ее исторической миссии значительно дальше, чем Герцен: «И кто знает, господа иноземцы, может быть, России именно предназначено ждать, пока вы кончите; <…> и, наконец, свободной духом, свободной от всяких посторонних, сословных и почвенных интересов, двинуться в новую, широкую, еще неведомую в истории деятельность, начав с того, чем вы кончите, и увлечь вас всех за собою». Веру в то, что в русском характере есть резкая особенность, отличающая его от европейского, — «способность высокосинтетическая, способность всепримиримости, всечеловечности», — сохранит Достоевский и позднее, повторив мысли «Введения» в Пушкинской речи.

Практическая позитивная программа «Введения» согласуется с тезисами «Объявления»: грамотность и образование — народу. В этой связи во «Введении» писателем с удовлетворением отмечается успех воскресных школ и ведется полемика с теми, кто, подобно В. И. Далю и И. С. Беллюстину, выступили со статьями о вреде грамотности для простонародья. Задаче распространения грамотности в народе редакцией придается первостепенное значение; это главное, на чем должно сосредоточить свои усилия образованное сословие. Отсюда призыв Достоевского снизойти до крестьянского мальчика, оставив отвлеченные теоретические споры и рассуждения о всечеловеческом благе.

Достоевский остается верен во «Введении» принципу независимости обсуждения любых «авторитетных» мнений, провозглашенному им в программе журнала. Он в равной степени задевает здесь «Русский вестник» и «Современник», но более всего — «Отечественные записки». Чаще всего, однако, полемика Достоевского не имеет вполне точного, строго определенного адреса. Писатель преднамеренно обобщает свои наблюдения над явлениями современной журналистики и типизирует их, говоря о «крикунах», «фразерах», «теоретиках». Характерный пример: тирада о «золотых», открывающая четвертый параграф. Она может быть отнесена к журналистам всех направлений, ко всем рутинерам и посредственностям, которые «опошливают всякую новую идею и тотчас же обращают ее в модную фразу». Достоевский считает существование различных мнений и теорий естественным, неотъемлемым последствием «благодетельной гласности», прямо высказывает свою симпатию «мальчишкам» и «свистунам» (так именовала либеральная и консервативная пресса публицистов «Современника», «Искры», а с 1861 г. и «Русского слова», причем особенно усердствовал в этом смысле M. H. Катков), не находит ничего ужасного даже в самых резких статьях и фельетонах радикально-демократической прессы. Главный враг, по убеждению Достоевского, — «золотая посредственность, претендующая на первенство», самолюбивые и высокомерные ординарности, имеющиеся в каждой литературной партии. Они мешают устранению многочисленных недоразумений, раздирающих общество. Против них, в первую очередь, и обращена критика Достоевского, в них он видит главное препятствие для сближения и соединения различных групп образованного сословия. По отношению же к господствующим мнениям в обществе Достоевский занимает подчеркнуто нейтральную, независимую позицию. При этом Достоевский высказывает мысли, уже опробованные ранее, проверенные действительностью 40-х годов: тирада Достоевского, так же как и размышления о «байронических» и «талантливых» натурах, во многом восходят к публицистическому отступлению в «Маленьком герое» о породе умных людей, к которым принадлежит m-r M*. Развивая авторские мысли из «Маленького героя», тирада о «золотых» во «Введении» подготавливает позднейшее отступление об «ординарных» людях в «Идиоте» и еще в большей степени рассуждения писателя об идее, «попавшей на улицу».

Литературные проблемы во «Введении» специально не затрагиваются, хотя по ходу изложения главных мыслей Достоевский постоянно обращается к мотивам и образам Лермонтова, Григоровича, Салтыкова-Щедрина, Л. Толстого, Герцена и других, спускается на литературное «дно», задевая мимоходом фигуру третьестепенного писателя H. В. Сушкова, мельком упоминая различных литературных знаменитостей времени — Случевского, Розенгейма, Панаева. Достоевский, однако, вовсе не ограничивается чисто иллюстративным использованием литературы для образного подтверждения своих публицистических идей. В третьей главке «Введения», рассказывая «нашу собственную повесть, повесть нашего развития, нашего роста», Достоевский строит ее на литературном материале, начинает с 1840-х годов, с «натуральной школы» и «Отечественных записок», характеризует различные социально-психологические типы тех лет и двух «демонов», формировавших дух и направление эпохи, — Гоголя и Лермонтова. Заканчивает Достоевский духовную историю людей своего поколения современной минутой — «обличительной» литературой, Щедриным, Островским. Творчество Островского во «Введении» интерпретируется очень близко по смыслу к тезисам статьи M. M. Достоевского о «Грозе» в «Светоче». Одно из мест «Введения» прямо отсылает читателя к статье M. M. Достоевского: „Мы уже говорили не раз, что веруем в его (Островского. — В. T.) новое слово и знаем, что он, как художник, угадал то, что нам снилось еще даже в эпоху демонических начал и самоуличений, даже тогда, когда мы читали бессмертные похождения Чичикова“. В том же «почвенническом» духе Достоевский выделяет в «Губернских очерках» лично близкий ему и многознаменательный пласт идей, образов, мотивов. Замечание о благотворности для другого бывшего петрашевца — Щедрина временного отрыва от петербургской жизни автобиографично, соотнесено с собственной судьбой Достоевского. Народных героев «Губернских очерков» и лирические размышления Щедрина Достоевский, по-видимому, воспринял как близкий аналог своим каторжным наблюдениям, запечатленным в «Записках из Мертвого дома». Это относится к матушке Мавре Кузьмовне и старцу-скитнику, напомнившим Достоевскому раскольников-начетчиков каторги, и особенно — к Палагее Ивановне, чья «благотворительная» деятельность вызвала следующее размышление Щедрина: «Есть люди, которые думают, что Палагея Ивановна благотворит по тщеславию, а не по внутреннему побуждению своей совести, и указывают в особенности на гласность, которая сопровождает ее добрые дела. Я, с своей стороны, искренно убежден, что это мнение самое неосновательное, потому что достаточно взглянуть на ее милое, сияющее добродушием и искренностию лицо, чтоб убедиться, что этой свежей и светлой натуре противна всякая ложь, всякое притворство. Если все ее поступки гласны, то это потому, что в провинции вообще сохранение тайны — вещь материально невозможная, да и притом потребность благотворения не есть ли такая же присущая нам потребность, как и те движения сердца, которые мы всегда привыкли считать законными? Следовательно, и она так же, как эти последние, должна удовлетворяться совершенно естественно, без натяжек, без приготовлений, без задней мысли, по мере того как представляется случай, и Палагея Ивановна, по моему мнению, совершенно права, делая добро и тайно и открыто, как придется».[105]

Свои идеологические построения Достоевский во многом строит, следуя «типологии» Салтыкова-Щедрина, использует его образы и классификации для обозначения идейно-психологических процессов русской жизни: талантливые и байронические натуры, озорники, живоглоты, губернские и департаментские Мефистофели, Печорины и Гамлеты. Ироническая повесть о судьбе байронических натур в третьей главке «Введения» — параллель рассуждениям Щедрина о печоринстве и губернских Мефистофелях: «В провинции печоринство приняло совершенно своеобразные формы; оно утратило свой демонический характер, свою прозрачность и нежность, которыми в особенности привлекает к себе симпатии дам, и облеклось в свой будничный, плотяный наряд <…> Общее у всех этих господ: во-первых, „червяк“, во-вторых, то, что на „жизненном пире“ для них не случилось места, а в-третьих, необыкновенная размашистость натуры».[106]

Для Достоевского «Губернские очерки» — пример того, как злободневность произведения счастливо сочетается с высокими художественными достоинствами, поэтому нападки сторонников «чистого» искусства на Щедрина он вскоре оценил в статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве» как выражение доктринерской точки зрения. Щедрин, по мнению Достоевского, высказанному в статье «Два лагеря теоретиков» (1862), — выразитель народной черты, которую он называл способностью к самоосуждению, преемник Гоголя. Оба они представители той «отрицательной» литературы, «которая гораздо живучее, жизненнее, чем положительнейшая литература времен очаковских и покоренья Крыма».

Достоевский завершает «повесть нашего развития», нарушая хронологическую последовательность рассказа, небольшим «словом» о Пушкине, личность и творчество которого в глазах его являются самым ярким, неотразимым аргументом, подтверждающим реальность и справедливость его пророчеств и упований: «Мы поняли в нем, что русский идеал — всецелость, всепримиримость, всечеловечность. В явлении Пушкина уясняется нам даже будущая наша деятельность». Этими словами логично замыкается круг проблем, поднятых во «Введении».

«Введение» в целом встретило в прессе хороший прием. «Северная пчела» выразила удовлетворение объективным и «внепартийным» духом как статей Достоевского, так и вообще содержанием январского и февральского номеров «Времени»: «…редакция высказала много честных, благородных, широких взглядов, чуждых мелкого педантизма, грубой нетерпимости и всего того, что отличает фанатизм партии или деспотизм авторитета, всегда неприятно действующие на самостоятельного человека, который дорожит свободою мнений не только своих, но и чужих».[107]

A. H. Плещеев в весьма сочувственном обзоре содержания январского номера «Времени» особенно выделил литературный отдел журнала. По поводу «Введения», открывающего цикл «Ряд статей о русской литературе» он писал: «Нетерпеливо ждем продолжения статей о современной литературе. В первой статье, если хотите, не заключается ничего особенно нового; но ведь и старые вещи, высказанные умно и талантливо, читаются с удовольствием, иногда даже бывают полезны».[108] Благосклонно, хотя и сдержанно отозвался о первом номере «Времени» в «Современнике» H. Г. Чернышевский. Только значительно позднее, в период ожесточенной полемики «Времени» и «Современника» M. А. Антонович даст общую резкую оценку «почвенничества» и деятельности журнала Достоевских, не выделяя особо и «Введения». Так, в статье Антоновича «Стрижам (послание обер-стрижу, господину Достоевскому)»[109] критик в уста «беллетриста Сысоевского» вкладывает набор цитат из объявлений «Времени», «Введения», «Книжности и грамотности».

«Русский вестник» вступил в полемику с «Временем» не сразу, обойдя сначала молчанием содержание «Введения». Идеи «почвенничества» были враждебно встречены M. H Катковым. Откровеннее всего на этот счет Катков высказался в 1863 г., уже после закрытия «Времени»: «Народные начала! Коренные основы! А что такое эти начала? Что такое эти основы? Представляется ли вам, господа, что-нибудь совершенно ясное при этих словах? Коль скоро вы, по совести, должны сознаться, что при этих и подобных словах в голове вашей не рождается столь же ясных и определенных понятий, как при имени хорошо известного вам предмета, то бросьте эти слова, не употребляйте их и заткните уши, когда вас будут потчевать ими».[110]

Единственный печатный орган, в котором «Введение» было подвергнуто придирчивому разбору, были «Отечественные записки». С. С. Дудышкин имел все основания быть недовольным содержанием и объявлением об издании «Времени» и «Введением», как и всем первым номером журнала. Ведь почти все выступления в критическом его отделе так или иначе задевали «Отечественные записки» и, естественно, руководителей журнала — А. А. Краевского и С. С. Дудышкина. «Отечественные записки» были особо выделены и во «Введении» ироническим предупреждением Достоевского читателю: «Ради бога, пуще всего не верьте „Отечественным запискам“, которые смешивают гласность с литературой скандалов. Это только показывает, что у нас еще много господ точно с ободранной кожей, около которых только пахнет ветром, так уж им и больно; что у нас еще много господ, которые любят читать про других и боятся, когда другие прочтут что-нибудь и про них». В февральском номере «Отечественных записок» (обзор «Русская литература») С. С. Дудышкин в ответ уделил видное место журналу «Время», преимущественно остановившись на «Объявлении» и «Введении», которые он подверг тщательному и пристрастному анализу буквально по всем пунктам. Коротко изложив содержание «Введения», Дудышкин сопроводил его изложение ироническими комментариями, упирая на эклектичность и несамостоятельность теоретических построений Достоевского, произвольное соединение в программе «Времени» западнических и славянофильских концепций: «Если читать это рассуждение сверху вниз, то выйдет нечто похожее на прежнее славянофильство сороковых годов: оригинальность русской жизни, русский дух, русская истина, всепримиряющая любовь, предназначение русской цивилизации поглотить все цивилизации мира, потому что русский человек говорит на всех языках и безличность составляет его лучший характер. Если читать то же, только снизу вверх, то выйдет благодетельность западной науки и цивилизации со времен Петра до нашего времени, очищение этой наукой русского духа и русской истины, огрубевшей в древней Руси, — это уже принадлежит западникам. Отсутствие сословной вражды на Руси — мнение славянофилов, которое они допускали в древней Руси, но не в новой, давшей другое направление этому вопросу. „Время“, приняв мнение славянофилов, сделало ошибку, которой те не делали, потому что допускали в новой Руси только извращение чисто русских начал. Приняв от славянофилов таинственное слово любовь, „Время“ дало ему опять непонятное значение <…> „Время“ понимает любовь как истинное, неподдельное стремление выучить народ на западный манер и поставить его наряду с классами образованными. Здесь любовь является как субъективное желание редакции журнала „Время“ <…> Если же смотреть на статью и снизу вверх и сверху вниз разом, то выйдет маскированное желание, высказанное прежде другими, примирить западную науку с народностью — задача, которую не раз высказывали прежде „Времени“. <…> Вы взяли от славянофилов все то, что у них было фразой, упустили из виду смысл, и зато одели эти фразы тою развязностью, которою владеют господа, читающие одни введения в книги».[111] Дудышкин возвращает редакции журнала ее иронические замечания об «Отечественных записках» и оценивает позицию Достоевского как промежуточную и неопределенную.

II. Г-н —бов и вопрос об искусстве

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861, № 2) без подписи.

В тексте статьи содержится прямое указание на авторство Достоевского. «В январской книжке нашего журнала, оканчивая введение в „Ряд статей о русской литературе“, мы обещали…» (с. 50). Первоначально, как видно из сохранившегося чернового наброска, статья называлась «Господин —бов и художественность» и имела общий заголовок «Литературные странности».

В статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве» Достоевский подверг критическому анализу статьи H. А. Добролюбова «Черты для характеристики простонародья» (1860) и «Стихотворения Ивана Никитина» (1860). Полемизируя со взглядом Добролюбова на искусство, Достоевский излагает свою эстетическую программу, в ряде пунктов восходящую к идеям, изложенным им еще в 1849 г. в «Объяснении» Следственной комиссии по делу петрашевцев. Тема «литературного» спора Достоевского с Петрашевским, в котором его поддержали С. Ф. Дуров и А. И. Пальм, предваряет основные эстетические тезисы статьи 1861 г. Уже в 1849 г. Достоевский заявил, «что искусство само себе целью, что автор должен только хлопотать о художественности, а идея придет сама собою, ибо она необходимое условие художественности» (XVIII, 129). Споры на близкие темы в 1840-х годах, по свидетельству Достоевского, он вел и с В. Г. Белинским (XVIII, 127). Упреки, высказанные в 1840-х годах Белинскому и Петрашевскому, Достоевский в 1861 г. переадресует их продолжателю — Добролюбову.

M. M. Достоевский, разделявший мнения брата, также писал, отвечая на вопросы Следственной комиссии по делу петрашевцев: «Мое мнение <…> состоит в том, что искусство <…> не должно подчиняться идеям, а в художественных образах воспроизводить действительную жизнь так, как она есть. Иначе это будет не произведение искусства, а вялые диссертации на заданную тему. Лица в них не будут живыми лицами, а какими-то бесцветными силлогизмами, сухими цифрами, которыми автор будет силиться доказать свою задачу».[112] Еще ранее, вероятно, не без влияния брата, M. M. Достоевский пишет статью «Петербургский телеграф. Сигналы литературные».[113] Рассуждения M. M. Достоевского в этой статье о различии догматического (или временного) и вечного искусства, о средствах, цели и пользе в известной степени отражали устойчивое мнение Ф. M. Достоевского. Не отрицая полезности искусства догматического, M. M. Достоевский отдавал предпочтение искусству вечному, противостоя тем самым «утилитарным» требованиям критики.[114] Весьма вероятно, что такой акцент статьи был полемически направлен против последних отзывов Белинского о произведениях Ф. М. Достоевского, отражая стремление писателя отстоять право на независимость от указаний критики.

В 1860 г. M. M. Достоевский выступил со статьей об Островском.[115] Не отказываясь от своих прежних убеждений о преимуществах вечного искусства перед догматическим, M. Достоевский в то же время кое в чем уточняет и разъясняет свою прежнюю мысль. Он не высказывается против социальных функций искусства, не считает ненормальным или унизительным для художника поставить свое творчество на службу той или иной тенденции, но выступает против тенденциозной критики, определяющей в зависимости от общественно-политической ориентации полезность и художественность произведения: «Изображая просто жизнь или даже малейшую частицу жизни, одну капельку из этого беспредельного моря, искусство изображает и идеи, присущие этой частице, этой капле. Мы нисколько не хотим порицать произведений, созданных под влиянием известной идеи. Если идея светла и гуманна, если произведение запечатлено талантом, то оно будет не менее прекрасно и не менее долговечно».[116] В статье об Островском M. M. Достоевский отошел от некоторых крайностей своей эстетической позиции 1840-х годов, — возможно, не без воздействия Ф. M. Достоевского.

Многие положения статьи Φ Μ. Достоевского, полемически направленные против утилитаристов, соприкасаются с тезисами эстетической теории Шиллера. В этом можно усмотреть результат непосредственных творческих контактов писателя со старшим братом, переводчиком и большим знатоком Шиллера и Гете. M. M. Достоевскому принадлежит перевод не только драмы «Дон-Карлос» (1787) (ее героя маркиза Позу Достоевский упоминает в статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве»), но и эстетического трактата «О наивной и сентиментальной поэзии» (1795). Мысли Достоевского о красоте, идеале, гармонии, «пользе», неотъемлемом праве художника на независимое, свободное творчество близки к идеям, изложенным Шиллером как в упомянутом трактате, так — еще в большей степени — в «Письмах о „Дон-Карлосе“» (1788) и «Письмах об эстетическом воспитании человека» (1793–1794).[117]

Но еще гораздо больше оснований говорить о влиянии на эстетические идеи Достоевского взглядов Пушкина, к произведениям которого для подтверждения собственной мысли и для полемики Достоевский постоянно обращается, вставляя в текст статьи прямые или слегка переиначенные пушкинские цитаты. Позитивная часть статьи — своего рода импровизация на пушкинскую тему: «Поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением» («Египетские ночи», 1835). Достоевский выдвигает как «первый закон в искусстве» — свободу вдохновения, следуя заветам Пушкина. Но он этим не ограничивается, оставаясь и в 1860-х годах во многом человеком 1840-х годов, разделяя характерный для петрашевцев, Герцена и Белинского интерес к социальной анатомии (или «патологии»), оперируя обычными для 1840-х годов категориями даже в тех случаях, когда речь идет о классических эстетических категориях, в том числе представлениях о красоте, идеале, назначении искусства. H. H. Страхов, со своей стороны, говоря о преобладающих интересах и разговорах в кружке Милюкова, в котором своими людьми были братья Достоевские, вовсе не обнаружил там симпатий к теориям чистого искусства и немецкой идеалистической эстетике: «Направление кружка сложилось под влиянием французской литературы. Политические и социальные вопросы были тут на первом плане и поглощали чисто художественные интересы. Художник, по этому взгляду, должен следить за развитием общества и приводить к сознанию нарождающееся в нем добро и зло, быть поэтому наставником, обличителем, руководителем; таким образом, почти прямо заявлялось, что вечные и общие интересы должны быть подчинены временным и частным <…> Дело художественных писателей полагалось главным образом в том, чтобы наблюдать и рисовать различные типы людей, преимуществено низкие и жалкие, и показывать, как они сложились под влиянием среды, под влиянием окружающих обстоятельств».[118] То, что Страхов обозначает как влияние французской литературы, было эстетико-культурной программой Белинского и петрашевцев, отголоском споров 1840-х годов. В статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве» (как и в других статьях 1860-х годов) Достоевский не только не отказывается от идеологического и литературного наследства 1840-х годов, но и заявляет себя во многих отношениях прямым продолжателем этих традиций. Не случайно статья начинается с воспоминаний о 40-х годах: о Белинском, В. Майкове, истории перехода Белинского из «Отечественных записок» в «Современник», начале критической деятельности С. С. Дудышкина.

Добролюбов в статье «Забитые люди» (1861) не без грусти писал о том «гуманическом» направлении, к которому принадлежали и писатели-петрашевцы Салтыков-Щедрин и Достоевский, обнаруживая в современной литературе явный регресс по сравнению с эпохой 40-х годов: «Видно, что тогда были другие годы, другие силы, другие идеалы. То было направление живое и действенное, направление истинно гуманическое, не сбитое и не расслабленное разными юридическими и экономическими сентенциями. Тогда к вопросу о том, отчего человек злится или ворует, относились так же, как и к вопросу, зачем он страдает и всего боится: с любовью и болью начинали приниматься за патологическое исследование подобных вопросов, и если бы продолжалось это направление, оно, без сомнения, было бы плодотворнее всех, за ним последовавших». Не исключено, что приведенные слова — отклик критика на воспоминания Достоевского о 1840-х годах, открывающие статью «Г-н —бов и вопрос об искусстве». Композиционно статья Достоевского строго делится на несколько частей: после краткого иронического очерка истории журнала «Отечественные записки» со времен ухода в «Современник» Белинского и до объявления о подписке на 1861 г. следует предисловие, воссоздающее современную ситуацию в литературно-журнальном мире. Затем Достоевский переходит к разбору рассказов Марка Вовчка и статьи Добролюбова о них. Постепенно разбор переходит в принципиальную полемику с критиком. Параллельно Достоевский очерчивает основные пункты собственной своей эстетической программы. В заключительной части, кратко повторив ранее заявленные тезисы, он завершает спор полемикой со статьей Добролюбова «Стихотворения Ивана Никитина».

Статья остро злободневна. Особенное внимание Достоевский уделяет трем последним крупным «литературным» скандалам: объявлению «Отечественных записок», статье H. H. Воскобойникова «Перестаньте бить и драться, г-да литераторы»[119] и воспоминаниям И. И. Панаева. Объявление «Отечественных записок» иронически названо «историческим», как достойно венчающее богатый «литературными скандалами» 1860 г. Достоевский поэтапно восстанавливает карьеру ведущего критика журнала С. С. Дудышкина и зло комментирует напыщенные слова написанного им и Краевским объявления о достижениях литературно-критического отдела журнала после ухода из него Белинского: «Блистательная деятельность Белинского в нашем журнале всем памятна: он исчерпал все чисто литературные вопросы и свел с фальшивых пьедесталов те имена, которые противоречили его убеждениям; он же коснулся и двух других сторон нашей литературы: ее отношения к нашей народной жизни и к современному обществу — но только коснулся: дальнейшее развитие их принадлежит последующему времени.

С 1848 г. критика чисто эстетическая и философская мало-помалу начала уступать место другому направлению — историческому, в обширном смысле этого слова, совершенно нетронутому до того времени. Направление это, приложенное в широких размерах не только к литературе XVIII и XIX веков, но и допетровской, тесно связанное с разысканиями в жизни народной, показало, что в этой жизни есть многое, что литература современная должна себе усвоить, по крайней мере на что она не имеет права смотреть так презрительно, как смотрела до того времени. Наш журнал с 1848 года сделался проводником этого исторического направления в литературе, которое во многом изменило прежний отвлеченный взгляд на русское общество и на старинную литературу, так тесно связанную с обществом».

Достоевский издевается над этими словами программного объявления «Отечественных записок», оценивая их не только как саморекламу, но и как умаление значения Белинского, к деятельности которого Достоевский в 1861 г. относится благоговейно, находя, что «в двух страницах» критика «сказано больше об исторической же части русской литературы, чем во всей деятельности „Отечественных записок“ с 48 года до наших времен». Начиная со статьи «Г-н —бов и вопрос об искусстве» Достоевский активно включается в споры вокруг наследия Белинского. В статье «„Свисток“ и „Русский вестник“» Достоевский развивает подробнее мысль о значении Белинского и его эпохи: «…еще так недавно, с небольшим десятилетие, литературная деятельность была для нас так полезна, что даже вошла в нашу жизнь и быстро принесла прекрасные плоды; образовалось тогда целое новое поколение, немногочисленное, но благонадежное; оно скрепилось новыми убеждениями; эти убеждения стали органическою потребностью общества, развивались все больше и больше <…> Это было в последнее время деятельности Белинского. Одним словом, литература входила органически в жизнь». Для Достоевского Белинский — та необходимая фигура, которой недостает современной России: он единственный, кто смог бы в условиях новой русской действительности объединить разрозненные, расколовшиеся на множество групп силы общества. Таковы же и другие высказывания Достоевского о Белинском в журнале «Время». Достоевский особенно подчеркивает эффективность и важность статей Белинского в последний период деятельности критика. Тем самым противопоставляет свой взгляд мнению пропагандиста чистого искусства А. В. Дружинина, изложенному в статье «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения» (1856). Дружинин, полемизируя с некрасовскими строками о Белинском («Упорствуя, волнуясь и спеша, ты быстро шел к одной высокой цели!»), противопоставляет им другой девиз: «без торопливости, без отдыха» и подвергает ревизии наследство Белинского, особенно его пропаганду натуральной школы, реализма в искусстве. По Дружинину, Белинский положил начало ложному социально-дидактическому направлению литературы, стал родоначальником утилитарной критики, заполонившей все: «Реализм, сентиментальность нового покроя, дидактическая тенденция основной мысли — вот три условия, которыми стоило только ловко распоряжаться для того, чтоб явиться в печати с похвалою».[120] Белинского Дружинин обвиняет в нетерпимости, неоправданной резкости тона, в пренебрежении к специфике искусства: «Там, где поэзию превращают в служительницу непоэтических целей (как бы благородны эти цели ни были), всякий считает себя вправе обращать форму поэтического произведения для оболочки своим идеям, своим трактатам, своим воззрениям»[121] Дружинин целиком отвергает Белинского последнего периода, сосредотачивается на опровержении всех главных тезисов его статей о натуральной школе, знаменитого письма к Гоголю; выступает поборником свободного, чистого искусства. «Теория артистическая, — писал Дружинин, — проповедующая нам, что искусство служит и должно служить само себе целью, опирается на умозрения, по нашему убеждению, неопровержимые. Руководясь ею, поэт, подобно поэту, воспетому Пушкиным, признает себя созданным не для житейского волнения, но для молитв, сладких звуков и вдохновения. Твердо веруя, что интересы минуты скоропреходящи, что человечество, изменяясь непрестанно, не изменяется только в одних идеях вечной красоты, добра и правды, он, в бескорыстном служении этим идеям, видит свой вечный якорь. Песня его не имеет в себе преднамеренной житейской морали и каких-либо других выводов, применимых к выгодам его современников, она служит сама себе наградой, целью и назначением. Он изображает людей, какими их видит, не предписывая им исправляться, он не дает уроков обществу или, если дает их, то дает бессознательно. Он живет среди своего возвышенного мира и сходит на землю, как когда-то сходили на нее олимпийцы, твердо помня, что у него есть свой дом на высоком Олимпе».[122] К этому кредо Дружинин иронически присовокупляет: «Мы нарочно изображаем поэта, проникнутого крайней артистической теорией искусства, так, как привыкли его изображать противники этой теории».[123] Но, в сущности, этот «крайний взгляд» ничем не отличался от несколько более «умеренного» взгляда автора статьи, и не случайно, перечисляя вождей различных литературных партий, Достоевский называет Дружинина представителем «партии защитников свободы и полной неподчиненности искусства». Достоевский резко противится такой «защите» искусства, соглашаясь с И. Панаевым, в воспоминаниях, опубликованных в январском номере «Современника», писавшем о кружке почитателей чистого искусства, объединившихся вокруг H. В. Кукольника, беспрерывно толковавших между ужином и шампанским о «святыне искусства и вообще о высоком и прекрасном»? Достоевскому чуждо «надзвездное искусство», отрешенное от всего текущего, насущного: от жизни, политики, общественных и нравственных вопросов. Он за искусство, вмешивающееся в жизнь, богатое идеями, социальное, гуманистическое — и в этом смысле «полезное» людям. Возражения Достоевского вызывает «поэтическое правило» А. Фета, сформулированное в статье «О стихотворениях Ф. Тютчева»: «Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик. Но рядом с подобною дерзостью в душе поэта должно неугасимо гореть чувство меры».[124] В словах поэта Достоевский видит выходку, достойную Кукольника, а в его апологии отрешенного от действительности искусства повторение старых тезисов сторонников «артистической» теории. Для Достоевского неприемлема позиция Фета, признававшегося: «Что касается до меня, то, отсылая неверующих к авторитетам таких поэтов-мыслителей, каковы Шиллер, Гете и Пушкин, ясно и тонко понимавших значение и сущность своего дела, прибавлю от себя, что вопросы о правах гражданства поэзии между прочими человеческими деятельностями, о ее нравственном значении, о современности в данную эпоху и т. п. считаю кошмарами, от которых давно и навсегда отделался».[125]

Достоевский упрекает защитников «чистого искусства» в непоследовательности и узости взглядов, противоречиях, ведущих к тому, что, выступая в теории за свободу поэтического вдохновения, они, сталкиваясь в искусстве с социальными идеями, отказывают писателю в таланте, принижают художественное значение его произведений уже потому, что они хорошо встречены их противниками: «…из вражды к противникам сторонники чистого искусства идут против самих себя, против своих же принципов, а именно — уничтожают свободу в выборе вдохновения. А за эту свободу они-то бы и должны стоять». Достоевский отводит искусству важнейшую роль в формировании человеческих идеалов и всего существа человека. Поясняя, каким образом может искусство, в том числе и «антологическое», действовать на природу человека, Достоевский порою пользуется словами и терминами, вовсе не свойственными языку классической эстетики. Он говорит скорее языком читателя «Писем об изучении природы» Герцена, современника В. H. Майкова и В. А. Милютина: «…впечатление юноши, может быть, было горячее, потрясающее нервы, холодящее эпидерму; может быть, даже, — кто это знает! — может быть, даже при таких ощущениях высшей красоты, при этом сотрясении нерв, в человеке происходит какая-нибудь внутренняя перемена, какое-нибудь передвижение частиц, какой-нибудь гальванический ток, делающий в одно мгновение прежнее уже не прежним, кусок обыкновенного железа магнитом».

Достоевский совмещает в статье разные аспекты и уровни полемики. Так, он счел необходимым иронически пояснить, кто был создателем Панглоса. Это был слегка замаскированный отклик на ошибку критика «С.-Петербургских ведомостей», спутавшего Рабле с Вольтером.[126] Совершивший ошибку критик выступил против очерка И. И. Панаева «Русский джентльмен-оптимист», видимо, заинтересовавшего Достоевского. Новый русский Панглос Панаева убежденный сторонник чистого искусства, высокомерно поучающий юношество: «Оставьте насущные, ежедневные, преходящие интересы толпе, черни. Чернь создана для борьбы, и горе художнику, который вмешается в эту борьбу, с которой искусство не должно иметь ничего общего. Для черни горшок, в котором она варит для себя кашу, дороже Венеры Милосской. Какое дело вам, людям избранным, до этой тупой черни? Не слушайте ее криков, повторяю вам, не обращайте внимания на ее нелепые требования. Идите своею дорогою и помните, что одно только общечеловеческое должно занимать вас, если вы хотите прочной славы <…> Посмотрите на Гомеров, на Шекспиров…».[127] Новый Панглос недоволен обличительной литературой, он против всякого вмешательства искусства в повседневную человеческую жизнь. Он более всего боится социальных потрясений, — и потому сторонник строгой административной опеки; Панаев вскрывает истинный подтекст его славословий искусству, пародируя критические статьи Дружинина, Фета, Боткина, Алмазова, Ахшарумова и многих других противников направления «Современника»: «Переделывать человечество по теориям, сударь, нельзя… Оно развивается разумно, постепенно и осторожно под направлением, надзором и влиянием высших административных и литературных умов, которые имеют законное право распоряжаться невежественною толпою и дисциплинировать ее, зная, что ей полезно и вредно… Чистому же искусству, во всяком случае, в эти дела вмешиваться не следует. Чистое искусство имеет свой особенный, отдельный, замкнутый, независимый мир <…> В жизни, поверьте мне, все устроено разумно и прекрасно, всему своя череда, все улучшится понемногу и совершенствуется временем. Время умнее нас с вами. Что же касается до искусства, то, бога ради, не унижайте его до служения временным, ничтожным, общественным интересам: это — святотатство <…> Пора теперь расстаться нам с этой так называемой обличительной литературой! Довольно с нас этих обличений! Вашими карами и изобличениями вы не сделаете вдруг людей совершенными и добродетельными. Всякое явление имеет свою причину, все идет к лучшему, в этом нельзя сомневаться. О чем же вы беспокоитесь?..».[128] Достоевский не без оглядки на очерк-памфлет Панаева введет в лиссабонский парадокс доктора Панглоса, утешающего своих соотечественников все той же универсально-оптимистической фразой, за что и удостаивается пенсии и звания друга человечества.

Статья Воскобойникова «Перестаньте бить и драться, г-да литераторы» задевала, хотя и весьма сдержанно, журналы «Русский вестник» и «Светоч», главным же образом была направлена против таких деятелей «Современника», как Панаев, Добролюбов, Чернышевский.

Статья запомнилась современникам как скандальная. Журнал «Светоч» выделил статью Воскобойникова и «исторические» слова Ламанского как два самых шумных события прошедшего года: «„Мы не созрели“, — провозгласил публично г-н Ламанский в начале того года, и „Перестаньте драться, г-да литераторы“, — крикнул бесцеремонный и запальчивый г-н Воскобойников в декабре, — вот два характерные восклицания, могущие назваться альфой и омегой прошлого года — в его начале и заключении. На оба эти восклицания мы смотрим вовсе не с мрачной их стороны, как смотрят многие, но со стороны той общественной и литературной полемики и общего движения, которых они были выражением. Г-н Воскобойников, протестуя против литературных скандалов, в своем гонении на них сам увлекся до большого скандала и возбудил, в свою очередь, протесты против самого себя. Таков весь характер прошлого года, — года переходного, полемического, шумного, частию скандалезного (говоря о скандале в смысле г-на Воскобойникова), но постоянно деятельного. Все надежды, с которыми мы встретили новый год (а надежд у нас много) зародились еще в старом году, и потому почтим его приличной эпитафией и помянем его добрым словом».[129] Отношение самого Достоевского к статье Воскобойникова, вызвавшей восторг А. Григорьева, было весьма сдержанным. Иным оно и не могло быть: Воскобойников выступил со статьей в послушных А. Краевскому «С.-Петербургских ведомостях» и, естественно, заслужил одобрение редактора «Отечественных записок»; но, кроме того, необыкновенно грубый и резкий тон статьи претил Достоевскому; не мог согласиться он и с общей отрицательной оценкой Воскобойниковым литературной деятельности Панаева, Добролюбова, Чернышевского — как по принципиальным, так и по дипломатическим соображениям. Выступление Воскобойникова Достоевский назвал пренебрежительно «довольно забавной статейкой» и констатировал полный провал его призыва к литераторам перестать «бить» и «драться». Да и сам призыв Воскобойникова не встретил сочувствия у Достоевского: полемику и «свист» он считал явлениями законными, естественными, борьбу с литературными генералами совершенно необходимым делом, способствующим очистке духовно-идеологического воздуха эпохи, помогающим выработать подлинно синтетическую и реалистическую программу. Позиция Достоевского во всех смыслах иная: он отказывается «примирять и соглашать наших спорщиков», предупреждает также, что не выступает и в роли судьи, а просто излагает точку зрения журнала на существо спора, разбирая ошибки и преувеличения той и другой сторон. Главным объектом полемики выбирается деятельность Добролюбова вовсе не потому, что Достоевский более сочувствует сторонникам чистого искусства. Причина другая, подтверждающая твердость намерений «Времени» полемизировать со всеми без исключения литературными авторитетами, и особенно с теми, кто является властителями дум общества. Оставя в стороне, как более специальную, деятельность Чернышевского, Достоевский подверг тщательному и многостороннему анализу литературную критику Добролюбова потому, что «критические статьи „Современника“, с тех пор как г-н —бов в нем сотрудничает, разрезываются из первых, в то время, когда почти никто не читает критик». Достоевский вступает в дискуссию с достойным и могущественным оппонентом, с воззрениями которого он частично согласен, но решительно не разделяет его взгляд на искусство. В статье Добролюбова «Черты для характеристики русского простонародья» Достоевский обнаруживает «утилитарность» в резком, обнаженном виде. Статья Добролюбова посвящена разбору сочинения украинской писательницы M. А. Маркович, писавшей под псевдонимом Марко Вовчок (1834–1907), но это и откровенное публицистическое выступление критика, воспользовавшегося сюжетами рассказов писательницы для пропаганды революционных идей. Достоевский уловил эту особенность статьи, сосредоточив главные усилия на доказательстве нехудожественности рассказов Марка Вовчка, а следовательно, и необоснованности рассуждений и выводов критика: мнения Добролюбова могут быть верны, со многими из них Достоевский согласен, находя немало превосходных страниц в статье, но к разбираемым рассказам никакого отношения не имеют, так как они не подтверждают мысль критика.

Появившиеся в конце 1857 г. на украинском языке «Народнi сповидання» Марка Вовчка вызвали широкий общественный резонанс. В 1859 г «Украинские народные рассказы» M. Вовчка вышли на русском языке в переводе и с предисловием И. С. Тургенева. В том же году появилась вторая книга писательницы — «Рассказы из народного русского быта». Проникнутые сочувствием к украинскому и русскому крестьянству, сознанием общности их интересов и протестом против крепостничества, рассказы украинской писательницы были тепло встречены передовой общественностью, получили высокую оценку T. Г. Шевченко, И. С. Тургенева, А. И. Герцена, H. А. Добролюбова, H. Г. Чернышевского, Д. И. Писарева.

Разбирая рассказы, Достоевский охотно воспользовался критическими отзывами о писательнице рецензентов «Светоча» за 1860 г.[130] Уже в первом номере журнала появилась весьма прохладная рецензия на «Украинские народные рассказы» в переводе И. С. Тургенева: «Все они, обличая в авторе несомненное и очень милое дарование, отличаются в то же время чрезвычайным однообразием и утомительной монотонностью, как в содержании, так и в изложении, и кажутся одним бесконечно повторяющимся мотивом».[131] Еще суровее пишет «Светоч» о писательнице в апреле; ее «Сказка» названа «плохою», высмеивается мнение П. А. Кулиша: «Гений народный, по словам знаменитого критика, — выносит на своих крылах фантазию Вовчка», «Гоголь в „Вечерах на хуторе“ стал наравне с Марком Вовчком».[132] Наконец, в ноябрьской критике «Светоча» появилась пространная рецензия, предположительно M. M. Достоевского, на «Рассказы из народного русского быта», положения которой писатель использовал в своей статье, полностью согласившись с мнением рецензента, что в рассказах писательницы «все личности бледны и бесцветны, как куклы, и потому все их страдания и жалобы, несмотря на теплое чувство, согревающее рассказ — далеки правды и не проникнуты жизненным элементом».[133] Заимствует Достоевский из статьи многое в анализе-пересказе «Маши», как и конечный вывод автора: «Думая представить всю трагическую сторону судьбы бедной Маши под условиями крестьянского быта, она (M. Вовчок. — В. T.) привила ей такие понятия, вложила такие мысли в голову, что нельзя не подивиться детской наивности рассказчика. От трагического до смешного — один только шаг; самая чистая теория, приложенная без уменья, без художественного такта к подставной личности, — доходит до карикатуры, делается похожей на манекен, обернутый в цветные лохмотья. Смешно, кажется, доказывать всю ложность характера Маши, всю невозможность такой личности, уже не говорим между крестьянами, но даже в среде более развитой <…> Только одни слепые поклонники Марка Вовчка не заметят ребяческой незрелости в создании лица Маши».[134] Совпадает и общая оценка творчества писательницы у рецензента «Светоча» и Достоевского — сочувствие гуманным идеям, лежащим в основе рассказов, и одновременно отрицание их художественного значения: «Некоторый успех рассказов Марка Вовчка мы объясняем себе только одним обстоятельством, которое совершенно уважаем: из числа всех русских современных писательниц Марко Вовчок первая отозвалась в своих очерках на живой вопрос нашего времени, на вопрос крестьянский, к быту которых она высказала глубокую симпатию. Но от симпатии к народу, от теплой любви к его положению — еще далеко до художественного таланта, до самобытного дарования, и мы, уважая вполне гуманное направление рассказов Марка Вовчка, в то же время в художественном отношении считаем их не выше посредственности».[135] Достоевский даже еще резче отзывался о рассказе «Маша», чем критики «Светоча». Он спрашивает: «…читали ли вы когда-нибудь что-нибудь более неправдоподобное, более уродливое, более бестолковое, как этот рассказ?» Достоевский шаржирует, его изложение приобретает временами карикатурную окраску. Тем самым исподволь подготавливается ответ на следующие слова Добролюбова: «…мы встречаем штрихи, обнаруживающие руку искусного мастера и глубокое, серьезное изучение предмета. Для подтверждения этих выводов мы пускались в довольно пространные рассуждения о свойствах нашего простонародья и о русских условиях нашей общественной жизни. Теперь читателю представляется решить, верно ли, во-первых, поняли мы смысл рассказов Марка Вовчка, а во-вторых, справедливы ли и насколько справедливы наши замечания о русском народе. Решая эти два, вопроса, читатель тут же решит для себя и вопрос о степени достоинства книги Марка Вовчка. Если мы исказили ее смысл или наговорили небывальщины о народной жизни, то есть если явления и лица, изображенные Вовчком, вовсе не рисуют нам нашего народа, как мы старались доказать, — а просто рассказывают исключительные, курьезные случаи, не имеющие никакого значения, то очевидно, что и литературное достоинство „Народных рассказов“ совершенно ничтожно».[136] Достоевский разделил «два вопроса»: высоко оценил теоретические «рассуждения» Добролюбова, не имеющие, правда, по его мнению, прямого отношения к рассказам Марка Вовчка, беспомощным, бледным с художественной точки зрения. Тем самым Добролюбов, по мнению писателя, проявил пренебрежение к художественности, воспользовавшись рассказами писательницы как всего лишь материалом для пропаганды своих идей.

Полемизируя со статьей Добролюбова о Марке Вовчке, Достоевский упоминает или затрагивает также и другие работы критика: «Стихотворения Ивана Никитина», «Что такое обломовщина?», «Губернские очерки», «Когда же придет настоящий день?», «Темное царство», «Луч света в темном царстве». Отстаивая вслед за Пушкиным свободу вдохновения — «первый закон в искусстве», — понимание искусства как вечного, открытого процесса постижения идеала, красоты-гармонии, писатель выступает против эстетических требований «Современника» к литературе. Он настойчиво повторяет, что художнику нельзя предъявлять требований, что нельзя ограничивать или направлять вдохновение: человек стремится к гармонии, потому что он человек и не может не стремиться к красоте, но одновременно никогда он достичь этой красоты-гармонии не может — и в этом-то и заключается весь смысл происходящего на земле, человек стремится к недостижимому и неясному для того, чтобы уйти от чрезмерной и гнетущей земной ясности. Парадокс направлен против «простого», по оценке Достоевского, взгляда Добролюбова, писавшего в статье «Стихотворения Ивана Никитина»: «Давно замечен разлад человека со всем окружающим, и давно поэзия изображала его. Но причины разлада искали прежде — то в таинственных силах природы, то в дуалистическом устройстве человеческого существа, и сообразно с этим поэзия разрабатывала внешнюю природу и психологический антагонизм человека. Теперь более простой взгляд входит в общее сознание: обращено внимание на распределение благ природы между людьми, на организацию общественных отношений. <…> Вслед за открытием, что человек мучится и томится, увлекается и падает, подымается и веселится — не от власти темных сил и неизбежности судьбы и не оттого, что в нем сидят два противные начала, а просто от большей или меньшей неправильности общественных условий, под которыми он живет, — вслед за этим сознанием необходимо должно было последовать изучение всех общественных неправильностей».[137]

Достоевский был не согласен с такими мыслями: они казались ему отвлеченно «теоретическим», «кабинетным» решением труднейшей проблемы, проявлением упрощенного взгляда на природу человека. Он отвергает мысль Добролюбова, что «вообще говоря, литература представляет собою силу служебную».[138]

Достоевский в начале статьи декларирует объективность своей позиции, даже с несомненным оттенком благожелательности в отношении Добролюбова. Но после объективного анализа причин и предмета спора между «утилитаристами» и сторонниками «артистической» теории Достоевский переходит к подробному специальному рассмотрению эстетических взглядов Добролюбова. Беспристрастность постепенно исчезает, появляются обвинения, звучат обличительные интонации, спокойная и сдержанная критика переходит в пародирование тезисов Добролюбова, иногда проскальзывает даже раздражение: «В сущности вы презираете поэзию и художественность; вам нужно прежде всего дело, вы люди деловые». Достоевский расширяет сферу эстетического, включая в нее вопросы о человеке и о путях истории человечества, тем самым переводя спор с Добролюбовым в широкую область идеологических и политических вопросов: «…ведь еще неизвестен в подробности нормальный исторический ход полезности искусства в человечестве». «Мы уже сказали в начале нашей статьи, что нормальные, естественные пути полезного нам не совсем известны, по крайней мере, не исчислены до последней точности. Как, в самом деле, определить ясно и бесспорно, что именно надо делать, чтоб дойти до идеала всех наших желаний и до всего того, чего желает и к чему стремится все человечество? Можно угадывать, изобретать, предполагать, изучать, мечтать и рассчитывать, но невозможно рассчитать каждый будущий шаг всего человечества, вроде календаря». В этих словах содержатся мысли, предваряющие публицистические рассуждения в «Зимних заметках о летних впечатлениях» и парадоксы героя «Записок из подполья». «Нельзя же так обстричь человека, что вот, дескать, это твоя потребность, так вот нет же, не хочу, живи так, а не так! И какие не представляете резоны — никто не послушается», — совершенно в духе скептической философской диалектики «Записок из подполья» восклицает Достоевский. Он отвергает «календарь» Добролюбова, выражая сомнение в справедливости рекомендаций и прогнозов критика.

Литературные суждения Добролюбова для Достоевского показатель тех крайностей, к которым может привести строго направленный, убежденный, стройно изложенный взгляд теоретика-публициста, отвлекающегося от всей реальной сложности «разнообразной», в том числе «эстетической», действительности. Отношение к искусству, по мнению Достоевского, — весьма надежный критерий, позволяющий определить истинность и жизнеспособность каждого из общественно-политических направлений. В статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве» он полемизирует со взглядами на искусство Добролюбова с той же эстетической позиции, с какой в других — с противоположными мнениями M. H. Каткова, С. С. Дудышкина, К. С. Аксакова. Подтверждая верность принципам литературной критики, сформулированным в «Объявлении», статья Достоевского стала литературным и философско-эстетическим кредо журнала.

Споря преимущественно с Добролюбовым, Достоевский, как было не раз замечено выше, не ограничивается полемикой с «Современником». Так, анализируя антологическое стихотворение Фета «Диана» (1850), Достоевский одновременно доказывает поэту бессмысленность и ложность его «поэтического правила», а Добролюбову — узость его ригористического взгляда на «антологическую» поэзию, как поэзию будто бы бесполезную и несовременную. Достоевский, внимательно следивший за журнальной полемикой, конечно, знал, как восторженно писали о стихотворении Фета не только Дружинин[139] и В. П. Боткин,[140] но и редактор «Современника» H. А. Некрасов в «Заметках о журналах за октябрь 1855 года», целиком выписавший «Диану» для того, «чтоб не слишком резко перейти и окунуться в омут журнальной ежедневности». «Всякая похвала, — восхищался Некрасов, немеет перед высокой поэзией этого стихотворения, так освежительно действующего на душу…».[141]

Достоевский разделяет мнение Некрасова, выписывает, как и он, стихотворение, особенно выделяя последние две строчки. В «Диане» Достоевский видит гениальное художественное выражение тоски человека XIX столетия по идеалу, красоте, гармонии в общественной и личной жизни, не «историческое», а скорее «байроническое» отношение к прошлому, тысячами нитей связанному с настоящим. Истолкованное таким образом антологическое стихотворение Фета оказывается современнее и злободневнее благородного по намерению, но «книжного», по оценке Достоевского, рассказа Марка Вовчка: демонстративно отворачивающийся от суеты и шума современности в своих статьях Фет в стихах независимо от своего желания остается выразителем ее дум и чаяний, потому что он настоящий поэт.

Несомненный показатель измельчания современной русской критики для писателя — непонимание или прямое нигилистическое отрицание ею творчества Пушкина. Достоевский одинаково резко полемизирует, доказывая величие Пушкина, как с Катковым, Дудышкиным, H. И. Костомаровым, так и с Добролюбовым. Трактовка Добролюбовым творчества Пушкина в глазах Достоевского — доказательство теоретического высокомерия «реальной критики», ее невнимания к живой жизни.

Возмущение Достоевского вызвало полемическое замечание Добролюбова, назвавшего лирические шедевры Пушкина в статье «Стихотворения Никитина» «побрякушками». Все сказанное Достоевским в статье об «антологической» «побрякушке» Фета позволяет ему обоснованно возражать критику-демократу: «Побрякушки» же тем полезны, что, по нашему мнению, мы связаны и исторической и внутренней духовной нашей жизнью и с историческим прошедшим и с общечеловечностью».

Добролюбов советовал Никитину освободиться от «подражательности», «пробить свою дорогу», «уберечься от <…> фиоритур и мировых вопросов, вовсе нейдущих к делу», обратиться к «материальным нуждам», к изображению «близких ему интересов и явлений жизни»[142] Достоевский дает свою ироническую интерпретацию пожеланий Добролюбова: «Пиши про свои нужды, описывай нужды и потребности своего сословия, — долой Пушкина, не смей восхищаться им, а восхищайся вот тем-то и тем-то». Писатель повторяет сказанное во «Введении» о Пушкине, но с более сильным акцентом, в соответствии с темой статьи, на эстетических вопросах: «Пушкин — знамя, точка соединения всех жаждущих образования и развития; потому что он наиболее пленителен, наиболее понятен. Тем-то он и народный поэт, что всем понятен». Этими словами о Пушкине, перекликающимися с центральной мыслью «Введения» и предваряющими главную тему следующей статьи — «Книжность и грамотность», завершается спор Достоевского с Добролюбовым.

Большая часть журналов сочувственно встретила взгляд Достоевского на искусство. A. H. Плещеев, исключительно тепло относившийся к деятельности Добролюбова, нашел справедливыми критические возражения Достоевского. Он писал к И. С. Тургеневу 28 февраля 1861 г.: «Есть еще большая статья о Добролюбове, — и о взгляде „Современника“ на искусство, — заключающая в себе разумный протест против этого взгляда».[143] К. Леонтьев в статье «По поводу рассказов Марка Вовчка» писал: «„Время“ напечатало в феврале статью „Г-н —бов и вопрос об искусстве“; там хорошо защищают искусство и критику „Современника“ отчасти доказано, что он бессознательно иногда служит ему».[144] Соглашаясь с мнением о рассказе «Маша», К. Леонтьев возражает против общей оценки Достоевским творчества писательницы, курсивом выделяет те слова в статье, которым он «никак сочувствовать не в силах…»: «...хотя в целом ни один рассказ не выдержан. Действительность часто идеализирована, представлена неправдоподобно, а между тем вы сами знаете, что все это представленное неправдоподобным действительно может быть в жизни, и досадуете, что оно неоправдано» (там же. С. 12). Рецензент «Северной пчелы», сочувственно цитируя статью Достоевского, замечает, что «такой взгляд легко примирит оба крайние увлечения — эстетиков и утилитаристов».[145] M. H. Катков, намекая на близость мыслей Достоевского об искусстве к его собственным, подробно изложенным в статьях о Пушкине, писал: «Большое удовольствие доставила нам <…> критическая статья в № 1 „Времени“, под заглавием „Г-н —бов и вопрос об искусстве“, здесь пересказываются весьма сочувственные нам воззрения на искусство; слогом очень легким и без „нахмуренных фраз“».[146] В той же статье Катков подчеркнул и другую причину своего благожелательного отношения к статье Достоевского: «Нам очень приятно, что „Время“ горячо отстаивает Пушкина от господ —бова, Дудышкина и других».[147] Каткова полностью устраивала обстоятельная статья, содержащая критику литературных взглядов Добролюбова, чем и следует объяснить выраженную им симпатию автору. Похвала, однако, была лукавой, согласие со взглядами Достоевского соседствовало с язвительными критическими замечаниями. Воспользовавшись в борьбе со «свистунами» статьей Достоевского, Катков пренебрежительно отозвался о «Диане» Фета и мыслях автора, рожденных стихотворением. Катков, цитируя Достоевского и строчки «Дианы», так комментирует: «Какое прелестное место! Возьмите эти слова отдельно, что найдете вы сказать против них? Их нельзя прочесть иначе как с наслаждением, они так наркотически шевелят наш мозг и приводят в такую приятную игру целую вереницу представлений! Но сличите эти прелестные слова, „эту страстную жизненность“, это „ждет и верит“, это „моление“, „эту тоску о настоящем в этом энтузиазме к прошедшему“, сличите все это с предметом слов, сличите слово со смыслом, возьмите еще раз две последние строчки:

…Но мрамор недвижимый

Белел передо мной красой непостижимой,

и вы поймете вполне, что хотели мы сказать, говоря о статьях, которые могут быть очень хороши, если взять их отвлеченно, то есть независимо от предмета. Не сличайте мыслей с их предметом и слов с их смыслом, и вам будет легко жить на свете и приятно читать критические статьи. Это тот журчащий поток полупонятии, полуобразов и полутонов, который так непробудно усыпляет нашу маленькую русскую мысль, так одуряет наши невинные умственные движения и так неотразимо затопляет нашу скромную литературу».[148] Начав с лицемерной похвалы статье, использовав ее в борьбе с главными противниками «Русского вестника» — Чернышевским и Добролюбовым, Катков затем отверг целиком, как болтовню, эстетические взгляды Достоевского, высказав весьма странное в устах защитника чистого искусства мнение о стихотворении Фета и абсолютно разойдясь с Достоевским в оценке значения творчества Пушкина. Резко отозвался Катков вообще о публицистике «Времени»: «…половина книги бывает занята прекрасными критическими статьями, писанными приятным слогом, где тоном самого счастливого самодовольства разбираются все фазы нашей духовной жизни, объясняется, как прежде была у нас гладь и ширь необъятная, как потом господствовал у нас французский классицизм <…> и как явился великий Белинский, и что такое Пушкин, и что такое Лермонтов, и как приезжала к нам Рашель воскресить классицизм, и как все замыкается великим Островским».[149] M. H. Катков резко ответил и на критику в журнале «Время» своей статьи «Несколько слов вместо современной летописи»[150] и подверг раздраженному разбору заметку Н. Страхова «Один поступок и несколько мнений г-на Камня Виногорова в № 8 газеты „Век“» и статью Ф. Достоевского «Образцы чистосердечия».[151] Таким образом, «Русский вестник» объявил настоящую войну журналу «Время», столь же непримиримую, как и «Современнику», объединив оба ненавистные ему органа печати кличкой «свистуны». Начиная с апрельского номера «Времени» Достоевский почти все свои полемические выступления в 1861 г. и в первой половине 1862 г. адресует «Русскому вестнику» — непосредственно Каткову. Он подробнейшим образом, в частности («Ответ „Русскому вестнику“»), остановится на статье Каткова «Наш язык и что такое свистуны». «Отечественные записки» были особенно задеты словами Достоевского, что «в двух страницах Белинского <…> сказано больше об исторической же части русской литературы, чем во всей деятельности „Отечественных записок“ с 48 года до наших времен». Это изречение Дудышкиным было названо в обзоре «Русская литература» афоризмом, достойным «по своей смелости войти в сборник изречений Ивана Яковлевича».[152] В том же обзоре Дудышкин, продолжая защищать положения своей статьи о Пушкине, обвинял руководителей журнала «Время» в невежестве и фельетонном взгляде на вещи: «…редакции журнала „Время“, должно быть ничего не читавшей после смерти Белинского, не был известен ход нашей литературы, который не только не умалил, но даже возвысил значение Белинского в критике и в то же время много сделал для науки о народности. Не зная всего этого, понятно, журнал не был знаком и с изысканиями новейших историков, так много сделавших для этого вопроса. Но всего больше обличает, что догадка наша справедлива, — та смелость, с которою приступлено было к делу, та фельетонная размашистость русского солдата времен Суворова, который на вопрос, сколько звезд на небе, отвечал: „100 000“ или что-то в этом роде, но очень определенное. Чтобы разубедиться в этой самоуверенности, мы просим журнал „Время“ прочесть сочинение г-на Буслаева и посмотреть, так ли это понятие о народности просто, как кажется суворовским смельчакам».[153] В следующей статье цикла — «Книжность и грамотность» Достоевский обратится к обстоятельному разбору взглядов С. С. Дудышкина и ответит, в частности, на его полемические выпады в февральском и апрельском номерах «Отечественных записок».

Позднее всех ответил Достоевскому сам Добролюбов в статье «Забитые люди»,[154] последней работе критика, ставшей его общественно-литературным завещанием. Статья Добролюбова — глубокий разбор творчества Достоевского от «Бедных людей» до «Униженных и оскорбленных». Добролюбов идет вслед за Белинским в трактовке творчества писателя, но вовсе не ограничивается повторением старого, анализирует такие произведения Достоевского, которых Белинский коснулся слегка или тенденциозно истолковал. Попутно Добролюбов ответил на обвинения Достоевского в «утилитарности» его критики. Он попытался доказать писателю, как нелепо рассматривать «Униженных и оскорбленных» с «эстетической» точки зрения, так как никакие хорошо удавшиеся частности не делают еще роман достойным «подробного эстетического разбора». В целом роман Достоевского «ниже эстетической критики», и поэтому Добролюбов и посвящает свою статью проблемам «утилитарным» и непоэтическим. Обвинения в пренебрежительном отношении к искусству, художественности Добролюбов отводит, хотя прямо он нигде не отвечает на критику Достоевского. Несколько замечаний в «Забитых людях» (помимо мирного и задушевного обращения к Достоевскому) не оставляют сомнения в том, что он внимательно читал статью своего оппонента. Так, замечания о тоне рассказа в «Униженных и оскорбленных» скорее всего — ответная реплика на приговор Достоевского рассказам Марка Вовчка: «…тон рассказа решительно фальшивый, сочиненный; и сам рассказчик, который, по сущности дела, должен бы быть действующим лицом, является нам чем-то вроде наперсника старинных трагедий».[155] Аналогичный полемический подтекст ощутим и в характеристике князя Валковского: «…вы найдете с любовью обрисованное сплошное безобразие, собрание злодейских и цинических черт, но вы не найдете тут человеческого лица <…> Того примиряющего, разрешающего начала, которое так могуче действует в искусстве, ставя перед вами полного человека и заставляя проглядывать его человеческую природу сквозь все наплывные мерзости, — этого начала нет никаких следов в изображении личности князя.[156] Замечание о речи автора и героев романа («они все любят вертеться на одном и том же слове и тянуть фразу, как сам автор, — во всем виден сам сочинитель, а не лицо, которое говорило бы от себя») — это уже не только ответ на критику Достоевского рассказов Марка Вовчка, но и на его слова о языке Добролюбова: «…уж слишком жует фразу, прежде чем положить ее в рот читателю». Отказавшись от эстетического разбора творчества Достоевского и повторив в столь же резкой форме свое отношение к искусству, осужденное писателем («…автор может ничего не дать искусству, не сделать шага в истории литературы собственно и все-таки быть замечательным для нас по господствующему направлению и смыслу своих произведений»), Добролюбов выразил свое сочувствие общему характеру воззрений Достоевского, гуманистическому содержанию его произведений.

Достоевскому не пришлось ответить на статью критика; смерть Добролюбова прервала плодотворно и интересно завязавшийся спор. В свои оценки деятельности Добролюбова после смерти критика писатель внесет немного нового в сравнении со статьей «Г-н —бов и вопрос об искусстве». В основном изменения коснутся тона: он станет более уважительным и спокойным. Но хотя своего мнения о «Забитых людях» Достоевский нигде не высказал, существуют косвенные свидетельства, говорящие о благоприятной реакции руководителей «Времени» на статью критика. H. H. Страхов, в частности, писал: «Его последняя статья указывает на какое-то колебание, на какой-то поворот в убеждениях <…> Если бы он остался жив, мы бы многое от него услышали».[157] Он же в воспоминаниях о Достоевском так оценивал тогдашнее восприятие статьи Добролюбова сотрудниками «Времени»: «…в 9-й книжке „Современника“ роман Федора Михайловича разбирался с большими похвалами…».[158] Почти вне сомнения, что слова Страхова в данном случае отражали мнение самого автора.

В примечаниях к статье Д. Аверкиева об А. Григорьеве Достоевский суммирует свои высказывания о Добролюбове, дает сравнительную характеристику двум ведущим литературным критикам 60-х годов: «Добролюбов был очень талантлив, но ум его был скуднее, чем у Григорьева, взгляд несравненно ограниченнее. Эта узкость и ограниченность составляли отчасти даже силу Добролюбова. Кругозор его был у́же, видел и подмечал он меньше, след<овательно> и передавать и разъяснять ему приходилось меньше и всё одно и то же; таким образом, он само собою, говорил понятнее и яснее Григорьева. Скорее договаривался и сговаривался с своими читателями, чем Григорьев. На читателей, мало знакомых с делом, Добролюбов действовал неотразимо. Не говорим уже о его литературном таланте, большем, чем у Григорьева, и энтузиазме слова. Чем у́же глядел Добролюбов, тем, само собой, и сам менее мог видеть и встречать противуречий своим убеждениям, след<овательно>, тем убежденнее сам становился и тем все яснее и тверже становилась речь его, а сам он самоувереннее» (XX, 230). В 60-х годах Достоевский более нигде не остановится специально и тем более так подробно на эстетических проблемах, как в статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве». Содержание статьи ни в коей мере невозможно ограничить конкретными полемическими целями. Она явилась в подлинном смысле эстетической исповедью Достоевского. В других статьях 60-х годов он часто возвращается к ранее высказанным тезисам, не развертывая своих суждений, как бы прямо отсылая к «Г-ну —бову и вопросу об искусстве» Так, одну из главных мыслей статьи он повторит, упомянув о неизменности своего убеждения, в статье «„Свисток“ и „Русский вестник“»: «Я <…> всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека». К эстетическим тезисам статьи непосредственно примыкают почти все публикации литературно-критического отдела «Времени», в том числе и приписываемые Достоевскому статьи «Выставка в Академии художеств за 1860-1861 год» и «Рассказы H. В. Успенского». А во введении к новому критическому отделу «Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой», редакция отсылала читателя к статье Достоевского «Г-н —бов и вопрос об искусстве» как к литературному манифесту журнала: «Решаясь открыть в журнале нашем особый, хотя, конечно, не непременный отдел оценки литературных явлений, или вовсе пропущенных, или мало оцененных современною критикою, мы не имеем, кажется, нужды заявлять, что при всей нашей вере в искусство, при всех требованиях от литературных произведений художественности, мы нисколько не против современности стремлений искусства и литературы. Мы высказались насчет этого вопроса с подробностью и ясностью, достаточными, кажется, для того, чтобы не быть заподозренными в какой-либо вражде против современности, в желании противоборствовать обличительному и вообще дидактическому роду литературы, в намерениях возвышать какие-либо произведения, в которых преобладает форма, перед другими, в которых преобладает мысль».[159] Несомненна связь многих идей и мотивов статьи с последующими произведениями Достоевского: «Зимние заметки о летних впечатлениях», «Записки из подполья» и др. Эстетические взгляды Достоевского, изложенные в ней, остались в основном неизменными в 1860-1870-х годах: к ним тяготеет большинство также и позднейших критических выступлений писателя по литературным вопросам.

III–IV. Книжность и грамотность

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 7, 8).

«Книжность и грамотность» — трактат, состоящий из двух статей, тесно связанных между собой и спаянных несколькими сквозными идеями, планомерно проводимыми Достоевским-публицистом. В первой Достоевский освещает проблемы народа и чтения для народа в теоретическом аспекте, противопоставляя свою точку зрения на них позициям «Русского вестника», «Отечественных записок» и — в меньшей степени, косвенно — славянофильским изданиям. Писатель вновь повторяет в более сжатой форме тезисы из объявления об издании «Времени» и «Введения» к «Ряду статей» об особенном (отличном от Европы) положении дел в России, обусловливающем и иные перспективы ее общественного развития: «…английских лордов у нас нет; французской буржуазии тоже нет, пролетариев тоже не будет, мы в это верим. Взаимной вражды сословий у нас тоже развиться не может: сословия у нас, напротив, сливаются; теперь покамест еще все в брожении, ничто вполне не определилось, но зато начинает уже предчувствоваться наше будущее. Идеал этого слияния сословий воедино выразится яснее в эпоху наибольшего всенародного развития образованности». Утопический элемент этой концепции очевиден: по-прежнему надежды Достоевского сводятся к формуле «путь мирный, путь согласия, путь к настоящей силе». Одновременно он вновь настойчиво подчеркнул отличие своего понимания исторического развития России от славянофильского, особенно в вопросе о смысле и значении реформ Петра I. Но главное в статье — не очередное повторение уже известных читателю «Времени» тезисов о мирном, согласном, внесословном развитии России и об исчерпанности реформ Петра I, достигших «окончательного развития». В центре статьи — размышления Достоевского о бездне, разделяющей цивилизованные слои общества и массу «простонародья», думы о том, каким образом возможно ликвидировать этот раскол. Достоевский не был одинок, обратившись к этой волновавшей его проблеме. О ней давно говорил молодой Белинский, а затем славянофилы, звавшие назад, в допетровскую Русь, казавшуюся им царством самобытности и внесословности, обвинявшие Петра I за то, что он насильно повернул Россию на «западный» путь развития, расколовший русское общество на «публику» и «народ». Этой славянофильской классификации Достоевский не признавал и в «публике» видел тот же русский народ, но приобщившийся к европейской цивилизации, вкусивший плоды ее и ныне, после двухсотлетних странствий, пришедший к идее необходимости слияния с другими сословиями. Достоевский разделял мнения тех публицистов, которые трезво и реалистично смотрели на трудности, стоящие перед доброхотами-просветителями из образованных слоев общества, стремящимися перебросить мост через образованную столетиями пропасть.

Соглашаясь с публицистами «Современника» и «Русского слова» в выводах о глубине пропасти, разделяющей цивилизованное общество и народ, Достоевский в отличие от них верил в возможность союза лучшей части дворянской интеллигенции и «почвы». «Мы оптимисты, мы верим. Русское общество должно соединиться с народной почвой и принять в себя народный элемент. Это необходимое условие его существования; а когда что-нибудь стало насущною необходимостью, то, разумеется, сделается».

Первая статья «Книжность и грамотность» появилась через четыре месяца после статьи «Г-н —бов и вопрос об искусстве». В период между этими выступлениями Достоевский преимущественно полемизировал с журналом M. H. Каткова (в статьях «Образцы чистосердечия», «„Свисток“ и „Русский вестник“», «Ответ „Русскому вестнику“», в приложении к «Письму с Васильевского острова»). Продолжит он полемику с «Русским вестником» и в статье «Книжность и грамотность»,[160] где поводом явится спор «Отечественных записок» и «Русского вестника» о народности, представляющийся Достоевскому таким же комическим недоразумением, как и дискуссия между обоими журналами о значении Пушкина. Достоевский переводит разговор о народности на разбор мнений современной литературной критики о Пушкине: полемизирует он прежде всего с Дудышкиным как автором статьи «Пушкин — народный поэт» и обзоров «Русская литература».[161] Но одновременно Достоевский затрагивает ряд статей и полемических заметок Каткова: «Пушкин»; «Наш язык и что такое свистуны»; «Одного поля ягоды».[162] В «чудовищной», по определению Достоевского, статье Дудышкина, повторяя старый упрек по адресу поэта в зависимости его «Бориса Годунова» от Карамзина, Дудышкин выражал общее сомнение в его народности: «…ни один собиратель народных песен и сказок не встретил в народе пушкинского стиха. Народу до сих пор чужд Пушкин»[163] Дудышкин придавал большое значение своей статье и в февральском обзоре русской литературы обижался, что на нее «до сих пор не последовало ответа, который бы можно было назвать литературным ответом».[164] В апрельском обзоре Дудышкин, обращаясь к «Времени» и «Русскому вестнику», вновь жаловался на то, что они «отошли от вопроса, предложенного нашей эстетической критике: насколько в Пушкине народного в настоящее время? Даже самый-то вопрос был не понят, а ответа, конечно, не последовало и до сих пор, хотя вот ровно уже год, как вопрос этот предложен. А вопрос был предложен прямо и, кажется, ясно: требовался ответ о народности первого русского поэта в политическом, общественном, нравственном и эстетическом отношениях, потому что в наше время слово „народность“ обнимает все это».[165]

«Разве не скандал в своем роде статья Дудышкина о Пушкине, — статья, которая сама себя испугалась и поспешила умолкнуть?» — отвечал на первую статью Дудышкина автор «Письма Постороннего Критика в редакцию журнала по поводу книг г-на Панаева и „Нового Поэта“» (XXVII, 131). Имя Пушкина было священным для журнала, и уже сам вопрос о народности его творчества казался Достоевскому кощунственным. «Ему было дано непосредственное чутье народной жизни и дана была непосредственная же любовь к народной жизни. Это — вопреки появившемуся в последнее время мнению, уничтожающему его значение как народного поэта, мнению, родившемуся только вследствие знакомства наших мыслителей с народною жизнью из кабинета и по книгам, — неоспоримая истина», — оспаривал мнение Дудышкина А. Григорьев в статье «Западничество в русской литературе, причины происхождения его и силы».[166] Достоевский целиком разделял такой взгляд.

Катков воспользовался статьей Дудышкина для нападок на Добролюбова и «Современник», похвалив «Время», вступившееся за поэта. Однако и он, подобно Дудышкину, отверг народность Пушкина, прибегнув для этого к сравнению русского поэта с гениальными художниками Европы: «Дело не в личных силах того или другого писателя, а в той жизни, которой он служит органом, в той идее, которую он носит, в том значении, которое имеет его слово для человечества. Пушкин действительно выразил момент жизни нашего общества, и мы чувствуем понятные нам указания этой жизни; он, может быть, коснулся и более глубоких основ ее, которые могли бы иметь всемирное значение, но эти намеки неясны для нас самих, не только для кого-нибудь со стороны; мы сами сомневаемся и спорим об их значении».[167] Эти слова Каткова вызвали одобрение Дудышкина.[168]

Горячо полемизируя с «Русским вестником» и «Отечественными записками», Достоевский не соглашается в вопросе о Пушкине и со словами Белинского, цитировавшимися в обзоре «Русская литература» (Отеч. зап. 1861. № 6, С. 31): «Поэзия Пушкина удивительно верна русской действительности, изображает ли она русскую природу, или русские характеры: на этом основании общий голос нарек его русским национальным, народным поэтом <…> Нам кажется, это только вполовину. Народный поэт — тот, которого весь народ знает, как, например, знает Франция своего Беранже; национальный поэт — тот, которого знают все сколько-нибудь образованные классы, как, например, немцы знают Гете и Шиллера. Наш народ не знает ни одного своего поэта, он поет себе досель «Не белы-то снежки…», не подозревая даже того, что поет стихи, а не прозу…»[169] Достоевский отвергает попытки измерить народность творчества Пушкина уровнем развития читающей массы народа, как и той средой, в которой поэту суждено было жить. Полемизируя с приведенными словами Дудышкина, Достоевский утверждает, что «все политические, общественные, религиозные и семейные убеждения» своего народа не выразили ни Беранже во Франции, ни Гете и Шиллер в Германии, ни Шекспир в Англии. По Достоевскому, ошибочны вообще абстрактные рассуждения о «всеевропейском» значении этих художников: писатель противопоставляет подобным рассуждениям неоспоримый и особенно показательный, с его точки зрения, факт: все они были усвоены русским образованным обществом, стали ему родными, неотделимыми от роста его общественного самосознания. Достоевский придавал огромное значение этому явлению на протяжении всего послекаторжного периода творчества; видел в органическом усвоении поэтической мысли гениев разных европейских народов ярчайшее подтверждение пластичности и восприимчивости, всеотзывчивости русской натуры. И то, что русское образованное меньшинство оказалось способным к такого рода духовному освоению европейского наследства, в глазах Достоевского являлось свидетельством его народной сущности. «Инстинкт общечеловечности», присущий вообще русскому народу, в верхнем слое общества обнаружился в интенсивном и сознательном приобщении к европейской науке и европейскому искусству. В Пушкине это стремление нашло свое наиболее полное и законченное выражение, в этом тайна и главный смысл его народности, более того — именно поэтому он явление «неслыханное и беспримерное между народами». Таков ход мысли Достоевского, объясняющий, почему он разговор о грамотности, просвещении и народности перевел в плоскость спора с Катковым и Дудышкиным о смысле и сущности творчества Пушкина.

Достоевский не ограничивается выражением несогласия с мнением современной критики о Пушкине. Избирая тот же угол зрения для анализа явлений литературы, что и во «Введении», он прослеживает по произведениям поэта этапы «русской сознательной жизни». Из произведений Пушкина в центр своих рассуждений Достоевский ставит «Евгения Онегина», но спорит и с различными толкованиями «Бориса Годунова», «Капитанской дочки», «Повестей Белкина».

Полемическое начало разбора Достоевским «Евгения Онегина» очевидно, оно указано самим автором: «Онегин, например, у них тип не народный. В нем нет ничего народного. Это только портрет великосветского шалопая двадцатых годов». Достоевского возмутили слова M. H. Каткова о Евгении Онегине и Печорине в статье «Пушкин»: «Онегин — праздношатающийся и скучающий чудак, который одним только серьезно занят — наукой любви и, по уверению поэта, достиг в ней глубокой премудрости: пустой фат, а впрочем, добрый малый, из которого могло бы выйти что-нибудь и более путное, чего уж никак нельзя сказать о преемнике его Печорине. Онегин еще только может быть Печориным, но может быть и чем-нибудь другим, а в герое Лермонтова вполне назрело нравственное ничтожество и загрубело в непроницаемом эгоизме».[170] А в статье «Наш язык и что такое свистуны» Катков, поучая «Время», писал: «Мы еще продолжаем поднимать вопрос, не глупо ли поступила Татьяна Пушкина, что поставила долг выше влечения страсти и не бросилась на шею к притупленному франту, который воспылал к ней страстью, когда она стала ему недоступна».[171] Отпор у Достоевского вызывает и мнение H. И. Костомарова о Пушкине и его романе: «Если у великоруссов был истинно великий, гениальный, самобытный поэт, то это один Пушкин. В своем бессмертном, великом «Евгении Онегине», он выразил одну только половину великорусской народности — народности так называемого образованного и светского круга».[172] Костомаров стеной отделил друг от друга две русские народности, он считал нелогичным судить о художественной восприимчивости и фантазии русского народа по творчеству первого поэта образованного меньшинства. Дудышкин в апрельском обозрении «Русская литература» сочувственно цитировал Костомарова, приводя его доводы как аргументы, ставящие под сомнение положения статьи Достоевского «„Свисток“ и „Русский вестник“»: «…скудость великорусского воображения, которое отражается и в песне, и в изображении женщины, и в отношении любви к природе, и в понятии о любви, — составляет характеристику нашей народности, извлеченную из изысканий исторических, которые мы не можем назвать поверхностными. И та же характеристика народа, сделанная нашими критиками-эстетиками по художественным произведениям Пушкина, выходит совсем иною. Если мы будем судить о самих себе по Пушкину, как представителю лучших свойств русской натуры, наш народ окажется озаряемым громадной фантазией; если судить по всему тому, что донесла до нас старина, народ наш окажется, как уверяет г-н Костомаров, скудно наделенным фантазиею». И далее Дудышкин вопрошал: «Откуда такие противоречия?».[173] Достоевский решительно отклоняет такого рода логику, считай ложным весь ход мысли и Каткова, и Костомарова, и Дудышкина от начала до конца. Онегин — «тип исторический», в его скепсисе, эгоизме, колебаниях, сомнениях отразилась целая эпоха общества: «Это первый страдалец русской сознательной жизни». Предваряя свою Пушкинскую речь 1880 г., Достоевский прослеживает этапы развития онегинского типа, разъясняя его значение и народность.

К этим мыслям восходят сопоставления Достоевским возможного будущего «настоящего простонародного поэта» с Пушкиным и его вопросы: «Разве с развитием народа исчезнет его народность? Разве мы „образованные“ уж и не русский народ?»

Онегин, в интерпретации Достоевского, отразил сильное, хотя и неопределенное движение образованного общества к «почве». Прослеживая стадии «перерождения» типа «лишнего человека» от Онегина и Печорина до Рудина и Гамлета Щигровского уезда, Достоевский резюмирует: «Они много бескорыстно выстрадали <…> В наше время прошли уж и Рудины…». Слова Достоевского — перекликаются с тезисами статьи Герцена «Very dangerous!!!»: «…Онегины и Печорины были совершенно истинны, выражали действительную скорбь и разорванность тогдашней русской жизни. Печальный тип лишнего потерянного человека, только потому, что он развился в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в гостиных, в деревнях и городах <…> Но время Онегиных и Печориных прошло».[174] Герцен вынес эти слова из «Very dangerous!!!» в эпиграф другой статьи, привлекшей особенное внимание Достоевского и редакции «Времени», — «Лишние люди и желчевики». В ней Герцен писал, предопределяя частично содержание этюда Достоевского о типе Онегина: «Лишние люди были тогда столько же необходимы, как необходимо теперь, чтоб их не было».[175] Мысли писателя о лишних людях — тоже в своем роде, как и у Герцена, их защита, но полемизирует он в статье «Книжность и грамотность» с «Русским вестником» и «Отечественными записками», а не с «желчевиками» и «Невскими Даниилами» «Современника».

Не меньшее негодование Достоевского вызвали различные суждения публицистов 60-х годов о «Борисе Годунове», и особенно о Пимене-летописце. Здесь также мнение Дудышкина берется Достоевским как крайнее выражение эстетического тупоумия. «Трогательная личность Пимена, — писал С. Дудышкин, — которую вся Россия наизусть знает, как-то холодно теперь действует на нас, когда знаешь, что все наши старинные летописцы писали не без ведома царя и были летописцами царскими».[176] «А поэтическая правда? — восклицает Достоевский. — Стало быть, поэзия игрушка? Неужели Ахиллес не действительно греческий тип, потому что он как лицо, может быть, никогда и не существовал? Неужели „Илиада“ не народная древнегреческая поэма, потому что в ней все лица явно пересозданные из народных легенд и даже, может быть, просто выдуманные?» Характерно, что Достоевский совершенно обошел вопрос об отрицательном влиянии Карамзина на Пушкина, а о нем говорили в 60-х годах не только Дудышкин, но и А. Милюков в статье о «Псковитянке» Л. А. Мея[177] и даже А. Григорьев в «Народности и литературе».[178] Для Достоевского «Борис Годунов», равно как «Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «Песни западных славян», «Повести Белкина», бесспорно и без всяких оговорок подлинно народные произведения.

Проблеме чтения для народа, связанной с просветительской программой Достоевского, посвящена вторая статья «Книжности и грамотности», содержащая разбор проекта «Читальника» H. Ф. Щербины — «Опыт о книге для народа», напечатанного в № 2 «Отечественных записок» за 1861 г. В журнале «Время» ранее о статье и проекте Щербины писал П. А. Кусков в заметке «Вместо фельетона». Отдавая должное добрым намерениям Щербины, он высказывал о проекте «Читальника» ряд критических замечаний, получивших развитие в статье Достоевского. П. А. Кусков, в частности, писал: «Утешительное явление, что наши таланты, наши поэты начинают приносить посильные дары жизни и обществу, и именно с тех сторон, которые прежде как-то упрямо обходились ими. Но чрезвычайно обескураживают в этой статье, например, следующие строки: „Этот отдел помещен в начале книги с расчетом, чтоб завлечь на первый раз читателя художественной приманкою поучительной мысли“. В этих строках все осуждение этой книги, которая <…> прекрасно задумана, и каждый из нас прочтет ее с величайшим удовольствием от доски до доски; все прочтут <…> Только мужик <…> не купит „Читальника“, потому что увидит, что там его учить хотят, что там с ним хитрят, и, как ребенок, пожалуй, обидится этим. Мужику интересны повести из нашего быта; ему интересны <…> рассказы из домашней жизни разных королей: так же ли они любят, как мы; так же ли они чего не любят, и какое они кушают кушанье, и как они разговаривают со своим кучером, и что во дворце министры говорят: все это для мужика в миллион крат интереснее, чем всевозможные гигиенические и исторические сведения, и все замысловатые и незамысловатые поговорки, притчи, загадки и пословицы. <…> Рассказы о тропических странах, о борьбе людей с зверями, о тамошних бурях — все это скорее поглотит внимание простолюдина, нежели художественность поучительной мысли. Нужно попроще, пооткровеннее заохотить их читать; а потом, когда расчитаются, прочтут и остальное».[179] К фельетону Кускова было присовокуплено Достоевским редакционное примечание: «В скором времени мы надеемся поместить обстоятельный разбор статьи г-на Щербины» (XIX, 213).

Интерес Достоевского к книгам для народа был в духе времени: в 1850-1860-х годах появилось множество хрестоматий, специальных народных изданий, огромное число рецензий на всю эту литературу, программных статей о просвещении крестьянства, среди которых серьезностью тона и глубиной обобщений выделялись статьи H. А. Добролюбова, Д. И. Писарева, Φ. И. Буслаева, К. С. Аксакова. Вспоминали шестидесятники и ранние попытки организации народных журналов-хрестоматий, особенно «Сельское чтение» В. Φ. Одоевского и А. П. Заблоцкого и серию рецензий на него В. Г. Белинского. Отношение Достоевского к «Сельскому чтению», как об этом свидетельствует «Село Степанчиково и его обитатели», было ироническим.

Достоевский, конечно, знал рецензии Белинского на «Сельское чтение» и не мог не обратить внимания на то, как постепенно становился прохладнее тон критика. Белинский хорошо принял первые выпуски «Сельского чтения», противопоставлял их как удачные и добросовестные опыты разным фальшивым и бульварным изделиям вроде «Воскресных посиделок». Но позже, по-прежнему подчеркивая важность дела, затеянного В. Ф. Одоевским, Белинский резко отозвался о статьях Д. С. Протопопова «Кто такой Давид Иванович, и за что люди его почитают» и В. И. Даля «Что легко наживается, то еще легче проживается»: «Такими мертвыми идеями никого не убедишь ни в чем; им никто не поверит».[180] С раздражением писал Белинский о «крепостническом» языке, свойственном отдельным статьям «Сельского чтения», предваряя свою полемику с Гоголем: «…одно, что мы можем не похвалить в „Сельском чтении“, — это употребление презрительно-уменьшительных собственных имен: Ванюха, Варька, Сенька, Васька, Машка и т. п. „Сельское чтение“ должно способствовать истреблению, а не поддержанию отвратительного обычая называть себя не христианскими именами, а кличками, унижающими человеческое достоинство…»[181] Ряд позитивных и полемических положений в «Книжности и грамотности» восходит к традициям Белинского. Это и настоятельное требование верного «тона» в сочинениях для народа, чуждого высокомерия, учительства и подделки под народность, и особенно полемика с идеалистическим взглядом славянофилов. Именно с ними полемизирует Достоевский, с их идеализированным образом народа, когда пишет: «Вообще душу народа как-то уж давно принято считать чем-то необыкновенно свежим, непочатым и „неискушенным“. Нам же, напротив, кажется (то есть мы в этом уверены), что душе народа предстоит поминутно столько искушений, что судьба до того ее починала и некоторое обстоятельства до того содержали ее в грязи, что пора бы пожалеть ее бедную и посмотреть на нее поближе, с более христианскою мыслью и не судить о ней по карамзинским повестям и по фарфоровым пейзанчикам». Достоевскому чужды утопические построения «мистических философов», отрицающих реальные факты, конструирующих фантастический, идеализированный образ народа, он упрекает их в антиисторичности.

Но, разделяя многие мысли Белинского, Достоевский в то же время, следуя принципиальной линии журнала на устранение крайностей «западнических» и «славянофильских» теорий и на выработку синтетической, нейтральной программы, выдвигал тезис, который, не являясь в прямом смысле «славянофильским», несомненно был антизападническим: «А вдруг <…> народ узнает <…> что ведь и нас, обратно, он мог бы многому научить, а мы-то и ухом не ведем и не подозреваем этого, даже смеемся над этой мыслью и подступаем к нему свысока с своими указками. А научить-то народ нас мог бы, право, многому; вот хоть бы тому, например, как нам его учить». Каламбурно заявленная мысль здесь кажется случайной, но введена она с умыслом и представляет собой убеждение Достоевского, вынесенное им из Сибири: впоследствии он будет ее настойчиво повторять и варьировать — вплоть до январского выпуска «Дневника писателя» за 1881 г.

Несомненно также, что Достоевский в полемике с Щербиной использовал острую и справедливую славянофильскую критику различных изданий для народа. Во всяком случае отдельные его иронические замечания по духу и тону близки к обстоятельной и яркой рецензии К. Аксакова на «Народное чтение» А. Оболонского и Г. Щербачева. Осуждение К. Аксаковым «приманок», «официального вмешательства», «наград» в деле просвещения народа[182] созвучно возмущению Достоевского предложениями Щербины дарить «Читальник» мужикам «как бы в награду за их грамотность» и распространять его с помощью начальства.

Приступая к разбору проекта «Читальника» и статьи Щербины, Достоевский отказывается судить о других книжках и проектах, как явно неудачных и не стоящих внимания. Он упоминает только оцененные отрицательно критикой «Красное яичко для крестьян» M. П. Погодина, «Народные беседы» Д. В. Григоровича, а также официально-патриотические рассказы для солдат И. H. Скобелева и повести А. Ф. Погосского, о которых тогда много писали.

«Красное яичко для крестьян» (1861) M. П. Погодина состояло из двух статей — «Слухи о решении крестьянского вопроса» и «5-е марта в Москве», с дополнением двух грамоток-обращений к народу от 24 марта и 17 апреля и разных приложений. Неестественный, фальшивый тон грамоток вызвал всеобщее раздражение. «Детским бредом» назвал слащаво-верноподданнические восторги Погодина Герцен,[183] иронически отозвался о грамотках и Чернышевский.[184] С резкой статьей «Новый наставник русского народа» выступил критик «Светоча» Л. Ф. Пантелеев.[185] «Мы думаем, — писал Пантелеев, — что вместо всех похвал натуре русского человека, его кротости, благородной памяти за добро лучше сделал бы г-н Погодин, если б указал на факты, обстоятельства, способные вывести этого человека, действительно весьма умеренного и спокойного, из его нормального состояния, показал бы необходимость и в то же время возможность устранения таких обстоятельств, как могущих затруднить положение совершившейся реформы в жизни». «Время» также откликнулось на грамотки и статьи Погодина во «Внутренних новостях».[186] Неуклюжая проповедь российской «внесословности» вызвала сопротивление публициста журнала, вполне согласного с тезисом о коренном отличии России от Запада, с «сущностью мысли» Погодина, но тем более раздраженного неуместной иллюстрацией, способной ее лишь скомпрометировать. «Ведь если два человека имеют какой-нибудь недостаток, — уточнял обозреватель «Времени», отмежевываясь от нелепых сравнений Погодина, — только один наследственный, а другой — перенятый от соседа, то это не значит, что последний лучше первого; он только может надеяться скорее избавиться от него, и пусть он принимает целительные меры и питает в себе прекрасную надежду, а мудрому наблюдателю подобает поддерживать ее, но не забегать вперед и не восхвалять до небес красоту человека, хотя с временным, но еще довольно сильно бьющим в глаза изъянцем».[187] Такова была позиция журнала Достоевских, и к ней отсылал писатель, упоминая в статье «Красное яичко» Погодина.

Разочарование современников вызвали «Народные беседы» Д. В Григоровича, от него — автора «Деревни» и «Антона-Горемыки» — ожидали совсем не таких плодов. Рецензент «Светоча» выражал общее мнение, отмечая, что они «не только недостойны нашего народа, но нимало недостойны и самого г-на Григоровича».[188] «„Народные беседы“ стали в некотором роде, наряду с грамотками Погодина, общественным „событием“». Достоевский присоединяется к общей реакции прессы, но не пускается в критику книжек Григоровича, просто констатируя их неудачу как неоспоримый факт.

Заметное явление в «народной» литературе 1860-х годов составили повести и рассказы А. Ф. Погосского, чем и вызвано было выделение Достоевским его имени. Произведения Погосского для солдат противопоставлялись критикой ультрапатриотическим, консервативным рассказам И. H. Скобелева, очерк о котором Д. В. Григорович поместил в брошюре «Русские знаменитые простолюдины». Достоевский пренебрежительно, мельком упомянул в статье о рассказах Скобелева. Историк и публицист M. Семевский в статье «Иван Скобелев» противопоставлял псевдонародным произведениям Скобелева «прекрасное издание г-на Погосского», считая, что тот «едва ли не первый у нас писатель, который с большим талантом соединяет необыкновенное знание солдатского быта, их воззрения, их нужды, радости и печали».[189] Доброжелательно о произведениях Погосского писали В. Водовозов в статье «Русская народная педагогика»,[190] В. Аничков в специальной рецензии «А. Ф. Погосский и его „Солдатская беседа“».[191] Отношение самого Достоевского к рассказам Погосского не совсем ясное, вряд ли однозначное, но, несомненно, сочувственное. Поговорить «особенно» о Погосском Достоевскому не удалось. В журнале вообще не появилось специальной статьи о нем, только в сноске к обзору «Внутренние новости» извещалось как о примечательном событии: «Г-н Погосский, издатель журнала „Солдатская беседа“, объявляет, что он получил разрешение на издание другого подобного же журнала под названием „Беседа, народный вестник начального образования“».[192]

В статье «Книжность и грамотность» Достоевский присоединялся к демократической постановке вопроса о народном просвещении. Но его позиция не была и не могла быть адекватной воззрениям «Современника» и «Русского слова», критиков и публицистов которого Достоевский упрекал в незнании и непонимании духа народа.

Достоевский настороженно относился как к идеализации, так и к сатирическому изображению народа. С иронией пишет он о намерении Щербины преследовать разные «отрицательные стороны народа» «сатирической солью и насмешкою, выраженною в образе», но вовсе не потому, что сомневается в существовании таковых сторон народа или является противником сатиры. Он не находит оснований для Щербины брать на себя роль учителя, обличителя и исправителя нравов. Его коробит тон и незыблемая уверенность автора проекта «Читальника» в собственной правоте, та легкость, с которой он берется обличать и переделывать то, что ему известно поверхностно и из книг. Вот почему Достоевский находит, что такое наивное и прямое выражение педагогической цели «скверно». Отсюда и сарказм писателя: «И вообразить не можем, как это можно нам появиться перед этим посконным народонаселением не как власть имеющими, а запросто?». Весь разбор проекта и статьи Щербины Достоевский подчиняет одному последовательно проводимому публицистическому принципу: доказывается, что благородство мыслей и побуждений автора поминутно вступает в противоречие с теоретическим, кабинетным представлением о народе. Результат такого несоответствия, доказывает Достоевский, естествен и печален: странная смесь умных и справедливых мыслей, с которыми писатель согласен, соседствует рядом с полным непониманием народных нужд, с такими рекомендациями и сонетами, которые почти сводят на нет программу просвещения народа, предложенную Щербиной. Достоевский стоит на гуманистической точке зрения, призывает к уважительному и деликатному отношению к обычаям, вере и предрассудкам народа. Просветитель, по его глубокому убеждению, должен в первую очередь обладать тактом и реальным, а не «кабинетным» знанием народа.

Статья «Книжность и грамотность» заняла видное место в разноголосой публицистике 60-х годов, с энтузиазмом обсуждавшей проблему просвещения раскрепощенного народа, приобщения его к плодам цивилизации — науке и искусству. Бесспорен гуманистический и демократический дух выступления Достоевского, реализм и трезвость взгляда писателя, во многом обусловленные его личным жизненным опытом. Закономерно, что в статье также много говорится о трагической поре жизни писателя: «Книжность и грамотность» многими деталями, наблюдениями, выводами перекликается с «Записками из Мертвого дома». Воспоминания в статье — реальный и мощный аргумент, используемый автором в полемике с отвлеченно-теоретическими суждениями о народе. Они выделяют статью из множества других аналогичных по тематике публицистических выступлений тех лет. Воспоминания о собственных переживаниях в Мертвом доме оправдывают и объясняют тон Достоевского и сущность его скептической, но лишенной в то же время пессимистических оттенков позиции. Они привносят в статью ноту подлинного драматизма, лирической взволнованности. «Простолюдин будет говорить с вами, рассказывая о себе, смеяться вместе с вами; будет, пожалуй, плакать перед вами (хоть и не с вами), но никогда не сочтет вас за своего. Он никогда серьезно не сочтет вас за своего родного, за своего брата, за своего настоящего посконного земляка. И никогда, никогда не будет он с вами доверчив». Воспоминания, наконец своим реальным, трезво-скептическим содержанием независимо от воли автора статьи противостоят тем утопическим иллюзиям которые как и многие его современники, Достоевский испытывал в год объявления высочайшего манифеста: «…правительство <…> до половины завалило ров разделявший нас с народом, остальное сделает жизнь и многие условия, которые теперь необходимо войдут в самую сущность будущей народной жизни».

Статья вызвала разноречивые отклики в печати. Публицист «Русской речи» во «Внутреннем обозрении», отдавая должное знанию автора «Книжности и грамотности» народа, находил в то же время содержание в целом «замечательной» статьи неясным, терминологию Достоевского — неопределенной.[193] Статья Достоевского и фельетон П. Кускова вдохновили и критика «Светоча» на большую статью об изданиях для народа, из которых преимущественно разбирается «Опыт о книге для народа» Щербины.[194] Статья критика «Светоча» развивает почти все главные тезисы «Книжности и грамотности», оттуда заимствуются оценки, тон и идеи. А. С. Суворин в письме к M. Ф. де Пуле 27 декабря 1861 г., отрицательно оценивая критический отдел «Времени» в целом («вельми слаб»), выделяет, однако, статьи Достоевского: «…что-то новое только и есть в статьях Φ. Достоевского («Книжность и грамотность»)»[195] H. Φ. Щербина, по-видимому, был раздражен статьями П. А. Кускова и Ф. M. Достоевского о его проекте «Читальника». Об этом косвенно можно судить по тем резким эпитетам, которыми он наделяет журнал «Время» в письме к M. H. Каткову от 16 марта 1863 г. «ловкий заискиватель», «комедиант», «петербургский зазыватель».[196]

Проблема народного просвещения была неразрывно связана с другой не менее важной проблемой — народознания. Этим тенденциям и требованиям времени в значительной степени удовлетворяли как статья «Книжность и грамотность», так и «Записки из Мертвого дома»: они не только стали значительным литературно-общественным явлением 60-х годов, но и реально, фактически продвинули вперед вопрос о народе. В творчестве Достоевского последующие обращения к народной теме и народным типам восходят к этим произведениям писателя. Контурно намеченная в них мысль о необходимости «преобразоваться в народ вполне» станет одной из центральнейших в «Дневнике писателя». Будет впоследствии возвращаться Достоевский и к проблеме народного чтения. В «Дневнике писателя» за 1876 г. Достоевский по-прежнему констатировал: «…в нашей литературе совершенно нет никаких книг, понятных народу. Ни Пушкин, ни севастопольские рассказы, ни «Вечера на хуторе», ни сказка про Калашникова, ни Кольцов (Кольцов даже особенно) непонятны совсем народу» (XXII, 23).

V. Последние литературные явления Газета «День»

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 11. Отд. II. С. 64–75) без подписи.

Статья о газете «День» завершает публицистический цикл Достоевского. Полемика с «Отечественными записками», «Современником» и «Русским вестником» в предыдущих статьях в достаточной степени выявила специфику направления «Времени», отличие его от других идеолого-литературных тенденций эпохи. Полемизировал Достоевский и со славянофилами, но лишь мимоходом. В статьях других сотрудников журнала вопрос о существе славянофильства возникал чаще; в целом отношение «Времени» к славянофильству было сочувственным, хотя достаточно сдержанным и скептическим: об этом свидетельствуют даже статьи А. Григорьева. Демонстративно называя глубокими мыслителями Аксаковых, Киреевских, Хомякова, превознося философские труды К. Аксакова и религиозные брошюры Хомякова, выявляя грань, отделяющую «истинных» славянофилов «от учений мрака», от «Маяка» и А. С. Шишкова, Григорьев вынужден был, однако, признавать, что далеко не всегда эта грань была такой уж очевидной. «В пылу битвы за свое отрицание реформы славянофильство само иногда роняло несколько случайных слов в защиту таких явлений допетровского быта, которые никакими общечеловеческими идеалами не оправдываются», — писал он в статье «Народность и культура».[197] Достоевский ту же мысль проводит в данной статье значительно категоричнее. Не соглашаясь с Григорьевым, отдававшим предпочтение славянофильству перед западничеством, Достоевский адресует славянофильству аналогичные упреки в «старобоярском» направлении, в идеализме, теоретичности, догматизме, отвлеченном учительстве. Запомнил он тезисы Григорьева в статье «Взгляд на книги и журналы, касающиеся истории русского народного быта», во многом подготовившей почву для полемики Достоевского с И. С. Аксаковым и вооружившей его сильными аргументами. Писатель, в сущности, варьирует в более резкой форме следующие слова критика: «Славянофильский взгляд на народ, его быт, историю, предания, поэзию — взгляд, хотя и несравненно справедливейший, нежели взгляд отрицательный, в сущности сходен с сим последним тем, что он точно так же теоретический. Славянофильство <…> не брало народ, каким он является в жизни, а искало в нем всегда своего идеального народа, обрезывало по условной мерке побеги этой громадной растительной жизни. Славянофильство в своем теоретическом ослеплении подавало руку шишковизму, который вел прямо к «Маяку» и «Домашней беседе», славянофильство не любит, в сущности, Пушкина <…> и, может быть, до сих пор еще чуждается современной народной литературы, во главе которой стоит Островский. По крайней мере, оно ни разу не выражало к ней, к этой новой литературе, своего сочувствия. К народу и к народному быту относилось это, впрочем весьма почтенное и много доброго сделавшее, направление учительно и даже иногда исправительно. Своего идеального народа оно отыскивало только в допетровском быту и в степях, которых не коснулась еще до сих пор реформа».[198]

Орган славянофилов газета «День» (издатель-редактор И. С. Аксаков) начала выходить в Москве еженедельно с 15 октября 1861 г. Газета имела отделы: Литературный, Областной, Славянский, Критический и Смесь. Политический отдел И. Аксакову не был разрешен. Газета выходила до 1865 г.

Совершенно естественно, что известие о новом славянофильском органе печати было встречено «Временем» доброжелательно: «…с 1 января будет издаваться в Москве новая газета „День“, под редакцией И. С. Аксакова <…> Будем ждать с нетерпением исполнения этого обещания!»[199]

Однако первые же номера газеты вызвали разочарование Ф. M. Достоевского и вынудили его выступить с необычно резкой по тону статьей, разбирающей общественно-политические и литературные взгляды «Дня». Достоевский отделяет свою позицию и от обскурантов вроде Аскоченского, приветствовавшего рождение «Дня», и от тех, кто обрушился на славянофильскую газету, как на издание рептильное и ретроградное. Восстает Достоевский, однако, не против сути выступлений критиков «Дня» («Мы не за „День“ заступаемся и не за взгляды его»). Его тревожит тон критики, в нем он видит странные и болезненные симптомы, те «деспотические» приемы, тот «терроризм мысли», решительным и убежденным противником которого он выступал во всех статьях 1861 г. Реакция печати на появление «Дня» для Достоевского — лишнее свидетельство общего неблагополучия дел в разрозненном, разбившемся на множество партий и групп образованном обществе России.

После короткого полемического выступления Достоевский переходит к анализу содержания первых номеров «Дня», выделяя передовую статью И. С. Аксакова «Москва 14-го октября»;[200] посмертно опубликованную статью К. С. Аксакова «Наша литература»,[201] передовую И. С. Аксакова «Москва 21-го октября»[202] и корреспонденцию H. Б.[203] «Из Каширы. Письмо 2-е», сопровожденную обширными примечаниями И. С. Аксакова.[204] Анализ этих статей дает Достоевскому основание констатировать неизменность и догматичность славянофильских воззрений, неумение и нежелание славянофилов считаться с духом времени. Более того, он колко замечает, что беспрерывно говорящие о русских народных началах теоретики-славянофилы удивительно не по-русски отстаивают свои идеи, внося в споры с западниками дух вражды, фанатизма, непримиримости: «Те же славянофилы, с тою же неутомимою враждой ко всем, что не ихнее, и с тою же неспособностью примирения; с тою же ярою нетерпимостью и мелочною, совершенно нерусскою формальностью». Признавая большие заслуги славянофилов, Достоевский, однако, оценивает их без энтузиазма и горячности, нередко свойственных Герцену. Напротив, он вовсе не собирается преувеличивать эти заслуги, сопровождая даже похвалы серьезными ограничениями: «Есть у них иногда сильное чутье, тонкое и меткое, некоторых (но отнюдь не всех) основных элементов русской народной особенности» (курсив наш. — В. Т.). Достоевский подчеркивает, что западничество было не в меньшей степени русским явлением, чем славянофильство, он пишет настоящий панегирик западничеству (признавая законность и необходимость даже, «ярого» западничества) и «страстно-отрицательной» литературе. Достоевский явно отдает предпочтение «западнической» партии, как партии движения, верной духу реализма в герценовском широком значении этого слова, имеющего мало общего с узким и односторонним «утилитаризмом». Судьба и произведения Герцена эмигрантского периода стоят за следующими словами Достоевского: «…западники не хотели по-факирски заткнуть глаз и ушей перед некоторыми непонятными для них явлениями; они не хотели оставить их без разрешения и во что бы ни стало отнестись к ним враждебно, как делали славянофилы; не закрывали глаз для света и хотели дойти до правды умом, анализом, понятием. Западничество перешло бы свою черту и совестливо отказалось бы от своих ошибок. Оно и перешло ее наконец и обратилось к реализму, тогда как славянофильство до сих пор еще стоит на смутном и неопределенном идеале своем…». Реализм, ум, анализ («станция пытливого ума и анализа»), трезвость взгляда и способность к движению, умение честно признавать свои ошибки, «самопроверка», «самопознание» — все это отличительные качества «западничества», по убеждению Достоевского, ставящие его выше мечтательного, книжного, догматического и нетерпимого славянофильства. Оценивая историческую роль славянофилов, Достоевский отказывает им в праве обвинять русское общество в целом, и западников в частности, во лжи и неискренности, указывает на их очевидный «разлад с действительностью» Его статья — попытка отделить «почвенническое» направление от славянофильского.

Достоевский высоко ставит труды К. Аксакова «о мире, об общине русской». Но в то же время он не может сдержать возмущения крепостнической моралью, развиваемой H. Б. — корреспондентом «Дня» по крестьянскому вопросу. Недовольство Достоевского вызвали и идиллические примечания к корреспонденции H. Б. редактора газеты И. С. Аксакова. Упорно проводя славянофильскую антитезу «Запад — Восток» и искажая реальную картину крепостничества, Аксаков дошел до утверждения, «что в общей сложности личные отношения помещиков и крестьян были довольно человечны», что в России крестьянин «не был для помещика „виленем“ (vilain)», a «рабом божиим», «християнскою же душою». Ответ Достоевского Аксакову недвусмысленно ясен: «Вы говорите, что у нас не было ничего подобного феодальным отношениям на Западе? Ну нет-с, одно другого, верно, стоило. Спросите у мужиков <…> А холоп, хам, халуй, хамлет — что, эти названия, по-вашему, благороднее виленя?» В этих словах ощущается влияние политического завещания Белинского, его «письма к Гоголю». Упрекает Достоевский редактора «Дня» и в недостатке подлинного христианского чувства. Грозным иеремиадам и мрачным пророчествам Аксакова, фанатично нетерпимым словам, вкладываемым им в уста «будущего» русского православного народа, Достоевский противополагает дух кротости, согласия, любви, терпимости: «И уж если пошло на тексты, то не грозный текст пророка приведет он (народ — В. T.) тогда, а милосердные слова бесконечной любви…» (с. 154–155).

Продолжает Достоевский в статье и спор со славянофильской концепцией развития русской литературы, в которой, по давнишнему убеждению писателя, яснее всего сказались теоретизм, отвлеченность славянофильского направления, его разлад с подлинно реалистическим взглядом на историю развития русского общества. Иронически задевая литературный опыт К. С. Аксакова, комедию в двух действиях с прологом «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню» (1851), Достоевский, видимо, вспоминал отзывы В. Г. Белинского о художественных произведениях славянофилов, в частности о драмах А. С. Хомякова. В «Статьях о народной поэзии» (1841) Белинский писал, что хотя в драме Хомякова «Ермак» «имена <…> не только русские, но даже исторические русские, а дух и склад речи принадлежат идеальным буршам немецких университетов; и русского духа в ней слыхом не слыхать, видом не видать».[205] Аналогичен отзыв Белинского в статье «русская литература в 1844 году» (1845) о «Дмитрии Самозванце» Хомякова: «…видна более или менее ловкая подделка под русскую народность, но нет ни одного истинного проблеска русской народности. Видим лица, видим события, видим русские слова, но не видим того, что давало бы смысл, было бы ключом к разгадке этих лиц и событий. Самозванец и Ляпунов г-на Хомякова говорят, кажется, по-русски, а между тем оба они — какие-то романтические мечтатели двадцатых годов XIX столетия, следовательно, нисколько не русские начала XVII века».[206] К этим и другим суждениям Белинского о славянофильской беллетристике примыкает обращение-напоминание Достоевского руководителям «Дня» о бесплодности и ничтожности их художественных попыток изображения русского народа: «Да ведь вы сами литераторы, господа славянофилы. Ведь вы хвалитесь же знанием народа, ну и представьте нам сами ваши идеалы, ваши образы. Но сколько нам известно, выше князя Луповицкого вы еще не подымались».

В полемике Достоевского с литературными мнениями К. С. Аксакова безусловно присутствовал и личный момент: писателю были памятны отзывы Константина Аксакова о «Бедных людях» и «Двойнике» (см.: I, 477, 491). Личное Достоевский сопрягает с общим: он горячо возражает принципиальному противнику «натуральной школы» и «отрицательного направления» — К. С. Аксакову, с тем же упорством проводившему свои мнения в 1850-х годах, как и в 1840-х. В «Обозрении современной литературы» (1857) К. Аксаков продолжал утверждать, что «литература наша — собрание чужих форм, разных отголосков и только», писал о «хилости и недолговечности современного состояния нашей литературы, не нуждающейся для своего падения в посторонней помощи…»[207] Аксаков пророчил «прекращение литературы, начавшейся с Кантемира, дух которой в основании был — подражательность», и находил этот процесс естественным.[208] Те же идеи проповедовал К. Аксаков и в статье, посмертно опубликованной в газете «День», что дало основание Достоевскому говорить о косности и догматичности славянофильской критики. Он упрекает братьев Аксаковых в непонимании реальных историко-литературных процессов, в разрыве с требованиями «живой жизни». Тенденциозное и поверхностное истолкование К. Аксаковым пьес Островского для Достоевского — убедительный образчик односторонности и предвзятости славянофильского воззрения на русскую литературу и искусство вообще.

Достоевский доказывает, что суждения К. Аксакова о русской литературе по духу неразрывно слиты с примечаниями И. С. Аксакова к корреспонденциям «обскуранта» H. Б. и его же мрачными иеремиадами-пророчествами. Отсюда естественно родившийся каламбурный мрачный прогноз Достоевского: «Дурные „Дни“ вы сулите нам впереди. Мы с симпатией думали встретить журнал ваш, но вы хоть какую симпатию потушите». Слова эти означали признание краха надежд редакции «Времени» на новый славянофильский орган печати как на возможного идеологического союзника.[209]

Статья Достоевского определила на ближайшее время если не всеобщее, то господствующее отношение редакции «Времени» к общественно-политическому курсу, взятому газетой «День». Об этом говорят такие публикации журнала, как статья «Наследство старого года: задачи и „День“», оспаривающая мнение газеты по дворянскому вопросу; заметка «Девятнадцатый номер „Дня“»[210] иронически комментирующая антисемитскую выходку И. С. Аксакова, и др.

Продолжил полемику с «Днем» в 1862 г и сам писатель. В статье «Славянофилы, черногорцы и западники» он иронизировал над передовой И. Аксакова от 16 февраля 1862 г., в которой редактор «Дня» требовал ограничения прав евреев; в «Двух лагерях теоретиков» (1862) Достоевский называет «неизгладимым пятном на редакции» и другую передовую Аксакова «Москва 28-го октября», призывавшую молодое поколение учиться, а не бунтовать, так как студенты не имеют «полных прав гражданских, а следовательно и голоса в делах общественных».[211] В статье «О новых литературных органах и о новых теориях» Достоевский осудил «диатрибу» «Дня» против «нашего общества» (1863), которая в напряженной обстановке, вызванной правительственной кампанией, воспользовавшейся петербургскими пожарами, носила провокационный характер. Эти и другие полемические уколы и предупреждения Достоевского «Дню», вместе взятые, дают представление о глубине и серьезности идеологических разногласий «Времени» и его редактора со славянофильской газетой.

Некоторым диссонансом звучит в журнале лишь рецензия (по всей видимости, H. H. Страхова) на «Литературные воспоминания» И. И. Панаева: «Слишком легко было бы ценить людей и мнения, — читаем мы здесь, — если бы для этого нужно было только сосчитать число подписчиков на журналы. Славянофилам можно в этом отношении искренне позавидовать. Их мало читали, но их всегда уважали. Мало ли было журналов, которые шли во сто раз успешнее, мало ли писателей, которые читались в тысячу раз более? А между тем многие из них исчезли, не оставив по себе доброй памяти; много имен, некогда знаменитых, покрыты теперь бесславием. Славянофилы же, эти Киреевские, Хомяковы, Аксаковы, — чем дальше, тем знаменитее, тем светлее и чище их память. Это какие-то живучие имена, и кто любит истинную жизнь, тот не отвернется от них с презрением, как отворачиваются те, кто из-за минутного шума и треска не слышит ничего менее громкого, но более постоянного».[212] Рецензия отразила существовавшее в редакции «Времени» противоречие между сочувствующими славянофильскому направлению H. H. Страховым и А. А. Григорьевым, с одной стороны, и остальными членами редакции — с другой. Разногласия эти не исключали соглашения по вопросам, позволявшим взаимно идти на компромиссы и определенные уступки. Притом рецензия на воспоминания Панаева была направлена против «террора мысли», грубых и оскорбительных суждений критика «Библиотеки для чтения», нетерпимого тона его статьи с фельетонным заглавием «Пора меж волком и собакой». В рецензии раздраженно осуждалось само славянофильское направление: «Перед нами 6-ть №№ нового славянофильского органа, иже нарицается „День“ и все это мертвые зады, мертворожденные фразы, чревовещанья и оракулы, пересыпанные возгласами <…> самого бестактного, даже никого не обижающего хвастовства».[213] В оскорбительном тоне писал автор о К. Аксакове: «…смешно и странно, что из этого микроскопического имени (К. Аксакова. В. T.) выбрасывают флаг; но дико, безобразно и более чем невежественно, когда этот флаг хотят навязать вам как национальный. Это тем более смешно и необузданно, что не только какой-нибудь Константин Аксаков, но и вся-то славянофильская партия перед лицом здравого смысла оказывается какой-то небывальщиной, менее чем мифом, который всегда имеет хоть символическое значение. Пора понять и заявить, что эта партия существует как название, потом — как группа людей, считающих взаимно друг друга единомышленниками касательно каких-то им только известных мистерий, но что такой партии как деятельной силы, проявляемой каким-нибудь определенным способом, совершенно не существует. Какая угодно премия тому, кто расскажет понятным для человеческого смысла языком, над какою задачею трудится эта партия и что она сделала для ее объяснения. <…> как деятельная сила, вы для общества вовсе не существуете».[214] Такая критика могла вызвать отпор не только Григорьева и Страхова, но и Достоевского, писавшего в комментируемой статье: «…имя Аксаковых, всех троих, слишком известно, чтоб не знать, с кем имеешь дело».

Примечательно, что полемика Достоевского со славянофилами не прошла бесследно для А. Григорьева. Под прямым влиянием статьи Достоевского Григорьев писал в «Плачевных размышлениях о деспотизме и о вольном рабстве мысли» (Якорь. 1863 № 3): «…вижу и дикую статью покойного К. С. Аксакова о русской литературе, статью, сказать прямо приходится, при всем уважении к памяти благородного деятеля, исполненную одного только тупого самодовольства и всякого посмеяния достойную…» В той же статье А. Григорьев повторяет основные возражения Достоевского славянофилам: «Я глубоко сочувствую славянофильству и его любви к быту народа и к высшему благу народа — религии, но и глубоко же ненавижу это старобоярское направление за его гордость; вся жизнь наша, сложившаяся в новой истории, для него — ложь; вся наша литература, кроме Аксакова и Гоголя, — вздор. К Пушкину оно равнодушно, Островского не видит, и понятно, почему не видит: он ему хуже рожна на его дороге. Ведь выше князя Луповицкого славянофильское художество не поднималось, потому что, собственно, и «Семейную хронику» и лучшие вещи Гоголя оттягает у славянофильства русская литература. А без художества — теория пропащее дело».

<предисловие к публикации «заключение и чудесное бегство Жака Казановы из венецианских темниц (Пломб) (Эпизод из его мемуаров)»>

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 1. Отд. 1. С. 93–94) с подписью: Ред.

Джованни Джакомо Казанова (Casanova de Seingalt; 1725–1798) — знаменитый итальянский авантюрист XVIII в.; писатель, историк и мемуарист. Над своими мемуарами «Histoire de ma vie», в которых он описал свои бурные похождения, Казанова работал в конце жизни, написав их на французском языке. Задолго до выхода в свет полного текста мемуаров автор сам опубликовал из них лишь один эпизод — именно тот, перевод которого был напечатан в журнале братьев Достоевских — «История моего бегства из венецианских „Пломб“» (Histoire de ma fuite des «Plombes» des Venise. Prague, 1788). В полном виде (хотя и в литературной обработке) текст мемуаров Казановы был напечатан впервые в 1822–1828 гг., посмертно, в немецком переводе с французского оригинала, а затем издан по-французски в 1826–1832 и в 1843 гг. Высоко оцененные уже при появлении первого тома молодым Г. Гейне, мемуары Казановы получили с этого времени всемирную известность и были вскоре переведены на многие европейские языки.

Как указано в заметке Достоевского, перевод эпизода из мемуаров Казановы во «Времени» был первым русским переводом отрывка из сочинения знаменитого авантюриста, хотя сам Казанова встречался с Суворовым, писал Екатерине II и вообще как личность, знаменательная для своей эпохи, был известен в России уже с конца XVIII в. Сокращенный русский перевод мемуаров Казановы в одном томе вышел на русском языке уже после смерти Достоевского (СПб., 1887).

Перевод эпизода из мемуаров Казановы для «Времени» был сделан (как это видно из формы имени «Жак» и из текста редакционного предисловия) с французского. Имя переводчика не установлено. Не знаем мы и того, когда Достоевский впервые познакомился с мемуарами Казановы, историко-культурное и психологическое значение которых он верно понял и высоко оценил в своей заметке. Упоминание мемуаров Казановы и повести «Дядюшкин сон» (1859; см.: наст. изд. T. 2) делает вероятным, что знакомство это имело место либо в 1840-х, либо в 1850-х годах. О том, что Достоевский не только читал переведенный во «Времени» отрывок, но знал и другие страницы «Истории моей жизни» Казановы, свидетельствует как содержащаяся в его заметке сжатая характеристика личности знаменитого авантюриста и «эксцентрической» откровенности его книги, так и известное сходство, которое можно усмотреть между приемами описания внешнего облика Свидригайлова (в «Преступлении и наказании») и особенно Ставрогина (в «Бесах») с близкими штрихами портрета доминиканца патера Мансии в падуанском эпизоде первой части (гл. III) мемуаров Казановы («голубые глаза», «черты Аполлона», «ослепительная белизна», «каралловые губы» и т. д.).

<предисловие к публикации «Три рассказа Эдгара Поэ»>

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 17. Отд. I. С. 230–231) с подписью: Ред.

Предисловие (от редакции) было предпослано опубликованному во «Времени» переводу трех рассказов Э. По: «Сердце-обличитель», «Черный кот» и «Черт в ратуше», переведенных Д. Михаловским. В № 3 была напечатана и еще одна новелла По — «Похождения Артура Гордона Пэйма». Все четыре рассказа на русском языке появились впервые.

Несмотря на замечание автора заметки, что «два-три рассказа Эдгара По уже были переведены на русский язык в наших журналах», число появившихся переводов к тому времени было большим, и Достоевский, вероятно, знал если не все, то многие из них.[215] Об этом свидетельствуют разнообразные сюжеты новелл американского писателя, упоминаемые в Предисловии. Есть основания предполагать, что писателю были в той или иной мере известны и некоторые американские и английские издания Э. По (хотя по-английски он не читал) и во всяком случае французские переводы — в первую очередь Ш. Бодлера. Об этом свидетельствует упоминание Достоевским рассказов «Необыкновенный аэростат», «Разговор с мумией» и «Месмерические откровения», не переведенных к тому времени на русский язык.

Имя нового автора могло попасть в поле зрения русского писателя уже в конце 1840-х годов, когда в России впервые стали появляться упоминания об американском новеллисте. Еще при жизни По «Новая библиотека для воспитания», издаваемая П. Редкиным (M., 1847. Кн. 1), помещает перевод рассказа «Золотой жук». В 1852 г. «Пантеон» (№ 9) публикует биографический очерк Ш. Бодлера «Эдгар Эллен Поэ. Североамериканский поэт». В 1853 г. в «Отечественных записках» (№ 11) появляется «Голландский воздухоплаватель», в 1856 г. в «Русском инвалиде» (13 мая и 1 июня № 119 и 120) — «Тысяча вторая ночь» (без указания авторства По), в «Сыне отечества» (23 сентября, № 25) — «Рукопись, найденная в бутылке», в «Библиотеке для чтения» (№ 10) — «Спуск в Мельстром», в 1857 г. в «Библиотеке для чтения» (№ 3) — «Длинный ящик» и «Человек толпы», в «Сыне отечества» (17 и 24 марта № 11 и 12) — «Загадочное убийство» и там же 1 сентября в № 35, — «Украденное письмо». В 1858 г. выходит отдельным изданием «Вильям Вильсон» (СПБ., 1858), и в следующем году там же — «Говорящий мертвец».

Первые русские переводы По были более или менее случайны. Не предлагала еще никакой концепции творчества нового автора и русская критика. Но уже в начале 1860-х годов положение меняется и начинает все более явственно обнаруживаться угол зрения, под которым русские журналы отбирают, а затем и оценивают творчество По.

Одна из наиболее заметных попыток представить читателю избранного По была сделана во «Времени». Предпосланное рассказам предисловие — по сути первая серьезная и глубокая оценка писателя в России. Многие аспекты намеченного Достоевским подхода к проблематике американского новеллиста были позже подхвачены и развиты другими критиками.

Гофман, подобно большинству других европейских романтиков, олицетворял «силы природы в образах» и искал свой идеал «вне земного». По же, по определению Достоевского, «фантастичен» лишь «внешним образом», не выходя за пределы материальной, земной действительности. Его метод имеет скорее характер своеобразного психологического эксперимента: По «почти всегда берет самую исключительную действительность, ставит своего героя в самое исключительное внешнее или психологическое положение, и с какою силою проницательности, с какою поражающею верностию рассказывает он о состоянии души этого человека!». Эти черты фантастики По и такие, как «смелость» его воображения (благодаря которой «вы <…> ярко видите все подробности представленного вам образа или события»), Достоевский сочувственно выделяет в своем предисловии, так как они были созвучны сложившемуся у него к этому времени взгляду на природу фантастического.

Характер творческой декларации имеет в Предисловии то, что Достоевский подчеркивает значение для По чистоты идеала, равно как определение его — «красота действительная, истинная, присущая человеку». «Всего Гофмана» Достоевский прочел еще в Инженерном училище (см. письмо к M. M. Достоевскому от 9 апреля 1838 г.). Для Достоевского 1861 г. примечательна высокая оценка поэзии, юмора, «светлого идеала» Гофмана («Гофман неизмеримо выше По как поэт»), и в то же время критический анализ его романтической фантастики, сделанный рукою писателя-реалиста, выделяющего у Гофмана также на первое место «силу действительности», «типы и портреты».

Спустя более чем десятилетие после данной заметки имя Э. По еще раз возникает под пером Достоевского: в черновом наброске к рассказу «Сон смешного человека», в том месте, где герой рассуждает о природе сновидений (гл. III), писатель помечает на полях: «У Эдгара Поэ». Очевидно, ассоциация с По вызвана была раздумьями о зыбкости границ между реальным и ирреальным. Этот мотив — один из основных в творчестве американца — занимал давно и Достоевского и трактовался им в качестве одной из особенностей человеческой психики. Под тем же углом зрения воспринимал он аналогичные проблемы и у По.

Сближение творческих принципов Достоевского и По делалось многократно; о нем, правда, вскользь писали К. Д. Бальмонт, Л. П. Гроссман, В. Л. Львов-Рогачевский, P. Г. Назиров, Д. Фангер и другие; эта тема находит свое место также в работах. В. Астрова и M. Виднэс. Специально этот вопрос рассмотрен в книге американской исследовательницы Джоан Делани-Гроссман.

<примечание к статье «Процесс Ласенера»>

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 2. Отд. II. С. 1) с подписью: Ред.

Очерком «Процесс Ласенера» редакция «Времени» открыла серию публикаций, посвященную знаменитым западноевропейским уголовным процессам XIX в. Инициатива в деле постоянного печатания в журнале материалов этого раздела (как можно с большой долей уверенности полагать, учитывая постоянный интерес Достоевского, художника и психолога, к материалам русской и зарубежной уголовной хроники) принадлежала Ф. M. Достоевскому. Вслед за первой публикацией «Процесс Ласенера» (Время. 1861. № 2) редакция в 1861–1862 гг. поместила следующие — аналогичные по содержанию и форме — материалы: 1). «Лезюрк. Из уголовных дел Франции. (1796–1851) (Случай судебной ошибки)» (1861. № 4); 2) «Мадам Лафарж. Из уголовных дел Франции» (1861. № 5); 3) «Каролина английская и Бергами (процесс 1820 г.)» (1861. № 7); 4) «Мадам Лакост» (1861. № 10); 5) «Таинственное убийство. Из уголовных дел Франции 1840 г.» (1862. № 1); 6) «Убийцы Пешара. (Французское уголовное дело 1857–1858 гг.)» (1862. № 2). Последний очерк этой серии был напечатан в «Эпохе»: «Госпожа де Прален (процесс 1847 г.)» (1864, № 1–2).

Вскоре очерки, напечатанные во «Времени», были переизданы отдельной книгой без имен автора и переводчика под заглавием «Любопытнейшие процессы из уголовных дел Франции и Англии» (СПб., 1862. Вып. 1)

Как выяснил на основании анализа гонорарных ведомостей редакции «Времени» Б. В. Томашевский, перевод материалов «Процесса Ласенера» был выполнен P. P. Штрандманом.

Французский оригинал, с которого по поручению редакции делались переводы, установлен В. Д. Раком[216] Это многотомное издание: Fouquier Armand. Causes célèbres de tous les peuples. Éd. ill Paris, 1857–1874. T. 1–9 (или его перепечатка: Édition populaire illustrée. Paris, 1859–1867. T. 1–7). Изложение процесса Ласенера было помещено в т. 1 сборника Фукье (1857) и составило два его выпуска (4–5). Перевод остальных семи процессов для «Времени» и «Эпохи» был выполнен группой его сотрудников также с некоторыми сокращениями по томам 1–4 издания Фукье.

Уже в 1860 г. в № 1 журнала «Светоч», к редакционному кружку которого были близки братья Достоевские, был помещен отчет о нашумевшем уголовном процессе г-жи Лемуан, а в № 1 «Светоча» за 1861 г. подобный жанр публикаций был продолжен. Это дает основание полагать, что печатание изложения процесса Лемуан в «Светоче» либо было осуществлено по идее одного из братьев Достоевских, либо, наоборот, могло явиться толчком к зарождению у редакторов «Времени» мысли о систематической публикации в журнале подобного же рода материалов. Печатая их, издатели «Времени», как видно из данной заметки, руководствовались не только желанием доставить подписчикам журнала чтение, занимательное благодаря своему чисто внешнему, авантюрному интересу, но исходили в первую очередь из рано сложившегося у Достоевского и получившего отражение уже в его рассказах и фельетонах 1840-х годов представления о глубине социально-психологичесого содержания, заключенного в материале «текущей» газетной, в том числе судебно-уголовной, хроники. Наряду с этим материал иностранных судебнo-уголовных процессов, печатавшихся во «Времени», представлял в условиях России начала 1860-х годов, так же как параллельно печатавшиеся во «Времени» «Записки из Мертвого дома» самого Достоевского, актуальный общественно-политический интерес в связи с предстоящей в России судебной реформой и обсуждением остро назревших вопросов преобразования уголовного кодекса и пенитенциарной системы, к которому призывала тогдашняя и либерально-дворянская, и демократическая общественность.

Пьер-Франсуа Ласенер (Lacenaire, 1800–1836) — вор и убийца, известный своей жестокостью, герой нашумевшего судебного процесса, приговоренный в 1835 г. в Париже к смертной казни. Имя Ласенера получило известность не только благодаря его процессу, изложение которого печаталось во французских газетах 1830-х годов и позднее вошло в ряд сборников знаменитых уголовных процессов, но и благодаря написанным Ласенером в заключении апологетическим стихам и мемуарам, где он пытался изобразить себя как «жертву общества» и сознательного мстителя, воодушевленного идеями борьбы с социальной несправедливостью. Полуапокрифические мемуары и стихотворения Ласенера («Mémoires, révélations et poésie de Lacenaire») были изданы (возможно, в чьей-то литературной обработке) посмертно в Париже в 1836 г. Вслед за ними вышло другое, уже вполне апокрифическое издание: «Lacenaire après ça condamnation: ses conversations intimes» (Paris, 1836). Декларации Ласенера о том, что он не обыкновенный, рядовой убийца и грабитель, но поэт-революционер, мститель обществу, вызвали отповедь его современника — одного из наиболее популярных французских революционных поэтов 1830-х годов — Эжезиппа Моро (H. Moreau, настоящее имя — Пьер Жак Руйо (Roulliot, 1810–1838). В поэме «Ласенер-поэт», вошедшей в его сборник «Незабудка» («Le Myosotis», 1838), Моро с негодованием обрушился на Ласенера, который осмелился называть себя поэтом, «в старушечьей крови сбирая луидоры», и на мещанско-буржуазную публику, поднявшую на щит этого «поэта-громилу». Если в прошлые столетия, в эпоху Вийона или Сальватора Розы, поэты и художники нередко были принуждены стать преступниками, заявлял Моро, то в современном обществе поэты-протестанты и преступники не имеют между собою ничего общего, между ними лежит целая пропасть.[217]

Указанную совокупность фактов, известных Достоевскому из материалов процесса Ласенера и из откликов на него французской литературы и журналистики 1830-1840-х годов (стихи Ласенера упоминаются, а одно из стихотворений даже цитируется в публикации «Времени»), нужно учитывать для того, чтобы понять причины психологического интереса, который длительное время вызывала у писателя «загадочная» личность этого необычного убийцы. Молодой человек, хотевший в прошлом посвятить себя изучению права, а позднее — неудачливый литератор, Ласенер был достаточно образован и осведомлен (хотя и понаслышке) в демократических и социалистических теориях своего времени, чтобы пытаться — хотя и безосновательно — разыграть роль «интеллигентного» убийцы, руководимого идеей индивидуального мщения обществу: «Низкие инстинкты и малодушие перед нуждой сделали его преступником, а он осмеливается выставлять себя жертвой своего века» (с. 90). Эти черты сближали облик Ласенера в представлении Достоевского с типами героев замышлявшихся им романов и повестей.

«Свисток» и «Русский Вестник»

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 3. Отд. V. С. 71–84 без подписи).

В настоящей статье отразилось неприятие Достоевским общественно-литературной позиции катковского «Русского вестника». Уже в январской книжке этого журнала за 1861 г. Катков публикует нечто вроде воинственной декларации — «Несколько слов вместо „Современной летописи“», в которой оповещает публику о намерении не отказываться «от своей доли полицейских обязанностей в литературе». Подобное заявление носило подчеркнуто антидемократический характер. Однако, всячески понося «Свисток» — сатирическое приложение к «Современнику», Катков отнюдь не скрывал своего высокомерно-пренебрежительного отношения по существу ко всей новой русской литературе, называя ее «скудной», «ничтожной», неспособной к подлинно самобытному развитию. Этой точке зрения Достоевский противопоставляет свою. Именно русская литература, утверждает Достоевский, успешно выполняет в стране важнейшую общественную миссию — нравственно «формирует человека».

Одним из предметов спора между журналом Достоевского, с одной стороны, и такими разными по направлению журналами, как «Русский вестник», «Современник» и особенно «Отечественные записки» — с другой, был вопрос о значении творчества Пушкина. Возражения Достоевского Каткову и С. С. Дудышкину, сформулированные в настоящей статье, представляют собою отчетливое предвосхищение речи Достоевского о Пушкине (1880). Отповедь Каткову, как и возражения демократической критике, сгруппированные в статье «Г-н —бов и вопрос об искусстве», сопровождались оговорками, свидетельствовавшими о такте Достоевского-журналиста. Высмеивая «кабинетное» высокомерие публицистики «Русского вестника», Достоевский тем не менее полагает, что этот журнал все-таки «стоит читать». Еще характернее положительная оценка Достоевским деятельности «Свистка» как полезной и даже необходимой, отвечающей общественным потребностям эпохи. В этом отношении многозначительно сравнение им «свиста» «Современника» со «свистом» Вольтера.

Достоевский ратует не за размежевание общественных и литературных сил, а за их объединение, но, разумеется, за такое объединение, при котором в качестве центростремительного начала возобладали бы «почвеннические» идеалы. В дальнейшем эта тенденция скажется в «двухсторонней» полемике с западниками и славянофилами (см. статью «Два лагеря теоретиков», 1862).[218]

Ответ «Русскому Вестнику»

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 5. Отд. V. С. 15–39 без подписи).

Настоящая статья — вторая из двух статей, посвященных полемике с «Русским вестником» о женском вопросе и «Египетских ночах» Пушкина.

После появления «Образцов чистосердечия» Достоевского и статьи H. H. Страхова «Один поступок и несколько мнений г-на Камня-Виногорова» в № 8 газеты „Век“[219] Страхов вскоре написал для журнала братьев Достоевских еще одну полемическую реплику «Безобразный поступок „Века“» в ответ на объяснения редакции и самого Виногорова (Вейнберга), помещенных в № 10 «Века». Однако краткий ответ Страхова (датированный 4 марта 1861 г.) не удовлетворил Достоевского; по-видимому, не удовлетворила его и вторая статья Страхова — ответ не «Веку», а «Русскому вестнику», фрагмент которой был приведен Достоевским в конце настоящей статьи (под видом письма, присланного редакции). Вместо нее во «Времени» появилась данная статья самого Достоевского.[220]

В статье «Наш язык и что такое свистуны»[221] Катков с консервативных позиций напал на защитников E. Э. Толмачевой, особенно выделив при этом Достоевского. Отвечая на выпады Каткова и заодно подводя итог спорам вокруг женской эмансипации, разгоревшимся в ходе обсуждения «безобразного поступка „Века“», Достоевский высказывает характерную для него (после создания «Записок из Мертвого дома») мысль, что вся «эманципация сводится к христианскому человеколюбию, к просвещению себя во имя любви друг к другу <…> По-нашему, — подчеркивал далее Достоевский, — весь вопрос об эманципации сводится на обыкновенный и всегдашний вопрос о прогрессе и развитии. Чем правильнее разовьется общество, тем оно будет нормальнее, тем ближе подойдет к идеалу гуманности, и отношения наши к женщине определятся сами собою безо всяких предварительных проектов и утопий». Такое отношение к женскому вопросу уже таило в себе зародыши основополагающих идей о грядущей всеобщей гармонии и всечеловеческом братстве, пронизывающих позднейшую публицистику Достоевского и его роман «Братья Карамазовы».

Точка зрения писателя на женский вопрос, являвшийся, по Достоевскому, составной частью общей задачи воспитания и перевоспитания общества в духе основных заповедей Христа, была, конечно, чужда Каткову. Но она во многом противоречила также и атеистическим воззрениям разночинно-демократической интеллигенции: Чернышевский и M. Л. Михайлов уже в 1861 г. говорили о необходимости прежде всего экономического и политического раскрепощения женщины. Тем не менее именно Чернышевский поддержал Достоевского в его полемике с Катковым.

Вторая и наиболее примечательная часть содержания настоящей статьи — глубокий художнический анализ «Египетских ночей», опровергающий мнение Каткова о недостаточной будто бы глубине пушкинского творчества. В этом смысле «Ответ „Русскому вестнику“» — прямое продолжение и развитие статьи «„Свисток“ и „Русский вестник“», в которой Достоевский сформулировал свои тезисы о Пушкине как поэте-мыслителе, главном художественном выразителе «русской мысли», о «всемирности» и «всечеловечности» его гения, о заложенной в нем способности «всеотклика» и «всепонимания».

Интерес к пушкинскому образу Клеопатры у Достоевского отражен уже в «сентиментальном романе» «Белые ночи». В 1854 г., живя в Семипалатинске, Достоевский, по свидетельству мемуариста, часто с восторгом декламирует стихи Пушкина, причем особое предпочтение в этом смысле оказывалось им «Пиру Клеопатры» (т. е. импровизации итальянца из «Египетских ночей» — «Чертог сиял. Гремели хором…») «Лицо его при этом сияло, глаза горели <…> Как-то вдохновенно и торжественно звучал голос Достоевского в такие минуты».[222]

Повесть Пушкина «Египетские ночи» Достоевскому была известна по изданию Сочинений Пушкина под ред. П. В. Анненкова.

Достоевский по поводу заявления Каткова о недопустимости в настоящем искусстве «последних выражений страсти» с иронией писал: «Это последнее выражение, о которой вы так часто толкуете, по-вашему, действительно может быть соблазнительно, по-нашему же, в нем представляется только извращение природы человеческой, дошедшее до таких ужасных размеров и представленное с такой точки зрения поэтом (а точка зрения-то и главное), что производит вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление». Именно такой точки зрения неизменно придерживается Достоевский-художник в 1860-1870-х годах, изображая уродливые отклонения в психике и поведении своих персонажей, проповедующих «содомский идеал» или же трагически ощущающих борение в своей душе «содомского идеала» с «идеалом Мадонны».

По Достоевскому, душа Клеопатры, — «это душа паука, самка которого съедает <…> своего самца в минуту своей с ним сходки».

В «Записках из подполья» (1864) Достоевский вернулся к параллели между современным «цивилизированным» человеком и Клеопатрой, которая «любила втыкать золотые булавки в груди своих невольниц и находила наслаждение в их криках и корчах». Инцидент с Толмачевой и «безобразным поступком „Века“» писатель саркастически припоминал и во время работы над рядом своих романов 1860-х годов. Так, анализ предварительных планов и ранних черновых набросков романа «Идиот» показывает, что черты, напоминающие о пушкинской Клеопатре, ощущались здесь в первоначальном облике Настасьи Филипповны (см.: IX, 382, 383, ср.: VII, 383–384; XII, 282–283, 284–285).

<Объявление о подписке на журнал «Время» на 1862 год>

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 9) с подписью: редактор M. Достоевский.

B объявлении о подписке на журнал в 1862 г. программа «Времени» подробно, как ранее, не излагается. Редакция с удовлетворением говорит об успехе журнала у публики и кратко напоминает основные принципы и убеждения, придерживаться которых намерена твердо и впредь. Объявление острополемично по содержанию, причем объекты полемики обозначены (хотя прямо не названы) достаточно четко; манера Достоевского выражаться уклончиво, названная M. E. Салтыковым-Щедриным разговорами «в пустыне и о пустыне»,[223] нисколько не помешала «Современнику» и «Русскому слову» и разгадать основную направленность полемики и отреагировать на нее.

Достоевский по-прежнему настаивает на независимости «Времени», ратует за беспристрастную «полемику идей», полезную и необходимую. Все усилия журнал собирается сосредоточить на главном: «…надо выработать взгляд новый, беспристрастный, подальновиднее». «Время» вновь подтверждало свою верность идеалам русской литературы и высказанному неоднократно в критическом отделе взгляду на литературу «как на силу самостоятельную, а не как на средство…»

Дискуссии между различными общественно-политическими группами «Время» признает явлением неизбежным и в целом положительным, хотя утверждает, что пока они ни к чему реальному не привели: «еще только раздоры и споры…». Достоевский не удовлетворен позицией «Русского вестника», «Отечественных записок», «Дня». Ему претят фразерство, эгоизм, самодовольство, слепое самолюбие. Но в отличие от первого объявления в объявлении на 1862 г. полемика с «западническими» (по тогдашней терминологии) журналами — «Русским вестником», «Современником», «Русским словом» вышла на первый план. Достоевский использовал в объявлении наброски из записной книжки для неосуществленной статьи о Добролюбове и Пирогове. Слова о скептицизме, убивающем «все», восходят к репликам писателя в записной книжке о «крайнем свисте» Добролюбова: «Свистать и свистать — ведь это сушь! Любви к делу мало! Гуманности мало!» «Всё свистать, всё благородное и прекрасное, каждый факт освистать, прикинуться Диогенами, скептиками…» (XX, 161, 168). Такие же упреки адресовал Достоевский Чернышевскому: «В смехе, в вечном смехе есть сушь. Вы изгоняете энтузиазм из молодежи, а ведь наше время такое, что энтузиазм необходим» (XX, 170). Аналогичны и прозрачные слова о «желчи», заимствованные у Герцена «Лишние люди и желчевики» и «физиологически» обоснованные: «Зато самолюбия, желчи в нас накопилась бездна; немудрено — сидячая жизнь! Справьтесь с медициной». О «желчи» и «желчевиках» в применении к Добролюбову и Чернышевскому Достоевский часто рассуждает в записных тетрадях 1860–1862 гг. «Стертый пятиалтынный» — характерная, устойчивая для Достоевского формула, высмеивающая утилитарный, уравнительный идеал, поборниками которого он чаще всего называл то руководителей «Современника», то «Русского вестника». Наконец, центральный в объявлении образ «воздушного шара» родился в полемике с Чернышевским: «Вы зовете с собой на воздух, навязываете то, что истинно в отвлечении и отнимаете всех от земли, от родной почвы. <…> Вы только одному общечеловеческому и отвлеченному учите, а еще матерьялисты» (XX, 170). Понятно, что такой сильный акцент на полемике с «Современником» не мог не вызвать ответной реакции. Объявление несомненно в значительной степени побудило M. А. Антоновича выступить со статьей «О почве».[224] Говоря о «Времени», M. А. Антонович иронизировал: «…реформа не онемечила верхний слой, а просто только оторвала его от почвы и пустила в облака, между небом и землею. В этом положении, конечно неудобном и невыгодном для животных не пернатых, верхний слой образовался, то есть усвоил себе западноевропейскую образованность, коей научился у иностранных учителей». Слова Антоновича прямо задевали текст объявления: «Мы просто поднялись на воздух. В самом деле, наше внутреннее ощущение часто бывает теперь похоже на ощущение воздухоплавателя, поднявшегося на 7 000 футов от земли». В следующем объявлении — о подписке на 1863 г. — полемика «Времени» с «Современником» станет еще более жесткой и резкой.

По поводу элегической заметки «Русского Вестника»

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1861. № 10. Отд. IV. С. 189–199) без подписи.

В июльской книжке «Русского вестника» за 1861 г. Катков напечатал «Заметку для журнала „Время“», в которой отверг как несостоятельную критику в свой адрес Достоевского («„Свисток“ и „Русский вестник“», «Ответ „Русскому вестнику“», «Литературная истерика») и некоторых сотрудников «Времени» (прежде всего П. А. Кускова). В следующей книжке «Русского вестника» появилась «Элегическая заметка» того же Каткова, вновь обличающая (без указания имен) «крикунов», «свистунов» и всякого рода «бессовестных» людей, подвизающихся на поприще публицистики. Эти две заметки (а не одна, как пишет Достоевский) послужили ближайшим поводом для его очередной отповеди Каткову. Следует иметь в виду и еще одну предпосылку полемики. Рассуждениям о «гнили разложения» в «Элегической заметке», написанной в гневном тоне, сходном с раздраженным тоном «Нескольких слов вместо „Современной летописи“»,[225] предшествовала статья «Виды на entente cordiale[226] с „Современником“», в которой Катков указал на несколько фактических неточностей, допущенных Чернышевским в полемике с «Отечественными записками» и профессором киевской духовной академии П. Д. Юркевичем.[227] Катков явно мстил Чернышевскому за «Полемические красоты», однако его указания, по-видимому, произвели известное впечатление на Достоевского, который в своей статье соглашается, что «крикуны ошибаются <…> науки не признают», что они «легкомысленны <…> на все бросаются» и т. п. Тем не менее Достоевский обнаруживает несомненное расположение к этим людям. Он готов извинить их промахи и заблуждения, так как убежден, что они делают все-таки нужное дело. В этом смысле особенно примечательно одно место настоящей статьи, в котором сквозит глубокое уважение к Чернышевскому. Критикуя «кабинетно-профессорскую», брюзгливую манеру полемики Каткова, отмечая в ней плохо скрытое равнодушие к общественным нуждам и интересам, Достоевский пишет: «Да и к чему в самом деле вам со всякой этой „гнилью“ якшаться? Вы уверены, что „придет жизнь — и гниль исчезнет сама собою“. Когда же она придет? Как же она придет?.. видно, что вы об этом не очень задумываетесь; да и зачем! Те, кто об этом заботятся, могут ошибаться, скомпрометировать себя, ну а вам неприлично ошибаться и себя компрометировать. На это есть чернорабочие; над ними смеются, они крикуны, свистуны, пустозвоны; и работа такая черная, скучная, хлопотливая даже. Надо лазить, трубы чистить, тяжести таскать, крючиться… А знаете ли вы, что исторический ход дела — странная вещь? И так не похож иногда на теоретический!». Тональность и лексика этой отповеди, особенно в конце ее, напоминают ставшее впоследствии широко известным знаменитое заявление Чернышевского в статье «Политико-экономические письма к президенту Соединенных Штатов».[228] «Исторический путь — не тротуар Невского проспекта; он идет целиком через поля, то пыльные, то грязные, то через болота, то через дебри. Кто боится быть покрыт пылью и выпачкать сапоги, тот не принимайся за общественную деятельность. Она — занятие благотворное для людей, когда вы думаете действительно о пользе людей, но занятие не совсем опрятное».[229] Катков был первым из числа реакционно-либеральных публицистов, встретивших это заявление Чернышевского с крайним раздражением (см. заключение статьи «Старые боги и новые боги»).[230]

Как и в предшествующих статьях «„Свисток“ и „Русский вестник“», «Ответ „Русскому вестнику“», «Литературная истерика», Достоевский в настоящей статье берет под свою защиту людей деятельных, «беспокойных» и «тоскующих», то «меньшинство» образованных людей, которое он считает основной движущей силой всякого прогресса. В период полемики с Катковым эти «беспокойные», симпатичные ему натуры обнаруживаются Достоевским чаще всего в демократическом лагере.

Два лагеря теоретиков

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1862. № 2. Отд. II. С. 143–163) без подписи.

Авторство Достоевского установлено (по содержанию и стилистическим признакам) Л. П. Гроссманом в изд.: Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. Пб., 1918. T. 23. С. 123.

Статья принадлежит к числу важнейших программных публицистических выступлений Достоевского 1860-х годов.

В декабрьской книжке «Современника» за 1861 г. была напечатана статья M. А. Антоновича «О почве (не в агрономическом смысле, а в духе „Времени“)», представляющая собой развернутую критику «почвеннических» идейных установок журнала братьев Достоевских, которые получили выражение в объявлениях об издании «Времени» и программном цикле статей Ф. M. Достоевского «Ряд статей о русской литературе». Теоретическую платформу «Времени», призыв Достоевского к примирению народа и высших, образованных классов Антонович охарактеризовал как бессодержательную утопию, как набор прекраснодушных фраз, мешающих подлинному, революционному просвещению народа. Для того чтобы помочь народу получить образование, утверждал Антонович, полемизируя с выводами статьи Достоевского «Книжность и грамотность», мало составить для него азбуку и читальник. Для этого нужно освободить его от помещичьего гнета, обеспечить материальные условия его быта, без чего все разговоры о народном образовании останутся словами. Поэтому лучшая часть «образованного меньшинства» не должна «сидеть и ждать у моря погоды», к чему ее призывают сотрудники «Времени», а действенно бороться за улучшение социально-экономических условий жизни, рост благосостояния народных масс.[231]

Появление статьи Антоновича вызвало у Достоевского желание отозваться на нее. Однако заготовки для полемической статьи в адрес журнала революционной демократии 1860-х годов и ее руководителей, сохранившиеся в записных книжках писателя остались неиспользованными. Вместо нее Достоевский помещает во «Времени» данную статью, где по-прежнему ведет полемику на два фронта — одновременно против публицистов «Современника» и против славянофильского «Дня».

Славянофилам, западникам и публицистам «Современника» Достоевский адресует один общий упрек в том, что при всем своем искреннем желании блага народу они остаются «теоретиками», то есть исходят из выводов отвлеченной «книжной» теории, а не из реальной жизни. Наперед заданные, абстрактные теоретические установки закрывают для них, по мнению писателя, путь к проникновению в подлинную сложность исторического положения русского общества и психологии русских народных масс.

Полемизируя с «теоретиками» сразу на два фронта, Достоевский нередко пользуется аргументацией, заимствованной из их же теоретического арсенала. Так, упреки И. С. Аксакову в поклонении его и его друзей узкому «московскому идеальчику» опираются в значительной мере на характеристику допетровской эпохи, принадлежащую Герцену, а указание на оппозиционную роль раскола, противопоставленного Достоевским как важнейшее явление народной жизни, — воззрениям славянофилов на Московскую Русь, подсказано сочинениями А. П. Щапова о расколе. Славянофильское осуждение послепетровской русской литературы и просвещения вызывало резкие возражения Достоевского уже раньше,[232] причем до него, процитировав тот же отрывок из передовой Аксакова, последнему с революционно-демократических позиций возражал Чернышевский.[233] Известная перекличка с разночинно-демократической точкой зрения на славянофильство ощущается и в письме Достоевского к H. H. Страхову от 18 (30) сентября 1863 г.: «Славянофилы, разумеется, сказали новое слово, даже такое, которое, может быть, и избранными-то не совсем еще разжевано. Но какая-то удивительная аристократическая сытость при решении общественных вопросов» (XXVIII, кн. 2, 53). Тем не менее, несмотря на стремление Достоевского к объективной беспристрастной оценке и анализу сильных и слабых сторон славянофильства и западничества, предпочтение им все-таки в основных решающих пунктах исторической концепции славянофилов сказывается в статье достаточно определенно.

<предисловие к публикации перевода романа В. Гюго «Собор Парижской Богоматери»>

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1862. № 9. Отд. I. С. 44–46) без подписи.

Перевод романа Гюго, которому была предпослана данная заметка, был первым полным переводом «Собора Парижской богоматери» на русский язык. Деньги за перевод были уплачены постоянной переводчице журнала Ю. П. Померанцевой, которой он, по-видимому, и был выполнен. Как установил Б. В. Томашевский, этот же перевод (без предисловия Достоевского) был переиздан отдельной книгой в 1874 г.

Имя В. Гюго завоевало известность в России уже в конце 1820-х — начале 1830-х годов.[234] Его роль главы тогдашних французских романтиков в борьбе с авторитетами и традициями классицизма не могла не привлечь к нему внимания, не вызвать горячего сочувствия русских романтиков 1820-1830-х годов. Восторженным поклонником Гюго был один из главных поборников романтизма в русской литературе пушкинской поры, издатель журнала «Московский телеграф» (1826–1834) H. А. Полевой. Более сдержанно относился к французскому поэту, драматургу и романисту-романтику (как это видно из-отзывов о Гюго в поэме «Домик в Коломне», статьях и письмах к E. M. Хитрово) Пушкин, воспринимавший его творчество, как и многие другие русские современники, в русле того направления, которое получило во Франции и России 1830-х годов название «неистовой школы».[235] Тем не менее слава Гюго в России 1830-х годов быстро росла. Его основные произведения становились почти сразу же после их появления на французском языке и в оригинале и в переводах достоянием русского читателя. В 1830 г. вышел русский перевод «Последнего дня приговоренного», в 1833 г. — «Гана Исландца». Точно так же — вскоре после появления французского оригинала — печатаются в русских журналах в 1830-х годах один за другим переводы драм Гюго. Сложнее обстоит дело с «Собором Парижской богоматери». Отрывки из этого романа появились в русском переводе уже в год его выхода в свет и продолжали публиковаться в следующем году.[236] Но полностью русский перевод романа не смог тогда появиться из-за цензурных препятствий.[237]

Если в начале 1830-х годов, в период расцвета русского романтизма, В. Гюго быстро завоевал в России широкое признание, то в 1840-х годах, с переходом русской литературы к реализму, его слава заметно падает. Показательна та эволюция, которую пережил в своем отношении к Гюго с 1830-х по 1840-е годы В. Г. Белинский. В «Литературных мечтаниях» (1834) Белинский восторженно отозвался о «Гане Исландце», а в статье «О русской повести и повестях Гоголя» (1835) писал о «Последнем дне осужденного» как о произведении, полном «ужасной, раздирающей истины». Но к началу 1840-х годов прежнее восхищение уступает место в статьях критика значительно более сдержанным оценкам романов и драм Гюго. «Гюго, Сю, Жанен, Бальзак, Дюма, Жорж Занд и другие возникли и проходят на наших глазах и готовятся к смене», — писал критик в 1841 г. И хотя изменение отношения Белинского к кумирам русской романтической критики было в начале 1840-х годов в известной мере вызвано его временным «примирением с действительностью», сопровождавшимся отказом от юношеского романтического радикализма, Белинский после осуждения своих «примирительных» настроений уже не возвращается к прежним своим эстетическим симпатиям. Твердо став на революционные позиции и высоко отзываясь в конце жизни о французской литературе, ее революционных и социалистических идеалах, Белинский и в это время сохраняет сдержанное отношение к Гюго-романтику, сложившееся у него в конце 1830-х годов. «Посмотрите на Виктора Гюго, — заявлял он в 1845 г., — чем он был и чем он стал! Как страстно, как жадно, с какою конвульсивною энергией стремился этот человек, действительно даровитый, хотя и нисколько не гениальный, сделаться представителем в поэзии национального духа своей земли в современную нам эпоху! И между тем, как жалко ошибся он в значении своего времени и в духе современной ему Франции! И теперь еще высится в своем готическом величии громадное создание гения средних веков — „Собор Парижской богородицы“<…> а тот же собор, воссозданный Виктором Гюго, давно уже обратился в карикатурный гротеск, в котором величественное заменено чудовищным, прекрасное — уродливым, истинное — ложным <…> Франция, некогда до сумасшествия рукоплескавшая Виктору Гюго, давно обогнала и пережила его…». Через два с половиной года, в своей последней, итоговой статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» Белинский, хотя и с оговоркой, что деятельность Гюго и других французских романтиков 1830-х годов в последнее время получила «новое направление», более близкое к изменившимся общественным запросам, в прежних их произведениях — в том числе «Соборе Парижской богоматери» — по-прежнему акцентирует то, что он считает общим их эстетическим недостатком: «И что составляет главный характер этих произведений, не лишенных, впрочем, своего рода достоинств? — преувеличение, мелодрама, трескучие эффекты. Представителем такого направления у нас был только Марлинский, и влияние Гоголя положило решительный конец этому направлению.[238]

Новая волна широкого общественного и эстетического интереса к творчеству В. Гюго поднимается в России с 1850-х годов. Этому способствует несколько различных причин. Главные из них — общественный подъем, который Россия переживает после смерти Николая I, а вместе с тем и эволюция, пережитая самим французским поэтом. Недавний либеральный романтик стал видным деятелем демократической левой, а после бонапартистского переворота 1852 г. политическим эмигрантом, врагом и смелым обличителем империи Наполеона III. Гневная, разящая лирика «Возмездий» и других поэтических произведений Гюго 1850-х годов, его политические речи и статьи, памфлет «Наполеон Малый», «История одного преступления» обновляют интерес русского читателя к творчеству поэта. Гюго воспринимается теперь русским обществом не как дерзкий литературный бунтарь и экспериментатор (так было в 1830-х годах), но как один из виднейших представителей европейской демократии и связанной с ее идеями социально-демократической литературы 1850-1860-х годов. Этот новый интерес к Гюго — политическому поэту, смелому социальному романисту и мыслителю достигает апогея в 1862 г., после выхода «Отверженных». Отрывки из них уже в год публикации романа сразу же появляются в нескольких русских газетах и журналах. Но уже вскоре печатание романа приостанавливается по указанию Александра II.

Интерес Достоевского к Гюго, который он испытывал на протяжении всего своего творчества, зародился в юношеские годы.

Вскоре после переезда в Петербург для поступления в Инженерное училище 9 августа 1838 г, Достоевский, рассказывая старшему брату о книгах, прочитанных в Петергофе во время летних лагерей, называет «Виктора Гюго, кроме Кромвеля и Гернани». В конце октября того же года Достоевский в письме к брату полемизирует с напечатанной в журнале «Сын отечества» переводной статьей французского критика Г. Планша о Гюго: «О, как низко стоит он во мненьи французов. Как ничтожно выставляет Низар его драмы и романы. Они несправедливы к нему, и Низар (хотя умный человек), а врет». Из другого письма к M. M. Достоевскому от 1 января 1840 г. видно, что особенное восхищение Достоевского в ранние годы вызывали не романы и драмы, а лирика Гюго. Сопоставляя Гюго с Гомером, Достоевский видит их близость в «младенческом верованьи в бога поэзии». В этом смысле второй из них выражает, по словам молодого Достоевского, дух древней, первый же — «как лирик, чисто с ангельским характером, с христианским, младенческим направлением поэзии» — дух новейшей, европейской цивилизации.

Особенную интенсивность интерес Достоевского к Гюго приобрел после пребывания на каторге, в 1850-х — начале 1860-х годов. В это время складываются эстетические взгляды великого русского романиста и определяются прочно черты его творческого метода. И именно в начале 1860-х годов Гюго выступает в качестве автора «Отверженных» — грандиозной по широте охвата современной жизни и по яркости символов-обобщений социально-гуманистической эпопеи, сразу же, в год ее выхода в свет, прочитанной Достоевским и поразившей его близостью многих основных тем и мотивов темам и мотивам собственного его творчества. Знакомство с «Отверженными» во Флоренции в 1862 г., совпавшее с напряженными размышлениями Достоевского о его дальнейшем творческом самоопределении, способствовало новому углублению его творческих связей с Гюго. Приглядываясь к опыту Гюго — социального романиста, временами соглашаясь, а временами расходясь и споря с ним, Достоевский в следующие два десятилетия постоянно сознает близость своих художественных задач и задач французского писателя в освещении вопросов исторической жизни эпохи.

Есть основания полагать, что внимание Достоевского к Гюго не как к лирику и драматургу, а как к одному из крупнейших представителей насыщенных философской мыслью жанров социально-психологического романа и повести в литературе XIX в. определилось еще до появления «Отверженных». В начале 1860 г. старший брат писателя M. M. Достоевский опубликовал в петербургском журнале «Светоч» свой перевод «Последнего дня приговоренного к смерти» Гюго (1860. № 3. С. 79–166). По свидетельству приятеля обоих братьев Достоевских — критика А. П. Милюкова, заведовавшего редакцией «Светоча», перевод был выполнен M. M. Достоевским по его заказу. Но если учесть, во-первых, известную нам из ряда отзывов русского романиста о «Последнем дне приговоренного» особую любовь к названному произведению Гюго, а во-вторых, то, что перевод был выполнен M. M. Достоевским в момент, когда его брат только что горячо отдался работе над «Записками из Мертвого дома», естественно возникает предположение, что мысль напечатать в «Светоче» новый перевод романа Гюго (изданного на русском языке еще в 1830 г., но с тех пор не переиздававшегося) вряд ли могла возникнуть у Милюкова и M. M. Достоевского без общения с Ф. M. Достоевским.

В «Последнем дне осужденного» Гюго создал один из первых в европейской литературе XIX в. образцов психологической новеллы, где основой драматического напряжения являются не внешние события, а движение мысли отъединенного от людей, запертого в своей камере осужденного. Гюго выбрал своим героем преступника. И в то же время, подобно будущим героям Достоевского, преступник этот — не обычный убийца, но «уединившийся мыслитель», мысль которого от его мгновенных «сиюминутных» переживаний и частной судьбы непосредственно переносится к широким социальным проблемам, к общим вопросам бытия человека и общества. Прошлое, настоящее и будущее неотступно стоят перед ним, тревожат его ум и совесть. Поэтому своеобразная стенографическая запись противоречивого вихря его переживаний оказывается насыщенной глубоким, драматизмом и патетикой. Все это сближает ранний роман Гюго с эстетикой Достоевского. «Последний день приговоренного» можно охарактеризовать как своеобразный творческий эксперимент в духе «реализма, граничащего с фантастическим» (если воспользоваться термином Достоевского). Герой поставлен здесь автором в необычные, исключительные условия: он ведет записки, по словам Достоевского, «не только в последний день свой, но даже в последний час, буквально, в последнюю минуту» и при этом с необычайным умом и энергией фиксирует в них все свои переживания. Но эта «фантастическая форма рассказа», преднамеренно выбранная Гюго, не только не мешает глубине и правдивости его шедевра, но, напротив, усиливает впечатление от него: без нее он не мог бы придать своему рассказу присущего ему глубокого драматизма, создать «самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех, им написанных» — предисловия Достоевского к «Кроткой» (1876).

Перевод «Собора Парижской богоматери» появился во «Времени» в момент, когда имя Гюго как автора только что напечатанных «Отверженных» было у всех на устах. Именно на это рассчитывали, по-видимому, братья Достоевские, решившиеся поместить в своем журнале хорошо известный русскому читателю с 1830-х годов, хотя и не печатавшийся до этого в России полностью, роман Гюго. Но, публикуя во «Времени» «Собор Парижской богоматери», издатели журнала, в особенности Ф. M. Достоевский, руководствовались не только соображением о том, что после появления «Отверженных» этот роман мог рассчитывать на новый интерес русского читателя. Достоевский стремился побудить публику в свете социальной проблематики «Отверженных» свежими глазами прочитать более ранний роман Гюго. Воспринятый в контексте «Отверженных» «Собор Парижской богоматери» уже заключает в себе истоки проблематики позднейших произведений — в этом один из главных тезисов предисловия Достоевского. Интерпретации творчества Гюго романтической критикой 1830-х годов, судившей о нем в исторической перспективе литературно-эстетической борьбы с классицизмом, Достоевский противопоставляет принципиально иное, более широкое истолкование общественного и этического смысла его произведений, ставшего очевидным после появления «Отверженных».[239]

Еще до появления перевода «Собора Парижской богоматери» во «Времени» А. А. Григорьев в статье «Знаменитые европейские писатели перед судом русской критики» назвал этот «гениальный» роман «высокопоэтическим созданием», «колоссальным романом (до сих пор еще не переведенным по-русски)» (Время. 1861. № 3. Отд. II. С. 43, 49, 58). Возможно, что приведенные замечания Григорьева могли подсказать братьям Достоевским мысль о помещении во «Времени» полного перевода романа (или наоборот — что мысль эта возникла в редакционном кружке «Времени» еще до появления статьи Григорьева и что, когда он ее писал, ему было известно о заказанном редакцией переводе «Собора Парижской богоматери»).

Исходя в формулировке социально-гуманистических идей Гюго из «Отверженных» и радуясь их «всеобщему, почти всемирному успеху», Достоевский оценивает «Собор Парижской богоматери» как более раннее, менее отчетливое выражение той же великой идеи «оправдания униженных и всеми отринутых парий общества».

Вывод о «восстановлении погибшего человека» как об «основной мысли всего искусства девятнадцатого столетия», сформулированный Достоевским в предисловии к «Собору Парижской богоматери», явился не только результатом теоретического осмысления творчества Гюго и других близких писателю великих явлений искусства и литературы, предшествовавших и современных ему. Вывод этот явился выражением собственной его творческой программы, осуществленной в ближайшие годы после написания предисловия к «Собору Парижской богоматери» в «Преступлении и наказании» и «Идиоте», при работе над которыми (как и над последующими своими романами) Достоевский не раз возвращался мыслью к идеям данного предисловия и к образам романов Гюго. Замысел романа-эпопеи дантовского масштаба, которая «хоть к концу-то века» выразила XIX век и его идеалы «так же полно и вековечно», как «Божественная комедия» — «верования и идеалы» католического средневековья, получил дальнейшее развитие в работе над «Житием великого грешника» и «Братьями Карамазовыми».

Руководствуясь в своей работе художника в первую очередь «текущими» вопросами русской жизни и строя свои творческие концепции по иным, более сложным психологическим законам, Достоевский в 1860-х и 1870-х годах внимательно присматривается к образам и творческим концепциям Гюго, то находя в них опору для себя, то вступая с Гюго в идеологическую и творческую полемику.

Не случайно поэтому в письме, написанном в апреле 1878 г. на имя Президента Международного литературного конгресса в Лондоне Э. Абу, Достоевский назвал В. Гюго «великим поэтом», гений которого со времен его детства оказывал на него неизменно «мощное влияние» (XXX, кн. 1, 27). Проблема бедности и тесно связанная с нею проблема преступления, воплощенные в близких — и в то же время психологически глубоко несходных — образах Клода Ге и Жана Вальжана, с одной стороны, и Раскольникова — с другой; вопрос об участи женщины, обреченной несправедливым общественным порядком на проституцию, поставленный в тех главах «Отверженных», которые посвящены Фантине, а также в «Преступлении и наказании» и «Идиоте», судьбы девочки и мальчика из социальных низов — Козетты и Нелли, Гавроша, Коли Красоткина и мальчика у Христа на елке; проблемы пролития крови и смертной казни преступника, идеологический «спор» между революционером 1793 г. и епископом Мириэлем, между пламенным защитником прав человека — Анжольрасом, погибающим на баррикаде, и стоическим проповедником морали милосердия Жаном Вальжаном, между Ипполитом и князем Мышкиным, Иваном и Зосимой — спор, где каждый герой несет в себе, в авторском понимании, частицу высшей, общеяеловеческой правды и справедливости, — таковы темы, связывающие в единый узел в понимании создателя «Униженных и оскорбленных» и «Преступления и наказания» творения Гюго и собственные его произведения.

<Объявление о подписке на журнал «Время» на 1863 г.>

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1862, № 9) с подписью: Редактор-издатель M. Достоевский.

На принадлежность объявления Ф. M. Достоевскому указал H. H. Страхов, перепечатавший его в книге «Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. M. Достоевского» (Отд. III. C. 28–34). Сохранились черновые наброски к тексту объявления в записной книжке писателя 1860–1862 гг. (см.: XX, 169–170).

H. H. Страхов рассказал о том, как создавалось только что вернувшимся из-за границы Ф. M. Достоевским объявление, и раскрыл, с кем в нем ведется полемика: «Первым делом Федора Михайловича было написать для сентябрьской книжки длинное объявление об издании „Времени“ в 1863 году <…> Оно очень хорошо написано, с искренностью и воодушевлением. Главное содержание, кроме настоятельного повторения руководящей мысли журнала, состоит в характеристике противников. По терминологии Ап. Григорьева, одни из них называются теоретиками — это нигилисты; другие — доктринерами — это ортодоксальные либералы, напр<имер> тогдашний „Русский вестник“. Почти все объявление посвящено именно теоретикам и обличителям. Есть, однако, и оговорка об уважении, также как и в предыдущем объявлении на 1862 год. Объявление на 1863 год имело большой успех, то есть возбудило литературные толки, большей частью враждебные. Живописное выражение об „кнутике рутинного либерализма“ было подхвачено мелкими журналами, понявшими, что речь идет об них».[240]

Воспоминания Страхова упрощают подлинную картину: Страхов, по-видимому, сознательно «забывает», что к «теоретикам» Достоевский в 1860-х годах (объявление на 1863 г. в этом смысле не исключение) относил не только «нигилистов» «Современника» и «Русского слова», но и славянофилов «Дня». Поэтому Достоевский счел необходимым, защищая почвенничество от нападок теоретиков и доктринеров, подчеркнуть отличие почвенничества от славянофильства: «В сущности, один только наш журнал признает вполне народную самостоятельность нашу даже и в том виде, в котором она теперь находится <…> Мы не ходили в древнюю Москву за идеалами…» Правда, полемика Достоевского со славянофилами постепенно ослабевает.

«Доктринерами» Достоевский называл не только влиятельную партию «Русского вестника» Каткова, но не в меньшей степени и «Отечественные записки» Краевского и Дудышкина. «Рутинные крикуны», «лакеи» — это не представители каких-либо определенных журнальных партий, а их «подголоски», узкие и рьяные догматики, ничего не выстрадавшие, но ревностно отстаивающие «чужие» идеи.

Страхов тенденциозно упомянул о возмущении объявлением «Времени» только «мелких журналов». «Современник» и «Русское слово», которых преимущественно задевало объявление, действительно, в 1862 г. не имели возможности для ответа: они были приостановлены на восемь месяцев и сразу же возобновили полемику со «Временем», уделив особое внимание объявлению, с января 1863 г. Но «Искра» полемически откликнулась на текст объявления моментально в «Хронике прогресса», иронизируя над почвеннической программой журнала и претензией «Времени» на роль первооткрывателя: «Беру я объявление о выходе в будущем году „Времени“, не „Нашего времени“, а просто только „Времени“, — мне и тут делается так хорошо, что я пересказать не умею! Я утопаю в восторге! „Время“ продолжает открывать давно открытую Америку, то есть необходимость соединения с народом, и из всех сил рвется доказать, что оно первое говорит об этом, дошло до этого своим умом. Подите, разубедите его! Никто, говорит, кроме нас, не говорил, что нравственно надо соединиться с народом вполне и как можно крепче, что надо совершенно слиться с ним и нравственно стать с ним как одна единица. Этого, говорит, не только никто доселе не говорил, а даже никто не понял и тогда, когда мы объясняли. Впрочем, прибавляет „Время“ в утешение тех, которых бы могло подобное известие обеспокоить: „за нашу идею мы не боимся“. Какое милое: мы пахали!!».[241] Владимир Монументов (В. Буренин) в сатире «Домашний театр „Искры“ Шабаш на Лысой горе, или Журналистика в 1862 году (драматическая фантазия)» также иронически упоминает «почву» и «теоретиков», выделывающих «сальто-мортале» в воздухе.[242] Целый ряд выпадов против «ученой редакции „Времени“» и направления «убогого журнала» содержится и в «Хронике прогресса» от 7 декабря; особенно показательны следующие риторические вопросы хроникера: «…отчего „Время“, трактующее постоянно о том, что оно открыло какую-то новую народность, которой прежде не только никто не примечал, но которой будто бы и теперь никто не может понять после сделанного им, „Временем“, истолкования, никак не может добиться того, чтобы за ним признали это открытие? Отчего то же „Время“, также неумолимо внушающее всем, что у него есть направление, никого доселе не может убедить в этом?».[243] Наконец, автор «Литературных размышлений в начале второго тысячелетия России» последний раз в 1862 г. задел объявление «Времени», которое обильно цитирует, сопровождая ироническими замечаниями в скобках и курсивом.[244]

Другие ранние отклики появились в газете «Русский мир» и журнале «Отечественные записки». Фельетонист «Русского мира» «— z —» коротко, но язвительно в своем ироническом обзоре объявлений на 1863 г. упомянул и «Время»: «…готовит грозный поход на всех свистунов, как оно выражается, из хлеба…».[245] В журнале А. А. Краевского появилась большая статья А. Ленивцева (А. В. Эвальда) «Недосказанные заметки. (Теория здравого смысла, теория почвы, теория сердцевины и коры, теория стихийных начал)».[246] Эвальд широко использует в статье полемические статьи M. А. Антоновича, направленные против «Времени», и совершенно отказывается увидеть в журнале Достоевских оригинальное направление: «Побойтесь хоть бога и г-на Ивана Аксакова! Ведь он еще жив и издал сочинения не только своего брата, но также и Хомякова и Киреевского. Правда, г-да Даль и Бессонов не пишут о таинственных французских уголовных делах, но ведь они тоже давно говорят кое о чем народном и прежде, чем вы, научились кой-чему из статей г-на Григорьева». Эвальду отвечал анонимный рецензент «Северной пчелы», в заметке «Наши журналы» — и это единственный сочувственный отклик на объявление — вступившийся, в частности, и за направление «Времени» — «которое совершенно точно проводится в критических статьях г-на А. Григорьева и полемико-философских г-на Косицы. В этом отделе можно заметить скорее пробелы, но не отступления от программы».[247]

Но по-настоящему серьезная, а по тону необыкновенно резкая полемика с программой «Времени», изложенной в объявлении, развернулась в 1863 г., особенно после заметки Ф. M. Достоевского «Необходимое литературное объяснение по поводу разных хлебных и нехлебных вопросов». В полемике, помимо «Искры», энергично участвовали и все другие органы демократической журналистики: журналы «Современник» и «Русское слово», газета «Очерки», а также только что начавшая выходить новая газета Краевского «Голос», уже в январе мимоходом задевшая «Время» в анонимной рецензии «Детские книги».[248] Спустя месяц в том же «Голосе» появился фельетон В. —кина «Литературный Дулькамара. (Письма к редактору «Голоса»)», в котором повторились заимствованные из «Искры» и «Современника» ставшие уже традиционными антипочвенные тезисы. «Это объявление произвело на меня какое-то странное впечатление, — писал фельетонист „Голоса“. — Мне было и смешно, потому что там встречаются высококомические вещи, и досадно за то наивно бессознательное неуважение к словам „народность“, „Русь“, „прогрессизм“ и проч., с каким они третируются г-ном Достоевским, и, наконец, грустно за самого редактора, который, горячась (потом я увидел отчего), ломаясь и выдавая себя за какого-то провозвестника новой идеи, которая одна только может спасти нас и вылечить нравственно, напоминает собою знаменитого Дулькамару из оперы „Любовный напиток“, который, с пестрой, раззолоченной колесницы, в блестящей театральной одежде, разубранный всевозможными побрякушками, приглашает падкую до всяких диковинок толпу покупать у него любовный напиток и эликсир от всех болезней».[249] Фельетонист «Голоса» упрекает «Время» в шутовстве, в «эквилибристических упражнениях» (вроде pas de podpiska) на наконец-то отысканной «почве», тем самым вскрывая истинную, коммерческую подоплеку полемики газеты Краевского с журналом Достоевских. Совсем иными мотивами руководствовались, возобновляя и усиливая полемику со «Временем», «Русское слово», «Современник», «Искра». В февральском номере «Русского слова» была помещена очень резкая полемическая статья «Хлебная критика „Времени“ (Посвящ. M. M. Достоевскому)», за подписью «Старый свистун», в которой язвительно говорилось о изобретенном редакцией «Времени» «учении о почве» и утверждалось, что «все хлебные свистуны, взятые вместе, ничего не значут в сравнении с хлебным критиком „Времени“».[250] В том же номере иронически упоминались «почва, которую взрывает M. M. Достоевский с своей компанией» в «Библиографическом листке» (с. 7) и «хлебные свистуны» в «Дневнике темного человека» Д. И. Минаева.[251]

Ни один номер «Искры» в первые месяцы 1863 г. не обходился без выпадов против «Времени», причем по-прежнему главной мишенью для нападок оставалось объявление журнала. Нападки достигли кульминации в большом фельетоне В. П. Буренина и В. С. Курочкина за подписью «Хлебный свистун» — «Домашний театр „Искры“. Ванна из „почвы“, или Галлюцинации M. M. Достоевского. Фантастическая сцена». В этой фантазии, в частности, фигурирует «кнутик рутинного либерализма, высвистывающий над ухом M. M. Достоевского свою песню».[252]

Вышедший в начале года сдвоенный номер «Современника» уделил «Времени» и его объявлению видное место в статьях, обзорах и хрониках M. А. Антоновича, Г. З. Елисеева, M. E. Салтыкова-Щедрина. Антонович в «Кратком обзоре журналов за истекшие восемь месяцев» увидел в новом объявлении «Времени» повторение прежних туманных фраз о «почве» и «теоретиках» лишь «с небольшим видоизменением»: «…прежде оно уверяло, что теоретики хотят превратить русский народ в „стертый пятиалтынный“, а теперь уверяет, будто они „верят, что народности в дальнейшем развитии стираются, как старые монеты“. Что значит это пристрастие к одним и тем же метафорам и аллегориям — к почве, воздуху, истертым монетам и т. д.? А то, что они не выражают никакой мысли, что если б не эти метафоры, то людям, употребляющим их, нечего было бы и сказать».[253] «Хлебных свистунов» и «либеральные кнутики» вспомнит Антонович и в статье «„Свисток“ и его время. Опыт истории „Свистка“».[254] В 9 номере «Свистка» Михаил Антиспатов (В. П. Буренин) предпошлет стихотворению «Ах, зачем читал я „Время“» эпиграф из объявления («Мы ненавидим пустых — кнутиком рутинного либерализма»), которое язвительно и остроумно пародирует:

Хлеб ли есть теперь начну я,

Как прилично сыну Феба,

И внезапно вспомню: боже!

Я свистун, свистун из хлеба!

<………………………………>

Ванька ль встретится, и ваньку

Я найму за пятьалтынный —

Глядь, у ваньки кнут… и тотчас

Вспомню кнутик свой рутинный!

<………………………………>

О редактор Достоевский!

Я прошу вас: ради неба,

Не казните так жестоко

Тварь, свистящую из хлеба!

Лучше вы собой займитесь

Иль Катковым Михаилом,

Но в особенности Павлов

Вам пришелся бы по силам![255]

Однако самым остроумным и метким откликом на объявление было выступление M. E. Салтыкова-Щедрина в хронике «Наша общественная жизнь» (январь-февраль 1863 г.): «…этот „маленький кнутик рутинного либерализма“ — прелесть! Как должно было взыграть сердце H. Ф. Павлова при чтении этих строк! Что должен был он сказать! Очевидно, он должен был сказать: все это я уж целых два года думаю, a M. M. Достоевский только возвел в перл создания».[256] В мартовской хронике, положившей начало новому ожесточенному этапу полемики «Современника» с «Временем», Салтыков напомнит снова слова объявления как определяющие истинную суть направления «Времени»: «Вся ваша деятельность за два года ограничилась тем, что вы открыли каких-то „свистунов, свистящих из хлеба и подхлестывающих себя маленьким кнутиком рутинного либерализма“. Это самое ясное из всего, что вы сказали».[257] Далее Салтыков, прекрасно видя, как «Время» дорожит полемикой с «Русским вестником», очень резко пишет о нейтральной позиции журнала («Вы постоянно стремились высказать какую-то истину, вроде „сапогов всмятку“, вы всегда садились между двух стульев и до того простирали свою наивность, что даже не захотели заметить, как шлепались на пол») и отказывается придавать сколько-нибудь серьезное значение его антикатковской линии, пророча полное согласие между нынешними противниками в ближайшем будущем: «Вы называете Каткова булгаринствующим, но разве неправ будет тот, кто вас, „Время“, назовет катковствующим? Вот я, например, именно одарен такою прозорливостью, которая так и нашептывает мне, что вы начнете катковствовать в самом непродолжительном времени».[258] Салтыков в обоюдоострой полемике, постепенно приобретавшей личную окраску, значительно сгущает краски. Но если отвлечься от полемических излишеств, то его заметки в хронике дают верную картину того «успеха», какой имело объявление о подписке на журнал «Время» в конце 1862 — начале 1863 гг. в либерально-демократических кругах русской журналистики.

Современникам надолго запомнится это программное объявление журнала Достоевских. Так, в 1873 г., касаясь «предыстории» романа «Бесы», о нем вспомнит бывший сотрудник «Времени» и «Эпохи» П. H. Ткачев в статье «Больные люди».

Щекотливый вопрос Статья со свистом, с превращениями и переодеваньями

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1862. № 10. Отд. II. С. 141–163) без подписи.

Принадлежность статьи Достоевскому засвидетельствована H. H. Страховым.

В данной статье полемика Достоевского с M. H. Катковым достигает кульминационной точки. Годом раньше писатель отмечал и положительные качества «Русского вестника». Теперь же этот журнал становится в его изображении похож на «притон» беспринципных шутов, готовых в зависимости от той или иной общественной конъюнктуры жонглировать любыми идеями и убеждениями. Сменив оружие и без того жесткой критики на оружие пародии, Достоевский при оценке едва ли не всей литературно-критической и обличительной продукции «Русского вестника» за семилетний период его существования склонен к порицанию и насмешке. Нельзя сказать, чтобы этот переход к пародии был случайным. Уже в статье «Ответ „Русскому вестнику“»[259] Достоевский писал о Каткове: «Подумаешь, что ему приятнее всего, собственно, процесс, манера наставлений и болтовни». Точно так же безусловно Каткову, пользовавшемуся репутацией англомана, адресованы были сарказмы объявления об издании журнала «Время» в 1862 г. «Третьи хотят, — отмечал здесь Достоевский, характеризуя различные направления журналистики, — выписывать русскую народность из Англии, так как уж принято, что английский товар самый лучший <…> Перед авторитетами мы не преклонились. Фразерства, эгоизма, самодовольства и самолюбия, доходящего до пожертвования истиной, мы не щадили в других и даже, может быть, увлекались до ненависти».

Задача Достоевского-пародиста значительно облегчалась в данном случае появлением в газете «Современное слово» статьи «Кто виноват?» Анонимный автор этой статьи утверждал, что Катков, злонамеренно сплотивший некогда вокруг «Русского вестника» литераторов, зараженных духом крайнего отрицания, — главный, а может быть и единственный, виновник зарождения и пышного расцвета в журналистике разрушительных идей нигилизма. Аноним «Современного слова» никак не мог постичь, что при всех их претензиях на резкость и правдивость тона сочинения публициста С. С. Громеки и писателей H. Ф. Павлова и П. И. Мельникова-Печерского, обильно цитировавшиеся и до наивности тенденциозно комментировавшиеся им в подтверждение своего заключения, отнюдь не возвышались до уровня обличений, посягающих на основы существующего строя. Что у них было только одно преимущество перед массой обличений благонамеренного толка — они были талантливы. Нередко указания автора статьи «Кто виноват?» на разрушительное воздействие ранней публицистики «Русского вестника» граничили просто с абсурдом. Достаточно сказать, что студенческие волнения, вспыхнувшие осенью 1861 г., он считал логическим следствием полемики Каткова с профессором Крыловым.

Не заблуждаясь насчет истинного значения обобщений этой статьи, Достоевский воспользовался многими ее данными для собственной своей полемики с Катковым и его сотрудниками. Особенно это заметно во вступительной части «Щекотливого вопроса», предваряющей собственно пародию. Важную роль сыграла статья анонима «Современного слова» в формально-сюжетном построении пародии Достоевского.

«Уличив» Каткова в потворстве нигилизму уже в первые годы после падения Севастополя и вместе с тем с удовлетворением констатируя его переход на прямо противоположные позиции, автор статьи «Кто виноват?» сетовал: «Но возбудить движение и потом противу него же ратовать по меньшей мере неблаговидно. Прикрываться же заявлением, что редакция не принадлежит теперь ни к какой партии, что она держится абсолютной истины, еще не значит оправдать свою прошедшую деятельность и объяснить настоящую и будущую. <…> Вот почему мы думаем, что общество имеет полное право требовать от „Русского вестника“ отчета и объяснения его прошедшего способа действий, так прямо противоречащего настоящему». Именно этот «отчет» занимает центральное положение в сюжете пародии.

Несомненна определенная зависимость приемов построения, а отчасти и содержания настоящей пародии от традиций сатирических обличений «Свистка» и «Искры». Кроме подзаголовка, прямо указывающего на эту связь, таковы применяемый вслед за Добролюбовым выпад против ученого академизма «Русского вестника», выраженный в форме кокетливо-самокритичного признания его редактора («пробиваюсь статьями о „сухих туманах“») и хлесткая перелицовка искровской характеристики либеральной прессы в характеристику прессы главным образом охранительный («два шага вперед, а три назад»).

Необходимое литературное объяснение по поводу разных хлебных и нехлебных вопросов

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1863. № 1. Отд. II. С. 29–38; ценз. разр. 11 янв. 1863) без подписи.

Авторство Достоевского установлено по содержанию и стилистическим признакам Л. П. Гроссманом.[260]

Причиной, вызвавшей «Объяснение», было появление полемических откликов в ряде журналов на объявление о подписке на «Время» на 1863 г., которое являлось программной статьей, разъяснявшей суть почвеннического направления журнала, и содержало скрытые резкие нападки на редакцию «Современника». «Объяснение» развивает положения этой программной статьи и обращено к редакциям журналов «Отечественные записки», «Современник», «Искра», «Библиотека для чтения», «Русский вестник» и др.

Журнальная заметка о новых литературных органах и о новых теориях

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1863. № 1. Отд. II. 175–188) без подписи.

В статье находит отражение состояние русской журнальной и газетной прессы в конце 1862 — начале 1863 гг., когда общественный подъем сменился правительственной реакцией. Передовая печать подверглась гонениям, были приостановлены «Современник» и «Русское слово». Однако по предварительным рекламам, напротив, создавалась видимость некоторого оживления консервативной и либеральной прессы. Среди новых периодических изданий, объявленных на 1863 г., были «Голос», политическая и литературная газета А. А. Краевского, «Весть», служащая продолжением «Русского листка», издателями-редакторами которой были В. Д. Скарятин и H. H. Юматов, «Очерки» — газета A. H. Очкина, «Заноза», сатирический «журнал», издаваемый сначала M. Π. Розенгеймом, а позднее (с 1864 г.) И. А. Арсеньевым, «Народное богатство» (с 1 ноября 1862 г.), «Современный листок политических, общественных и литературных известий», «Мирской вестник», «Мирское слово», «Народная газета», «Известия С.-Петербургской городской Думы» и др. Появились извещения о перемене в редакции «С.-Петербургских ведомостей» (арендатором-редактором стал В. Ф. Корш) и их «коренном преобразовании», о слиянии газетного отдела «Русского вестника» «Современной летописи» с «Московскими ведомостями», которые переставали быть монополией Московского университета и полностью переходили с 1863 г. в руки M. H. Каткова и П. M. Леонтьева, об отделении от «Русского инвалида» самостоятельной газеты «Современное слово» и, наоборот, о соединении редакций «Акционера» и «Дня». В «Журнальной заметке» Достоевский продолжает начатую им в статьях 1861–1862 гг. («Ответ „Русскому вестнику“», «По поводу элегической заметки „Русского вестника“», «„Свисток“ и „Русский вестник“», «Щекотливый вопрос») борьбу с реакционным «доктринерством» Каткова. Характеризуя направление периодики начала 1863 г., Достоевский выделяет Каткова как предводителя, «петуха», и называет остальные вторящие ему журналы и газеты кудахтающим «стадом куриц». Он берет под защиту от них либеральное общественное движение последних шести лет и его результаты. Достоевский обличает Каткова в незнании народа и непонимании состояния и потребностей русского общества, в преклонении перед английским государственным устройством и институтом сословий и попытках внедрить эти чуждые установления в России. Особенное возмущение Достоевского вызывает аристократическая позиция катковского журнала в вопросах образования. С не меньшим сарказмом он пишет о программе издаваемого А. А. Краевским «Голоса», не лишенного показного либерализма и вместе с тем наряду с прочими газетами этого года не выходящего за границы «умеренности и аккуратности». Славянофильская газета «День», с которой Достоевский резко полемизировал ранее, вызывает у него более мягкое отношение.

С газетой Достоевский сходится в тезисе о необходимости ликвидации разрыва между обществом и «почвой», но для него остается неприемлемым ретроспективный идеал аксаковской газеты и ее пессимизм в оценке достижений современного развития. «Журнальная заметка» Достоевского примыкает к той линии его публицистики 1861–1862 гг., в которой проявилось сочувствие писателя либеральному общественному движению тех лет. Он выступает с опровержением ложных обвинений в поджигательстве, предъявляемых молодежи во время весенних пожаров 1862 г. Так же как в двух предназначенных для публикации во «Времени» и запрещенных статьях о пожарах, направленных против «потворства подобным толкам» и, в частности, «двусмысленного отзыва об этих слухах» в передовой статье «Северной пчелы».[261] Достоевский в «Журнальной заметке» язвительно высмеивает редактора «Русского листка» В. Д. Скарятина за намеки на связь зарева пожаров с «подметной литературой», то есть прокламацией «Молодая Россия». Газету В. Д. Скарятина, автора антинигилистической статьи «О табунных свойствах русского человека», опубликованной в «Современной летописи» «Русского вестника» (1862. № 17) и попавшей под сатирический обстрел «Искры», Достоевский относит к тому же катковскому направлению и называет «силящейся пропеть петухом курицей». Однако «подметные листки неизвестной кучки» Достоевский отделяет от демократического движения. Для статьи характерна оптимистическая оценка произведенных в начале 60-х годов реформ, начиная с вопросов о воспитании, грамотности, трезвости и кончая вопросом крестьянским. Такая «самодеятельность общества» внушала Достоевскому надежду на возможность сближения интеллигенции и народа, и он ратовал за принцип свободы, за возможность «и теперь делать и заявлять». Призывая общество обратиться к «почве», Достоевский в соответствии с антикрепостнической программой его журнала «Время» в целом[262] выступал за право народа на самостоятельные решения, выражал веру в его развитие, защищал народ от злобных выпадов того же Скарятина в «Русском листке» и отстаивал положение о большей ответственности материально обеспеченных и образованных сословий.

Журнальные заметки

Впервые опубликовано в журнале «Время». 1863. № 2. Отд. II. С. 213–226 без подписи.

Принадлежность статей Достоевскому засвидетельствована H. H. Страховым (см.: Достоевский Ф. M. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1978. T. 18. С. 209).

Заметка «Молодое перо» тесно связана с последующими полемическими выступлениями Достоевского в адрес Салтыкова-Щедрина, в частности со статьей «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах».

Рядом с названием статьи «Ответ „Свистуну“» в списке H. H. Страхова поставлен знак вопроса. Впервые включая эту статью в собрание сочинений писателя, Л. П. Гроссман писал в примечаниях по поводу примеров, приведенных в ней для доказательства положения: «…гениальные-то люди и ошибаются чаще всего в средствах к проведению своих мыслей», а также об оценке деятельности Игнатия Лойолы как о характерных для Достоевского (Достоевский Ф. M. Полн. собр. соч.: В 23 т. Пг., 1918. T. 23. С. 203). Эти наблюдения исследователя могут быть дополнены: в «Ответе „Свистуну“» есть и другие принципиально важные формулировки, перекликающиеся с теми, которые содержатся в статьях, бесспорно принадлежащих Достоевскому (подробнее см.: Достоевский Ф. M. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1980. T. 20. С. 209–210).

«Журнальные заметки» — начало нового этапа в полемике «Времени» (а позднее — «Эпохи») с «Современником», которая велась на протяжении всего периода издания журналов братьев Достоевских (см. об этом: Нечаева В. С. 1) Журнал M. M. и Ф. M. Достоевских «Время». 1861–1863. M., 1972. С. 266–287; 2) Журнал M. M. и Ф. M. Достоевских «Эпоха». 1864–1865. M., 1975. С. 185–189; Фридлендер Г. M. Новые материалы из рукописного наследия художника и публициста // Литературное наследство. T. 83. M., 1971. С. 97–107).

На этом новом этапе полемика «Времени» с «Современником» стала полемикой Достоевского с Салтыковым-Щедриным. Она возникла в обстановке начавшегося кризиса революционно-демократических идей, связанного с крушением надежд революционно-демократического лагеря на ближайшее осуществление крестьянской революции. В этих условиях Достоевский противопоставил почвенническую идеологию революционно-демократической, которая, по его мнению, со смертью Добролюбова и заключением в Петропавловскую крепость Чернышевского была профанирована их учениками и последователями. Первое же выступление Достоевского в адрес революционной демократии было воспринято ею как тактический ход редакций „Времени“, воспользовавшейся уроном в рядах противника для нанесения удара. Это в значительной Степени повлияло на характер и содержание полемики Достоевского с Салтыковым-Щедриным.

Однако, несмотря на формы ведения спора, его принципиальная идейная подоплека, в основе которой лежали политические, эстетические и этические разногласия писателей, была очевидной. Отголоски этой длившейся более полутора лет полемики можно найти в целом ряде прямо к ней не относящихся произведений Достоевского и Салтыкова-Щедрина, написанных как в 60-х, так и в позднейших годах. Идейные взаимоотношения писателей, привлекавшие внимание еще дореволюционных исследователей,[263] подробно рассмотрены в кн.: Борщевский С. Щедрин и Достоевский: История их идейной борьбы (M., 1956). Однако С. С. Борщевский рассматривает отношения Достоевского и Салтыкова-Щедрина как спор непримиримых антагонистов, борьбу революционного (Щедрин) и реакционного (Достоевский) мировоззрений. Между тем принципиальные идейные расхождения писателей не исключали глубинной общности их гуманистической позиции и идеала. Эта общность — в беспощадном отрицании существующего мира, в боли за поруганную личность, в понимании сложности человеческих отношений, обусловленной самой природой человека. «Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества», — писал Щедрин об авторе «Идиота», выражая в этих словах и свое собственное писательское кредо (Салтыков-Щедрин M. E. Собр. соч.: В 20 т. M., 1970. T. 9. С. 412).

Начало полемики с Салтыковым-Щедриным было положено Достоевским в «Объявлении о подписке на журнал „Время“ на 1863 г.», напечатанном в сентябрьском номере «Времени» за 1862 г.

На обвинение Достоевскому не могли сразу ответить те, к кому оно в первую очередь было адресовано: ведущие органы революционной демократии «Современник» и «Русское слово» правительственным распоряжением от 15 июня 1862 г. были приостановлены на 8 месяцев. Тем не менее реакция либеральной прессы, и в частности «Отечественных записок», побудила Достоевского выступить в январском номере «Времени» за 1863 г. с «Необходимым литературным объяснением по поводу разных хлебных и нехлебных вопросов». Эта статья лишь усугубила конфликт Достоевского с революционно-демократическим лагерем, так как писатель резкой гранью отделил в ней Чернышевского и Добролюбова от их последователей, которые, по его словам, «бездарно волочили великую мысль по улице и вместо того, чтоб произвести энтузиазм, надоели публике». В особую заслугу «Времени» Достоевский поставил разногласия с Чернышевским и Добролюбовым, когда они «были боги», подчеркнув тем самым беспристрастность и принципиальность в позиции своего журнала, что в атмосфере назревающей полемики могло быть и было воспринято как элемент похвальбы.

Первый по возобновлении, январско-февральский, номер «Современника» в конце января уже поступил в цензуру, поэтому ответа на «Необходимое литературное объяснение…» в нем еще быть не могло. Однако «Современник» не прошел мимо напечатанного в сентябрьской книжке «Времени» «Объявления о подписке…». В хронике «Наша общественная жизнь» (печатавшейся анонимно) Щедрин язвительно цитировал приведенные выше строки из него, прямо относя их к так называемым «мальчишкам» — как презрительно окрестил передовую молодежь катковский «Русский вестник»: «…мальчишки — это, по счастливому выражению „Времени“, „пустые и безмозглые крикуны, портящие все, до чего они дотронутся, марающие иную чистую, честную идею уже одним тем, что они в ней участвуют, мальчишки — это свистуны, свистящие из хлеба (какая разница, например, с „Временем“»! «Время» свистит и в то же время говорит: „из чести лишь одной я в доме сем свищу!“) и только для того, чтобы свистать, выезжающие верхом на чужой украденной фразе, как верхом на палочке, и подхлестывающие себя маленьким кнутиком рутинного либерализма» (Современник. 1863. № 12. Отд. II. С. 372). В примечании Щедрин следующим образом оговаривал свое свободное цитирование: «Справедливость требует, однако ж, сказать, что „Время“ не прилагает этих эпитетов собственно к мальчишкам; по своему обыкновению, оно беседует в пустыне и о пустыне. Но этот „маленький кнутик рутинного либерализма“ — прелесть! Как должно было взыграть сердце H. Ф. Павлова при чтении этих строк! Что должен был он сказать! Очевидно, он должен был сказать: все это я уже целых два года думаю, a M. M. Достоевский только возвел в перл создания!» (там же). Таким образом, Щедрин не только конкретизировал адрес, в который послал свое обвинение Достоевский, но и уподобил позицию редактора «Времени» M. M. Достоевского позиции H. Ф. Павлова, издателя проправительственной газеты «Наше время». В этом же номере «Современника» Щедрин выразил свое отношение к напечатанному в 12 книжке «Времени» за 1862 г. письму писателя Г. Π. Данилевского, известного под псевдонимом А. Скавронский. В своем письме в редакцию «Времени» Данилевский извещал читателей, что он не имеет никакого отношения к печатающемуся в Москве H. Скавронскому (псевдоним А. С. Ушакова). В редакционном примечании к письму были подробно перечислены произведения Данилевского (А. Скавронского) с указанием, где и когда они были напечатаны.

В неподписанной заметке-«рецензии» на «Литературную подпись» (под таким заголовком было напечатано во «Времени» письмо А. Скавронского) Щедрин высмеял хлестаковский поступок Г. П. Данилевского, сделал веский упрек редакции «Времени» в поощрении хлестаковщины. Представленная сатириком интрига А. и H. Скавронских задевала и лично Достоевского, так как в ней заключался пародийный намек на сюжетную коллизию «Двойника».

С «Объявлением о подписке на журнал „Время“ на 1863 год» резко полемизировал в этом же номере «Современника» и M. А. Антонович в своем «Кратком обзоре журналов за истекшие восемь месяцев», напечатанном анонимно. Выпады в адрес журнала Достоевских содержались и в разделе «Внутреннее обозрение», автором которого был Г. З. Елисеев.

Материалы первой книжки «Современника» за 1863 г. давали, таким образом, понять читателям и редакции журнала «Время», что «Современник», не оставивший без ответа сентябрьского «Объявления о подписке…», не пройдет мимо напечатанного в январском номере «Времени» за 1863 г. «Необходимого литературного объяснения…».

Подтверждением этому было письмо за подписью «Свистун» в 40 номере газеты «Очерки», появившееся на следующий день после выхода в свет январско-февральской книжки «Современника», — 10 февраля 1863 г. Автор письма, которое Достоевский приводит полностью в статье «Ответ „Свистуну“», сопоставляя высокую оценку Добролюбова в «Необходимом литературном объяснении…» с пренебрежительным отзывом о нем же в статье «Н. A. Добролюбов. По поводу первого тома его сочинений», написанной H. H. Страховым (Время. 1862. № 3), уличал редакцию «Времени» «в явной недобросовестности и непоследовательности».

Газета «Очерки», просуществовавшая немногим более трех месяцев (с 1 января по 8 апреля 1863 г.), была своего рода филиалом «Современника», так как ее издатель, либеральный журналист A. H. Очкин, привлек к участию в ней ведущих сотрудников «Современника» — Г. З. Елисеева и M. А. Антоновича. Г. З. Елисеев был фактическим редактором «Очерков». Участием Антоновича и Елисеева определился круг печатавшихся в газете авторов, близких или прямо принадлежавших к «Современнику» (см.: Якушин H. И. Газета «Очерки» — орган революционной демократии // Рус. Лит. 1969. № 1 С. 151 164)

Кто был автором письма в редакцию «Очерков», скрывшимся под псевдонимом «Свистун»? «Словарь псевдонимов» И. Ф. Масанова и другие источники не дают ответа на этот вопрос. Анализ содержания, фразеологии и лексики письма позволяет выделить из ряда возможных и известных авторов как наиболее вероятных Антоновича и Салтыкова-Щедрина. Не исключено также, что напечатанное в «Очерках» письмо было написано ими совместно. Сам Достоевский прямыми и точными данными на этот счет, возможно, не располагал, хотя в полном неведении, по-видимому, не был. Об этом свидетельствует иронический акцент, сделанный в его «Ответе „Свистуну“» на эпитете «посторонний». Так или иначе, письмо в «Очерках» могло быть воспринято писателем в одном ряду с полемическими выступлениями в адрес «Времени» в январско-февральской книжке «Современника».

В свете обозначившейся в выступлениях «Современника» и «Очерков» перспективы полемики революционно-демократических изданий с журналом «Время» Достоевский счел тактически более целесообразным предварить ответ «Современнику» «Ответом „Свистуну“», в котором отстаивал основные положения статьи «Необходимое литературное объяснение…», доказывая, что в них нет противоречия с мыслями, высказывавшимися во «Времени» ранее. Опровергая обвинения в недобросовестности и непоследовательности, предъявленные «Свистуном» редакции «Времени», Достоевский утверждал, что они — следствие ограниченности собственных убеждений его оппонента, его одностороннего подхода к людям и явлениям жизни, его неспособности преодолеть «безграничное поклонение перед авторитетами».

Если в «Ответе „Свистуну“» Достоевский, хотя и не без иронии, выделял своего оппонента из разряда «хлебных свистунов», то в статье «Молодое перо» прямо причислял к таковым Салтыкова-Щедрина, которого узнал в анонимном авторе рецензии на «Литературную подпись» А. Скавронского. Подчеркнуто конкретной направленностью этой статьи Достоевский, возмущенный личными выпадами Щедрина против M. M. Достоевского в хронике «Наша общественная жизнь», как бы парировал содержавшееся там же замечание сатирика о том, что «Время», «по-своему обыкновению <….> беседует в пустыне и о пустыне» (см. выше, с. 536). Щедрин не назван в статье по имени, его инкогнито как автора рецензии на «Литературную подпись» было приоткрыто Достоевским в прозрачном намеке, сопровождавшемся оскорбительной сентенцией, которая вызвала справедливое возмущение Щедрина (см. ниже, с. 540). Дискредитируя сатирика в глазах читателей, Достоевский тем самым ставил под сомнение авторитет «Современника», членом редакции и ведущим сотрудником которого с 1863 г. стал Щедрин. Этой двойной целью и был предопределен характер статьи-отповеди Достоевского за Скавронского, неожиданной по своей резкости и по самой сути содержащихся в ней оценок и уподоблений.

Г. П. Данилевский (А. Скавронский), представленный в статье «Молодое перо» скромным писателем-тружеником, имел в литературных кругах репутацию, близкую к характеристике, данной ему сатириком,[264] которая была одной и неглавной в ряду причин, побудивших Достоевского выступить против Щедрина. «Литературную подпись» А. Скавронского Достоевский расценивал как закономерный поступок писателя, дорожащего своим трудом, как факт, не заслуживающий ни большого общественного внимания, ни тем более осуждения. В реакции Щедрина на этот факт Достоевский видел проявление безыдейности его юмора, своего рода искусство для искусства, с которым еще недавно на страницах «Современника» вели борьбу Чернышевский и Добролюбов. Достоевский утверждал, что деятельность Щедрина идет вразрез с идеями вождей революционной демократии.

Достоевский начинает свою статью подражанием слогу О. И. Сенковского (барона Брамбеуса), оговариваясь в примечании, что делает это «не без цели» Эти первые строки должны были навести читателя на мысль о сходстве критической манеры Щедрина с манерой барона Брамбеуса, напомнить о его рецензии на «Мертвые души» Гоголя, которой редактор «Библиотеки для чтения» снискал себе особую «славу» (см.: Библиотека для чтения. 1842. № 8. T. 53. Отд. VI. С. 24–54). Эту многолетней давности рецензию воскресил для читателя Чернышевский, процитировавший ее как образчик поверхностной критики Сенковского в «Очерках гоголевского периода русской литературы» (1856). «Вы видите меня в таком восторге, в каком еще никогда не видали, — цитировал Чернышевский Сенковского. — Я пыхчу, трепещу, прыгаю от восхищения: объявляю вам о таком литературном чуде, какого еще не бывало ни в одной словесности. Поэма! Да еще какая поэма!» и т. д.[265] То, что в «Современнике» еще вчера было предметом осуждения, сегодня стало образцом для подражания — к такому логическому выводу подводил Достоевский читателя, сближая Щедрина с Сенковским.

Не оставил без внимания Достоевский и выпад Щедрина в рецензии на «Литературную подпись» А. Скавронского против Тургенева, обвинив сатирика в передергивании фактов из желания угодить редактору «Современника» Некрасову.

Таким образом, писатель, имя которого сам Достоевский в статье «Два лагеря теоретиков» поставил рядом с именем Гоголя, был выведен в «Молодом пере» беспринципным, гоняющимся за дешевой славой журналистом, к которому Достоевский обращал свое сентенциозное: «Береги честь смолоду».

В статье «Молодое перо» определился памфлетный характер последующей полемики Достоевского со Щедриным, резкость которой усугублялась от выступления к выступлению, как с той, так и с другой стороны.

Опять «Молодое перо»

Впервые опубликовано в журнале «Время» (1863. № 3. Отд. II. С. 148–163) без подписи.

Принадлежность статьи Достоевскому засвидетельствована H. H. Страховым (см.: XVIII, 209) и подтверждается связью этой статьи с другими выступлениями писателя, направленными против M. E. Салтыкова-Щедрина: «Молодое перо», «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах», «Необходимое заявление…», «Чтобы кончить» (см. наст. том).

Статья «Опять „Молодое перо“», как указано в ее подзаголовке, — ответ на напечатанную в мартовском номере «Современника» статью «Тревоги „Времени“». Достоевский начал писать ее, по-видимому, не ранее 19 марта — даты выхода в свет мартовской книжки «Современника» — и закончил не позднее конца марта, так как 3 апреля мартовский номер «Времени» уже вышел в свет.

«Тревогами „Времени“» завершился мартовский выпуск анонимной щедринской хроники «Наша общественная жизнь», в котором журнал Достоевских задевался неоднократно. Полемически заострена против «Времени» была в мартовской книжке «Современника» и другая принадлежащая Щедрину анонимная статья — «Несколько полемических предположений». В этом же номере «Современника» выпады в адрес журнала Достоевских содержались также в статье Ю. Г. Жуковского «Крестьянское дело и общественная инициатива» и во «Внутреннем обозрении» Г. З. Елисеева (см.: Современник. 1863. № 3. Отд. I. С. 183; Отд. II. С. 39).

«Тревоги „Времени“» — первое развернутое выступление Щедрина против журнала Достоевских, вызванное последовательно появившимися в 1 и 2 его номерах за 1863 г. статьями Достоевского «Необходимое литературное объяснение по поводу разных хлебных и нехлебных вопросов» и «Молодое перо». Щедрин подверг резкой критике идейную позицию журнала «Время», воспользовавшись в сатирических целях напечатанным в первом номере этого журнала за 1863 г. стихотворением Ф. H. Берга «Из-за моря птицы прилетали…». Уподобив редакцию и сотрудников «Времени» «скромным птицам, утицам залетным» из этого стихотворений, Щедрин пишет «продолжение этой диковинной пьесы», в которой среди птиц фигурируют Ф. M. и M. M. Достоевские и H. H. Страхов.

Сатирик утверждал в своей статье, что «Необходимое литературное объяснение…» Достоевского лишено каких бы то ни было оснований. «Кого вы обидели? Кто заявлял вам об обиде? По поводу чего вы объясняетесь и извиняетесь?» — обращается он к редакции «Времени» (Современник. 1863. № 3. Отд. II. С. 197). Эволюцию журнала Достоевских Щедрин связывал с именами Каткова и Булгарина. «Вы начнете катковствовать в самом непродолжительном времени» (там же. С. 198), — предрекал он и в редакционном примечании к этому месту своей статьи констатировал, что катковствовать «Время» уже начало статьей «Молодое перо». В этом редакционном примечании, написанном, как справедливо полагал Достоевский, самим Щедриным, последний выражал свое возмущение содержавшимися в статье «Молодое перо» оскорбительными намеками и сентенциями, адресованными ему лично.

В «Необходимом литературном объяснении…» Достоевский писал по поводу «нападений» на журнал «Время» в конце 1862 г.: «Иные из этих нападений основаны чисто на конкуренции и имеют в виду одну только подписку». В стремлении подорвать репутацию «Времени» у подписчиков обвинялся редактор «Отечественных записок» и «Голоса» А. А. Краевский. «Разражаться друг против друга в подписное время — старинная привычка старинных журналов, а отвыкать от старинных привычек, известно, нехорошо…», — иронизировал Достоевский. Это его рассуждение Щедрин оспаривал в статье «Несколько полемических предположений».

В противоположность Достоевскому Щедрин утверждал здесь, что некоторым изданиям полемика приносит несомненные выгоды, не уменьшая, а наоборот, увеличивая число их подписчиков. Чтобы лишить этих выгод издания, «которые, по всей справедливости, пользуются названием литературных помойных ям» (Современник. 1863. № 3. Отд. II. С. 3), сатирик предлагает называть их в полемике не настоящими именами, а псевдонимами. Проектируя эту меру для петербургской газеты «Русский листок», которая именуется в статье то «Убогим», то «Плохим листком»,[266] Щедрин соглашается отступить от нее только в том случае, «если „Убогий листок“ даст положительное обязательство сравняться в либерализме по крайней мере с M. M. Достоевским» (там же. С. 6). Язвительный смысл этого сближения усугублялся тем обстоятельством, что в статье «О новых литературных органах и о новых теориях», напечатанной в январском номере «Времени» за 1863 г., Достоевский сам разоблачал реакционность «Русского листка». Возлагая на реакционных публицистов, и в частности на одного из редакторов «Русского листка» В. Д. Скарятина, ответственность за распространение в народе в связи с пожарами слухов и настроений, враждебных студенческой молодежи, Достоевский уподоблял их испуганным, все преувеличивающим «хохлаткам», объединял понятием «кудактающее направление». Вероятно, по аналогии с этими уподоблениями Достоевского Щедрин писал в своей статье о его брате: «М. M. Достоевский есть не что иное, как проживающий инкогнито Петр Иваныч Бобчинский, которого роль должна бы собственно в том заключаться, чтоб „петушком-петушком“ за кем-нибудь подпрыгивать, но который, вследствие знакомства своего с Хлестаковым, возомнил, что может быть самостоятельным и имеет право на знакомство с министрами» (Современник. 1863. № 3. Отд. II. С. 3).

С позиций «Современника» выступали «Искра», «Русское слово» и «Очерки». Беспощадно отвергающий, разоблачительный характер полемики революционно-демократической прессы с журналом «Время» был вызван утопической расплывчатостью и политической неопределенностью проводимых им идей, которые тем не менее в программных заявлениях журнала, и прежде всего в статьях Достоевского, сочетались с резкой критикой последователей Чернышевского и Добролюбова. «А знаете ли вы, что с „Русским вестником“ все-таки приятнее иметь дело, нежели с вами? По крайней мере не обманываешься: войдешь в „Русский вестник“ — ну, и знаешь, что вошел в лес, а в вас войдешь — не можешь даже определить, во что попал: и серенько, и жиденько, и скользко…» (там же. С. 198) — так охарактеризована компромиссная позиция «Времени» в статье «Тревоги „Времени“», в принадлежности которой Щедрину Достоевский не сомневался.

В статье Щедрина Достоевского возмутило утверждение о том, что своим успехом» «Время» обязано восьмимесячной приостановке в 1862 г. «Современника». Это возмущение было усугублено появлением через несколько дней после выхода в свет мартовского номера «Современника» статьи И. И. Дмитриева в «Очерках», где успех «Времени» не только связывался с приостановкой «Современника», но и приписывался особого рода «смекалке, которою щедро одарены, например, наши барышники» (см. ниже, С. 547).

Статья «Тревоги „Времени“» и сопутствующие ей выступления как Щедрина, так и других представителей революционно-демократической журналистики преследовали цель полной компрометации журнала, на страницах которого были напечатаны «Необходимое литературное объяснение…» и «Молодое перо» Достоевского. Это в известной степени обусловило характер комментируемой статьи, прежде всего и главным образом направленной на дискредитацию личности сатирика. Не называя имени Щедрина и лишь ограничившись угрозой разоблачения, Достоевский тем не менее придал своей статье черты памфлета. С еще большей резкостью, чем в статье «Молодое перо», он писал здесь о Щедрине как о представителе «искусства для искусства в обличительном роде», категорически причислял его, следуя своей же классификации, к свистунам, свистящим из хлеба. Страстно отстаивая позиции «Времени» как самостоятельного и прогрессивного журнала, Достоевский противопоставлял его как реакционным и либеральным, так и революционно-демократическим органам русской журналистики.

Статья Достоевского не встретила сочувственных откликов. После ее появления в поддержку Щедрина выступила «Искра», которая, процитировав пародийные стихи из статьи Достоевского, писала в анонимной заметке «Козни злонамеренных»: «„Время“ достигло своей цели — разоблачило себя вполне перед своими читателями <…> свистунам нечего будет делать: „Время“ само решилось себя освистать, разбить и расхлестать» (Искра. 1863. 19 апр. № 14. С. 207).

Отрицательно отнесся к статье «Опять „Молодое перо“» и Тургенев, которого защищал Достоевский в полемике со Щедриным 7 (19) мая 1863 г. он писал H. В. Ханыкову по поводу мартовского номера «Времени»: «Там, между прочими любезностями, в одной полемической статье автор обращается к своему противнику со следующими стихами:

Po роро, роро, роро,

Молодое перо!

Усь усь, усь усь усь —

Ax, какой же ты гусь!

Как вы находите уровень, до которого (чуть было не сказал: поднялась) опустилась российская литература?» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 30 т. Письма. M., 1988. T. 5. С. 178; там же, с. 180 и 183).

Прямого ответа со стороны Щедрина на статью «Опять „Молодое перо“» не последовало. Однако в 9 выпуске «Свистка», вышедшем приложением к апрельскому номеру «Современника», журнал «Время» и лично Ф. M. и M. М. Достоевские задевались неоднократно. Неозаглавленный анонимный сатирический перечень, помещенный на двух последних страницах «Свистка» и начинающийся словами: «Для следующих номеров „Свистка“ между прочим имеются в виду следующие статьи», был главным образом посвящен «Времени» и Достоевским. В этом перечне, составленном Щедриным, упоминалась «детская сказка в стихах» «Самонадеянный Федя» и были приведены две строфы из нее, которыми впоследствии в сатирических целях, задевая, в частности, и Щедрина, Достоевский воспользовался в романе «Идиот». Материалы «Свистка» свидетельствовали о намерении «Современника» и лично Салтыкова-Щедрина продолжить полемику с журналом «Время». Она приостановилась, так как журнал Достоевских был запрещен, на апрельском номере 1863 г. С началом издания в 1864 г. «Эпохи» полемика Достоевского с Щедриным возобновилась.

Ответ редакции «Времени» на нападение «Московских Ведомостей»

Впервые опубликовано в изд.: Достоевский Ф. M. Полн. собр. соч.: в 14 т. СПб., 1882. T. 1. С. 249–254 (в тексте «Воспоминаний» H. H. Страхова, засвидетельствовавшего здесь же авторство Достоевского). Подпись: редакция «Времени».

Заметка сотрудника катковских изданий К. А. Петерсона (1811–1890) «По поводу статьи „Роковой вопрос“ в журнале „Время“», ставшая объектом полемической отповеди Достоевского, была, по всей вероятности, инспирирована редакцией «Московских ведомостей». Как видно из текста ее (целиком приводимого Достоевским), издателям «Времени» предъявлялось обвинение в том, что, опубликовав антипатриотическую статью «Роковой вопрос» без подписи, в качестве редакционной, они тем самым солидаризировались с ее автором и уподобились «бандитам», которые «наносят удары с маской на лице».

В условиях, когда на западе Российской империи происходило польское восстание, обвинение, выдвинутое газетой Каткова, было равносильно политическому доносу. Уловив в нападках Петерсона симптомы надвигающейся бури, угрожающей существованию журнала, Достоевский попытался отвести или смягчить готовящийся удар. Не дожидаясь выхода очередной книжки «Времени», он направляет «Ответ редакции» в газету «С.-Петербургские ведомости», рассчитывая, что там ответ этот напечатают незамедлительно. Однако эта попытка самозащиты не имела успеха. По свидетельству Страхова, статья Достоевского была набрана, но цензор, напуганный слухами о крайне неблагоприятной реакции на «Роковой вопрос» в правительственных сферах, «не решился ее пропустить».[267] 24 мая 1863 г., уже через два дня после появления заметки Петерсона, последовало «высочайшее повеление» о закрытии журнала. Официальное распоряжение на этот счет было опубликовано несколько позже в газете «Северная почта» (1 июня 1863 г.).

Подробное освещение всех обстоятельств, связанных с запрещением журнала «Время», дано в воспоминаниях Страхова (С. 247–256).[268]

«Если бы „Время“ не было запрещено, — утверждал здесь Страхов, — мы бы подняли горячую полемику с московскими изданиями, стараясь перещеголять их в патриотизме, споря о том, кто лучше и глубже понимает русские интересы».[269] Достоевский в письме к Тургеневу от 17 июня 1863 г. писал: «…запретили журнал за статью в высшей степени, по-нашему, патриотическую. Правда, что в статье были некоторые неловкости изложения, недомолвки, которые и подали повод ошибочно перетолковать ее <…> Но мы понадеялись на прежнее и известное в литературе направление нашего журнала, так что думали, что статью поймут и недомолвок не примут в превратном смысле <…> Мысль статьи <…> была такая: что поляки до того презирают нас как варваров, до того горды перед нами своей европейской цивилизацией, что нравственного (то есть прочного) примирения их с нами на долгое время почти не предвидится».

Следует особо отметить, что самое название статьи Страхова было полемическим намеком не только на стихи Пушкина, но и на публицистику Каткова. В статье «Польский вопрос», являвшейся своего рода программным документом, содержащим развернутый, подкрепленный ссылкой на непреложные факты истории план беспощадных действий против восставшей Польши, Катков писал: «Вопрос о Польше был всегда и вопросом о России. Между этими двумя соплеменными народностями история издавна поставила роковой вопрос о жизни и смерти. Оба государства были не просто соперниками, но врагами, которые не могли существовать рядом, врагами до конца. Между ними вопрос был уже не о том, кому первенствовать или кому быть могущественнее: вопрос между ними был о том, кому существовать…» (Рус. вестн. 1863. № 1. С. 476–477).[270]

Из воспоминаний Страхова видно, что и ему, и братьям Достоевским претила катковская безжалостно историческая, слишком «крутая и узкая» трактовка проблемы польско-русских государственных отношений. По определению Страхова, она грешила «поразительной скудостью категорий для суждений».[271]

Полемика Достоевского с Петерсоном содержала ряд достаточно резких выпадов, направленных непосредственно против издателя «Русского вестника» и «Московских ведомостей». Как и в целом ряде прежних своих полемических выступлений, Достоевский осуждал Каткова за неверие в самостоятельность русского «национального развития», за преклонение перед западной цивилизацией в «англизированном» ее выражении.

Через два месяца после закрытия «Времени» Страхов добился помещения в «Русском вестнике» нового разбора его статьи, написанного самим Катковым и снимавшего основные обвинения Петерсона. Сравнительно мягко упрекнув автора «Рокового вопроса» за вольные и невольные комплименты полякам (до этого в специальном письме Страхов сумел убедить Каткова в своем отнюдь не восторженном отношении к полякам и полонофилам), Катков в заключительной части статьи подверг резкой критике характерное для Достоевского и Страхова противопоставление самобытной православной России католической Европе. О содержании «Ответа редакции „Времени“ на нападение „Московских ведомостей“» Катков, если и знал, то только понаслышке. Тем не менее рассуждения его о «всемирной» цивилизации, необходимо связующей и объединяющей все народы, и России как одной «из самых коренных сил Европы» выглядели полемическим ответом на обвинение в пренебрежении к русской народности, высказанное Достоевским и в настоящей статье.

Господин Щедрин, или раскол в нигилистах

Впервые опубликовано в журнале «Эпоха» (1864. № 5. С. 274–294) без подписи.

Статья «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах» написана Достоевским в ответ на статью Щедрина «Литературные мелочи», которая появилась в «Современнике» (1864. № 5). Эта статья открывалась размышлениями сатирика о «дряни» и «дрянных людях», вызванными «Записками из подполья» Достоевского, содержала далее прямые сатирические выпады в адрес А. А. Григорьева, M. M. Достоевского и H. H. Страхова и завершалась «драматической былью» «Стрижи», в которой под покровом сатирической аллегории были представлены редакция и ближайшие сотрудники журнала «Эпоха».

Свою полемику с журналом Достоевских, прерванную весной 1863 г., Щедрин возобновил в крайне неблагоприятных для него условиях резко обострившихся разногласий между «Современником» и «Русским словом».[272] Эти разногласия, обозначившиеся еще в начале 1862 г., когда M. А. Антонович в «Современнике» и Д. И. Писарев в «Русском слове» выступили с принципиально различными оценками романа Тургенева «Отцы и дети»,[273] еще более четко определились после появления в «Современнике» в августе 1863 г. щедринского цикла «Как кому угодно», где сатирик выразил свое скептическое отношение к утопическому идеалу Чернышевского, считая его изображение в романе «Что делать?» тактически несвоевременным[274]

В ноябрьской книжке «Современника» за 1863 г. в хронике «Наша общественная жизнь» Щедрин выступил уже с прямой критикой позиций той части молодого поколения (по терминологии сатирика — «детей»), которая не хочет выйти из своего «замкнутого уютного мира» в реальный «мир грубости и пошлости». Критика была направлена в адрес Д. И. Писарева и его последователей, группировавшихся вокруг журнала «Русское слово».

В январском выпуске хроники «Наша общественная жизнь» Щедрин еще более резко писал об общественном индифферентизме радикальной молодежи, упрекал ее в «понижении тона», утверждал, что так называемые нигилисты, мечтающие об осуществлении утопического идеала, но практически ничего не делающие для его приближения, «суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты» (Современник. 1864. № 1. Отд. II. С. 28). Нарисованная здесь же картина литературного обеда у некоего мецената представляла прозрачную сатирическую аналогию положению редакции «Русского слова», издававшегося гр. Г. А. Кушелевым-Безбородко. Эта сатирическая сцена в значительной степени повлияла на характер ответных выступлений Д. И. Писарева и В. А. Зайцева в «Русском слове».

В статье Писарева «Цветы невинного юмора», написанной в виде рецензии на «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы» Щедрина, сатирик был охарактеризован как беспринципный юморист, представитель искусства для искусства. Смех Щедрина, — доказывал Писарев, — «бесплодное проявление чистого искусства, подобное лирическим воздыханиям г-д Фета, Крестовского и Майкова» (Рус. слово 1864. № 2. Отд. II. С. 24).

Неприкрытой грубостью тона отличалась напечатанная в этом же номере «Русского слова» статья Зайцева «Глуповцы, попавшие в „Современник“».

В статьях Писарева и Зайцева варьировались обвинения, предъявленные Щедрину за год перед тем Достоевским. Возможно, главная мысль статьи Писарева была не только повторением мысли Достоевского, первым бросившего Щедрину упрек в служении «чистому искусству» (см в наст. томе статьи «Молодое перо» и «Опять „Молодое перо“»), но и оформилась под ее влиянием, хотя автор «Цветов невинного юмора» причислял к рангу жрецов «чистого искусства» и «весь легион сотрудников „Времени“» (Рус. слово. 1864. № 2. Отд. II. С. 6)

С явной ориентацией на полемику Щедрина с Достоевским в 1863 г. была написана статья Зайцева «Глуповцы, попавшие в „Современник“», в которой пародировались щедринские «Тревоги „Времени“»: «Бедный сатирик! Бедный публицист! — восклицал, обращаясь к Щедрину, Зайцев, — сочувствую вам! И за что это вас обидели, за что заставили вас будировать, между тем как вы всегда были готовы улыбнуться и развеселиться» (там же. Отд. III. C. 35). Зайцев солидаризировался в оценке Щедрина с журналом «Время», который год тому назад «заподозрил искренность его нигилизма» (там же. С. 38). Упрекая сатирика в бессмысленных юмористических намеках на роман «Что делать?», содержащихся, по его мнению, в хронике «Наша общественная жизнь», Зайцев припоминал Щедрину и его насмешку в «Свистке» над «Записками из Мертвого дома» Достоевского.

После появления в «Современнике» мартовского выпуска хроники «Наша общественная жизнь», где Щедрин, целя в публицистов «Русского слова», писал о «вислоухих» и «юродствующих», которые в своем доведенном до абсурда рвении способны скомпрометировать любую мысль, любое дело, в «Русском слове» против Щедрина выступил Г. E. Благосветлов. В статье «Кающийся, но не раскаявшийся фельетонист „Современника“» Благосветлов с иронией констатировал «изумительное сходство» между суждениями Щедрина о «вислоухих» и «юродствукидих» и выпадом Достоевского в «Объявлении о подписке на журнал „Время“ на 1863 год» против «свистунов, свистящих из хлеба», который был исходным моментом в полемике Щедрина с Достоевским.

Таким образом, Достоевский оказывался очевидно причастным к полемике внутри революционно-демократического лагеря.

В мартовском номере «Эпохи» в «Заметках летописца» H. H. Страхов информировал читателей журнала о начавшейся между «Современником» и «Русским словом» полемике, которая обещает быть очень жаркою (Эпоха. 1864. № 3. С. 339). Называя далее начавшуюся полемику «междоусобною битвою», Страхов доказывал читателям, что было бы ошибкой считать ее фактом «весьма немаловажным». Страхов игнорировал принципиальный характер спора между «Современником» и «Русским словом», главная цель его заметки — в пространном цитировании статьи Писарева, замечания которого в определении достоинств и характера юмора Щедрина, по его мнению, «очень метки и остроумны» (там же. С. 340). Осенью 1864 г. в статье «Литературные кусты», предназначавшейся для октябрьской книжки «Современника», но оставшейся не опубликованной при жизни Щедрина, последний писал об этой заметке Страхова как о причине возобновления своей полемики с журналом Достоевских (см.: Салтыков-Щедрин M. E. Собр. соч.: В 20 т. T. 6. С. 507–508). Это авторское свидетельство нуждается, однако, в существенном дополнении, так как «Заметки летописца» Страхова были не единственным поводом к возобновлению полемики между «Современником» и журналом Достоевских. В 1–2 и 4 номерах «Эпохи» были напечатаны «Записки из подполья» Достоевского, полемически направленные в адрес Чернышевского как автора романа «Что делать?». В условиях вспыхнувшего внутри революционно-демократического лагеря конфликта, когда «Русское слове» обвиняло «Современник» и Салтыкова-Щедрина в измене идеям Чернышевского и Добролюбова, для «Современника» было принципиально важно выступить с отповедью «подпольному парадоксалисту». Это и осуществил Щедрин в статье «Литературные мелочи». В открывавшем ее рассуждении о «дряни» и «дрянных людях» сатирик не только парировал личный выпад против него, содержащийся в «Записках из подполья», но и косвенно оценивал главную мысль этого произведения, его героя.

«Записки из подполья» определили сатирический колорит и эзоповские средства завершавшей статью «драматической были» «Стрижи», действие которой происходит в погребе и в которой дан коллективный, но вместе с тем выпукло индивидуализированный аллегорический портрет редакторов и ближайших сотрудников «Эпохи». Ф. M. Достоевский, выведенный в образе «Стрижа четвертого, беллетриста унылого», выражая мысли Щедрина, сам характеризует «Записки из подполья», названные здесь «Записками о бессмертии души» (Современник. 1864. № 5. Отд. II. С. 24).

Статью «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах» Достоевский писал во второй половине июня 1864 г., по-видимому, в течение нескольких дней под непосредственным впечатлением от статьи Щедрина «Литературные мелочи» и в ответ на нее.

Памфлет Достоевского преследовал более широкие цели, нежели только карикатуру на Щедрина. Полемика, развернувшаяся в революционно-демократическом лагере, в представлении Достоевского компрометировала самые основы революционно-демократической идеологии, которую он и стремился окарикатурить в своем памфлете, используя для этого не только материалы журнального спора, но и распространившиеся в связи с ним в литературных кругах слухи. В ответ Щедрину, сатирически высмеявшему в «Стрижах» миросозерцание, пропагандируемое «Эпохой», Достоевский окарикатуривает убеждения так называемых нигилистов, создает карикатурный образ самого Щедрина, делая его центральной фигурой своего повествования.

Вероятно, задетый насмешками «Искры» над его стихами из статьи «Опять „Молодое перо“» Достоевский сам критиковал их и объяснял факт их появления. Эти строки, зафиксированные в рукописи, носят характер самооправдания, что, по-видимому, и побудило Достоевского отказаться от них в окончательном тексте. Большей эмоциональностью, чем в печатном тексте, была отмечена в рукописи оценка статьи Щедрина «Литературные мелочи» с ее «драматической былью» «Стрижи».

Сам Достоевский определил жанр центральной части своей статьи как отрывок из романа-карикатуры и основывался на материалах, которые уже содержали в себе элементы предвзятости, тенденциозности (статья Писарева «Цветы невинного юмора») и карикатуры (статьи «Глуповцы, попавшие в „Современник“» Зайцева и «Кающийся, но не раскаявшийся фельетонист „Современника“» Благосветлова). В ответ на уничтожающую сатиру, в корне подрывавшую редактируемый им журнал, Достоевский стремился скомпрометировать ее автора, переводя полемику с ним, как и ранее (см. статьи «Молодое перо» и «Опять „Молодое перо“»), в сугубо личный план. Писатель впадал в очевидные и им самим сознаваемые противоречия, когда вкладывал в уста беспощадно и несправедливо разоблачаемого им критика и хроникера «Современника» положительный отзыв о журнале «Время», настаивал на общности его и своих мыслей, превращая таким образом своего непримиримого оппонента в единомышленника.

Известная противоречивость в мировоззрении Щедрина, критическое осмысление им после крушения революционной ситуации в России революционно-демократических идей Чернышевского и Добролюбова, его поиски практических путей к обновлению жизни и наряду с этим его резкая, не свободная от полемических передержек критика как наиболее радикальных последователей идей Чернышевского и Добролюбова, так и их принциаиальных противников, — все это и было причиной раздавшихся в адрес сатирика в 1864 г. обвинений в двойственности и неискренности его убеждений, — обвинений, которые Достоевский сделал темой и содержанием своего памфлета.

С ответом на статью Достоевского в «Современнике» выступил Антонович (см. об этом ниже, в примечании к статье «Необходимое заявление»). Из-за возникших в редакции «Современника» разногласий[275] целый ряд статей Щедрина, относящихся к его полемике с «Русским словом» и «Эпохой», остался ненапечатанным (см.: Салтыков-Щедрин M. E. Собр. соч.: В 20 т. T. 5, 6). В статье «Г-дам „семейству M. M. Достоевского“», издающему журнал «Эпоха», написанной в конце 1864 г. в форме открытого письма и также оставшейся ненапечатанной, Щедрин подвел итоги своего личного участия в полемике «Современника» с «Временем» и «Эпохой», выразил свое отношение к статье «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах»: «Я всего два раза в течение моей недолговременной журнальной деятельности, — писал сатирик, обращаясь к издателям и сотрудникам „Эпохи“, — имел удовольствие беседовать об вас <…>. Я отнесся к вам в художественной форме; я заставил вас говорить самих за себя — и публика поняла в совершенстве, что в известных случаях эта манера есть единственно возможная. И, заметьте, я ни одним словом не оскорбил ни всех вас в совокупности, ни кого-либо из вас в частности; <…> я просто имел в виду наглядно и безразлично изобразить вашу журнальную сущность, ваше журнальное миросозерцание — и, разумеется, успел в этом как нельзя лучше. <…> вы выпустили на мой личный счет целую эпопею под названием „Щедродаров, или Раскол в нигилистах“… Говорю, положа руку на сердце, упражнение это нимало не оскорбило меня. Прочитавши его, я ощутил только чувство глубочайшего омерзения к перу, излившему зараз такую массу непристойной лжи, и в то же время мне показалось, что я наступил на что-то ехидное и гадкое. Столько лжи, клевет и самых недостойных сплетен, пущенных в упор, в виде ответа на оценку, может быть и резкую, но все-таки чисто литературного свойства, — воля ваша, а это уж слишком игриво!» (Салтыков-Щедрин M. E. Собр. соч.: В 20 т. T. 6. С. 524–525). Щедрин писал это уже после появления в печати «Необходимого заявления» Достоевского, в котором последний назвал статью «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах» своей. Поэтому в примечании к цитированной выше статье сатирик просил Достоевского извинить его за «резкость», полагая, что он «сам поймет, что статья его не заслуживает и не может заслуживать иного отзыва» (там же. С. 525).

Отрицательные отзывы на статью Достоевского появились в «Русском инвалиде»: А. И-н (А. С. Суворин). Журнальные и библиографические заметки (1864, 8 (20) авг. № 175. С. 3) и в «Искре»: Цередринов X. (В. П. Буренин). Видения редакторов. Ерундиада, или Начало конца (1864. 25 авг. № 32).

По-видимому, сам Достоевский после напечатания своего памфлета испытывал известную неудовлетворенность, которой можно объяснить появление в 7 номере «Эпохи» за 1864 г. статьи H. Соловьева «Теория безобразия», где снова, но уже в благожелательном для Щедрина смысле оценивалась статья Писарева «Цветы невинного юмора». «Г-н Писарев, — писал H. Соловьев, — с особенною резкостию напал на Щедрина, называя его то поклонником чистого искусства, то человеком, пишущим для своего удовольствия. На него, говорит он, опирается симпатия молодежи и потому нужно его уронить. Худо делает г-н Писарев. Щедрина менее всего можно назвать пишущим для своего удовольствия; он был первый писатель, создавший деловую практическую литературу». Автор возмущался далее советом Писарева Щедрину «популяризировать чужие идеи»: «Самостоятельной деятельности, а не пережевывания до тошноты Бокля, Льюиса и Дарвина — вот чего нам нужно» (С. 12).

Однако острота конфликта между «Современником» и «Эпохой», ярким проявлением которой была статья Достоевского, не ослабевала и далее, когда оппонентом Достоевского в «Современнике» стал Антонович (см. в наст. томе статьи «Необходимое заявление» и «Чтобы кончить»).

Несколько слов о Михаиле Михайловиче Достоевском

Впервые опубликовано: в журнале «Эпоха» (1864. № 6. С. I–VI)[276] с подписью: Федор Достоевский.

Ф. M. Достоевского с его старшим братом, погодком, с которым он вместе воспитывался, а в период учения в Инженерном училище, когда Михаил Михайлович жил в Ревеле, где служил в кондукторской роте, состоял в постоянной переписке, объединяла общность литературных и общественных интересов. После возвращения осенью 1847 г. M. M. Достоевского в Петербург, где он выступает как переводчик, беллетрист и критик, личные и творческие контакты между братьями укрепляются. Познакомившись через Федора Михайловича с петрашевцами, Михаил Михайлович на время разделяет и его увлечение идеями утопического социализма. О степени душевного родства писателя в эту пору с любимым братом свидетельствуют его показания во время следствия. На вопрос комиссии, с кем он чаще встречался и был наиболее тесно связан, Ф. M. Достоевский ответил: «Совершенно откровенных отношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим, отставным инженер-подпоручиком Михайлою Достоевским» (XVIII, 136). О том же говорит и письмо, отправленное Федором Михайловичем брату 22 декабря 1848 г. — в день разыгранного ритуала смертной казни, ее отмены и оглашения нового приговора. Рассказывая брату о пережитом, он писал: «…в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый!» (XXVIII, кн. 1, 161). В свою очередь M. M. Достоевский был также предан Федору Михайловичу. Он поддерживал последнего духовно и материально во время каторги и службы в Сибирском линейном батальоне, а затем — по переселении его в Тверь и в Петербург. До конца своих дней Федор Михайлович сохранил о Михаиле Михайловиче память как о самом близком ему человеке, сыгравшем большую роль в его жизни. Объясняя, почему он после смерти брата счел своим долгом взять на себя расчеты с его кредиторами (после закрытия «Эпохи» и ликвидации табачной фабрики) и заботы об его семье, Ф. M. Достоевский писал A. H. Майкову 21 марта (2 апреля) 1868 г.: «А ведь Вы не знаете, чем всю жизнь, с первого моего сознания, был для меня этот человек? Нет, Вы этого не знаете!» (XXVIII, кн. 2, 280).[277]

Кроме публикуемого некролога характеристике M. M. Достоевского как человека и редактора, его взаимоотношений с сотрудниками журналов и, в частности, с самим Ф. M. Достоевским посвящены также «Примечание к статье H. Страхова „Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве“» и реплика «За умершего», включенная в апрельский выпуск «Дневника писателя» за 1876 г.

Необходимое заявление

Впервые опубликовано в журнале «Эпоха» (1864. № 7. Отд. X. С. 1–4) с подписью: Федор Достоевский.

«Необходимое заявление» было вызвано опубликованием в июльском номере «Современника» статей «Торжество ерундистов» и «Стрижам», которыми M. А. Антонович ответил на памфлет Достоевского «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах». Достоевский выступил здесь с решительным отказом продолжать полемику с «Современником» на том уровне мелочной уничижительной брани, к которому она сводилась в статьях Антоновича. Статья «Торжество ерундистов» появилась в «Современнике» без подписи, «Стрижам» — под псевдонимом «Посторонний сатирик» и с подзаголовком: «Послание обер-стрижу, господину Достоевскому». Антонович раскрыл инкогнито Достоевского, прямо заявив во второй статье, что памфлет «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах» «нацарапал сам обер-стриж, господин Достоевский Феодор», и свое возмущение этим памфлетом выражал в личных оскорблениях, направленных в адрес его автора и других сотрудников «Эпохи». Критик «Современника» пытался мистифицировать Достоевского, утверждая, что «драматическая быль» «Стрижи» была написана не Щедриным, а им, «Посторонним сатириком». По-видимому, в этих же целях Антонович предпослал статье «Торжество ерундистов» заголовок, совпадающий с названием статьи Щедрина, которую завершали «Стрижи», — «Литературные мелочи», а статью «Стрижам» начал щедринской страницей, взятой им из написанного, но не появившегося в «Современнике» из-за внутриредакционных разногласий ответа Щедрина Достоевскому (см. об этом выше, с. 555–556).

Однако Достоевский, как об этом свидетельствуют его записные тетради, не поддался мистификации, хорошо ощущая различие в полемических приемах Щедрина и Антоновича (см. XX, 197).

«Необходимое заявление» Достоевского было своего рода апелляцией к общественному мнению. Писатель, очевидно, не умалял и своей собственной роли в том заострении и подчеркнутом огрублении полемических приемов, которые продемонстрировал в своих статьях Антонович. Поэтому в «Необходимом заявлении» он стремился к сдержанности и лаконизму.

В августовском номере «Современника», появившемся ранее выхода в свет июльской книжки «Эпохи» с «Необходимым заявлением» Достоевского, Антонович в «Вопросе, обращенном к стрижам» пояснял свою полемическую тактику. «Современник», — писал он здесь, — принял за правило руководствоваться в полемике известною в уголовном праве системою возмездия — око за око, зуб за зуб, то есть наказывать всякую литературную ракалию тем же оружием, которым она сама согрешает. Доказывать какой-нибудь ракалии, что ее приемы не хороши, не деликатны, — дело трудное, доказательствами ее не проймешь; а гораздо лучше каждую ракалию заставить на ее же собственной спине почувствовать прелесть ее полемических приемов, может быть и опомнится и на будущее время исправится» (Современник. 1864. № 8. Отд. II. С. 340).

На «Необходимое заявление» Достоевского и на помещенную в том же номере «Эпохи» анонимную заметку Страхова «Мрак неизвестности» («Заметки летописца»), также вызванную указанными выше статьями Антоновича, последний отвечал в сентябрьской книжке «Современника» пятью статьями, объединенными заглавием «Литературные мелочи» (см. ниже, примеч. к с. 567). В первой из них — «Стрижи в западне», сопоставляя выдержки из своих статей с цитатами из статей Достоевского против Щедрина, Антонович демонстрировал сходство полемических приемов. Свои излишества по сравнению с Достоевским Антонович объяснял и оправдывал тем, «что всякий долг необходимо возвращать с процентами» (Современник. 1864. № 9. Отд. II. С. 97). После этой статьи Достоевский окончательно отказался вести полемику с Антоновичем (см. выше статью «Чтобы кончить»). Полемика «Современника» с «Эпохой», длившаяся вплоть до прекращения «Эпохи» на февральском номере 1865 г., стала полемикой Антоновича со Страховым.

Летом и осенью 1864 г., после напечатания статьи Достоевского «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах» и ответных на нее выступлений Антоновича, в газетах и журналах появился ряд неодобрительных отзывов, квалифицировавших полемику «Современника» с «Эпохой» как неприличную брань.

Однако все эти отзывы касались лишь внешнего характера ведения спора, игнорировали его принципиальную основу.

Чтобы кончить Последнее объяснение с «Современником»

Впервые опубликовано в журнале «Эпоха» (1864. № 9. С. 1–6) без подписи.

Принадлежность статьи Достоевскому удостоверяется списком H. H. Страхова.

«Последнее объяснение с „Современником“» стало действительно последним в ряду полемических выступлений писателя, начатом статьей «Молодое перо» и продолженном статьями «Опять „Молодое перо“», «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах», «Необходимое заявление».

Примечание <к статье Н. Страхова «Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве»>

Впервые опубликовано в журнале «Эпоха» (1864. № 9. С. 51–55) с подписью: Ф. Достоевский.

В сентябрьском номере «Эпохи» за 1864 г. были напечатаны «Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве» H. H. Страхова, в состав которых были включены одиннадцать писем к мемуаристу Ап. Григорьева из Оренбурга, куда он уехал в конце мая — начале июня 1861 г. учителем русского языка и словесности в тамошнем кадетском корпусе и где пробыл до мая 1862 г. В письмах этих Ап. Григорьев делился со Страховым как своими сокровенными переживаниями, так и размышлениями над современным состоянием литературы, обосновывал отдельные положения «почвеннической» теории и «органической» критики, высказывал суждения о ряде литературных деятелей тех лет, писал о своих местных делах и впечатлениях, переводческой и критической работе, взаимоотношениях с редакцией журнала «Время», с которой в эту пору у него наметилось некоторое расхождение. Достоевский сопроводил публикацию послесловием, затронув взволновавшие его в письмах Ап. Григорьева и комментариях к ним Страхова моменты.[278]

Загрузка...