«Война может затянуться на годы».
Вскоре это утверждение незаметно, но совершенно категорически вытеснило разговоры о шестимесячной войне. Постепенно, понемножку, с каждым днем стиралась граница между сценой и зрителями, и все большее и большее количество их становилось участниками драмы.
Рэчел умчалась уже давно. Ей удалось устроиться в добровольный походный госпиталь, кочевавший по территории беззащитной Бельгии, и с тех пор, к своему великому удовольствию, она жила в постоянной опасности, ежеминутно рискуя жизнью, среди людей, у которых все нормы поведения сошли на нет, не выдержав напряжения войны.
Один раз она прислала Теодору коротенькое письмецо, написанное карандашом, которое показалось ему хвастливым и бессердечным, но адреса для ответа не сообщила; затем он получил несколько нескромную открытку к Новому году с «приветом из Остенде», и с тех пор она исчезла из его жизни. Один из помощников Роулэндса отправился на фронт добровольцем через полтора месяца после начала войны. Потом ушли два товарища-студента; еще одна студентка, с которой у Теодора завязались довольно непринужденные дружеские отношения, поступила на курсы сестер милосердия, а Вандерлинк внезапно покончил с искусством и бросил свою мастерскую, которая, наверно, могла бы стать во время войны местом сбора людей с литературными и артистическими наклонностями.
— Я больше не в силах этого выносить, — сказал Вандерлинк — это было его единственное объяснение — и поехал в Италию, чтобы поступить в квакерский походный госпиталь.
С каждым днем все больше и больше людей уходило на войну, а количество и влияние остающихся вне войны все уменьшалось. Разрастающийся и усиливающийся смерч войны кружился по Лондону и захватывал все больше и больше жизней. Все меньше и меньше оставалось людей, способных устоять против его притягивающей силы, не поддаться его зову, и огромная толпа безучастных зрителей, толкавшихся в Лондоне в начале войны, неуклонно таяла, превращаясь в редеющие кучки.
И то, что творилось в окружающем мире, последовательно повторялось в сознании Теодора. Все большая часть его втягивалась в этот круговорот войны, находила в нем свое место, и все меньшая часть сопротивлялась, протестовала и оставалась вовне.
Течение жизни человеческого существа и окружающего его общества, подобно движению солнца, планет и их спутников, неизбежно подчиняется одному закону. Взрыв войны заставил завертеться все человечество в огромном круговороте, хотя бы и с различной амплитудой и скоростью движения. Мозг Теодора подчинялся тому же вращению, что и смятенная масса мозгов, составлявших его лондонский мир и так называемое «английское сознание», и еще более обширный и сложный круговорот мозгов, представляющий собой скрытую сущность Британской империи, англо-американской культуры и западной цивилизации. Все это кружилось с неуклонно возрастающей скоростью. И круг за кругом в процессе этого вращения Теодору становилось ясно, что война — это не только что-то происходящее, нет, она становится всем, что бы ни происходило. Это была новая форма жизни. Скоро не будет места, где можно было бы жить вне войны. И как бы то ни было, уступая или сопротивляясь, все равно придется принять в ней участие.
Поток сознания Теодора, подобно потоку сознания каждого из нас, исходил из его представления о себе. Это представление о себе отнюдь не было вполне установившимся и определенным. Оно вертелось вокруг фантазии о Бэлпингтоне Блэпском, как вокруг некоего ядра, оно тяготело к ней. Все остальное в его сознании беспорядочно металось из стороны в сторону, но этот поток стремлений и фантазий становился все более устойчивым и постоянным. Здесь все было просто, все так взывало к его чувствам и все казалось таким привычным по сравнению с мрачными неразрешимыми загадками, терзавшими его. Плыть по течению этого потока было легче, настолько легче! И вот потому именно, что он не требовал от Теодора никаких усилий, он теперь захватил его и всецело подчинил себе.
Мы рассказывали в нашей повести, как возникла, как складывалась и определялась эта ныне уже бесспорно господствующая личность. Теперь она решительно утверждала себя в качестве подлинного Теодора. Ее живописное благородство, врожденная смелость, все ее качества возникли как естественная реакция на окружающий мир, который казался таким прочным и надежным. В годы детства, когда все кругом было неизменно и вечно, в долгие годы юности Бэлпингтон Блэпский взрастил в себе романтическое и безупречное мужество, очарование рыцарства, стремление к высоким подвигам. Какую бы одежду он ни носил — сверкающие ли доспехи, придворное платье или износившийся в походах мундир, — сущность его была всегда одинакова. Он был всегда честен, честен до мозга костей. И теперь стоило ли говорить о том, что он откликался на призывные знамена и боевой клич, трепеща, со вздымающейся грудью и с бесконечным презрением ко всем, кто колебался и падал.
И так же откликались миллионы его сверстников в британском государстве. Наш первый отклик на вызов великой войны был, вне всякого сомнения, героическим.
И, однако, это не было откликом всего Теодора, потому что Бэлпингтон Блэпский еще не являл собою всего Теодора и ему все еще приходилось идти на какие-то компромиссы. И в самом Теодоре и в окружающей его среде были элементы, которые не спешили на зов барабанного боя, а, наоборот, весьма энергично сопротивлялись этому призыву. Мы уже пытались как можно деликатнее рассказать читателю о «непригодности» Теодора. Словом, факт остается фактом — на протяжении целого года, когда все вокруг него и в нем самом взывало: «Иди!» — он не двигался с места. Искусно обманывая самого себя, он не шел. И неминуемо он оказался в поредевшем и все более редеющем кругу своих единомышленников, которые тоже не хотели идти и среди которых даже были такие, которые, подобно Тедди, с начала войны поклялись, что ничто не заставит их пойти.
Вскоре в Лондоне стали сновать по улицам сильно возбужденные молодые женщины, которые настойчиво и вызывающе оглядывали молодых людей в штатском платье. Это были современные валькирии, выискивающие жертв. В один прекрасный день в Хемпстедском метро Теодор подвергся нападению. Это было обыкновенное маленькое создание с круглым розовым детским лицом. Теодор подумал было, что она старается перехватить его взгляд с некими дружелюбными намерениями.
— Извините, — сказала она, обгоняя его при выходе на Кемдентаун, и быстрым движением своей элегантной, затянутой в коричневую перчатку руки сунула ему маленькое белое перышко.
Он остановился с позорным символом в руке. Но она исчезла прежде, чем он успел объяснить, что его не взяли, что он признан негодным. Он сел, красный, пристыженный, и окинул взглядом своих смущенных спутников.
— Нехорошо, — произнес он громко. — Хоть бы повязку какую-нибудь надевали тем, кого не берут. — Сказав это, он замолчал. Какой-то пожилой человек хмыкнул и сочувственно кивнул.
Теодор обсуждал этот вопрос о повязке с Мелхиором. Пусть будет такая волонтерская повязка, чтобы для всех было ясно, что они выполнили свой долг. Он даже попробовал было два-три дня носить повязку из ленты цвета хаки на левой руке. Это несколько утешало его, пока он не очутился бок о бок с полисменом на лестнице в подземке. Полисмен внимательно смотрел на новый нарукавный значок, и казалось, вот-вот задаст вопрос.
— Прививка, — сказал Теодор, прежде чем его спросили. — Не мог достать красной ленты. — И он поспешил домой, оторвал нашивку и бросил ее прочь.
Он надел ее только для того, чтобы избежать неприятностей, а если это грозило еще большими неприятностями, какой же смысл ее носить? Но всю эту ночь он лежал без сна, и Бэлпингтон Блэпский осыпал его упреками. Ссылки на его непригодность уже не спасали.
— Я должен идти, — говорил он. — Я должен идти. Если меня не возьмут в одном месте, я должен попытаться в другом. Даже если мне придется пуститься на хитрость, я должен идти.
Вы видите, что, даже в темноте и будучи вполне и всецело Бэлпингтоном Блэпским, он не допускал мысли, что никакого осмотра, в сущности, не было. То, что он был освидетельствован и признан негодным настоящим врачебным начальством, принимало все более и более характер подлинного воспоминания. Впоследствии это стало подлинным воспоминанием.
— Я должен идти. — Он сел завтракать, бледный и решительный.
Но он пребывал в бездействии еще в течение трех месяцев.
«Трус», «увиливает» — эти слова были в большом ходу в те роковые дни. Бэлпингтон Блэпский усвоил эти выражения безоговорочно и мысленно готов был применить их даже к своему упрямому другу Тедди. Но вряд ли можно было без большой натяжки заподозрить в трусости Тедди. Он фыркал громко всякий раз, когда слышал разговоры о «непригодности», и частенько его насмешки казались направленными по адресу Теодора. Он ходил по Лондону с белым пером в петличке, готовый, как он говорил, пустить в ход кулаки или аргументы против всякого, кто захотел бы принять его вызов. Но хмурое выражение его красной физиономии, по-видимому, отпугивало ревностных патриотов. У него произошла вторая бурная стычка с отцом, после которой они перестали разговаривать друг с другом. Профессор занялся какой-то работой военного характера, а Тедди в мрачном одиночестве продолжал начатые ими вместе исследования о цикличности развития инфузорий Темзы. Когда Брокстеды встречались за столом, они ели молча, но в поведении Тедди по отношению к отцу трудно было заподозрить какое-нибудь увиливание.
Однако, если говорить начистоту, можно ли было в самом деле считать трусостью и увиливанием обдуманную уклончивость и нерешительность Теодора? Была ли та часть существа Теодора, которая стояла вне войны, действительно обуреваема страхом, движима страхом как основным стимулом или было что-нибудь более сложное в этих не внушающих доверия, загнанных, сопротивляющихся частицах его мозга? Можно с уверенностью сказать, что в течение всего этого года, когда он уклонялся от войны, страх, инстинкт самосохранения почти не беспокоили сознание Теодора.
С другой стороны, воображаемое «я», вокруг которого строил свою личную жизнь Тедди, черпало свою жизненную силу как раз из того круга суждений и оправдания, которые Бэлпингтон Блэпский вытеснил из сознания Теодора. Эти бессильные, подспудные факторы в сознании Теодора находились в полном согласии с тем, что говорил или делал Тедди. А новообретенная задирчивость Тедди была в несомненном родстве с ревностным благородством Бэлпингтона Блэпского и воинственностью Теддиного отца. Тедди пытался подавить свое тайное возмущение гогенцоллернским милитаризмом. Он старался не вторить недоуменному вопросу Теодора: «Но что же нам остается делать при таком положении вещей?» И всегда был готов вступить в драку с патриотами. Из них двоих коренастый и плотный Тедди казался более воинственным, чем стройный, длинноногий Теодор. И каждое из этих потрясенных войной сознаний находило в другом назойливое утверждение именно тех чувств, которые оно усердно старалось подавить.
Неприязнь к Тедди возникла у Теодора еще тогда, когда он впервые почувствовал, что интеллектуальное и моральное влияние Тедди на сестру мешает его отношениям с Маргарет. Теперь, когда Тедди мешал его усилиям сохранить согласие с самим собой, эта вражда чрезвычайно усилилась. Сохранять равновесие в те дни было почти всем одинаково трудно и мучительно. У Тедди были свои слабые стороны. Усилия остаться справедливым и здравомыслящим среди всеобщего смятения толкали его к прогерманизму и анархизму.
Так как все вокруг него кричали и вопили, что Германия гнусна и черна, он чувствовал величайшую потребность находить ее чистой и белой, белой, как только что выпавший снег. Ни одна встреча с Теодором не обходилась без пререканий и ссор.
Но в чем же, собственно, заключался этот протест против участия в войне, который Тедди в своих попытках самоутверждения всячески старался выразить, а Теодор, исходя из тех же соображений, всячески старался подавить? Каков был их общий стимул? Он сводился к тому, что Теодор оставался вне войны, хотя считал, что его долг быть в рядах армии, а Тедди изо всех сил старался остаться непоколебимым в своем решении не ввязываться в войну, не пачкать себя, и оба подчинялись одному и тому же побуждению, исходящему из самой глубокой потребности человеческого сознания — потребности в свободной инициативе. Предшествующая эпоха безопасности и процветания, в особенности на Западе, предоставила этой потребности небывалый простор на пути. Эта молодежь выросла, не ведая почти никаких преград к самоутверждению и саморазвитию. Они появились на свет, когда мир, казалось, вступил в счастливую полосу. Им не приходилось чувствовать на себе гнет дисциплины и, еще того меньше, наказаний. Их спрашивали, предоставляя им неограниченный выбор: «Что вы хотели бы делать?», «Кем вы хотели бы быть?» И вдруг им пришлось столкнуться с непреодолимым всеобщим принуждением. Иллюзия человеческого счастья и мирового изобилия рассеялась, и внезапно открылось истинное положение вещей. «Брось все, что ты делаешь, — приказывало оно, — перестань быть тем, кем ты хочешь быть, и иди на войну. Иди на войну. Война — это все, а ты ничто, абсолютное ничто, помимо того, что сделает из тебя война».
И вот этот инстинкт сохранения свободы, такой же сильный, а может быть, и гораздо более сильный, чем инстинкт самосохранения, и вызвал то лихорадочное брожение умов, которое наблюдалось в военном поколении Англии, по мере того как развертывалась великая трагедия. Их угнетал не страх, а неразрешимая дилемма. Загадка, на которую они не находили ответа. Пробудились ли они от сладких иллюзий и столкнулись с суровой действительностью или оказались в плену темных пережитков и отворачивались от блестящих возможностей?
В самом понимании этой войны и всего, что она собой представляла, и в значении, которое они придавали ей, Теодор с Тедди расходились. Тедди исходил из второй альтернативы, а Бэлпингтон Блэпский верил в первую. Бэлпингтон Блэпский, выращенный на возвышенно романтическом, историческом и литературном материале, принял войну и необходимость своего личного участия в ней как нечто неизбежное и всячески подавлял безмолвное инстинктивное сопротивление своей оболочки — Теодора. Он не ждал войны, но раз война пришла, ее надо было принять достойно, согласно лучшим традициям. Он готов был признать, что его поколение призвано к этому великому служению. Он готов был бросить свое искусство и писательство, которые в конце концов не так уж удерживали его, и идти.
Разум Тедди не признавал и не принимал ничего этого. С самого начала войны он не делал никаких попыток скрыть от себя, что война в ее современном виде — это чудовищное, неслыханное наваждение, самое невероятное из всех, каким когда-либо поддавалось человеческое сознание. Он не допускал мысли, что она вызвана необходимостью. Он не хотел видеть в ней трагедии, призыва к усилию и благородству, очищающего огня для ослабевшего мира, жертвенного возрождения цивилизации; это была просто чудовищная тупость. «Тупость, — кричал он, — тупость, бессмыслица! Надо иметь дело с голыми фактами, без всех этих фальшивых вывесок! Государственные деятели — болваны, военное командование — сплошь идиоты, ни у кого из них нет настоящей честности и представления о том, что такое цивилизация; короче говоря, все это дикий разгул чудовищной глупости, потому что это влечет за собой страдания и смерть миллионов людей».
Он возмущался ленивыми разглагольствованиями прошлого поколения. Было бы много уместнее, если бы он возмущался ими до того, как разразилась война. Мы должны были, додумался он теперь, давным-давно разделаться с нашими монархиями восемнадцатого века, с их мундирами, национальными гимнами и национальной «политикой». То, что мир терпел бедную старую королеву Викторию, которую он упорно называл «бабушкой войны», было, по-видимому, смертным грехом, за который мы теперь все расплачиваемся. Каким-то непостижимым образом она стала для него символом всего, что он ненавидел, воплощением традиции, сентиментальности и замкнувшегося в себе безразличия. И даже в этом памятнике перед Бэкингемским дворцом он видел ее попирающей его возлюбленный прогресс. В Англии уже сто лет тому назад можно было создать республику! Мы должны были следовать примеру Америки и Франции. А ленивые и трусливые богачи вступили в заговор, чтобы поддержать версию, будто эта праздная старушонка каким-то образом воплощает современное общество. Нелепость! Как можно в наше время управлять страной по образцу маленького частного владения? Наши отцы и деды мирились кое-как с этими обветшалыми политическими формами, считая их в глубине души ложью и условностью. И вот так вся эта нелепость — соперничество между странами, состязание царьков, шаблон, установленный тщеславными монархами, — не отошла просто-напросто в предание, а перешла в наследство. Ей позволили расти, и люди, занятые трудом, промышленностью, производством, не замечали, как она растет, а теперь она забрала власть и, принимая вид неотвратимой законности, готовится раздавить нас всех.
И только когда кто-нибудь задавал вопрос, а как же покончить с этой нелепостью, Тедди обнаруживал свою уязвимость, путался и раздражался. Потому что, говоря откровенно, ему еще надо было подумать над этим.
— Но ведь мы же должны защищаться! — говорил Теодор.
— Это меня не касается. Совершенно не касается, Нужно только стойко сопротивляться. Если бы каждый сопротивлялся…
— Вот именно, — ехидно замечал Теодор.
— Есть вещи в тысячу раз более достойные, ради которых можно пожертвовать жизнью! — кричал Тедди.
— Покончим с германской угрозой, и тогда мы можем заняться ими.
— Если покончить с германской угрозой, значит, перешибить ее, тогда мы скоро дойдем до того, что заведем у себя их дурацкую маршировку и палочную муштру. Мы это и делаем теперь. Война во имя уничтожения войны — эта магическая фраза одурманила отца. Он думает, что, когда мы разнесем их флот, перебьем их пехоту, захватим крупповские пушки и все прочее, Ллойд Джордж, и король Георг, и царь, и французы, и банкиры, и поставщики вооружения — все соберутся на дружественную конференцию, сложат свои короны и знамена, закончат все, что восемнадцатое столетие оставило незаконченным, и устроят рай на земле. Как бы не так! Я вижу их насквозь. Дайте волкам растерзать тигра, и у нас не будет больше хищников. Нельзя уничтожить людоедство, пожрав людоедов! Нельзя покончить с войной посредством войны, потому что выигрывает войну тот, кто лучше всего в ней орудует, — болван, который принимает войну всерьез больше, чем все другие. Покончим с ней, перестреляем всех гнусных фанфаронов, которые щеголяют в мундирах! Это вернее. Направьте пушки на штаб-квартиры! Испортите им игру. Покончите с ней, — и, может быть, мы еще к этому и придем — здоровой мировой революцией. Это будет дело! Война прекратится, когда рядовой человек откажется козырять. Не раньше. Нам достаточно только сказать, нам, миллионам людей: «Послушайте нас, вы, болваны. Мир — или мировая революция!» — и наступит мир.
Итак, Тедди с самого начала был вне войны.
Маргарет тоже была вне войны.
С тех пор как разразилась эта катастрофа, она не могла прийти в себя от горького изумления и ужаса. Жизнь вдруг сбросила улыбающуюся маску и показала уродливую гримасу. У нее не выходила из головы история молодого кузена Паркинсонов — кадрового офицера, который весело отправился в Бельгию, чтобы через месяц вернуться окровавленным живым куском мяса, слепым, обезображенным, без одной руки. Кто-то из сестер Паркинсон видел его и очень живо описал, как он был изуродован. А один бельгийский беженец из Антверпена рассказывал, как на его глазах в кучку людей, столпившихся в узком проходе, попал снаряд, и он видел, как судорожно корчились и вопили растерзанные тела. По ночам Маргарет преследовали во сне изуродованные человеческие трупы, безглазые чудовища с ободранной кожей, которые гнались за ней и обращались к ней с непонятными призывами. И она ничего не могла сделать. Те, кто не участвовал в этом, были бесполезны. Она хотела поступить на курсы сестер милосердия, но Тедди настоял, чтобы она продолжала свои медицинские занятия.
— К тому времени, когда окончится эта война, — говорил он, — одно поколение потеряет жизнь, а другое — образование. Постарайся хоть сохранить как-нибудь свою маленькую искорку знания.
И так как они оба были в стороне, Теодор часто встречался с нею. В те дни Лондон был переполнен молодыми возбужденными женщинами, но мужчинам в военной форме оказывалось столь явное предпочтение, что Теодору недоставало женской дружбы, чтобы заменить Рэчел. А молодым женщинам передовых взглядов, которые были против войны, не нравилось, что он только потому не пошел на войну, что оказался непригодным. Но Маргарет была нежна с ним. Она с удовольствием отправлялась с ним бродить, охотно играла с ним в теннис. Она очень много занималась своей медициной, но в свободное время пыталась хоть как-нибудь развлечься. Люди в это безобразно тяжелое время жаждали смеха. В мюзик-холлах было уютно и светло, в кинематографах часто шли картины с участием Чарли Чаплина, и это было доступно и недорого.
Они вдвоем частенько отправлялись в поход через весь Лондон, если в программе был Чарли, а потом ужинали в первом попавшемся ресторанчике. Они развлекались тем, что ходили по большим магазинам вроде Уайтли и Хэррода, исследовали неизвестные лондонские парки и сады. Они редко говорили о войне. Ни тому, ни другому не хотелось о ней говорить. Однако иногда этого нельзя было избежать. Маргарет всегда держалась с ним так, как если бы он добровольно стоял в стороне, как если бы он тоже был «противником войны». Она пропустила мимо ушей его рассказ о том, как он был признан непригодным, как будто он никогда и не говорил ей этого.
— Но вы не понимаете, — говорил он, — я воспринимаю все это совсем не так, как вы. Во мне все так и клокочет. В глазах темнеет от бешенства. Если бы я только мог, я пошел бы!
Эта смутная необходимость оправдать в глазах Маргарет свое поведение в конце концов перевесила колеблющуюся чашу весов и заставила его, хотя и с некоторой заминкой, отправиться на вербовочный пункт, а затем и на войну.