ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Теперь же вернемся в послевоенную спальню Л.З. Там мы оставили его в самом начале тщательно законспирированного полового акта с двойняшками-полюбовницами…

Л.З. ужасно хорохорился, хотя чувствовал себя весьма нездоровым мужчиной. Конечно же, работа его обветшавшего раньше времени от страхов и стрессов организма была серьезно нарушена юдофобской сталинской паранойей и взрывоопасной интриганской страстишкой.

Он как-то вдруг замер, раззявил рот и, не видя себя, уставился в зеркало. Он просто оцепенел от ужасной мысли, бывшей всего-навсего слабым отблеском прочувствованного на одно лишь мгновение жуткого приближения всенеот-вратимой бездны личного небытия. Л.З. понял, что сегодня ему не кончить… может быть, даже не кончить никогда…

Что-то более чудовищное, чем попытка вообразить смерть в привычных образах существования, подкосило Л.З., и все естество его сжалось в жалкую точечку перед увеличившимися до своих истинных громадных размеров безжалостными громадинами ничто и никогда.

И теперь уже не кровь слабо пульсировала в истрепанных стрессами сосудах и сосудиках партийного животного, а две этих всесильности – ничто и никогда, – чудом каким-то уместившиеся в пару ничтожных словечек, толчками, хладно-жаркими толчками ударяли в мозг, в легкие, в печень, в прямую кишку, снова в мозг, в зрачки, в кончики пальцев рук и ног, в яйца, в уши, в поникшую головку члена, в сердце – в каждую клеточку тела… Ничто… Никогда… Никогда… Ничто… Ничто… Никогда…

Жалкая одинокая точечка… с хвостиком… с хвостиком… отражена в настенном зеркале, но не видит своего отражения… жалкая точечка с хвостиком… живчик, никак себя не осознающий и от ужаса запредельного, изначального одиночества не ведающий, где он находится: в преддверии ли человеческой жизни, на страшном ли ее прощальном пороге?… в сладчайшем ли изнеможении, то есть в наслаждении невозможностью не извергнуться в зовущее, в кричащее в себе начало или в тупом и безответственном безмолвии конца?…

Вся эта пакость – от нервной суеты мозга, думал Л.З., нужно кончать со Сталиным и начинать новую нормальную жизнь… о-о… Мехлису очень приятно… Мехлис хочет кончить…

Кстати, во время экстренных ухищрений полового характера Верочки ухитрялись обделывать свои делишки. Л.З. становился податливым до удивления и комизма в изнеможении от нахлынувшей неги. Это свидетельствует о замечательном пренебрежении человеческой психики ко всем совершенно факторишкам материальной жизни во время половых актов, особенно актов бестолковых, неудачных и прерванных какими-либо отвратительными обстоятельствами, когда оскандалившийся мужчина не постоит за ценою и заплатит, пресмыкаясь перед самочкой, черт знает как и черт знает чем за возвращение себе самцового достоинства.

Мы-то опять-таки видим в подобного рода ситуациях действие сил самой жизни, пытающейся превозмочь роковые оцепенения в своих ищущих космического торжества истоках, а посему и не ставящей порою ни во что даже все сокровища царств, если они, конечно, имеются под рукою у отчаивающихся сластолюбцев…

«Левчик… племянник двоюродного брата кончил аспирантуру… переведи в Москву… очень просим…» «Из-за судебной ошибки хотят расстрелять прекрасного человека… позвони Швернику… нужен пересуд…» «Устрой в Госконтроль Свердловска нашу подружку…» «Всего-навсего двухкомнатная квартира, а в Тбилиси он оставляет государству целый дом…» «Тебе ничего не стоит… ты – сладкий… ты – сладкий…» «Всего-навсего комбайн для колхоза…»

Примерно такого рода речи, канюченья, вымаливания и просьбишки Верочки обрушивали – разумеется, при возможности говорить – на осоловевшего Л.З., и он, бывало, постанывая, порол какую-нибудь конспиративную чушь, а свободной рукою черкал в именном блокнотике записку, имевшую абсолютно пробивную силу.

«Будь добр, не откажи в просьбе. Не останусь в долгу. То дело давно двинуто…» «Подательнице сего помочь безотлагательно…» «Удивлен жестокости приговора Усламбекову. Зря мы разбрасываемся кадрами, которые приносят больше пользы, чем некоторые чистоплюи. Необходим пересуд…» «Костик, посмотри квартирку для близкого моей семье человека. Заходи, решим вопрос с назначением твоего балбеса в инотдел ВЦСПС…»

Все кончилось бы благополучно, Л.З. кое-как достиг бы трижды желанного оргазма, но в тот самый момент, когда он, проклиная камзольную парилку и давившее горлянку жабо, пристроился было к Версте, способной, по его словам, заставить кончить даже мертвого Ильича, раздались два длинных и два коротких звонка.

Так, по распоряжению Л.З., звонил спецпочтальон в случае прихода заказной корреспонденции и ночных телеграмм. Л.З. буквально взорвало:

– Суки, блядь, проститутки меньшевистские… нельзя оправиться по-человечески… три дня стула не было…

– Лев Захарыч, только без нервов…

– Вам нельзя вставать с горшка…

– Пожалуйста, примите почту… я продолжу дефекацию… нет покоя ни днем, ни ночью… сволочи… дайте человеку десятку… в кармане камзола, то есть кителя…

Верлена возвратилась из передней с газетами и журналами. Л.З. сразу же заметил в ее руке заграничный конверт с красно-синими квадратиками по краям – авиапочта… Заметил и почему-то почуял: из Израиля… о проклятые… о проклятые… жидовские морды… чтоб вы провалились вместе со своим вымороченным государством… откуда взялись вы на мою голову?…

Обе дамы поняли, что свидание окончено.

Л.З. знаком попросил их нагнуться. Сам он жалко и враскорячку сидел на пушистом коврике, брезгливо, как какую-нибудь плюгавую гадину, держа в руке зарубежный конвертик. Верочки встали на коленки. Пока неудовлетворенная Верста раздражительно порола камуфляжную чушь, Верлена, понимая, что интересует сейчас больше всего на свете Л.З., деловито шептала ему на ухо:

– Это – явные смертины… нет никаких сомнений… мы боимся, Левчик… что же теперь будет?…

– Только спокойствие… Учитесь у меня… Скоро все изменится к лучшему… Я принимаю меры государственного порядка… после конца получите по санаторию в Сочи… Мехлис слов на ветер не бросает… что с кровью, мочой и говном у Хруща и у Жабоморды?

– Все отлично… остальные тоже как огурчики…

– Тимашук, может быть, все же что-то пронюхала? Вам не кажется? Как известно со времен поджога рейхстага, нет дыма без огня…

– Параноичка и сволочь… провокаторша… выябывало плоскодонное…

– Можете мне поверить: она скоро доиграется… повесим перед представителями трудящихся… мерзавка… сучка вредительская… оставить всех нас без лечащих врачей… это… это… глобальная операция империализма… перед казнью я лично буду пытать эту блядину… крысами… крысами… двумя ногами в ведро с голодными крысами. – Бешенство подняло Л.З. на ноги.

– Вот видите? – воскликнула Верлена. – Оправились все же? Прекрасный кал. Завтра позвоню о результатах. Отдыхайте. Никаких волнений.

Оставшись один, Л.З. просто заплясал на месте от нахлынувшей внезапно мстительной радости и оздоровительного предвосхищения скорого триумфа. Заплясал и загримасничал – делал рожи своим врагам и лично товарищу Сталину, что и привело его в почти полное благодушие, даже пробудило аппетит и заставило как бы сменить гнев на милость к своему мерзко провинившемуся члену.

– Пенсионеришко, – вздохнув, сказал Л.З., повторил:

– Пенсионеришко, – прислушался к каламбурчику и враз выискал, как назло вкравшееся в него отвратное словечко «сион».

Прибывший конвертик валялся на полу, под ногами. Л.З. поднял его все так же брезгливо…

«Иерусалим. Израиль»… Место отправления, проскрежетал зубами Л.З…скоро не будет у вашего ебаного сионизма места отправления, как не было его пять тысяч лет… мерзавцы… мало вам СССР и стран народной демократии, которые мы, так сказать, с оружием в руках, жертвуя, понимаете, жизнью…

Л.З. вдруг вздохнул с глубочайшей, с инфантильной к себе жалостью и чуть ли не стон вырвался из груди его от сдавившего нутро чувства покинутости и полной неизвестности.

Он присел по-турецки на коврике и вскрыл дужкой очков мерзкий конвертишко.

Дорогой товарищ Мехлис! Пусть Вас не удивляет обращение «товарищ». Мы с Вами братья по мировоззрению, и цель у нас одна: построение хотя бы социализма во всем мире. Мы имеем для Вас неприятную новость. Ваш двоюродный брат скончался от сердечного приступа. До последних дней он возглавлял производство алюминиевой посуды в кибуце «Штерн». И всегда был счатлив, что живет в своей стране, где он теперь похоронен. Остатки его имущества, а также некоторое количество денежек может быть Вам выслано по требованию, но вы можете передать все это в фонд памяти умерших членов кибуца. Передайте товарищу Сталину, лучшему другу еврейского народа и светочу идей Маркса – Ленина, что его портреты и фотографии висят в семьях, в столовой и в клубе культуры кибуцника. Мы ему желаем сто лет жизни на благо еврейского народа и всего мира. Если Вы можете устроить нам соцсоревнование с каким-нибудь передовым колхозом, то мы будем рады с большим удовольствием и готовы сравнить производительность труда по всем видам сельского хозяйства. Примите наши сочувствия ввиду смерти Давида, который много сделал для создания государства и развития кибуцев в нашей стране.

По поручению общества…

Подписей Л.З. разбирать не стал. Письмо показалось ему настолько абсурдным со всем этим безумным бредом насчет товарищества, мировоззрения, алюминиевой посуды, колхозных дел, построения хотя бы социализма и особенно портретов лучшего друга, что он почуял приближение приступа истерического хохота…

Вот – еврейский анекдот… просто – анекдотище… некоторое количество денежек… они могут мне их выслать… но главное – лижут жопу рябой роже… шизофреники… Срочно связываюсь с Никитой и жопомордой Жорой… Сейчас надо кончать со Сталиным… все…

Депрессию, то есть неосознанное нежелание жить, враз сняло еще пять минут назад с вялого, больного, взбешенного тем, что не удалось кончить, Л.З.

Он возвратился в деятельнейшее расположение духа. Удобно уселся на диване. Поставил на колени телефонный аппарат. Открыл американское деловое приспособленьице на букву «X». Потом передумал и открыл на «М», решив, что жопоморда поумней и повлиятельней Никиты во сто крат… Начинать следует с него. Есть, разумеется, риск, что, получив экстраординарную информацию, мордожопа Жоржик воспользуется ею, а остальных подло бортанет, если не уничтожит, – на большевистскую мораль надеяться не приходится… все мы такие, но без риска – вообще, хана…

Еще разок просчитав в уме все возможные сочетансики и вариантусы, Л.З. утвердился – отдадим должное его тогдашней интуиции – в правильности весьма странного выбора.

Сначала позвонил Маленкову. Секретарь неожиданно быстро соединил его с наследником номер один.

– Извини, Георгий Максимилианыч, Мехлис беспокоит…

– Льву Захаровичу наше, как говорится, с кисточкой. Слушаю.

– Я, собственно, не по делу. Ошалел от хворей и безделья. Дай, думаю, приглашу доброго знакомого на бывший день рождения. Я оклемался. Отметим. Поддадим. Да и поговорить не мешало бы, – слова эти были произнесены со значительнейшим нажимом и со значением же повторены, – очень не мешало бы поговорить…

– Сколько тебе стукнуло?

– Шестьдесят четыре… Не успел оглянуться… Тринадцатое у меня удачное число… Народу будет немного… Хочу позвать Никиту с женой и способного одного моего бывшего комиссара…

– Брежнева, что ли?

– Его. Поет. Пляшет. Байки веселые тискает. Одним словом, буду рад, сам понимаешь… И есть о чем поговорить…

– Ну спасибо. Только Брежнева не зови. Это говно бровастое я не выношу… Надо отметить в календаре… Буду… Пить-то тебе можно?

– Ради такого случая, – это тоже было сказано с намеком, – надерусь, так сказать, до положения риз…

Положив трубку, Л.З. воодушевился… Кажется, жопо-морда сам идет навстречу. Кажется, он сам не спокоен… Только прижало слегка… Не знает, кто с какого бока куснет и вырвет бочину… Сейчас главные факторы – время и неожиданность маневра…

В горком партии Л.З. звонил уже с большей уверенностью и не просил секретаря Хрущева соединить его с Никитой Сергеевичем, а, как бывало в авантажные для себя времена, сказал с барственным растягунчиком и начальственной ленцой:

– Мехлис говорит… Дайте-ка мне Никиту Сергеича. Так и скажите: по личному дельцу… ха-ха-ха…

– Здоровеньки булы, – сказал Никита, – что у тебя там за личное, так сказать, дело? Чем можем – поможем, значит, как говорится…

– Не сомневался никогда в твоем ко мне отношении. И сейчас… сейчас, – с легким намеком и в расчете на полное понимание Хрущева сказал Л.З., – не сомневаюсь… Я ведь и сам, понимаете, жертва этих бандюг из Кремлевки. Запустили они мои хвори, сволочи… Дай, думаю, денек рожде-ньица справлю с запозданием в узком кругульке. Жора будет и один мой знакомец фронтовой – способный комиссар…

– Это кто еще такой? Способные комиссары у нас, как говорится, зажрались или повывелись.

– Брежнев Леонид. С ним обгогочешься от анекдотов. Да и поговорим. Назрело – вот так. Заяц трепаться не любит.

– Скажу тебе, Лев, конкретно и фигурально, так сказать. Поросенка молдавского не зови. У меня от него на жопе крапивница появляется. Даже заседать трудно. Иначе не буду. А так заеду на полчасика. Извини, но у нас в семье традиция кушать ужин всем гуртом…

– Прекрасно. Дернем втроем. У меня тут винцо имеется чуть ли не с мушкетерских времен. Лады. До встречи.

Л.З., бродя по огромной квартире, думал, что кое-что необходимо выбросить на дачу к визиту Жопоморды Маленкова и Лаптехлеба Никиты. А вот скальп кельнского раввина следует как раз выставить на видном месте, потому что это непременно вызовет в членах триумвирата.-…тьфу… трехглавья тягу к актуальным, модным штучкам и поспособствует дружескому сближению. Главное, не превращаться сейчас в размазню… Мехлис должен оставаться железным, как в Гражданскую и Отечественную… но все-таки необходимо что-то предпринять наконец со стулом…

Л.З. позвонил вниз старшей лейтенантше Хныкиной.

– Старшая?… Мехлис беспокоит… Вызовите-ка ко мне срочно опытного участкового врача… Да. Участкового. Кремлевским костоломам я в настоящее время не доверяю. Хватит. Додоверялся, понимаете. Жду. Вольно…

Ликвидировав к приходу врача все вещественные доказательства, происходившего недавно в спальне группового полового акта, Л.З. буквально заскрежетал зубами от невозможности добраться вот сейчас до сволочных кор-респондентов-кибуцников, которые с какой-то, так сказать, сверхъестественной, образно выражаясь, жидовской хитростью сломали… сорвали… прервали, подонки, такое удовольствие… такое удовольствие в такие ужасные дни… я бы им сказал все, что я думаю о национальном вопросе… никаких Тор… никаких пейсов… долой черные шляпы с лапсердаками… хватит выставлять всех нас на посмешище… долой обрезание… прекратить картавить… в двухдневный срок под угрозой высшей меры ликвидировать, понимаете, в глазах обоего пола проклятую, вековую вашу скорбь… и не финтить… не финтить… Мехлис обламывал рога и не таким… приказываю раствориться под эгидой ООН и лично…

Погружаясь в такого рода мысли и чувствования, Л.З. дурел от непостижимого заворота последних событий и, конечно, не замечал, что стоит на пороге безумия перед манящей многих людей гостеприимной бездночкой.

Страх, невозможность пережить ужасающую нелепость происходящего, резкость внезапного, совершенно к тому же необъяснимого изменения чудной житухи на зловонно-лагерную, жуткая подножка бесчинствующего Рока, свалившая вдруг любимого человека в гнусную постель проходимца (проходимки), бесчисленные обольщения Разума и зримые образы заведомо недостижимых целей любого рода – все это и многое другое, чего и перечислить-то невозможно, настолько временами превышает способность иного мозга переварить и усвоить оцепеняющую ухмылку невообразимых сотрясений и пакостей действительности, особенно советской, что мозг сам собой – то жалко, то горделиво и уродливо – шарахается в сторону всегда готовеньких к его услугам черных дыр Навязчивости. Действительности – как не бывало!

Но бывает мозг, необратимо очумевая, шарахается еще дальше Навязчивости, то есть вообще безумеет от вездесущей вязкости самой жизни, от нежно и жестоко засасывающей ее трясины и с решительностью, разгадки которой нам дано быть не может никогда, порывает к чертовой матери с возмутительным, с обидным, с несправедливым, вероломным и проч., и проч. существованием… С нахально ему навязанным кем-то, как раздражительно чудится мозгу в последний миг, существованием…

Мысль о том, чтобы покончить с собой, не могла, конечно, даже промелькнуть в мозгу такого человека, как Л.З., энергично искавшего выхода из поганого положения как раз для того, чтобы пожить от пуза, чтобы погулять по буфету, чтобы кончать днем и ночью согласно мудрой доктрине усатой падлы Буденного – всех уебать нельзя, но к этому надо стремиться.

И, вообще, какое там самоубийство, когда Л.З. искренне считал, что таким ответработникам, как он, думать, чудесно живя, о смерти – это все равно что во время полового акта мысленно присутствовать на ленинском субботнике.

А вот погрузиться навек в навязчивую трясину различных ублажающих видений и проектов Л.З. вполне мог в тот день. Погрузился бы со всеми, как говорится, потрохами, ползал бы по полу, запихивая в гунявый рот комки слежавшейся комнатной пыли, мычал бы что-нибудь бессмысленное или, наоборот, идиотически логичное насчет Сталина, евреев, желания кончить, забыв о времени и никак не отвечая на сигналы тела насчет поспать, пожрать и так далее, пока силой психиатрии не был бы насильно водворен туда, где сонмы прочих безумцев временно пребывают на узенькой эфирной кромочке, расположенной каким-то непонятным образом аккурат промеж посю-просю прощения и потусторонним, как любил говаривать один очень милый сумасшедший…

Но тут Л.З. вдруг услышал быстрый и тревожный шелест чьих-то живых крыльев. Затем лицо его овеял трепетный порыв прохладной волны воздуха. Странно, что в этой воздушной волне был почти неуловимый и совершенно неродственный привычно-затхловатому, бездарному букету квартирного воздуха запах.

Лицо Л.З., которому только что была сделана первая небрежная примерочка черт явного дегенератизма, вновь обрело сравнительно человеческое выражение. На лбу появилось собрание морщин. Язык облизнул запекшиеся, бескровные губы. Забегали остолбеневшие было от всего навязчивого глаза. Вздрогнули ноздри. Человек пытался припомнить нечто далекое, чуть ли не довременное, то есть вечное, от чего отлучен он был когда-то. Но при всей пронзившей его остроте чувства отлученности не мог человек, который в миг этого божественного переживания потерял приметы своей отвратной личности, вспомнить момент отлучения и, следовательно, уцепиться памятью за что-нибудь такое, что помогло бы ему хоть как-то, хоть на секундочку с молекулкой, определить природу воздушного дуновения, а также принадлежность тихого шелеста живых крыльев и всеублажающего запаха…

Л.З. с отвращением отбросил в сторону изумительной красоты античный кинжал, которым, сам того не замечая, покалывал мягкие и твердые предметы быта, когда бродил по квартире.

В этот момент он был похож, скорее, на животное, чем на человека, – привставший на цыпочки взъерошенный партийный зверь из прокишевших омерзительными гадами советских джунглей, мучительно пытающийся постигнуть ноздрями обоняния то, что никак не поддается постижению спасовавшим в сей миг мозгом…

Пристальный наблюдатель мог бы весьма удивиться, заметив, как при страстной попытке постигнуть Образ довременного Л.З. моментально скатился вспять по темноватой, сырой, вонючей, винтообразной, зашарканной, щербатой, замусоренной костями, высохшими плавниками, хрящом копыт, шерстью, крыльями, костной пылью, ракушками, зубами мудрости австралопитека, гигантской чешуей рыб с непривившимися волосяными луковицами, экспериментальными экскрементами, древесно-лиственным веществом, чудесно вылепленными позвонками, обломками тазов, ключиц и бедер, черепами с неудачными эскизами дыр, скользкой до сих пор глазной жидкостью различных моделей, пустыми куколками, обрывками кожи и залежами щетины, – скатился Л.З., одним словом, вспять по лестнице эволюции. И, соответственно, промелькнули вдруг перед пристальным наблюдателем – как это бывает, кажется, в замедленно снятых и ускоренно воспроизведенных кинокадрах произрастания, вызревания и цветения гиацинта, бледно-лилового гиацинта, – промелькнули в обличье Л.З. нелепо перепутанные, но все же различимые подобия водной твари, головастика, жуткой рептилии, рвущейся от ужаса ряда невыносимостей коммунального первобыта в голубую прелесть свободы небес, летучей мыши, какого-то говноеда и, наконец, забракованного той же эволюцией жабогиенопримата.

Л.З. всполошенно подумал, что в одну из фрамуг влетел ленивый жирный голубь. Однако все форточки – так мы предпочитаем именовать милые оконные отверстия – были закрыты. Тогда Л.З. отнес странное явление к очередным «шуточкам» гэ-бэ, то есть, в его понимании и чувствовании, к области таинственного, и снова взялся за кинжал.

Заглядывал в стенные шкафы, набитые антикварной одеждой, и с инфантильным, сладчайше-жутким замиранием, с озябчиком кожи, с хищным пощекочиванием в загривке втыкал в притягательную тьму-тьмущую лезвие, и пальцы его слегка холодели, конвульсивно сжимая резную – кость мамонта с золотом – рукоять кинжала. Очень уж хотелось поразить невидимого врага. Л.З. вдруг также захотелось поглазеть на себя в зеркало. Это было просто необходимо после чрезмерного пребывания в желаемом, когда человек внезапно чует, что желаемое вот-вот засосет его безвозвратно и… ни черта уже оттуда не выкарабкаться к какой ни на есть, но все же, понимаете, действительности…

У него даже сладковато заныло сердце от волнительного – выражение Л.З. – предчувствия встречи с самим собой.

Он вдохнул, приосанился, шагнул к зеркалу, но, находясь еще в мертвой зоне, находясь еще под тупым углом к прекрасной амальгаме, никогда не выпускавшей из поля отражения одну и ту же часть квартиры – коридор, боковину вешалки, полчерепа высокогорного козла… на одном витом роге пол генеральской папахи… штиблет… запыленный плинтус… финские тисненые обои, край книжной полки… пару кожаных корешков энциклопедии «Гранат»… подарочек Буденного, думавшего, что «здесь усе-усе про “лимонки”», закарпатскую чувяку… – вот в этой, прижившейся в амальгаме части квартиры Л.З. вдруг увидел фигуру незнакомой женщины.

Она явно заметила Л.З. первой. С лица ее успела уже слинять печать внезапности, растерянности и смущения, а также некоторого страха. А Л.З. в этот момент не хватало только таких вот неожиданных впечатлений. Он и женщина были разделены стеной и, если бы не зеркало, вообще не заметили бы друг друга до встречи, как говорится, нос к носу.

Л.З. на миг закрыл глаза, как бы отгоняя прочь случайное видение. Открыл их с замершим чуть ли не до смертельной паузы сердчишком – видение сгинуло с глаз долой. Но тут же, интеллигентно отступив назад на пару шагов, женщина сказала:

– Извините, двегь была откгыта, на звонки никто не

отвечал… я пгишла по вызову, поэтому и вошла…

Услышав голос сгинувшего было видения, Л.З. окончательно перетрухнул и на подогнувшихся от слабости ногах бросился за нитроглицерином. Женщина вскрикнула от дамского ужаса, когда на нее налетел в темном коридоре, видимо, тот самый больной Мехлис. На лице его при этом было вполне осмысленное выражение жуткого перепуга – опытный сердечник, пришпоренный неожиданной жабой сердца.

В зеркале он показался женщине совершеннейшим дебилом: мутный взгляд… тупая улыбка… на губе капля слюны… невнятное бормотание в сочетании с сановными жестами отвратительно некрасивых рук…

– Кто?… Что?… Как?… – увлекая женщину в светлую переднюю, выдыхал, вернее квакал судорожно Л.З.

– Успокойтесь, пожалуйста. Я – вгач… двегь была откгыта… вы не отвечали на звонки, и, конечно же, я пегепуга-лась. Вы – Мехлис Лев Захагович?

Л.З. мгновенно пришел в себя, искренне, как всегда, больше всего удивленный тем, что не узнан, несмотря на почти обязательное наличие в общественных местах и учреждениях его фотоизображений. Он промолчал, вглядываясь подозрительно и злобно в лицо участковой врачихи и с ходу узнав в нем черты соплеменницы, намеренно хамски спросил:

– Повторите: кто вы?

– Я вгач. – Женщина уже успела снять пальто. Она была в белом халате с нагрудным карманом, оттопыренным стетоскопом. – Пожалуйста, успокойтесь… Мне не нгавит-ся цвет вашего лица. Давайте обследуемся… сделаем укольчик… вы, безусловно, почувствуете облегчение. – Две эти фразы, произнесенные без картавинки, всегда вводившей почему-то Л.З. в раздражение и даже в мучительную неловкость, несколько смягчили его настроение. Но женщина добавила:

– Я не могла найти в кагтотеке вашей истогии болезни… безобгазие… но я пгезигаю бюгокгатию в нашем доб-гом гемесле… вам пгидется газдеться по пояс и пгилечь на софу…

Физиономия Л.З. моментально обрела мелкоговнистое, быдлонадменное выражение, доводившее обычно до типично чиновничьей кондрашки подчиненных этого видного сталинца. Он поджал губки. Уничтожающе прищурил глазки. Раздул ноздри, остро чувствуя их якобы выразительную трепетность. Ручки, хрустнув пальцами – намек на скорую и неминуемую расплату, – завел за спину. Часто задергал правой ножкой. Мысленно, как бы со стороны, оценивающе оглядел всю свою фигуру. Счел ее – иначе не бывало – за одно из лучших в нашу эпоху олицетворений недосягаемого превосходства.

Это бросило Л.З. к телефону. Он не без театральной резкости набрал номер поликлиники. В те времена из-за повсеместной ошарашенности обывателя количество вызовов врачей на дом заметно уменьшилось. Л.З. сразу ответили:

– …я тебе говорю: выбросят – значит, выбросят… ейных обрезей второй месяц не выбрасывали… помощь на дому… фамилия… адрес…

– Говорит Мехлис, – внушительно сказал Л.З., даже не глядя в сторону врача.

– Мехлис?… Мехлис?… Какой этта… Мехлис? Мехлисей теперь много…

– Говорит Лев Захарович Мехлис – министр Государственного контроля, понимаете, СССР, – бешено заорал Л.З. – Вы о чем там трепетесь на рабочем месте? Мерзавка… Фамилия… Уволю… Вы кого прислали, понимаете, ко мне… я спрашиваю, кого вы ко мне прислали?…

Безусловно, все сразу понявшая женщина была как-то подготовлена юдофобской истерией тех дней и не к таким еще разговорчикам во время вызовов, но не хотелось ей, не хотелось, никак не хотелось поверить в чудовищное ублюд-ничество этого номенклатурного больного, от которого непонятно почему разит свежим вагинальным запахом, прокисшей испариной сердечника и нафталином…

Она и сама, как очень многие советские интеллигенты-евреи, совершенно никогда не вспоминала бы о происхождении – все это было так давно… так давно, а на редкие выходки наплевать, – если бы, повторяем, не бешеная гни-допляска отстойного подонья на страницах газет, в общественном транспорте, в очередях, на собраниях, митингах и в советской скверне чумных коммуналок.

Но еврей-юдофоб наверняка, именно в те дни, показался бы даже самому темному или же, что, в сущности, одно и то же, самому просвещенному, подкованному антисемиту уродливым издевательством над законами логики и биологическими принципами трижды перепутанного существования.

Не будем уж описывать, что чувствовала несчастная женщина во время разговора Л.З. с медработницей, которая на беду «какого-то Мехлися» оказалась упрямой, ехидной паскудой, успевшей на своем веку не одного уже больного безнаказанно довести по телефону до нервных срывов, истерик, припадков и резкого ухудшения общего состояния.

– Почему Раппопорт?… Что у вас там больше никого для меня нет, понимаете? – чуть ли не визжал, выходя из себя, Л.З. – Я тебя, гадючка, раздавлю, как мокгицу, – поперхнувшись, он скартавил.

– А ты сам-то, Мехлись, не из вашего брата случайно? – довольно здраво спросила сестрица-регистраторша и торжествующе хихикнула.

Л.З. выпучился на трубку, потом шваркнул ее об аппарат и бросился было за именным оружием, чтобы затем вбежать в регистратуру поликлиники и… стрелять… стрелять… стрелять по этим сволочам… под ноги… под ноги для страха… для обморочка… и судить показательным судом… высшая мера…

Бросился было, хотя оружия вовсе не имел, но непредвиденная встряска сузила сосуды мозга до непереносимого страха. Ноги подогнулись, он, как мешок, свалился на диван и побелевшими губами умоляюще прошептал:

– Укол… укол… плохо…

Может быть, всего, что случилось, милая, добрая женщина – человек и врач – никогда себе не простила бы, но в те минуты, глядя на обмякшего товарища Мехлиса, возжаждавшего наконец-то помощи, она без малейшего желания превозмочь подступившую ко всему ее существу гадливость, еле сдерживая слезы обиды, унижения, ненависти и непонимания, сказала:

– Ты – мгазь… плюгавая мгазь и выгодок… ты можешь

подохнуть у меня на глазах… я не хагкну в твою гожу, пото

му что бгезгую тгатить на тебя человеческую слюну… дегь-

мо… мокгица…

Как это ни странно, кровь ударила в голову Л.З. от неслыханно возмутительных слов участкового врача, расширила сосуды очухавшегося мозга, прилила к серым минуту назад щекам, к побелевшим губам, и из приоткрывшейся помойки рта понеслась вонища:

– Убийца… ты не успеешь дойти до своей шарашки, когда тебя навеки сгноят… сгноят… тебя не расстреляют… сгноят… ты повертишься у меня на допросах… нет дыма без огня… не-е-ет… приказываю сделать укол… ты не выйдешь, понимаете, у меня отсюда живой…

– Да. Ты – жалкая, плюгавая мгазь, – спокойно повторила женщина и направилась к двери, накидывая на себя пальто. Перед тем как выйти, она обернулась и добавила. – Ты и тебе подобные – не люди… вы даже не мокгицы… вы – неогганическое дегьмо. Не забудь мою фамилию: Гаппопогт. Гахиль Изгаилевна Гаппопогт…

Впавший в столбняк Л.З. смог только передразнить врача:

– Гапопогт… Гапопогт…

Дверь захлопнулась. Он встал, чувствуя от бешеной злобы и страсти мщения прилив сил, как в тридцать седьмом и в Отечественную после удачного наступления наших войск по всем фронтам. Встал затем, чтобы взять телефонную книгу и позвонить в МГБ своему давнишнему приятелю генералу Малову: «…куда вы там смотрите?… в стране тотальный заговор сионистских убийц, наплевавших на священные заповеди, понимаете… Раппопорты плюют на Гиппократа! А от тебя, сволочь, Рапопортище, останется одно мокрое место… ты будешь жрать мокриц в бараках…»

Л.З. быстро разыскал в телефонной книге фамилию генерала Малова – одного из уцелевших в тридцать седьмом, благодаря везучести и особенно зверскому рвению, чекиста – и стал уже набирать его номер, как вдруг снова услышал невдалеке от себя быстрый и тревожный шелест чьих-то живых крыльев. Затем лицо его овеял трепетный порыв прохладной волны воздуха. Странно, что у этой воздушной волны был почти неуловимый и совершенно неродственный привычно-затхловатому, бездарному букету квартирного воздуха запах

Тогда Л.З. положил трубку и пошел закрыть дверь… Прикрывая ее, он помедлил, как медлят, с неохотой провожая приятного гостя и спеша напоследок наговориться, наговориться про запас, ибо чуял за спиною, в пространстве квартиры и еще дальше, куда даже мысленно заглянуть было жутковато, наползающий клоками болотных туманов холод одиночества.

Так он и стоял, смотря на лестничную площадку и не видя ее. Провожал, сам того не ведая, Уходящего, и сердце его разрывалось в эти мгновения не от сгустков крови в извести ветхих сосудов, а от последних остатков животворной детской тоски, беспрепятственно, то есть без помощи всякого сознания, проницающей в сокровеннейшие глубины бытия.

Ах, если бы знал тогда номенклатурный человечек нового типа, Кого он проводил, и Кто ему, незадолго перед этим великодушно давал последний шанс в оскудевшей до отвратительной крайности, в окончательной почти беспризорности жизни не расстаться со своим ангелом-хранителем! Если бы он только знал! Если бы он и в тот миг не отвратился от стоящего всех сокровищ мира и открытых банковских счетов знания некой Истины – самой ненавязчивой и самой необходимой всему нашему существу Истины!

Истины того, что мы с какого-то неведомого нам момента до неведомого же срока находимся под бесценным призором ангела, не стесняющегося нашей свободы, обращающего в очистительный стыд, повергающего в неунизительный страх и умудряющего душу спасительным смыслом смирения, весьма, добавим, неприятного кичливой логике сознания…

Если бы он только знал!

И если бы знала тогда доведенная гнусной сталинщиной до полного отчаяния, но не потерявшая достоинства Рахиль Израилевна Раппопорт, что изгиляние над нею советского хамла было последней каплей, переполнившей чашу долготерпения ангела-хранителя Л.З., после чего и передал он своего подопечного с крыльев на крылья иным – суровым, абсолютно безжалостным Воинам.

И если бы она тогда знала, что присутствует при редко происходящем на людях моменте, ужасное значение которого не может быть вообще сравнимо с опостылевшими ей как человеку и врачу ужасами человеческих смертей и до странности многочисленных болезней.

Вполне возможно, открывшееся удержало бы ее от бесстрашного проклятия совершенно уже обездушенного больного, что и помогло бы, соответственно, отчаявшемуся ангелу черпануть из, надо полагать, неисчерпаемого чуток сил и терпения для сохранения хоть какой-то веры в человека, в Л.З. Мехлиса… И Рахиль Израилевна неизбежно была бы поддержана не самим образом истинного возмездия, а возможностью его и неотвратимостью еще здесь, в этой невыносимо уродливой, невыносимо нелепой, в невыразимо прекрасной жизни на Земле.

Рахиль Израилевна быстро вышла из подъезда. Ей хотелось выблевать из себя этого чудовищного урода Мехлиса, это безумное, словно навек скованное стальными и чугунными решетками пятилеток, время, этот серый ужас проклятой зимы, тухлую кровищу уличных лозунгов, тупую толпу, захарканную унижением, насилием и ложью и уже попривыкшую не отплевываться, не утираться, не отмазываться, но бессовестно равнодушествовать, но погано злорадствовать, но жалко пользоваться моментиками, но плебейски способствовать палачам и жабогиено-приматам – выблевать… выблевать… не надо участия… ни от кого… ни от чего…

Вдруг у нее – она чуть ли не бежала по улице – раскрылся чемоданчик. В грязный, просоленный снег того времени и пространства выпали милые врачебные причиндалы: баночки, истории болезней, лекарства, шприц, ампулки, томик рассказов Антона Павловича Чехова, недоеденный – срочный вызов к Л.З. – бутербродик с любительской колбасой, очки…

В этот самый миг у ангела-хранителя Рахили Израилев-ны окончательно опустились крылья. Он сокрушенно уткнулся печальным челом, хоть и был бесплотен, в серый крашеный столб фонаря и разрыдался. Потому что он непременно смог бы удержать своего человека от рокового шага, если бы чемоданчик не раскрылся. А так – он раскрылся, и ангел смирился с неотвратимостью предстоящего, потому что Рахиль Израилевна остановилась на миг, глянула, ахнув, на выпавшие под ноги людей в грязно-соленую снежную жижу милые сердцу вещички, и сердце ее с гадливостью оборвалось от моментально мелькнувшего в воображении порядка предстоящих действий… нагнуться?… ползать в этой пакости?… под взглядами этих людей?… благодарить их за участие?…

Тут ее, к несчастью, столь же моментально подогрело безотчетное воспоминание, навек прижившееся в сердце, о непереносимом позоре, о смертельном стыде, испытанном в молодости, когда она грохнулась на пол в раздевалке мединститута, и так же вот посыпались из первого ее чемоданчика вещички – и все это на глазах хохочущего красавца-преподавателя марксизма, в которого она была тайно влюблена. Ангел в тот момент с печальным юморком размышлял о непонятном ему житейском смысле таких вот частых ситуевин, когда один человек относит какое-то ничтожное происшествие чуть ли не к необратимо-трагическому, а другой, наоборот, к охренительно забавному и смешному… М-да…

И вот ангел видит, как разжимаются сами собой пальцы его любимого человека и как из безжизненных совсем пальцев выскальзывает в соленую жижу снега последний чемоданчик Рахили Израилевны, потому что у нее не было больше сил удерживать его в руке, потому что и не хотелось ей вовсе его удерживать от вполне обоснованного омерзения к миру людей, намного превысившему из-за дела врачей и мокричной выходки Мехлиса возможность продвижения жизни…

Ангел, неподвижный от полного бессилия предпринять, как и предпринимал обычно в подобных случаях, нечто предупредительное, видит «четвертый» троллейбус… от скольких гремуче-ревуче-вонючих этих конструкций он уберег свою!., от скольких живых тварей он ее уберег!… Боже мой!… Боже мой!… «Четвертый» троллейбус… при желании ему можно было бы вмиг заклинить тормоза… шваркнуть об угол закусочной «Полет»… сорвать штанги… сузить сосуды головного мозга водителю… много чего можно было бы предпринять…

Но был как раз именно тот момент, та ситуация, в которой взаимные отношения всех предметов вещного мира и всех существ мира тварного находились в такой поразительной завершенности и пронизаны были таким все-устрашающим торжеством Предопределения, что ангел сокрушенно рассматривал валяющийся под ногами прохожих раскрытый чемоданчик с овальным зеркальцем на бежевых складочках внутренней подкладки… иные разбросанные вещички… раздавленное передними, потом задними скатами «четверки» тело бедной Рахили Израилев-ны… вытаращенные зенки водителя… припадочное дерганье сорванных штанг… непревозмогаемо тоскливую жижу испоганенного серого снега, озаренного на миг голубым всполохом и снопом искр короткого замыкания, взвинчен-но взвизгнувших проводов… созерцал ангел и бездыханного зеваку, попавшего под руку Случая, которому и проломил Случай череп чугунным «башмаком» троллейбусной штанги, созерцал еще много чего другого с безумным желанием постигнуть тайну создания одной из чудовищных картинок действительности, а заодно и причуды стиля самого ее Создателя…

Посозерцав, брезгливо отмахнулся от наседавших мыслишек насчет случайности и необходимости, подлетел и подхватил душу погибшей под колесами «четверки» Рахили Израилевны. Затем помог сделать то же самое весьма растерянному ангелу бездыханного зеваки, и к двум ангелам подлетел третий – ангел Л.З.

Вид у него был виноватый. Летел он совсем налегке. Втроем они и направились по некоему двустороннему занебес-ному пути. Летевшие, спешившие им навстречу ангелы отвлекали своих подопечных душ от нежелательных дорожных впечатлений, потому что вид встречных ангелов и состояние многих транспортируемых ими душ приводили в чувство ужаса и в полное уныние даже этих, повидавших виды, крылатых трудяг…

А Л.З. с поганейшим из самочувствий закрыл наконец входную дверь…

«Я тебя, сволочь, напоследок оставлю… ты у меня будешь до конца своих дней харкать кровью на уране, понимаете… – мстительно думал он. – Дайте только разобраться с рябой харей и установлением нового порядка… Мехлис покажет вам – ублюдочным негодяям, – что такое порядок в последней инстанции…»

Сам, опять-таки того не понимая, Л.З. открыл еще одну – удачную, на наш взгляд, – формулировочку того качества Бытия, но, вполне возможно, не-Бытия, которое обычно принято именовать Адом… «Порядочек в последней инстанции».

Пососав нитроглицеринчика, Л.З. принял филиппинское лекарство – смесь мочегонного со слабительным и успокаивающим.

Прилег и хотел уже было вздремнуть с тем, чтобы набраться сил для обдумывания различных деталей прихода к власти с одновременным смакованием картинок казни, наказания и поучительного глумления над врагами, недоброжелателями и прочими Рахилями Израилевнами Гапо-погтами, как он их мысленно называл, но вдруг раздался властный сигнал «вертушки»…

Л.З., как по боевой тревоге, рванулся к правительственному аппарату. Рука вспотела и дрожала, когда он снял трубку. Перед этим он как бы оправил на себе портупею и гимнастерку жестом крупного кадрового военачальника.

– Мехлис у аппарата.

– Что у тебя со здоровьем последнее время?

– Мотор барахлит, Иосиф Виссарионович… Побочные явления заели… не привык выполнять указания врачей… не до них, понимаете… слушаю вас.

– С врачами мы промахнулись. Этого я не ожидал. Самокритика – есть критика, которая во много раз тяжелей самой беспощадной критики. Кого из этих убийц ты знал лично?

– Почти всех, Иосиф Виссарионович. Правда, меня консультировал французский специалист насчет геморроя, и его как языком слизнуло, образно выражаясь…

– Это они умеют. В остальном здоровье твое тоже, как я понимаю, подорвано вредительскими методами лечения и фальсифицированными анализами кала, мочи, крови и мокроты?

– Безусловно, в их интересах было вывести из строя и меня, хотя я фигура мелкая по сравнению с такими деятелями партии и государства, как… Все настоящие сталинцы стояли у них костью в…

– В настоящее время товарищ Рюмин лично берет показания у двух лаборанток-вредительниц, замаскировавшихся под эмблемами верности Ленину и Сталину. Они сознались в том, что зверски утаивали от общественности и честных врачей объективные данные всех твоих анализов. Как ты думаешь: для чего они это регулярно совершали?

– Вывести из строя еще одного настоящего сталинца, – сказал Л.З., искренне удивляясь, что он еще продолжает говорить, стоя на ногах и даже не меняя интонации голоса, а не валяется на полу с кровавой пеной на губах от инсульта или инфаркта. Правда, мгновенно обмозговать все сказанное Сталиным, чему он успел прилично поднатаскаться, Л.З. уже был не в силах. Главное – невозмутимо выдержать разговор, не спасовать от жутких вопросов, выиграть время, не расколоться с самого начала… не может быть, чтобы Верочки заложили его… это же и их гибель… главное – пережить агонию очередной сталинской истерии…

– Эти две лаборантки сознались, что мстят тебе за убийство своих родителей – врагов народа. Ты проявил многолетнюю половую близорукость и неразборчивость. Теперь ряд твоих болезней запущен. Но это уже не телефонный разговор… Сегодня мы с Маленковым и Хрущевым принимаем представителей арабского народно-освободительного движения… Это будет важный и вкусный обед. Мы надеемся услышать твое мнение относительно организации эффективной системы народного и государственного контроля на территориях, освобожденных от сионистского и колонизаторского владычества. Заодно обсудим планы твоего выздоровления.

– При всем моем желании, Иосиф Виссарионович, я физически не в состоянии быть на приеме, а тем более на обеде, – сказал Л.З. сущую правду, поскольку ничего иного он и не мог ответить.

– Слабость в ногах? Сухость во рту? Запотевание лица и ладоней? Перебои сердечной деятельности? – сочувственно, как показалось Л.З., спросил Сталин, от чего ненависть к нему превзошла в тот момент и страх, проникший в каждую клеточку тела – души уже не было, – и туповатое недоумение ошарашенного чуть ли не до кондрашки мозга.

– Все вместе взятое по одному делу, извините за повторение вашей замечательной шутки… Аркадию Райкину до нее, понимаете…

– Ну что ж… Поговорим и закусим с арабскими товарищами без тебя…

– Приятного вам пиршества, – только и успел с печальной бодрецой пожелать Л.З… Сталин, кашлянув, повесил трубку.

Повесив, вызвал тотчас дешифровалыцика и одновременно лихого чтеца между строк майора Цыбина. Тот привычно доложил:

– Синусоида настроения перед вопросами и после них – без резких колебаний. Ответы – ярко стандартны. Подозрительно отсутствие интереса к вашей информации о сестрах Кузяевой и Никишкиной, бывшие Рабинович. Предполагаю сильный шок, вызвавший мобилизацию всей нервной системы для поддержки инстинкта самосохранения, а также острую интеллектуальную растерянность. Считаю…

– Непозволительно говорить об интеллектуальной растерянности Мехлиса, – назидательно проворчал Сталин. – Интеллектуальная растерянность могла быть у Ильича. В крайнем случае, у Троцкого и Бухарина…

– Слушаюсь, товарищ Сталин. Разрешите доложить о дешифровке оскорбительного выпада со стороны…

– Докладывай.

– В словах Мехлиса «приятного вам пиршества» мною замечен скрытый каламбур…

– Конкретней.

– То есть вражеская игра слов… «приятного вампир-шества»…

– Имеется в виду деятельность, совершаемая вампиром при исполнении им своих служебных обязанностей?

– Так точно, товарищ Сталин. Вы с прозорливостью, которой…

«Приятного вампиршества»… «приятного вампирше-ства»… – повторил Сталин, как бы любуясь со стороны чужой изящной шуткой. – Ну что ж. Кто попирует, а кто посмотрит… Имеются ли еще какие-либо достижения в области дешифровки?

– В тексте популярной песни Лебедева-Кумача наконец обнаружено подрывное словосочетание: «Широка страна моя родная. Многовней лесов полей и рек», что…

– Песню продолжать петь, потому что отдельная страна не становится уже от количества в ней некоторого говна. Можете идти. Продолжайте дешифровку произведений Шостаковича, Прокофьева и других отравителей народа, идущих по пути небезызвестного Сальери…

Сталин после ухода дешифровалыцика майора Цыбина срочно вызвал к себе руководителя ведомства особо важной дезинформации, по совместительству – главного редактора «Правды».

Мы воздержимся от описания общего состояния Л.З. после разговора со Сталиным. Нетрудно догадаться, какое страшное смятение и какой ни с чем не сравнимый ужас наполнили то место в существе человека, которое обычно пустует после незаметного ухода души.

Кроме смятения и ужаса Л.З. чуял всею своею кожей, покрытой холодной, липкой испариной, постыдную наготу перед всевидящим оком проклятого, ненавистного Хозяина.

Хотелось зарыться с головой в какую-нибудь нору поглубже и поглуше, хотелось притыриться не только от проклятого глаза, но и от мыслей о происходящем, вообще от всех мыслей, к чертовой матери, чтобы бесполезно не обмозговывать, что на самом деле произошло с Верочками, как вели себя после приглашения поболтать и выпить Жо-поморда с Никитой и… бесполезно… бесполезно… бесполезно…

Зудливое это словечко назойливо жужжало в мозгу Л.З. Влетало в одно ухо, вылетало в другое… нет, не вылетало, а делало лишь вид, что изгнано. Когда Л.З. заткнул уши пальцами и зарылся под одеяло, дрожа от общего омерзения, словечко, притаившееся где-то в мозжечке, вновь заизги-лялось, вновь загазовало по извилинам растрещавшегося мозга, и от него никуда уже было не деться… бесполезно… бесполезно… бесполезно…

Тут Л.З. бросился к аптечке. Снотворное он не уважал, потому что вычитал в том самом труде профессора Вагино-ва, что мужчина, принявший снотворное, может проспать «глубоконочную и предутренние рабоче-крестьянские эрекции».

Наплевать… наплевать… к чертовой матери всех… спать… спать…

Смятенный человек прикинул на миг: а не выжрать ли ему всю упаковку? Как это ни странно, удержало его от спасительного в такой ситуации шага многолетнее выбрасывание из сознания мыслишек о смерти, а довыбрасывав-шись, Л.З. автоматически уверовал, что смерти как бы вовсе не существует.

Именно такая вот логика отношения к таинственной изнанке жизни удерживает от самоубийства многих славных, но отчаявшихся от ударов Рока людей, а также негодяев, загнавших самих себя, подобно нашему герою, в тупик необратимого уныния!…

Л.З. запил пару таблеток из фарфоровой чашечки и чуть не выблевал их. Забыл в смятении, что в чашечке вымокает протезная спецчелюсть с тремя золотыми зубами – верхний передний и два резца. Челюсть вставлялась Л.З. в рот для придания его лицу пущей выразительности и озорной импозантности по большим революционным праздникам и на Новый год…

Она отвратительно звякнула и похабно оскалилась, когда Л.З. залпом хватанул просмердевшую жижу. В этот момент ему уже было не до мыслей о «порядке в последней инстанции» от такого вроде бы мелкого, но, в сущности, адского, на наш взгляд, наказания…

Прошел мимо зеркала, впервые за все годы не взглянув даже краешком глаза, не скользнув им по своей выразительной внешности, не удостоив свое отражение любовно-при-ятственным расположением…

Снова зарылся под одеяло, под лисий салоп, под подушки – только бы забыться, только бы подальше от мыслей, поглубже от растерзывающей неизвестности, бесполезно… бесполезно… бесполезно… поскуливая, уползал в холод нищего приюта, пока совсем не забылся…

Л.З., конечно, не пробудился бы через несколько часов – кровь в нем заледенела от безмерной жути, – если бы свыше не дана была бы любому человеку, тем более человеку, осужденному на смертную казнь, некоторая волшебная возможность приникнуть вслепую и вглухую в провале безобразного сна к таинственным, к великодушным и неиссякаемым истокам самой жизни.

Кое-кому может показаться, что сама жизнь, в силу своего могущественного безразличия к немыслимым людским сварам, вполне способна была бы проявить более понятное человеческому сознанию великодушие: избавить обреченное существо от чудовищных мук медленного отторжения от привычного бытия и от бытия, казавшегося еще семь минуточек тому назад абсолютно бесконечным.

Странно, что при всей достоверности и безошибочности этого, единственно безыллюзорного из всех наших чувств – чувства абсолютной бесконечности Бытия – многим из нас не приходит в голову мысль о том, что у жизни имеются свои нежные интимные представления об Образе Смерти, никак не соотносимые с большинством из наших твердых представлений о костлявой, пустоглазо-черепастой шкелетине…

Пробуждался Л.З. постепенно, повинуясь какому-то спасительному инстинкту. Иначе воспоминания о звонке Сталина и рой мыслей о жути случившегося вспузырили бы кровь в его жилах, и задохнулся бы он от переизбытка в мозгу безответного недоумения.

Во рту все еще было горьковато… проститутки… министр здравоохранения, понимаете, давал политбюро слово коммуниста, что советское снотворное будет самым качественным в мире… тухловато-кисло было во рту от выпитой по каверзе случая челюстной жидкости… на провокацию не похоже… все подслушано… надо же быть таким мудозвоном, чтобы трепаться под одеялом и думать, что ты недосягаем для бериевской аппаратуры… идиотина…

Не вылезая из-под одеяла, отмахиваясь дергающейся ножкой от мыслей, Л.З. даже и не пытался привести их в вид сколько-нибудь логический, не пытался хоть на время подпереть треснувшее, рушащееся, обваливающееся, воющее от ворвавшихся вихрей существование работой мысли. Его скрутила такая мука, что умопомрачительное сообщение Сталина о мести Верлены и Версты за убийство отца и матери – от него одного можно было чокнуться – казалось пустячком по сравнению с нею – с совершенно неведомой, а оттого и особенно сокрушительной мукой.

Может быть, в те минуты – впрочем, упоминание о времени вдруг показалось нам нелепым – Л.З. больше всего сожалел о том, что ничего не ведал раньше именно об этой муке… Если бы ведал – мерещилось ему в спазматических обмираниях, мерещилось в неостановимой трясучке омерзения и ненависти к рябой роже – если бы ведал… все могло бы быть иначе… и так не скрутило бы… можно было бы собраться с мыслями… что-то придумать… бывает выход даже из самых безнадежных ситуаций… бывал ведь этот выход… бывал…

В тридцать седьмом Л.З. не мог не ужаснуться рассказам о мучениях некоторых подследственных. Мучения эти, отмечали дружки с Лубянки, вообще ни с чем не сравнимы. Они не могли быть вызваны одной лишь физической болью или обидным позорищем непредвиденных унижений. В этом дружки Л.З., любившие пофилософствовать о кое-каких мистических сторонах своей чекистской работенки, были совершенно уверены. Пытая всячески подследственных, они безумно подзаводились как раз тогда, когда бессознательно пытались «расколоть» истинную природу чужой муки. При этом дружки не могли не заметить, что мука эта с особенно ужасающей изощренностью изводит таких же в прошлом палачей, как они сами.

И дружки Л.З., ярясь и тупо осатаневая от не берущего коньяка, от не пьянящей водяры, открывались друг другу в том, что в садистическое состояние их почему-то бросает не изворотливое упорство невинных жертв террора, не отвратительно точная логика твердолобых фанатиков советской власти, не кровавые сопли глупеньких романтиков революции, но именно эта тяжкая, странная мука.

Чекистам и не могло прийти в голову, что доводит их подчас до полного, изнурительного остервенения обреченно застывшая в выпученных глазах вчерашних красных начальничков, в побелевших от ужаса глазах вчерашних палачей мучительная мысль-мысленная мука о необратимо изуродованном ими самими Образе Жизни. О том, каким нормальным Образ этот мог быть и каким он стал по собственной их непростительной вине.

В те самые времена, тоже смутно встревоженный странными рассказиками дружков, Л.З. напросился познакомить его с обыденной обстановочкой в Бутырской тюрьме.

Л.З., конечно, предпочел бы побывать в качестве именитого гостя на Лубянке, поближе к мясорубке, к захватывающей дух следственной работе, но Сталиным был положен строжайший запрет подобному визитерству из-за одного весьма комичного случая.

Нескольким членам молодого ССП страстно захотелось поближе познакомиться со следственным производством – органической частью всенародного планового хозяйства. Группа инженеров человеческих душ, остро возбужденных газетными утками и чуявших непреодолимую тягу к настоящей, творческой атаке, составила соответствующее прошение.

Прошение попало к Ворошилову. Маршал тут же позвонил Ежову как начальнику «тяжелого, но романтического производства» и сказал так:

– Ты смотри, Никола, дождались мы наконец. Пошел и у нас писатель. У тебя, я считаю, не царская тюрьма, понимаешь, у нас двери тюрем должны быть всегда открыты для трудового народа. Надо воспеть твоих орлов и орлят. Прими инженеров душ, покажи, накорми – все как положено…

Инженеры человеческих душ были на седьмом небе от счастья, когда им позвонили из бюро пропусков НКВД. Приоделись, как на Первомайскую демонстрацию. Набрали своих книг для раздачи автографов. Захватили букеты цветов. Смастерили вымпелы. Сочинили в стишках и в прозе приветствия доблестным чекистам.

Ах как благодушно, ах с каким волнением, свободным от тупой тревоги, то есть почти с вдохновением, подошли наследнички российской словесности из тюрьмы внешней к таинственному, к романтичному серо-зеленому зданию главной внутренней тюрьмы СССР.

Уж они поскрипели там перышками и карандашиками в блокнотиках – с потр. вкус, оформл. интерьеры… свет в кам. просто способств. раек, и призн. обыгр. лампочку Ильича… поэзия возм. правды неотвр. наказ, – уж повы-таращивали писателишки с поэтишками глазенки на полутрупные физии крупных и мелких чинов, с омерзительной эффективностью фиксируя в памяти скромную силу и властность… стоическую верность порученному делу и… даже, даже, даже… сердечную боль за своих трудных подследственных – жертв исторически необходимых заблуждений…

И, соответственно, горячо потарапливая друг друга, пошаливая по-детски в очереди перед «очком» показательной камеры, бурно лелеяли эти молодые отталкивающие уроды зарождающиеся в воображении эпитеты, метафоры и прочие литературные штучки.

А уж взглянув в камерное «очко» с чувством, несколько напоминающим примитивную похоть, поглазев на несчастных, в любом случае, людей, нервно сновавших из угла в угол – зверье, загнан, тупик класс, бор… клетки желнарко-мом… в глаз, мольба о прощ… не прост, сердц. отстук. морзе… высш. мер… высш. мер… высш. мер… выр… род… чел… – уроды вслух обменивались впечатлениями и поражали даже повидавших виды палачей какой-то невыносимой угодливостью злорадного сладострастия.

Вдруг там гиенообразно завыл сигнал тревоги. Сопровождавшие чекисты рванули куда-то по корпусному коридору. Уроды приготовились деловито зафиксировать чудесные подробности захватывающего служебного сюжета. Тут-то на них и налетели поднятые по тревоге надзиратели – задорная ватага стажировщиков-душегубов из провинции.

Не сообразив по безграмотности и бескультурью, что пишущая братия, посетившая жуткую тюрьму с откровенно извращенными, бездушными целями, – явление вполне соотносимое с моралью «юности мира», молодчики-провинциалы очумели от мысли о попытке группового побега.

Предупредительно стреляя под ноги, паля в потолки, надзиратели свободными от оружия руками начали колошматить группу и.ч.д. из ССП и загонять их в дежурный бокс. Загнав, приказали улечься вниз рожами на бетонный пол и не вякать, суки, до заседания трибунала, не то на жопах заячьи уши подрисуем… у нас не сбежишь…

Кто-то из бойких, апеллируя к здравому смыслу, просил позвонить Ворошилову, грозил пожаловаться Сталину и Ежову. Мариэтта Шагинян требовала вызвать Микояна. Кажется, Вера Инбер с Агнией Барто тихо напустили луж и начали вполголоса стыдить Луговского за то, что тот несдержанно обосрался «в таком… в таком месте…». Некоторые – из самых сообразительных циников – поспешили съесть часть блокнотиков с эскизами и заготовками. Сергей Михалков с Сурковым с ходу вызвались быть старостами камеры. Лев Никулин мелко трясся в прощании со свободой. Лев Безыменский кричал, что он сам является сотрудником органов, а Александр Жаров с Анной Караваевой просто выли от страха, пускали пузыри в грязный бетон и опускались прямо на глазах надзирателей, очень довольных быстрым пресечением преступных намерений врага. Остальные, как и велено им было, не вякали, мысленно проклиная «пе-рерожденцев-головокруженцев, извративших светлую идею, плюнувших в лицо самого ленинизма… сволочи… если бы об этом знал Сталин…».

Когда в одной из камер ликвидировали бунт бывших эсеров, а заодно и самих эсеров, чекистские чины вернулись к видным членам ССП. Недоразумение было улажено.

С пострадавших после извинений взяты были подписки о неразглашении. Их накормили командирским обедом, выдав его за «типичный рацион подследственных». Вручили по паре часов, реквизированных у расстрелянных только что эсеров, и выпроводили на площадь Дзержинского.

После этого истинно осчастливленные писатели бросились обмывать трагический опыт и чудесное освобождение в Дом литераторов.

Там они, славно поддав, прямо усирались от хохота и восхищения, повторяя «потрясающую находку»: «На жопах заячьи уши подрисуем»… до народного словца тебе, Сашка, надо тягаться… и заметьте: не нарисуем, а подрисуем… ха-ха… чудесная подробность… но, главное, не где-нибудь, а на ха-ха жопе… только не у Володи Луговского… Барто с зайчиком… ха-ха… нет – есть у нас в народе языкотворцы… на самом деле в тюрьме нет ничегошеньки страшного… только рифмы, блядь, мало… Бэ-зы-мэн-ский, идите в химчистку, вы весь в фекалиях…

Сталин же объявил строгий выговор наркому Ежову.

Водить народные экскурсии на Лубянку было строго запрещено, хотя и ЦК партии, и редакции центральных газет были просто завалены письмами одиночек и коллективов трудящихся с просьбами о разрешении «торжественно присутствовать на допросах врагов народа и ползучих гадов советской власти»…

Так вот, из-за приключения членов молодого ССП Л.З. при всем своем могуществе не мог понаблюдать за странными душевными муками обреченных в камерах Лубянки.

Зато однажды ночью, прилично подзабалдев, дружки повезли Л.З. в Бутырки. «Мы тебе, Львище, покажем нашу «Индию», – сказали дружки.

«Индия» – эта большая камера – полным-полна была набита проказой-уголовщиной и крупными в прошлом партийными руководителями черноземных и нечерноземных областей.

Дело было в ночь на Седьмое ноября, и, естественно, пара надзирателей глухо дрыхли после праздничной поддачи. Л.З. подвели к «очку» – к глазку в двери камеры. Вот что ему довелось увидеть в камере – звуков изнутри никаких не доносилось.

Уголовную проказу Л.З. с ходу отличил от «политиков», от врагов народа… Некоторых из них он даже узнал. Встречались на совещаниях… фотоснимки в «Правде»… Несколько раз один из дружков отстранял Л.З. от «очка», деловито и компетентно вглядывался в происходящее в камере и охотно комментировал.

После просвещенных комментариев Л.З. просто умолил больше не отрывать его от жуткого представления.

Четверо урок втолковывали трем бывшим руководителям крупных областей, что им необходимо пройти испытания перед этапом. Если они выдержат их, значит, получат в лагере приличные должности придурков и таким образом сохранят себе жизнь. Ее очень важно сохранить, увлеченно внушали урки, потому что происходит полная беспределыцина в партии и государстве… суки рубят под корень ленинских блатных… падлы поставили родину раком… кто кого угребет, тот того и уебет… члены политбюро вырывают из пасти народа кровавую птюху, а сахарок проигрывают блядям из Большого театра… жизнь надо сохранить и отмазаться так, чтобы по Красной площади целый год текли слезы и сопли беспредельщиков, пока говно из Неглинки не поднимется до третьего этажа Лубянки, сучий мир, пропадлинам скоро чехты придут по-сонникам…

Л.З. в те самые минуты проглядел, увлекшись сюжетом камерной сценки, проглядел, обмирая от острого интереса к тому, что дальше будет, проглядел Л.З. в выражениях лиц и особенно глаз бывших своих коллег по партработе и воспитанию нового человека странную муку последнего отчаяния.

Урки поставили наконец двух бывших руководителей друг за другом, затем третий – в прошлом организатор ЧЕКА в Сибири – обхватил первого за шею. Ноги его урки быстро накинули на плечи сзади стоящего, третьего. Лодыжки ног туго перехватили скрученной наволочкой. То же самое сделали с запястьями рук, чтобы висевший не смог впоследствии вырваться.

Никто, кстати, в камере не спал, зная, что забалдевшие надзиратели дрыхнут, то есть нагло давят мух с козырями. Забыв про «очко», все азартно ждали «авантажного сеанса».

Наконец, один из урок приказал кучке политиков-«фа-шистов» вполголоса начать завывать: «Наш паровоз летит вперед. В коммуне остановка…» Затравленные урками «фашисты» послушно начали подвывать свою любимую религиозную песню.

Затем вполне интеллигентно выглядевший блатной раскурил обожаемую Сталиным папиросу «Герцеговина Флор». Раскурил, затянулся со смаком и наслаждением, дал затянуться кирюхам и стянул с висевшего «фашиста» брючата.

Л.З. просто затрясся от хохота.

Поскольку вся камера весело гоготала, голожопый товарищ натужно пытался улыбнуться.

Но главное было впереди, Л.З. чувствовал это, всебла-женно, как в кинозале, отдаваясь милой волне зрительского предвосхищения, и с некоторой досадой думал, что не мешало бы расширить чертовы гляделки в дверях тюремных камер… остались, понимаете, как при царе… и тут мы, черт подери, никак не покончим со старым…

Главное представление было впереди. И вот оно началось. Интеллигентно выглядевший урка вдруг перестал дыбиться. Харю его как-то исказило. Кончик языка высунулся на миг, словно у гадюки. Глаза были неподвижны. Губы как бы затянуло в тонкую, злоехидную трещину рта.

Он сдул с папиросы пепел и воткнул ее горящим концом в зад несчастного. Тот бешено задергался, и – что странно – коллеги по «номеру» вместе со всеми ужасно захохотали, хотя Л.З. мог бы тогда не проглядеть, что глаза их все так же были полны мучительной сокрушенности…

Еще страшней было то, что на вспотевшем от напряжения и боли лице повисшего тоже дергалось какое-то подобие улыбки. Видимо, и он старался как-то отвлечься от более отвратительной, чем боль бедного тела, от неотпускаю-щей душу и сознание муки. Да еще и принимал по стадной, по партийной привычке игру большинства, лишь бы не оставаться в «беспартийном» одиночестве.

Тогда урка прижег еще разок и еще… и еще. Руки и ноги у провисшего снова задергались удивительно комично, вызывая в примитивном, в зверином в эти минуты воображении гнусных соглядатаев образ паровоза. Зад пытаемого окутан был к тому же табачным дымом, а изо рта вырывались какие-то жуткие звуки… пых-тах… пых-тах…

Но вот он как-то безжизненно перестал дергаться от прижиганий. Кто-то наконец сочувственно зароптал. Руки и ноги несчастного освободили от скрученных наволочек. Он сполз на пол и беззастенчиво затрясся в рыданиях. Урка участливо тыкнул его в бок носком модельного штиблета и предложил милостиво «Герцеговину Флор».

Л.З. удовлетворенно отметил про себя, что враг народа не только охотно принял папиросину из рук садиста, но и прикурил от окурка, которым ему только что прижигали беззащитный анус. Прикурив, благодарственно и воспитанно кивнул головой. Урка тоже самодовольно ухмыльнулся.

Несчастный, не вставая с пола, жадно и блаженно затягивался любимым сталинским дымком, но в выпученных его от попытки понять все происходящее глазах, в побелевших его глазах застыла мысленная мука о необратимо изуродованном им самим Образе Жизни. О невозможности, адской невозможности начать жизнь сначала…

Л.З. не мог не почуять, что в таком вот странном выражении глаз есть нечто жизненно важное и поучительное.

Дружки, когда он поделился с ними некоторыми соображениями, корча из себя большого психолога и философа, сказали, что его, конечно, надо бы бросить на работенку в органы.

Л.З. отшутился, заметив, что дружки его вкручивают тут мозги десяткам и сотням врагов народа, а он – Л.З. – проделывает это в «Правде» с миллионами… понимаете, что на сорок три процента гораздо труднее…

Вот эти-то нелепые слова закрутились вдруг в мозгу дергающегося под одеялом – сверху еще лисий салоп – Л.З. Так и скакала мерзкая фразка по извилинам… сорок три процента гораздо труднее… сорок три процента гораздо труднее… скакала на крысинах лапках последних буковок «ее», умывая ими то и дело вострые цифирьки отвратительной мордочки. А от знака «%», как от перекошенных и лишенных зрачков белых глазенок, пованивало на Л.З. такой мстительной безысходностью, таким безнаказанно изгиляющимся издевательством, которое наверняка испытывали на себе в прошлом многие жертвы главного редактора «Правды», наркома Госконтроля, члена Военного совета фронта и т.д. – жертвы самого Л.З.

Затем ему удалось пришибить этого крысеныша с пус-топроцентными глазками. Он начал лихорадочно перебирать версии и варианты, как любит выражаться один замечательный современный писатель.

Работали ли Верста и Верлена на второго хозяина?… Если работали… им нет прощения за все то, что он сделал в жизни для них, их ненасытных родственничков и сонма преступных знакомых… о… моя месть будет неслыханно тонкой и беспощадной… папочка и мамочка содрогнутся на том свете… можете быть уверены… Мехлис ни на йоту не прощает врагам ни грана предательства… Это общеизвестно… Подслушать можно было многое. На то она и техника… Но об открытии «смертин» знали только мы трое… Никаких бумажек не было… формулы сожжены мною лично… Неужели донесли сами, почуяв, что мне и всем нам – крышка?… Этого следовало ожидать от таких блядей… грязные бляди… я сделал им жизнь… дачи… миллионы на счетах… камни… посуда… склад японских кимоно… меха… о-о, сволочи… Но если сознались под пытками, Мехлис простит… Это Мехлис умеет прощать. Необходимо как-то протянуть хоть месяц… хоть три недели… надо что-то сделать… вновь имитировать инфаркт с ослаблением умственной деятельности… сбежать на дачу… к семье… к семье… там не предадут… Сначала – на дачу, а уж там инфаркт… и пропадите вы все пропадом… вот помочусь – и сразу на дачу…

Все эти беспорядочные мысли и образы мелькали в башке Л.З. наряду с серьезно обдумываемым планом побега в Израиль на военном самолете. Родственник Л.З. начальствовал со времен войны в авиачасти, расквартированной на Кавказе. В один из пьяных наездов в Москву он, размазывая слезы на хулиганской с детства физиономии, жаловался своему родственному покровителю на гнусное юдофобство гарнизонного офицерья, а особенно их завистливых сучек-жен… Этого вполне можно было бы склонить к шикарному перелету, если не в Израиль, то на Запад… Самолет продать, к ебаной бабушке, а на вырученные деньги завалиться в бардак… Париж… многовековая половая культура ебли… написать, не выходя оттуда, многоденежный роман – документальную сказку о кровопийстве Сталина… можно будет уговорить Чарли Чаплина поставить фильм… Это же большие деньги для меня и для него… я соглашусь не меньше чем на семьдесят процентов… ну хорошо… на шестьдесят три процента… я прожил шестьдесят три года… побег не реален… если они опустятся до того, что станут пытать Мехлиса… бесполезно говорить всю правду… все равно не поверят… непременно возьму с собой по делу Жопоморду и лаптя сраного – Никиту… возьму Буденного с Кагановичем… примажу боком Суслова с Берией… наберу приличную группку… все равно не поверят, что Мехлис как прекрасный организатор… на всех участках… пребывал в одиночестве… абсурд. О-о, как покорчится усатая шпора на ряде очных ставок со мною… как он покусает левый и правый усы, пока их не вырвут по волосинке… сам буду помогать рвать в плане помощи следствию… с выкрутом… с неторопливым вытягиванием и одновременным мелким подергиванием во все стороны… Берию после всех его истерических «не-е-ет!… не-е-ет!…» спокойно попрошу снять пэ-эн-снэ и буду харкать в глаза до полного слюноотделения… всем контраргументам чахоточной мрази Суслова противопоставлю убийственную сардоническую усмешку… она мне всегда удавалась в разговорах с врагами… а Каганович?… А?… ха-ха-ха… Вы говорили о согласии Булганина с Ворошиловым объявить противоядерную тревогу с переведением Иосифа Виссарионовича в бункер станции «Кировская» и последующим ее затоплением сероводородо-циани-стой водой… Неужели не помните, Лазарь Моисеевич?…о-ха-ха… о-ха-ха-ха…

Бешеная работа фантазии настолько, как известно, опустошает и патологических и самовоспитавшихся лжецов, что возвращение из всего вымышленного к действительности воспринимается ими чрезвычайно растерянно, раздражительно и крайне обидчиво. Обиды эти, глубоко укореняясь в сознании, становятся, помимо воли фантазеров, едва ли не главными двигателями всего их жизненного поведения и, конечно, основными причинами уныло-низкого душевного настроения…

Похмельные муки наркоманов и алкоголиков, фантазии и лжи, между прочим, несравненно более злокачественны и в принципе безнадежны, чем физические и душевные испытания самых пропащих зельеманов и ханыг, трогательно заблудших в страшных, в прекрасных чащах соблазнительных иллюзий.

Зельеманы и ханыги, покорчившись какое-то гиблое время в трезвой, безжалостной действительности, принимают немедленные меры для спасения от очной ставки с ее бесчеловечной оловянностью. Вновь «задвигаются» любители строгой дури. Вновь горько и восторженно опохмеляются бедные пташечки невинной рюмашечки. Им поистине становится хорошо… Хорошо… Хорошо…

И какими бы ни были бедняги эти несчастными грешниками, какими бы ни были они жалкими рабами странной и дьявольской своей страстишки, единственное их оправдание перед Творцом и собою заключается, может быть, в том, что, обретая блаженное состояние временного равновесия в не таком уж, кстати, всерадостном мире, воскрешают они в себе приемлемую связь с действительностью и устремляют к ней то тихие, то исключительно страстные порывы прощения, вины, любви и терпения.

Большинство этих несчастных искренне считают не действительную жизнь виноватой в активной поддержке всемирного порока наркомании и пьянства, а самих себя, соблазненных коварной попыткой укрыться хоть временно от трагических стихий существования.

Господи, прости! Пошли, Владыка Небесный, всем жаждущим сегодня в последний раз щепотку несносной, нужной дури и некоторое количество оживляющей влаги!…

Надо ли говорить о сравнительно безобидной для мира, всего общества в целом, природы, бессловесной твари, для самой основы человеческой жизни – Языка – частной деятельности вышеуказанных несчастных и веселых грешников, разрушающих, а порою и губящих – в интимном порядке – связь с почти иногда неразрешимыми задачами действительности?

Говорить об этом не надо.

Предпочтем же любую, самую пьяную, обросшую всеми видами лжи компанию, даже компанию пьяниц, превращающих самих себя в нигде и никем не принимаемую пустую посуду из-под исполненного некогда крепости, веселия и здоровья человеческого Духа, предпочтем такую компанию, читатель, какой-либо из трупно просмердев-ших партий и дочерних их банд… тьфу…

Так вот, опохмелившись в очередной раз видениями поверженных в муки и унижения врагов, Л.З. исподлобья уставился на квартирную обстановку действительности. Она напитана была тревогой и возможностью каверзных, беспощадных прозрений.

Прозрения эти как бы жили своей жизнью, корректно соседствуя до поры до времени с Л.З., как вынужденно соседствуют в советской гадючьей коммуналке принципиально-смертельные враги. Но вдруг – по причинам как внятным, так и ни с того ни с сего – начинали прозрения ехидно пакостить. Плевать в душу. Изводить невразумительными упреками. Подолгу занимать череп, как садистически любят занимать сортир коммунальные мечтатели и любители чтения свежих газеточек.

Л.З. вдруг подумал, что, возможно, смерти Розенблюма в природе не существует… о-о-о это – агония… что они есть не столько порождение спасительной фантазии свихнувшегося микробиолога, сколько результат направленного рвения самого Л.З… это – агония… своими руками нарисовать себе виселицу с веревкой… за это мало расстрелять… за это действительно, понимаете, надо вешать… ах ты, Розенблю-мина пархатая… как ты скушал Мехлиса… жевал, жевал столько лет и скушал… приятного аппетита, гражданин Розенблюм…

Загрузка...