Посвящаю С.П. Ремизовой-Довгелло
Три года играл молодец с девицей, три осени. Много было поговорено тайных слов. Вот как Марья любила Ивана!
Кто у нас теперь так любит!
Пришло время венцы надевать. И выдали Марью за другого, за Ивана не дали.
Живо старики справили дело. Попался зять советный, богатый, им и ладно. А ей не мед житье, почернела Марья, чернее осенней ночи, и лишь глаза горят, как свечи, надсадилась — холодом заморозилось сердце, не весела, не радостна пела она вечерами заунывные песни, тяжко было до смерти. Да стерпела и покорилась.
Три года прожила Марья с немилым, три осени. Стала у ней глотка болеть. И недолго она провалялась, померла на Кузьму-Демьяна. И похоронили Марью.
Эй, зима — морозы пришли, белым снегом покрыли могилу. И лежала Марья под белым снегом, не горели больше глаза, плотно были закрыты веки.
Вот ночью встала Марья из могилы, пошла к своему мужу.
Заградился Федор крестом, муж ее немилый.
— Да будь она проклятая баба! — и не пустил жену в дом.
Пошла Марья к отцу, к матери пошла.
— На кого ты рот разинула? — сказал отец.
— Куда ты, бес, бегаешь? — сказала мать. Испугался отец, испугалась мать, не пустили дочь в избу.
Пошла Марья к крёстной матери.
— Ступай, грешная душа, куда знаешь, здесь тебе места нету! — выпроводила крёстная крестницу.
И осталась Марья одна — чужая на вольном свете, лишь небом покрытая.
«Пойду-ка я к моему старо-прежнему, — опомнилась Марья, — он меня примет!»
И пришла она под окно к Ивану. Сидит Иван у окна, образ пишет — Богородицу. Постучала она в окно. Разбудил Иван работника — ночное время — вышли во двор с топорами.
Работник, как увидал Марью, испугался, думал, съест его — да без оглядки бежать.
А она к Ивану:
— Возьми меня, я тебя не трону. Обрадовался Иван, подошел к ней, ее обнял.
— Постой, — она говорит, — ты не прижимай меня крепко, мои косточки належались!
И сама глядит — не наглядится, любуется — не налюбуется. Вот как Марья любила Ивана!
Кто у нас теперь так любит!
Иван взял Марью в дом, никому ее не показывал, наряжал, кормил ее и поил. И жили так до Рождества вместе.
На Рождество пошли они в церковь. В церкви все смотрят на Марью, отец и мать и муж Федор и крёстная.
— Это будто моя дочка! — говорит мать.
— Да таки наша! — говорит отец.
Переговаривались между собою отец и мать и муж и крёстная.
А как обедня кончилась, подошла Марья к матери:
— Я ваша и есть, — сказала Марья, — помните, ночью к вам приходила, вы меня не пустили, и пошла я к старопрежнему моему, он меня и взял.
И признали все Марью и присудили ей: за старого мужа, за Федора не дали назад, а дали ее Ивану.
Эй весна, — снега растаяли, пошли зеленые всходы, и на Красную горку повенчали Ивана да Марью.
Тут моя сказка, тут моя повесть.
1910 г.
Не хотела бабка, чтобы внук женился: жалко старухе расставаться с любимым внуком. А он себе, знай, стоит на своем. И вот как вести к венцу, стала карга на венчальном пороге и прокляла внука.
— Чтоб тебя, — говорит, — черт взял, триста чертей, тридцать и три, проклятое!
И когда шли от венца молодые, черт внука и схапал, только и видели.
Осталась молодуха одна без молодого, плачет. Тошно ей одной, тошно на свете жить: постыл ей белый свет без милого.
«Либо петлю на шею, либо мужа верни!» — одно у ней на уме, и посылает она свекра мужа искать.
Жалко старику сына. Говорит старик своей хозяйке:
— Спеки мне лепешек на дорогу, пойду за сыном. Испекла хозяйка лепешек, снарядила своего старика в дорогу, пошел старик в лес. И в лесу там шел, шел, набрел на избушку — в лесу там, вошел в избушку, положил лепешки на стол, сам за печку.
И слышит старик: идет… в скрипку выскрипливает, в балалайку выигрывает, идет… приходит в избушку, садится на лавку…
— Жаль, — говорит, — мне-ка батюшки, жаль мне-ка матушки, — а сам все в скрипку выскрипливает, в балалайку выигрывает, — жаль мне молодой жены…
Хоть бы не жил я, расстался,
Хоть бы жил да потерялся!
Отец обрадовался, узнал сына, выходит из-за печки.
— Ой, — говорит, — сын ты мой любезный, пойдем домой со мною.
— Нет, отец, нельзя никак! — сын пошел из избы.
Отец вслед:
— Я от тебя не отстану, куда ты, туда и я.
И приходят они к яме, — там в лесу. Сын с отцом прощается. Поклонился сын отцу до земли, да бух в яму. Постоял старик, постоял, не смеет лезть за сыном в яму, и пошел, слезно заплакал, домой пошел.
У околицы встречает старика молодуха, горит вся:
— Ну что, видел?
— Видеть-то, видел, — говорит старик, — да взять его никак невозможно, — и рассказал все, как было.
Как полотно, побелела молодуха.
— Я, — говорит, — завтра… я сама пойду. Куда он, туда и я. Я от него не отстану.
— Нет, невестка, отстанешь. А она:
— Нет, не отстану.
А старуха бабка, слушавши, скалит свой зуб черный — смеется, ведьма: мол, отстанешь!
Напекла молодуха лепешек, дождалась, как светать станет, и чуть поднялось солнце, пошла в лес, и вышла на дорогу, как наказал старик, и там набрела на ту избушку, — там в лесу. Вошла в избушку, положила лепешки на стол, а сама за печку.
И слышит молодуха: идет… в скрипку выскрипливает, в балалайку выигрывает, идет… приходит в избушку, садится на лавку…
— Жаль, — говорит, — мне-ка батюшки, жаль мне-ка матушки, — а сам в скрипку выскрипливает, в балалайку выигрывает, — жаль мне молодой жены…
Хоть бы не жил я, расстался,
Хоть бы жил да потерялся!
Тут и вышла она из-за печки, кинулась к мужу.
— Ну, — говорит, — муж мой возлюбленный, куда ты, туда и я. Я от тебя не отстану.
— Отстанешь, — говорит он ей, — бедная ты!
А она:
— Нет, не отстану.
И вышли они вместе из избы в лес и приходят к той самой яме, и стал он слезно прощаться:
— Прощай, — говорит, — Любава моя, тебе меня не видать больше.
А она:
— Куда ты, туда и я.
— Нет уж, ты за мной не ходи, сделай милость.
— Нет, я пойду, ни за что не отстану.
Он бух в яму и скрылся. А она постояла, постояла, да за ним вслед, туда же — в яму.
— Все равно, — говорит, — где он, там и я: одна жизнь!
И как упала она вслед за ним в яму, смотрит: дорога там, дом, и он уж подходит к дому.
Догнала она его, ухватилась:
— Я с тобой!
— Ой, — говорит он, — погибли мы теперь оба, ты и я: свадьбу ведь играют, дочку за меня выдают.
И они вместе вошли в дом. А там сидит старик, страсть и глядеть такой страшный старик, а с ним все триста и тридцать и три — черти, свадьбу играют.
— Это кого ж ты привел? — сказал старик, главный.
— Это жена моя, Любава.
Она старику в ноги. Старик ее бить: и ломал, и лягал, и щипал, и всяк ее ломал, да как наступит ножищей, — закричала она по-худому, на глотку стал.
— Несите ее, — старик задохнулся от злости, — его да ее, стащите обоих из дому вон, откуда их взяли, чтобы и духу не пахло!
Ну и потащили. И притащили их ночью к дому, хряснули о крыльцо, инда хоромы затрещали.
Так вернула Любава себе мужа, Петра, желанная, милого.
И стали они жить и быть и добра наживать, от лиха избывать.
1909 г.
Был один человек торговый — купец богатый. Помнил он Бога, Богу молился, чтобы дал Бог всего хорошего.
Ехал купец на ярмарку, задержался в городе и только к ночи на место поспел. Остановился купец на постоялом дворе. А поздний был час, и чаю не выпил, помолился, лег спать.
И вот слышит, будто под окном стучит кто-то, а он будто встал и к окну, спрашивает:
«Что надо?»
«В сей час, — отвечает ему со двора кто-то, — дитё родилось в доме, и скажу тебе, что этому младенцу будет».
«Что́ же ему будет?»
И опять со двора отвечает ему тот же голос: «До семнадцати лет вырастет этот младенец, а в семнадцатый ангельский день в колодце убьется на улице».
И больше ни слова. Спит купец, больше ничего не слышит.
Наутро проснулся купец, вспомнился сон ему, и заходит он к хозяину. А хозяйка в ту ночь дитё родила — девицу. Жалко стало купцу девчонку, и задумал он спасти ее, сохранить от беды неминучей, обреченную, и говорит отцу:
— Я всю ярмарку тут проторгую, возьмите-ка кумом меня.
Хозяин видит, купец богатый и человек очень хороший, согласился, взял его кумом. Богатые справили крестины. Не пожалел купец денег, всех наградил щедро — и куму и крестницу. Всем купец по душе пришелся.
Кончилась ярмарка, пришло время домой ехать, прощается крёстный.
— Ежели, — говорит, — будет жить моя крестница, оставлю ей обнов всяких и содержания, а как семнадцать лет ей исполнится, на ангельский семнадцатый день я сам у вас буду, ежели сам жив буду.
Растет крестница. Шестнадцать годов проходит. Выросла крестница и такая — хороша, была бы лучше, да некуда. Шестнадцать годов прошло и ни разу не побывал крёстный у крестницы. Ждут крёстного: два дня осталось до ангельского дня, ждут купца, глядят на дорогу, не едет ли?
Помнил Бога купец, Богу молился, чтобы дал Бог всего хорошего. Не забыл он сна своего, не забыл обещания. Он спасет свою крестницу, сохранит ее от беды неминучей, обреченную: он один знает судьбу ее, один может повернуть судьбу.
Едет купец. Встречает его крестница.
— Здравствуй, крёстный! — и глядит на него — и так хороша, была бы лучше, да некуда.
Купец ей гостинцу — платье привез, что всем людям на диво.
Начались именинные сборы. Говорит крёстный куме:
— Возьмите из колодца воды по надобью, чтобы на двое суток воды хватило.
Взяла кума воды в кадки, наполнила на двое суток. Велел купец обить колодец кожей. Сам и кожу купил, сам и работу проверил, все ли сделано так: мягко и гладко.
Наступили именины крестницы, семнадцатый ангельский день.
«В семнадцатый ангельский день убьется в колодце на улице!» — держит купец в памяти, никуда не отходит от крестницы, зорко следит.
Весело было в доме, — веселый пир задал купец, — пили, веселились гости. А крестница ничего не ест.
— Ничего не хочу, не надо мне ничего! — все отказывается, вдруг скучная стала.
И как ни потчевал крёстный, ничем не развлек. Ей в душу ничего не идет и не сидится на месте: все на волю, все погулять просится. И обед не кончился, встала она из-за стола, да на улицу. И крёстный за ней.
Идет она, словно ведет ее кто, скоро, легко идет, и прямо к колодцу.
Догнал ее крёстный, взял за руку, крепко взял за руку.
«В семнадцатый ангельский день убьется в колодце на улице!» — не заглушить ему вещих слов, держит в уме.
А она вырвалась из рук и упала, — на эту мягкую гладкую кожу упала… у колодца.
Схватился крёстный, зовет крестницу:
— Маша! Машенька! А Маша уж мертвая.
И отнесли ее в дом и похоронили — слезно плакали. Да слезами не поможешь! Уж так ей было на роду написано.
1912 г.
Жил-был старик со старухой и внучат двое: внук да внучка. Невестка в город в услужение пошла и пропала, а сына бревном задавило — такая напасть Божья: не разбойник, не вор, поди ж ты!
Избенка ветхая, темная, старик-то мешком свет в избу носил, ну, мешком много ль принесешь света? Корова тоже была, втащут корову на баню — на бане трава росла — тут корове и корм. Косы, чтобы траву выкосить, у стариков не было: какой-то шальной стащил косу. Так и жили.
Раз послали старики внучку Нюшку на берег мочалу полоскать — веник. Ждать-подождать, не возвращается Нюшка, бабушка и стоскнулась, пошла искать девчонку. Приходит старуха на сходни, а Нюшка сидит, плачет.
— Что ты, дитятко, плачешь?
А девчонка пальцем на деревню кажет — за озером деревня была, да как взвоет.
— Выйду, — говорит, — я в эту деревеньку замуж, рожу паренька. Будет паренек на двенадцатом годку, пойдет по молоденькому льду да и потонет.
Тут и бабушка начала плакать.
Хватился внучонок бабушки да сестренки, — нет нигде, уж и туда побежал и сюда сбегал, обежал двор, — нет нигде. На сходни к озеру сиганул мальчонка, смотрит, а бабушка с Нюшкой и сидят, обе плачут-разливаются; сестренка-то совсем захлебнулась.
— Сестрица твоя что задумала! — сквозь слезы говорит бабушка, — выйдет она замуж в ту вон деревеньку, родит паренька, и как будет паренек на двенадцатом годку, пойдет по молоденькому льду да и потонет.
Внучонок слушал, слушал да как заревет.
Стоскнулся дед по внучонке, покликал Петьку, — нету.
«Э! — смекнул старик, — на озеро, знать, куроед побежал купаться!» — и пошел себе тихонько на озеро искать внучонка Петьку.
А они все трое тут-как-тут на сходнях, сидят рядком, — бабушка, внучка и внучонок, вопят.
— Что это вы, родимые, плачете?
А внучка уж закатилась, Нюшка, кулачки сжала.
— Ой ты, старик, — прошамкала старуха, — внучка-то у нас, Нюшка, что задумала: выйдет она замуж в ту вон деревеньку, родит паренька, и как будет паренек на двенадцатом годку, пойдет по молоденькому льду и потонет.
Дед крепился, крепился, не выдержал да в слезы.
И плачут, сидят у озера, плачут — старик со старухой да внучат двое: внук и внучка.
И никто не утешит, ни старого, ни малого. Невестка-то в город в услужение пошла и пропала, а сына бревном задавило, — такая напасть Божья: не разбойник, не вор, поди ж ты!
Эх, грехи наши тяжкие!
1909 г.
У одного купца росла дочь Домна. Строго ее держал отец: ни на улицу выйти, ни на гулянье куда, за порог без себя не пустит. В верхах сидела Домна. И кушанье ей туда подавали, готовое все. Так в верхах и сидела Домна, только что из окна и глядит на свет Божий.
Богатый купец был, отец Домны: свой кабак, сорок целовальников при кабаке держал. У купцова дома всегда народ. А в праздник соберутся парни, игру затеют, веселятся.
Как-то играли парни, кто в рюхи, кто мячиком.
Мячик в окно в верхи и заскочи к Домне. Домна окно закрыла. И как ни просили ее, не отдает мячика.
Ну, а тут какой-то и выскочил — рукавицы с когтями, сапоги с когтями, да по стене к ней к окну в верхи и забрался. Домна окошко отворила и отдала ему мячик.
И с той поры стал смельчак гостить к купцовой дочке.
Сидит раз дружок у Домны в верхах, а отец и идет. Что ей делать? Куда схоронить дружка? Взяла она да в постель его к подушкам и завернула.
Пришел отец, сел на кровать: то да сё, дочку расспрашивает.
Строгий был старик, строго держал дочь, а без Домны дела не начнет, все только с ней и совету. Любил старик дочь: одна она у него была.
За разговорами старик и задремал, протянулся поудобнее, да и заснул на кровати. А тот, дружок-то, лежал-лежал под стариком и кончился: без воздуху трудно, задохнулся.
Что́ ей делать? Отцу-то не смеет сказать: не спустит старик — строгий был, строго держал дочь. Домна к дворнику:
— Выручи, — говорит, — Максим, убери. Убьет батюшка. А дворник, — был такой дворник у купца шантряп из городу, в городе бурлачил, а вернулся в деревню, в дворники к купцу поступил, — ему это плевое дело, он этого парня во двор спустил и убрал куда-то.
И стал шантряп с поры на пору к купцовой дочке похаживать, как дружок покойный.
Осень пришла, ночи темные.
Собрались купцовы целовальники, все сорок целовальников в кабак при празднике, и с ними дворник: без него дело не обходится. Выпили приятели, затавокали: кто про что, — известно, хвастают, вино-то куда хвастливо!
Дворник и говорит:
— Вы, — говорит, — что! Я вот, я, — говорит, — к купцовой дочке хожу!
— Что ты врешь, — галдят, — быть не может! — крякают.
— И очень просто, хожу! — ломается шантряп.
— А если ходишь, так приведи.
— Что ж, и приведу! — пуще ломается шантряп, да из кабака к купцу в дом в верхи.
Поздний был час, спать улеглись по домам.
Разбудил дворник Домну. А ей, хоть плачь, идти надо.
И привел шантряп Купцову дочку в кабак, вывел на середку к целовальникам, сам куражится.
— Угощай, — говорит, — гостей, кланяйся!
Взяла Домна поднос, две рюмки на поднос, бутылку вина, пошла обходить гостей, потчевать.
Пьют гости, подмигивают: рожи красные, пьяные. Раз что Домна за шантряпа пошла, им ли не взять ее! — всяк о себе свое одно думает, глазом примеривает. Пьют гости, подмигивают.
А она глаз не подымет, ходит с подносом, кланяется.
И напились целовальники, свалились с лавки под стол, и дворник захрапел под столом. Все заснули, все сорок целовальников.
Одна Домна, одна в кабаке с подносом стоит.
«До утра дождаться, все узнают, донесут батюшке!» — думает себе Домна, а сердце так и ходит, так и рвется.
И взяла Домна отворила бочку с вином, пропустила вино да и зажгла все вино, а сама домой, в верхи, в свою комнату.
Поутру встает старик, а к нему посланный:
— Кабак сгорел, сорок целовальников сгорело в кабаке и дворник твой сгорел.
Старик к Домне: в горе ли, в радости — все к ней, с ней одной совет. Строгий был старик, строго держал дочь, а любил ее: одна она у него была.
— Что, — говорит, — дитятко, спишь, беда у нас. А на ней лица нет.
— Так мне, батюшка, тяжело мне было, так… не спала я, спать не могла…
— Кабак сгорел, сорок целовальников сгорело в кабаке… — говорит отец, сам смотрит на дочь и вдруг понял старик, — все, все сгорели и дворник твой!
1911 г.
Жила-была одна девица, умер у ней отец, умерла и мать. Осталась одна Федосья, да без отца, без матери и спозналась с работником отцовским.
Хороший был работник-бурлак, крепко полюбил Федо-сью, и Федосья к нему привязалась, и жить бы им да жить, да люди-то говорить стали, — не хорошо.
Федосья и оробела.
Пошла Федосья к дяде, просит дядю и тетку.
— Возьмите, — говорит, — меня, примите к себе. А дядя и тетка говорят:
— Покинь свою дружбу, так мы тебя возьмем. На все готова Федосья: оробела девка.
— Покину, — говорит, — покину, возьмите только.
И приняли старики племянницу и стала Федосья жить в дядином доме: как дочь стала жить, а дружбы своей не покинула.
Пойдет на вечеринку, там украдкой и свидится с ним, где-нибудь в сторонке, украдкой, поговорит с ним, — поговорят, потужат.
И опять в люди вышло: узнал дядя, узнала и тетка, стали старики поругивать Федосью.
А тут этот работник-бурлак вдруг и помер.
— Слава Богу, — успокоился дядя, успокоилась тетка, — больше с ним знаться не будешь! — и стали старики подумывать, как бы племянницу замуж выдать, стали старики присматривать ей человека.
А Федосья прежде-то, как жив он был, работник-то, все таилась, робкая, скрывала от людей, а уж тут, — куда робь! — ничего не таит, никого не боится, и все по нем тоскует, все в уме его держит.
Пойдет на вечеринку, ни петь не поет, ни в игры не играет, а как сядет, одна сидит молча, и уж сама себе на могилу идти ладит, — к нему на могилу. А вернется с кладбища, спать ляжет, а в уме все одно, — о нем тоскует.
И стал он приходить к ней ночью.
Никто его не видит, ни дядя, ни тетка, одна она видит.
— Я умер, — сказал он ей, — да не вза́боль, иди за меня замуж.
И с той поры повеселела Федосья, веселая, не узнаешь ее, подвенечное платье себе шить принялась.
И на вечеринках не узнать ее. Тоже и на вечеринки стал он приходить к ней.
Люди его не видят, одна она его видит.
— Я за него замуж пойду! — говорит Федосья подругам, смеется.
— Что ты, — говорят, — его, ведь, в живых нету.
— Нету, как же! Он ожил! — смеется Федосья.
Сшила себе Федосья подвенечное платье, в подвенечном платье невестой пришла на вечеринку. И он к ней пришел на вечеринку.
Никто его не видит, одна она его видит.
И они сговорились: она с вечеринки пойдет к нему в избу, где у отца он жил, а из избы вместе пойдут в церковь венчаться.
— Я нынче замуж пойду! — сказала подругам Федосья, смеется, и простилась, ушла домой.
Не слыхал ни дядя, ни тетка, как вернулась племянница в дом, крепко старики спали. А поутру хватились, племянницы-то и нет. Где, где? — не знают.
Не знают, где и взять, и платья ее подвенечного нет.
А девки говорят:
— Сказывала, замуж пойдет. Старики на кладбище, к могиле. «Сказывала, замуж пойдет!»
А она на могиле, мертвая на его могиле лежит и платье ее подвенечное на кресте развешено.
Так за покойным дружком и ушла, не сробела.
1911 г.
Жил-был один человек богатый и было у него двое детей: сын да дочь. Пришло время отцу помирать, старик и наказывает сыну:
— Ни от Бога, ни от меня нет тебе благословения, Михайла, взять жену из своей деревни, из своей не бери!
И помер. И остался Михайла с сестрою. Только с Палагеей что и разговор у Михайлы, и в гости никуда не ходит, все дома, все с сестрою.
Советно жил брат с сестрою.
В лавочку Михайла пойдет.
— Прощай, — скажет, — сестрица!
Из лавочки придет.
— Здорова, сестрица!
Так три года жил Михайла не женатый, завет отца помнил, никуда глаз не казал, все дома, все с сестрою.
Советно жил брат с сестрою.
Раз приходит из лавочки Михайла, говорит сестре:
— Сестрица, буду я жениться, возьму жену из нашей деревни.
— Ах, братец, братец, тебе батюшка не велел!
— Ну, сестрица, ну, родимая, будь что хочешь, а жениться надо.
— Ну, как хочешь, — говорит Палагея, — играй свадьбу.
Михайла и женился.
На Варваре женился Михайла, наказ отца нарушил, взял жену из своей деревни. И женатый, а без сестры не начнет Михайла никакого дела, все с сестрою.
Советно жил брат с сестрою.
В лавочку Михайла пойдет.
— Прощай, — скажет, — сестрица!
Из лавочки придет.
— Здорова, сестрица!
А жене за́рно, Варваре завидно, ровно и не сестра ему Палагея.
Родила Варвара сына. Не отходит Палагея от Михайлова сына, все с его ребенком, ровно и мальчишка ее, не Варварин. А Михайле любо, все он с сестрою.
Советно жил брат с сестрою.
В лавочку Михайла пойдет.
— Прощай, — скажет, — сестрица!
Из лавочки придет.
— Здорова, сестрица!
Не по сердцу это Варваре, стала ей постыла Палагея. Сестра да сестра! Только и есть на языке, что сестра! Да сестра она ему или жена? Так и смотрит Варвара, так все и смотрит, ровно ищет, подстерегает брата с сестрою. И уж не улыбнется, постарела Варвара. Ни слова тихого, слова все в сердцах. За́рно, завидно, постыло Варваре. Что же ей сделать, как брата от сестры отвадить? Как извести Палагею?
Взяла Варвара собаку его и убила, — верный был пес, дорожил им Михайла.
Пришел Михайла домой.
— Здорова, сестрица! А жена на него:
— Да, здорова сестрица, поглядика-сь, что́ сестрица-то сделала: где твой пес? Нету собаки. Сестрица убила!
Досадно стало Михайле — верный был пес! — да, любя, стерпел Михайла досаду.
— Ну, в перво́й вине Бог простит! — сказал Михайла, и ни словом не попрекнул сестру.
На другой день только что вышел Михайла, взяла Варвара и убила его жеребца, — хороший был конь, верный, дорожил им Михайла.
Пришел Михайла домой.
— Здорова, сестрица! А жена на него:
— Да, здорова сестрица, поглядика-сь, что́ сестрица-то сделала: где твой жеребец? Нету коня. Сестрица убила!
Горько стало Михайле — хороший был конь, верный! — да, любя, стерпел Михайла горечь.
— Ну, и в другой вине Бог простит! — сказал Михайла и ни словом не попрекнул сестру.
А сестра ничего не знает, возится с ребенком, знает Палагея, что беда в доме: собаку кто-то убил, коня кто-то убил…
На третий день, как ушел со двора Михайла, Варвара к зыбке — и убила ребенка, да мертвого за дверь его, за дверью и положила.
Пришел Михайла домой.
— Здорова, сестрица!
А жена на него:
— Здорова! А где наш ребенок?
Михайла к зыбке:
— Где ребенок?
— Должно, у вашей сестрицы.
Недоброе почуял Михайла, да к сестре.
Сидит Палагея у окна, шьет, для мальчишки рубашонку шьет.
— Здравствуй, братец!
— Где сын-то?
Недоброе почуяла Палагея.
— У Варвары, — сказала Палагея, — давно взяла Варвара, тут его нет.
Михайла к жене.
— Где ребенок?
А зыбка пустая, нет нигде ребенка.
Стал Михайла искать. И Варвара ищет, рвет все, все мечет на землю, — тоже ищет.
А ребенок за дверью — лежит мертвый.
— Вот!.. вот твоя сестрица что́ сделала!
Михайла к сестре. Не смотрит. И смотрит, да ничего не видит.
— Убила ты собаку, убила ты коня, ты моего ребенка убила! — и раздел Михайла сестру донага, скрутил, бросил на телегу, повез в поле, а из поля в лес и там, в лесу, пустил ее одну: иди, куда знаешь!
Иди, куда знаешь!
А куда? Куда ей идти? Влезла на сосну Палагея, села на верхушку, сидит, как птица. Сердце у нее тяжелое, как камень тяжелый, — обида, напраслина, клевета камнем легла ей на сердце.
Ходили царские сыновья по лесу, охотились. Набрели царские сыновья на сосну, Палагею заметили.
Один говорит:
— Птица!
Другой:
— Человек!
Третий:
— Черт! — и направил ружье выстрелить.
— Я не трону, я человек, я вас не трону! — кричит с дерева Палагея: видит, ружья направили, стрелять хотят.
— Коли человек, так спускайся! — говорят ей братья.
А как ей спуститься?
— Одежды у меня нет! — кричит Палагея.
Братья поскидали с себя верхнее платье, положили под сосну, а сами в сторонку. Палагея и спустилась на землю, оделась. Тут братья к ней вышли и взяли ее с собой к царю во дворец. И там, во дворце, схоронили, никому не показывают.
Старший сын приходит к отцу.
— Батюшка, — говорит, — я жениться буду.
— Что ты, — говорит царь, — до сих пор у тебя и в уме не было жениться, жениться вздумал! А где же, — говорит, — ты жену-то берешь?
— Она у меня из лесу, — говорит сын и выводит к царю Палагею, — вот она, жена моя!
Посмотрел царь на Палагею, — полюбилась царю Палагея.
— Ну, Бог вас благословит! — благословил царь жениха и невесту.
Сыграли свадьбу. И стала жить Палагея у царя в царском дворце, не Михайлова сестра, а царская невестка.
Поехал царский сын по городам от царя с наказом. И без него родила ему Палагея сына. И такой вышел царевич, — всем на диво: по колена ноги в золоте, по локоток руки в серебре, позади светел месяц, посреди красно солнце, в каждом волоске по скатной жемчужинке.
Обрадовался царь, что внук такой вышел, и сейчас же письмо написал, посылает своего царского работника снести письмо в дальний город к сыну.
Снарядился работник в дорогу, понес царское письмо в дальний город. И к ночи дошел до той самой деревни, откуда Палагея, и остановился в самом богатом доме — у Михаилы.
Дозналась Варвара, что́ за письмо несет работник, все старое-то, прежнее все, постылое так ей в голову и ударило, и в голову, и в сердце, и в душу: ведь она ребенка своего убила, только чтобы брата от сестры отвадить, разлучить Михаилу с Палагеей, извести Палагею, а вот Палагея и не сгинула, Палагея вот какая — царица!
Вытопила Варвара баню, царского работника в баню отправила, а сама вынула из котомки царское письмо, разорвала письмо и написала другое, будто не царевича сына, а щенка родила Палагея:
«Кутенка твоя жена родила, Палагея!»
И опять положила письмо в котомку.
Вернулся из бани царский работник, угостила его Варвара, ночевать оставила. Переночевал работник у Михаилы и наутро дальше в дорогу пустился.
Долго ли, коротко ли, из города в город, из деревни в деревню дошел, наконец, работник до самого дальнего города к царскому сыну, передал царскому сыну от царя письмо:
«Кутенка твоя жена родила, Палагея!»
Потемнело в глазах у царского сына — злая весть по-темнила глаза, хотел вгорячах порешить с Палагеей, да раздумался, и написал отцу, чтобы до его возвращения жену не трогать. И с письмом отпустил домой царского работника.
А работник и на обратном пути к Михаиле зашел.
И опять затопила Варвара баню, послала работника в баню, а сама за котомку, вынула из котомки письмо царского сына, разорвала письмо, и свое написала:
«Духу чтобы ее не было до моего прихода!»
И положила письмо в котомку.
Вернулся из бани царский работник, угостился, переночевал ночь, да к царю во дворец.
Прочитал царь письмо, не верит глазам.
— Что это, — говорит, — с ума, верно, спятил!
Да нечего делать, тут уж не его воля — воля сына: велел царь прогнать из дворца Палагею — откуда взяли, туда и отправить. А внука царевича царь себе оставил.
И отвезли Палагею в лес к той самой сосне, где покинул ее брат любимый Михаила: иди, куда знаешь!
Иди, куда знаешь!
А куда? Куда ей идти? С братом ее разлучили, с мужем ее разлучили, и отняли сына. Что же ей делать? Куда ей деваться? Как избыть обиду? Стоит под сосной Палагея, стоит, как стала. А сердце у ней тяжелое, как камень тяжелый, — обида, напраслина, клевета камнем легла ей на сердце.
А пойдет она далеко в дальние деревни, будет она жить там у чужих чужая, наймется в люди. Работницей простой свой век проживет. Трудом она избудет обиду.
И пошла Палагея куда глаза глядят дальше от брата, еще дальше от мужа и сына.
Долго ли, коротко ли, из города в город, из деревни в деревню, объехал царский сын все царство, все дела царские исполнил и вернулся домой к отцу. Вышел царь встречать сына и внука вывел. А ребеночек так и сияет…
— Как так! — удивился царский сын, — мне было письмо от вас, что жена родила кутенка.
А царь ему выговаривает: зачем велел жену кончить — прогнать Палагею.
— Я… я велел кончить! — и заплакал, видит царский сын, что обманут: и его, и царя обманули.
Послал царь в лес искать Палагею. Да где ж ее сыщешь, — не на сосне же ей свой горький век вековать.
Три года прослужила Палагея в работницах, много за три-то года по чужим людям ходила, много труда вынесла. И улеглась на сердце обида: приняла она свою участь, и не роптала больше. Одно забыть не могла: сына своего вспоминала. Ребеночка жалко ей было, поглядеть бы ей на него, хоть только глазком взглянуть.
И затосковала Палагея, места от тоски не находит, тоскливо ей, глаза ни на что не глядят: только бы увидеть сына, хоть только глазком взглянуть.
Нарядилась Палагея в мужскую одежду и пошла из дальних деревень мимо любимого брата прямо к царю во дворец в царские работники наниматься.
Во дворце никто не узнал Палагею. Сам царь не узнал свою невестку. Принял царь Палагею ласково, и стала служить она у царя истопником в царских покоях: печки топила.
Палагее этого только и надо.
Подрос ее сын, уж по комнатам бегал. Примется Пала-гея печки топить, а он тут-как-тут, прибежит к огоньку. А Палагея возьмет его на руки, ласкает дитё, сама плачет.
Заметил царь, раз и спрашивает:
— Что это ты, паренек, как возьмешь внучонка на руки, и всегда-то плачешь?
Палагея царю во всем и открылась. И о брате своем о любимом о Михаиле рассказала, и о невестке своей Варваре, как оклеветала ее Варвара.
— Вот грех-то, надо это дело хорошенько разведать!
Велел царь Палагее помалкивать, а сам призвал к себе
того работника царского, что письмо носил от царя к царскому сыну, и стал у работника выпытывать, у кого он в пути на ночлег приставал и с кем водил знакомство.
А как рассказал ему царский работник о Варваре, тут у царя глаза и открылись. Отпустил царь работника, и задумал вывести дело на чистую воду: всенародно оправдать Палагею.
Слух о злой царской невестке прошел по всем городам — и ближним и дальним, по всем деревням и ближним и дальним, — по всему царству.
Собрал царь большой пир. Много сошлось народа к царю во дворец. Послал царь и за Михаилом, и за Варварой. Пришел Михаила с Варварой, тоже сели за царский стол.
А когда гости пили и ели, призвал царь своего царского истопника, и велел истопнику для потехи сказку сказывать о злой царской невестке, да уговор положил: кто перебьет либо поддакнет, сто рублей с того за помеху.
И стала Палагея рассказывать, как жили-были брат да сестра, как брат женился и невзлюбила невестка сестру.
— Стало невестке за́рно, что брат и сестра живут советно.
— Да, — дакнула Михайлова жена, Варвара. И сейчас же с Варвары сто рублей за помеху.
И опять стала Палагея рассказывать, как невестка убила у мужа собаку и на сестру сказала. Простил брат сестру. А на другой день убила невестка у мужа коня и на сестру сказала. Простил брат сестру. А на третий день убила невестка своего ребенка и на сестру сказала. Не простил брат сестру, раздел ее донага, вывел в поле, а из поля в лес.
— Иди, куда знаешь!
— Да, так и было! — поддакнула Михайлова жена, Варвара.
И сейчас же с Варвары сто рублей за помеху.
И опять стала Палагея рассказывать, как встретили сестру охотники, как застрелить хотели, и потом как старший женился на ней, и как уехал муж по делам в дальний город, и без него родила жена ему сына. Послал свекор работника с письмом к сыну известить о внуке, остановился работник по дороге у той самой невестки, а невестка подменила письмо, и на обратном пути остановился работник у невестки, и невестка опять подменила письмо…
— Да, так оно и было! — поддакнула Михайлова жена, Варвара.
Встает Михаила, лица нет, он сестру узнал Палагею. Поднялся царский сын, вспыхнул, узнал жену Палагею.
Остановила Палагея брата, остановила Палагея мужа, подошла Палагея к Варваре, и хоть нет у ней доброго слова, но и обиды уж нет.
— Варвара!.. — говорит Палагея.
А Варвара — все старое-то, прежнее все так ей в голову и ударило, и в голову, и в сердце, и в душу, — сидит Варвара, крепко стиснула руки, не шевельнется.
Тут взяли Варвару, да на ворота, да на воротах и застрелили.
И стали жить и быть, добра наживать.
1911 г.
Хороша была Маша, краше на селе ее не было, и беспрестанно к ней сватались женихи хорошие. Отец не отдавал, была она одна дочь, жалел все.
Уехал отец в город на святках, а Машу оставил одну дома. И задумала Маша под Крещенье кудесить — о своем суженом-ряженом гадать.
Под Крещенье в ночь накрыла Маша стол скатертью, поставила на уголок тарелку, положила ложку и другую тарелку с ложкой на другой угол, положила себе в тарелку кусочек и другой кусочек в другую тарелку — суженого чествовать. Не благословясь, вышла в сени, не благословясь, заперла двери, вернулась, присела на уголок, подумала — вот ей судьба скажется! — стала и говорит:
— Суженый-ряженый, суженый мой, поди ужинать со мной!
Сказала и села к столу, закрыла глаза.
Сидит Маша, не шелохнется, и думать ни о чем не думает, прислушивается, ждет.
Застучало в сенях — сапоги стучат, она слышит, идет… в дом идет, в дом вошел, крякнул, прошел на середку. И видит она: пиджак на нем, кафтан, алый кушак шелковый. Отвязал он кушак, да в передний угол на спицу и повесил, шапку снял, тянется к спице.
Маша и перекрестилась, Маша открыла глаза.
На столе стоят два прибора, две тарелки, а уж нигде никого нет, только алый кушак висит на спице.
Сняла Маша кушак со спицы, развернула, примеряла алый шелковый, и в сундук его спрятала.
Кто-то ночью приходил к ней — суженый-ряженый, богосуженый ее приходил к ней, и у кого-то алый кушак потерялся. А Маша помалкивает: знай она, что он любый ей, ее суженый, она бы подругам сказала, отцу бы сказала, а как она может знать?
Вернулся отец. Стали по-прежнему женихи в дом наезжать, по-прежнему сватали Машу: хороша была Маша, краше на селе ее не было.
Ходит Маша сама не своя, задумалась.
«Чей кушак, и любый ли он ей, ее суженый?» — задумалась Маша.
Уж не неволит отец, иди за любого. Уперлась и слышать не хочет, все думает, все думает Маша.
Ночью заснул отец, Маша не спит, думает — нет ей места от дум, и покою нет! — ночью вынула Маша из сундука алый кушак, обмотала вокруг шеи, да в передний угол, там, где спица торчит… и порешила с собой.
А приходил к ней самый леший, вот оно что́!
Хороша была Маша, краше на селе ее не было.
1912 г.
Был один холостой парень и задумал жениться. А сватали на селе девицу, он на ней и женился. И тиха и смирна, глаз на мужа не подымет, будто ее и в доме нет, вот какая попалась жена Сергею.
Пришло время обедать, зовет Сергей к столу Настасью, а Настасья и голосу не подаст.
«Ишь, — подумал, — стыдливая какая!» — и сам уж вывел ее, усадил за стол.
На обед была каша. Ест Сергей, да похваливает, а Настасья и ложки в руку не возьмет, сидит, как села.
«Ишь, — подумал Сергей, — молода-то как!» — да сам ей и ложку в руку дал, потчует.
Ложку взять Настасья взяла, и опять на стол положила, отвязала от креста уховёртку, да уховёрткой и ну хлебать кашу по крупинке.
То же самое случилось и на другой день; не ест по-людски Настасья да и только.
«И чем это она наедается, — думал себе Сергей, — без пищи человеку невозможно; ведь, так и с голоду помереть может!» — и еще больше принялся жену уговаривать бросить уховёртку и есть сытно.
Настасья ровно и не слышит, знай свое, уховёрткой своей управляется.
«Верно, ночью тайком наедается, когда люди спят, эка, еще неразумная!» — и положил Сергей караулить жену ночью: быть того не может, чтобы человек не ел ничего!
Лег Сергей спать, легла и Настасья. Притворился Сергей, будто спит, захрапел, а сам все примечает.
В самую полночь поднялась Настасья, слезла тихонько с кровати да из комнаты к двери. Выждал Сергей, пока за дверь выйдет, да за ней следом. А Настасья уж во двор, да за ворота, да на улицу. Сергей за ней следом.
Шла Настасья, шла, повернула на кладбище, и там прямо к свежей могиле.
Сергей за крест, схоронился, ждет, что-то будет. И видит, еще идет, так мужик бородатый, прошмыгнул среди крестов и тоже к могиле.
И уж вдвоем с Настасьей принялись они за могилу.
Разрыли они могилу, гроб вытащили, вынули из гроба покойника, раздели, и ну его есть. И всего-то до чиста, до косточек объели, и, когда и самой малой жилки не осталось, гроб, саван и кости снова зарыли в могилу и разошлись: Настасья в одну сторону, бородатый в другую.
Тут Сергей из-за креста вышел да скорее домой. Задами обогнал жену да в дом, да на кровать и опять притворился, будто спит, захрапел. Вернулась и Настасья, легла тихонько, и сладко и крепко заснула.
А Сергей — какой уж сон! — Сергей едва утра дождался.
Пришло время обедать, зовет Сергей к столу Настасью. Сели за стол. На обед была каша. Настасья опять за свою уховёртку, отвязала от креста уховёртку, и ну хлебать по крупинке.
Сергей ей ложку. Взяла она ложку, повертела, повертела, положила на стол, и уховёртку свою спрятала, так сидит. Сергей и не выдержал:
— Что ж ты, — говорит, — не ешь? Или мертвец тебе слаще?
А уж Настасья зверь зверем, — и! куда все девалось! — схватила Настасья со стола чашку, да в лицо ему как плеснет.
— Ну, — говорит, — коли узнал мою тайность, так будь же псом!
Тявкнул Сергей по-песьи, и стал псом-дворнягой.
Настасья за палку, да его палкой за дверь, и прогнала из дому вон.
Выскочил Сергей псом-дворнягой и побежал. Бежит, куда глаза глядят, полает, полает и опять бежать. К вечеру прибежал он в город, в мясную лавку и вскочил: проголодался больно.
Попался мясник добрый, накормил пса, а пес и не уходит, визжит, остаться просится. Сжалился мясник, оставил.
Переночевал пес ночь и за ночь ничего в лавке не сделал.
«Экий пес-то умница!» — подумал мясник и решил не гнать пса, при лавке держать, лавку караулить.
Приходит наутро в мясную булочник за говядиной, выбирает себе чего поприглядней, а пес так и ластится. Приласкал его булочник, бросил хлеба кусок, подхватил пес хлеб, съел да от мясника за булочником и утек в пекарню.
И стал пес у булочника жить, лавку стеречь.
Приходит раз в пекарню за хлебом старуха. Накупила старуха всяких булок, отдает деньги. Стал булочник считать, и попался один какой-то гривенник негодящий, фальшивый, булочник и не берет. Старуха в спор: деньги правильные.
И видит булочник, не переспорить ему старуху, и говорит:
— Да у меня, — говорит, — пес и тот узнает, что твой гривенник негодящий! — и сейчас же пса покликал, разложил деньги на стол кучкой, показывает псу, выбирай, мол, негодящую.
Посмотрел пес на деньги, понюхал, да и выпихнул лапкой этот самый гривенник.
«Ну и пес, — подумала старуха, — ой, что-то тут неладно!»
— Коли пес, так и оставайся тут, — шепнула старуха, — а коли человек, за мной поди! — диковинным показалось старухе, что пес, а узнаёт деньги.
И убежал пес за старухой из пекарни.
Пришла старуха домой, да к своей дочке:
— Привела, — говорит, — я пса, да уж и не знаю, верно ли, нет, что пес: узнаёт деньги!
Посмотрела старухина дочка, посмотрела на пса, взяла воды наговорной, псу в глаза и плеснула.
— Коли, — говорит, — ты пес, так и оставайся псом, а коли человек, обернись человеком!
Тявкнул пес, и стал опять Сергей Сергеем.
Рассказал Сергей о жене, о Настасье, и как ночью на кладбище Настасья покойника ела и с ней бородатый, и как псом его обернула.
— Знаю Настасью, — сказала старухина дочка, — она у тебя колдунья, вместе мы с ней колдовству учились у одной старухи. Поперечная была Настасья, все наперекор, все по-своему, все напротив, не слушалась старуху, ей старуха и положила наказанье: ходить ей ночами на кладбище питаться мертвечиной. А хочешь жену поучить, дам я тебе наговорный состав, вернешься домой, плесни ей в лицо, увидишь, что́ будет.
Поблагодарил Сергей старухину дочку, забрал наговорную воду-состав и пошел себе домой человек человеком.
Шел Сергей по дороге, — тут по дороге когда-то бежал он псом, лаял, — долго шел Сергей по дороге, а пришел домой, нет дома Настасьи. Сел Сергей на крыльцо, стал поджидать. И когда Настасья вернулась, он ей, ни мало не медля, наговорным составом в лицо и плеснул.
Заржала Настасья и обернулась в кобылу.
Тут Сергей запряг кобылу в сани да в лес, да в лесу целый воз дров навалил, да и обратно, домой ехать, и всю-то дорогу до самого дому стёгом стегал кобылу. И не раз, с неделю так ездил Сергей в лес за дровами и все стегал, всю исстегал кобылу.
А она, — что́ со скотины возьмешь! — она только смотрит, сказать ничего не может, — скотина не скажет, только плачет.
И жалко стало Сергею, бросил он бить кобылу, пошел в город к той самой старухе просить у старухиной дочки наговорного составу обернуть кобылу в человека. Старухина дочка дала наговорной воды, и вернулся Сергей домой не с пустыми руками.
А она — известно, скотина! — она только смотрит, сказать ничего не может, — скотина не скажет, только плачет.
И облил Сергей кобылу наговорным составом, и стала опять Настасья Настасьей. И уж с той поры забыла всякую мертвечину, кроткая, все ела, как люди.
И стали они жить по-хорошему, хорошо и согласно.
1912 г.
Была у одного человека жена да такая, что не дай Бог, напал на такую: все, бывало, ему назло делает. Ну и не может извести ее, а уж вот куда стало, хоть руки на себя накладывай.
Ходил, ходил он день в лесу, и надумал средство одно.
Вечером приходит домой, сел, вьет веревку.
— Куда ты, Семен, веревку вьешь? — говорит жена.
— Эка ты, да я клад нашел.
— Большой клад?
— Большущий.
Наутро отыскал Семен кошелку, уходить хочет.
— Возьми меня, — просит жена.
— Нет уж, куда с тобой.
— Нет, пойду!
— Ну, ступай уж, пойдем.
Положил Семен веревку в кошелку, кошелку за плечо, и пошли. И приходят они до той самой ямы, где клад. Вынул Семен веревку, вяжет круг себя.
— Куда ты, Семен, веревку вяжешь?
— Да за деньгами-то надо спуститься.
— Куда тебе, я сама полезу.
Семен веревку с себя снял, и давай крутить жену, окрутил жену, спустил ее в яму.
А как спустилась она в яму, слышит Семен: драка — такой писк пошел, такой вереск поднялся и веревку трясет, избави Господи! Часика два там она воевала, Семен и потянул веревку. Тянет, потянет, а из ямы-то не жена, а словно бы черт с рогами. Испугался Семен, скорее назад опускать веревку.
— Не спускай, сделай милость, — просит черт, — что́ хочешь тебе сделаю, на век свой не забуду дружбу, избавь ты меня от лихой бабы. Тысячу лет я жил в яме тихо-смирно, не спускай, сделай милость! — черт инда заплакал.
Семен черта и вытащил.
— Иди за мной! — сказал черт с рогами.
Пошел Семен за чертом: и страху-то натерпелся, только виду не показывает, и легко-то ему, что посадил-таки жену в яму, — поори там, кому в лесу нужно!
И приходят они к богатому-пребогатому дому.
— Слушай, — стал черт, — я пойду в дом, заберусь на вышку, буду ночь ломотить — не дам покою, а ты колдуном найдись и проси денег много, иди на вышку, там скажи тихо: Я пришел, ты вон пошел! Понимаешь?
— Понимаю.
Как сказал черт, так все и вышло.
Помешкал Семен у дома, потом постучался, его и пустили. А в доме уж такой шум, хоть образа выноси. Назвался Семен колдуном, полез на вышку.
Я пришел, ты вон пошел! — сказал Семен тихонько.
И усмирилось все, тихо стало, никакого шуму. Отвалили Семену денег кучу, забрал Семен деньги, распростился и пошел себе, посвистывает. А у ворот черт его поджидает.
— Иди за мной! — сказал черт с рогами.
И приходят они к дому богаче того дома.
— Я, — говорит черт, — пойду в дом и все там сделаю — нашумлю, а ты опять колдуном найдись, понимаешь?
— Понимаю.
Как сказал черт, так все и вышло.
Зашумел черт, загремел, да так, того и гляди дом разворотит. Семен — в дом, опять колдуном назвался. Посулили ему много денег. Влез он на вышку.
— Я пришел, ты вон пошел! — сказал Семен тихонько.
И успокоилось в доме. Тут загреб Семен деньги, да уж и не одну, а целых две кучи, распростился и пошел себе, посвистывает. А у ворот черт.
— Иди домой, — сказал черт, — наградили тебя, дурака, и чтоб за мною больше ни-ни! — а сам злой, с рогами, пальцем грозит, хвост стал дыбом волосатый.
Послушался черта Семен, пошел домой. И стал Семен жить себе да поживать: денег куры не клюют, сыт, пьян, нос в табаке. И задумал Семен жениться.
Вот сидит раз Семен, ест соты-меды, пивом прихлебывает, о молодой жене раздумывает, как с молодою женою жить будет. Хвать, стучат. Отворяет Семен дверь, — а время уж к ночи было, — какие-то люди, кланяются.
— Насилу, — говорят, — мы тебя отыскали, Семен Иванович, ну хоть что хочешь бери, а избавь ты нас от беды: третью ночь покою не имеем, черт засел в доме.
Семен и руками и ногами.
— Спаси, — говорят, — на век наш не забудем дружбу, сделай милость! — да в ноги Семену, плачут.
Ну Семен и пошел. И приходит он в дом, где засел черт, и сейчас же на вышку, да только это рот разинул, черт цап его за горло.
— Ты, — говорит, — зачем?
А Семен едва уж дышит, так черт ему горло стиснул.
— Смотри, — говорит Семен черту, — девять баб пришло таких… которая одна тебя из ямы выгнала… а таких девять пришло.
Тут на что хвост у черта крепок, да и тот задрожал, как листик.
Выпустил черт Семена.
— Уйду, — говорит, — живите, как знаете, с глаз долой за тысячу верст уйду, только не допусти ты до меня этих лихих! — пятился черт, пятился к балкам, да под стреху.
И с той поры ни слуху, ни духу, ровно бы сквозь землю провалился.
1909 г.
Хорош был молодец Катеринин брат, все девицы на него заглядывались. Задумал он жениться, но сколько ни смотрел невест, лучше и краше сестры нигде не нашел.
— Поди за меня замуж! — говорит он сестре Катерине.
— Пойду, — говорит Катерина: ей никто так не мил, ей никто так не люб, как родной брат.
Ну, и порешили жениться. Оставалось только свадьбу сыграть.
А ходила по деревне бабушка-задворенка, старуха старая. Проведала старуха про брата с сестрой и приходит в их дом.
Под венец наряжена сидит Катерина. Бабушка к Катерине.
— Разоставь ты, — говорит, — девушка, по всем четырем углам по веретёшку.
Катерина послушала, поставила по четырем углам веретена, сама к венцу идти хочет.
— Ку-ку! — прошипело веретено первое.
— Где ты? — второе окликнуло.
— Брат на сестре женится! — сказало третье.
— Просела! — отозвалось глухо четвертое. Катерина к бабушке. А старуха и говорит:
— Четыре ночи поспать тебе велят, а тогда и замуж пойдешь.
Катерина послушала; четыре ночи одна она будет ждать, а потом и свадьба.
И наступила первая ночь, и слышит Катерина, как сквозь сон где-то далеко кличет:
— Ку-ку! — кто-то кличет.
На вторую ночь, только что заснула она, и опять слышит, окликает:
— Где ты? — окликает кто-то.
На третью ночь в глубоком сне, будто на ухо, сказал кто-то:
— Брат на сестре женится! — сказал кто-то.
А на четвертую ночь, не успела она глаз закрыть, кто-то как крикнет:
— Просела! — крикнул кто-то.
И провалилась Катерина сквозь землю.
Страшно было Катерине в потемках, темь там осенняя. Потом стало светать, совсем посветлело. Шла Катерина лесом по сырому бору, долго шла без дороги. И видит Катерина, стоит в лесу избушка, не простая: на курьих ножках, на веретенной пятке. Вошла Катерина в избушку. А в избушке три горницы. Первая горница — скакухи да жага-люхи, лягушки да ящерицы, вторая горница — ползает-бродит слизень: одна голова о семи горлах, третья горница — сидит девушка, вышивает в пяльцах.
Увидала девушка Катерину.
— Что́ ты! — говорит, — куда зашла? — и рассказала Катерине о избушке: избушка Бабы-Яги, а вернется Баба-Яга, худу быть.
Рассказала Катерина, как провалилась сквозь землю, как попала она в избушку.
— Как бы так от Яги схорониться! — просит Катерина.
А как схорониться? Жалко стало Алёне Катерину. Положила Алёна пяльцы, порылась в сундучке у Бабы-Яги, достала тоненькую хворостинку, пощекотала Катерину под ла́лаки-горлышко, и обернула Катерину в иголку, а иголку заколола себе в ворот и села опять вышивать в пяльцах.
А Баба-Яга уж едет, помелом машет.
— Фу-фу-фу! Русским духом пахнет! Пообедала я на свадьбе, поужинаю дома!
А в избушке нет никого, все свои, не заметна Бабе-Яге Катерина.
Пошарила Баба-Яга за печкой, заглянула под лавку — нет никого! — и завалилась спать. И спала Баба-Яга по-ягиному без просыпу до белой зари. Белой зарей поднялась Баба-яга, разбудила Алёну, подняла всех скакух, всех жагалюх, села на ступу да в путь на ведьмину свадьбу.
Скрылась Баба-Яга, простыл ее след. Достала Алёна из сундучка ягиную хворостинку, вынула из ворота иголку, поводила хворостинкой по иголке, и стала из иголки Катерина.
Просит Катерина вывести ее на дорогу: вернется Баба-Яга, худу быть.
А Алёна и сама рада.
— Три года живу я у Яги в избушке, — говорила Алёна, — насмотрелась я у Яги чудес всяких. Только уйти не могла, одной трудно, одной не уйти.
Трудно уйти от Бабы-Яги. Как тут уйдешь? Заметит слизень, сын Бабы-Яги, семигорлый, и такой крик подымет, под землей услышит Баба-Яга его голос. Как тут уйдешь?
Намесила Алёна сухомесу, замазала все горла слизню, достала из сундучка волшебную щетку, кремень, огниво, взяла за руку Катерину.
— Пойдем, сестрица!
И пошли. Побежали сестры лесом по сырому бору, не оглянулись.
А слизень лизал да лизал себе горла, да одно горло и пролизал.
— Ой, маманя, — кричит семигорлый, — девки ушли!
Баба-Яга свахой сидела на ведьминой свадьбе, Баба-Яга признала голос, насторожилась.
А слизень пролизал себе и второе горло.
— Ой, маманя, — кричит семигорлый, — девки ушли!
И опять Баба-Яга слышит, будто сын кличет, только неясно, в шуму невнятно.
А слизень пролизал себе последнее седьмое горло да как крикнет:
— Ой, маманя, девки ушли!
Баба-Яга на ступу, Баба-Яга домой.
Приехала Баба-Яга в избушку, вошла в свои горницы: целы скакухи, целы жагалюхи, цел слизень семигорлыи, стоят пяльцы, а Алёны нет-как-нет, — да опять в ступу, взмахнула помелом, да в погоню.
Бежали сестры. Бегут сестры лесом, все лесом, не передохнут, не присядут. Бежали, бежали, оглянулись, а Баба-Яга тут и есть.
— А-а! Проклятые, попали мне теперь! Тут бросили сестры волшебную щетку — и стала чаща.
Запуталась Баба-Яга в чаще. И долго Баба-Яга пробиралась сквозь чащу, насилу-то выбралась и ветром пустилась в погоню. И нагнала сестер.
— А-а! Проклятые, попали мне теперь!
Тут бросили сестры волшебный кремень — и стала гора.
Крута гора, высока перед Бабой-Ягой. Уж карабкалась Баба-Яга, карабкалась, насилу-то взобралась на гору и вихрем помчалась в погоню. И нагнала сестер.
— А-а! Проклятые, попали мне теперь!
Тут бросили сестры волшебное огниво — и закипела пламень-река.
Кипит река. С одного конца зайдет Баба-Яга — пышет огонь, с другого конца зайдет — пышет огонь. И повернула Баба-Яга домой в избушку.
Бежали сестры. Бегут сестры лесом, все лесом, не передохнут, не присядут. Бежали, бежали и добежали до той дыры самой, в которую Катерина провалилась. И вышли сестры на свет белый.
Вышли сестры на свет белый. Опять на земле, опять они на дороге.
Призналась Алёна Катерине, ведь, и она полюбила своего брата, и провалилась сквозь землю и попала к Бабе-Яге.
— Пойдем ко мне, — зовет Катерина, — ты выйдешь за моего брата.
— А ты поди за моего, сестрица!
И они пошли по дороге, Алёна да Катерина, сестры.
Алёна вышла за Катеринина брата, Катерина вышла за Алёнина брата. И стали все вместе жить, добра наживать.
1911 г.
Жили-были две подруги, одна другой под стать, Анюшка и Варушка. Анюшка у матери жила, Варушка одна через три версты от Анюшки: родители у Варушки померли.
Дня друг без друга прожить не могли подруги: один день Варушка у Анюшки сидит, угощаются, на другой день Анюшка к Варушке пойдет, подругу почествовать. Так и гостились.
— Без тебя мне, Анюшка, свет не мил.
— От тебя, Варушка, никуда не пойду.
Станут подруги прощаться, стоят-стоят, насилу разойдутся. А назавтра опять сошлись: либо Анюшка к Варушке, либо Варушка к Анюшке. Так и жили.
— Без тебя, Анюшка, я жизни решусь.
— От тебя, Варушка, никуда не пойду.
Стали сватать Анюшку. Уперлась — в жизнь ни за кого не выйдет Анюшка, да мать настояла, старуха. И выдали замуж Анюшку за Андрея. Похорохорилась, пофыркала девка, а потом и свыклась: попался ей муж хороший, ладный.
Уехал Андрей в город. Осталась одна Анюшка. И задумала Анюшка подругу проведать: со свадьбы не видалась с Варушкой, соскучилась без подруги.
Вышла Анюша из дому, идет по дороге, а встречу ей девка с пирогом-именинами.
— Куда пошла, Анюшка?
— В гости к Варушке.
— Не ходи ты к Варушке, не будет ладу.
— Ну, вот еще, не впервой гостимся.
И пошла Анюшка дальше, а встречу ей баба с полосканьем: на речке белье полоскала, домой несет.
— Куда ты, Анюшка?
— В гости к Варушке.
— А не ходить бы тебе к Варушке, будет худо.
— Что ты! Мне ли от нее худо!
И пошла Анюшка дальше. Едет мужик с сеном.
— Куда ты, Анюшка?
— В гости к Варушке.
— Не ходи ты к Варушке, Варушка людей ест.
— Еще чего скажешь!
И пошла Анюшка дальше, дошла до Варушки. И видит Анюшка, у крыльца отъеденная ножка лежит ребячья, — глазам не верит Анюшка. Вошла на крыльцо, а тут рука лежит, — не хочет верить Анюшка. В сени зашла, а в сенях тулова да головы человечьи. Хочешь, не хочешь — поверишь.
— Иди, иди в избу! — отворила дверь, кричит ей Варушка, — не ходи, не ходи! — машет руками.
И зовет и не зовет подругу.
Не в толку́, не в уме вошла Анюшка в избу. Сидит Варушка под окном, — когда-то тут сиживали вместе подруги.
— Садись и ты, Анюшка! — а сама так смотрит… неладно.
И, как прежде, сидели под окном подруги. Сколько вечеров тут прошло под окошком, ягоды ели, попевали песни! Теперь молча сидели.
— Я, Варушка, домой пойду, — спохватилась Анюшка, — не по-старому ты, не по-прежнему что-то.
— Не ходи, Анюшка! — оставляет Варушка, а сама так смотрит… неладно.
И опять сидели подруги, как прежде. Сколько вечеров тут прошло под окошком, ягоды ели, попевали песни! Теперь молча сидели.
Поднялась Анюшка, хочет домой. Не хочет Варушка отпускать без ужина подругу.
— Поужинаешь, тогда и пойдешь! — собрала на стол Варушка, принесла рыбник, — рыбник из перстов состряпан человечьих, угощает пирогом подругу.
Анюшка рыбник не съела, за пазуху запихала. И не заметила Варушка.
— Что, съела рыбник?
— А там, у сердца, — показала Анюшка, будто все съела, и домой хочет, — прощай, Варушка.
А Варушка молчит, так смотрит…
— Отпусти меня, Варушка! — просит Анюшка: чует, неладно.
Молчит Варушка, так смотрит… неладно, а потом за руку как схватит Анюшку, за локоть и выше под мышку.
— Нет уж, пришла, так и будем вместе! — и начала ее есть, да всю, всю-то Анюшку и съела.
Ночью из города вернулся Андрей, хватился — нет жены. Послал к матери, нет ее и у матери.
— К Варушке ушла, — говорят Андрею, — видели! Всю ночь прождал Андрей, — не вернулась домой Анюшка. И чуть свет вышел Андрей и прямо к Варушке. Глядь, у крыльца отъеденная ножка лежит ребячья, на крыльце рука, в сени вошел, а там тулова да головы человечьи. Андрей назад домой, созвал старшин, объявил.
Народу сошлось все село, всем селом пошли к Варушке, кто с чем.
Окружил народ избу, приколотили железные рамы к окнам, забили дверь. А Варушка по горнице скачет, ой, как скачет! Поскакала там, поскакала и затихла. Посмотрели в окно, лежит, затихла. Тут натащили хворосту, принесли огня, подпалили хворост, — занялся огонь, да и сожгли избу.
1911 г.
Жил-был богатый мужик, и было у мужика три дочери: умные две, а третья дурочка. Собрался отец в город на ярмарку, старшие и говорят:
— Купи, — говорят, — тятя, нам по калошам.
— А мне купи сосенку! — дурочка просит.
Поехал отец в город, побывал на ярмарке, и вернулся домой с покупками, привез, что велели: старшим умным — калоши, младшей дурочке — сосенку. Сам смеется:
— Куда ты, — говорит, — ее денешь, печку топить?
А дурочка взяла сосенку, снесла сосенку на огород, там и посадила. Днюет и ночует дурочка около своего деревца. Сосенка растет, дурочка растет.
Износили умные сестры свои новые калоши, повесили осьметки на огороде воробьев да сорок пугать, а у дурочки сосенка выросла высокая, стройная, не простая: постучишься — дверка раскроется, в домик войдешь — сундуки стоят, в сундуках наряды — да такие, как у царицы самой. Только про это никто не знает, одна дурочка знает.
А жил неподалеку от деревни князь. Отец у него помер, и задумал князь жениться. Сколько стран, сколько государств он объехал, а нигде не мог найти себе по сердцу. И стал князь собирать народ со всех сел и со всех деревень:
«Авось, — думает, — найдется, придет ко мне моя суженая!»
Выпросились у отца умные сестры, разрядились идти на пир к князю.
— И меня возьмите! — дурочка просится.
— Куда тебе, народ пугать! — не взяли ее сестры, одни ушли.
Пошла дурочка на огород к своей сосенке, постучалась в сосенку — раскрылась дверка и очутилась дурочка в домике. Убралась там, оделась — узнать нельзя, царевна настоящая. А как вышла из домика и затворилась дверка, откуда ни возьмись тройка — заливаются, звенят колокольчики. Села дурочка и поехала на пир к князю.
Много красавиц собралось у князя на пиру, на вечере, и одна была всех краше — дурочка. Князь не отходил от нее, угощал ее, а выведать не мог, кто такая она. И никто не узнал дурочку, сестры не признали сестру, а сама о себе она никому не открыла.
Вот и придумал князь: как идти дурочке домой, велел он порог вишневым клеем вымазать, а сам пошел до сеней провожать. Ступила дурочка на порог, туфельку и оставила.
А на другой день пустились княжие слуги по деревням разузнавать, кто потерял туфельку у князя на вечере. Заехали и на дурочкин двор. Спросили умных сестер, дошла очередь спросить и дурочку — сидела дурочка на печке рваная, сажей испачканная.
— Твоя туфелька? — смеются ей княжие слуги, и сестры смеются и отец.
— Моя, — говорит дурочка, а сама с печки да на огород.
Обрядилась дурочка у своей сосенки, убралась, как царевна, вернулась в дом. И все диву дались: уж такая красавица — сосенка красная!
Тут приехал сам князь, свадьбу сыграли и стала дурочка княгинею, и стали они жить-поживать да добра наживать, князь молодой с княгинею.
1910 г.
Жила-была старушка Кондратьевна, смолоду была Кондратьевна приметлива да говорлива, а под старость, хоть глазом и ослабела, а еще зорче видела, и хоть один зуб торчит, а и сам говорун речистый не переговорит ее шамканья. И была у Кондратьевны кумушка, — с одной ложки ели и пили, подружка. Старые старухи на печи лежат, старые старухи охают, а подружки сойдутся вечерок посидеть, до петухов сидят, да и век бы сидеть, разговаривать.
Подружка кумушка и померла.
И осталась на свете жить одна Кондратьевна.
Богомольная была Кондратьевна, к службам очень любила ходить. Все приметит Кондратьевна, все высмотрит: и кто как стоит, и кто зевнет, и кто кашлянет, и на ком что наряд какой, — ничего не упустит старуха. А порассказать-то уж и некому, нет больше кумушки, да и самой послушать нечего, не заговорит больше кумушка.
Без кумушки скучно Кондратьевне, ляжет старуха на печку, время спать — не спится, и лежит так, тараканьи шкурки считает.
Лежит так Кондратьевна, шкурки тараканьи считает, не спится старухе, вспоминается кумушка. И слышит раз Кондратьевна, среди ночи звон в церкви гудит. Встала с печки да в церковь. А церковь — полна покойников: в саванах стоят покойники и все одинаковые, не видно лица, не разберешь, кто Иван и кто Марья, кто нынче помер, кто летось. И как ни всматривается Кондратьевна, — все одинаковые, стоят в своих саванах.
А кумушка знакомая, подружка Кондратьевны, сняла с себя саван и говорит:
— Нынче мы молимся, упокойники, а не вы, уходи, да чтобы не слышал никто, не сказывай!
Ушла домой Кондратьевна: не будет она мешать покойникам, еще чего доброго и съедят ее, всю-то схряпают вместе с косточками. И целый день крепко держала старуха свой полунощный зарок. Но когда среди ночи опять услышала звон, охота посмотреть покойников отогнала всякие страхи. Встала старуха с печки да скорее в церковь: кто Иван и кто Марья, кто нынче помер, кто летось, — все она высмотрит, до всего дойдет. И опять ее кумушка, подружка знакомая, уходить ей велела.
Три ночи кряду ходила Кондратьевна в церковь, три ночи прогоняла ее домой кумушка. На четвертую ночь Кондратьевна не услышала звону, на четвертую ночь у дверей стал покойник. Молча в саване стоял у дверей покойник, пугал Кондратьевну. И на следующую ночь опять у дверей стоял покойник, пугал Кондратьевну.
«Кто — Иван или Марья? Когда умерший — нынче или летось? Зачем пришел? Что ему надо?» — хочется старухе все разузнать, а как разузнаешь, — не говорит, помалкивает покойник, только пугает.
И домекнулась Кондратьевна. Еще засветло покрыла она стол скатертью, под стол петушка пустила, чтобы в полночь спел петушок, — мало ли что! — сама влезла на печку, легла ночи ждать.
Лежит Кондратьевна на печке, шкурки тараканьи считает, ждет ночи, ждет покойника.
И пришла ночь, стал ночью у дверей покойник. Увидела его Кондратьевна, да скорее с печки, манит к столу.
Уселся покойник за стол и говорит:
— Съем я тебя! И зачем ты повадилась ходить к нам в непоказанный час, терпенья нет моего! — да саван с себя долой.
Тут Кондратьевна так и ахнула: кумушка, подружка ее знакомая, кумушка сидела за столом.
А скатерть и говорит:
— Трут меня и моют и полощут, все терплю, а ты малости такой перетерпеть не могла! — говорит скатерть кумушке.
И запел петушок, и покойница отступилась.
1911 г.
Был такой царь заморский, строгий, за правду стоял, порядок наводил, — нарядчик. Какие были в его государстве воры, жулики, озорники и безобразники, — либо перевелись, либо в другие земли промышлять отошли. Царь был строгий и справедливый, — нарядчик.
Случилось, царь разболелся: и то прикладывают и другое, — из сил выбились, а нет пользы, ничего не помогает.
Вот царица царю и говорит:
— Есть, — говорит, — в нашем государстве, в заморском, старушка одна, ворожея живет. Вот если позвать ее, так она уж скажет, какая у тебя болезнь.
Царь послушал царицу, дал согласие. Пошли за старухой. Позвали старуху. И пришла к царю старуха, ворожея самая.
— Здравствуй, дитятко, ваше царское величество! — говорит старуха, а сама и глянуть на царя боится: очень уж все царя боялись.
Ласково поздоровался царь со старухой, выслал вон приближенных своих царских слуг, остался один со старухой.
— А что, — говорит, — бабушка, знаешь ты: смерть мне или житье будет?
Старуха ни жива, ни мертва.
— Что ж, скажи, бабушка!
А старуха царю:
— Где уж мне знать Господню тайность про это, — да в ноги царю, — станешь, дитятко, ворожить, коли нечего в рот положить
Жалко стало царю старуху.
— Коли не знаешь, бабушка, — сказал царь, — а спросят тебя, скажи: смерть будет царю. От смерти-то, бабушка, никому не уйти, правда?
— Правда, дитятко, правда.
Простилась старуха, пошла от царя.
Тут ее, старую, и затормошили, — все на старуху, все хотят знать, что будет царю.
— Что будет царю: житье или смерть? — все хотят знать. — Утром помрет! — одно твердила старуха, что велел ей сам царь говорить, и до утра, кто о ни спросил, всем и каждому это одно, о смерти, — утром помрет!
И до утра все повторяли за старухой про царя старухино царское слово:
— У гром помрет.
Наутро царь и помер.
И как узнали, что правда, царь помер: сбылось, значит, слово, — и вознесли старуху, да так, что на вековечный хлеб попала.
1910 г.
Много от слова бывает: словом можно, что хочешь, накликать, словом и беду прогоняют. Мудрым людям известно, когда сказать надо, когда промолчать лучше.
Помер муж у Лизаветы, осталась одна она, да шестеро ребят, с шестерыми-то одной куда нелегко, много горя натерпишься!
Ладно жила с мужем Лизавета и затоскнула крепко. День в заботах, на месте не посидит, а ночь придет, не спится, места от тоски не найдет.
И стал он к ней ночью ходить, колотиться в дверь.
И раз пришел и в другой пришел.
Пришел он в третий раз и давай в дверь колотиться.
— Отворяй, — вопит, — я иду ребят смотреть! — любил он детей: ему жалко ребят.
Слышит Лизавета, испугалась, — волосы на голове стали, — поднялась, отворила дверь в сени.
— Когда бросил, — говорит, — да покинул, тогда не жалел, а нынче нечего с тобой делать, не отворю!
А он стоит у дома под дверями, колотится, вопит.
До петухов держал мертвец у дверей Лизавету в сенях: от страха не могла она сойти с места, стояла в холодных сенях.
Наутро рассказала Лизавета людям, что ходит, беспокоит ее покойник, и кто б ни зашел ее проведать, — жалели Лизавету, сердечная, до нищих добра была, — прохожий ли, странник-калика, всякому рассказывала Лизавета, не таилась.
И всякий пожалел Лизавету. Всякий пожалел Лизавету, кому бы ни рассказала она.
И больше не стал мертвец ходить к Лизавете.
1912 г.
Жил-был старик со старухой, и плохо пришлось старикам, так обедняли, что не стало у них и куска хлеба. Что тут делать? Вот старуха и надумала.
— Возьми, — говорит старику, — у соседа, сосед богатый, возьми, — говорит, — коров, загони их в свою пожню!
Старик согласный: что старуха, то и старик, — загнал старик соседских коров на свою пожню. А там хватились, у соседа, ищут коров, найти не могут.
Тут старуха выждала время, да к соседу.
— Что, — говорит, — сосед, не могу ли я в сей вечер твоих коров отворотить?
Обрадовался сосед.
— Ежели, — говорит, — бабушка, твоя сила будет, чем могу, тем и поблагодарю, только верни коров.
Карасьевна домой, за старика.
— Гони, — говорит, — старик, коров домой.
Старик согласный: что старуха, то и старик, — погнал старик коров к соседу. А сосед на радостях Карасьевне пуд муки.
И стал старик со старухой жить да поживать, и все было хорошо, пока не съели пуд соседский.
Кончилась мука, попали опять старики в бедность, опять пришла нужда. И опять пришлось старикам за старое взяться: тоже и с другим соседом проделали, загнали коров, потом старуха коров вернула и получила новый пуд.
Так хватовщи́ной и прокормились старики лето.
А слава о Карасьевне, о колдовской ее силе такая пошла, сам государь узнал.
Пропал у государя о ту пору самоцветный камень, и сколько его ни искали, найти нигде не могут, как в воду канул. И пришло государю на разум испытать Карасьевну: пускай отгадает старуха, кто унес его камень.
Едут за Карасьевной два царских лакея: Брюх и Хребет — они же и царский камень украли, только все шито-крыто. Едут лакеи, ведут разговоры.
— Вот что, Брюх, — говорит Хребет Брюху, — ежели старуха и вправду отгадать может, что мы у царя камень взяли, давай положим куриные яйца в сани, узнает старуха, стало быть, верно, колдунья.
— Что же, положим, — согласился Хребет.
Хотели лакеи испытать старухину силу. И сейчас же, как только в село въехали, не заходя в дом, достали куриных яиц, да тихонько в сани и сунули.
А Карасьевна, как увидела Хребта и Брюха, да узнала, что от самого государя лакеи, везти ее к государю посланы, перепугалась насмерть.
— Не поеду, — стоит старуха, — без старика не поеду, он тоже знает.
Им-то чего, со стариком ли, без старика, все едино, уложили котомки и в путь.
Уселся старик в сани, села старуха, прощается с домом — куда уж вернуться!
— Сесть, — говорит, — мне было, как курице на яйца. А лакеи так друг друга и подтолкнули.
— Эка, ведьма, зараз узнала! — и всю-то дорогу помалкивали оба: чем ближе к государю, тем страх больше.
И старик со старухой молчали: не вернуться им домой вовеки!
Ночью приехали старики ко дворцу. Отвели старикам комнату особую, велели спать. А Брюх с Хребтом под дверями уши навострили.
Ворочался старик, — нет сна, какой уж сон!
— Ой, ворона, — не вытерпел, сказал старик старухе, — залетела в высоки хоромы, что-то нам будет?
— Что будет брюху, то и хребту! — горько сказала старуха, горько ей было старой: хоть и в бедности жили, да не в беде, а тут крышка.
Как услышали Брюх с Хребтом старухины слова, так тут у дверей и присели.
— Отдать надо, отгадала злодейка, отдать надо! — да ползком, ползком в свою лакейскую каморку, да скорей за сундук, вынули из сундука камень и с камнем назад к старикам, стучат к старикам.
А старик со старухой со страху тычутся, дверь отыскать не могут, чуть живы от страху, насилу-то отворили.
Тут Брюх и Хребет старухе в ноги:
— Не говори на нас, бабушка, что он у нас хранился! — и подают старухе камень, да сто рублей денег.
Приняла Карасьевна камень и сто рублей денег и уж до самого утра так его в руках и держала, а старик стоял, ее застил: горел самоцветный камень, играл, как Божьи огни — звезды.
Наутро привели старуху к государю.
— Что, старуха, — спрашивает государь, — гадала?
— Гадала, батюшка, — говорит Карасьевна, — и отгадала, батюшка, где твой камень есть. В Москву унесен, через неделю достану.
И целую неделю жил старик со старухой во дворце у государя, целую неделю из комнаты никуда не отлучались, караулили старики камень: мало ли грех какой, не уследишь, стащут!
Через неделю повели старуху к государю, и отдала Карасьевна государю его самоцветный камень.
Удивился государь такой колдовской силе.
— Ну, — говорит, — бабушка, за такую службу мало тебе и царской награды! Здесь ты желаешь жить или в свою сторону назад едешь?
А Карасьевна едва дух переводит и пала в ноги государю:
Батюшка, где меня взял, отвези назад. отправил государь старика и старуху домой и наградил хлебом до самой их смерти.
1912 г.
Жил один человек бедный, много терпел, а все неудача: не везло ему ни в чем — да и только. И не то, чтобы там о каких-нибудь богатствах, об одном уж у него мысль: хоть как-нибудь да Бог дал бы день прожить. Был он семейный: жена, дети, — и жить бы ему с семьей дружно, да жить нечем. И чем дальше, тем нужда больше. И так ему плохо пришлось, что и кормиться нечем.
Вышел Прохор из дому, а куда идти — и сам не знает. А идти надо: без денег хоть и домой не возвращайся. А где достать денег, — так, с ветру, и копейка не валится. И стало ему горько.
«Хоть бы черт денег мне дал, уж я бы ему и душу продал, чтобы только ребят кормить!»
И только это он о черте подумал, черт и явился.
А, — говорит, — здорово, Иваныч! — а золотой у самого в лапе так и играет, — хочешь?
Как тут быть: не откажешься — деньги налицо, только бери.
— Что ж, давай! — протянул руку Прохор за золотым.
А черт и говорит:
— Ишь, какой! Ты, Иваныч, наперед мне дело одно сделай, а потом и деньги твои будут. Палец безымянный надо… ну, кро́вку из пальца выпустим, так чуть-чуть, ты мне условие подпиши, Иваныч, и готово.
— Ладно, — согласился Прохор.
И живо все это дело сделали, из безымянного пальца кровь выпустили, подписал Прохор черту условие, а черт Прохору — денег, золотой.
— За душой приду, прощай! — только хвостом и вильнул черт.
С золотым вернулся Прохор домой. И с той поры не переводились деньги, разжился, начал торговать, и пошла совсем другая жизнь. Забыл бедняк о всякой нужде, легко было жить, и не заметил он, как старость подошла.
И чем ближе к смерти, тем больше стал задумываться старик.
И то, что черту кровью условие подписал — душу ему, черному, продал, мучило старика, и еще то, что столько лет со старухой в дружбе да в любви живет и во всем в душу и все с ней в совете, а главного-то, откуда у него тогда золотой появился, не открыл он старухе, ничего старуха о условии его с чертом знать не знает.
Сидит так старик, голову повесил: черта ему страшно — грех мучит, да и перед старухой вину свою знает, а сказать тяжко.
— Что ты, старик, все задумываешься? — спрашивает старуха, — раньше-то нам думать было о чем, когда жили мы бедно, а теперь что нам думать!
А старик ей, молчал-молчал, да и говорит:
— Не знаешь ты, старуха, где я тогда золотой взял! Я черту душу продал.
Сказал старик, а сам пуще испугался: думал, что уж старуха так тут на месте от страха и кончится.
А старухе и горя мало.
— Нашел, чем горевать! А пускай только придет черт: уж если брать твою душу, так и мою должен взять, а мою не возьмет, так и твою не возьмет.
Легок черт на помине, черт стучится:
— Отпирай, Иваныч, я пришел!
А на старике лица нет, двинуться не может.
Пошла старуха, отперла дверь, впустила черта.
— Здорово! — так хвостом и виляет, — я за душой, Иваныч!
— Нет, ты и мою бери, — наступает старуха, — столько лет вместе жили, так не годится.
— А на кой мне твоя, бабья, я за ним пришел! Да много ль возьмешь за свою? — сам так и юлит: ему, черту, чем больше душ, тем лучше.
— Денег я не возьму, а справь ты мне три задачи: справишь — тебе обе души, не справишь — иди от нас подобру-поздорову.
— Еще чего! — подскочил черт: черт все может, ему на бабу стало обидно.
Ударили по рукам: справит черт три задачи — возьмет душу старика да и бабью даром в придачу, а не справит — ни одной не получит.
А старик ни жив, ни мертв: страшно ему за себя, страшно и за старуху, как бы старуха перед чертом не сплоховала.
Стала старуха посреди избы, да как чихнет:
— На́, — говорит, — има́й!
Черт ловит, ловил-ловил, не может нигде поймать.
— Ну, вот и не справил задачу, а еще черт! — подзадоривает старуха.
Бесится черт: черт все может, ему на бабу обидно.
Выдернула старуха из-под повойника волосинку.
— На тебе, выпрями волос!
Черт за волос, крутил, вертел, и вертел, и меж ладонями катал, выпрямить не может, да и разорвал.
— А еще черт! Ничего-то ты не можешь, — знай себе, дразнит старуха.
Пуще бесится черт: черт все может, ему на бабу страсть обидно.
— Вот у меня родимое пятно, — показывает черту старуха, — седьмой десяток на теле ношу, слижи, чтобы добела.
Черт лизать, лизал-лизал, стало языку больно, а пятнышко не сходит, только старухе локоть натер. И невмоготу уж старухе, терпела-терпела, да как дрыгнет ногой: у черта из глаз инда искры посыпались.
И отступился.
Отступился черт, да драла без оглядки, забыл и про души.
1912 г
У Давида царя был брат слепец Семиклей. Семиклей был женат. И жили они, две царские семьи, Давид царь со своею царицей да Семиклей со своею женой, вместе в одном дворце. Перед дворцом стояло дерево высоченное с золотыми плодами, и на этом дереве жена Семиклея устроила себе ложе и там принимала своего друга.
Подозревал Семиклей жену и, как влезать ей на дерево, охватит, бывало, Семиклей охапкой дерево и не отходит, но жена свое дело знала и всегда пустит наперед друга, а уж за ним и сама.
Сидел раз Давид царь с царицею у окошка, любовались на чудесное дерево с золотыми плодами, а жена Семиклея не видит царя с царицей и свое это дело затеяла: подсадила друга своего на дерево и сама за ним полезла.
Топчется Семиклей под деревом, охватил охапкой дерево, а поймать все равно никого не поймает — слепец.
Жалко стало Давиду царю брата слепца.
— Я Господу Богу помолюсь, — сказал Давид царь, — прозреет брат, ссечет голову у неверной жены.
— Не ссечет, — говорит царица, — спустится она на землю, три ответа даст, на слово три слова найдет ему, вывернется.
А царь Соломон во чреве царицы и говорит:
— Плёха по плёхе и клобук кроет! Перепугалась царица.
Давид царь молился, просил за слепца у Господа Бога, чтобы вернул Господь зрение брату.
И прозрел слепец, открылись глаза у царского брата: увидел Семиклей жену свою и друга ее на дереве, кричит:
— Спускайся! — машет кулаками: убьет он жену, не отделаться так и другу.
Слезла с дерева жена.
— Стой, — говорит, — подожди, что я тебе скажу, — да в сторонку его и отвела, — глупый ты, неразумный, тридцать лет ты сидел без глаз и сидеть бы безглазому тебе до самой твоей смерти, а я согрешила над твоей головой, тебе Бог и дал глаза.
Ну, у Семиклея тут руки и опустились, а друг тем временем слез с дерева и улепетнул жив, цел и невредим.
Отлучился Давид царь по царским делам, поехал Давид царь судить да рядить свои дальние земли. Царица дома осталась и без царя принесла сына — царя Соломона.
Думает себе царица:
«Какой это мне сын будет? Если и во чреве моем говорил такое, а вырастет, и не так скажет: убьет он меня!»
И напал страх на царицу. Взяла она сына своего, царя Соломона, кузнецу царскому и снесла, а себе у кузнеца взяла Кузнецова сына.
Вернулся Давид царь домой, ничего не знает, а царица помалкивает, да так Кузнецова сына за своего и принял — за царя Соломона.
Дети растут: у царского кузнеца — царь Соломон, у Давида царя — царского кузнеца сын.
Пойдет Давид царь с сыном на прогулку, полюбится мальчонке какая местность, и все одно у него:
— Эко, батюшка, — скажет, — место красивое, нам бы тут кузницу ставить.
Известно, кузнечонок!
Пойдет куда царский кузнец с царем Соломоном, приглянется царю Соломону место красивое, и все-то у него по-своему, по-царскому:
— Батюшка, — скажет, — нам бы здесь город ставить да людей селить.
Стали слухи носиться, стали говорить Давиду царю о царском кузнеце и о царе Соломоне, стал Давид царь догадываться, что дело нечисто. И спрашивал царь царицу, — ничего не добился; спрашивал царь Семиклея брата, — не видел, Семиклей не знает; спрашивал царь жену Семиклея и ее друга, — ничего не знают. Помолился Давид царь Господу Богу да с помощью Божией решил сам все дело проверить: испытать царя Соломона.
Посылает Давид царь за царским кузнецом. Пришел царский кузнец.
Давид царь говорит кузнецу:
— Приди ко мне, кузнец, завтра не наг, не в платье и стань не вон, не в избу.
Поклонился царский кузнец Давиду царю, пошел к себе в кузницу.
Уж и так думал кузнец, и этак, а ничего не может придумать. Позвал царя Соломона и рассказал ему, какую загнул задачу Давид царь.
Царь Соломон и говорит:
— Глуп ты, кузнец, вот что! А ты надень на себя невод, на ноги — лыжи и иди пятками к сеничному порогу, а носками к избному.
Кузнец так и сделал.
— Ах, кузнец, кузнец, — сказал Давид царь, — не твои это замыслы. Это замыслы царские.
Через некоторое время опять посылает Давид царь за царским кузнецом. Пришел царский кузнец.
Давид царь говорит кузнецу:
— Возьми, кузнец, у меня быка, да чтобы через тридцать дней бык у тебя отелился.
Поклонился царский кузнец Давиду царю, взял быка, повел быка к себе в кузницу.
Закручинился кузнец, уж и так думал, и этак, а ничего не может придумать, — позвал царя Соломона и рассказал ему, какую загнул задачу Давид царь.
— Глуп ты, кузнец, вот что! Быка мы съедим, а придет пора, отелится бык.
Убил кузнец быка, сварил быка, и съели. Прошло тридцать дней, настала пора телиться быку.
Царь Соломон и говорит:
— Истопи нынче баню, кузнец, ложись на полок и реви, да что есть мочи реви, будто ты телишься.
Кузнец так и сделал.
Кузнец истопил баню, лег на полок и заорал.
А Давид царь знает: тридцать дней прошло, надо от кузнеца отчет взять, — и послал царь своих царских слуг к кузнецу о быке наведаться.
Идут мимо бани царские слуги, а кузнец ревет:
— Тошно мне стало, тошно! — да так выводит, ну как по-настоящему.
Царские слуги в баню: лежит кузнец на полке, орет, что есть мочи.
— Чего ты, кузнец, разорался?
— А приношусь, стало быть, — стонет кузнец.
— Что ты, дикий, когда это мужик приносился?
А кузнец и говорит:
— Мужик не приносится, так и бык не телится. Вернулись царские слуги к Давиду царю, рассказали о кузнеце.
— Не кузнеца это затеи, — говорит Давид царь, — это затеи царские.
И делает Давид царь обед для ребят, созывает ребят со всего своего царства, чтобы из всех самому отличить царя Соломона.
А царь Соломон научил ребят:
— Скажет Давид царь: «Который царь Соломон, пускай наперед садится!» — так вы бросайтесь все разом и, хоть разорвитесь, кричите: «Все цари, все Соломоны!»
Так ребята и сделали.
Вышел к ним Давид царь.
— Который, — говорит, — царь Соломон, пускай наперед садится!
— Все цари, все Соломоны! — как загалдят ребята, да разом за стол и сели.
Так Давид царь и не узнал, который царь Соломон, одно узнал Давид царь, что сын — не его сын, и надо искать своего сына — царя Соломона.
Дети растут: у царского кузнеца — царь Соломон, у Давида царя — царского кузнеца сын.
Собирал царь Соломон ребят себе по возрасту, затевал всякие игры, судил да рядил ребят. И шла слава о царе Соломоне, о его премудрых судах, и уж большие, старики приходили в царскую кузницу совет и суд просить у царя Соломона.
Шла раз старуха из рынка, меру муки купила, несла муку. Несет старуха муку, молитву шепчет, и вдруг потянул ветер, выхватил у старухи муку, и унесло муку ветром.
Пошла старуха к Давиду царю на ветер суд просить: последнюю копейку истратила старуха на рынке, больше негде ей взять, кто ей отдаст муку?
Выслушал Давид царь старуху и говорит:
— Как я, бабушка, Божью милость могу обсудить?
А старуха не уходит: на последнюю, ведь, копейку купила муки, — ни муки, ни копеек у ней нет больше. Не уходит старуха, мышиная такая старушонка, шепчет.
Тут царские слуги и говорят Давиду царю:
— Пошли, — говорят, — Давид царь, за царским кузнецом, его мальчонка это дело обсудит.
Велел Давид царь привести царского кузнеца, да чтобы кузнец и мальчонку захватил. И пришел царский кузнец, пришел и царь Соломон.
Рассказал Давид царь царю Соломону о старухе, как унесло у ней ветром муку: просит старуха суда.
— Как же ты, Давид царь, — говорит царь Соломон, — не можешь рассудить это? Дай мне твою клюку, твой скипетр, царскую порфиру, и я сяду на твой престол, буду судить!
Посадил Давид царь на свой царский престол царя Соломона судить старуху и ветер. И собрал царь Соломон весь народ, сколько ни было в городе, всех от мала до велика, и всю царскую семью, царицу, царского брата Семиклея, жену его и друга ее.
— Кто из вас нынче в утренний час ветру молил? — спросил царь Соломон.
Какой-то там и выскочил корабельщик.
— Я, — говорит, — молил попутной посо́бны.
И велел царь Соломон корабельщику отсыпать старухе меру муки. Отсыпал корабельщик муки старухе. Пошла старуха, понесла муку, Бога благодарила да царя Соломона за суд премудрый.
И дивился народ царю Соломону.
Тут царица призналась Давиду царю, что ее это сын царь Соломон, а сын — не их сын, а царского кузнеца.
Давид царь простил царицу, царскому кузнецу кузню царскую в вековечный дар отдал, а на царя Соломона венец надел: пусть царь Соломон судит и рядит все царство, все народы, всю русскую землю.
1911 г.
Хитрый, мудрый был царь Гороскат Первый — городам бывалец, землям проходец. Собрал царь к себе министров на думу.
— Хочу, — говорит, — непосеяно поле пожать.
Ну, министры ответить ничего не могут: не умеют разгадать загадку.
— Не отгадаете, — говорит царь, — голова с плеч!
Стали министры просить царя обождать: может статься, и смекнут, надумают чего, — жалко им голов своих, все-таки как-никак, а человечьи.
— Дай, — говорят, — нам сроку на трое суток.
Согласился царь, отпустил министров.
Вышли министры от царя из дворца царского, идут по улице, не знай куда, — загадка на уме, а разгадки нет никакой. Кружили, кружили, с улицы на улицу, пройдут поперечную, вернутся, идут по продольной и опять в поперечную и все думают, а придумать ничего не могут.
Прошел обеденный час, проголодались министры.
«Эх, — думают, — закусить бы теперь самое время!»
А уж такую даль зашли: ни трактира, ни двора постоялого. И видят они, дом стоит большой, широкий, двери худые, рассыпались, не заложены. Вошли они в этот дом: слава Богу, есть человечья душа!
В доме девица пол мыла, да скорее от министров на печку.
«Не дай, Господи, тупой глаз и безухо окно!» — оправилась девица, пригладилась, вышла из-за печки, домыла пол, вынесла на улицу грязную воду, вымыла руки.
— Мы что-то поесть хотим, — говорят министры.
— А чего вы хотите: плеванного или лизанного?
«Эка, хитрая девка, — подумали министры, — чего загнула!»
И что́ лизанное и что́ плеванное, как тут разобрать? Да и куда уж им разбирать: подво́дит, есть очень хочется.
— Ну, ставь нам лизанного!
Поставила девица ухи чистой и белой рыбы. Поели министры всласть, помолились Богу, поблагодарили хозяйку, вышли из-за стола. И уж любопытно им знать: что́ лизанное, что́ плеванное.
— Понапрасно вы только хлеб у царя едите, — сказала хозяйка, — спросили бы вы у меня плеванного, я поставила бы вам ухи ершовой, вы бы ели да кости выплевывали, а вы просили у меня лизанного, я и поставила вам ухи чистой, вы рыбу съели и тарелку облизали.
«Эка, ведь, девка-то мудрая!» — подумали министры. Слово за слово, разговорились, да свою беду ей и рассказали о загадке царской.
— Что такое, — говорят, — хочет царь непосеяно поле пожать?
А вы и этого не знаете? Ну, ступайте, скажите царю: «Вы будете начинать, а мы вам будем помогать!»
Весело пошли министры к царю в царский дворец: сдобровали их головы, не казнит их царь, загадка разгадана.
— Ваше царское величество, — говорят министры царю, — вы будете начинать, а мы вам будем помогать.
— А кто вам это сказал? — спрашивает царь.
Сказать неправду царю, не такой царь, чтобы неправду спустил, ну, во всем и признались, рассказали министры, как зашли они к девице одной в ее большой старый дом, как угостила она их лизанным, не забыли и про плеванное.
— Уж больно хороша девица, хитра и умна.
— Нате, несите этой девице золотник шелку, пусть она мне соткет ширинку! — хотел царь испытать хитрость и мудрость хитрой девицы.
Взяли министры царский шелк, пошли назад из дворца, и уж едва дом разыскали: на радостях-то, что голова цела, из головы всю память повышибло.
Встретила министров девица, а они ей золотник шелку, — принимай с рук в руки.
— Велит царь соткать ширинку!
Положила девица шелк на стол, подает им красного дерева кусок, не велик, не мал кусок, — со швейную иголку.
— Идите, — говорит, — к царю, отдайте ему дерево и скажите: будет ему ширинка, только пусть наперед сделает мне царь из этого дерева шпульку да бёрдо.
Понесли министры дерево к царю, принесли ответ. Принял царь дерево, повертел на ладони, подул, покачал головой.
— Нет, — говорит, — этого дела я доспеть не могу, ступайте, сватайте мне эту девицу.
Знай царь, что в царстве у него мастера самоварные — мастера и блоху подковать, не быть бы девице женою царя, достал бы царь самоварных мастеров, перенял бы их хитрости, из ничего сделал бы шпульку и бёрдо, — такой уж был царь, из царей царь первый.
А на нет и суда нет, пошли министры к девице сватами. Приехал и сам царь, да в Божью церковь. Скоро сыграли свадьбу, весело отпировали пир. И стал царь жить-поживать с молодою царицей.
Живет царь, поживает с молодою царицей. Не пожалуется царь на царицу — и хитра и мудра, одно горе: наперед царя забегает, нечего и думать царю своим умом что сделать, жена все сама доспеет. А разве так царю можно? И задумал царь извести царицу, такую задачу задать ей, чтобы впредь не хотела быть хитрее царя.
Созвал царь своих министров, призвал царицу.
— Хочу, — говорит, — на три года в иностранные земли удалиться, все их хитрости заморские произойти. Я возьму с собой жеребца-иноходца, а у царицы оставлю в доме кобылу, — может ли царица так сделать, чтобы кобыла родила жеребца, как подо мною? И еще оставлю я царице порожний чемодан под двенадцатью замками, ключи с собой беру, — может ли царица накласть золота-серебра, и чтобы ни один замок не повредить? И третье последнее дело: вот царица остается не беременна, — может ли она родить такого сына, каков я есть, царь?
Молчат министры, не знают, какой ответ дать царю, молчит и царица.
— Даю сроку три года, не исполнит царица, смертью казню! — сказал царь, сел на корабль и уехал в иностранные земли.
Засели министры во дворце царском, судят-рядят без царя царство.
Осталась царица одна, да долго не думая, соорудила корабль себе, взяла с собою кобылу царскую, порожний чемодан, мешки с серебром и золотом, села на корабль и отплыла вслед за царем в иностранные земли. И там, в земле иностранной пристала она к тому самому городу, где царь остановился перенимать хитрости иностранные. А чтобы неприметно было, подстригла она себе по-мужски волосы, обрядилась в мужское платье, назвалась принцем и пошла по городу, у всех выспрашивает:
— Где заезжий царь на квартире стоит?
— Да вот супротив принцева дворца, — говорят прохожие.
А царице только того и надо: теперь она свое дело сделает, исполнит задачу царскую, — и сейчас же к принцу иностранному, просить принца пустить ее на постой к себе во дворец. Уважил принц ее просьбу, отвел ей комнату у себя во дворце, — живи, сколько хочешь. Перевезла царица с корабля порожний чемодан, мешки с серебром и золотом, и кобылу. Кобылу поставила в принцеву конюшню, чемодан и мешки под кровать спрятала и стала за царем следить: куда царь, туда и она.
А у царя и в мыслях нет, чтобы такое делалось, да и узнать ему царицу невозможно: в мужском платье принцем царица ходит. Да и некогда царю ни о чем таком думать: день-деньской за работой, как простой человек, и самую черную работу исполняет, все узнать хочет, до всего дойти хочет и выучиться, — такой уж был царь, из царей царь первый.
После трудов дневных пошел царь в трактир посидеть, и царица за ним. В трактире в карты играли. Выпил царь, закусил, смотрит за игроками и захотелось ему самому поиграть: больно уж карты хороши.
А царица тут-как-тут, подсела к царю.
— Что, — говорит, — даром карты мять, давай в дураки.
— Давай.
— А наперед залог надо положить, — говорит царица, — если я проиграюсь, с меня сто рублей за дурака, ты проиграешь, с тебя двенадцать твоих ключей за дура-к а, дашь мне ключи на одну ночь.
— Ладно, — согласился царь, и началась игра.
И проигрался царь — остался в дураках. Делать нечего: подавай ключи! Сбегал царь к себе на квартиру, принес ключи, отдал царице. Ну, посидели еще, чаю попили, распростились и по домам.
Царь завалился спать: чуть свет ему на работу — там, в иностранных землях, лынды лындать не полагается, живо по шапке и разговаривать не станут. А царица скорее комнату свою на ключ да к чемодану, разомкнула порожний чемодан, опростала мешки с серебром и золотом, и дополна наполненный чемодан опять заперла на все ключи. И утром, как идти царю корабли строить, несет ему ключи назад.
— Ночь прошла, — говорит царица, — твои ключи. Ходит царь по городу, а царица принцем не упускает его из глаз: куда царь, туда и она.
И опять вечером зашел царь в трактир посидеть, и царица в трактир. В трактире шла игра. Захотелось и царю поиграть: больно уж карты хороши.
А царица тут-как-тут, подсела к царю.
— Что, — говорит, — даром карты мять, давай в дураки.
— Давай.
— А наперед залог поставим, — говорит царица, — я проиграюсь, с меня двести рублей за дурака, ты проиграешься, с тебя конь за дурака, дашь мне своего жеребца-иноходца на одну ночь.
— Ладно, — согласился царь, и началась игра.
И опять проигрался царь — остался в дураках.
Пошел царь на свою квартиру, привел жеребца-иноходца, передал коня царице, распростились и по домам.
Вернулась царица в свой принцев дворец и сейчас же велела пустить царского жеребца в конюшню к своей кобыле. И до утра не выпускала жеребца из конюшни, а чуть свет отвели обратно к царю.
— Ночь прошла, — сказала царица, — твой конь. Чемодан и не отпертый, а туго набит золотом, кобыла и без жеребца, а ходит не проста. Два дела сделаны, две царские задачи исполнены, остается третье дело, последнее. Ну, да с этим сладить проще всего.
Караулила царица царя. Принцем ходит царица за царем, шагу ему не ступить, все она видит.
И опять зашел царь в трактир посидеть, и царица в трактир. В трактире играли в карты. Засмотрелся царь на игроков и самому захотелось поиграть: больно уж карты хороши.
А царица тут-как-тут, так и вертится.
— Что, — говорит, — даром карты мять, давай в дураки.
— Давай.
— А наперед положим залог, — говорит царица, — если ты проиграешься, с тебя триста рублей, а я проиграюсь, с меня ночь, всю ночь буду тебя угощать.
— Ладно, — согласился царь, и стали играть.
И проигралась царица — осталась в дураках.
— Ну, твое счастье, — сказала царица, — приходи ко мне в полночь, будет тебе угощенье.
Посидели приятели в трактире, попили чаю, послушали машину и по домам.
Дома царица скорее сняла с себя мужское платье, нарядилась в женское, прихорошилась, убрала стол винами, сластями всякими, пряниками, поджидает гостя.
Полночь пробила, стучится царь. Отперла царица, впустила царя. Смотрит царь, диву дается.
— А где же принц?
— А сейчас, — говорит царица, — за вином в трактир побежал, — а сама ну угощать гостя: и вином его поит, и водочки подливает.
А принца все нет и нет. И забыл царь о принце: крепко вино, сладка водочка, слаще всего хозяйка принцева.
Чуть свет разбудила царица царя: уж народ на работу идет и ему время.
— Ночь прошла, — говорит царица, — твоя ночь. Простился царь и ушел. А царица собралась да на свой корабль, и с чемоданом, и с кобылою поплыла на корабле домой в свою землю.
Три года прошло. Объездил царь все иностранные земли, всего насмотрелся, всякому ремеслу выучился, все хитрости заморские произошел: будет ему с чем показаться в своей земле, есть чему своих научить. Обтешет он своих мужиков, повыбьет лень из сенаторов, дурь да лень за горы угонит, заведет порядки, и будет его земля не хуже иностранных земель. Сам не пожалеет он сил своих, сам первый, как простой человек, за топор возьмется, только было б земле хорошо, — такой уж был царь, из царей царь первый.
Снарядил царь корабль и в путь в свою землю. На корабельной пристани встретили царя министры. Поздоровался царь с министрами, да скорее к себе во дворец, да прямо в свою комнату.
Схватил царь чемодан, разомкнул, а в чемодане дополна золота-серебра наложено, и замки все целы. Взглянул царь в окно, а там, в саду царская кобыла, под кобылою жеребенок, ну такой самый, как его царский жеребец-иноходец.
Тут вошла к царю царица и не одна, с сыном на руках. Взял царь к себе на руки сына да к зеркалу. А сын, как две капли воды, весь в царя.
— Как же это ты могла так сделать? — говорит царь и кличет министров, чтобы все знали: — хочу ее за это казнить!
А министры говорят:
— Нельзя безвинно человека казнить.
— Да как же так? Всех велю казнить! — стучит царь.
И заговорила царица:
— Ваше царское величество, ты в иностранной земле в трактиры ходил?
— Ходил.
— Играл с принцем в карты?
— Играл.
— Проиграл двенадцать ключей в одну ночь?
— Проиграл.
— Ты мне ключи проиграл, ты мне и коня проиграл. А играл ты в третий раз?
— Играл.
— Выиграл у принца ночь?
— Выиграл.
— Ты, ведь, с меня выиграл ту ночь.
— Ну, царствуй со мной, — сказал царь, — с тобой весь мир покоришь.
И задал царь пир на весь честной мир.
1911 г.
Жил-был богатый мужик. У мужика был работник. Сысоем звали работника. Раз караулил Сысой коней и видит, огонек в поле. Замкнул Сысой коней в цепи, пошел на огонек. Пришел к огоньку, а там сидят воры, пьют, гуляют.
Схватили Сысоя воры, при себе оставили. А как прикончили все, все запасы, потушили воры огонь да на деревню. И Сысою тоже велели.
Вот приходят они к амбару Сысоева хозяина, отвалили от фундамента камень, посылают Сысоя:
— Полезай, — говорят, — ты, Сысой, принеси нам, что есть там.
Послушал Сысой, полез, вынес добро и хотел уж вылезать, а они говорят:
— Захвати, — говорят, — ты и на свой карман что.
Опять полез Сысой, а воры тем временем камень подвалили и ушли себе, — поминай как звали!
Что поделаешь? Взял Сысой корзину муки, да с мукой и стал у двери.
Поутру рано закладал хозяин лошадей и говорит жене:
— Сходи, — говорит, — жена, в амбар за свининой, да поджарь.
Взяла баба ключи, пошла к амбару. Отперла амбар, а Сысой тут-как-тут: хвать муки ей в глаза, а сам бежать.
Просидел Сысой день в лесу, а как стемнело, вышел, и видит, огонек в поле. Сысой на огонек. Пришел к огоньку, а там опять сидят воры, пьют, гуляют.
Схватили воры Сысоя, при себе оставили. А как прикончили все, все запасы, потушили огонь, да на деревню. И Сысою тоже велели.
Вот приходят они к амбару соседа Сысоева хозяина, отвалили от фундамента камень, посылают Сысоя:
— Полезай, — говорят, — ты, Сысой, принеси нам, что есть там.
Послушал Сысой, полез. А в амбаре-то покойник и много всего для похорон приготовлено. Все вынес Сысой и хотел уж вылезать, а они говорят:
— Захвати, — говорят, — ты и на свой карман что.
И не успел Сысой обернуться, подвалили воры камень, и остался Сысой в амбаре один с покойником. Думал, думал, как быть, и надумал: взял Сысой покойника, обхватил его и стал с ним в дверях.
Наутро, чуть свет, идет хозяйка, да молитву читает:
— Господи Иисусе…
А Сысой тут-как-тут: как на бабу покойника кинет.
— Вперед не суйся! — да драла в лес.
Тут баба с перепугу так под покойником замертво и пала.
Просидел Сысой день в лесу, а как стемнело, вышел и видит, огонек в поле. Сысой на огонек. Пришел к огоньку, а там сидят воры, пьют, гуляют.
А один вор был ушедши за дровами, кричит:
— Эй, ребята, вон тот самый наш!
Схватили воры Сысоя, при себе оставили. Пьют-гуляют. А была у них пустая бочка. Взяли они Сысоя и забили в эту самую бочку, а сами, как прикончили все, все запасы, потушили огонь и ушли себе подобру-поздорову.
Ну и натерпелся Сысой страхов, в бочке-то сидючи, — ни жив, ни мертв, и голова от винного духа, что вареная картошка, того и гляди, рассыпется.
И приходит волк к бочке глодать кости, а Сысой — со смёткой, давай ковырять в бочке дырку. Проковырял Сысой дырку — цап за хвост волка.
Волк с перепугу к березе. Трах бочку о березу — и разлетелась бочка на мелкие куски.
Тут Сысой лежать и остался, да так до сей поры и лежит — не почешешься!
1908 г.
Жил-был человек тихий и работящий. Изба его стояла на пустом месте, и кругом на много верст жилья никакого. У Никиты было два сына, — в зыбке и годовой, да дочь трех лет девчонка.
Как-то Никита, поужинав, как спать ложиться, говорит хозяйке:
— Я завтра, Аграфена, помру, положи меня под образа и трое суток кади.
Ночь проспал Никита хорошо, ни на что не жаловался, а к утру, смотрят, чуть теплый — помер.
Аграфена сейчас его под образа на лавку и кадить принялась. Двое суток кадила, а на третьи запамятовала: и то сделай, и другое, — с ребятами и не то забудешь, да и подумать надо, нынче и птица думает.
Ходит девчонка по избе, говорит матери:
— Маменька, отец-то ожил, сел.
— Что ты, глупая, сел! Помер, ведь.
А сама в горницу — там сидит Никита на лавке, зубы бруском точит. Схватила Аграфена девчонку, да скорее на печку, окрестилась.
Сидят на печке, не пикнут.
Наточил Никита зубы, встал с лавки и прямо к зыбке. Ухватил ребенка, — съел. Поймал другого, — по полу ползал, — и того съел. Схватил из зыбки пеленки, — и пеленки съел. Стал печь грызть.
— Господи! — замолилась Аграфена угодникам: — принеси какого крещеного, спаси нас!
И отворились тут двери, входит святой Егорий. Поднял святой Егорий копье, ударил копьем по голове мертвеца.
— Провались ты сквозь пол, сквозь землю в предвечную муку, окаянный!
Мертвец присел, — только зубом скрипнул — и провалился. А святой пастырь пошел из избы.
Аграфена-то думала, простой человек, и ну кликать. Не откликается. И напал на нее страх, думает: придет Никита, съест!
Слезла Аграфена с печки да с девчонкой бежать. До росстаней добежала, передохнула. Пошли лесом.
Долго шли они лесом и видят: идут навстречу старичок и старушка, кланяются низко.
— Заходите, — говорят, — к нам пообедать.
Аграфена сначала на попятный: чего-то все страх берет.
А потом согласилась, — голод-то не тетка, согласишься, — да и старичок и старушка очень уж ласковые.
Привели их старички в дом. Дом на столбах стоит, высокий, преогромный. Посадили их за стол, щей налили, белого хлеба принесли, говядину.
Смотрит Аграфена: человечьи руки и ноги вареные в миске, — и не стала есть. Думает себе: попали к разбойникам! Девчонка ест, — очень проголодалась.
— Отдыхайте, — говорят, — с дороги, с пути, тут вам будет тепленько! — да горницу и заперли.
Уложила Аграфена девчонку, сама спать не может, все слушает. Разметалась девчонка, спит сладко.
Вот вечер стал. И понаехало народу — шум, гром, хлопотня, говор, — сорок воров, сорок разбойников, сорок подорожников. Один хвастает, что убил стольких-то, другой хвастает, что ограбил стольких-то, — все хвастают, все делов наделали.
— Мы и никуда не ходили, не ездили, а две тетерки к нам сами прилетели! — говорят старичок да старушка, смеются, старые, хихикают.
Тут разбойники повскакали: всем охота тетерок посмотреть.
А старичок со старушкой шасть в горницу. Нащупали девчонку, схватили и потащили девчонку в кухню, люлюкают, старые.
Топится в кухне печка и чугун кипит. В чугун и пихнули девчонку. Закричала девчонка по-худому и недолго кричала, умертвилась. Вынесли ее старики на тарелке, — сели ужинать. Пили, ели, похваливали. Наелись досыта и спать улеглись.
Вот как спать улеглись, да захрапел весь дом, поднялась Аграфена, схватилась за железные рамы, выломала рамы, спустилась на землю, и уж не помнит, как шла.
Наутро пришла Аграфена в город, заявила будочнику. Будочник Аграфену на извозчика и в самую главную часть, и там сдал ее самому их главному будочнику. Аграфена и этому все рассказала.
— Не врешь ли? — усумнился главный: — нынче велено строго: прямо без всяких разговоров подкатим бочку пороха под разбойный дом, зажжем порох и разлетится дом на пять частей огнем и пылью, и пеплу не останется.
Отпустил главный будочник Аграфену на все четыре стороны с миром. Снарядились будочники все, сколько было из всех пяти частей, и поскакали по горячему следу на то место, где жили старичок со старухой.
Подступили они к разбойному дому. Выкатили бочку. И уж спичку чиркнули, чтобы порох зажечь, да разбойники как посыпят из окон золото. Да так дождем все кругом и засыпали.
И вернулись будочники к себе в город во все свои пять частей, без разбойников. И следов разбойничьих никаких не осталось, да и где их отыщешь под золотом! — чисто.
1909 г.
Ходил вор Васька по Петербургу. Было ему на роду написано и Богом указано воровать. Начал Васька сызмала и хорошо ему воровство далось, развернулся и пошел вовсю: где лавку пошарит, где магазин почистит, и капиталами не брезговал.
Ваську Неменяева все сыщики уважали.
Идет Васька по Миллионной, несут покойника, а за гробом человек десять молодцов, с дубинами, бьют в гробу покойника.
— Что такое, за что бьете? — остановил Васька.
— Должен много, за то его так и провожают, — ответили вору.
— Оставьте, — сказал Васька, — не троньте покойника, я за все заплачу.
Обратил народ внимание, бросили дубинки, пошли за Васькой.
И всех до одного рассчитал Васька, как следует, — вся публика осталась довольна.
Сидит Васька у себя на Фонтанке, пьет вино бокал за бокалом. Пьет Васька, попивает и не заметил, как усидел четверть, — и хоть бы что, ни в одном глазе: крепкий. Хозяйка доклад делает: человек какой-то спрашивает, видеть вора хочет.
Велел Васька пустить гостя.
А тот, как стал на пороге, так и стоит, зяблый, щербатый такой, в драном сером кафтанишке, не садится.
— Нельзя ли, — говорит, — мне ночевать, ночлегу нету.
— Чей и откуда? — спрашивает Васька.
— Мы деревенский вор Ванька, воровать в деревне нечего, в Петербург пришли, где денег больше.
— А мы городской вор Васька Неменяев.
Ну, вор на вора не доказчик, признались, выпили и стали друг с другом тайный совет держать: куда воровать идти.
— А что́ тебе тут знакомо? — спросил деревенский вор Ванька приятеля Ваську.
Васька и давай ему рассказывать: у такого-то купца денег много, а у этакого еще боле, в одном месте еще больше, а в этаком и счет потеряешь, перебрал купцов со всех улиц, и с Сенной и с Гостиного, и апраксинских и александровских.
— Не годится купца обижать, — говорит Ванька, — а лучше вот что́: пойдем-ка в царский банк, возьмем денег, сколько надо.
Ладно. Поднялись воры спозаранку, наняли чухонскую телегу и поехали, пока что, с похмелья поразмяться. Ехали почтовым трактом, выбирали, где пристать лучше. За Озерками выпрягли воры лошадь, сами сели под елку, развели огонек, закусили и сидят себе, о воровском деле рассуждают. И вдруг, как зарычит над ними с елки птица — попугай-птица. Васька — за лук: натягивает тугой лук, полагает калену стрелу, пускает в птицу. Не упала птица с елки, обронила железные ключи.
— Ключи нам и нужны, — подхватил ключи Ванька, — а ты нам вовсе не нужна, лети, куда знаешь!
Вечером вернулись воры с находкой на Фонтанку, поужинали и — на работу.
В полночь приходят воры к царскому банку: у калитки крепкий караул дежурит.
— Нельзя ли отворить калитку! — подступил к караулу Ванька.
А стражи человек двадцать и на всякого по ста рублей просят. Выдал Ванька деньги. Отворили калитку, впустили воров во двор, калитку опять заперли.
Ладно. Обошли воры круг царского банка, кинули шар на крышу — расправилась из шара резиновая лестница.
Поднялись они по лестнице, взял Ванька мел-камень, обкружил дыру на крыше — и открылся ход.
— Ты подержи бечевку, а я спущусь, — сказал Ванька приятелю и полез в банк.
И в банке Ванька недолго копошился, отпер попугайным ключом шкап, забрал денег, сколько влезло, и опять на крышу. Мел на крыше стер — срослась по-старому крыша чисто. И стали спускаться.
Спустились воры наземь, свернули лестницу в шар, да к калитке. Пропустила их стража. И пошли они себе на Фонтанку, делить деньги.
Васька и говорит:
— В Петербурге я вор первый и все сыщики меня уважают, только до этакого дела я своим умом не дошел бы.
— Пойдем завтра, царь банк пополнит, — сказал Ванька.
И опять снарядились воры на работу. Опять в полночь приходят они к царскому банку. А стража уже другая, ту царь сменил, хитрая, не сдается.
— Без того, — говорят, — мы вас не пустим, по двести рублей надо.
Выдал Ванька деньги. Отворили калитку, впустили воров во двор, калитку опять заперли.
Ладно. Обошли воры круг царского банка, кинули шар на крышу — расправилась из шара резиновая лестница. Поднялись они по лестнице, омелил Ванька круг на крыше — и открылся ход.
— Вчера я, сегодня ты иди, — сказал Ванька и стал спускать приятеля на бечевке в банк.
А уж там догадались и приготовлен был чан с варом.
Ванька бечевку ослабил, Васька туда и попал в этот вар. И сидит по плечи в вару, никак высвободиться не может.
Видит Ванька, дело плохо, прикрепил бечевку, полез за Васькой. И так, и сяк, и туда повернет, и сюда повернет, вертел, вертел, — не может снять приятеля. Взял да и снес ему голову. Да с головою на крышу, мел стер, бросил лестницу наземь, спустился.
Отворила стра́жа калитку, вышел Ванька на улицу и прямо на Фонтанку к Васькиной хозяйке.
Схохонулась Маруха:
— Где, — говорит, — мой вор, Васька Неменяев?
— Голова его тут, а его самого нету, поминай как звали! — ответил Ванька.
Достал у Марухи Ванька банку с вареньем, умял варенье, Васькину голову в середку всунул, завязал банку, поставил банку в уголок под образа для сохранности и стал ждать, что́ будет.
А в царском банке о ту пору поднялась тревога: пошел царь банк проверять и видит, в чану с варом, около шкапа, тулово торчит при часах и цепочке. Взяло царя раздумье:
«Что это за вор — одно тулово при часах и цепочке?» велит царь привести к себе старого вора — сидел в петербургской темнице старый вор Самоваров.
Привели Самоварова к царю из темницы. Царь говорит Самоварову:
— Что, старый вор, старинный, можешь ты знать, кто ограбил банк?
— Был вор не простой, — ответил старик, — был вор деревенский. Городской вор глупый, он и в вар попал, — его тулово.
— А как бы деревенского вора найти? — спрашивает царь.
Деревенский вор в Петербурге, — учит старый вор Самоваров, — если он украл деньги, унес он и голову, унес голову, унесет и тулово. Вези ты чан на площадь, прикажи двенадцати генералам караулить тулово, ловить деревенского вора.
Как сказал старый вор, так царь и сделал.
Повезли тулово на площадь, погнали двенадцать генералов караул держать, ловить деревенского вора.
Три дня стоит чан на Суворовской площади, — в чану тулово при часах и цепочке, круг чана генералы ходят, караулят тулово.
Три дня Ванька околачивается на Суворовской — подступиться нет возможности.
На четвертый день догадался Ванька: покупает Ванька бочку вина и прямиком на площадь. Подъехал он к тулову да и сковырни бочку наземь, будто нечаянно.
Потекло вино, орет Ванька:
— Пособите, товарищи, поднять, добро пропадет!
Жаль добра, — генералы и давай подымать бочку, всем миром понадсели, да с Божьей помощью и взвалили ее на телегу. Крепко уморились.
Ванька отблагодарить хочет, цедит вина, потчует генералов.
Сначала-то генералы отпирались, ну, а потом согласились, чтобы только подкрепиться и мужика не обидеть. Выпили они по одной — зашумело в голове, просят по другой. Ванька поднес по другой — загудело у них в голове, просят по третьей. А уж после третьей на разные голоса запели, вот как!
Ванька сейчас бочку наземь, чан с туловом на телегу, да и был таков.
А приятель-то Васька сильно облип весь, в вару-то стоя, обмочалилось его тулово, на чем только часы и цепочка держатся, и узнать нельзя, — одна труха.
Приехал Ванька на Фонтанку, вытащил тулово, будто тушу, омелил у тулова шею, вынул из банки голову, приставил голову к тулову.
И срослась голова по-старому.
Взялся Ванька за попугайные ключи, поднес к Васькиным губам.
И ощерился Васька.
— Ну, — говорит, — чуть не захлебнулся, больно сладко.
Тут на радостях Ванька пустился то да сё, и как Васька в вару завяз, и как на Суворовской площади три дня без головы своим туловом народ пугал и как потом все срослось по-старому. За рассказом, за беседою выпили.
Васька, знай, все облизывался.
За выпивкой задремали. И пошел храп на всю Фонтанку улицу.
А на площади, тем временем, поднялась тревога: поехал царь проверять караулы, смотрит, на площади лежат генералы влежку круг бочки, мертвецки пьяны, — нет ни чана, ни тулова.
Царь из себя вышел:
— Куда, — говорит, — девалось тулово? На что́, — говорит, — вы поставлены: бочку с вином стеречь? Где тулово? Подать сюда тулово!
Повскакали генералы. А ноги-то уж не держат. Упали генералы царю в ноги.
— Не вино нас винит, винит нас пьянство. Куда хочешь клади нас, а тулово с варом потеряно, увезено с площади, неизвестно кем!
Велел царь казнить генералов строго. И опять потребовал к себе из темницы старого вора Самоварова.
Привели Самоварова из темницы к царю, поставили перед царем.
— Ну, старый, — спрашивает царь, — рассуди наше дело, как словить вора: приезжал вор на площадь, увез чан с туловом.
— А вот как, — учит старый вор Самоваров, — обряди ты своего именного козла в парчовую одежду, да пошли за караул твоих самых верных телохранителей и пускай они ведут козла на серебряной цепочке по Петербургу: если вор в городе, обдерет он козла, как пить даст.
Как сказал старый вор, так царь и сделал.
Обрядили в парчу именного козла, повели козла царские телохранители на серебряной цепочке по Петербургу.
Ладно. Ведут козла по Невскому, а вор Ванька навстречу, кланяется:
— Пожалуйте, — говорит, — ко мне на Фонтанку, жена у меня Маруха именинница, охота ей именного козла посмотреть в день ангела, глупая баба, осчастливьте, сделайте милость!
«Уж не это ли сам вор деревенский?» — думают себе телохранители и повернули козла на Фонтанку, да с козлом к Ваньке, будто в гости.
А Ванька и говорит:
— Что это вы скотину-то понапрасну мучаете; поставьте-ка козла в сарай, у нас во дворе сарай теплый.
Упираются телохранители: боятся козла из рук выпустить. Да раздумались:
«Что, в самом деле, скотину понапрасну мучить, козла не убудет, а вор от нас не уйдет, скот надо миловать!»
И поставили телохранители козла в сарай, сарай на замок замкнули, ключ главному на эполету повесили.
Тут давай Ванька угощать гостей: и подарки-то им подносит и вином-то их поит и словами улещает. А как размякли гости, оставил их Ванька на Ваську — пускай зубоскалят, — а сам будто в квасную за папиросами.
И пока зубоскалил приятель с телохранителями, прибежал Ванька к сараю, отпер попугайным ключом теплый сарай, ободрал козла догола, придушил козла да на кухню. И подносит гостям на блюде именную козлятину, вареньем обложена:
— Покушайте, любезные гости, козлятины, самая свежая!
Едят гости именную козлятину, вареньем закусывают, похваливают, а сами себе думают:
«Ну, уж теперь вору не уйти от нас, он самый и есть вор деревенский, попался голубчик!»
Да на радостях и приналегли на козлятину, да на радостях и расхвастались: кто что, да кто как, и о всяких знаках отличия.
Ладно. Пришло время прощаться, расходиться пора, о козле они и не спрашивают, вышли вон на улицу, да на Ванькиных воротах мелом и написали:
Мы тут были, козлятину ели.
Ванька выждал немного, да за ними по их следу, письмо их стер на воротах, да где попало, в местах десяти ту же надпись и написал:
Мы тут были, козлятину ели.
А во дворце, тем временем, поднялась тревога: явились к царю телохранители — козла нет.
Говорят телохранители:
— Мы вора поймали! — и ну хвастать. Царь сейчас в коляску. Выехал царь на Фонтанку. Едет царь по Фонтанке, туда посмотрит, сюда посмотрит, — на одном доме надпись и на другом надпись и на третьем и на десятом и все одно и то же мелом написано:
Мы тут были, козлятину ели.
Повернул царь коляску, махнул рукою:
— Козлятина, — говорит, — козлятина одна!
И пока там новый караул снаряжали ловить деревенского вора, Ванька с Васькой зря на Фонтанке не торчали, глаз не мозолили, а взяли чухонскую телегу, забрали золото, серебро и распростились с Петербургом.
Стал белый, светлый день, как приехали воры к морю. Лошадь и телегу воры продали, купили пароход, сели на пароход и поплыли тихо и смирно в иностранные земли.
Приезжают воры к иностранному королю Молокиту. А у того иностранного короля Молокиты была дочь царевна Чайна-прекрасная. И влюбился Васька в Чайну царевну. Посылает Васька сватов к королю.
Чайне-прекрасной люб Васька, а иностранный король Молокита не хочет:
— Выстрой, — говорит, — русскую церковь в трое суток, тогда и бери Чайну, а не то голову долой.
А Ваське что: ему Ванька поможет, Ванька к этому делу привычен, Ванька — деревенский.
И взялся Васька в трое суток русскую церковь строить. День Ванька строит — выше окон, другой строит — вывел к потолку, на третьи сутки накрыли всю крышу.
— Принимайте, собор готов, — говорит Васька иностранному королю Молоките.
И точно, — видит король, собор построен, от слова не отпирается, благословил Чайну-прекрасную.
И при освящении собора Ваську с царевной и повенчали.
Велел король Молокита нагрузить им двенадцать кораблей, и с дарами отправил их в море.
И пали им попутные ветры — приятная погода. Целы и невредимы вернулись они в Петербург. Целую неделю выгружали корабли, да неделю пир пировали.
После пира стал вор Ванька прощаться с приятелем, а прощаясь, раскрыл ему свою тайность: он и есть тот самый покойник, которого на Миллионной в гробу дубинками били — вор Ванька.
— Пожалел ты меня, Васька, выкупил, послужил и я тебе верою, правдою и неизменою! — сказал вор Ванька и пошел себе, ничего не взял, только попугайные ключи да мел-камень, все оставил приятелю.
И остался Васька Неменяев с своей молодой женой вдвоем без приятеля, и стали жить по-хорошему при всей обличности и удовольствии.
1909 г.
Была такая деревня не мала, не велика — четыре двора. В трех дворах жили мужики семейные с женами да со скотом, а в четвертом мужик один — бобыль Зот.
Была у бобыля Зота лошадь, корова и собака. И так себе бобыль — мужичонка ледащий, вида никакого, а чем-то вышел таким: уйдут семейные куда, а он к их женам да так всем угождает — изодрались из-за него бабы — кривые ходят.
Приметили мужики, стали на бобыля дуться.
— И как это ты живешь, горемыка!.. мы себе промышляем-трудимся, а ты палец о палец не стукнешь, а все живешь?
— А вы что на меня глядите: я говорить умею!
И вправду, не обидел Бог бобыля словом: такого говоруна в Москве не сыскать, — скот неразумный уши развесит, как пойдет, бывало, Зот языком чесать.
Стакнулись мужики, убили у Зота кобылу.
И не на чем уж Зоту дров привезти.
— Как это ты живешь, — говорят, — у тебя и лошади нет?
— А вы что на меня глядите: я говорить умею!
Утром выйдет Зот на крыльцо, будто проветриться, а бабы уж по охапке дров ему тащут. Так и топит.
Стакнулись мужики, убили у Зота корову.
А Зоту что́ корова? — Зоту, что зверю, был бы хвост цел — молока да масла, всего от баб будет.
— Как это ты живешь, горемыка, ни кобылы, ни коровы нет?
— А вы что на меня глядите: я говорить умею!
Стакнулись мужики, убили у Зота собаку.
Натка, поговори теперь! Без собаки в дому, что без замка дверь — ворам ход: пожалуйте!
А Зоту хоть бы что, — мудрёная голова, — принялся за кожи. Высушил, выделал кожи и сшил себе балахон поверх шерстью: перед коровий, зад кобылий, а хвост собачий.
Обрядился Зот, присел на лавку, посидел-подумал, и пошел себе в город просить милостыню.
Собачий хвост! — пошла про Зота слава. Начали-то ребятишки, подхватили большие — таков уж человек: где ему сдачи не дай, там он язык покажет.
Зот на Собачий хвост откликался: не драться же лезть, коли в животе пусто, и не на такое еще откликнешься!
Вот зашел Зот в дом к одному купцу, — богатый был купец Генералов: сахаром торговал. Купца-то дома не оказалось, — за покупками отлучился. А была у купца жена и сидел у нее о ту пору друг в гостях.
Собачьего хвоста они не стесняются, а Собачий хвост и сам бывал в таком, видел виды, ему это дело известно.
И надо же такому случиться, нагрянул хозяин домой.
Друг хозяйкин испугался, мечется, как шпареная крыса.
— А я-то теперь куда? — знай, лопочет.
— А ты иди в погреб, — не потерялась хозяйка.
Уж не только в погреб, он и в трубу полез бы — в гор шок полезешь!
А Собачий хвост слушал, слушал да и говорит:
— Когда его в погреб, так и я в погреб.
— Что ты, — поднялась было хозяйка, — с ума спятил: ты-то зачем?
— Не то я хозяину скажу, — уперся Собачий хвост.
Не время было бобы разводить. И спустила хозяйка обоих в погреб.
А купец-то Генералов не один нагрянул, а с товарищами, — все купцы, все важные да богатые. Набралось полон дом гостей, стали пировать.
Ну хозяйка тут и вина им и закусок. Пошла хозяйка в погреб за вином, собрала для гостей кулек, да и сунула приятелю-то своему бутылку, которая получше.
А у приятеля губа не дура, налил себе стаканчик да и выпил, налил другой и другой выпил.
Собачий хвост терпел, терпел, инда слюна потекла.
— Как так? — цап приятеля за полу.
— Что такое?
— А у нас не так.
— А как? — а сам, знай себе, выпивает.
— Один стаканчик выпьют, другой товарищу подают. Нет, этак я выйду, да хозяину скажу.
Оробел приятель. И стал все исполнять, что Собачий хвост хочет: один стаканчик выпьет, другой товарищу подает.
Допили одну бутылку, хозяйка другую сунула, не хуже той. Распивают и другую бутылку.
А в доме разгулялись гости, развезло, стали песни петь.
Услыхал Собачий хвост и туда же, — затянул в погребе свою песню.
— Что ты, глупый, — унимает приятель, — зачем поешь?
— А мы что здесь, не вино пьем, что ли? Там поют, а нам и не петь?
— Перестань, не пой! — просит приятель.
— А давай платье на платье менять, так и перестану.
Оробел приятель, готов все исполнить.
Сменили они платье на платье. Сидят. Приходит опять хозяйка в погреб. Зот — к хозяйке:
— Нельзя ли, — говорит, — меня отсюда выпустить?
— Что же можно, народ захмелел, пройдешь, не заметят.
Хозяйка и выпустила Зота.
Вышел Зот на улицу, походил, поразмялся, да опять в дом к купцу.
Все, как водится, образам помолился, поздравил с пиром, с беседою.
— Хорош ваш пир, хороша беседа, только в доме есть несчастье.
— Что такое? — вскочил хозяин. Полезли и гости, ну расспрашивать.
— А вот в доме у вас завелась вроде черта — нежить. Эту нежить, если бы выжить, так сразу надо выжить, а сразу не выживешь, то ее веки не выжить.
— А кто это может?
— Я.
— А много ль возьмешь?
— С хозяина сто рублей, с гостей кто сколько. И так я эту нежить выживу, что все вы увидите, как она из дому выйдет.
Согласился хозяин.
А гости говорят:
— Если мы все увидим собственными глазами твою нежить, мы тебе по сотне дадим.
— Теперь нужно нежити дорогу дать, — говорит Зот, — чтобы ни рукою, ни ногою не задеть ее, не то вовеки из дому не выживешь.
И стал Зот ходить по дому да искать черта. Ищет в одной кладовой, ищет в другой и все кладовые обыскал, найти ничего не мог.
— Ну, хозяин, нежити в доме найти не могу! У тебя еще какие-нибудь кладовые есть?
Подумал, подумал хозяин:
— Больше нет кладовых, разве погреб? В погребе не искали! — говорит хозяин.
— Что же ты мне сразу-то о погребе не сказал? Эта нежить боле в погребах и проживает.
И пошел Зот в погреб и говорит приятелю:
— Ты, приятель, беги прямо в свой дом, никуда не заворачивай да поминай Собачий хвост вовеки!
А сам взял помело да сзади с помелом.
Ну, приятель-то как выскочит в Зотовом балахоне другой пьяный с перепуга пошатнулся да и упал, а который и в рассудке был, последнего лишился.
И гнал Зот приятеля до самого его дому. И когда уж всякий след пропал, вернулся Зот опять к купцу.
Купец за угощение.
— Угощение-то никуда не уйдет, — говорит Зот, — наперво надо рассчитаться.
— Молодец! — благодарит хозяин, — сулил я тебе сто рублей, а когда ты этого черта выгнал, получай двести.
Гости тоже, ей Богу, по двести дали, — так и отсчитали рублями.
Сгреб Зот деньги, купил себе тройку, нанял кучера, распростился и покатил домой в деревню.
Приезжает Зот домой в деревню, услышали соседи, пришли смотреть Зота.
— Как это ты, горемыка, скоро богатство нажил?
— А ведь я вам сказывал, что говорить умею! Вот у меня было три кожи: одна кобылья, другая коровья, третья собачья. Эти кожи я обделал, сшил балахон поверх шерстью: перед коровий, зад кобылий, хвост собачий, — и понес балахон в город. А нынче такую моду взяли — все такие балахоны носят. За него я кучу денег сгреб.
Соседи на ус намотали и стали убивать свой скот да изготовлять из шкур балахоны. И только всего по одной корове и по одной лошади оставили себе. Нашили балахонов много, повезли возы в город.
Приехали они в город да прямо на толкун, развесили рядами, стали торговать.
А народ ходит, зевает:
— Что это у вас, крещеные?
— Ослепли, что ли, — говорят мужики в один голос, — не видите? Одежда!
— Да вы с ума сошли, какой дурак чучелой-то рядится?!
Идет наряд городовых с обходом.
— Это у вас что?
— Одежда.
— Да вы что? Холеру, что ли, разводите? Забрать их в участок!
И забрали мужиков в участок, а шкуры отобрали. Мужики и так и сяк, едва откупились, и в трактир не зашли, прямо домой в деревню.
Вернулись мужики в деревню, да всем миром на Зота.
— Обманул ты нас, окаянный, насказал, будто такие балахоны покупают… окаянный!
— А ведь я вам сказывал, что говорить умею! Я один балахон продал, — мода такая была, и балахон купили, а вы сразу возами их навезли, ну и не стали брать.
Мужики совсем разорились, ушли мужики на заработки — в работу нанялись.
А Зот в деревне остался, Зот живет бобылем, таскается из дома в дом, всем угождает, весел, — таковский хвост собачий.
1909 г.
Жил-был старик со старухой. Старик сапоги точал, старуха белье мыла. Жили они хорошо, в душу, а детей у них не было.
Затужили старики — как быть? — помирать пора. Думали, думали, да и надумали.
Взяли старики к себе в дом мальчишку-подкидыша.
Подрастал мальчонка шустрый да проворный, хоть куда. Всему миру на диво. И затейник гораздый: рожицу скорчит, словцо скажет — с хохоту животы надорвут.
Мальчонку Бармо́й звали.
Одна беда — на руку не чист: из-под носа стянет, — не успеешь и облизнуться.
У старухи стало белье пропадать, у старика ножички, пилочки, — постоянная недохватка.
Измаялись старики.
Били они мальчонку, наставляли и чего-чего только ни делали: ничем не проймешь.
Как-то сидели старики вечерком, пошабашили: старуха рубаху чинила, старик бороду поглаживал, а Барма свернулся на печке, только посвистывает.
И выходит к ним молодец ра́жий такой, здоровенный На ночлег просится.
Усадили старики гостя, стали гостя расспрашивать:
— Куда, молодец, путь держишь и по какой надобности?
— К царю воровать, — отвечал гость.
— Как так к царю воровать?!
— Да так, воровать.
Выронила старуха иглу с перепугу, призадумался старик.
А гость только ус покручивает.
— Слушай, милый человек, — заговорил старик, — живет у нас мальчонка, Бармой прозывается, мочи нам не стало, измаялись мы со старухою: как пир собирать, некуда Барму девать. Тащит все из-под носу. Возьми ты его, ослобони нас, вечно будем Бога молить!
— Отчего не взять, можно.
Разбудили Барму. Снарядили Барму. Забрал Барма пилочки и ножички, да в путь, — прощайте!
Идут они лесом. Молодец, что ни шаг — семь верст отмахивает. Да и Барма не дает маху, — тощенький, юркенький, только носом покручивает.
Рассказывал молодец про свою науку и про всякие ловкости воровские.
Так и шли.
Вот видят они, дерево стоит огромадное, верхушкою прямо в звезду.
— Хочешь, Барма, — говорит молодец, — я тебе свое искусство покажу, а после ты мне свое покажешь?
— Хочу, дяденька!
— Видишь дерево?
— Вижу, дяденька!
— А гнездо видишь?
— Вижу, дяденька!
— А птичку видишь?
— Вижу, дяденька!
— Так вот я сейчас влезу на это самое дерево и выну из-под этой птицы яички, и птица не заметит.
Полез молодец на дерево, а Барма пустился подсаживать.
И не прошло минуты, жулик на земле был.
— Видишь? — спрашивает Барму.
— Вижу, дяденька.
— Да что́ видишь-то?
— Яички, дяденька.
Жулик подбоченился: ловко, мол! состряпал!
— А вы, дяденька, сапоги видите?
— Сапоги?! — вижу…
— А подошвы на сапогах видите?
Тут жулик задрал ногу. Повел глазом… сапог сапогом, только подошвы срезаны.
— Это я вам, дяденька, как на дерево вы лезли, я вам подошву и срезал.
— Ну, из тебя человек выйдет, — сказал жулик.
И снова тронулись в путь.
— А как, дяденька, к царю пройти? — допытывался Барма
Плевое дело к царю пройти, — толковал жулик, — пойдешь все прямо, завернешь влево, потом опять влево, потом в закоулок и прямиком в царский сад упрешься.
И опять стал рассказывать про свою науку и про всякие хитрости воровские.
Так прошли они лес, в другой вступили.
Жулик сбросил поддевку, сказал Барме:
— Ты покарауль меня, а я малость сосну, — и растянулся под деревом.
— Слушаю, дяденька! — стал на караул Барма.
Но только что жулик завел глаза, Барма ошарил его, взял себе чего поспособнее, да драла.
Прошел Барма и другой лес, прошел Барма и третий лес, прошел острог, прошел кабак и прямо в садовую решетку стукнулся.
А решетка высокая да тесная, пальца не просунешь.
Скинул Барма одежонку, да юрк меж прутьев и прямо в сад царский.
А царь тут-как-тут, идет царь по дорожке, яблоко кушает.
Мундир у царя горит, как жар, золотые штаны с бриллиантовыми пуговицами так и светятся.
— Чей ты? — крикнул царь.
— Вашего царского величества верноподданный Барма.
— Зачем сюда попал, а?
— К вашему величеству воровать.
— Ах, ты… такой-сякой! — царь хотел схватить Барму, да шагу не сделал — штаны золотые трах — наземь.
А Барма с пуговицами бежать, — его и след простыл: оттяпал-таки, мошенник, бриллиантовые.
Вот он Барма какой!
1905 г.
У старика и старухи никого не было, один был внук Мамыка. Мамыка — парнишка шустрый, проворный. Старики внука очень любили.
Узнал Мамыка, что у деда есть деньги, — на черный день берег старик для Мамыки, — пристал Мамыка к деду:
— Дай, дедушка, мне денег!
— А для чего они тебе, ро́дный?
— Дай, дедушка, мне денег на торговлю!
Дед и так и сяк, — какая уж там торговля, как бы худа не вышло! — и денег старику жалко, и отказать не может.
Вступилась старуха:
— Чего, — говорит, — жалеешь, дай ему, авось Бог поможет, родное, ведь, наше, а нам помирать впору.
Подумал дед, подумал и дал внуку денег.
Забрал Мамыка дедовы деньги и, прощай, ушел в город. Да ничего по уму прибрать не мог из товара, и купил два сапога козловых. С сапогами и пошел домой опять к деду.
Шел Мамыка домой, подшвыривал камушки по дороге, песни пел, а устал, присел отдохнуть в канаву.
Сидит Мамыка в канаве, на дорогу глазеет, а по дороге царские слуги идут, быка ведут.
«Вот бы такого бычка деду, нет у деда никакой скотины!» — смекнул себе Мамыка.
Скрылись царские слуги и бык с ними. Вылез Мамыка из канавы, обежал сторонкой, бросил сапог на дорогу, сам схоронился и стал поджидать.
Увидали царские слуги Мамыкин сапог на дороге.
— Эх, товарищ, — говорит один, — сапог козловый на дороге!
— Никуда нам с одним сапогом! — говорит другой. И пошли себе дальше, повели быка в город.
Тут Мамыка подобрал свой сапог, да мимо царских слуг, обогнал их сторонкой, бросил опять сапог на дорогу, сам схоронился, поджидает.
Увидали царские слуги Мамыкин сапог на дороге.
— Вот и другой сапог, — говорит один, — взять бы нам и тот, пара б сапогов была.
— Пойдем назад, — говорит другой, — захватим, авось не убежит.
Оставили царские слуги быка царского, пошли назад прежний Мамыкин сапог искать.
Тут Мамыка, долго не думая, за быка, да другой дорогой с быком домой к деду.
А царские слуги дошли до того самого места, где сапог Мамыкин лежал, а сапога-то уж нет. Поискали они, поискали, да с пустыми руками назад к быку, а там и быка нет, всего один сапог лежит Мамыкин.
Куда им с одним сапогом?
— Как мы теперь к царю на глаза покажемся: и быка кончили и сапог один!
Подобрали царские слуги Мамыкин сапог, и без царского быка с сапогом пошли к царю.
— Вот, — говорят, — вам сапог, а быка потеряли. Увел быка неизвестно кто.
Примерил царь сапог, — хорош сапог и сидит хорошо и в пальцах не жмет, да об одном сапоге далеко не уйдешь, да и быка нет.
Ну, по сапогу стали искать и дознались, что сапог Мамыкин, и увел быка Мамыка. И посылает царь к деду, требует к себе старика.
Пришел старик, кланяется.
— Здравствуйте, государь батюшка.
— А много ль у тебя семьи, дедушка? — спрашивает царь.
— Один внук, государь батюшка, один-единственный, Мамыкой звать.
— А не украл ли твой Мамыка у царя быка?
— Не знаю, батюшка, украсть не украл, а такого намедни пригнал, едва во дворик прошел.
— Ну, хорошо, — говорит царь, — пускай же твой Мамыка украдет у царя коня, а не украдет, казнь ему!
Простился дед с царем, поклонился царю, пошел домой.
Скручинился, спечалился старик: легкое ли дело у царя коня украсть!
А Мамыка уже встречает деда, на одной ножке прискакивает.
— Глупый ты, — охает дед, — наделал ты дел!
— Чего, дедушка, ну, чего, дедушка? — унимает парнишка, шустрый такой, Мамыка.
— Да вот чего: велел царь своего коня украсть, не то тебе казнь.
— Богу молись, дедушка, да спать ложись, все дело поправится, — смеется парнишка, проворный такой, Мамыка.
Лег дед спать, а Мамыка дождался ночи и в ночи потащился в город и прямо к дворцу.
Царя во дворце не было, в Сенате сидел царь, законы сочинял.
А Мамыке это на руку, проник Мамыка в царские покои, обрядился в царское платье, да в царском-то платье на крыльцо.
— Эй, — кричит, — коня, коня давайте, в сады поезжаю гулять!
Засуетились слуги, забегали и сейчас коня ему подали, — спросонья за царя признали, обознались! Сел Мамыка на царского коня и домой к деду.
Приехал Мамыка к деду, кричит старику:
— Отворяй, дедушка, ворота! — смеется.
Поднялся дед, узнал внука, обрадовался, отворил ворота, впустил коня.
— Слава Богу, спас Господь от беды! — плачет старик: рад очень, что с конем-то внук, царского коня украл.
Вернулся царь из Сената, велит коня подать — в сады гулять ехать, а коня его царского нет-как-нет, укатил на его коне неизвестно кто.
«Это, верно, Мамыка, некому больше, вор Мамыка!» — раздумался царь.
И посылает наутро царь к деду, требует к себе старика.
Пришел старик, кланяется. Поздоровался царь с дедом и говорит:
— А не украл ли, дедушка, твой Мамыка у царя коня?
— Не знаю, батюшка, украсть не украл, а такого пригнал, едва в домишко прошел.
— Ну, хорошо, — говорит царь, — пускай же твой Мамыка из-под царя перину украдет, тогда я прощу, а не то ему казнь!
Простился дед с царем, поклонился царю, пошел домой.
Скручинился, спечалился старик: легкое ли дело из-под царя царскую перину украсть!
А Мамыка уж встречает деда, на одной ножке прискакивает.
— Глупый ты, глупый, — охает дед, — наделал ты дел, жизнь свою решишь!
— Да чего, дедушка, чего ты? — унимает парнишка, проворный такой, Мамыка.
— Да вот чего: велел царь царскую перину из-под себя украсть, не украдешь, — дело плохо.
— Богу молись, дедушка, да спать ложись, все дело поправится! — смеется парнишка, хитрый такой, Мамыка.
Лег дед спать, а Мамыка дождался ночи и в ночи потащился в город и прямо на кладбище. И там, на кладбище, отыскал он свежую могилу, разрыл могилу, достал покойника из гроба, посадил покойника на кол и понес на плече ко дворцу, к тем самым покоям, где царь ночует.
Стал Мамыка перед царскими окнами и ну вертеть покойником.
Царь не спал, и не ложился, поджидал царь Мамыку: придет вор царскую перину из-под него красть, тут он его и словит. И как увидел царь, что ровно человек в окно лезет, скорее за ружье да из ружья в окно и выстрелил.
— Ну, — говорит царь царице, — подстрелил я Мамыку, не встать больше вору, можно будет спокойно выспаться.
А Мамыка простреленного покойника бросил да по задним ходам залез в царские покои, отыскал там квашенку с белым раствором, прокрался к самому царю, да тихонько раствор этот белый между царем и царицей в середку и полил, а сам в темный угол, присел на корточки, ждет.
Спал царь крепко, а проснулся да со сна прямо рукой в это тесто.
«Эка, грех-то какой, все себе пальцы измазал!» Крикнул царь слуг, всех слуг разбудил.
— Снимай перину, стели новую!
А царские слуги подскочили, тычутся, нежными голосами так и ластятся:
— Пожалуйста, сейчас! сейчас!
И сейчас же свежая перина готова, ту замаранную сняли, постелили новую.
И заснул царь.
А как заснул царь, вышел Мамыка из темного угла, подхватил старую запачканную перину да в окошко, спихнул перину на улицу да и сам за ней туда же, взвалил ее на плечи, понес домой к деду.
— Отворяй, дедушка, ворота! — громыхает Мамыка в ворота.
Поднялся дед, узнал внука, обрадовался, отворил ворота, впустил Мамыку с царской периной.
— Слава Тебе, Господи, миновала беда! — плачет старик: рад очень, что с периной-то внук, царскую перину украл.
Наутро, как проснулся царь, и первым делом о перине:
— Где замаранная перина?
А где замаранная перина? — туда-сюда, никто не знает, нет нигде перины и искать негде.
Заглянул царь в окно, а там, на улице под окошком покойник на колу, лежит покойник простреленный и нет никакого Мамыки.
Шлет царь за стариком дедом.
Пришел старик, кланяется.
Поздоровался царь с дедом и говорит:
— А не украл ли, дедушка, твой Мамыка у царя перину?
— Не знаю, батюшка, украсть не украл, а такую приволок, едва в угол запихал.
— Хитер у тебя внук, — сказал царь, — пускай же Мамыка у царя царицу украдет, а не то голову на плаху, жизни решу.
Простился дед с царем, поклонился царю, пошел домой.
Еще больше скручинился старик, еще больше спечалился, пути перед собой не видит: легкое ли дело у царя царицу украсть!
А Мамыка уж встречает деда, на одной ножке прискакивает.
— Глупый ты, глупый, — охает дед, — наделал ты дел, пропали мы с тобой!
— Чего, дедушка, ну, чего, дедушка? — унимает парнишка, хитрый такой, Мамыка.
— Да вот чего: велел царь царицу украсть, не украдешь, голову на плаху.
— Богу молись, дедушка, да спать ложись, все дело поправится! — смеется парнишка, смекалистый такой, Мамыка.
Лег дед спать, а Мамыка дождался ночи и в ночи заложил царского коня в санки и помчался прямо во дворец.
Царя во дворце не было, в Синоде сидел царь, приказы давал.
А Мамыке только того и надо. Кличет Мамыка царских слуг, будто царь за царицей прислал.
— Требует царь царицу в сады гулять, немедленно!
Доложили царские слуги царице. Оделась царица, вышла на крыльцо, видит, конь царский, да и села в санки к Мамыке. И помчал царицу вор Мамыка да не в Синод к царю, а к себе, к своему деду.
— Отворяй, дедушка, ворота! — кричит вор Мамыка. Поднялся дед, узнал внука, обрадовался, отворил ворота, впустил Мамыку, впустил с Мамыкой и царицу.
— Слава Богу, услышал Господь, спас! — плачет старик: рад очень, что с царицей-то внук, царицу украл.
И царица плачет: страшно ей вора Мамыку, жалко ей деда.
Вернулся царь из Синода, спрашивает царицу.
— Нет царицы, — отвечают царские слуги, — поехала царица в сады гулять, сам ты и послал за ней.
— Когда посылал? — ничего царь понять не может.
— Да из Синода, — говорят царю слуги.
— Как так?
— Да так.
Никто ничего толком не знает, друг на дружку валят.
«Это все вор Мамыка!» — раздумался царь.
И велит царь привести старика деда. Бросились за дедом, привели старика. Усадил царь старика и говорит:
— А не украл ли твой Мамыка у царя царицу?
— Не знаю, батюшка, украсть не украл, а такую красавую в дом привел, такую барыню.
— Хорош твой внук, дедушка, — сказал царь, — шустер парень, проворен, смекалист! Пускай же он все наворованное царю представит: быка, коня, перину и нашу царицу. Все дела ему прощаем, всю вину снимем, получит награду.
Побежал старый дед домой, а уж Мамыка ему навстречу, а с Мамыкой царский бык, царский конь, царская перина и сама царица.
И остался Мамыка у царя служить царю верой, верный слуга Мамыка. Подчистил Мамыка царских слуг ротозеев, всех воров переловил, а деду, старику своему, у царя звезду выхлопотал, и звезду и коня и коровушку, чтобы жили старики покойно.
1911 г.
Леший живет в лесу, леший живет в большой избе. Изба у него кожами укрыта, теплая. Леший не старик старый, какой старик! — леший молодой, и ни усов еловых, ни бороды осочьей у него нету. Желтый зипун на нем, красная теплая шапка, а жена его — лешачка, а дети — лешата, полное хозяйство.
Был такой Афоныга, неладный, все бродил по лесу, лешней жил. Вот идет Афоныга лесом, дошел до болота — топучее болото — и видит, увяз леший в болоте, да и олень, да и медведь с ним.
Не больно речист леший, а как заговорил!
— Иди, — говорит, — Афоныга к моей хозяйке, да скажи ей, на большом, мол, болоте со зверем сохатым, да с медведем Мишей утоп! — и дорогу кажет Афоныге, куда идти ему к лешачке.
Пошел Афоныга, пошел, как указал леший, и прямо к большой избе. Входит Афоныга в избу — сидит лешачка на лавке.
— Зачем пришел, Афоныга? — говорит лешачка, баба молодая, белая, глаз с поволокой.
Афоныга ей о лешем, о сохатом, о медведе Мише.
— На большом болоте утопли!
— Ну, ладно! — бросила лешачка Афоныгу, да из избы, да скорее к большому болоту.
Ждать не долго ждал Афоныга, а страху натерпелся не мало: одолели Афоныгу лешата — цепляются, курлычут, хватают, ну, ничем не отобьешься, ни шлепком, ни подшлепником.
И вернулась лешачка, несет медведя Мишу, — баба молодая, белая, глаз с поволокой, а за лешачкой сам леший с оленем.
На славу угостили гостя. Леший указал дорогу и на прощанье отодрал рукав от своего кафтана и дал его Афоныге.
А Афоныга, домой вернувшись, сшил себе из рукава кафтан — кафтан до пят, да рукавицы.
1912 г.
Водяной живет в озере, там у него и дом под камнем. Водяной, не очень великий, даже маленький, черноватый, на черта похож, а ус у него рыжий. Жена его из русалок — водяниха, Палагеей звать, Поля, а ребятишки — водяники, вроде чертенят, только что на пальцах перепонка. Держит водяной коров много бурых, — большое хозяйство.
За большим болотом на круглом озере остров, и не раз видали, как из воды на остров выходили коровы и траву щипали, видали и самого водяного: сядет себе на камень и сидит, медным гребнем расчесывает свои крепкие лохма.
Ходил по лесу Афоныга — Афоныге что и делать, как в лесу бродить! — и зашел Афоныга к круглому озеру за большое болото, уморился, прилег на траву отдохнуть, да и заснул. А как проснулся, и видит: четыре бурых коровы на острове пасутся.
Положил Афоныга на себя крест, да прямо на коров этих… И только что ухватить корову наметил, из воды как свиснет — озеро заволновалось, и коровы в воду. Ну, Афоныга не больно испугался, не сплошал и как-никак, а двух коров перенять ухитрился, и пригнал домой к себе в лес.
И долго жили у Афоныги эти коровы, по два ведра в день молока давали, вот какие коровы! Разбогател Афоныга, разбурел, опился молоком сладким, пьет — не лезет, и уж бродить по лесу не может, совесть и заговорила.
Стало беспокойно Афоныге, все не так, все не так как-то, не по-настоящему, не по правде. И вздумал Афоныга этих коров зарезать. И зарезал. Ввечеру зарезал, а наутро хвать, ни мяса, ни шкур, и мясо и шкуры украл кто-то, нет ничего.
Досадно стало Афоныге — ни молока ему, ни коров, ни мяса ему, ни шкур коровьих, — ничего. Как не досадно! Думал Афоныга, думал и подал в суд: на соседа думал — вороватый такой сосед жил Мамыка.
И пока Афоныгино дело в суде тянулось, подошла осень, а у Афоныги не выходят из головы коровы, не может забыть коров: нет-нет да и вспомнятся они ему, бурые, сытые — два ведра в день молока давали.
Сидит раз Афоныга вечером, раздумывает, и все о коровах, а на воле так и шумит и шумит — осень. И слышит,
стучит кто-то. Афоныга к воротам, отворил калитку, и видит: так не очень великий, даже маленький, черноватый такой, ус рыжий, в коротком камзоле, а шляпа соломенная, стоит у ворот, на Афоныгу смотрит.
— Напрасно, — говорит, — ты, Афоныга, из-за коровьих кож с соседом тягаться вздумал — кожи я взял! — сказал и пошел, ходко пошел к озеру.
Афоныга его сейчас же признал, — водяной, конечно! — и помирился с соседом, прекратил тяжбу с Мамы-кой, и по-старому, по-прежнему в лесу бродит, лешней живет.
1912 г.
Жил богатый человек и была ему во всех его делах большая удача. Стоило только подумать, пожелать чего, хвать и исполнится. Сам не понимал Никанор, откуда ему идет такое. И чем дальше, тем больше.
И чем дальше, тем больше чувствовал он, как с другого конца другим ветром приносило ему совсем другое, — недоброе. Спервоначала-то, как пошло дело в ход, думал Никанор только о деле, о торговле своей, а когда стало много всего, накопил он бочку золота — целую бочку! — и дела уж сами собой пошли, мысли повернули совсем на другое: думаться стало ему, — узнают люди о золоте, о его бочке и отымут. И не стало ему покою, спать ляжет, не спится, а заснет, сны нехорошие.
Ровно бы что-то сделать ему надо, и тогда опять придет покой и пойдет жизнь прежняя, по-старому в делах и без всякого, но какое дело это сделать надо, Никанор в ум не возьмет.
Большой был богач Никанор, громкий человек. И бочка золота под кроватью, и пьет и ест до отвалу, и почет везде, а покоя нет, — у последнего бродяги больше, и голи-пьянице кабацкой позавидуешь!
Раз лежит Никанор ночью, не спится, и слышит, будто кто-то постучал под окном. Встал, подошел он к окну, окликнул, — никто не отвечает.
Ну, не отвечает, так и не отвечает, и опять лег. И только что глаза завел, опять стук. Окликнул, — нет никого. И вдруг стало страшно: это воры хотят ограбить его! — Снял он со стены ружье, зарядил пулей и притаился у окна.
И когда в третий раз застучало под окном, Никанор открыл окно и выстрелил. Выстрелил и похолодел весь: там, под окном, лохматая рука с птичьими когтями сжала ставень.
Никанор за нож, отрезать хотел руку чертову, а нож выпал из рук — прямо из ночи глядели на него огромные оловянные глаза и щерилось изрытое темное лицо.
— Иди за мной! — сказал черт.
Делать нечего, вышел Никанор.
Черт схватил его за левую руку, и они пошли прямо к реке.
Страх подкашивает ноги, а черт тянет за собой, — и убежал бы, не убежишь, от черта не вырвешься.
Пришли к реке, черт и говорит:
— Ты, Никанор, бочку золота накопил, отдай ее мне. Я тебе помогал!
Смотрит Никанор на черта, вот обомрет.
— А не отдашь, я тебя в воду брошу. Слышишь?
— Слушаю, — Никанор на все соглашался.
— Так, смотри ж, завтра приду, — и черт нырнул в воду.
Не помнит Никанор, как домой попал, не помнит, как прошел день, ночью не ложился он спать, черта ждал. И в полночь застучало под окном. Взял Никанор бочку, вынес черту бочку, черт взвалил ее на плечо, и они пошли.
Черт идет, с чертом Никанор идет.
Страх подкашивает ноги, а черт тянет за собой, — и убежал бы, не убежишь, от черта не вырвешься.
Дошли они до реки, спустился черт в реку, вытащил железные цепи, обмотал бочку, спустил ее в воду и сам скрылся под водою, и опять вынырнул, горсть золота подал Никанору.
— Это тебе за твою верность мне, да смотри, не болтай! — и пропал.
А Никанор вернулся домой и запил с горя.
Большой был богач Никанор, громкий человек. А стал попивать, стало дело расстраиваться. Не будь чертовой горсти, что черт дал, промотал бы добро все.
В Васильев вечер сидел Никанор с пьяницей приятелем в кабаке. Разжалобил его приятель, тут Никанор ему по пьяному делу и пожаловался, забыл зарок, все рассказал. Идут они из кабака, а навстречу им старичок, знакомый будто, зовет старичок в гости.
Отчего не пройти, — пьяному глазу дорога не заказана, пошли приятели. И долго вел их старичок, все в сугроб да в сугроб, не легко идти, Никанорова приятеля и разморило, зевнул он, перекрестился и видит, — стоит он над прорубью, а Никанор уж в проруби — с головой влез, и никакого нет старичка знакомого.
Так и пропал Никанор.
1912 г.
Жил-был добрый человек, и Бога чтил, и людей не забывал: Богу — свечка, бедным людям — хлеб. И жил так добрый человек с женою и сыном, не роптал. И вот померла жена, заскучал старик без хозяйки, стал прихварывать и почувствовал, что и его конец приходит.
Говорит старик сыну:
Нечего мне тебе оставить, нет у меня ничего: что зарабатывал — все проживали. А вот как помирать твоей матери, пекла она калач, калач подгорел, но я его сберег, — оставляю тебе горелый калач. Съешь ты его с тем моим другом, который никакой скупы не берет.
Помер добрый человек, похоронил сын отца. Какие оставались деньги, все на похороны пошло, и уж ничего в доме нет, хоть шаром покати, а есть хочется. Вспомнил тут Сергей об отцовском наследстве — о калаче, отыскал горелый калач, хочет его закусить, да слова отца стали в памяти: съесть калач с тем другом его, который прибыли себе не берет, — положил калач за пазуху и пошел отцова друга искать.
Идет Сергей по дороге, и встречается ему старичок белый, седа́тый.
— Куда, — говорит, — молодец, Бог несет?
— Иду искать отцова друга, который никакой скупы не берет, — и рассказал Сергей старику об отцовском горелом калаче.
— Я отцов друг.
Посмотрел Сергей на отцова друга: старичок бел седатый, с церковкою в руке.
— Нет, ты — святитель Христов, Никола угодник! — поклонился угоднику можайскому и дальше пошел.
Идет Сергей по дороге, и едет навстречу ему всадник на белом о белых крыльях коне, золото так и играет. Испугался Сергей, хочет в сторону свернуть.
А всадник кричит:
— Куда, молодец, Бог несет?
— Иду искать отцова друга, который никакой скупы не берет, — и рассказал Сергей всаднику об отцовском горелом калаче.
— Я отцов друг.
Посмотрел Сергей на отцова друга: по локоть руки — красно золото, по колено ноги — чисто серебро, во лбу звезда, на голове зеленый венок.
— Нет, ты — храбрый святой Георгий! — поклонился пастырю святому и дальше пошел.
Идет Сергей по дороге, устал, и ночь его настигает, и есть ему хочется. И попадает ему на дороге страшный, высокий, грудь и бедра толстые, в поясе тонкий, длинные пальцы, зубастый, ребратый, голенастый, лигостай — страшный.
— Ты куда идешь? — скорчил рожу лигостай страшный.
— Иду отцова друга искать, который никакой скупы не берет.
— Я самый и есть!
Посмотрел Сергей на отцова друга: лигостай — страшный.
— Почему, говоришь, отцов ты друг?
— А потому, я у отца душу вынул.
«И вправду, — подумал Сергей, — точно, что друг, только больно уж страшный!»
Вынул Сергей из-за пазухи горелый калач, уселись они на пень, съели калач.
Лязгнул зубами лигостай страшный.
— Поди, — говорит, — в город, тамошний царь худ, ищет человека, про свою смерть знать хочет. Поди ты к царю и скажи, что знаешь про его царскую смерть. Меня никто не видит, а ты увидишь. Я без корысти, я отцов друг! Если сижу я в головах у царя, царь помрет; если стою я в ногах, царь будет жить.
Простился Сергей с лигостаем страшным, пошел в город, ну трубить:
— Я, — говорит, — про царскую смерть знаю! Дошла весть до царя, послал царь разыскать Сергея.
Нашли Сергея и привели к царю.
Помолился Сергей, посмотрел на царя: лежит царь на кровати, едва уж дышит, а лигостай стоит в ногах у него страшный, рожу корчит.
Поклонился Сергей царю:
— Трудно хворали, ваше царское величество, тяжело, да Господь даст здоровья, будете живы.
И стало царю полегче, потом совсем легко, а потом и вовсе поправился и позабыл про всякую хворь. На радостях царь наградил Сергея крестом и велел насыпать ему из государской казны полный мешок золота.
Нацепил Сергей крест себе на шею, забрал под мышку золото, поблагодарил царя и пошел из города домой: хватит ему на его век да еще останется!
Идет Сергей дорогой, застигла ночь, присел Сергей на пень отдохнуть, а лигостай тут — страшный стал у пня.
— А, — говорит, — здорово, Сергей Иваныч!
— Здравствуй, страшный!
— Много ль собрал?
— Эво сколько, доверху полный! — Сергей показал страшному золотой свой мешок.
— Ну, не очень-то… — лигостай тряхнул мешком, — фальшивые! Иди ты в другую землю, там тоже царь худ, скажи, что про царскую смерть знаешь. Буду я в головах сидеть, и ты скажи царю: не будет ему житья, смерть будет. А ему трудно, он только этого и хочет, смерти хочет. И он наградит тебя: царем вместо себя поставит. И ты будешь царствовать тридцать лет. Знай: в который час корону примешь, в тот же самый час через тридцать лет и помрешь. Помни! Приготовься! Я приду.
Простился Сергей с лигостаем страшным, пошел в ту землю, где царь хворал.
— Я про царскую смерть знаю! — трубит Сергей.
Узнали, кому следует, Сергея схватили, да к царю. Привели Сергея к царю, и уж на пороге видит Сергей: страшный расселся лигостай у царского изголовья, рожи корчит.
— Ваше царское величество, помрете!
А царь корону с себя снял да на Сергея.
— Царствуй, добрый человек, спасибо тебе! — и помер.
Помер царь, сел царем Сергей.
Хорошо царствовал Сергей и все дела государские исправлял верно. Тихо, мирно было в его царстве. Богатели купцы торговлей, мужики много сеяли хлеба, — земли было вволю, собирали и того больше, и было где скоту кормиться, — лугов было вдоволь, разбойники сидели за крепким караулом, никто не жаловался.
Все в делах, все в заботах, и не заметил царь, как прошли годы, и наступил тридцатый, последний его год.
«Ах, — схватился царь, — лигостай придет!»
И такая напала тоска на него, такая долит печаль, невесело, неважно все, не занимают дела.
«Лигостай придет, страшный придет!» — печалился царь.
И от печали разнемогся, и ничего уж не помогает, одно на уме:
«Лигостай придет!»
Наступили последние сутки, пришел последний час. И кончились последние минуты, осталась всего одна последняя минута.
«Пойду в сады мои, прощусь…» — царь встал и к двери.
А на пороге лигостай.
— Чего ты, — говорит, — куда собрался, Сергей Иваныч? — сам рожу корчит.
— В сады мои проститься, хочу проститься…
— А ты чего же раньше-то? Я же тебя предупреждал, — лигостай взял под руку царя, — ну, пойдем!
И они ходили вместе по саду, как два друга, мертвый царь да лигостай страшный. Царь все прощался. И не было куста, не было деревца, с кем бы царь не простился. Со всем белым светом простился царь и говорит:
— А что, страшный, как я помру, будут по мне плакать?
А лигостай как скорчит рожу.
— Ревут, — говорит, — третий день ревут, уж третий день, как ты помер: в ту самую минуту, у порога, как встретились мы, ты и помер! Спасибо за любительный калачик!
Лигостай лязгнул зубами, страшный, отвел свою бескорыстную страшную руку, и остался царь один, не царь — душа человечья.
1911 г.
Жил-был мужик с женою. Жили они хорошо, и век бы им вместе жить, да случился трудный год, не родилось хлеба, и пришлось расстаться. Поехал Федор в Питер на заработки, осталась одна Марья со стариком да старухой.
Трудно было одной Марье. Кое-как год она перебилась, к осени полегче стало. Ждет мужа, — нет вестей от Федора. Ждать-пождать, — не едет Федор. Да жив ли?
А тут говорят, помер. Бабы от солдата слышали, что Федор помер. Ну, Марья в слезы, убивается, плачет.
— Хоть бы мертвый приехал, посмотреть бы еще разок! — так Марья плачет, так ей скучно.
Прожила она в слезах осень, все тужит: без мужа скучно.
А Федор вдруг на святках и приезжает.
И уж так рада Марья, от радости плачет: вот не чаяла, вот не гадала!
— А мне говорили, что ты помер!
— Ну, вот еще помер! И чего не наскажут бабы! И стали они жить да поживать, Федор да Марья.
Все шло по-старому, будто никогда и не расставались они друг с другом, — не уезжал Федор в Питер, не оставалась одна Марья без мужа, — век вместе жили. Все по-прежнему шло, как было. Все… да не все: стало Марье думаться, и чем дальше, тем больше думалось:
«А что, как он мертвый?»
Случится на деревне покойник, Марье всегда охота посмотреть, ну, она и Федора зовет с собою, а он, чтобы идти к покойнику смотреть, нет, никогда не пойдет.
Раз она уж так его упрашивала, приставала к нему, приставала, — покойник-то очень уж богатый был, — насилу уговорила. И пошли, вместе пошли.
Приходят они туда в дом, где покойник: покойник в гробу лежал, лицо покрышкой покрыто. Собрались родственники, сняли покрышку, лицо открыли, чтобы посмотреть на покойника. Тут и все потянулись: всякому охота на покойника посмотреть. С народом протиснулась и Марья. Оглянулась Марья Федора поманить, смотрит, а он стоит у порога большой такой, выше всех на голову, усмехается.
«И чего же это он усмехается?» — подумалось Марье, и чего-то страшно стало.
Начал народ расходиться. И они вышли, пошли домой. Дорогой она его и спрашивает:
Чего ты, Федор, смеялся?
— Так, ничего я… — не хочет отвечать.
А она пристает: скажи, да скажи. Федор молчит, все отнекивается, потом и говорит:
— Вот как покрышку сняли с него, а черти к нему так в рот и лезут. Что ж это такое?
— А хлоптун из него выйдет.
— Какой хлоптун?
— А такой! Пять годов живет хлоптун хорошо, чисто и не признаешь, а потом и начнет: сперва ест скотину, а за скотиной и за людей принимается.
И как сказал это Федор, стало Марье опять как-то страшно, еще страшнее.
— А как же его извести, хлоптуна-то? — спрашивает Марья.
— А извести его очень просто, — говорит Федор, — от жеребца взять узду-о́бороть и уздой этой бить хлоптуна по рукам сзади, он и помрет.
Вернулись они домой, легли спать.
Заснул Федор. А Марья не спит, боится.
«А что если он хлоптун и есть?» — боится, не спит Марья, не заснуть ей больше, не прогнать страх и думу.
Куда все девалось, все прежнее? Жили в душу Федор да Марья, теперь нет ничего. Виду не подает Марья, — затаила в себе страх, — не сварлива она, угождает мужу, но уж смотрит совсем не так, не по-старому, невесело, вся извелась, громко не скажет, не засмеется.
Четыре года прожила Марья в страхе, четыре года прошло, как вернулся Федор из Питера, пятый пошел.
«Пять годов живет хлоптун хорошо, чисто и не признаешь, а потом и начнет: сперва ест скотину, а за скотиной за людей принимается!» — и как вспомнит Марья, так и упадет сердце.
И уж она не может больше терпеть, не спит, не ест, душит страх.
— Не сын ваш Федор… хлоптун! — крикнула Марья старику и старухе.
— Как так?
— Так что хлоптун! — и рассказала старикам Марья, что от самого от Федора о хлоптуне слышала, — последний год живет, кончится год, съест он нас.
Испугались старики:
— Съест он нас!
Всем страшно, все настороже. И стали за Федором присматривать. Глядь, а он уж на дороге коров ест.
Обезумела Марья, трясутся старики.
Достали они от жеребца узду-о́бороть, подкараулили Федора, подкрались сзади, да по рукам его уздой как дернут…
Упал Федор.
— Сгубила, — говорит, — ты меня! — да тут и кончился.
Тут и все.
1911 г.
Лежал мертвец в могиле, никто его не трогал, лежал себе спокойно, тихо и смирно. Натрудился, видно, бедняга, и легко ему было в могиле. Темь, сырь, мертвечину еще не чуял, отлеживался, отсыпался после дней суетливых.
Случилось на селе о праздниках игрище, большой разгул и веселье. На людях, известно, всякому хочется отличиться, показать себя, отколоть коленце на удивленье, ну, кто во что, все пустились на выдумки.
А было три товарища — три приятеля, и сговорились приятели попугать сборище покойником: откопать мертвеца, довести мертвеца до дому, а потом втолкнуть его в комнату, то-то будет удивленье, — сговорились товарищи и отправились на кладбище.
На кладбище тихо, — кому туда на ночь дорога! — высмотрели приятели свежую могилу и закипела работа: живо снесли холмик, стали копать и уж скоро разрыли могилу, вытащили мертвеца из ямы.
Ничего, мертвец дался легко, двое взяли его под руки, третий сзади стал, чтобы ноги ему передвигать, и повели, так и пошли — мертвый и трое живых.
Идут они по дороге, — ничего, вошли в село, скоро и дом, вот удивят!
Те двое передних, что мертвеца под руки держат, ничего не замечают, а третий, который ноги переставлял, вдруг почувствовал, что ноги-то будто живые: мертвец уж сам понемножку пятится, все крепче, по-живому ступает ногами, а, значит, и весь оживет, оживет мертвец, будет беда, — да незаметно и утек.
Идут товарищи, ведут мертвеца — скоро, уж скоро дом, вот удивят! Ничего не замечают, а мертвец стал отходить, оживляться, сам уж свободно идет, ничего не замечают, на товарища думают, которого и след простыл, будто его рук дело, ловко им помогает.
Дальше да больше, чем ближе, тем больше, и ожил мертвец — у, какой недовольный!
Подвели его товарищи к дому, в сени вошли.
А там играют, там веселье — самый разгар, вот удивят!
— А Гришка-то сбежал, оробел, — хватились товарища, и самим стало страшно, думают, поскорее втолкнуть мертвеца, да и уходить, — Гришка сбежал!
Открыли дверь, — вот удивятся! — хотят втолкнуть мертвеца, а выпростать рук и не могут, тянет мертвец за собой.
А правда, в доме перепуг такой сделался — признали мертвеца — кто пал на землю, кто выскочил, кто в столбняке, как был, так и стал.
Тянет мертвец за собой, и как ни старались — рвутся, из сил выбиваются, держит мертвец, все тесней прижимает.
— Куда ж, — говорит, — вы, голубчики, от меня рветесь? Лежал я спокойно, насилу-то от Бога покой получил, обеспокоили меня, а теперь побывайте со мной!
Совсем как все говорит, только смотрит совсем не по-нашему! Нет, не уйти от такого, не выпустит, — совсем не по-нашему!
Собралось все село смотреть, а эти несчастные уж и не рвутся, не отбиваются, упрашивают мертвеца, чтобы освободил их, выпростал руки.
А он только смотрит, крепко держит, ничего не сказывает.
Стал народ полегоньку отрывать их от покойника, не тут-то, кричат не в голову, что больно им. Ну, и отступился народ. Отступился народ, говорят, что надо всех трех хоронить.
И видят несчастные, дело приходит к погибели, заплакали, сильней умолять мертвеца стали, чтобы освободил их.
А он только смотрит, еще крепче держит, ничего не сказывает.
И два дня и две ночи не выпускал их мертвец, а на третий день ослабели мертвецкие руки, подкосились мертвецкие ноги, да их тело-то, руки их с мертвым, с телом мертвецким срослись — хоть руби, не оторваться!
Господь не прощает.
И начали они просить у соседей прощенья и у родных. Простились с соседями, простились с родными. И повели их на кладбище с мертвецом закапывать.
И так и закопали равно вместе — того мертвеца не живого, а этих живых.
Здравствуй хозяин с хозяюшкой,
На долгие веки, на многие лета!
1912 г.
Ходила старуха за морошкой в лес. Набрала старуха полный бурак и заблудилась: ходит по лесу, выйти не может. А Леший-шишко — ему только того и надо, — рад, что старуха домой попасть не может, Леший тут-как-тут.
И не в старухе дело, в старухе-то ему корысть не великая, а спасалось в лесу два старца, две избушки в лесу стояло, стращали старцы прогнать Лешего из леса, вот на них и был у Лешего зуб.
И говорит Леший-шишко старухе:
— Что, бабка, не можешь ли муты сделать со старцем, смутить, значит, грех произвести?
Страсть напугалась старуха, инда дрожь на сердце, на все готова старуха, и рада старуха на старости лет до конца своего хоть заячьей, хоть беличьей говядиной питаться, лешиным кушаньем любимым, только бы домой ей дойти.
— Ты, бабка, покличь старца, да щелкни его в лысину, скажи: на́, другому оставь! Только и всего. Я тебя, Федоровна, домой сведу! — и пошел, будто кур, пошел, не откликнется.
Делать нечего, пошла старуха за Лешим, да к избушкам и вышла, где старцы спасались.
— Отче, отворите окошко! — стучит старуха к старцу.
Отворил старец окно, наклонился к старухе, а она его шлеп по лысине:
— На́, другому оставь! — и пошла прочь.
А старец не успел окна затворить, другой уж идет к нему: слышал другой старец, что старуха-то сказала.
— Что, — говорит, — чего тебе дали?
— А не дали ничего.
— Да как же ничего, сам слышал: оставь другому.
Поспорили. Дальше — больше, и такой грех вышел, переругались старцы, и уж в чем только ни обвинили друг друга, — и спасенье их ни во что пошло, хоть опять в дупло полезай, да сызнова все грехи замаливай.
А старуху Леший из лесу вывел, домой свел.
1912 г.
Жили на селе два старичка, Семен да Михаила, разумные старики-приятели.
Косил старик Семен с работником сено, пришла пора обеда, присел работник отдохнуть, а Семен за бересту принялся — работящий был старик, без дела не посидит, — бересту драл на клуб, клуб вил.
Идут полем люди.
— Бог помощь, работнички, слышали, Михайлу-то нашего старика на дороге убили.
— Как так — убили! — подскочил Семен, — экие разбойники, убили!
И уж не может старик бересту драть, бросил клуб в кошелку, забрал кошелку, пошел домой с поля.
Идет старик, не может успокоиться, старика Михаилу вспоминает.
— Разбойники, убили, злодеи! — твердит старик, идет по полю, а из кошелки-то у него кровь.
Работники сзади шли, видят, из кошелки кровь бежит, да уж за стариком, не отстают.
А он идет себе, словно и знать ничего не знает, не обернется, так и идет. И пришел домой, бросил старик кошелку в сени, сам в избу.
Тут работники к кошелке, да как откроют, а в кошелке — голова человечья.
— Ну, говорят, — это ты, крещеный, ты и убил Михаилу! — да за десятским.
Пришел десятский, пришли понятые, стали смотреть старикову кошелку: так и есть, лежит в кошелке голова человечья. Приложили печати, запечатали кошелку и посадили старика Семена в темницу.
Долго и много сидел старик в темнице.
«Не грешен, не убил никого!» — не повинился Семен, и на суде не повинился.
— Не грешен, не убил никого!
Принесли кошелку, распечатали, а там — береста, один лежит клуб берестяный.
И вышло старику решение: выпустить старика под наказание — не убил он, а за то, что за убийство другого осудил.
1912 г.
Сидели девки у старика, у Тихона на вечеринке. Задумали девки складню сделать — старику угощение, а старик пришепнул девкам: чем сорить деньгами-то, лучше унести овцу у соседа.
Такой был старик ягатый.
А девки что, дурья голова, не подумавши, выскочили которые пошустрее, зашли без огня в хлев к соседу, овце шапку наложили, чтобы не блеяла, и унесли к старику, к Тихону.
Такой был старик ягатый.
Утром встает хозяйка да в хлев, — овец у ней было много, все белые, одна овца черная, — и как на грех той-то черной и нету. А муж у нее, сосед Тихона, по-вороньи жил, в карты поигрывал, вино любил: баба-то на него и подумала. Раздосадовалась, вернулась баба в избу, с сердца пхнула мужа.
— Это ты, — говорит, — несчастный, ночью овцу унес, в карты проиграл.
— Нет, — говорит муж, — зернышком виноват, каюсь, а овцу не трогал.
Так и поверит. Не трогал! Коли зерно носил продавать, так и овцу продал.
— У! несчастный, овцу украл! — клеплет мужика баба: досадно ей, за сердце берет.
И пришлось бедняге повиниться, — ничего не поделаешь, повинился, что с зерном и овцу украл.
Тем это дело и кончилось. Остался виноватым невиноватый. А старик Тихон съел себе соседскую овцу, ему и горя мало.
Такой был старик ягатый.
Было у старика у Тихона три сына. Вот наутро меньшой Михайла пошел удить на море, где стоят перемёты. Удил хорошо парень, да шут его знает, повернул, да не в ту сторону.
— Мишка, — кричат ребята, — не туда идешь, там суха вода!
Не слышит Михайла, знай, идет себе.
Покричали, покричали, да и бросили. Думают, так пошел.
Так и потерялся Михайла. И сколько его ни искали, и молебны-то служили, ничего не подействовало.
А Михайла, как удил рыбу, задумался, тихий был такой парень, и привиделся ему старший брат Василий.
— Пойдем, — будто говорит Василий, — ты не в ту сторону пошел.
И пошел Михайла за братом и все шел за братом, да вдруг потерялся брат: захохотал. И не знает Михайла, как очутился он в лесу, в лесной избушке.
В избе баба сидит и ребята незнамые.
— Заблудился я, — говорит Михайла.
— Нет, не заблудился, — говорит баба, — тебя Леший увел.
— А худо тут жить? — расспрашивает Михайла.
— А как худо! Замучает тебя Леший работой. Кто с огнем, не благословясь, ходит, да искрину уронит, тут Лешему охота пожар сделать, вот и пошлет раздувать. Тяжело это у людей пожар раздувать.
И остался Михайла у Лешего: попал, не уйдешь.
О конец Филиппова заговенья потерялся Михайла, а весною перед Пасхой выискалась одна старуха-ворожея, взялась старуха отыскать Михайлу: в Христову ночь отыскать человека можно.
— В ту пору, как с крестным ходом пойдут, — толковала ворожея, — всякий покойник, всякий пропавший к родительскому двору придет и повалится к крыльцу, нужно только, чтобы через порог в это время три раза перешагнула девица в цвету.
Да никто не нашелся, и были, да побоялись. «Сами себя ведь уходим!» — побоялись. И прошла Пасха. Год прошел, стали забывать Михайлу. А тут опять перед Святой появился на селе человек один, с Лешим знался. Зашел он к старику к Тихону.
— Я, — говорит, — твоего Михайлу знаю, у Лешего живет на полуволоке, в стороне в лесу, борода у него большущая… Надо тебе, так я свожу к нему.
Ушел этот человек, что с Лешим-то знается, старуха и говорит старику Тихону:
— Пойдем сына смотреть!
— Куда еще! Пускай там живет в лесу. Так и отступился старик.
Дождались Святой, ушел старик в церковь, а старуха сидела дома. И когда пошли кругом церкви, вдруг в избе как брякнет, стекла зазвенели.
Обижался Михайла, что старики не пошли посмотреть его, обижался, что все отступились от него. Хотелось Михайле домой, хоть на часок побывать дома, с людьми по-людски посидеть. Опостылело ему у Лешего в работе жить.
Лешачиха-то сердечная баба, ее тоже, как Михайлу, Леший увел; стало Лешачихе жалко Михайлу.
— Ты, — говорит, — Мишка несчастный, будет тебя Леший едой угощать, а ты и не ешь.
Вот вернулся домой Леший, собрала ему Лешачиха ужинать, стал Леший Михайлу потчевать.
А Михайла отказывается.
Я, — говорит, — сыт! — и не сел за стол.
И сам Леший тоже не ест.
— Я тоже, — говорит, — сыт, у баб нынче молоком наелся. Которая, не благословясь, выцедит, я все у той выпью, а потом плюну в кринки-то — кринки опять полны сделаются… люди все съедят.
И день не ест Михайла, и другой не ест, и на третий не ест, и как Леший не потчует, все отказывается.
А Лешачиха и говорит Лешему:
— Выведи ты этого парня. Эку беду привел, все жил хорошо, а теперь хлеба не ест, брось ты его на старое место, не будет от него прока.
Ну, Леший и послушался, сговорчивый, схватил Леший парня и поволок из избушки, да у моря на старое место, где перемёты стоят, там и кинул.
Едва отошел Михайла, едва добрел до дома, до стариков. И за что несчастный так натерпелся! А старик и старуха признать сына не могут: почернел весь, борода большущая, и путно слова не скажет, сказать не может, — три года ведь терпел, несчастный!
Едва признали старики сына. Тут и кончилось дело.
1911 г.
Жил один старик в лесу. А ушел старик в лес, чтобы Богу угодить, Богу молиться. И много лет жил так старик в лесу, все молился. И чем больше он молился, тем ясней ему было, что жизнь его угодней становится Богу, — все он у Бога узнает и в святые попадет. Так и жил старик.
Ну, и приходит к старику, уж Господь его знает какой, странник — калика прохождающий.
— Бог помощь, — говорит, — лесовой лежебочина!
А старику обидно:
— А как так я лежебочина, я Богу молюсь и тружусь, труды полагаю, потею!
— Потеть-то потеешь, — сам улыбается странник, — а когда у Господа благовест, к обедне звонят и пора обеда, чай, не знаешь! А вот на поле крестьянин благочестивый, тот знает, — и пошел.
Ушел, уж Господь его знает какой, странник — калика прохождающий, ушел, и остался старик один и взял себе в разум:
«Как же так, жил он столько лет в лесу, в лес ушел, чтобы Богу угодить, молился, думал, что уж все у Бога знает, в святые попал, а и того не знает, когда к Господней обедне благовестят?»
И решил старик, идти ему на поле, искать того человека, который звон Господен слышит.
И вышел из леса, идет старик по полю и видит, мужик поле пашет.
— Бог помощь! — подошел старик к пахарю.
— Иди себе с Богом, добрый человек! — поздоровался пахарь, а сам, знай себе, пашет.
И хотел уж старик дальше идти: что с такого возьмешь, так мужичонка корявый, — да присел на межу отдохнуть и раздумался.
Сидит старик на меже, молитву творит, а пахарь все пашет. И долго сидел так старик и, хоть корешками питался, о корешках мысли пошли, а пахарь все пашет.
Терпел старик, терпел, встал.
— А обедал ли ты, добрый человек? — не вытерпел, встал старик.
— Какой там обед, еще у Господа благовест не идет! — ответил пахарь, а сам, знай, все пашет.
И опять присел старик на межу: и уж и голод забыл и молитву не творит; сидит, ждет, слушает, когда у Господа заблаговестят.
А пахарь допахал полосу, поставил лошадь, снял шапку, перекрестился.
— Ты чего, добрый человек, перекрестился?
— А вот благовест к обедне начался, звон Господен, обедать пора, — сказал пахарь, вынул краюшку, присел закусить.
Слушает старик, — ничего не слышит, слушает, — никакого звону не слышит.
И долго стоял так старик и ничего не услышал. И ясно ему, этот пахарь, мужичонка корявый, больше его у Бога знает.
И пошел старик назад в лес и опять стал молиться, и домолился старик, в святые попал.
1911 г.
Побирался старик нищий, драный, один кафтан на плечах, да и тот весь в заплатах. Пришел нищий к одному хозяину, милостыню просить. Подал хозяин нищему — добрый был человек, помогал бедным. А нищий и ночевать просится. И ночевать пустил хозяин: как не пустить — хворый старик, и куда, на ночь глядя, идти такому, только что кафтан на плечах, да и тот весь в заплатах. Ночью разнемогся нищий, к утру не легче, — в чем душа! — полежал и помер.
Что хозяину делать с кафтаном, куда такое добро девать: заплата на заплате, грязный. Топилась печка, хозяин взял да и бросил кафтан в огонь. Печка загасла.
«Ладно, — думает, — брошу я его в реку!»
Взял кафтан, пошел к речке. А как стал топить, затопить-то и не может: не идет кафтан ко дну и не уносит его никуда.
Вернулся хозяин домой.
«Дай, — думает, — поразберусь, что за диковинное добро кафтан этот?»
А кафтан: заплата на заплате, грязный, в руки взять страшно.
Распорол он заплату, а ему на пол деньги. И сколько он ни порол заплаты, из каждой заплатки ему деньги так и катятся. Напорол он денег вот столько! Стал считать, насчитал тысячу.
Целая тысяча! Куда ему такие деньги? Не знает хозяин, что́ ему делать с деньгами.
А случилось, проходил мимо дома калика прохождающий, старичок мудрый, — и смотрит и слушает, мудрый. Он к калике, рассказал все, как было.
— Куда, — спрашивает, — эти деньги?
— А ты, — говорит калика, — эти деньги возьми, сходи на рынок и купи свинью, и пока денег хватит, так все и корми ее.
Хозяин так и сделал. Купил он свинью, стал кормить свинью, И год кормит, и другой кормит, и третий, и пока денег хватало, все кормил ее. Кончились деньги, больше кормить нечем, и опять он не знает, что ему делать.
Лежит свинья голодная, а он вокруг свиньи ходит, не знает, что ему со свиньей делать, и видит, идет калика прохождающий, старичок мудрый. Он к калике.
— Свинью кормить денег нет, больше кормить не чем!
Так ты, — говорит калика, — выпусти свинью на улицу и ходи вслед за ней, карауль ее!
Хозяин так и сделал. Выпустил свинью, пошла свинья, и он за свиньей, куда свинья, туда и он. И день ходит, и другой ходит, и третий.
И пришла свинья на луг: такой широкий луг зеленый, посередке речка бежит, а по речке колесо катит огненное с огнем, и в колесе народ, много народа сидит, и тот нищий сидит.
Свинья как вскочит и прямо в речку, в колесо.
И все стерялось: ни речки, ни луга, ни колеса, ни свиньи, — пустое поле. Пустым полем пошел хозяин домой один без свиньи.
А ему навстречу калика прохождающий, старичок мудрый.
— Ну, что свинья? — спрашивает калика, а сам словно рад чему-то.
Тот ему и рассказал все, как было.
— Вот, дитятко, — сказал калика, — нищий-то ходил и просил, не работал, чужую копейку прятал, скопил денег, тысячу скопил, у других отымал, трудовые, горькие, и все сгорит, все взыщется. То нам за грехи Господь дает!
1911 г.
Жил-был прожиточный человек, большой хозяин. Семейный был человек: была у него жена, дети. Ладом жили, по-хорошему: ни ссоры, ни крика, ничего такого. Ну, Иван все с домом, — известно, хозяин! — все Иван по дому в заботах и хлопотах: некогда ему и на человека взглянуть, не только там поговорить с кем поближе, — все только дела, о делах. А хозяйка, совсем не такая, она от своих урвет, чужим даст, — сердечная была.
Пришел праздник: пошел Иван с женой в церковь, отстояли обедню, помолились Богу. Кто о чем, а Иван и к Богу все с делами, все о хозяйстве просит у Бога. А вернулись из церкви, сели за стол обедать.
Вот за обедом будто призаснул Иван, и показалось ему, что Успенье-Богородица, Царица Небесная, над столом стоит, и себя он будто видит, и жену хозяйку, — на жене золотой венец.
Проснулся Иван и с той поры взял он в раздумье, что это у жены его венец золотой, а у него нет ничего? И стал он думать о своей жизни богатой, хлопотливой и заботливой, и чем больше думал, тем чаще говорил себе, что эта жизнь его, хлопотливая и богатая, не такая, не настоящая, за такую жизнь его не будет ему золотого венца.
«Бросить богатство, бобылем жить, в работники пойти!» — так решил Иван.
И оставил Иван богатство свое, дом, жену и детей, все им оставил, все богатство свое, ничего себе не взял, в чем был, в том и ушел.
На стороне нанялся Иван в работники к хозяину, всякую работу исполнял у хозяина. Полюбился Иван хозяину: все исполнял, везде готов был, хоть в воду, хоть, куда хочешь, пошли, везде все справит. А хозяйка невзлюбила его, взяла и насказала хозяину.
— Вот ты, — говорит, — держишь Ивана около года, а вот он наехал на меня, рубашку разорвал да сарафан, всю разорвал, до тела выщипал!
Позвал хозяин Ивана.
— Как же, Иван, так делаешь?
А он взял да и повинился, будто и вправду согрешил, — на себя вину взял.
Рассердился хозяин на Ивана и посадил его в наказание в темное место, в холодную клеть. И выпускать не велел, так рассердился.
А Иван там и помер, в темном-то месте, без пищи, в холоде — с чужою виной на душе.
Помер Иван.
И вот пошел ладанный дух везде по дому. Носится ладанный дух по дому, по комнатам, и никто не домекнется, откуда такой дух идет.
— Что это, — говорит хозяин, — откуда этот ладанный дух у нас? — и схватился, вспомнил Иванушку.
Тут повинилась хозяйка, да поздно: лежит Иванушка мертвый, святой человек.
1911 г.
Жил человек такой богатый, богатый, сядет за стол, ест-ест, насилу с места встанет, так много всего.
Дружно, дородно, согласно жил богач с семьею: жена — хозяйка хорошая, дети — все молодцы, загляденье! — и сыновья, и дочери.
С бедняками богач не знался, нищего брата не пускал к себе. А жила у него в доме больная тетка, по бедности держал старуху: старуха за душу его и молилась. И о душе, значит, помнил, все честь честью, набожный был хозяин.
Хозяйство — полная чаша. И за душу есть молебник. Чего еще? А захотел богач, чтобы сам Бог в гости к нему пришел. Вот и пошел он в церковь Бога в гости звать.
Велел богач постелить ковры от самого дома до церкви, отслужил молебен, вернулся домой, сел у окна ждать. И до вечера прождал.
Не тут-то было, хоть бы кто-нибудь!
А в ночь тетка больная старуха померла.
Ну и похоронили тетку, помянули старуху, — за душу, ведь, молилась! А Бога все нет и нет, — не идет Бог в гости.
В день похорон вечером приходит в дом нищий старичок. Просится нищий на ночлег пустить.
Не хотел богач пускать нищего, да раздумался, — его и пустили. А старичок и воды просит напиться и поужинать, Христа ради. Дали нищему от ужина кость поглодать да в клетушку, где померла тетка, и положили спать на ночь.
Ночь переночевал старичок, поблагодарил хозяев и пошел себе в путь-дорогу.
А богач не унимается, нет-нет да в окно и выглянет: все на дорогу смотрел, Бога смотрел, Бога в гости ждал.
Не тут-то было, хоть бы кто-нибудь!
И уж который раз, пождав понапрасну, лег богач спать.
И показалась ему ночью во сне покойница тетка. Бранит его тетка: зачем положил нищего старичка в ее душной тесной клетушке?
— Ходил ты в церковь, — укоряла тетка, — звал Бога в гости, ковры стелил, служил молебен, а Бога-то и проглядел! Чем старичка-то угостил? Кость старику, как собаке, бросил! А ведь это сам Бог у тебя был, сам Бог приходил к тебе в гости.
Пробудился богач, затужил, расплакался, что худо такого гостя принял. Да уж нечего делать, одно остается: догнать старика, вернуть и все поправить.
И пошел богач искать нищего — гостя своего, и везде спрашивал о нем, не видал ли кто?
— Не видали, — говорят ему.
Никто не видал нищего. А богач не унимается, дальше идет, дальше от дома, все расспрашивает о своем госте. Да так и покинул богач дом, семью и богатство, больше не вернулся домой.
1910 г.
Жил человек такой бедный, бедный, а просить стыдно было. Другой раз целый день есть нечего… нет ни кусочка, ну, да как-нибудь перетерпит и никому ни слова. Все бедняк молчком сносил. Да и лучше так-то помалкивать в беде. Есть кому с тобой управляться! И кому охота? У всякого свое дело, свои заботы, — всяк о себе подумай! Видно, уж Господь так устроил.
Подошла Христова ночь, а у бедняка и огня нет, нечем бедняку печку затопить. Как тут сделаться? Крепился бедняк, крепился, и не совладал с собою: уж очень приуныл и запечалился. Пошел он по соседям кланяться. И никто не дает огня. И ходил бедняк из дома в дом. И никто ему не дал огня.
Уж наступила Христова ночь, в колокол ударили, вошел бедняк в последнюю избу.
Топится печь в избе, на лавке покойник лежит, больше никого нет.
Помолился бедняк, присел на лавку. И так ему вдруг горько стало, обидно стало, — стал он будить покойника, с мертвецом разговаривать.
И поднялся покойник:
— Что надо?
Просит бедняк огня дать.
Встал покойник, пошел к печке, зачерпнул ковш углей, подал ковш, сказал:
— Домой придешь, на стол стряхни! — и опять на лавку лег.
А уж бедняк вот как рад, сказать невозможно, ухватил ковш да бегом за дверь, давай Бог ноги.
Прибежал он в избу к себе, вытряхнул угли на стол, как велел покойник.
И вдруг осветилась изба светом-огнем, а в свете-огне стало золото, полон стол — все золото.
Наутро узнали соседи. Все соседи пришли к бедняку — завидно им: пришли спросить, откуда взялось у него столько богатства.
— Это он все дал! — и рассказал бедняк, как в Христову ночь в последней избе пробудился покойник и дал огня, а из огня золото стало.
К ночи со всех дворов собрался народ всем миром идти за огнем в мертвецкую избу.
Окружили лавку — топилась в избе печь, на лавке покойник лежал, — всем миром стали будить мертвеца.
И поднялся покойник:
— Что́ надо?
— Дай огня!
Встал покойник, пошел к печке, зачерпнул ковш углей, подал ковш, сказал:
— На середке деревни не трясите, а придете домой, на середку избы положите! — и опять на лавку лег.
Ухватил каждый по угольку да скорее домой, — в ладонях нес, чтобы добро не обронить.
И как наказывал покойник, положил каждый себе уголек на середку избы.
И вдруг осветились избы светом-огнем, поняло стены огнем — бросилось полымя, и начался пожар, да какой страшный, все дотла выгорело.
Я не сказку сказываю, а правду.
1910 г.
Жил-был старик со старухой. Жили они бедно. Ну, где старикам достать богатства! — и годы не те, и работа не та, так кое-чем промышляли. А был у них внучонок Петька. Внучонка старики очень любили.
— Петька да Петька! — только и сказ у стариков, что про Петьку.
Да еще была у старика, кроме Петьки, другая еще забота: прослышал старик на свое горе, будто где-то у озера спрятан клад — золото. Головы решиться, а достать ему клад-золото!
Помалкивал старик о кладе, никому ни полслова, ни старухе, ни Петьке. И чуть выдастся случай, так тайком к озеру и идет, и копает. И много годов ходил старик к озеру, копал, искал клад, но клад все не показывался.
Раз пошел старик копать, — местечко такое облюбовал верное и надежное, — копает себе да на руки поплевывает. И вдруг слышит голос:
— Что ты, старик, трудишься и стараешься понапрасну! клад будет твой, дай мне только голову.
Выронил старик заступ, почесал в голове: не знай радоваться, не знай пугаться.
«Какую голову? Чью голову?»
Пошел старик домой, все думает. Кроме старухи да внучонка, нет у него никого. Уж не свою же отдать голову? Думал, думал старик и решил: отдаст он Петькину голову. Сколько ведь годов трудился он на старости лет, и вот показался клад. И стоит ли ему из-за какой-то головы добро упускать? А сколько, поди, скрыто там всякого золота, и все это золото его! Конечно, отдаст он Петькину голову.
«Петька — несмышлёный мальчонка, дитё, прямо на небеса угодит!»
Пришел старик домой, говорит старухе:
— Испеки мне, старуха, рыбничек, я с Петькой пойду завтра на озеро рыбу удить.
Наутро испекла старуха рыбник, забрал старик пирог, снасти, удочки и отправился с Петькой к озеру, к тому самому месту, где клад был скрыт.
Идут они к озеру, — старик позади, Петька впереди. Быстрый мальчонка: то с птичками по-птичьему примется разговаривать, то на куньи лапочки станет и не угнаться кунице самой! Ну, такой быстрый, как искрина.
И жалко старику внучонка, да и клад-то надо достать.
Пришли они к озеру, вздумалось старику закусить. Сели на камушек, разломил старик рыбник, дал кусок внучонку, и принялись за еду. В рыбнике рыбки были все мелкие, ну Петька так с косточками и уписывает, а старик отвертывает головы и кидает их в сторону.
«Экая дура старуха, — думает старик, — сослепу мелкоту какую наклала, весь рыбничек испортила! Подзакушу да и покончу с мальчонкой».
И вдруг слышит знакомый голос:
— Довольно мне, старик, твоих голов, бери клад и иди домой!
Косточкой чуть не подавился, так обрадовался старик, да скорее копать. А из земли на том самом месте уж во какой котелище торчит, а в котле полно золота. Забрал старик золото да к старухе домой.
Вот они какие, головы рыбовы!
1911 г.
Был у одного царя слуга. Силой звали слугу. И служил Сила царю верою и правдой. Мастер на все руки, горазд городить небылицы, умел Сила держать язык за зубами, — ловкий. А за то и царь любил Силу, всюду таскал с собою и награждал всякий день золотыми медалями.
Случилось однажды, стал царь поутру квасом себе волосы примачивать, провел рукою по волосам — хвать, а уши-то ослиные.
Сейчас к зеркалу: так и есть, они самые, ослиные.
Вот грех: за одну ночь такие выросли, ослиные!
И наказывает царь слуге строго:
— Не говори ты никому, не выноси в люди.
А Сила уж такой — могила; Сила отцу родному ни полслова.
Запрятал царь уши под корону и стал себе царствовать, как ни в чем не бывало.
Хорошо. Терпел Сила, терпел, никому не заикнется, а уж страсть хочется: и во сне-то они одни только и снятся и средь бела дня мерещатся эти самые уши.
И стало Силе больше невмочь, выскочил он из дворца да прямо на улицу к дороге, где гуляют. Возле дороги разгреб землю, припал к земле.
— Есть, — говорит, — у царя ослиные уши, выросли, а никто не знает.
Сказал да бегом назад. И так легко и так ему весело, словно камень свалился с плеч.
Царь слугой не нахвалится: уж такого ни за какие деньги не купишь — Сила слуга верный.
И по-прежнему всюду царь таскал Силу с собою и награждал всякий день золотыми медалями.
Хорошо. А на том самом месте, где Сила с землей разговаривал, выросло из ямки деревцо — береза. Ну, и поехал однажды царь со слугою прогуляться. Едут они по дороге, а эта береза царю-то и кланяется.
— Есть, — говорит, — у царя ослиные уши! Царь в тупик.
— Поставь, — говорит слуге, — коня у березы! — а сам тихонько спрашивает: — что березка-то кланяется?
Тут Сила видит, дело плохо, да царю в ноги.
— Терпел, я терпел, да не вытерпел, землю разгреб и шепнул, что у царя ослиные уши. А вот выросла березка и объясняется.
— Ну, — говорит царь, — уж если мать-земля не могла выдержать, то где же крещеному! Что в лоб, то по лбу.
1909 г.
Жил-был старик со старухой и такие богомольные, что не только ни одной службы не пропустят, а другой раз и нет ничего, а пойдут, хоть так потолкаться около церкви. И все старика и старуху почитали и всякому в пример их ставили.
Вышли они раз от обедни — дело было в престольный праздник — и идут себе домой к пирогу поспеть: старуха-то, старикова жена, такие пироги пекла, — оближешься. Глядят, а какой-то старичок ходит, крещеных на обед зовет.
— Вот их зовут, а нас нет, — говорит старику старуха, — коли бы нас позвали, мы бы посмотрели, какие кушанья.
А тот старичок подходит к ним и их тоже зовет. Они и пошли. Приходят к старичку, а за столом полно, некуда сесть.
Хозяин говорит:
— Что, старички, видно, после пообедаете вы, не взыщите!
Ну, что поделаешь: подождать придется, некуда сесть.
Наелись гости, поблагодарили и ушли. Тут хозяин посадил старика и старуху, а сам приносит миску, поставил миску на стол, приподнял крышку и опять закрыл, — они-то не видели, что он положил, а я вот скажу: мышонка, — и вышел.
А старуха говорит старику:
— Дай-ка посмотрим, уж верно очень вкусное.
— Давай, старуха!
Да как приподняли крышку: посмотреть, страсть хочется, что́ там в миске, а оно оттуда что-то — птичка али что́ — вылетело, более там и нет ничего.
Вернулся хозяин. Вышли из-за стола старик и старуха, благодарят, что накормил обедом, да по домам.
А там и свое пропало: старухин пирог давно сгорел в печке!
Старик на старуху, старуха на старика, один на другого: языком закусивши не больно сытно. Экий мышонок!
1909 г.
Ехал богатырь по чистому полю, конь у него и издох. И пошел богатырь пешком на своих на двоих. Видит богатырь, на дороге дерутся Змея и Лев-зверь, разбродили землю и ни который побить не может.
— Эй, богатырь, — кричит Змея, — пособи мне Льва-зверя победить!
— Эй, богатырь, — ревет Лев-зверь, — пособи мне Змею победить!
Подумал, подумал богатырь и решил заступиться за Льва-зверя. «Змея змеей и будет, нечего от нее ждать мне!»
И пособил богатырь Льву-зверю.
Бросил Лев-зверь Змею на землю, разорвал ее надвое. Убили Змею.
Лев-зверь спрашивает богатыря:
— Что́ тебе, богатырь, за услугу хочется?
— У меня коня нет, — говорит богатырь, — а пешком я на своих на двоих не привык ходить, подвези меня до города.
— Садись да, знай, держись крепче, — согласился Лев-зверь.
Сел богатырь на Льва-зверя, и побежал Лев-зверь по чистому полю, по темному лесу, — где высоки горы, где глубоки ручьи, — все через катит.
Выбежал Лев-зверь на зеленые луга и у заставы стал.
— Никому не сказывай, что на Льве-звере ехал, — говорит Лев-зверь, — не то съем. Я сам — царь! На себе возить мне людей невозможно. Я тогда и царем не буду.
И пошел Лев-зверь в чистое поле, а богатырь в город.
Пришел богатырь к товарищам, а те над ним смеются, что пешком ходит.
Богатырь отпираться:
— Конь, — говорит, — издох.
А потом как выпил, да стал пьян-весел, и рассказал, как было: как он на самом Льве-звере приехал.
Посидел богатырь с товарищами и пошел себе коня искать.
И только это вышел он за город, а Лев-зверь тут-как-тут: бежит Лев-зверь к богатырю, пасть открыта, зубы оскалил.
— Зачем ты, — говорит, — похвастал, что на мне ехал? Говорил я тебе, ты не послушал, — съем!
— Извини, — говорит богатырь, — я тобою не хвастал.
— Как так не хвастал! Да ты же говорил, что на Льве-звере ехал.
— Нет, Лев-зверь, говорил, да не я, хмель говорил.
— Какой хмель?
— А вот попробуй, так и сам увидишь. Лев-зверь согласился.
Выкатил богатырь вина три бочки сороковых.
Лев-зверь бочку выпил, другую выпил, а из третьей только попробовал, и стал пьян: уж бегал, бегал, упал и заснул.
А богатырь, пока Лев-зверь спал, вкопал в землю столб да туда на самую вышку и поднял Льва-зверя.
Проснулся Лев-зверь, очухался, — диву дается: и как это его угораздило на такую высоту подняться, а главное дело — спуститься не может.
— Вишь ты, хмель-то куда тебя занес! — говорит богатырь, — что́, узнал теперь, каков этот хмель?
— Узнал, узнал, — сдается на все Лев-зверь, — только спусти, пожалуйста, а то чего доброго еще сорвусь да и неловко: народу сколько!
Снял богатырь Льва-зверя, и побежал Лев-зверь в чистое поле: будет хмель помнить, — срам-то какой!
1909 г.
Жили два брата, один бедный брат, другой богатый. Бедного звали Иваном, богатого — Степаном.
У богатого Степана родился сын. Позвал Степан на крестины знакомых, приятелей, да и бедного брата не забыл, позвал и Ивана.
Справили честь-честью крестины, напились, наелись гости, пьяны все, веселы, все довольны.
Напился и брат Иван; идет Иван домой пьяный от Степана, пьяный, затянул бедняк песню. Поет песню, знать ничего не хочет, не желает, и вдруг слышит, ровно ему подпевает кто тоненько, да так, тоненьким голоском, да и жалобно так, что дитё.
Оборвал Иван песню, стал, прислушался.
Да нет, ничего не слышит, нет никого, — или и тот замолчал?
— Кто там? — окликнул бедняк.
— Я.
— Кто «я»?
— Нужда твоя, горе, — горе злосчастное. Затаращился Иван, хвать — стоит… старушонка стоит, крохотная, от земли не видать, сморщенная, ой, серая, в лохмотьях, рваная, да плаксивая, жалость берет.
— Ну, чего? — посмотрел Иван, посмотрел, — чего тебе зря топтаться, садись ко мне в карман, домой унесу.
Закивала старушонка, заморгала, ощерилась, — обрадовалась! — да в карман Ивану скок и вскочила, да на самое дно.
Тут Иван захватил рукой карман, перевязал покрепче…
— Не выскочит! — и пошел и пошел, песню запел.
Поет песню Иван — пьяным-пьяно-пьян, и она в кармане его там, старушонка тощая, нужда его, горе его, горе злосчастное — и тепло же ей, и покойно ей — в кармане его там подпевает ему тоненько, да так, тоненьким голоском, жалобно так, что дитё.
Еле-еле дотащился до дому Иван, развезло, разморило его, и прямо завалился спать, захрапел и забыл все, все таковское, горе свое злосчастное, нужду.
А она сидит у него, — она ничего не забыла, она никогда ничего не забудет, — согрелась в теплушке, старушонка дырявая, согрелась, морщинки расправляет, щерится: погулять ей завтра, попотешиться, развеселит она товарища пьянчужку-пьяницу, беднягу своего злосчастного.
— Миленький! Миленький мой, ау! — щерится, лебезит паскудная.
Очухался наутро Иван, поднялся, да как вспомнит про вчерашнюю находку свою, что в кармане сидит за узлом, и скорее на выдумки: как бы так изловчиться, от товарища от таковского навсегда избавиться.
Думал себе, думал Иван и надумался.
Достал бедняк дерева, взялся делать гробик.
— Что это ты делаешь? — увидала, спрашивает жена.
— Молчи, нужду поймал, злосчастье наше, а схороним нужду, заживем хорошо.
И сделал Иван гробик, выстлал гробик соломой, развязал карман, запустил тихонько руку, поймал старушонку, поймал да в гробик ее на сено.
— Ничего, бабушка, ничего, тут поспокойнее будет… — да хлоп крышку, прижал кулаком.
А жена уж и гвоздики держит.
И забили вместе гробик — горе, злосчастье свое, нужду: ей теперь совсем покойно, и! — никто тебя в гробу не тронет.
Завязал Иван в платок гробик, подхватил под мышку и на кладбище, там вырыл могилку у дядиной могилы, опустил гробик, закопал могилу и домой налегке.
«Баба с воза, кобыле легче! Довольно, помыкался, будет уж, много я обид стерпел, ну, вот и избыл нужду, теперь повалит мне счастье!» — идет Иван с кладбища, свистит, сам с собой разговаривает и легко ему, способно идти — нет горя злосчастного, нет нужды, в могиле старая, не выскочит, не пристанет старушонка плаксивая, — глядь, а на дороге что-то поблескивает.
Нагнулся Иван, — а на земле золотой, сто рублей — золотой.
Вот оно где счастье!
Поднял Иван золотой и прямым путем на ярмарку, купил себе корову, купил коня и уж с коровой и конем в дом — к жене с гостинцами.
И зажил Иван хорошо — копейка к копейке идет. Стал Иван деньгу наживать. И сделался скоро богатым, богатей своего брата богатого Степана.
Слышит богатый брат Степан, что перемена в делах у брата, и позавидовал Степан Ивану.
Пришел Степан в гости к брату, говорит Ивану:
— Давно ли ты, Иван, жил бедно? Объясни мне, сделай милость, отчего все так вышло, ты лучше меня зажил?
А Иван — теперь ему легко без нужды, осматриваться-то нечего, ему и невдомёк совсем, что на мыслях у брата, да все начистоту брату и выложил о старушонке, о бывшем горе своем злосчастном, о нужде, которую заколотил в гроб накрепко.
— У могилы дядиной на кладбище могилу выкопал, похоронил старушонку, не вылезет! — весело, беззаботно говорил Иван Степану.
Слушал Степан счастливого брата, ничего не сказал и пошел, не домой пошел, а на кладбище, к могиле дядиной. И там, на кладбище, откопал гробик старухин, крышку открыл, выпустил старуху.
— Поди, — говорит, — бабушка, на старое место к брату Ивану.
А она, ой, исхудала как, еще жальче стала, чернее еще, все-то волосы повылезли — один голый толкачик торчит, вся одежда сотлела…
— Не пойду я к Ивану, — пищит старушонка, ежится, — еще сшутит шутку Иван, шалый! В гробу-то лежать не сладко: не повернись, не подожмись, отлежала всю спину, руки-ноги омлели. Ты, Степан, ты добрый, ты меня ископал на волю, пойду-ка я к тебе, Иваныч! — да на плечи к Степану как вскочит.
Степан заступ наземь, бежать, бежит с кладбища, а она на плечах у него, старушонка лысая пищит ему в уши:
— Ты добрый, Иваныч, кормилец, освободил ты меня из ямы, вывел на волю, на свет Божий, уж отдышусь у тебя, поправлюсь и заживем, эх, Иваныч, дружно, милый, Степан Иваныч, миленький, миленький мой, ау!
Без ума вломился Степан к себе в избу, трясет головой. А старушонка скок с плеч да на печку, с печки за печку, в тараканью норку забилась, сидит — у! проклятая! — дышит.
— Я тут, — пищит старушонка, — здравствуй, Иваныч!
Степан туда-сюда, а нет ее нигде, нет старушонки, не видит. Рассказал жене, вместе искать принялись, шарили, шарили и так и с огнем, а нет нигде старушонки.
Да, нет, конечно, нет старушонки.
Затушили огонь и спокойно легли спать.
А в ночь сгорел дом, и много денег пропало, едва сами выскочили, едва вынесли сына.
Вот она где беда!
Кое-как в уцелевшем амбаре примостился Степан с женою.
«Ну, — думает, — теперь довольно, будет сыта, проклятая, эх, горе мое!»
А она и в амбаре, ей у Степана вольготно, куда хочет идет: все выест, все на дым пустит, сам откопал, сам на свой век несчастный.
Пал у Степана конь, пала корова. Дальше да больше, все в провод, все в провод. Собрал Степан последние, оставались еще кое-какие деньжонки, да на последние и купил коня. Без коня какое хозяйство, конь — первое дело. Купил Степан коня, а привел домой, кобыла оказалась.
Вот она где беда!
Заела Степана нужда, а с нуждой пошла незадача, вот куда зашла ему нужда!
«И зачем было выкапывать ее, старушонку, нужду прожорливую, позавидовал, на брата напустить хотел, позавидовал, и что взял?»
Вот она где беда!
Приходит к Степану брат Иван.
— Что это, брат Степан, что так бедно у тебя?
— Да что, брат, беда: беда за бедой. Пожалел Иван брата, потужил с братом.
Пришло время домой уходить, стал прощаться Иван, а Степан ему в ноги.
— Прости, — говорит, — меня грешного, выкопал я твою старушонку-нужду, хотел на тебя напустить, а она ко мне пришла, позавидовал я!
— Так вот отчего ты беден так!
— Забралась она в дом, и везде прошла — и к скоту и в деньги, что поделаешь, прости меня, Иван!
Вынул Иван полный кошель, высыпал на стол все до копейки и говорит:
— Деньги мои, а кошель твой будет, и хоть пустой, да не с нуждой.
А она услышала, старушонка-то, горе, горе злосчастное, нужда, да как выскочит из щелки да бух в кошель.
— Я и здесь есть! — пищит, — я и здесь есть! Тут Иван взял да концы у кошеля и задернул.
— Ты и тут есть, ну, так и сиди! — завязал концы крепко, привязал к кошелю камень, да с Богом на речку.
Притащили братья кошель к речке, там пустили его на воду, и пошел кошель ко дну, потопили нужду старушонку.
И зажили оба богато.
1912 г.
Царствовал царь на царстве, на ровном месте, как сыр на скатерти. Охотник был царь сказок послушать. И дал царь по царству указ, чтобы сказку сказали, которой никто не слыхивал:
«За то, кто скажет, полцарства отдам и царевну!»
Полцарства и царевну! Да этакой сказки сказать никто не находится.
А был у царя ухаре́ц — большой скоморох, — плохи были дела, стали гнать скоморохов, — и сидел скоморох с голытьбой в кабаке. Сидел скоморох в кабаке, крест пропивал.
— Что ж, Лексей, — говорят скомороху, — или не хочешь на царской дочке жениться? — подымают на смех, гогочут.
Подзадорили скомороха царской наградой: была не была, хоть в шубе на рыбьем меху, да уж в пору ему царю сказку сказывать.
Приходит из кабака скоморох к царю во дворец, говорит царю:
— Ваше царское величество! Изволь меня напоить, накормить, я вам буду сказки сказывать.
Всполошились царские слуги, собрались все малюты скурлатые, вышла и царская дочь — Лисава, царевна прекрасная.
Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
— Сказывай, слушаю, — сказал царь. И стал скоморох сказки сказывать.
— А как был у меня батюшка — богатого живота человек. И он состроил себе дом, там голуби по кровле-шелому ходили, с неба звезды клевали. У дома был двор, — от ворот до ворот летом, долгим меженным днем, голубь не мог перелетывать!.. Слыхали ли этакую сказку?
— Нет, не слыхал, — сказал царь.
— Не слыхали! — гаркнули скурлатые.
Потупилась царевна Лисава прекрасная.
— Ну, так это не сказка, а присказка: сказка будет завтра, по вечеру, — встал скоморох и ушел.
День не видали скомороха на улице, не сидел скоморох в кабаке, вечером явился к царю.
— Ваше царское величество! Изволь меня напоить, накормить, я вам буду сказки сказывать.
И опять собрались все скурлатые, вышла и царевна, Лисава прекрасная.
Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
— Сказывай, слушаю, — сказал царь. И стал скоморох сказки сказывать.
— А как был у меня батюшка — богатого живота человек. И он состроил себе дом, там голуби по крыше-шелому ходили, с неба звезды клевали. У дома был двор, — от ворот до ворот летом, долгим меженным днем, голубь не мог перелетывать. И на этом дворе был вырощен бык: на одном рогу сидел пастух, на другом — другой, в трубы трубят и в роги играют, а друг другу лица не видно и голоса не слышно!.. Слыхали вы этакую сказку?
— Нет, не слыхал, — сказал царь.
— Не слыхали! — гаркнули скурлатые.
Вспыхнула царевна Лисава прекрасная.
— Ну, и это не самая сказка, завтра будет настоящая! — шапку взял да и за дверь.
Видит царь, человек непутный, не полцарства жаль, жаль царевну Лисаву, и говорит своим слугам:
— Что мои, верные слуги, малюты, а скажем, что сказку слыхали, и подпишемте.
— Слыхали, подпишем! — зашипели скурлаты.
Тут царский писчик столбец настрочил, скрепил, и все подписались, что слыхана сказка, все ее слышали. Тем дело и кончилось.
С утра сидел скоморох в кабаке, пить не пил, пьян без вина.
— Что ж, Лексей, — подзадаривала голь, — полцарства и царскую дочь?
— Не допустят! — каркала кабацкая голь.
В третий раз третьим вечером приходит скоморох к царю.
— Ваше царское величество! Изволь меня напоить-накормить, я вам буду сказки сказывать.
А уж скурлаты на своих местах, задрали нос, брюхо выпятили: так и дадут они скомороху полцарства и царскую дочь, — хитер скоморох, скурлат вдвое хитрей. Вышла и царская дочь Лисава, царевна прекрасная.
Накормили скомороха, напоили, посадили на стул.
— Сказывай, слушаю, — сказал царь. И стал скоморох сказки сказывать.
— А как был у меня батюшка — богатого живота человек. И он состроил себе дом, там голуби по кровле-шелому ходили, с неба звезды клевали. У дома был двор, — от ворот до ворот летом, долгим меженным днем, голубь не мог перелетывать. И на этом дворе был вырощен бык: на одном рогу сидел пастух, на другом — другой, в трубы трубят и в роги играют, а друг другу лица не видно и голоса не слышно. И была еще на дворе кобылица: по трои жеребят в сутки носила, все третьяков-трехгодовалых. И жил он в ту пору весьма богато. И ты, наш великий царь, занял у него сорок тысяч денег. Слыхали ли этакую сказку?
— Слыхал, — сказал царь.
— Слыхали! — гаркнули скурлатые.
— Слыхали? — сказал скоморох, — а, ведь, царь до сих пор денег мне не отдает!
И видит царь, дело нехорошее: либо полцарства и царевну давай, либо сорок тысяч денег выкладывай. И велит скурлатам денег сундук притащить.
Притащили скурлаты сундук.
— На́, бери, — сказал царь, — твое золото. Поклонился скоморох царю, поклонился царевне, поклонился народу.
— Не надо мне золота, не надо и царства, дарю без отдарка! — и пошел в кабак с песнями.
А царевна Лисава прекрасная стоит бела, что березка бела.
Потихоньку, скоморохи, играйте.
Потихоньку, веселые, играйте,
У меня головушка болит,
У меня сердце щемит!
Вот и сказка вся.
1912 г.
Был один охотник — лесной человек.
Шайками на охоту не любил ходить охотник — был у него верный пес, непростое ружье. Благословил его ружьем лесник-колдун, как помирать пришел час старику, а пса разжился у знакомого от злой сучки. И не мало забот ему было со псом: год растил щенка в погребе, караул держал — пронюхали звери, что будет пес-богатырь, и сколько подкапывались зубом к погребу, утащить хотели пёсика, зверь это все понимает! — уберег от зверей, и вышел пес ему верный, а злой — в мать. Верный пес, непростое ружье — куда хочешь, и ночью надежно.
Случилось охотнику под Егорьев день заночевать в лесу. Под Егорьев день жутко в лесу! Расклал он огонек, давай на огне сало печь, и слышит, голос в лесу — так пастух днем скотину пасет, кнутом хлопает, кнутом кто-то хлопает, инда по лесу отголосок идет. Прислушался — кому б это быть? — а уж треск пошел и близко, все ближе к огню.
И стали один за другим выходить к огню волки — подойдет волк и ляжет к огню. Так и идут, и идут гужом, как скот дружный, с полдесятины кругом огня место заняли — все волки. А за серыми пошли белые — начальство волчиное. И с белыми на белом коне сам Егорий.
— Добрый ночлег тебе, охотник! — сказал Егорий.
Догадался охотник, верно, сам Егорий на белом коне среди белых волков, по его повелению и волки пришли, поклонился охотник Егорию.
— Вот вы, Храбрый Егорий, сказали: добрый ночлег мне, — а думаю так, ненаровчатыи этот попал мне ночлег, с роду мне случая не было такого — по такому табуну волков видеть.
— А не нужно было под Егорья ночевать на охоте! Мне завтра праздник! — глядит Егорий строго.
Ну, охотник и замолчал, сам понимает, не нужно было ему в лес ходить на охоту под такой праздник, против ничего не скажешь: провинился.
А пес охотников, Знайко, бурчит и бурчит.
— Да что твоему псу нету покоя, бурчит и бурчит? — строго глядит Егорий.
— Какой тут покой, ведь это все песьи губители, вот он и сердится! — потрепал охотник своего верного пса.
— А были когда случаи, чтобы пес твой с волками боролся? — строго глядит Егорий.
— Как не бывать, случалось, штуки три и четыре нападали на пса, да он им не поддавался, Знайко-то! — и стало не по себе охотнику, чует, — лесной человек! — будет беда!
— А ну-ка, вели ему с двумя моими волками побороться! — сказал Егорий.
И жалко охотнику пса и ничего не поделаешь, согласился, — перечить нельзя, — согласишься!
— Что ж, — говорит, — пускай поборются. Ну, Знайко долго с волками не ворызгался, — у Знайки клыки вершка по три торчали, кроянул пес клыками одного волка и другого. Чуть живые побежали волки прочь от стану.
— Ишь, какой злой, знать, и пятерым не поддастся! — и повелел Егорий пяти волкам со псом драться.
Пять волков напустились на Знайку, а Знайко еще ярей стал и сердитей, трех так и кончил, а двух перервал.
Семь уж зверей перерезано, семь волков, а псу ничего — ничего не вредилось.
— Десять волков напущу!
И по слову Егория кинулись волки на Знайку, десять волков.
Да не тут-то, как пятерых, так и этих, кончил пес, а сам невредимым остался.
— Нет, охотник, — сказал Егорий, — уж теперь и мне своих зверей жалко, а свяжи-ка ты пса!
И связал охотник Знайку, ослушаться не посмел, связал охотник своего верного пса: передние ноги и задние.
И тогда бросились волки на Знайку, стали грызть связанного пса и загрызли пса до смерти.
А сколько порезал пес, сколько ранил волков, и вот покончили пса!
Загоревал охотник.
— Вы, — говорит, — святой угодник, а поступили беззаконно, зачем приказали мне связать моего пса!
— Правда, незаконно я поступил, — ответил Егорий, — я за то тебя наказываю, что не должен ты был под мой праздник ночевать на охоте. Я над зверями пастырь — по моему повеленью режут звери скотину. И вот я со своим стадом и настиг тебя наказать.
Поднялись волки и пошли от огонька, один за другим, пошли волки гужом, как скот дружный, а за серыми белые — начальство волчиное, и среди белых на белом коне отъехал Егорий.
Остался в лесу охотник. И прошла ночь, погас огонек, светать стало. И пошел охотник домой, один, без своего верного пса.
Тоскливо было ему без своего верного пса.
И приснился охотнику ночью его Знайко, будто говорит ему Знайко:
— Эх, хозяин, Михайло Михайлыч, было б тебе не вязать мне всех ног, не поддались бы мы и всему стаду Егорьеву, мы прошли бы леса все, все пущи, никаких зверей не боялись. Эх, хозяин!
Проснулся охотник, еще тоскливее стало: было б ему не вязать всех ног Знайке!
— Эх, пес мой верный!
Да так затосковал, так затосковал охотник, что от тоски и помер.
1912 г.
Был один охотник Архип. Сам сивый, лоб бараний, усы котовы, а глаз круглый-птичий. На зверя и птицу слово знал.
И как выйдет, бывало, Архип с ружьем в поле либо в лес, — помолится, поклонится, покурлычит, а их уж видимо-невидимо зверей всяких и текут и брызжут и мечутся и скачут с отцами, матерями, со всем родом-племенем, со всем заячьим причетом безоглядно, безразлучно, безотменно, бесповоротно, шибко и прытко белые, красные, черные, бурнастые, разношерстные, разнокопытные, рыси, росомахи, — весь подубравный зверь.
Глядь, ловушки и ставушки, тенёта и опутаны верх полны: там который прилепился головкою, там задел ножками либо хвостиком, а там всем крылом влез.
Ельник, речка, водотопина были Архипу в честь и радость, и помогали ему, как свой брат, подземные жилы, тайные ключи, поточины.
Вот и стал раздумывать Архип, как бы ему на небо попасть, поглазеть на Божью небесную тварь — на солнце, луну, на мелки часты звезды и на планеты.
Поднялся Архип со светом, помолился на восход красна солнца, на закат светла месяца, на тихую зарю утреннюю и вечернюю и пошел в лес. Вырубил он лесину, стал строгать стружки. Строгал, строгал, настрогал большой костер, закрыл его мокрою рогожею, зажег стружки. Загорелись стружки, Архип на рогожу стал: жаром его вверх подымать будет, он и полетит, — так держал в уме Архип.
Его и стало подымать вверх на воздух, на вышние небеса дальше и дальше. И летит уж он без шапки об одном сапоге — перетерял дорогою, летит он, как стрела из тугого лука, как молния из облачной гряды.
Летел, летел Архип, а как остановился да осмотрелся: земля-то вроде Божьей коровки — такая она маленькая, не видать земли, вот на какую угодил Архип высоту!
Ну и ходит Архип по небесам. Туда ткнется, сюда сунется, народу никакого нет, и одни-то звезды над тихой водой, тихо чистые теплются, поют божественное.
Прожил неделю Архип, скучно стало — земли не видать: без земли-то человеку скучно!
И ходил он, ходил по небесам, нашел веревку и видит: много накладено ее на облаках и без всякого присмотру.
Думает себе:
«Свяжу веревку, спускать буду, до земли хватит!»
Спустил он всю веревку, привязал за дерево — большое стояло, без корня, без листьев, а дерево — и стал спускаться.
Спускался он, спускался, и такой вышел грех: кончилась веревка, — на полверсты не хватает, не больше.
А ветер свистит, качает, носит его над долиною, носит его над горами. Понесет над долиною, — все города, все деревни видны. И кричит Архип, да кому услышать, а и услышат, чай, за ворону примут!
Вот несет его ветер над гладким местом.
«Развяжу-ка я узел!» — думает Архип: летавши-то измызгаешься, и не такое в голову полезет.
И развязал: только уши запели.
И угодил Архип прямо в дряп по грудь и с руками, — вылезть не может.
Прокатилось время весеннее, налетели разные птицы, прилетел и лебедь. Видит лебедь на болоте сено, а у лебедя известно: где бы ни нашел он кусочек, тут и гнездо делать. Принес лебедь с берега землицы, огладил лапками кочку — Архиповы-то волосья лебедь за кочку принял! — яйцо положил, другое, третье и начал парить.
А волк-волчище уж чует лебяжье гнездо, только попасть не может. Подкараулил волк, когда лебедя не было, яйца лебяжьи съел, гнездо разворотил и расселся отдохнуть, серый.
Архип как зубом цап его за хвост, а волк как прыгнет, — из дряпа Архипа и выдернул.
Так Архип и вышел.
— Нет, ребята, — сказывает, — не нужно на небо летать!
И с тех пор, словно на смех, как прикатится весеннее время, глядь, а уж который-нибудь охотник рубит лесину, строгает стружки, раздувает костер, тяп-да-ляп — полетел!
Конечно, без земли человеку скучно, да охота пуще неволи: хочется поглазеть человеку на Божью небесную тварь — на солнце, луну, на мелки часты звезды и на планеты.
1910 г.
Жил в лесу лесник, стояла у лесника в лесу избушка. Днем лесник в лесу ходил, вечером на ночлег в избушке хоронился. Место было глухое: ни дороги, ни пути, да и не заходил никто в такие дебри и чащи. И вот однажды приходит к леснику медведь и прямо, не спросясь, идет за печку и там рассаживается, как свой.
Лесник не робкого десятка, а струхнул не на шутку: стрелять не смеет. А медведь все сидит, не уходит. Сготовил лесник ужин, есть захотелось. Поел сам, дал и медведю, накормил медведя. Легли спать. И спали ночь мирно.
Поутру собирается лесник в лес, а медведь из избушки на волю. И опять лесник сам заправился и медведя попотчевал. Вышел медведь из избушки, ничего не сказал, только поклонился леснику до земли низко. Один пошел в одну сторону, другой в другую.
В крещенскую ярмарку приехал лесник в город. И вот один богатый приказчик зазвал его в трактир с собою и ну угощать. И так его угощал, что лесник от удовольствия даже имя свое крещеное запамятовал.
И спрашивает лесника приказчик:
— Можешь ли ты знать, за что я тебя угощаю?
— Не могу знать, — отвечал лесник.
Приказчик ему и говорит:
— А помнишь, как я у тебя ночь ночевал?
— Когда ты ночевал?
— А был ты в своей избушке в лесу, и пришел к тебе медведь. Я самый и есть медведь.
— Как так медведь?
— Да так. Если б ты взялся тогда за ружье, я бы тебя съел. Три года, три весны ходил я в шкуре медведем, люди испортили, обернули меня медведем.
Тут лесник чуть было ума не решился, а потом ничего — отошел.
Вернулся лесник в лес в свою лесную избушку и стал себе жить да поживать здорово, хорошо и уж никого не боялся: заяц ли усатый забежит в избушку, росомаха ли — все за гостей, все как свои, милости просим!
1909 г.
Жил-был царь и царица, и была у них дочь царевна Курушка. Как-то стали у царевны в голове искать, вошку и нашли. Положили вошку на овцу, — сделалась она с овцу. С овцы положили на барана, — сделалась она с барана. Тут царь приказал убить ее и выделать шкуру. А из шкуры сшили Курушке башмачки.
И дал царь по всем государствам знать:
— Кто отгадает, из какой кожи башмачки у царевны, за того замуж отдам.
Поприезжали царевичи, королевичи. Кто скажет Козловы, кто сафьянные, — никто не может отгадать.
Узнал колдун Мертвяк, пришел и объявил:
— У Курушки царевны башмачки вошиные!
Надо царю слово сдержать. Назначили свадьбу.
Горевал царь: страшен колдун Мертвяк, как сокрыть царю от колдуна любимую дочь?
И придумал царь: посадить царевну на козла, увезти ее прочь, будто с сеном козел.
Вот поставили столы, за стол посадили клюку, нарядили клюку царевной, ну, ровно царевна!
Вот едет на свадьбу колдун, а козленок навстречу.
— Козлик, козлик, дома ли Курушка царевна? — спрашивают поезжане.
— Дома, дома, вас, гостей, давно к себе ждет.
И другая лошадь ехала — спрашивали, и третья, и сам Мертвяк спрашивал:
— Козлик, козлик, дома ли Курушка царевна?
— Дома, дома, вас, гостей, давно к себе ждет.
Так и проехали, а козлик с царевной дальше помчался.
Мертвяк приехал к царскому двору, выговаривает:
— Что же ты, Курушка, что же ты, царевна, не встречаешь меня, не кланяешься? — да в горницу.
А в горнице стоит за столом Курушка, не кланяется.
Ближе подошел Мертвяк, все ответа нет, да как бросится на нее — клюка и упала.
Обманут Мертвяк. Надули колдуна. Стал Мертвяк разыскивать царевну, весь дворец обошел, — нигде ее не может найти. Догадался колдун, поехал в погоню за козлом вслед.
Говорит царевна:
— Козлик, козлик, припади к матери-сырой земле, не едет ли Мертвяк за нами?
— Едет, едет, едет и близко есть.
Царевна бросила гребень.
— Стань лес непроходим, чтобы не было птице пролету, зверю проходу, Мертвяку проезду, впереди меня будь торна дорога широкая.
Мертвяк приехал — Мертвяку застава.
Скликнул Мертвяк мертвяцкую силу, навезли топоров, пил. Секли, рубили, просекали дорогу. Расчистили дорогу и опять Мертвяк погнался за Курушкой. Нагоняет царевну.
— Козлик, козлик, припади к матери-сырой земле, не едет ли Мертвяк за нами?
— Едет, едет, едет и близко есть.
Царевна бросила кремень.
— Стань гора непроходима до неба, чтобы не было птице пролету, зверю проходу, Мертвяку проезду.
Гора и стала.
Скликнул Мертвяк мертвяцкую силу, стали сечь да рубить, просекли дорогу, и снова погнался Мертвяк.
— Козлик, козлик, припади к матери-сырой земле, не едет ли Мертвяк за нами?
— Едет, едет, едет и близко есть.
Царевна бросила огниво.
— Стань огненна река, чтобы не было Мертвяку проезду.
Приехал Мертвяк — нет проезду. Кричит Мертвяк царевне:
— Брось мне, царевна, твои башмачки, я — Мертвяк, я не возьму тебя замуж.
Царевна бросила башмачки. Сел Мертвяк и поплыл, и доплыл до середины реки и утонул.
А Курушка царевна поехала в другое царство и там выла замуж за морского разбойника.
1908 г.
Были три сына. Жили они с матерью со старухой. Жили они хорошо, и добра у них было много. Старуха-мать души не чаяла в детях. Только и думы у старой, что о детях, чтобы было им жить поспокойнее, побогаче, повеселее. И задумала старуха, — помирать ведь скоро! — захотелось матери еще при жизни благословить добром сыновей, добро разделить — каждому дать его часть.
И разделила мать добро свое поровну всем, все сыновьям отдала, а себе ничего не оставила. Что ей добро, богатство, зачем оно ей на старости лет, — помирать ведь скоро! — как-нибудь век доживет, не оставят, небось, любимые детки, дадут ей угол дожить свой век.
Сыновья получили добро, не разошлись, все вместе дружно остались жить, как наперед вместе жили. Только матери-старухи уж никому теперь не надо. Гнать ее не гонят, да лучше бы выгнали: трудно, когда ты не нужен!
Сели сыновья обедать, а никто за стол не посадит матери.
Лежит мать на печке голодная.
— Господи, хоть бы Ты мне смерть послал!
А проходил о ту пору по селу старичок-странник, зашел старичок в избу к братьям хлебушка попросить.
— Господи, хоть бы Ты мне смерть послал! — молится мать.
Старичок и спрашивает:
— Что же это так, сами кушаете, а матери не даете?
— А нам ее никому не надо! — отвечают сыновья, знай себе ложкой постукивают.
— А продайте, — говорит старичок, — коли не надобна.
Сыновья к страннику, живо все из-за стола выскочили.
— Купи ее, дедушка, купи, сделай милость! Лишняя она, обуза нам с ней.
— Господи, хоть бы Ты мне смерть послал! — молится мать.
— А выведите ее, ребятки, за забор, там и денежки получите! — сказал странник, пошел из избы, вон из избы пошел.
Дети к матери, стащили старуху с печки, поволокли: двое под руки, третий сзади. Вывели из избы старуху да к забору и уж там, за забором, хотели они от нее отступиться, а рук и не могут отдернуть…
Старуха приросла к ним.
А с тех пор и живут так, не могут освободиться: сами едят и мать кормят.
1912 г.
Ходила курица по двору, вязанка дров и просыпалась. Пошла курица к петуху:
— Небо пало, небо пало!
— А тебе кто сказал?
— Сама видела, сама слышала.
Испугался петух, и побежали они прочь со двора. Бежали, бежали, наткнулись на зайца.
— Заяц, ты, заяц, небо пало!
— Тебе кто сказал?
— Сама видела, сама слышала.
Побежал и заяц. Попался им волк.
— Волк, ты, волк, небо пало!
— Тебе кто сказал?
— Сама видела, сама слышала.
Побежали с волком. Встретилась им лиса.
— Лиса, ты, лиса, небо пало!
— Тебе кто сказал?
— Сама видела, сама слышала.
Побежала и лиса. Бежали они, бежали, — чем прытче бегут, тем страху больше, да в репную яму и пали. Лежат в яме, стерпелись, есть охота.
Волк и говорит:
— Лиса, лиса! прочитай-ка имена, чье имя похуже, того мы и съедим.
— Лисицино имя хорошо, — говорит лиса, — волково имя хорошо, зайцево хорошо и петуховое хорошо, курицино имя худое.
Взяли курицу и съели.
А лиса хитра: не столько лиса ест, сколько под себя кишки подгребает.
Волк опять за свое:
— Лиса, лиса! прочитай-ка имена, чье имя похуже, того мы и съедим.
— Лисицино имя хорошо, — говорит лиса, — волково имя хорошо, зайцево хорошо, петуховое имя худое.
Взяли петуха и съели.
А лиса хитра: не столько лиса ест, сколько под себя кишки подгребает.
Волк прожорлив, ему, серому, все мало.
— Лиса, лиса! прочитай-ка имена, чье имя похуже, того мы и съедим.
— Лисицино имя хорошо, — говорит лиса, — волково хорошо, зайцево имя худое.
Взяли — съели и зайца.
Съели зайца, не лежится волку: давай ему еще чего полакомиться!
А лиса кишки лапкой из-под себя загребает и так их сладко уписывает, так бы с кишками и самоё ее съел.
— Что ты ешь, лисица? — не вытерпел волк.
— Кишки свои… зубом да зубом… кишки вкусные. Волк смотрел, смотрел да как запустит зубы себе в брюхо, вырвал кишки да тут и околел.
— Что курица, что волк — с мозгами голова! — облизывалась лиса, подъела все кушанье, выбралась из ямы и побежала в лес, хитра хитрящая.
1909 г.
Шел медведчик большой дорогой, вел медведей. С медведями ходить трудно — медведь так в лес и смотрит, тоже поваляться охота в теплой берлоге — берлога насладена медом! — вот и изволь на скрипке играть, отводи душу медвежью.
За Филиппов пост наголодался медведчик, нахолодался. Плохо нынче скомороху. И то сказать: без скомороха праздник не в праздник, а всяк норовит лягнуть тебя побольнее, либо напьются, нажрутся, и скомороха не надо.
Застигнул медведчика вечер: куда ему с медведями, такое позднее время! А стоял на дороге постоялый двор богатый. Просит медведчик у дворника пустить на ночлег. А дворник и слышать не хочет, отказывает.
Прошел слух, будто ездят по большим дорогам начальники, проверяют перед праздником чистоту у дворников. И была дворнику грамотка подброшена, что ночью нагрянет к нему начальник для проверки. Вот дворник, кто б ни попросился, всем и отказывал.
— Я не пускаю не то что тебя с твоими супостатами, я и извозчиков не пускаю, обещался нынешнее число сам губернатор у меня быть.
А работник дворников говорит дворнику:
— Хозяин, — говорит, — отведу я их в баню; в предмыльник поставить медведёв, а сами в бане упокоются.
Уперся дворник: и то и другое и неудобно, и что губернаторские кони услышат запах медвежий, на дворе будут пугаться.
Плохо дело. А уж ночь охватывает, ночь — звезды, крепкий мороз. Просит медведчик, медведей ему жалко как льдинки, звезды горят, крепкий мороз.
Ну, дворник и согласился.
— Отведи их в баню с медведями, — сказал дворник работнику, — да затвори покрепче, а ключи у себя держи, кто знает!
Отвел работник медведчика в баню, запер ворота и стал с хозяином звонка слушать, гостей поджидать.
Остался медведчик с медведями в бане. И тепло ему и медведям тепло, да все неспокойно что-то, сам не спит и медведи не спят: Миша лапу сосет, а медведица Кулина ноздрями посвистывает. Не мёртво, никак не уснуть, то Кулину погладит, то Мишу потреплет.
О чем медведица думала, невдомек медведчику, только что-то недоброе думала, губой пошлепывала, или чуяла недоброе, да сказать не могла? Миша тот свое думал: пройтись бы ему на пчельню пчелок поломать! — охотник был до меда медведь, лапу сосал.
Стал медведчик, потрогал лапы, потрогал уши медвежьи.
«Постой, — подумал, — прочитаю заговор, чтобы медведей ножи не брали, кто знает!»
— Мать, сыра земля! — поклонился медведчик Мише, поклонился Кулине, — мать, сыра земля, ты железу мать, а ты, железо, поди во свою матерь землю, а ты, древо, поди во свою матерь древо, а вы, перья, подите во свою матерь птицу, а ты, птица, полети в небо, а ты, клей, побеги в рыбу, а ты, рыба, поплыви в море, а медведю Мише, медведице Кулине было бы просторно по всей земле. Железо, уклад, сталь, медь на медведя Мишу, на медведицу Кулину не ходите, воротитесь ушьми и боками. Как метелица не может лететь прямо и приставать близко ко всякому древу, так бы всем вам не мочно ни прямо, ни тяжко падать на медведя Мишу, на медведицу Кулину и приставать к медведю Мише и к медведице Кулине. Как у мельницы жернова вертятся, так бы железо, уклад, сталь и медь вертелись бы круг медведя Миши и медведицы Кулины, а в них не попадали. А тело бы медвежье было не окровавлено, душа не осквернена. А будет мой приговор крепок и долог.
И только что медведчик заговор кончил, слышит, колокольчик у ворот брякнул, да все резче и громче.
Слышит работник, звонят у ворот, поднялся, и хозяин поднялся, тоже услышал.
— Беги, — говорит, — скорей, отворяй!
Работник к воротам, отворил калитку посмотреть, а у ворот люди — не такие, он назад, калитку запер, да к хозяину. А уж разбойники давай сами бить и ломать, сорвали ворота, да в дом, и сейчас же — овса, сена коням, а себе вина и закуски.
Хозяин видит, дело-то плохо приходит, старается угодить гостям, и вина и хлеб-соли полон стол наставил. А им все мало, до денег добираются, вот куда метят!
— Довольно, — говорят, — тебе, хозяин, копить, уж накопил достаточно, — да за сундук дворников и взялись.
Тут хозяин улучил минуту, пока молодцы из сундуков выбирали, да и пришепни работнику, чтобы в баню сходил к медведчику, помощи попросить медведями.
Работник в баню к медведчику, рассказал медведчику, какая беда у хозяина. Мигнул медведчик Мише, мигнул Кулине, вывел медведей из бани к дому, приказал им службу.
Кулина сердитей и сильнее Миши, — велел ей медведчик в дом идти и управляться, насколько есть мочи, да чтобы маху не давала, а Мише приказал в сенях ждать.
— Случаем тронутся утекать молодцы, — сказал медведчик, — маклашку давать им немилосердную!
Поклонились медведи медведчику, рады, дескать, приказание исполнить, стал Миша в сенях, поднялась на задние лапы медведица и пошла в дом.
А разбойники деньги все обобрали, и опять стали гулять, уж в дорогу пили и закусывали, да как посмотрели на это чудовище — космато, велико, голова, что квашня, от страха так и ужаснулись.
Ну, Кулина не робкая, не заробела, давай их ломать во все свои силы — кому руку прочь, кому ногу прочь, кому черепанку взлупила.
Разбойники за ножи, а нож не берет — погнулись в кольцо ножи, невредима медведица, видят, не сладить, и давай уходить, а Миша в дверях. И кто в сени выскочил, так тут и пал.
Так перебили медведи всех до единого, а было всех двенадцать молодцов, двенадцать разбойников.
— Собакам собачья честь! — сказал дворник, забрал себе двенадцать коней разбойничьих и до утра чистил и прибирал с работником дом и двор.
А медведчик, чуть свет, в путь пошел, повел медведей. До звезды ему надо добраться до города, пристать к колядовщикам.
Без скомороха, без медведчика и праздник не в праздник, и пир не в пир, коляда не настоящая.
1912 г.
Подари, государь, колядовщиков!
Наша коляда ни рубль, ни полтина,
А всего пол-алтына.
Для пересказа народных сказок я пользовался записями, нигде не напечатанными, — запись московская, сольвычегодская и грязовецкая, и записями, напечатанными в Живой Старине, и записями из сборника Н. Е. Ончукова, Северные сказки, Записки Имп. Рус. Геогр. Общ. по отделу этнографии XXXIII. Спб. 1908 г. Привожу №№-а Ончуковского сборника и указания о других записях.
Русские женщины. — 1) 120, 2) 96 и 170, 3) 147, 4) 104, 5) 184, 6) 289, 7) 80, 8) 294, 9) 247 (ср. рассказ Сиди Нумана из «Тысячи одной ночи», — в изд. Т-ва И. Н. Кушнерева, М. 1890 г. т. III, стр. 170), 10) 95, 11) 71, 12) 288, 13) Запись сказки в Грязовецком уез. Вологодск. губ., 14) 285, 15) 191, 16) 286, 17) 94, 18) 205.
Царь Соломон и царь Гороскат (Петр). — 1) 46 (ср. «Повести о царе Соломоне». Летописи рус. литер, и древности, изд. Н. С. Тихонравовым. М. 1862 г. т. IV, стр. 112). 2) 49, (ср. «Повесть о муромском князе Петре и супруге его Февронии». Памятники старинной рус. литературы. Изд. гр. Гр. Кушелевым-Безбородко. Вып. 1. Спб. 1860 г., стр. 27).
Воры. — 1) Запись сказки Сольвычегодского уез. Вологодск. губ., 2) 45, 3) 168 и 169, 4) 14, 5) Запись сказки Московская, 6) 197.
Хозяева. — 1) 227, 2) 231, 3) 229, 4) 40, 5) 87, 6) «Живая Старина», вып. 1. 1911 г. ст. А. Васильева, стр. 117.
Мирские притчи. — 1) 194, 2) 192, 3) 292 и 293, 4) 195, 5) 188, 6) 189, 7) 115, 8) 113, 9) 72, 10) 185, 11) 190, 12) 161, 13) 249.
Глумы. — 1) «Живая Старина», вып. 1. 1897 г. Ст. С. В. Максимова, стр. 112, 2) «Живая Старина», вып. 1. 1911 г. ст. А. Васильева, стр. 117, 3) 199, 4) 174, 5) 56, 6) 280, 7) 216, 8) «Живая Старина», вып. 1. 1911 г. ст. А Васильева, стр. 117.
Записи сказок, которыми я пользовался, были сделаны в Архангельской, Олонецкой, Вологодской и Уфимской губ. и принадлежат Н. Е. Ончукову, академику А.А. Шахматову, учителю Д. Георгиевскому, писателю М. М. Пришвину, А. Васильеву, Д. Ив. Баласогло и учительнице В. А. Шалауровой. А записывали они сказки со слов сказочников и сказочниц: сказочники — Григорий Иванович Чупров, Иван Никитич Кисляков, Василий Дорофеевич Шишолов, Павел Григорьевич Марков, Алексей Иванович Дитяев, Мануйло Петров, Наум Михайлов, Василий с Белой Губы, Павел Михайлович Калинин, «Гриша Шалай» — Григорий Петрович Кашин, Марков Илья Николаевич, Степан Петрович Корельский, Яков Степанович Бородин и Филат Никанорович Календарев; сказочницы — Анна Семеновна Никитина, Лукерья Филимоновна Маркова, жена Севастьяна, старуха Анна Ивановна, старуха Медведева, Михайловна, старуха Тараева, Прасковья Александровна, Марья Петровна, Ульяна Ивановна Базакова, Прасковья Степановна Воронихина и Марья Ивановна Баранова. А кто сказывал сказки этим сказочникам, про то ничего не известно, и только сказочник Илья Николаевич обмолвился, что свою сказку «слышал он от ненёкского мужика в кузнице».
Скажу и я про себя, откуда я слышал мою сказку московскую о Барме: это печник Глухой ее мне сказывал. Какой он был печник, я не знаю, я одно знаю, как, бывало, придет он к нам в дом, а приходил он к нам вечерами на Святках да на Масленице, и как, бывало, услышим от няньки, что Глухой пришел, и сейчас же все мы, дети, кубарем на кухню, а уж Глухой в кухне представляет. Печник глухой был, ничего не слышал, да еще и полунемой какой-то, и что́ говорил он, понять трудно было, одно — смешно очень, и только про Барму явственно он рассказывал, и представлял чудно́.
Помяну тут Глухого печника-сказочника, передавшего мне свою сказку, и поблагодарю его, помяну и других незнаемых сказочников, со слов которых сказки я сказываю, и поблагодарю их, помяну и тех, кто записал сказки сохранил нам этот дар русского народа, и поблагодарю их, и поклонюсь всему русскому народу за его докуку умственную и балагурье веселое.
Сказки, вошедшие в книгу Докука и балагурье (1905 1912 гг.), напечатаны были в газетах, в журналах и в сборниках.
I. Газеты: «Наша Жизнь» (приложения), Спб. «Новый День», Спб. «Русская Молва», Спб. «Русское Слово», М. «Речь», Спб. «Слово», Спб.
II. Журналы: «Весь Мир», Спб. «Всемирная панорама», Спб. «Заветы», Спб. «Запросы Жизни», Спб. «Копейка», Спб. «Новая Жизнь», Спб. «Нов. журн. для всех», Спб. «Новая Студия», Спб. «Огонек», Спб. «Сатирикон», Спб. «Скэтинг-ринг», Спб. «Солнце России», Спб. «Северные Записки», Спб. «Тропинка», Спб.
III. Сборники: «Италии», изд. Шиповник, Спб. «Огни», изд. Нов. журн. для всех, Спб. «Пасхальный альманах», изд. Новина, Спб. «Шиповник», изд. Шиповник, Спб.