Едкий дым ползет серыми густыми завитками по рыжему ковру кукушкиного льна, охватывает цепкими щупальцами черные ветви елей, беззвучно душит нежно-розовые цветки княженики, которые жалостливо и безвольно вянут, роняя нежные лепестки. Где-то вдалеке потрескивает, будто лесное чудище болезненно ворочается на груде хрусткого валежника.
Он поднимает глаза и смотрит вверх, туда, где должно сиять летнее солнце; там неровно клубится и подергивается тускло-рыжее неживое пятно. Дальше, за низкими кривыми березками, сквозь желтый отравленный дым горбатится хребтина торфяного бурта, страшно-неподвижная. Мимо то и дело пробегает перепуганная мелкая живность: мыши и землеройки.
«За самым буртом и горит…» — думает он, и трогает дальше. В глубине торфа выгорает пылающая, светлая от раскаленного пепла каверна, оторвавшийся и всплывший пузырь глубоко схороненного ада. Пузырь подошел к самой поверхности, назрел и теперь хочет прорваться наружу, выкинув длинные языки светло-сиреневого пламени. Только тонкая, прозрачная для дыма корочка спекшейся торфяной пыли отделяет теперь пузырь от летнего неба. Внутрь можно провалиться и пропасть навсегда. Не только люди, целые трактора, бывало, проваливались — это ему дядя Миша говорил, стращая вчера вечером. Пришел, пьяненький, получить от бабушки на бутылку, сидел на скамейке, пахнущий едкой торфяной гарью, закопченный, будто сам побывавший в адском пламени; расшеперивал пальцы растопыркой и стращал.
Но ему так хочется посмотреть хотя бы краешком глаза на это страшное место, коварное, как черный лед — только подо льдом не стылая вода, а урчащее пламя. Огонь — это очень красиво. Если сложить костерок из пахучих щепок, на нем сгорают вырванные из журналов страницы. А можно сжигать и разные игрушки: картонажных зайцев и пластмассовых солдатиков; от этого в сердце становится томительно приятно, будто его прищемили.
Это не очень хорошо — ведь они почти как живые, а живых сжигать нехорошо, — но все равно очень приятно, потому что огонь делает тебя сильным.
А сильный огонь делает тебя еще сильнее. Вроде ему и не прикажешь, и он совсем дикий, а кажется, что он твой, и поможет тебе, и сделает тебя больше, и все, кого ты не любишь, побегут от него и от тебя. Если бы огонь был как собака, с ним можно было бы ходить рядом, и те, кто тебя обижают или дразнят (а таких много), попрячутся за тычинниковые заборы и будут смотреть в щели, как ты идешь по поселку. Например, дурак Лёнька, который в начале лета мазнул ему по глазам едкой мазью от комаров. Глаза очень ело, и бабушка долго промывала их водой и теплой чайной заваркой, а потом целых три дня он видел все предметы размытыми и раздвоенными. Ему очень хотелось стукнуть Лёньке по веснушчатому носу, но руки у него тоненькие, комариные, и, если их согнуть в суставе, ничего не нащупывается, никакого тугого мускульного шарика. Или, скажем, как бы пугнуть огнем этих Вадьку и Сёмку — он же видел, как они за сараем сосали друг у друга письки и хихикали, и он убежал, но они видели, что он видел, и поймали его потом на бревеннике, и показали маленький, злой ножичек, и сказали молчать. Да он и не будет никому рассказывать такие гадости, но при мысли о ножичке по спине пробегает шершавая морозь; вдруг кто-то другой скажет, а они подумают, что это он?
Но теперь нужно пойти и посмотреть на торфяной пожар и помечтать об огне. Интересно, может случиться такой большой пожар, чтобы сгорела вся земля и даже небо? Ему страшно от этой мысли: он, правда, видел по телевизору взрыв атомной бомбы и теперь не может заснуть, если где-то высоко в небе летит реактивный самолет (сжимается в комок, и ждет, пока гул стихнет, и после этого ждет еще какое-то время, а потом успокаивается).
Он уже знает, что когда он был совсем маленьким, в небе над городом сбили чужой самолет, это когда был первомайский парад, и летчика провезли по городу в черной машине, и никто не знал, что везут летчика, потому что никто не знал, что сбили самолет, хотя все видели в небе облачко, но думали, что это просто так. А ведь самолет не всегда можно сбить — он летает очень высоко и быстро. Иногда, правда, самолет падает сам, и тогда все люди в нем разрываются на куски, и огонь потом эти куски сжигает. Это должно быть больно и страшно.
Тут он доходит до затянутой ряской дренажной канавы. Чтобы перепрыгнуть ее, нужно хорошо разбежаться, иначе свалишься в холодную ржавую торфяную воду. Когда они ходили на поля с ребятами, те нарочно перепрыгивали первыми, вставали все на другой стороне и смотрели, как он будет прыгать. Смеялись, когда он разбегался, и говорили, что не допрыгнет. Зачем? Бабушка говорит, что они злые, но это ничего не объясняет. Почему они злятся на то, что он их слабее и не такой ловкий? Это невозможно понять.
Но теперь никто над ним не смеется, и он разбегается легко, летит как птица и приземляется на другой стороне, даже не пошатнувшись. Ему уж очень хочется посмотреть на пожар. На другой стороне канавы он идет уже по теплому торфу — теплота эта чувствуется даже через гибкие подошвы китайских кед. Дым стал густым и нестерпимо едким, но это нужно и можно перетерпеть. Только плохо, что ничего совсем не видно; так недолго и ухнуть в эту самую огненную яму. Он пытается рассмотреть, куда подевался торфяной бурт: да вот он, совсем рядом, выступает в разрывах желтоватого марева. К его удивлению, по склону бурта кто-то сбегает навстречу. Он останавливается в растерянности. Человек подбегает ближе, и он видит, что это один из старших поселковых парней, имени он не помнит, да и лицо все в копоти, так что и не разберешь. В руке у него бич, которым гоняют коров и коз.
— Сучонок городской, залупа дачная! — кричит парень, — Это ты тут торф палишь, выб**док! — и схаркивает.
Он поворачивает в страхе и пускается бежать. Сзади его настигает бич и ошпаривает по тощим, искусанным комарами бедрам. От жгучей боли он пускается бежать еще быстрее, слыша сзади топот, мат и хриплое дыхание. Он перелетает через канаву, сам не заметив даже, и бежит все дальше и дальше, пока не спотыкается о корягу.
Встав, он понимает, что его уже никто не преследует, и идет дальше, сторожко оглядываясь и всхлипывая от обиды. Дойдя до края ряма, он понимает, что ему страшно будет возвращаться главной улицей поселка — вдруг там его уже ждут, если парень сказал, что встретил поджигателя? Лучше вернуться с задней улицы, перелезть через забор, чтобы никто не увидел. Он вспоминает, что вчера в поселке пропало несколько коз, отбившись в дыму. Может, они провалились под торф и сгорели? Наверное, парень и искал этих самых коз; как же он должен быть зол, если не нашел их.
Он перелазит через забор, порвав рубашку, падает под смородиновый куст и дает волю слезам. Почему парень подумал, что пожар устроил именно он? Ведь они же сами, эти взрослые парни, ходят на торфяник, палят там костры, пьют водку и курят папиросы, а потом бросают окурки. От этого и бывают пожары. Даже плакат есть на станции: «Не бросайте на торфянике незатушенные окурки!» Он даже спичек с собой со двора не носит. Почему же тогда виноват он, если они сами и виноваты? Он догадывается, впрочем, он это знал всегда. Он — чужой, чужак, чуждый. «У них всегда виноват чужой!» — думает он про себя какие-то взрослые слова. Он — чужой, и бабушка — чужая. И Боря, и Ира Глазеры — дачники у дяди Миши, тоже чужие. Но что в этом плохого? Сам же дядя Миша все время берет у бабушки трешку на водку и никогда не возвращает, так бабушка говорит. И другие тоже ходят по разному делу. Что же значит — быть чужим? Это значит быть всегда виноватым? Но у них же все беды от них самих. Вон когда дядя Коля ослеп, а мужики померли, украв на станции древесный спирт — причем здесь они с бабушкой или Глазеры? «Наверное, они злые как звери, и поэтому сами себя боятся», — думает он, но это опять ничего не объясняет.
Он срывает смородиновый лист и растирает его между пальцами. От этого запаха ему становится мучительно одиноко, но слезы высыхают, и сладкое облачко печали словно окутывает сердце. Он встает и идет к дому, идет к дому и останавливается. А если парень все-таки сказал про него, и теперь они все соберутся, и придут к бабушкиному дому, и потребуют, чтобы бабушка отдала им его? Бабушка, конечно, не отдаст, и тогда они ворвутся в дом с вилами и лопатами (он видел такое в фильме про гражданскую войну) и подожгут дом.
Если бы у него был пулемет, он забрался бы на чердак и стрелял бы оттуда, но у него нет пулемета, нет совсем никакого оружия. Можно, конечно, попытаться объяснить, что он ничего не поджигал, но разве они будут слушать, если даже его не слушает Ленька, когда он пытается рассказать ему какую-нибудь книжку, а ведь Ленька тоже городской, хотя и родом отсюда, и приезжает лишь на лето.
Она научила его целоваться — довольно неплохо и довольно преждевременно для его тринадцати лет. Впрочем, сама она была старше его только на несколько месяцев.
Обучение происходило в разных местах — под большой березой на опушке леса, на ивовом острове, окруженном быстрым течением речной воды, на веранде ее домика под постукивание слепо бившихся в стекла лепидоптер.
Снисходительные старики, вступившие в возраст невинности, не препятствовали встречам и прогулкам. Позже случилось так, что в городе он привел ее в пустовавшую дедовскую квартиру. Там, в большой комнате, под сенью чугунного черта он осмелел и скользнул рукой под ее платье, в таинственные и страшные области вечной тени.
— Это все, что тебе от меня нужно? — хрипло спросила она. Он не мог тогда знать, что правильным ответом будет утвердительный, и испугался.
Рано в ту зиму выпавший снег закружил их и развел.
Гуляя в последующие годы по главной и единственной улице пригородного поселка, он неизменно ускорял шаг, проходя мимо ее дома. С каждым новым летом страх возможной встречи возрастал — как и непреодолимое желание заполнить пропасть лет, на непроницаемом дне которой невнятились кошмары.
Но наступил год, когда прошлое стало уже окончательно прошлым, и боль его из горькой стала сладковатой.
Гуляя вечером, он все-таки подошел к калитке, по-мальчишески огляделся, и перемахнул через нее.
Никого не было. На двери болтался амбарный замок; под навесом, где они когда-то играли в карты, по-прежнему покачивались самодельные качели. Он подобрал лежавший на столе розовый мелок и нарисовал на двери маленькое сердечко.
Ночью того дня он проснулся на старом диване в безотчетной тревоге. Он вспомнил, что давно уже не имел о ней никаких сведений, не знал даже, жива ли она. Мысль о том, что она могла умереть, в первый раз за все время захватила его, и ему стало стыдно за свою легкомысленность.
Утром он встал с тяжелой головой и впервые в жизни почувствовал тянущую боль где-то в загрудинной области. Работа не отвлекла его от неприятных мыслей; ни боль в сердце, ни ощущение общей разбитости не проходили. Ближе к вечеру ему пришлось даже лечь и постараться заснуть.
Пробудился он совершенно опустошенным, и эта пустота каким-то образом приобщила его к другой пустоте — той, которая молча таилась под кажущейся поверхностью вещей. Боль в сердце стала пугающе сильной, и он решил прогуляться.
Вечер был теплым, и огромные стрекозы проносились у него над головой. Его неосознанно повлекло в сторону ее дома, и он подчинился желанию. Шел он медленно, потому что с каждым шагом острая боль отзывалась в его сердце.
За невысокой оградой слышался мужской смех. Массируя рукой левую сторону груди, он навалился, почти что падая, на оградку и заглянул за нее. Сердечко на двери было вульгарно обведено красной масляной краской, а под навесом в шезлонгах сидели двое молодых людей, по виду студенты, и пили пиво. Один из них засмеялся и метнул в дверь маленькую стрелу с заточенным гвоздиком на конце. Стрела, подрагивая, вонзилась в самый центр яркой мишени.
Не понимая себя, он перемахнул через оградку и оказался перед дверью, выдернул стрелу, повернулся к замершим в растерянности молодым людям, сломал стрелу пополам и бросил обломки на пол. Не дожидаясь ответной реакции, он повернулся и ушел, сильно хлопнув напоследок калиткой.
Он быстро шел по улице с полегчавшим сердцем, внезапно выздоровевший, и не чувствовал стыда от нелепости совершенного им поступка, который и не казался ему нелепым.
Вернувшись в поселок через неделю, он снова прошел мимо этого дома. Убедившись, что дом пуст, он подошел к двери, которая теперь была густо покрашена в свежий, скучный зеленый цвет. Как он ни искал, он не смог найти никаких следов нарисованного сердца и даже вспомнить, где оно, собственно говоря, было нарисовано.
Он больше никогда в жизни не страдал сердцем и умер от чего-то другого.
Во время, когда началась эта история, город, кроме скучного территориально-административного деления, придуманного взрослыми людьми, имел еще одно, наше. Он дробился на множество лоскутных феодальных княжеств, скорее даже племенных территорий, границы между которыми не были зримо демаркированы. Я до сих пор отлично помню звучнозагадочные имена этих образований — Лунка, Подлодка, Тридцать третий квартал, Бан, Верхнее и Нижнее Щорса; сие размежевание существованием своим было обязано шпане, делившей между собой под руководством своих, часто сменявшихся (за счет призыва в Советскую Армию или в систему ИТУ) царьков дворы и переулки, ради того чтобы обеспечить себе право относительно безнаказанно грабить в пределах своих феодов сараи и подвалы да взимать с покорных колонов дань в виде мелочи на кино и сладкий молдавский кагор. Самим колонам, подросткам из инженерских и других благополучных семей, было, в сущности, все равно кому отдавать скудные сбережения, своей шпане или чужой, когда бы не одно немаловажное обстоятельство. Если в первом случае поборы осуществлялись добродушно и как бы вполне добровольно, то во втором сопровождались насилием, дабы привить чужаку страх и уважение перед группировкой, землю которой он посмел марать своими подошвами. Страх чужаков, так же как и робкая покорность собственных подданных, были теми источниками, из которых шпана черпала положительные эмоции, необходимые ей для самоуважения. При этом и нам прививался некоторый пиетет, и наши рапсоды складывали на скамейках и в темных подъездах героические устные циклы, повествовавшие о кровавой борьбе авторитетов шпаны, о героических битвах стенка на стенку.
Случилось так, что наш двор и прилегающие гаражно-сарайные регионы оказались как раз в конфликтной зоне между Верхним и Нижним Щорса, с преобладанием последнего. Как обычно для пограничного населения, мы пребывали в постоянной неуверенности на предмет того, кто нами правит сегодня, и получали по зубам от обеих противоборствующих сторон. Сами меры физического воздействия были тогда умеренными по сравнению с более поздними временами и ограничивались зуботычиной или тем, что описывалось элегантным термином «пендель под сраку»; однако от этого насилие не становилось менее обидным и унизительным для нас, с глубокого детства ни дома (ни тем более в школе) небитых-непоротых.
Ко времени, о котором пойдет речь, я и часть моих друзей яростно увлеклись химией, не отдавая самим себе отчета в подсознательных мотивах данного увлечения. Теперь-то мне совершенно ясно, что нас влекла мечта об Абсолютном Оружии. В отличие от Раймонда Луллия или Роджера Бэкона мы и не помышляли об универсальной трансмутации элементов, о мягком и пронзительном свете lapis philosophrum, исходящем из погруженной в таинственное прение ослиного навоза реторты. Нет, мы увлекались жестокой магией бомб, едким колдовством слезоточивых газов, коварным чародейством ядов, искали сверхъестественного спасения от обид и насилия, пропитавших наше существование, прозревая в химии орудие революции, которая обратит в позорное бегство наших узколобых, но могущественных угнетателей.
Все наши исследования, несомненно, носили откровенно милитаристский характер и, кроме инстинктивной мальчишеской пиромании, движимой огненно-космической природой силы Ян, стремящейся разрушить плодоносящую влажно-женственную Инь, имели и тайный карбонарский умысел — выжечь греческим огнем беседки детских садов, в которых резались в карты и гнусавили под гитару блатные песни хозяева нашей жизни.
Прекрасно помню поиски, проделанные нами в этом направлении: все эти алюминиевые трубочки, наполненные металлическим калием, красные шарики, скатанные из смеси фосфора с бертолетовой солью, сернистые порошки, выжигавшие землю под ногами противника. К сожалению, наши Waffengeheim имели ряд принципиальных недостатков и годились в основном только для того, чтобы пугать девчонок или создавать в школьных коридорах атмосферу католических кварталов Белфаста. К тому же с адскими машинами постоянно происходили различные накладки: так, калий, который я резал и расфасовывал, за отсутствием собственной лаборатории, в туалете, однажды свалился в унитаз и взорвался, продырявив сей предмет гигиены, красные же шарики постоянно самовоспламенялись в карманах, ну а пиротехнические порошки подворачивались под веники и лентяйки нашим мамам.
Но мы неустанно совершенствовались в подрывном искусстве, и наконец из стен наших домашних лабораторий вышло подлинное Оружие Возмездия — шариковые бомбочки, то есть — мячики для игры в пинг-понг, в которые засыпался заряд магния и марганцовки. Достаточно было капнуть в оставшееся отверстие каплю глицерина, чтобы смесь воспламенилась и произошла шумная ослепительная вспышка. Сначала взрыв происходил практически сразу вслед за закапыванием глицерина; этот недостаток, однако, удалось устранить соответствующим разбавлением глицерина водой.
Определение степени разбавления осуществлялось на дворе старой общественной бани, и полигон наш был скрыт от всевидящего ока спутников НАТО клубами белого влажного пара, стравливаемого бойлером. Скрывшись за бойлером, я руководил испытаниями с секундомером в руках, в то время как мой верный друг и лаборант Коля Рассолко закапывал в разложенные на асфальте бомбочки растворы все возраставшей концентрации. И потом, когда искомая была найдена, мы гордо стояли, обнявшись, как Курчатов и Берия, и глядели, не морщась, на ослепительное пламя, порожденное нами, и огнь чудесный бликовал учетверенно в двух парах наших близоруких окуляров.
В течение какой-нибудь недели производство шариковых бомбочек было поставлено на поток, и мы выходили из дома только вооруженные, ощущая в одном кармане уютную сферичность бомбочек, а в другом — угловатую тяжесть флакона-капельницы с раствором. В первом столкновении с противником я лично участия не принимал и могу судить о нем только по сбивчивому рассказу победителей, явившихся с донесением в командный пункт под кустами боярышника на заднем дворе. Побоище при Кресси произошло около девяти часов вечера на задворках кинотеатра «Мир». Наши втроем возвращались с сеанса кино и были остановлены пятью скучающими шпанюками с Нижнего Щорса, которые потребовали денег. Тут же жидкие майские сумерки были разорваны тремя белыми вспышками, и шпанюки, подвывая, пустились в бегство, ошпаренные магниевыми искрами и ошметками расплавленного целлулоида.
Авторитетом Нижнего Щорса в то время был некто Береза, о котором ходили мрачноватые легенды. Этот прыщавый ублюдок с габитусом олигофрена, промышлявший угоном и перепродажей мопедов, достиг своего высокого положения в основном за счет усовершенствования, введенного им в процесс воспитательного насилия. По методу Березы, жертва привязывалась в подъезде или подвале за руки к трубам отопления, после чего уже экзекуторы и выдавали беспрепятственно знаменитого «пенделя». Ставка Березы, как поговаривали, располагалась в одной из деревянных избушек под снос, которых было немало в выселенных в предвкушении новостроек кварталах частных домов, и вот туда-то, в эту халупу, обращенные в бегство шпанюки и принесли весть о рождении Оружия Возмездия.
Была произведена разведка, и в сознание Березы вошла жалкая, щуплая и очкастая фигура Генерального конструктора. Разгневанный Береза приказал изловить и доставить. Если бы я знал об этом, я бы счел за лучшее вообще не выходить из дома после школы и, может быть, даже уклонился бы и от школьных занятий под предлогом нездоровья — но я не располагал агентами в стане врага и пребывал в эйфории, помышляя ежесекундно исключительно об усовершенствовании шариковых бомбочек (в частности, о том, чтобы конструктивно совместить в одном корпусе заряд и воспламенитель и тем самым избавиться от необходимости носить в кармане неудобную и постоянно подтекающую капельницу).
Так, в полном неведении, я и отправился на вечернюю прогулку. Проходя кратчайшим путем между сараями к дому Коли Рассолко, я увидел впереди две сгорбленные тени, руки в брюки. Две идентичные фигуры одновременно выросли сзади. Ловушка была подстроена умело; оставалось только ждать приближения Березиных эмиссаров. Бомбочка в кармане придавала мне сил, невзирая на хлипкие бицепсы, впалую грудь и полное неумение драться.
Это была тактильно ощущаемая связь с другим, магическим миром, миром огненных демонов, которые вызываются простым движением рук волшебника и выстраиваются вокруг него в пылающую пентаграмму экстерриториальности, превращая носителя магических сил в пришельца из другой вселенной, в которой слово и мысль могут убивать не хуже кулака или финки.
Эмиссары, осторожно косясь на мои возлежащие на карманах руки, приблизились. Один из них сказал:
— Эй, очкарик, пошли к Березе. У него до тебя базар есть.
Я не возражал. Я был тогда отчаянно смел и не побоялся бы предстать перед самим дьяволом, лишь бы в кармане была шариковая бомбочка. Мы тронулись в путь. Эмиссары шли по бокам от меня. Чтобы предупредить возможные поползновения с их стороны, я опустил руки в карманы и сразу почувствовал, что что-то не так. Еще бы: разумеется, выходя из дома, я забыл взять капельницу! Бомбочка была на месте, но что в ней было толку при отсутствии капельницы? Холодный пот градом заструился у меня по спине, но отступать было поздно и некуда. Пытаясь ничем не выдать своего конфуза, я шел, внутренне понурый, и расстояние между мной и грозным Березой неумолимо сокращалось.
Когда мы, пригибаясь, вошли в избушку, Береза сидел за столом с тремя своими клевретами. На столе валялись замусоленные карты (видно, играли в буру), пачка сигарет «Лань» и стояла открытая бутылка портвейна. Пахло мышами, землей, мокрой штукатуркой и сладковатыми винными парами. Тусклые белки Березиных глаз ворочались в полумраке, мучительно пытаясь оценить, насколько реальна угроза, исходившая от моей невнушительной фигуры; замасленные его волосенки прилипли короткой челкой к низкому лбу. После некоторого молчания Береза важно произнес гнусавым своим голосом:
— Ну че, Ломоносов, доигрался?
Я молчал.
— Щас мы тебе гестапо покажем, химик, — поспешил подсуетиться один из клевретов.
— Ничего вы мне не покажете, — сказал я по возможности убедительным голосом. — У меня бомба в кармане.
При этих словах мой конвой довольно прытко поменял диспозицию и очутился за бревенчатой стенкой, шедшей поперек избы. Клевреты тоже попробовали встать из-за стола, но Береза остановил их угрожающим жестом.
— Какая там бомба, хлопушка это, — заявил он неуверенно.
— Это новая. Особо мощная, — поспешил его заверить я.
Береза крутил неживыми глазами и молчал, пытаясь обдумать сложившуюся ситуацию. Как я сейчас понимаю, будь Береза поумней, он мог много что предложить — например, безопасность в обмен на использование бомб исключительно против шаек с Верхнего Щорса, или предательство с передачей Оружия Возмездия в руки шпаны и назначением меня на пост придворного алхимика, или что-нибудь еще в том же роде. Но тогда Береза не был бы Березой, и последующая карьера его оказалась бы более внушительной, чем та, о которой я расскажу. А так, Береза был всего лишь Березой — мелким и умственно отсталым недоуголовником, — поэтому животное нутро его не хотело искать выгод, а просто взять и одним взмахом лапы устранить непонятное и нелепое препятствие в лице мелкой и чужеродной зверушки. Нервы его сдали, и он визгливо закричал:
— Крути его, Серый, щас мы его отпенделяем!
Клевреты шевельнулись, сердце у меня екнуло, и тогда я выхватил из кармана пинг-понговый шарик и поднял его высоко над головой.
В сырой темноте вражьего логова белоснежный шарик ярко светился, словно загадочный предмет внеземного происхождения, слишком белый и сферичный, чтобы быть просто шариком для пинг-понга. Он был не похож на все то, к чему скудный мозг Березы, не говоря уже о нервных ганглиях его клевретов, успел привыкнуть за неполных восемнадцать лет своего земного прозябания. Я думаю, что яркие и неожиданные впечатления были редкими в жизни Березы, и потому-то, как выяснится позже, зрелище белоснежной сферы и таящегося в ней могущества глубоко отпечаталось в его памяти на фоне тусклых и однообразных воспоминаний о грязных девках, выпитом портвейне, кулачных драках, угнанных мопедах и приводах в отделение.
Береза и его клевреты застыли в минутном сомнении. Инстинкт подсказал мне, что нужно сделать шаг в их сторону. Я сделал этот шаг, и тогда вся кодла вскочила из-за столика, опрокинув его, пороняв притом карты и бутылку, и кинулась в проем выбитого окна, через который уже несколькими мгновениями раньше благополучно улизнули мои конвоиры. Я положил шарик обратно в карман и, не испытывая более судьбу, вышел в дверь и пошел к Коле.
Я не стал рассказывать никому из своих друзей о случившемся противостоянии. Мне было слишком хорошо известно, что у Березы есть взрослые друзья, вполне уже зрелые уголовники, которых вряд ли проймешь даже настоящим пистолетом, не то что сомнительной шариковой бомбочкой. Я ходил по нашему району аккуратно, избегая опасных закоулков и коротких путей, долго стоял и вглядывался в темноту подъездов, перед тем как в них войти. Мстить мне все-таки никто не стал. Вероятно, тем летом происходили какие-то крутые разборки между Верхним и Нижним Щорса, и Березе было не до меня.
Осенью Березу благополучно призвали, место его было сразу занято кем-то другим, но ни меня, ни друзей моих это уже не тревожило, потому что той осенью мы стали больше пропадать по квартирам одноклассниц, чем по задворкам и гаражам. В связи с этим изменением modus vivendi мы временно утратили интерес к алхимии огня и переключились на фармакологию приворотных и возбуждающих средств, что составляет предмет уже совсем другой истории.
А тем временем где-то в потемках Березина мозга продолжал светиться маленький белый шарик для игры в пинг-понг и досветился до того самого момента, когда Береза, уже вполне зрелый рецидивист, находившийся ходке так в пятой, оказался в числе участников бунта в Тиуссинской ИТК. Бунтовщики заняли административное здание и находились в офицерском красном уголке. От воли их отделял только длинный коридор первого этажа и шевеление серых ушанок в конце этого коридора за поваленными столами. Собственно, на волю они и не собирались, поскольку бунтовали за какие-то свои требования, но запах воздуха свободы был слишком интенсивен. И вот тогда-то нечто сработало в этом странном механизме Березиной головы: он поднял лежавший на полу красного уголка белый сферический предмет и с криком «Ложись, бомба!» побежал по коридору в сторону импровизированной баррикады. До первой вздыбленной столешницы оставалось уже метров двадцать, когда сильный удар в голову остановил Березу. С удивлением он заметил, что белая сфера в его голове начинает расти, угрожая разорвать изнутри череп. Он схватился за голову, пытаясь удержать разлетающиеся в стороны черепные кости, отчего шарик выпал из его руки и весело запрыгал по половицам.
Метким стрелком оказался сержант Оол-доржав, маленький тувинец, у которого поры на пергаментной коже лица были шире, чем узенькие игольчатые ноздри плоского носа. Оол-доржав не поверил в Березину бомбу. Он был внуком шамана и знал от дедушки, что бояться надо пучка кожаных ленточек, привязанных к козлиному рогу, а не каких-то там шариков, и что колдуном, способным послать из отверстой ладони смертельный огонь обычно бывает седенький старичок с желтой бородкой клинышком, а не ражий бандит с тяжелой челюстью и узким лбом.
Обо всем этом я прочитал в номере еженедельной газеты внутренних войск, который случайно обнаружил в сетке на спинке кресла в салоне авиалайнера, когда тот начал мучительно выруливать на ВПП аэропорта Домодедово. Разумеется, автор очерка о бунте в Тиуссинском ИТК не упоминал имени зэка, которого подстрелил отличник службы Оол-доржав, но подробно описывал само происшествие с шариком для пинг-понга — так что мог ли я не догадаться?
И когда взревел форсаж и тяжелое тулово самолета начало раздвигать вязкость московской непогоды, я откинул голову на высокую спинку кресла и начал думать о загадочной траектории во времени и в пространстве, которую проложил этот прыгучий целлулоидный сорванец, выскользнувший в коробочку из кукольных рук упаковщицы корейского народного предприятия, проверявшей качество шарика под портретом Любимого Вождя, чтобы быть купленным мной в магазине «Спорттовары». Затем он был начинен гремучей смесью, чтобы воссиять во тьме ныне уже снесенной избушки и скакнуть из моих рук в неживые глаза Березы, отпечататься в таинственном веществе памяти и пребывать в нем в скрытом виде лишь для того, чтобы вновь материализоваться в грубых пальцах бандита в красном уголке Тиуссинского ИТК и быть окончательно и решительно отбитым плоским, как ракетка, лицом Оол-доржава.
И чем больше я думал, тем яснее мне становилось, что это был совсем не шарик, а Орудие Судьбы (что, впрочем, совсем не мешало ему оставаться шариком физически), Посланием, которое ни один из нас троих не сумел, вероятно, правильно понять и прочесть. И путь его вовсе не закончен, потому что никому не известно, что теперь происходит в голове Оолдоржава, спящего сторожко, как дикий зверь на своей сержантской постели.
Может быть, только тогда, когда все те, кого задела его юркая траектория, смогут собраться вместе по ту сторону существования, они узнают, какой тайный умысел преследовала судьба, связывая их воедино, но и то вряд ли — ведь там мы станем печальными тенями, лишенными памяти и узнавания, скитающимися со скорбным стоном на берегах реки забвения.
При каждом бараке (а их было возведено немало еще в далекие предвоенные годы) в обязательном порядке имелись сараи — причудливые строения в два и даже три этажа, разбитые на клетушки стаек, украшенные башенками голубятен и резными балкончиками неясного назначения, опутанные с фасада лестницами и лесенками, переходами и пропилеями. За скрипучими дверьми, затворенными косыми полосами железа, мирно бродило варенье, сохли сурик и белила в неплотно закупоренных банках, и покрывались ржавчиной детские велосипеды. Жаркими летними днями нередко занимались пожары, и мы восторженно сбегались поглазеть на неслаженные действия самодеятельных пожарных, а затем и на то, как неторопливо разворачиваются в боевые порядки регулярные солдаты огненного фронта.
Вскоре бараки попали под снос, но сараи милостиво пощадили как не попавшие в границы зоны застройки. Некоторые из них были тут же самочинно захвачены обитателями наших многоквартирных домов под хранение той рухляди, что уже не вмещалась в подвалы и кладовки. Другие так и остались пустыми; двери стаек были сорваны умелыми руками домовитых отцов разночинных семейств на хозяйственные цели, резные перильца балкончиков растащены по дачам, спешно возводимым буржуазящимся советским народцем. Опустелые сараи стали мышиными питомниками, паучьими джунглями, где под упавшими с потолков досками и листами железа еще можно было изредка отыскать точильные круги, облезлые малярные кисти и даже мельхиоровые солонки.
Для нас, выросших в тесноте малометражных квартир, где каждый шаг был скован пристальным педагогическим вниманием, сараи эти являлись и критским лабиринтом, и одесскими катакомбами, и замком Отранто, и домом Эшеров; короче говоря — самой воплощенной романтикой. Мы скакали по лестницам и карнизам привольнее и раскованнее каких-нибудь мартышек, резвящихся на развалинах буддистского храма на берегах мелководного озера ТонлеСап. Сараи были оптимальной площадкой для игр, микрокосмом, чреватым подлинными и непредсказуемыми приключениями, в отличие от сотворенных постной фантазией жэковских культуртрегеров фанерных ракет, изгаженных котами песочниц и стилизованных в духе фильмов Абрама Роу сказочных теремков á la russe, стены которых изнутри изобиловали скудоумными граффити, начертанными взрослой шпаной под влиянием паров мадеры.
Сараи были идеальной декорацией, набором модулей романтической вселенной — они преображались с произвольной легкостью в корабельные палубы, пещеру Али-Бабы, подвалы третьего управления РСХА, штаб чапаевской дивизии и даже в логово облаченного в зеленую маску коварного Фантомаса; они были постмодернистским конструктором, приложением к нашему кругу чтения, сценой, на которой мы играючи ставили пьесы по страницам любимых книг и сюжетам популярных кинокартин.
Среди всех игр, сыгранных нами на скрипучих деревянных подмостках голубятен и чуланов, мне, однако, больше всего запомнилась та, в которой отчетливо не просматривалось никакой литературной или кинематографической основы: прыжки с крыши на крышу.
Сами прыжки как таковые входили в качестве элемента практически в любую игру на сараях, но то, что я называю собственно «прыжками с крыши на крышу», производилось всегда в одном и том же месте — там, где карниз второго этажа Большого Сарая, величественного, как Эмпайр-Стэйт-билдинг, сближался с крышей отдельно стоявшего низкого строения, служившего некогда гаражом для мотоцикла с коляской. Это была единственная точка в сарайном комплексе, где никому из нас не удавалось перепрыгнуть, — да и немудрено: между двумя крышами было не менее семи метров, так что прыжок оказался бы нелегким даже для тогдашнего рекордсмена мира по прыжкам в длину — гуттаперчевого негра Сэма Джонсона.
Пожалуй, невыполнимость прыжка и привлекала нас, когда зимой в тяжелых шубах и валенках мы разбегались по ржавому железу Большого Сарая, отталкивались от гулкого пружинистого карниза и, описав ньютоновскую параболу, закономерно падали в толстый податливый сугроб, испещренный янтарными пятнами собачьей мочи. Задним умом каждый из нас понимал, что никому и никогда не удастся допрыгнуть до крыши гаража, но вслух мы наперебой расписывали друг другу, как вот сейчас мы по-особому разбежимся, как используем какой-то небывалый прием и перемахнем через воздушную бездну. Многие дурачились, прыгая (издавали самолетное гудение или размахивали по-птичьи руками), но ветераны игры, ее оголтелые фанатики, прыгали в серьезном молчании, с одухотворенными лицами, и те, кто стоял на крыше в ожидании своей очереди, провожали летящего сосредоточенными взглядами, словно пытаясь подтолкнуть его при помощи таинственной энергии телекинеза.
В определенной точке траектории у многих прыгунов, в том числе и у меня, часто создавалось впечатление, что земное тяготение удалось преодолеть и полет продолжается по прямой, а не пригибается к земле, как уставшая, мертвая ветка. Удивительнее всего были, конечно, не эти субъективные впечатления, которым легко подыскать какое-нибудь объяснение из области физиологии, но то, что в эту секунду и многим зрителям казалось, что прыгнувший висит в воздухе и даже несколько двигается параллельно земной поверхности.
Это ощущение свободного парения и его зрелище мы называли «зависом» и хвастались друг перед другом своими «зависами» и их длительностью. При этом чисто соревновательный момент, который должен, якобы, присутствовать в каждой мальчишеской игре, напротив, полностью отсутствовал. Конечно, кое-кто, торжествующе указывая на след приземления в глубоком снегу, пытался обратить внимание приятелей на особую дальность своего прыжка, но такого обрывали сакраментальной фразой: «А до гаража-то допрыгнуть тебе все равно слабо!» Это была игра без чемпионов и без победителей (потому-то она и носила глубоко альтруистический характер); все мы жили надеждой, что кому-нибудь одному в конце концов удастся преодолеть сию бездну и тем самым будет проложен путь остальным.
Надо также прибавить, что крыша гаража была легко достижима с земли, но какой-то негласный запрет, первобытное бессловесное табу удерживало нас от того, чтобы святотатственно вскарабкаться на нее по гаражной стене, осквернив тем самым ее фатальную недосягаемость.
С наступлением лета прыжки стали значительно более рискованными; снег растаял, и ничто уже более не смягчало наши столкновения с родной планетой. Но мы продолжали прыгать, хотя родители смотрели на это наше развлечение весьма косо (как, впрочем, почти на любое наше развлечение). Мы настолько вошли во вкус игры и так мастерски овладели иллюзией «зависов», что казалось: дайте только время, и мы долетим и перелетим гараж, и полетим дальше, к синеватому окоему, над лесными кронами и в беспредельную даль, открытую округлившимся весенним небом.
Но судьба уже стерегла нас, таилась где-то по соседству, тихая и незаметная. Как-то раз один из нашей ватаги, несколько неуклюжий и полноватый мальчик, похожий на плохо скроенного игрушечного медведя, неловко оттолкнулся от карниза и круто пошел вниз. Ничего особенно страшного с ним не приключилось — он просто растянул себе связки на правой ноге, — но мы слишком часто выслушивали сетования взрослых, прозвавших нас цирковыми прыгунами и постоянно вопрошавших, когда же мы, наконец, свернем себе шеи, чтобы не почувствовать, что это происшествие станет вожделенным поводом к войне.
Мы довели незадачливого летуна до двери его квартиры и там бросили, предоставив ему самостоятельно объясняться с родителями.
На нашу беду отец Паши Щуся занимал весьма почетную общественную должность — он был старшим по дому. Функции его заключались, насколько я понимаю, по большей части в составлении манифестов, указующих на недопустимость захламления подвалов легковоспламеняющимися материалами, противозаконность выгула животных на газонах и преступность разбиения лампочек в подъездах. Эти листовки, выполненные четким почерком военного образца, с ключевыми словами, подчеркнутыми строгим красным карандашом, старательно расклеивались автором на дверях подъездов. Наши родители изучали декреты Щуся-старшего с некоторой долей иронии и за глаза называли автора Фурмановым, однако подвалы расчищали, животных не выгуливали и лампочки систематически вкручивали. Мы же, ощущая себя юными молодогвардейцами, часто производили вороватую корректуру указов оккупационной администрации, придавая им при помощи химического карандаша непристойный смысл.
Впрочем, на этот раз не понадобилось и манифеста: Щусь-старший собственной персоной обошел наших отцов, и на следующий день, затаившись за боярышниковыми насаждениями, мы с болью созерцали, как силы наших родителей численностью до отделения приступили к ликвидации гаража. Скрип выдираемых ржавых гвоздей царапал нам окончания нервов, а стук топоров отдавался в самой глубине наших сердец. От самого домового старосты мы подсознательно всегда ожидали какой-нибудь подобной пакости, но соучастие в этой пакости наших отцов было нестерпимо обидным. Ясно, что родители руководствовались самыми гуманными соображениями и пытались уберечь своих чад от возможных будущих травм, но, на наш взгляд, нам предстояло заплатить слишком большую цену за собственную безопасность.
Когда борцы с детским травматизмом завершили разрушение Карфагена и поспешили к экранам телевизоров — смотреть, врезая жестким кулаком по ручке кресла, как Рудаков проводит второй мяч в ворота «Спартака» с паса Пузача, мы вышли из укрытия и направились на то место, где еще вчера стоял гараж. Покружившись по вытоптанной родительскими сапогами площадке и подобрав на сувениры пару ржавых скоб, мы молча сбились в кучку, не зная, что делать дальше.
— Все равно будем прыгать! — взорвал молчание наш признанный атаман. — Пошли, ребята!
Мы поднялись на крышу без приличествующих этому процессу воинственных воплей и только уже на крыше заметили, что со своего балкона на нас внимательно смотрит младший Щусь, сияя белизной бинтов на стянутой щиколотке. Окатив презрением виновника нашего злосчастья, мы сделали вид, что больше не замечаем его; присутствие ренегата, однако (а мы считали Пашу ренегатом, ведь ему ничего не стоило соврать отцу, где он подвернул свою дурацкую ногу), еще более отравило нам настроение.
Атаман разбежался и рванул к краю крыши, но на самом краю резко затормозил и, обернувшись, посмотрел на нас. Лица наши были хмурыми и непроницаемыми. Тогда, шумно харкнув, атаман вернулся на стартовую позицию, снова разбежался и прыгнул.
Прыжок получился хорошим — может быть, это был самый сильный прыжок из всех, которые когда-либо совершались с крыши Большого Сарая, — но, несмотря на силу прыжка, траектория его представляла тривиальную параболу, в которой мы не усмотрели ни малейшего признака «зависа». По недовольному лицу атамана, когда тот встал, отряхивая с колен гнилую труху, мы поняли, что и он не испытал того волшебного и вожделенного чувства, без которого мы уже не мыслили прыжков с крыши.
— Ну, прыгайте! — крикнул с земли наш вожак, но никто не последовал его призыву. Было ясно, что теперь, когда недостижимая цель уничтожена, любой прыжок обернется скучной кривой второго порядка, более или менее отвесной, но всегда предсказуемой. Каждая точка параболы заранее просчитана, и никакое волшебство уже не заставит тело лететь параллельно линии горизонта, ибо ничто, кроме инертной массы земли, больше не притягивает его.
Мы спустились с крыши и разошлись по домам. Огорчение быстро забылось, потому что, как-никак, нам было всего по двенадцать лет. Вскорости был даже прощен и принят обратно в коллектив переставший прихрамывать ренегат Щусь. Но некоторое огорчение, конечно же, осталось. Оно прорывалось наружу, например, в наших подростковых снах, когда летишь себе, как вольная птица в небе, и вдруг падаешь камнем, чтобы проснуться в холодном поту и с горечью задуматься о том, что парабола падения является основным законом движения человеческого тела в пространстве.
Всяким летним вечером, если позволяла погода, мы разыгрывали одну мистерию. В ней, как и во всякой порядочной мистерии, добро неизменно торжествовало над злом, а свет над тьмой. Она была очень демократичной, без секретов, доступных в элевсинских таинствах только посвященным, без сложной иерархии и церемониала масонов Великого Востока и Шотландского Обряда.
Каждый, кто был способен держать в руках деревянный автомат или палку, которая его заменяла, мог считать себя полноправным адептом. Мы не брали только девчонок и малышню: других ограничений не было.
Все попадавшиеся на пути стены и заборы мы изрисовывали звездами и свастиками — символами нашего культа. Их до сих пор можно отыскать в лабиринтах старых цельнометаллических гаражей, окружающих наш двор, — там, где дождь не сумел их смыть, а солнце — обесцветить. Этими знаками мы помечали тайные тропы, сигнализировали о переброске войск, указывали районы концентрации сил и направления основного удара.
Итак, мы играли во взятие Рейхстага.
На наших и фашистов мы разбивались достаточно произвольно: я сам бывал одинаково часто и нашим, и не нашим и не помню ни одного случая, чтобы возникали какие-нибудь сложности с вербовкой волонтеров во вражеский отряд. Напротив, очень часто и очень многим хотелось быть именно фашистами. В этом было свое особенное удовольствие: трусливо улепетывать от передовых частей Красной Армии, неубедительно, но грозно выкрикивать «Hände hoch!» и «Zürück!», огрызаться из-за углов плюющимися очередями шмайсеров, занимать последний оборонный рубеж у Рейхстага — высокой старой голубятни. И, наконец, понуро выходить с высоко поднятыми руками, как на известной картине работы школы Грекова с капитулирующим фельдмаршалом Паулюсом.
Эта работа, работа фашистом, вовсе не считалась позорной. Наоборот, она была важной и нужной — без нее мистерия не могла состояться. Наверное, с тем же рвением какие-нибудь эльзасские крестьяне, назначенные приходским священником на роли Сатаны и его слуг, приматывали к головам козьи рога перед праздником местного святого.
Насколько мне сдается, только двое мальчишек — Алеша Браун и Рудик Мауль — никогда не шли в фашисты. Тогда мы не обращали на это никакого внимания (или почти никакого — иначе, почему бы мне это помнить?). Не думаю, что, когда приходила пора делиться по командам, сами Алеша и Рудик отчетливо понимали, в чем тут дело. Но чутье, а вернее всего, то многозначительное семейное умалчивание, которое дает больше пищи для растущего сердца, чем всякое слово, подсказывало им, что они клеймены особым тавром, помечены невидимым знаком, который непременно выявится при нужном освещении. Присутствие их в фашистском отряде было настолько же неуместным, как присутствие (возвращаясь к мистериям) настоящего черта среди прикинувшихся чертями крестьян — пусть черта давно утратившего свою сатанинскую суть, черта, такого же, как все, ничем не худшего, уже десять поколений не имеющего никаких связей с геенной огненной, черта, которого бы и сами слуги дьявола не признали за своего.
Стоит ли говорить, что наши всегда побеждали? Никакого уговора не было: просто фашисты чувствовали, что должны проиграть. Такой ход событий был заложен в нас крепче всякого генетического кода. Он подтверждался всем устройством нашей Вселенной — книгами, фильмами, учебниками, салютом в День Победы. Те, кто участвовал в премьере нашей мистерии, наверняка хотя бы раз и хотя бы на миг сомневались в победе, варясь в каком-нибудь котле, мучаясь в каком-нибудь плену. Нам же, эпигонам истории, сомнения были чужды.
Сева появился в самый разгар этих мистических сражений с вселенским злом — в середине июня. Он вышел из подъезда, высоченный, стройный, в черной куртке из кожзаменителя. Ветер играл его белыми жесткими волосами, глаза сверкали, как два осколка вечного нордического льда, — и не таяли, не хотели таять, несмотря на тридцать градусов в тени. Теперь я назвал бы его лицо лицом Зигфрида, но тогда я еще ничего не знал о Зигфриде и только почувствовал, что это лицо особое, такое, каких мне еще не доводилось видеть. Отмеченное лицо.
Сева держал на поводке большую немецкую овчарку. Как ни странно, собаку звали Блонди. То, что у его пса оказалась кличка другой собаки, кости которой уже давно сгнили где-то в германской земле, стоит отметить особо; в моих рассуждениях мне еще придется вернуться к совпадениям.
Неторопливо, с особой выправкой, он двинулся к нам. Мы стояли, неловко сбившись в кучку, и нам почему-то не давалось то напускное и презрительное пренебрежение, которое было заготовлено в нашей стае для чужих волчат.
Сева подошел и, не здороваясь, сказал своим чудным завораживающим голосом, в котором звенел металл уверенного приказа:
— Играть будем?
Мы не могли ему отказать. Как это ни поразительно, Сева никогда еще не играл во взятие Рейхстага. В маленькой военной части, где до переезда в наш город служил Севин отец и где Сева провел последние пять лет, у него не оказалось ровесников, поэтому он не был знаком с большинством дворовых игр той эпохи.
Мы охотно объяснили Севе нехитрые приемы игры и немудреную топографию нашего двора и окрестностей. Он молча слушал и заговорил только тогда, когда мы закончили. Слова его потрясли нас.
— Я буду главным фашистом, — сказал Сева.
До тех пор мы ни о чем подобном не помышляли. Фашистское воинство нашего образца больше напоминало штурмовую бригаду испанских анархистов (справедливости ради отметим, что и красноармейцы дисциплиной равно не блистали). Каждый бежал, кричал и стрелял сам за себя, ведомый давно знакомым общим ходом игры, который не оставлял места для каких-либо руководителей.
Разумеется, практически все отдавали некие приказы, но они никем не выполнялись — да и не предназначались для этого. И потом, главный фашист был явно чем-то совсем иным, чем фашист просто. Фашист просто мог быть пойман, пленен и обезврежен как рядовой представитель универсального зла, после чего превращался в одного из нас, в нашего приятеля, внутренне очищенного от скверны своим поражением, хотя вымазанного с ног до головы в пыли, ржавчине и голубином помете. Главный же фашист был вечным и неустранимым источником этого самого зла, которое требовало бесконечного повторения очистительного обряда. Главный фашист никогда не смог бы выйти из игры и стать одним из нас: чтобы игра могла свершиться и завтра, он должен был постоянно оставаться там, на своем дьявольском посту. Ангелы, последовавшие за Сатаной, могли вернуться, покаяться, поплакаться и вновь воссесть у трона небесного, но сам отступник не подлежал прощению.
Сева не стал ждать, пока мы переварим его заявление, и приказал:
— Все фашисты — ко мне!
Многие двинулись к Севе. Я не пошел. Дело решилось чистой случайностью, хотя мне было бы весьма лестно усмотреть в этом осознанный выбор. Как раз в этот момент у моего автомата отлетела трещотка, и я принялся ее старательно налаживать, зажав автомат между колен так, что не мог двинуться с места.
Когда вокруг Севы собралось около половины нашей компании, он сказал свою последнюю фразу, потрясшую нас окончательно.
— Сегодня играть не будем. Нам нужно три дня, чтобы подготовиться.
Зачем? Наша игра была слишком простой и ясной, чтобы нуждаться в каких-либо приготовлениях, не считая необходимости вооружиться, но многие обходились даже без этого, довольствуясь подходящими по размеру и форме палками и кусками дерева.
Однако пробужденный Севой интерес был сильнее, чем желание противиться новшествам.
И мы подчинились.
Три дня Сева готовил свое воинство к блицкригу в кустах за домом. За эти три дня фашисты неузнаваемо переменились. Даже самые ленивые из них обзавелись автоматами по полной форме — с трещотками, с выкрашенными тушью стволами, метательной резинкой и проволочной скобой, которая удерживает пульку из алюминиевой проволоки на боевом взводе. Но — и это самое главное — изменился не только их внешний вид, но и ухватки. Они четко выполняли холодные и немногословные приказы Севы и отдавали приказы сами. Среди них явно вырисовались вожди, знавшие за собой право командовать, и те, кто с готовностью признавали это право. Поверхностный психолог объяснил бы все организаторскими способностями Севы, а если бы питал пристрастие к терминологии менее рациональной, сказал бы, что Сева обладал харизмой, но мне кажется, что и то и другое в корне неверно.
Неверно, потому что среди нас были признанные вожаки, которые ярко проявляли себя в играх с не столь определенным исходом, вроде футбола. Слово же «харизма» ничего ровным счетом не объясняет и является чистой тавтологией.
По-моему, Сева был подлинным фюрером, или, вернее, эйдосом фюрера (вспомним ту же Блонди), который по причине какой-то накладки в движении эонов воплотился в неподходящее время и в неподходящем месте, опоздал, предоставив случайному человеку, какому-то бездарному живописцу и сластене, какому-то импотенту без лица Зигфрида и без стати Севы, сыграть его, Севину, роль и сыграть не вполне удачно. Я глубоко убежден, что, если бы Сева (или тот, кто сотворил Севу) не опоздал со сроком выброски, Третий Рейх не проиграл бы войну никогда и ни за что. Я не знаю, в каком колодце мироздания, подобно скрытому имаму исмаилитов, таился Сева до того дня и где он снова скрывается сейчас, но сам факт Севиного предсуществования не вызывает у меня никакого сомнения.
Надо отметить, что нам даже не пришло в голову выставить с нашей стороны подобную Севе фигуру. Тому были разные причины. В пришедшуюся на наше отрочество эпоху стыдливого замалчивания мы не вполне ясно представляли себе, кто руководил первым представлением мистерии с нашей стороны, но не это даже было главным. Важнее то, что проблема не могла решиться голосованием: требовался сам вождь, а его-то у нас и не было. Так что роковые три дня мы провели в полном бездействии, если можно считать бездействием постоянную дворовую возню.
Дебют игры не отличался от того, к чему мы привыкли, и мы успокоились и снова поверили в свои силы. Фашисты, как им и положено, улепетывали, отстреливались, мы же шли по пятам. Правда, их отступление на этот раз было каким-то другим — не искренним и самозабвенным как прежде, а лукавым, с ухмылочкой, будто они знали что-то такое, о чем мы и не подозревали. Сева исчез неведомо куда с первых же минут игры и более не появлялся. Наконец, разгоряченные и потные, мы выскочили на окруженную гаражами площадку, посередине которой высился воркующий Рейхстаг.
Было тихо. Никто не оборонял голубятню, никто не кричал, брызгая слюной, свое отчаянное «тра-та-та». Сбивая друг друга с ног, мы кинулись в приоткрытую дверь сарая, на который опиралась голубятня, и испуганно замерли в темноте под перекрестными лучами света, просачивавшегося в щели между досками, под сизым снегопадом голубиного пуха. В ту же минуту скрипучая дверь сарая громоподобно захлопнулась, и мы услышали спокойный, уверенный голос Севы. Он приказал:
— Выходите по одному и бросайте оружие!
Мы попались, как дураки, попались в элементарную ловушку, попались потому, что поверили в предопределенность исхода игры. И нам пришлось выйти по одному, понуро проследовать мимо шеренги фашистов и бросить свои деревяшки к ногам Севы. Белокрылые валькирии кружились над его головой, хлопали крыльями и отражались хлопьями снега в арктических водах Севиных глаз. Те же превращали в лед все, к чему прикасались, и все, к чему они прикасались, оставалось льдом до последнего дня великанской зимы Фимбульветр, когда должна будет вспыхнуть первая искра мирового пожара и испепелит и богов, и людей, потому что герои одержат полную победу и им больше некого будет побеждать, а значит, миру придется сгореть дотла и начать новый круг вечного повторения.
Но когда последняя деревяшка упала к Севиным ногам, когда игра кончилась и мы нестройной гурьбой побрели обратно во двор, случилось вот что: недавние бессмертные воины-эйнхерии из чертогов Валгаллы начали один за другим покидать Севу, чтобы примкнуть к побежденным. Они неловко пытались шутить с нами, завязывали разговоры, заискивающе смотрели в глаза, вымаливали прощение за то, что позволили случиться подобному безобразию, измениться привычному и правильному течению событий, свершиться преступлению против мирового порядка.
Вспоминая те годы, я должен сказать, что у нас не было никакой ненависти к реальным фашистам, потому что та жуткая, не фронтовая сторона Третьего Рейха — все эти треблинки, майданеки, бабьи яры — совершенно не задевала нас, не знавших особенных лишений отпрысков советского среднего класса, не взывала ни к мщению, ни к сопереживанию.
Фашисты были чистой условностью, театром, потому-то с такой охотой мы время от времени по очереди бывали ими. Но Красная армия была настоящей, и мы все состояли в ее рядах, даже когда выступали в роли ее заклятых врагов. Собственно говоря, фашисты нам представлялись совокупностью штирлицев и майоров вихрей, засланных с заданием изображать противника, но изображать так, чтобы противник всегда оставался слабее. Не знаю, понимал ли это Сева, когда отважился на то, чтобы победить нас, или был лишь марионеткой космических сил, лишенной собственного соображения.
Очарованные Севиным совершенным фюрерством, его приспешники слишком торопливо поддались на соблазн и только сейчас прозрели, чему себя противопоставили, какое опасное сомнение посеяли в своих (и в наших) душах. Ведь мы были всей ойкуменой, а Сева был одиночкой, неизвестно чьим агентом, без году неделя жившем в нашем дворе. Делать на него ставку было, по меньшей мере, неосторожно.
Отступничество, произошедшее столь скоро после блистательного завершения кампании, произвело на Севу трагическое впечатление. Когда мы подходили ко двору, рядом с Севой уже никого не было. Лавры облетели, голуби уже не кружили над его головой под звуки вагнеровских скрипок и валторн, ряд железных крестов, приколотых к черной куртке, превратился в полосу рыжей колючей окалины.
Неделю Сева не появлялся во дворе, говорили, болеет. Потом он вышел, похудевший, еще больше похожий на Зигфрида, но глаза его уже были тусклыми и помутневшими, как подтаявшие мартовские ледышки.
За неделю его отсутствия мы не разу ни играли во взятие Рейхстага. Сама мысль об этой игре стала для нас неприятной, — видимо, Севин блицкриг все-таки оставил какие-то невидимые шрамы на наших задубелых шкурах, на которых за считанные секунды затягивались даже царапины от колючих ветвей боярышника.
Двор охватило новое поветрие — предшественник будущего скейтборда. Рядом был молочный магазин, и при черном входе стояли тележки, которыми на заре похмельные грузчики транспортировали проволочные корзины с молоком и верткие бидоны со сметаной в кисло пахнущее чрево складского помещения. На этих-то тележках мы и скатывались с горки, стремясь разогнаться получше, проехать подольше и при этом не свалиться.
Сева сразу втянулся в новое развлечение и катался особенно отчаянно, так что его тележка нередко вылетала на проезжую часть большой улицы, куда выходил наш тихий проулок. Во время одного такого рывка за пределы дозволенного путь его пересек красный фургон с белой молнией на борту. Те, кто видели это, говорят, что Сева даже не пытался увернуться: напротив, с какой-то особенной лихостью устремил свою тележку навстречу надвигающемуся транспортному средству, словно пытаясь протаранить врага. Автомобиль, убивший Севу, принадлежал ремонтной бригаде токового хозяйства трамвайного парка. Но у зигзагообразной молнии есть и другое значение, и ныне я почти уверен, что, почувствовав запах неудачи, боги забрали Севу обратно, прислав за ним колесницу Тора, чтобы при случае снова вбросить его в этот мир как игральную кость, в надежде на шестерку.
Трагическая Севина гибель произвела большое впечатление на наших родителей, и катание на тележках стало абсолютным табу. Правда, мы тайком продолжали кататься по ночам, причем с большим рвением и ставя в качестве задачи именно выезд на проезжую часть. Интересно, что в случае с тележками Севин пример оказал на нас прямо противоположное воздействие. Он словно задал нам схему новой мистерии совсем другого рода, в которой одинокий герой, юный Беовульф, сам идет навстречу своей возможной гибели, окунаясь в темные воды своей судьбы, просвечиваемые лишь хищными фарами глаз подводной нечисти, собравшейся на пир в подводном дворце Грендля.
И когда я вспоминаю наше катание на тележках, Сева перестает казаться мне Зигфридом, эйдосом фюрера, генератором вселенского зла. Мне сдается, что задача его была намного сложнее, как у всякого соблазнителя — не только показать исчерпанность старой игры, но и привести к новой, запретной и коварной. И, как и всякому соблазнителю, ему пришлось быть совершенным и в той, и в другой игре, иначе он не смог бы наглядно продемонстрировать их пределы, их тайные цели: бунт как изнанку любой предопределенности в первом случае и смерть как вершину любой свободы во втором.
И когда я думаю об этом, нордический облик Севы мне кажется исполненным совсем другого смысла — это уже Локи, хитрый Локи, вечно строящий богам всяческие каверзы, вечно открывающий людям то, что им бы не следовало знать, — например, сладость и непредсказуемость свободного полета. Локи, который, вопреки воле асов, оделил выточенные ими деревянные фигурки свободной волей и сделал эти деревяшки людьми.
Но кем бы ни был Сева, чьим бы орудием ни являлся, все мы должны быть ему благодарны: он познакомил нас с принципом индивидуального катания на молочных тележках с закрытыми глазами и широко раскинутыми руками и разуверил в необходимости каждодневного взятия Рейхстага Красной армией.
Он возвращался домой по узенькой асфальтированной тропинке среди кустов, которая была проложена по окраине рощи, окружавшей военный госпиталь. Некогда это был монастырь; самые высокие и древние дерева были посажены, видимо, еще монахами.
Растерянная желтоватая луна кривлялась в разрывах облаков. Дождь прошел недавно; капли все еще срывались с ветвей и листьев.
И тут сзади послышались шаги, которые не были отзвуком его собственных. Обернувшись, он обнаружил, что метрах в тридцати за ним кто-то идет. «Не стоит беспокоиться, — подумал он. — Это солдатик возвращается со свидания в госпиталь, или врач идет на дежурство».
Тем не менее пульс его стал частым, а ноги сами собой заспешили. Что тут поделаешь, ночные шаги за спиной всегда действовали на него подобным образом.
Особенно здесь, на этой мрачной городской пустоши, по соседству со старым моргом и с теми местами, куда мальчишкой он бегал смотреть, как ковши экскаваторов, рывших котлован под новые больничные корпуса, вычерпывали из подземных склепов масляно-желтые кости монахов и таинственно безглазые их черепа…
Между тем, шаги за спиной убыстрились, и он сам тоже заторопился, с трудом удерживаясь от того, чтобы не перейти на бег. При этом приходилось еще и глядеть под ноги, чтобы ненароком не вступить в лужу и не испачкать туфель.
Вот почему (так он убеждал себя) он не решался посмотреть назад. А когда посмотрел, то увидел, что преследователь шагал на прежнем расстоянии, широко размахивая руками. От взгляда, брошенного вперед, перехватило дыхание. Заглядевшись под ноги, он и не заметил, как ошибся дорогой и вместо того, чтобы пойти по аллее, ведущей к дому, очутился в узком тупичке, окруженном со всех сторон забором.
Самым естественным в этом положении было бы вернуться, но никакая сила на земле не заставила бы его столкнуться лицом к лицу с тем, кто шагал за ним следом. И он пошел навстречу высокому забору, которым кончался тупичок.
Шаги за спиной не смолкали; идущий следом тоже вошел в тупичок.
Безотчетно он рванул бегом навстречу забору, подпрыгнул, вцепился в зубчатый, занозистый край и неожиданно легко перемахнул на другую сторону. Затрещала рвущаяся ткань, и колено пронзила острая боль.
Когда он встал, потирая колено, и посмотрел назад через щель между досками, проулок, освещенный светом дальнего фонаря, был пуст. Солдат (если это был солдат), очевидно, тоже махнул через забор, избегая проходной, и сейчас уже заходил в светившийся неземным светом кварцевых ламп лечебный корпус.
Ему стало стыдно и жалко порванной рубашки и сдуру ушибленного колена.
Перебравшись снова через забор, он дошел до конца проулка, повернул в нужную сторону и зашагал к уже совсем близкому дому. Он сделал шагов десять, не больше, прежде чем снова услышал за спиной размеренное постукивание каблуков. Неотступный преследователь, как ему показалось, был на том же расстоянии, что и прежде.
За темнотой трудно было сказать, тот же это человек или другой случайный ночной прохожий.
Несмотря на усталость от быстрой ходьбы и испуг, голова его оставалась необыкновенно ясной. Он вспомнил все, что читал и слышал о двойниках, о тени, которой, якобы, обладает каждая душа, о тени, которая выходит на свободу в момент рождения и, испуганная светом, бежит прочь, а потом ищет всю жизнь хозяина, чтобы слиться с ним, и тогда человек умирает.
От этих мыслей холодок пробежал у него по спине, но дом был уже совсем близко, и он рывком распахнул дверь подъезда и устремился вверх по лестнице. На середине второго пролета он услышал, как хлопнули входные двери, сначала одни, затем вторые. Плохо уложенная кафельная плитка подъезда захрустела под ногами вошедшего.
Охваченный страхом, он пробежал оставшиеся лестничные марши, запутался перед дверью в связке ключей, произнося про себя все мыслимые проклятья, наконец, ухитрился открыть дверь, с грохотом захлопнул ее за собой, нимало не заботясь о том, что скажут соседи, и сел под этой самой дверью на холодный пол прихожей.
Шагов за дверью больше не было. Тогда он встал и зажег свет. В углу прихожей мутнело зеркало. В нем он увидел очень бледное и покрытое испариной лицо, увидел глаза со странным и пристальным взглядом.
И когда он повернулся к зеркалу спиной, он почувствовал, что эти глаза продолжают смотреть на него.
О голом человеке в лесу мы узнали позже всех в поселке. С утра мы уехали на велосипедах на пруд и там провели весь день, купаясь и вылавливая банкой огромных и кусачих жуков-плавунцов. Вернулись мы к вечеру; родительские крики быстро растянули нас по дачам, но в этом не было ничего удивительного, поскольку настал час ужина.
И только когда я зашел на веранду, а бабушка была взволнована сильней обычного, стало ясно — что-то случилось. Быстро выдав мне горячие лепешки и кружку молока, бабушка поспешила на крыльцо, чтобы завершить разговор с соседкой Софьей Моисеевной. Женщины говорили достаточно громко, так что, несмотря на их конспиративные интонации, я прекрасно все слышал, уплетая лепешки.
Голый человек был обнаружен ближе к полудню семейством грибников с Верхней улицы, когда они возвращались с полными корзинками мимо кладбища. «Мама, смотри, голый дяденька!» — закричала шестилетняя дочка. Все семейство обернулось на девочкин крик и, действительно, увидело в просветах между соснами белесое голое тело, которое завихляло, почувствовав на себе людские глаза, и стремительно удалилось странной танцующей походкой.
Известие о голом человеке моментально распространилось среди дачников и аборигенов. Пару лет назад в поселке было посажено несколько великовозрастных оболтусов, промышлявших взломами домиков в садовых кооперативах, теперь же бродили слухи, что кто-то из них находится в бегах, возможно, пробираясь лесами к родне в поселок. Женщины после недолгого обсуждения пришли к заключению, несколько неожиданному, что увиденное существо является одним из «бандитов», хотя мне уже тогда показалось странным, несмотря на малое знание жизни, почему это беглый зэк должен передвигаться нагишом по кишащему слепнями и паутами лесу. Так или иначе, вывод был сделан именно такой, отсюда сразу же родилось убеждение о необходимости интернирования всех несовершеннолетних для содержания их под домашним арестом, от греха подальше.
Выслушав эту информацию через дверь веранды, я спокойно дождался появления бабушки и, к ее удивлению, покорно подчинился распоряжению проследовать в спальную, несмотря на ранний для сна час. На самом же деле, как только дверь комнаты закрылась, я сиганул в окно, пробрался через высокие кусты аконита в палисаднике и перепрыгнул через штакетник.
Наиболее боевая часть нашей компании, состоявшая как из дачных, так и из поселковых детей, собралась в выставленном на улицу неоконченном срубе. Мы шепотом обсудили услышанное от взрослых, выдвигая наперебой собственные гипотезы. Время от времени мы бросали через прорубленное окошко сруба взгляды на потемневший и туманящийся лес, в котором скрывался голый человек: загадочный, томительно-манящий, скользящий по опавшей хвое босыми бесшумными ступнями.
Не помню уж, кому из самых отчаянных пришло в голову немедленно отправиться в лес и найти голого человека. Для облегчения контакта мы сочли полезным запастись некоторым количеством еды. Быстро были высланы фуражиры, которые вернулись с хлебом, крутыми яйцами и даже с полбутылкой красного алжирского вина, после чего отряд двинулся в путь, причем общий энтузиазм был таков, что даже робкая мелюзга не могла устоять перед соблазном проявить свое бесстрашие.
Мы вошли в лес прямо напротив кладбища, бесшумно, не смея проронить ни звука — кто из охотничьей осторожности, кто из все более захватывавшего грудь темного страха. Идти нам пришлось недолго: едва очутившись на большой поляне за кладбищем, мы увидели в мутных августовских сумерках нечто похожее на белый фосфоресцирующий пень. Это был голый человек, сидевший к нам спиной на корточках, обхватив руками плечи.
В этот момент каждый был готов прыснуть наутек, но никто не решался сделать это первым, так что вся экспедиция продолжала двигаться как загипнотизированная по направлению к странной и неподвижной фигуре голого человека.
Когда мы приблизились к сидевшему на несколько десятков шагов, он обернулся, увидел нас и встал. Это было действительно странное существо неопределенного возраста, болезненно дряблое, морщинистое и белое, как кусок грязноватого льда, с кожей, словно никогда не знавшей солнца. Лицо густо заросло бородой, а волосы были длинными и слипшимися, но глаза были пусты и не выражали никаких намерений, разве что горел в них диковатый огонек, который можно было бы назвать лукавством, но лукавством, совершенно лишенным мудрости. Существо постоянно двигало руками, как бы не зная, куда их пристроить, и переминалось с ноги на ногу.
Мы молчали, чувствуя, что нам нечего сказать незнакомцу. Внезапно тот, словно потеряв к нам всякий интерес, снова повернулся спиной и принял свою прежнюю эмбриональную позу. Тогда Ленька, который нес продукты, извлек их из полиэтиленового мешка и положил на землю. Услышав шорох, голый человек повернулся обратно и, диковиннейшим образом, переступая на корточках, приблизился к снеди. Быстро, но тем не менее аккуратно, он начал есть, а когда съел все, протянул руку к бутылке и, неожиданно банально и уверенно, отхлебывал из горлышка, пока не кончилось вино. Все это время мы продолжали бесцеремонно разглядывать голого человека. Помню, как меня поразили его огрубевшие ноги, с пальцами твердыми и полированными, как маленькие копытца.
Покончив с вином, голый человек снова привстал, несколько раз неуверенно покачнулся и вдруг пустился в пляс. Танец его представлял собой непонятное сочетание дикой гибкости и полного равнодушия, словно танцор плясал не от полноты чувств, а выполняя некоторый благодарственный ритуал. При этом ни лицо, ни глаза ничего не выражали, если не считать тех же самых лукавых искорок, которые время от времени мелькали в неподвижных зрачках. Возможно, это был просто отблеск высоко к тому времени поднявшейся луны, но возможно и то, что лукавость эта была следствием тайного безумного знания о себе, которое не может быть никому передано. Так лукавит сумасшедший, вообразивший себя богом, но не желающий говорить об этом глупым и недоверчивым людям, так лукавят, может быть, сами боги, являясь замучившим их жертвоприношениями людям и представляя снисходительно перед ними все, что люди ждут от них.
Но тут в поселке забрехали собаки, и голый человек, оборвав свой танец немыслимой и незаконченной позитурой, стремительно исчез, так, что только вдали продолжали хрустеть ветви раздвигаемого подлеска.
Нам оставалось только отправиться домой, впрочем, с твердым намерением вернуться к голому человеку на следующий день с более основательным запасом провизии.
Но этому намерению не суждено было сбыться. Дома всех без исключения ждал чудовищный разнос, и кто-то из нас, под воздействием широкого отцовского ремня, сбивчиво поведал о подробностях ночного анабазиса. Результатом был строгий домашний арест и гласный надзор, так что никто не смог до вечера следующего дня покинуть свой двор.
А ближе к вечеру на улице объявилось оживление, и через щели заборов, как взрослые ни старались отогнать нас, мы увидели смешанную толпу поселкового люда и милиционеров, грузивших в приехавший из города желто-синий газик что-то вроде кокона из драных простыней. Как стало потом известно, охота была недолгой: окруженный силами милиции и общественности на той же самой опушке голый человек посмотрел на охотников своим лукавым и странным взглядом и пустился в пляс. На этот раз, как я полагаю, это была не благодарная, а умиротворяющая пляска, которой несчастное создание хотело умилостивить преследователей, а может, — кто знает? — и выразить свое презрение и безразличие к ним. Вероятнее, однако, первое, потому что танец закончился внезапным броском к коленям старшины, возглавлявшего группу захвата. Испуганный старшина отшатнулся, и существо, не сумев обнять его колени, рухнуло, ударившись виском об острый пенек.
Не знаю, где они его похоронили, этого доброго пляшущего фавна. Скорее всего, на кладбище для неопознанных лиц на окраине города, под номером, написанным на дощечке. Он, конечно же, не был ни уголовником, ни психом, бежавшим из больницы, ни снежным человеком. Вряд ли он свалился со звезд — слишком уж уверенно управлялся с алжирским вином. Кто он был, навсегда осталось неизвестным, иначе бы об этом не преминули пошушукаться наши бабушки. И тайна, которая скрывалась в его лукавом взоре, так навсегда и осталась тайной, о которой приходится только гадать.
Впрочем, листая психиатрическую энциклопедию, изданную в прошлом веке, я наткнулся на описание, которое проливает некоторый свет на эту тайну. Надо сказать, чтение старинных психиатрических книг всегда оставляет у меня впечатление, что, в отличие от болезней тела, болезни души меняются вслед за изменениями самой души, поэтому одни болезни уходят в прошлое, другие становятся более распространенными. Этим я объясняю тот факт, что нигде в современной литературе я не встретил упоминания о raptus amneticus — внезапной потере памяти, не обусловленной никакими органическими факторами, никакими психическими травмами; она, по утверждению ученых немцев, составивших энциклопедию, постигает изредка вполне здоровых людей в любом возрасте. Эту потерю памяти можно было бы назвать агрессивной амнезией, поскольку больной не просто забывает свое имя и свою жизнь, но стремится уничтожить все, что могло бы напомнить ему, кем он был: рвет документы, сбрасывает с себя одежду, сжигает свой дом, убегает в дикие неприступные места. Уже во времена составления энциклопедии этот синдром считался весьма редким, а сейчас, вероятно, почти не встречается. «По мнению профессора Эзелькопфа, — сообщает энциклопедия, — raptus amneticus представляет собой стойкое помрачение сознания (die dauerende Bewusstseinftrübung), вследствие которого на передний план в поведении больного выступает доразумное состояние психики. Больной R. a. сознает себя зверем и воспринимает атрибуты собственной цивилизованности как пленение, вследствие чего стремится всеми способами от них избавиться».
Согласиться с профессором вполне мне мешают те самые лукавые искорки, которые я видел в глазах голого человека и которые, я в этом уверен, никогда не могли бы проблеснуть в глазах зверя. У меня есть на этот счет свое мнение. Я думаю, что голый человек моего детства все-таки кое-что помнил, а именно: он помнил, что забыл — забыл себя, свое имя, свою родню и родину, забыл все, что делало его одним из нас. И это единственное воспоминание, единственная мысль, делали его счастливо пляшущим свободным существом, радостно принявшим наши хлеб и вино. Голый человек знал, что отказался от всего, хотя уже не имел ни малейшего представления о том, что собой представляло то, от чего он отказался. Он обладал такой свободой, какую не может дать даже смерть, ведь он как бы был мертвым, знающим, что умер (подобно тому, как спящий знает, что спит). А это именно то, к чему мы подсознательно стремимся в своих обидах, представляя опустевший без себя мир, зареванные лица родных, ничтожество существования, покинутого нами, как нелюбимая женщина. То, в чем секрет вековечной тяги людей к опию и лотосу, к хрустальным водам Леты и лизергиновой кислоте, — не быть, сознавая, что тебя нет.
Мальчик К. интересовался жизнью низших растений и грибов. Он хотел выращивать мухоморы и поганки в горшках, словно цветы. Однажды он взял совок и мешок и пошел на болото за рассадой. Бабушка и дедушка в это время пили на веранде душистый чай с лимонником и не видели, как мальчик исчез.
Мальчик шел долго и забрел глубоко в болото. Несколько раз он чуть было не провалился в трясину, но в конце концов, вспотевший и дрожащий от страха, выбрался на сухой островок. На островке росли странные кривые деревья и стоял удивительный, ни на что не похожий запах. Это место деревенские называли Чертовой плешью и боялись на него ходить.
Но мальчик был городским и ничего про это не знал. Он пошел вглубь островка и в самом его центре набрел на черный камень. Тут ему почему-то неудержимо захотелось встать на колени. И он встал на колени перед камнем, и вокруг него тотчас же заплясал вихрь из витаструктур пентаморфного типа, характеризовавшихся легкой осевой асимметрией, имевших в сечении ~12–13 мм и обладавших высокой гравитационной анизотропностью. Средний период их полураспада по Кунцу (k) составлял 8,3*1014 секунд. Некоторое количество этих витаструктур проникло в мальчика, двигаясь вдоль дефектов в силовом поле, и мальчик сразу очень многое понял, отчего испытал ни с чем не сравнимое наслаждение.
Затем мальчик решительно встал и отправился обратно домой. Утонуть в болоте он больше совсем не боялся.
Когда он наконец добрался до дачного поселка, уже смеркалось. Дедушка и бабушка, как только допили свой чай, сразу заметили, что мальчик исчез. Тогда они очень испугались и стали ходить по всему поселку и спрашивать, не видал ли кто их внука. А потом начали принимать лекарства от сердца и давления.
Поэтому когда мальчик все же вернулся, дедушка в гневе пару раз огрел его ремнем по заднице, а бабушка долго кричала всякие обидные слова. Но мальчик не заплакал, потому что под воздействием витаструктур он перестал испытывать боль и обиду, да и вообще человеческие чувства.
Вместо этого он просто дождался, когда дедушка с бабушкой уснут, прокрался на цыпочках по скрипучим половицам в чулан, взял там топор и зарубил дедушку с бабушкой. Поскольку мальчик был инфицирован витаструктурами, физическая сила его многократно возросла, и он без особых затруднений расчленил тела стариков, извлек кишки и выложил ими на полу пентаграмму, а кровью на стенах нарисовал пятиконечные перевернутые звезды. Эти крайне бессмысленные, чтобы не сказать идиотские с человеческой точки зрения действия играют крайне важную роль в цикле существования витаструктур указанного типа — они необходимы для их успешного размножения.
Размножившиеся витаструктуры испытали потребность покинуть тело носителя и перейти в эфирную фазу. С этой целью они заставили мальчика сходить в чулан еще раз, принести канистру бензина и полить из нее пол и мебель, затем сесть посередине гостиной на стул, зажечь спичку и швырнуть в бензин.
Когда мальчика обхватили языки пламени, он еще некоторое время сидел неподвижно. Но затем в его эктоплазме под воздействием высокой температуры начали образовываться дыры, через которые наружу устремился поток размножившихся витаструктур. В этот миг к мальчику начало возвращаться его собственное сознание, и его осенило, что многое из понятого им возле черного камня было не настоящим пониманием, а пониманием, которое вложили в его голову витаструктуры и от страха и ужаса перед непоправимым мальчик жутко закричал, но ничего поделать уже было нельзя, потому что к нему снова вернулись человеческие чувства: они-то и подсказали ему, что сейчас он умрет в страшных мучениях.
Бима (др-евр.) — вершина холма, обозначающая точку комплексной полевой аномалии, вблизи которой при определенных условиях создаются условия для формирования стационарного вихря витаструктур штамма «Спика». Условием является пролитие крови невинного младенца. Стабилизации вихря также способствует очерчивание этой кровью вокруг вершины Б. пентаграммы. Обыкновенно для большей стабильности кровь добавляется в раствор, на котором сооружаются стены, имеющие в плане пятилучевую симметрию. Примеры некоторых известных Б. — холмы Боровицкий, Капитолийский, Храмовая гора, Ватикан и ряд других. Приписывание этого обряда исключительно семитической традиции, ведет начало от строительства Соломонова храма (625 г до н. э.), хотя на самом деле метод этот, знание о котором передается в устной традиции членами определенных тайных обществ, применяется правящими верхушками государств, относящихся к самым различным цивилизациям. В настоящее время обряды, связанные с поддержанием функционирования Б., продолжают исполняться рядом руководителей государств и верховными жрецами некоторых религий. Сам термин Б. («высоты» в синодальном переводе) позаимствован из Ветхого Завета, где обозначает места поклонения ваалам.
Штамм «Спика» — гемопозитивные витаструктуры пентаморфного типа с параллаксом истечения, локализуемым в районе звезды «Спика» (Девы). Характеризуются легкой осевой асимметрией, по форме похожи на колесо с пятью ступицами, имеющее в центре нуклеус, отдаленно напоминающий глаз. Витаструктуры Ш. С. имеют в сечении ~12–13 мм. Высокая гравитационная анизотропность вызывает возникновение стабильного вихря Ш. С. в точках комплексной полевой аномалии при наличии гемоаттрактора. Ш. С. является эндоплазматическим полупаразитом и размножается только внутри носителя. Средний период полураспада Ш. С. по Кунцу (k) составлял 8,3 * 1014 секунд. Первичная эндемия Ш. С., по археологическим данным, возникла в период раннего неолита. Именно к этой эпохе относится возникновение культа бима и связанных с ним детских жертвоприношений.
Раса «Сириус» — свободно живущие нуклеотропные витаструктуры. Имеют три морфологические формы: 1) сперматофор — овальной формы, до нескольких десятков метров в диаметре, гравитационно анизотропный, свободно перемещающийся в пространстве; 2) лжеимаго — антропоморфные псевдогуманоиды, зеленого цвета, гравитационно изотропные, перемещающиеся на задних конечностях и 3) подлинные имаго — половозрелые плазмоиды, вырастающие на специальной высокотемпературной среде, отличающейся повышенным радиационным фоном и высоким содержанием тяжелых элементов. Подобную среду экотропные витаструктуры создают обычно при помощи материальных форм разумной жизни, которые погибают в процессе «сбраживания» экосферы, необходимого для достижения лжеимаго зрелости. Массовое вторжение Р. С. в сороковые-пятидесятые годы ХХ века после приобретения Землей нуклеоатррактивности (Нью-Мехико, Аламагордо, 16 июля 1945 г.) послужило почвой для легенд о т. н. НЛО и «зеленых человечках». Исчезновение явлений, связываемых с этими понятиями в более позднее время, вызвано достижением достаточной степени осемененности планетной яйцеклетки (точка оплодотворения) и последующим прекращением интрузии новых сперматофоров. В настоящее время лжеимаго Р. С. пребывают в окуклившемся состоянии в засекреченных и тщательно охраняемых правительством США местах. Средний период полураспада по Кунцу не определен.
Встреча в Юрике — встреча 21 сентября 1951 г. в окрестностях г. Юрика, Невада между представителями расы «Сириус» и Соединенных Штатов Америки. Американскую делегацию возглавлял президент Д. Эйзенхауэр. Во время В. в Ю. был заключен так называемый «апокалиптический пакт».
Апокалиптический пакт (АПОКАПАК) — договоренности между специальной правительственной делегацией Соединенных Штатов и расой «Сириус», достигнутые 21 сентября 1951 г. во время встречи в Юрике.