В лесу

На мельницу Степаныч приехал весной; недели три не работали, и он все время ходил по лесу, жадно вдыхая молодой, влажный воздух и с удовольствием прислушиваясь к хлюпанью хвороста и перепревших листьев. Все суетливое и тревожное как будто прошло бесследно, и Степанычу не верилось, что несколько недель тому назад он жил в страшном, зараженном и закопченном городе, не имел свободного часа и непрестанно должен был уверенно о чем-то говорить и видел перед собой блестящие голодные глаза товарищей. Три года какой-то сердце сжигающей лихорадки и вдруг очутиться в этом девственном лесу, в избе, пахнущей отрубями и смолой, жить рядом с этим странным стариком в белоснежной рубахе – разве это не счастье? И разве не счастье выйти на опушку леса, там, где поле и серосиняя даль, чтобы крикнуть громко, радуясь своему уединению и свободе?

Изба, стоявшая на берегу пруда, называлась почему-то мельницей, хотя давно уже никто не молол здесь хлеба, жернов лежал в углу тяжело, как мертвый, и водяные колеса были приспособлены для распилки бревен. Степаныч и старик (его звали Ильей) жили в самой лесопилке, даже дверей на ночь не затворяли, и утром все вокруг бывало в росе.

Начали работать, закряхтели колеса, зашуршал ремянный привод, зажужжала пила, и новое веселье ворвалось в избу. Когда приезжали мужики с бревнами, курили махорку и добродушно бранили подрядчика, Степаныч громко смеялся и курил, как они, махорку, от которой у него кружилась голова.

Старика Степаныч почти не замечал и ему казалось, что лес, пруд, трава и старик что-то нераздельное, похожее на землю, великую и молчаливую.

Иногда ночью Степаныч выходил из избы, слонялся по лесу и заходил на ту лесную полосу, которую опрокинула буря накануне его приезда. Березы были выворочены с корнем и лежали полумертвые, тихо увядая; сосны были надломлены пополам, и безобразные, колючие остовы чернели среди лунно-серебряной мглы.

Степаныч садился на какой-нибудь упавший ствол и весь углублялся, сосредоточивался на странном чувстве близости к земле. Как будто припадал он к материнской груди, как будто свет лунный – это ее вздох, нежный, женственный вздох. Степаныч чувствовал, что он вернулся к чему-то близкому и родному.

Белела тропинка. Едва вздрагивали листья. Хотелось дышать чаще и глубже.

И странной, далекой казалась Степанычу его недавняя жизнь. Он припоминал ее, как смутный сон – будто люди были тени. Он не раскаивался в том, что делал, и был уверен, что снова, как только вернется в город, опять заживет прежнею жизнью, но уже что-то новое раскрылось в его сердце, чего он прежде не знал и что его теперь пугало и манило. Но то, что раскрылось в сердце, совсем не шло в сознание, и в голове упрямо торчали сухие, жесткие слова, которые он знал наизусть и которые неустанно предлагал людям.

Когда, вечером, старик осторожно снимал ремень с колеса, и, судорожно мотнувшись раза три-четыре, останавливались ходовые брусья с пилой, Степаныч ровнял распиленные доски, а потом, простившись со стариком, уходил к оврагу, который назывался «Серыми Балками». Там, на краю оврага, лежал Степаныч, смотрел на горящий закат и слушал, как в деревне, по ту сторону балок, поют песню.

Над оврагом курился влажный туман. Пахло сладким клевером.

Тихая грусть сжимала сердце: хотелось прильнуть безмолвно к теплой земле.

По воскресеньям Илья сидел на завалинке и читал евангелие, а часов в шесть уходил в деревню; иногда оставался там ночевать. Когда на другой день Илья возвращался домой, Степанычу казалось, что серые тихие глаза его хранят какую-то тайну, которую до времени люди не должны знать. Говорил он загадочно, употреблял необыкновенные выражения, и при этом губы у него кривились в странную улыбку. Евангелие он знал наизусть и сразу нельзя было понять, говорит ли он от себя или повторяет слова апостола.

Иногда из деревни приходили Трофимовы, в чистых гладких армяках, с волосами, остриженными по-кучерски, говорили с Ильей почтительно, называли его батюшкой.

– От дней Иоанна Крестителя доныне Царствие Небесное нудится, – говорил Илья нараспев, закрывая глаза и мерно потряхивая седыми кудрями – нуждницы восхищают его, ибо закон и пророки прорекли…

От слов старика, грустных глаз Трофимовых и густого запаха травы, пучки которой зачем-то развешаны были Ильей по стенам, у Степаныча делалось туманно на сердце и хотелось бежать в поле, навстречу ветру.

Когда Трофимовы уходили домой, Степаныч подходил вплотную к Илье и спрашивал:

– Зачем, старик, говоришь парням так, как будто знаешь что-нибудь… Никто ничего не знает и ты не знаешь…

– Нет, знаю-говорил Илья, улыбаясь своей загадочной улыбкой – знаю: только тайну Твою врагам Твоим не скажу.

– Полно, старик: я никому не враг…

Но что-то жуткое закрадывалось в сердце Степаныча. Ему чудилось, что в старике живет что-то злое враждебное миру, всему живому, влажной траве и теплой земле, дыхание которой он так жадно любил.

Степаныч знал людей, равнодушных к солнцу и земле, но в старике мерещилось ему что-то другое и порой казалось, что старик в самом деле знает какую-то тайну.

Илья ходил по избе, перебирал пучки папортника и какой-то травы с лиловыми пахучими цветами и бормотал себе под нос непонятные для Степаныча слова:

– Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит.

– А что, Илья, был ты женат? Были у тебя дети?

– Не помню, братец, – говорил старик, лукаво прищуриваясь – совсем забыл – был я женат или нет. Все мы холосты, все мы и женаты, смотря как сподобимся.

И чем дольше жил Степаныч со стариком, тем тяжелее и страшнее было ему слушать его бормотанье и разговоры с Трофимовыми. И Степаныч уходил все чаще и чаще в деревню, слушал, как девки и парни водили хоровод, возился с ребятишками, учил их грамоте и играл с ними в бабки.

Наступило жаркое лето, с ленивыми раскаленными днями, жгучим небом и млеющим от истомы лесом.

Не верилось, что была и будет зима, что поля и овраги покроет снег и что по голым веткам будут прыгать дрожащие от холода галки.

Ночью, когда зажигались влюбленные звезды, повсюду чудился шопот и вздохи, сердце стучало чаще; хотелось молиться и о чем-то плакать.

Старик становился суровее и сосредоточеннее, ночью спал плохо, и Степаныч, возвращаясь в избу, слышал, как он кряхтит и бормочет:

– Не давайте святыни… псам…

Работа в лесопилке, прозрачный воздух и вся эта жизнь среди янтарно-смолистых сосен оживили и взволновали Степаныча. Он уж стал забывать мало-по-малу свою черствую, упрямо-спешную жизнь в городе, и его еще более стало тянуть к глубоким бороздам земли, которые напоминали ему милые морщины матери.

Он видел вокруг себя любовь и рождение, видел, как обращаются к солнцу листья и трава, как все тянется вверх в сладком сознании права на жизнь. Все ласкалось и плодилось, трепетало и горело.

В это время встретился он с Лизой и сошелся с ней серьезно, без игры и смеха; и они молчаливо приняли участие в общей радости. Они сходились у Серых Балок, пред светлым лицом звезд, на пыльном сухом краю оврага или в сарае, где обжигали прошлым летом кирпич…

Иногда Лиза приходила на мельницу, весело здоровалась со стариком, и как будто не замечала его нахмуренных бровей. Она угощала Илью ягодами и грибами, наполняла шумом и смехом всю мельницу, бросала на Степаныча простодушно-лукавые взгляды, чувствуя свое право, свою непобедимую молодую силу.

Она пела песни, как птица, ровняла доски не хуже Степаныча, а когда старик говорил свои изречения, она недоверчиво качала русой головой.

Старик сурово смотрел на Лизу, и едва слышно говорил:

– Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя и не находя: возвращусь – говорит – в дом свой…

И было непонятно, зачем он это говорит.

Однажды, когда Лизы не было на мельнице, старик медленно повернул свою серебряную голову к Степанычу и сказал:

– Аще око твое соблазнит тя…

Но Степаныч не дослушал его, громко свистнул и пошел, улыбаясь, к оврагу, который ему полюбился теперь.

И чем радостнее и светлее казалась Степанычу жизнь вокруг, чем ближе он подходил к горячему сердцу земли, чем понятнее становился ему язык сосен, травы и лесных изумрудных озер: тем враждебнее становился он к старику, и все больше и больше хотелось ему швырнуть в лицо Илье какое-нибудь жестокое слово.

Темная, грузная ненависть поднялась из души старика и столкнулась с враждой Степаныча. Вдвоем жить стало душно.

В одну томно-сладостную ночь, когда в лунном свете купались деревья и кустарники, и повсюду двигались с легким шопотом непонятные тени, и вода около мельницы особенно нежно звенела среди камней, Степаныч лежал в избе на наре и притворялся спящим. И вот тогда старик поднялся с постели и босой, стараясь не дышать, направился к Степанычу.

Степаныч открыл глаза и ужаснулся: весь белый, с дрожащими губами, стоял перед ним старик и в его глазах было столько острой, напряженной ненависти, что Степаныч едва не крикнул громко и поспешил стать на ноги: ему казалось, что старик задушит его сейчас.

Старик засмеялся:

– Не давайте святыни псам… И жемчуга… Ногами свиньи попрут.

Торопливо оделся Степаныч и вышел из избы. Теплый воздух и мягкие тени вокруг успокоили его немного. Он пошел по дороге, вдоль покривившегося плетня. Хотелось не думать о старике, но он упорно стоял перед глазами, как будто в нем сосредоточилось все томление, все слезы людские о каком-то грехе и проклятии.

И неужели в самом деле грешен этот роскошный мир, такой таинственный, и непрерывно в любви, раскрывающий свою святость? И не есть ли великий соблазн в этом старческом гневе, в этом жестоком, страшном слове – грех?

Так думал Степаныч и ему хотелось верить, что будет миг, когда люди победят и смерть, и соблазн, – и освобожденная земля проснется для жизни новой.

Загрузка...