«Да так вот войду и просто скажу: «Христос воскресе, Наталья Николаевна!» — и... и поцелую прямо в губки — раз, два, три, в мягонькие, тепленькие губки. Ах, канальство!! Фу, даже в озноб и жар бросило!»
Петр Карпович Спиридонов, помощник секретаря в уголовном отделении, молодой человек лет двадцати восьми — двадцати девяти, шел по улице, как-то особенно бережно помахивая руками в ослепительно белых замшевых перчатках. Он весь так и светился с иголочки новеньким вычищенным мундиром, пальто, фуражкою, брюками; сапоги его блестели на всю улицу. И сам он и душа у него как будто были тщательно вычищены и лоснились и отсвечивали праздничным настроением визитера.
И кругом было необыкновенно весело и празднично: весело и ярко светило солнышко, весело стояли вдоль улицы дома, блестя на солнце окнами, весело носился в синем воздухе неугомонный перезвон колоколов, беспрерывный, оглушающий; трещали извозчичьи пролетки, катали красные яйца ребятишки; христосовались, приподняв фуражки и трижды закидывая головы со стороны на сторону, прохожие. Петр Карпович среди этого оживления шел серьезный, чуть-чуть нахмуренный и с таким видом, как будто нес на голове яйцо, которое каждую минуту могло свалиться и разбиться. Это происходило оттого, что он, в новом платье, выбритый, вычищенный, надушенный, делал визиты и поэтому как-то особенно, так сказать, ощущал собственное достоинство.
Тот визит, который он должен был сделать сейчас, имел для него роковое значение: он дал себе слово, что непременно покончит с Наташей, сделает ей сегодня предложение.
И сделает он это просто, без всяких приготовлений, без обиняков. Ведь она, плутовка, отлично знает, что он в нее влюблен. Он подойдет к ней и скажет: «Христос воскресе!» — и поцелует в губки. Да и в самом деле, почему не поцеловать? Ведь будет же он ее через каких-нибудь три-четыре недели целовать как угодно, не все ли равно? Почему же теперь не поцеловать, что за лицемерие?.. Она застыдится, щечки покроет румянец... Гм... А там и прилагательные — тысяч десять дадут за нею.
Ну, хорошо. Потом они отойдут к сторонке, к тому кактусу, что стоит у рояля, и он скажет: «Наталья Николаевна, я... я должен вам сказать все. Решайте мою судьбу. Я безгранично люблю вас... Согласны вы быть моей дорогой, милой подругой?» Конечно, он будет несколько взволнован, что, несомненно, сообщит ему ту особенную привлекательность, которая так неотразима для женщин. Она, вся розовая (и ушки розовые), опустит свои милые глазки, и из-под дрогнувших стрельчатых ресниц выкатится светлая слезинка, и едва слышно, как дыхание весны, он услышит: «Согласна... Ваша...» Ну конечно, к отцу. Отец: «Благословляю». Шампанское, «горько, горько!..»
Спиридонов еще больше выпрямил стан и выпятил грудь, отдав назад несколько плечи и неся осторожно голову, на которой по-прежнему как будто лежало яйцо. Ребятишки, которые играли на улице, останавливались и, запустив пальцы в носы, говорили, толкая друг друга:
— Гляди, гляди, генерал идет!
Осталось два квартала. На углу уже виднелся старинный одноэтажный барский дом с подъездом. И среди окружающего веселья, среди линии веселых, щеголеватых, легкомысленных домов этот дом выделялся своим серьезным, значительным выражением, как будто хотел сказать: «Сегодня у меня совершится важное событие».
По мере того как Петр Карпович приближался к нему, шаги его невольно замедлялись, он и сам не мог дать себе отчета, отчего это происходило, но он шел все тише и тише, среди его мыслей стало проскальзывать что-то тревожное, не гармонировавшее с его радужным настроением. Но как тихо он ни шел, все-таки в конце концов подошел к дому старого генерала. Он поднялся по ступеням подъезда. Робость и нерешительность вдруг охватили его с неудержимой силой, и у него не хватило духу позвонить. Он стоял в нерешительности, подняв руку к звонку, со страхом, что его заметят здесь, на подъезде. Он теперь желал одного — провалиться, исчезнуть куда-нибудь, но боялся уходить, опасаясь, что его увидят в окна или накроет кто-нибудь из визитеров. Он стоял, озираясь, не идет ли или не едет ли кто-нибудь из знакомых по улице. За дверьми послышались чьи-то шаги и женский смех.
Спиридонов, не помня себя, в мгновение ока спрыгнул со ступенек и очутился за углом. Красный и потный, он торопливо, насколько только хватали ноги, шел по тротуару, спеша завернуть за следующий угол, как будто за ним гнались. И только когда он прошел еще квартал, он почувствовал себя в безопасности.
Он пошел тише, вытирая надушенным, аккуратно сложенным платком струившийся по взволнованному, красному лицу пот, стараясь успокоиться и разобраться в своих мыслях. В сущности, чего он испугался? Ведь никакой опасности ему не грозило. В доме к нему все время хорошо относились, генерал благоволит, дочка благосклонно принимает его ухаживания. Чего же ему еще надо? Наконец, если рассудить, так вовсе он не плохая партия. Правда, помощник секретаря — это немного, но у него прекрасное будущее. У начальства он на прекрасном счету. Сегодня, когда он был с визитом, прокурорша ему мило улыбалась, а председательша просила принять участие в устройстве спектакля с благотворительной целью. В будущем — и недалеком будущем — его ожидает место товарища прокурора, а там и прокурора. Наконец он недурен, образован, умеет себя держать, не мот, не пьяница. Скажите пожалуйста, чего же еще нужно и чего он испугался?..
И по мере того, как разворачивалась цепь доказательств и одноэтажный широкий дом старого генерала оставался все дальше и дальше назади, к молодому человеку возвращались его самоуверенность и достоинство. Он на ходу оправил свое платье, пострадавшее от быстрого бега, поправил крахмальный воротничок, смахнул пыль с сапог, натянул пальцы перчаток и принял свою прежнюю осанку. Он обошел кругом квартал и опять направился к генеральскому дому.
В глубине души, по мере того как он приближался к этому заколдованному дому, снова начинало шевелиться чувство робости и страха, но он подавлял его силою воли, старался не думать о том, что его ожидало впереди, и направлял мысли совсем на посторонние предметы. Он взглядывал на глубокую синеву неба, на уходившую вдаль перспективу улицы, на весь этот яркий весенний блеск.
Вот и опять пришел. Три ступеньки и зонт над подъездом точно приглашали его войти и в то же время как будто насмешливо говорили: «Ну, только не ручаемся, что там произойдет».
Спиридонов откашлялся, поправляя воротничок, который, казалось, давил ему горло, поднялся по ступенькам, взялся за звонок и... не позвонил. Опять вопреки всякому смыслу, вопреки логике, его охватило малодушие — малодушие нелепое, бессмысленное, мальчишеское, необъяснимое. Он все это понимал — и не мог сломить его. Боже мой, что же это такое?
Он взглянул на дверь, в ней виднелась щель. Он потянул за ручку и отворил, дверь не была заперта. С бьющимся сердцем, с остановившимся дыханием вошел он в дом. В передней никого не было, огромная вешалка вся была увешана пальто, шинелями, накидками; из зала доносились голоса, смех, говор: очевидно, были визитеры. Спиридонов взялся уже за пальто, чтобы скинуть, и вдруг прежний неотвратимый страх охватил его с головы до ног. Он потерял всякую способность рассуждать, и только одно неодолимое желание сверлило ему мозг — скрыться отсюда. Он сделал движение, чтобы незаметно выскользнуть на улицу, благо в передней никого не было, но оказалось уже поздно: кто-то подъехал и резко позвонил. По боковой комнате торопливо бежала горничная. Не отдавая себе отчета, Спиридонов бросился к вешалке, забрался за платье и вытянулся у стены. Из-под длинной чьей-то шинели виднелись лишь его вычищенные сапоги, но тут же стояло несколько пар калош, которые маскировали их.
Кто-то вошел.
— Принимают?
— Пожалуйте.
Горничная приняла пальто и повесила его на вешалку, задев слегка Спиридонова, стоявшего, как изваяние. То, что с ним случилось, произошло так быстро, неожиданно, что он не мог дать себе отчета. Произошло что-то колоссально-нелепое. Впрочем, человек ко всему привыкает, и как нм странно было положение Спиридонова, он мало-помалу не то что привык к нему, а хотя несколько освоился и к нему вернулась способность рассуждать. Что было самого ужасного в его положении — это то, что каждую минуту кто-нибудь мог выйти из зала, снять с вешалки платье, и там обнаружился бы он, Спиридонов, и тогда он погиб, бог знает что о нем подумали бы.
Подумали бы сначала, конечно, что он сошел с ума, могли подумать, как это ни чудовищно, что он пришел воровать, наконец — что было самое ужасное — могли подумать, что он спрятался сюда из-за горничной, и тогда прощай Наталья Николаевна, прощайте десять тысяч! При одной мысли об этом он почувствовал, что ему стало бить в голову, как молотами. Неудивительно будет, если с ним случится удар.
Петр Карпович старался успокоить себя, старался ясно взглянуть на вещи, чтобы распутать это ужасное положение. Единственный исход был — это возможность выскользнуть на улицу, но, как на грех, горничная не уходила из передней. То и дело раздавались звонки, подъезжали новые визитеры или уходили те, которые были в зале.
В зале шел обычный пустопорожний, никому не нужный и менее всего интересующий собеседников визитный разговор — о погоде, о вновь строящемся соборе, о скуке в городе, о последнем крушении, о приезде драматической труппы.
Когда сам Петр Карпович делал визиты и вел подобные разговоры, это казалось ему совершенно нормальным, естественным, в порядке вещей. Теперь же, когда он поневоле наблюдал со стороны, ему бросилась в глаза вся их колоссальная пошлость, ненужность. Люди для чего-то с самого утра бегали из дома в дом с одними и теми же фразами, с одним и тем же выражением лица, с одной и той же улыбкой, — и это для всех домов, для всех знакомых без исключения. А те, кто сидит дома, в свою очередь встречают каждого входящего до смешного одними и теми же приветствиями и в свою очередь одною и тою же для всех улыбкой. И все знают это и ругают визиты и все-таки бегают и визитируют. Точно у всех на глаза наросла какая-то странная кора, которая скрывает уродливые формы и условности общежития, выработанные приличиями.
И вдруг странная мысль, как искра, осветила его мозг: нужно попасть в это идиотское положение, стоять под вешалкой за платьем, чтоб не только понять (все понимают и ругают), но и почувствовать всю колоссальную нелепость этого бессмысленного обычая. Удивительные коллизии бывают иногда в жизни!
Время шло. Приходили и уходили визитеры, смеялись в зале, стучали тарелками и ножами, горничная то и дело бегала, отпирала и запирала двери, — словом, все шло по заведенному порядку. У Петра Карповича стали уже болеть ноги, он опирался то на одну, то на другую; мысли текли вяло, хотелось есть. То острое возбуждение, которое охватило его в первый момент «катастрофы», прошло, уступив место усталой апатии. Ему как-то сделалась все равно, и он перестал ломать голову и придумывать способы, как выбраться отсюда. Он стоял в темноте, и только между пальто и накидками, налегающими одно на другое, слабо сквозили полоски света.
Звонок. Горничная бросилась отпирать. Кто-то вошел смелой, развязной походкой, звеня шпорами. Потом все стихло. Потом горничная, видимо сдерживаясь и подавляя голос, захихикала и проговорила полушепотом, сквозь который прорывался полузадушенный смех:
— Оставьте! Увидят!.. Все в зале.
Петр Карпович был страшно возмущен. «В этом доме, в этом доме, где принят, где живет прелестнейшая девушка, и... такие пакости! О, черт тебя возьми совсем!» Его негодованию не было границ. Он чуть-чуть раздвинул висевшие пальто и осторожно просунул глаз в образовавшуюся щель. Перед зеркалом стоял знакомый бравый гвардеец с огромными усами, которые, казалось, были приклеены к верхней губе, с упитанным, самоуверенным лицом, на котором было написано: «Мой девиз — срывать цветы удовольствия везде, где только можно. В этом состоит вся сладость и единственный смысл жизни». И эта определенная, ясная, краткая, вразумительная тенденция, несомненно, производила впечатление на женщин. Это заметно было по хорошенькой горничной, которая стояла перед гвардейцем, теребя белый передник, и на губах ее и в глазах трепетала улыбка, но еще больше заметно было это на Наталье Николаевне, которая очень и очень благоволила к гвардейцу.
Гвардеец еще раз звякнул шпорами, поправил огромные усы и прошел в зал. В зале сейчас же раздались восклицания и полились пустопорожние разговоры. Спиридонов прислушался к ним, и вдруг что-то больно и остро кольнуло его; в голосе Натальи Николаевны, когда вошел гвардеец, прозвучали какие-то особенные звенящие нотки, которые вонзились ему прямо в сердце.
«Неужели?!»
Он не смел самому себе признаться в подымавшихся в глубине души подозрениях.
Время шло мучительно медленно. Визитеры все разъехались, а ненавистный гвардеец как ни в чем не бывало оставался в зале.
Да что же это такое? Он на правах своего человека, что ли, здесь?
В зале смолкли голоса, но зато из столовой, которая находилась рядом, стал доноситься стук ножей и звон рюмок: очевидно, было обеденное время.
В этот счастливый момент, которым необходимо было воспользоваться, Петр Карпович решил потихоньку выйти из засады, осторожно отворить наружную дверь — и был таков. Он тихонько раздвинул пальто и замер: против него на стуле сидел прислуживающий у генерала мальчик и дремал. Это был жестокий удар.
Что же теперь делать? Что предпринять? И доколе он будет сидеть в этой западне! Наконец ему надоела эта невероятная история. Что же, он — мальчишка, что ли, чтобы стоять под вешалкой тут целый день? Он устал, и ему хотелось есть. В пустом желудке урчало от спазм, и мальчуган, дремавший на стуле, раскрыл полусонные глаза и с удивлением обвел ими кругом. Петр Карпович прижал локтем желудок с такой силой, что казалось, хотел продавить его до позвонков.
В сотый раз он стал задавать себе бесполезный вопрос: как могла случиться вся эта чепуха? Ну, хорошо, шел он с визитом и хотел непременно сегодня же покончить все, сделать предложение; потом на него напала неодолимая робость; потом он как-то попал в переднюю, и ему казалось, что как только его увидят, сейчас же догадаются, что он пришел делать предложение, и его охватил такой страх, что он бросился бежать, но кто-то подъехал, и он спрятался под вешалку, чтобы пропустить визитера и бежать, но ему до сих пор не давали выбраться отсюда.
Из столовой доносились отдельные возгласы:
— Поздравляем!
— Ура!..
— Желаем счастья!
— Уррра-а... а-а-а!..
«Черт их возьми совсем! — думал Петр Карпович, с удивлением прислушиваясь к долетавшим к нему из столовой отдельным фразам. — Чего они обрадовались и что за мерзкий это обычай чревоугодничать! Как пасха, так чревоугодничать, рождество — чревоугодничать, масленица — чревоугодничать, умирает кто-нибудь — чревоугодничают, женится — чревоугодничают, — словом, радость, печаль, поражение, торжество — все знаменуется тем, что набивают елико возможно желудок всякой снедью и вливают туда невероятное количество сивухи под разными видами и наименованиями. И чего они орут, чего радуются? Дурачье!»
Слышно было, как задвигались стулья и публика опять вышла в зал. После обеда все были в самом радужном настроении, пели, смеялись, шутили, Наташа играла на рояле, кто-то декламировал. Генерал пошел в свою опочивальню отдыхать; гвардеец еще с одним молодым человеком просидел с Наташей битых два часа и только когда стало смеркаться, собрался уходить. Когда он, звеня шпорами, сходил со ступеней, до Спиридонова долетели следующие поразившие его слова:
— Нет, брат, шалишь, меня не проведешь, тертый калач! Если не выложат перед свадьбой на стол ста тысяч, — баста, отказываюсь, скандал на весь город...
Дверь захлопнулась, щелкнул ключ в замке. Наташа напевала что-то, порхая по залу, как птичка. Спиридонов стоял, прижавшись к стене, ничего не видя, не слыша, не соображая. Казалось, все было кончено. Оставалось только выйти из своего убежища и, не обращая внимания на изумление, на расспросы окружающих, подойти к двери, повернуть ключ, выйти на улицу, взять извозчика и уехать. Ведь теперь ему все равно.
Но когда нужно было сделать движение, чтобы приподнять пальто, силы изменили ему. Он представлял себе изумленное личико Наташи с расширенными глазами и ее возглас: «Петр Карпович, что это вы, что с вами, откуда это вы?»
И Спиридонов, измученный, обессиленный, опозоренный, убитый, продолжал стоять под вешалкой.
Стемнело. Зажгли лампы. Приехала дальняя родственница генерала, дама средних лет, много путешествовавшая за границей и еще больше без умолку болтавшая. Она постоянно возила с собой мопсика, которого очень любила и которым много забавлялась Наташа. Чтобы угодить ей, Петр Карпович в свою очередь носился с этой собачонкой, кормил сахаром.
Мопсик, в то время как его хозяйка без умолку болтала с Наташей, вбежал в зал, обнюхал все углы, вспрыгнул на диван, на кресла, заглянул в столовую, в переднюю. В передней он заметил, что под вешалкой торчат чьи-то сапоги. Он обнюхал их и пришел в необычайный восторг, так как узнал своего доброго, нежного друга. Петр Карпович похолодел. Мопсик же во все ноги пустился по залу, сделал вольт, опять прискакал в переднюю и стал радостно прыгать и визжать, теребя Спиридонова за брюки. Тот было ткнул его носком сапога в нос, но благодарная собака не обиделась и продолжала неистово лаять и прыгать на него.
— Пшшл, черрт!.. — шипел несчастный, бледный как полотно.
Ничего не помогало. Послышались чьи-то шаги. Вне себя от отчаяния, он схватился руками за вешалку и, чтобы избавиться от проклятой собаки, поднял ноги и спрятал их среди пальто, шинелей и накидок. Тррах! Вешалка оборвалась и со всем платьем обрушилась ему на голову. Он в ужасе подхватил ее руками и стал поддерживать над собой. Перепуганная собака со всех ног бросилась в зал, забилась под диван, и до самого вечера ее не могли выманить оттуда никаким образом.
— Наташа, посмотри, что-то в передней как будто упало, — послышался бас генерала.
— Нет, папа, — раздался мелодичный, как колокольчик, голосок, — это, должно быть, на улице дети шалят.
Спиридонов пережил несколько мучительнейших мгновений. Ему казалось, что у него перестало биться сердце, а в закрытых глазах стояли зеленые круги и красные мальчики.
«Проклятая собака! Проклятая судьба! Проклятое положение!»
Как он глуп, как он неизмеримо глуп! Господи, за что такое наказание? Можно у человека отнять здоровье, богатство, положение, можно, наконец, убить человека, отнять у него жизнь, — это естественно, это бывает. Но заставить человека очутиться в таком дурацком положении, — нет, это что-то невероятное, противоестественное, гнусное, чему нет имени, это сверх сил.
Никогда в своей жизни он не испытывал большего горя, отчаяния. Никогда и никакое чувство и ощущение не отпечатлевалось с такой страшной резкостью в его душе, как сознание нелепости его теперешнего положения. Он отдал бы десять лет своей жизни, только бы избегнуть этой нелепости, но он не мог этого сделать и должен был по-прежнему поддерживать над своей головой вешалку, ибо каждое мгновение, каждую секунду он мог потерять репутацию, честь и сделаться посмешищем всего города. И как подумать: только сегодня утром он, изящный, изысканный, с достоинством и уверенностью делал визиты в лучших домах. От бессильной злобы он готов был грызть свои руки.
К нравственным мукам прибавились физические: вешалка была тяжела, и на ней было довольно много платья, а поднятые вверх руки отекали. Потянулись мучительные, ужасные часы. Руки ослабевали, вешалка понемногу садилась и касалась его головы, он поднимал ее опять, и опять начиналось то же.
В один из таких приемов в зале раздался нечеловеческий крик. Все в испуге бросились к заграничной даме.
— Что с вами? Что с вами?
Но она только невнятно бормотала:
— Двигается... двигается...
— Кто двигается?
— Там... вешалка... двигается...
Все со страхом переглянулись: барыню, очевидно, поразило острое помешательство.
— Успокойтесь, успокойтесь, голубушка, — говорил нежно генерал своим генеральским басом, — ничто не двигается. Видите, вот вешалка, — генерал с компанией вышел в переднюю, провел рукой по платью, — она не двигается, она и не может двигаться. Это обман зрения. Когда я под Севастополем во время рекогносцировки сделал со своими казаками удалую атаку против пехотного отряда, который сопровождал транспорт, мне одно время тоже показалось, что повозки, лошади, дальние горы, казачьи пики — все это двигается, но мне после объяснили, что это от жары.
— Нет, клянусь вам богом, я видела вот так, как вижу вас, как вешалка опускалась, опускалась, опускалась, а потом вдруг поднялась. Впрочем, знаете, когда я была в Париже, я очень много занималась спиритизмом, гипнотизмом. Там есть еще, ах, как это?.. забыла!.. месмеризмом. Так вот двигались предметы, и не то что здесь, в России, блюдца или столики там какие-нибудь, да и то их тут просто подталкивают, а у нас летали с места на место книжные шкафы, диваны, буфеты. Меня раз, когда я играла, так даже совсем с пианино перенесло на другой конец комнаты...
Все уселись в зале, и начались рассказы о сверхъестественном, непонятном, таинственном. Потом пили чай, потом опять разговаривали, пели, играли, потом ужинали, потом все разъехались, за исключением заграничной дамы, которая осталась ночевать у Наташи, потом все в доме стихло.
Наконец-то! Наконец-то! Наконец-то несчастный узник освободится из заточения!
— Катя!
— Чего изволите, барышня?
— Выньте ключ из парадной двери. Петр Николаевич сегодня поздно придет, так чтоб можно было ему своим ключом снаружи отпереть.
— Я, барышня, его повесила возле своей двери.
«Бита!.. Погиб!..»
Все смолкло. Огни погасли. В доме тишина. На диване в зале храпит мопс. Из Наташиной комнаты через растворенную дверь доносилось ее ровное спокойное дыхание. Если б только она знала, как близко от нее сидит помощник секретаря.
Петр Карпович осторожно опустил вешалку, снял сапоги и, держа их в руках, в одних чулках направился в зал. Он осторожно отопрет окно и вылезет. Не успел он сделать двух шагов, как с дивана раздался оглушительный лай. Помощник секретаря моментально очутился у вешалки и в отчаянии и в бессилии опустился на корточки. Все кончено: при малейшей попытке проклятый мопс подымет на ноги весь дом, и ведь никто, никто не поверит, что он, Петр Карпович, попал сюда по нелепой случайности.
Он сидел на вешалке, понурившись и не шевелясь. Странные мысли шли ему в голову. Часто случается, что человек живет, работает, веселится и не замечает и не отдает себе отчета в окружающем. Он просто идет себе за всеми и делает и поступает так, как все. И вот случится какое-нибудь несчастье и разом осветит его жизнь, и все ее особенности ярко выступят. С ним, правда, не случилось никакого несчастья, но то невозможное, нелепое положение, в котором он очутился, внезапно предстало пред ним как наиболее яркое выражение той пошлости, что его окружала. Только теперь, сидя в темноте на этой проклятой вешалке, понял он, какая это пошлая вещь — жизнь. Как пошлы все формы, в которые она выливается. Это объедание и опивание, освященное обычаем, эти бессмысленные, никому не нужные, никому не интересные, одни и те же разговоры, эта нелепая беготня из дома в дом, приставанье к прислуге в почтенном доме, где собираются взять за себя девушку, купля жены не иначе как в придачу к ста тысячам, заискиванье перед начальством, перед прокуроршами — ведь это все и есть жизнь. И сам он — разве он не глотает полными глотками эту мутную, отвратительную волну? Разве у него была какая-нибудь мысль о Наташе, не связанная с представлением ее красивого тела? Разве он пытался заглянуть в ее душу, в ее скрытый внутренний мир? Нет, нет и нет... Разве не мелькало на первом плане у него соображение, что за нею дадут десять тысяч приданого? И разве он, по совести говоря, влюбился бы в нее, если бы она была бедна? Нет, он бы ее тогда и не заметил.
То, что он сидит здесь на вешалке в передней, — смешно, а то, что наполняло и наполняет его жизнь, — ужас. Но как это так случилось? Был юношей, студентом, и в голове бродили светлые, чистые планы, и хотел он чистой жизни, а теперь... Люди жестоки, неумолимы, они говорят: «Мы пошлы, дрянны и мерзки, мы живем пошлостью, дышим пошлостью, культивируем пошлость, и если ты хочешь быть с нами, проникнись пошлостью, тогда только мы тебя примем». И он соблазнился и пошел с ними.
Э-эх!..
Петр Карпович вздохнул и провел рукой по лицу. В ночной темноте, царившей в доме, слышно было, как храпел мопс и доносилось ровное и тихое дыхание Наташи. Пробило два часа, три, четыре. Стало светать. Спиридонов с трудом раздирал осоловелые глаза. Четырехугольник окна все ясней и ясней выступал на темной стене.
Потом этот светлый четырехугольник стал раздвигаться, в нем показалась морда мопса, но оказалось, что это не мопс, а заграничная дама, и она ему мило улыбалась. Он хотел было принять более соответствующую позу перед дамой, но в этот момент резкий звонок зазвенел над его ухом. Петр Карпович очнулся, протирая глаза. В соседней комнате послышались торопливые шаги босых ног. Мимо пробежала горничная и, спросонья не попадая ключом, отперла, наконец, дверь.
— Телеграмма! — раздался голос, и чья-то рука просунула белый пакет.
При виде отворенной двери после всех пережитых им ужасов Петра Карповича охватило какое-то безумие. Не рассуждая, не отдавая себе отчета, ринулся он в парадную дверь. Обезумевшая от перепуга горничная не своим голосом закричала на весь дом, мопс отчаянно залаял, а разносчик телеграмм, сбитый было с ног, с изумлением глядел на улицу, по которой, не оборачиваясь, во всю мочь бежал прилично одетый, в судейской форме молодой человек. Разносчик покачал головой.
Было ясное, светлое праздничное утро.
Это была самая обыкновенная жизнь и сделалась такой, какой стала теперь, постепенно и незаметно.
Так же он кричал, маленький, и сучил красными ножками, когда его купали в корыте, сосал грудь, обнимая ее крохотными пальчиками (на которых крохотные ноготки), взглядывая мутными, еще неопределенного цвета, детскими глазами.
Так же бегал по улице и запускал змея, когда рос.
Потом мучился первой пробивающейся молодой любовью. Потом женился, имел детей, боролся за себя, за семью, иной раз кутил, возился с женщинами, ходил в церковь, говел. Словом, это была жизнь, как у всех.
Незаметно и тихонько, откуда-то из-за лавок, из-за повседневных забот, из-за скобяного товара, из-за церквей, говенья и солидности глянула побелевшая бородатая старость.
Улеглись страсти, ушла буйная, молодая непокорность.
Сосредоточенно, настойчиво, камень за камнем, кирпич за кирпичом, день и ночь думая, строил он благополучие семьи. Про черный день в банке лежали деньги, но еще больше было вложено в дело, в торговлю скобяным и железным товаром.
Как снежный ком, ворочаясь, оно разрасталось уже механически, в силу приобретенной инерции. И был он известный в городе, солидный, с крепким кредитом, купец, Парфен Дмитрич Крепкоухов.
На людной, сплошь в лавках и торговых помещениях, улице тянулась скучная облупившаяся каменная стена с обомшевшим верхом. А за стеной, отодвинувшись от говорливого шума улицы в глубь огромного двора, широко расселся белый каменный дом.
С улицы за каменной оградой не видно ни дома, ни сада. Железные ворота всегда на запоре. Вдоль проволоки, гремя волочащейся цепью, бегает косматая собака со злобным лаем, и за белыми зубами у нее злая черная пасть.
По годовым праздникам в доме служатся молебны, и всегда пахнет ладаном и воском в полутемноте сумрачно молчаливых комнат.
Дома Парфен Дмитрич — царь и бог, и когда приходит с торговли и с грохотом затворяется за ним железно-решетчатая калитка, настает его царство тишины и порядка. Жена, тихая, с чахоточно-желтым лицом, неслышно ходит, молча кланяясь ему, как послушница в монастыре.
Дети-подростки, мальчик и девочка, сидят за книгами, шепчутся:
— Сегодня приходил Мишка из лавки, я завел его в чулан, он про трактиры все рассказывал. Вот весело-то... народищу, а музыканты в трубы дуют. Как папенька помрет, прикрою лавку, трактир открою, музыкантов посажу, пусть песни играют.
— А я в монастырь уйду. Если кто сделается монашкой, так после смерти с ангелами в раю. Птички там райские...
— А Миша говорит — музыка и девки голые пляшут.
— Дурак ты! Вот я папеньке скажу. А ну-ка, скажи. Он те вспрыснет... Чудно: голые...
Двое маленьких ползают на разостланной на всю комнату полсти, и нянька то и дело на них шипит:
— Нишкните!.. никак идет.
Ходят в доме все на цыпочках, только шаги самого, тяжелые, скрипучие, гулко раздаются.
Пусты, важны и молчаливы парадные комнаты с золоченой мебелью.
Как шли дела у Парфена Дмитрича, какие были обороты, грозили ль убытки, или предстояли барыши, — никто из семейных не знал. Все, что нужно было для них, давал щедрой рукой, но его деятельность, работа, знакомства, его деловая жизнь и волнения были там, на людях, за высокой оградой и вечно наглухо запертыми воротами.
Только по годовым праздникам бывал в доме народ.
Приходили поздравлять приказчики. Завертывал кое-кто из купечества, аккуратно каждый праздник навещала дальняя родственница, юркая, с кувшинным рылом вдова, торопливо и бегло ко всему принюхивающаяся вытянутым носом. А за ней, держась за юбку, бегает золотушный мальчик лет пяти-шести, которого она постоянно проталкивает вперед, чтобы видели покрывающую его, как короста, золотуху.
Тонким визгливым голосом она рассказывала о своих горестях, нищете и болезнях. Парфен Дмитрия сурово и молча давал ей зелененькую, она уезжала с заплаканными и красными глазами, и опять тихи, молчаливы и сумрачны стояли комнаты, за книгами шептались дети, с прозрачными лицами и синевой под глазами, беззвучно ходила с покорно-чахоточным лицом женщина, и во дворе, гремя волочащейся цепью, бегала косматая собака с бело-оскаленными на черной пасти зубами.
Изредка заезжал брат Парфена Дмитрича, такой же степенный, сумрачный, солидный купец, с сыном, вертлявым и юрким студентиком, который все шаркал и кланялся, поправляя белую перчатку на левой руке, и с удивлением оглядывал золоченую мебель, высокие и строгие стены, молчаливые образа в многочисленных серебряных и золоченых ризах, на которых задумчиво мерцал тихий отсвет лампады.
Так шла жизнь в этом сумрачном доме.
В большом просторном дворе, летом пораставшем колючкой и лопухами, зимой заваленном снегом с пробитыми тропками к калитке и к дому, шла своя жизнь, со своими маленькими воспоминаниями, заботами, горем и надеждой. На отшибе, почти в самом углу, где была конюшня, сараи и виднелась выгребная яма, стояла, как и все, по-хозяйски, крепко сложенная кухня под железной крышей. Но внутри она была маленькая, в две комнатки, с огромной плитой.
Двое тут жили: стряпуха Федосья и дворник Пимен, из солдат. Стряпуха Федосья служила одной прислугой, стряпала, убирала комнаты, подавала, бегала на посылках, стирала и гладила белье. Была она похожа на втянувшуюся в неустанную работу клячу, с подведенными ребрами, с запавшими глазами и вечным кухонным бледным потом на лице. Неизвестно, когда она отдыхала и спала. Лето за летом, зимы за зимами проходили над этим двором, а она все такая же, с испуганно-озабоченными глазами, спешащая и суетливая.
Тут же жил и Пимен, он же дворник и кучер. У него был сердитый, щетинистый солдатский подбородок, а дела — только отвезти и привезти из училища хозяйского сына, вычистить навоз, смотреть за лошадью да за двором. Большей частью Пимен сидит с перехваченными ремешком волосами в кухне на обрубке и неодобрительно тачает сапоги.
— Деревня!.. Деревни, ее нету, нету ее, один — зрак. А вся центра теперь — город. Тут тебе вокзалы, тут тебе трамваи, трактиры, опять же дома, глянешь — шапка валится. Опять же бани...
— Ну, этого добра и в деревне... Ах, мать пресвятая богородица, пирог-то подпалила! И как он скоро взялся... А молоко забыла поставить... хоть раздерись!..
— Сказала — в деревне!.. По черному ходу гнись в три погибели и вылезешь весь в саже, как черт. А тут тебе под мрамор разложут и начнут утюжить, все косточки переберут, на двадцать лет помолодеешь.
— Да ты был... Напьешься, так тебе везде рай... Эх, штоп тебе!.. — И она торопливо, обжигая руки, переставляет плеснувшую и зашипевшую на горячей плите кастрюлю.
— Ну, што ж, что не был, а знаю. Вон Митька Балахан обязательно каждый месяц ходит и зараз под мрамор; выйдет оттуда, как рак вареный, чисто барин.
Федосья по-прежнему мечется по кухне, и пышущая жаром плита не вызывает румянца на ее бледно-отсвечивающем измученным потом лице.
— Опять же при волости каталажка, ни стать ни сесть, а здесь замок да пересыльная тюрьма; может, сколько тыщ арестантов пройдет. На воздушных шарах народ летает. А то — деревня!..
Пимен не выносит деревни. В городе он знает всего несколько улиц — те, по которым возит мальчишку в училище и по которым вывозит навоз.
Прежде он был отходником и трясся на гремевшей по мостовой бочке, мимо спавших домов по одной и той же бесконечной улице, которая вела за город, на свалку. И, кроме этой улицы и свалок, ничего не видел. Когда приходил к Федосье, — он был ее любовником, — она, не переставая, ругала его:
— Да что ты за окаянный! Чисто вся продохлась от тебя. В комнаты войтить нельзя, зараз все кричат: уходи, уходи, Федосья, воняет от тебя, дышать нечем.
Пимен спокойно отвечал:
— Кому-нибудь да надо вонять. Я не буду вонять, они все провоняют.
— Тоже сказал, гляди, меня с места сгонят через тебя.
С большими усилиями Федосья устроила его дворником.
Сама она, стареющая, покорливая, услужливая женщина, давно из деревни, но, может быть, потому, что высокая стена зеленела старым, обомшелым верхом, и железные ворота всегда на запоре, и с улицы ничего не слыхать, в ней целиком сохранилось деревенское: по-деревенски уродливо перетягивала грудь, носила повойник и по вечерам рассказывала, как прикопит с пол ста рублей и поедет век доживать в деревне, там и похоронят. И деревня в ее рассказах была тихая, ласковая и простая.
Но скопить ей никогда не удавалось, потому что каждый месяц приходила дочка, служившая горничной в хорошем доме.
Когда-то это была маленькая, испитая девочка с востреньким носиком и вечно открытым, как у галчонка, ротиком, в который Федосья постоянно совала с плиты то картофелину, то ложечку каши, кусочек мясца, пирожок. И все ждала Федосья, когда подрастет дочка, легче будет с ней. Стала та девочкой, пришлось отдать в люди.
И когда изредка отпускали ее и приходила к матери, они садились, обнявшись, возле плиты и долго, деловито, тихо плакали. И каждый день уходил для Федосьи с ожиданием: вот подрастет дочка, выйдет замуж, кончится ее страда, начнется какая-то тихая, спокойная, счастливая жизнь.
Теперь дочка приходит франтоватая, затянутая, со взбитой прической и говорит, ломая язык:
— Маменька, что же вы теперь со мной делаете? Неужто ж мне так в отрепьях ходить? Не в деревне живу. У господ наших намеднись вон граф был. На прошлой неделе последние семнадцать целковых за корсет отдала.
Мать глядит немигающими глазами.
— Семнадцать целковых!..
Дочь сердится:
— Много вы понимаете. Говорю, граф.
Старая женщина покорно роется в грязной тряпочке и трясущимися руками подает дочери в жирных пятнах захватанные трехрублевки.
— Спасибо, маменька, а то никак нельзя.
И уже не ждет Федосья, что выйдет замуж дочка, а, утирая украдкой слезы, ждет каждый месяц получки, чтобы прикопить дочери. Не потратит из жалованья ни копеечки, возьмет грех на душу — утаит грошик из базарных денег.
Так идут дни в маленькой кухоньке.
На большом дворе была жизнь, о которой никто никогда не думал, но которая так же, как и всякая, имела для себя весь смысл и значение. От маленькой конуры до калитки на цепи бегала косматая, с затерявшимися в космах злыми глазками, с белыми зубами и черной пастью, собака.
Она не помнила, как маленьким щенком тыкалась в теплые родимые соски, как подросла и бегала взапуски с такими же щенками между куч навоза, по-над плетнями, на которых орали петухи, в сараях, где лежали щепа, старые колеса, опрокинутые сани. За сараями было поле, залитое солнцем, а за полем синел лес, и оттуда каждый вечер приходило стадо, и щенок отчаянно-весело лаял на него. Ничего этого в памяти не было, не было прошлого.
Но одно воспоминание осталось, смутное, палупотухшее и испуганно всплывающее каждый раз, когда пес видит в чьих-нибудь руках веревку или удаляющиеся задние колеса повозки. Это воспоминание: перед самой мордой крутятся, взбивая пыль, колеса, и натянутая веревка тащит за горло, перехватывая дыхание. Молодая собака, с вылезшими от ужаса глазами, упирается, падает, волочится с перехваченным визгом на веревке, судорожно болтая в воздухе лапами; в последнюю минуту, когда все темнеет, вскакивает, опять падает, крутится, и так тянется этот ужас много часов.
И когда выбилась из сил и отчаяние и ужас, потеряв остроту, потянулись сплошной полосой, собака перестала бороться и, боясь, что натянется веревка и опять потащит, побежала торопливым скоком у самых колес, и они вертелись, чертя о морду железом шин и окутывая пылью.
Мелькала под колесами дорога, мелькали по бокам деревья, потом кусты, потом длинные, пустые поля, потом железные шины колес оглушительно загремели, прыгая по камням, а мимо стали мелькать, бросая полумрак, огромные дома и множество людей, лошадей, катящихся экипажей, и отовсюду неслись нестерпимо острые запахи, совершенно незнакомые, пугающие запахи.
Собака опять стала в ужасе упираться, опять натянулась и потащила веревка, и опять привыкла и к этому ужасу и бежала у самых колес, пугливо озираясь.
Только это воспоминание иногда и всплывало смутным страхом в темном мозгу при виде веревки в чьих-нибудь руках. Все остальное — белая стена, ворота, калитка, большой двор и кухонька — все это было всегда и есть, и больше никогда ничего не было и нет.
Стояли два дома: один громадный, другой маленький. Пес не знал, что там делается. Он знал только, что из маленького дома стряпуха два раза в день приносила ему варево в лоханке и наливала ему воды в корытце, возле будки. И эта маленькая кухня только постольку и имела для него значение.
Когда в первый раз посадили его на цепь, он попробовал выть. Сядет на землю, подымет голову сверху и воет. Тогда приходил дворник с арапником и начинал сечь. Он так хлестал, что шерсть летела клоками и жгуче ложились полосы по рассеченной коже. Собака с визгом забиралась в будку и зализывала, испуганно выглядывая, раны. С тех пор он не выл.
Вся жизнь собачья замкнулась в этом большом, поросшем колючками дворе. Неизвестно, что было за утыканным гвоздями забором, за старым садом, за железными воротами и калиткой, за белой стеной. Оттуда доносились только бесчисленные чьи-то шаги, которые страшно раздражали, и собака рвалась с цепи, заливаясь хриплым лаем. А когда кто-нибудь входил в калитку, пес становился на дыбы с такой бешеной страстью, что натянувшаяся цепь опрокидывала его назад. Его день и ночь грызло неутомимое желание рвануть кого-нибудь крепкими зубами. И, сам не зная, для кого и для чего, он бегал вдоль проволоки, гремя цепью, и день и ночь остервенело лаял на людей, которых не знал.
Так уходила день за днем собачья жизнь.
Глухо и тихо было за железными воротами, во дворе, где бегала на цепи косматая собака, в доме, в старом саду, и, казалось, некуда было быть глуше и тише. Но случилось так, что еще стало глуше и тише.
Умерли двое младших ребят — задушил дифтерит.
Мать с остановившимися глазами ходила так же беззвучно и покорно по молчаливым комнатам, и все испитее, все прозрачнее казалось лицо. Потом слегла и уже не подымалась с постели. Потом ее унесли.
Остались сын и дочь-подросток.
Однажды сын ушел и больше не пришел. Парфен Дмитрич подождал три дня и проклял его родительским проклятием, наказав дворнику не отворять калитку, если и вернется. Но он не вернулся, так и сгинул. Девушка-подросток тихонько и беззвучно ходила по огромному дому, прислушиваясь, ходила такая же покорная и тихая, как мать, с таким же прозрачным лицом, как у матери.
Когда приходил отец, она говорила тоненьким, как соломинка, голосом:
— Здравствуйте, папенька.
А когда уходила спать, говорила:
— Спокойной ночи, папенька.
Парфен Дмитрия грузно сидел в кресле и барабанил пальцами по локотникам.
Хотелось сказать этой тихой прозрачной девочке, так похожей на мать, ласковое слово, но слов не было, не привык к ним, не умел.
И он говорил своим скобяным голосом:
— Ну ладно, ложись.
Полгода ходила прозрачная девочка по сумрачным комнатам, заглядывая и в ту, в которой стояла золоченая мебель, прислушиваясь, как за окнами катился неумирающий гул огромного города, ей неведомого, тихонько ходила, покуривала ладаном и тоненьким, как соломинка, голосом напевала: «Свя-а-ты-ый бо-о-же... свя-а-а-ты-ый кре-э-эпкий...»
А раз ее нашли в полутемном чулане. Она стала длинная, тонкая, вытянутая, свисшие носки башмачков чуть касались пола, и слабо белело платье. Ее увезли.
По-прежнему было тихо и молчаливо в сумрачных комнатах, так тихо и молчаливо, как будто никто и не умирал.
Все это скрутилось в два года, а Парфен Дмитричу казалось, что семья у него была лет пятьдесят тому назад, и густо, сплошь пошла седина в бороде и на голове. Но по-прежнему в один и тот же час гремела утром и вечером калитка, когда Парфен Дмитрич уходил и приходил из лавки, и бегала, гремя цепью по проволоке, косматая собака и остервенело лаяла на людей, которых не знала.
Удивлены были однажды приказчики: не пришел в урочный час в лавку Парфен Дмитрич. Никогда с ним этого не случалось.
А Парфен Дмитрия совсем было собрался, да вдруг остановился в передней, задумался и стал глядеть в пол. Потом сбросил шубу и шапку на пол и, тяжело ступая, прошел в спальню, грохнулся перед образом, и весь огромный и пустой дом наполнился голосом, как будто железный товар посыпался с полок:
— Что же!.. Что-о!!! Ты-ы!..
И поднял кулаки. Потом почернел и повалился лицом в холодный паркет.
Его нашла случайно заглянувшая прислуга. Подняли, раздели, уложили в постель. Дворник побежал за доктором.
Парфен Дмитрич пришел в себя, велел вылить на голову два ведра ледяной воды и доктора приказал гнать в шею.
И как будто все шло по-прежнему. Никогда не открывались немые ворота, бегала, таская цепь, собака; урочно гремела по утрам, захлопываясь, железная калитка, и шел, как всегда, в один и тот же час Парфен Дмитрич в лавку.
В лавке среди книг, счетов, записей Парфен Дмитрич вдруг задумается и сидит, осунувшись, в старом, вытертом кожаном кресле и глядит, не сводя глаз, на половицы. Пройдет час, два, а он все так же неподвижно сидит, и приказчики боятся потревожить.
К концу года стал подводить счета Парфен Дмитрич и в первый раз в жизни задрожал, страшно стало: покачнулось дело, потянуло смертным духом от того, во что вложил всю жизнь, всю душу, все помыслы.
Глубоко задумался Парфен Дмитрич. Долго думал, целыми неделями никто и разговаривать не смел. Наконец решил и понемногу, осторожно стал ликвидировать дело.
Когда покончил, деньги обратил в процентные бумаги, купил стальную кассу, со звоном запер туда бумаги, а кассу поставил в крохотной комнатке с одним окном, служившей ему спальней, — не верил банкам.
Уже не гремела в урочные часы два раза в день калитка. Тихо, угрюмо стоял дом, чернея окнами, и по вечерам светилось одно окно.
Старая Федосья с жутким чувством входила в дом за приказом на базар и чтоб прибрать большие молчаливые комнаты. Кряхтя и озираясь, стирала пыль и незаметно крестилась — в комнате всегда угрюмый полумрак, ставни не открывались, в сумраке тускло блестела позолота стульев, иногда как будто тянуло ладаном. В маленькую комнатку с одним окном Федосья не заглядывала: Парфен Дмитрич и к дверям не допускал.
Сам Парфен Дмитрич редко выходил, и одиноко и сиротливо светилось по ночам оконце.
Для Федосьи время шло от утра до обеда, от обеда до ужина; там, чуть прикорнет, вставать на базар, и так колесом, а оглянется, назади — годы. Уже руки стали дрожать, ноги устают возле плиты, а все теплится какое-то смутное ожидание, надежда. Что-то переделается, устроится, начнется по-иному, по-хорошему.
То, что происходило в большом доме, как-то шло мимо нее, мимо кухни. Шла там своя, им не открывающаяся, чужая жизнь. Знали о ней только по внешним проявлениям: либо покричат давать обед, либо в лавку пошлют, либо мертвого выносят. Но и в доме точно так же и не знали и не думали о жизни, которая шла в кухне. Из дома приходили только распоряжения.
И вот пришло приказание, чтобы Пимен уходил. Парфен Дмитрич продал лошадь, и дворник был не нужен.
Федосья обомлела. Один живой человек в этом огромном и страшном дворе, закрывавшем собой не знаемый ею город, отрывался от нее. И она охватила эту растрепанную щетинистую голову и качала, как ребенка.
— Да родимый ты мой!.. да куда же ты!.. да как же я без тебя!..
Пимен неодобрительно ворочал бровями.
— Одно слово, женский пол... Это же не деревня... али тут занятие не найдешь?.. — И, помолчав и почесав в затылке, протягивал: — Да где-е найтить...
Пимен остался в кухоньке, только на двор выходил в сумерки, да окна вечером при огне Федосья тщательно занавешивала.
Раз, когда вздули огонь и занавесили окна, отворилась дверь, и вошла дочка Федосьи. Она на минутку приостановилась в дверях передохнуть и опустила на пол перед собой узел, а за спиной в черноте мелко шептался непрерывным бормотанием осенний дождик.
Федосья глянула и всплеснула руками: дочка была испитая, со впалыми глазами и, что особенно страшно, крепко постаревшая.
— Дашенька... Родная... Да когда же ты замуж-то!..
Она часто виделась с дочерью, и только в этот осенний, холодный, шепчущийся вечер вдруг увидела, как жизнь ее обмяла, стерла румянец, молодость, задорный вид. Вспомнила, сколько детей она отнесла в воспитательный, и заплакала от безнадежности.
— И-и, маменька, куда уж замуж!.. Жить к вам пришла.
Они стали жить втроем, прячась и опасливо поглядывая на окна дома. Но там все было тихо.
Мягко катилась, прыгая на резиновых шинах, карета. Только слышно, как чеканили по мостовой лошади. Карета остановилась у железных ворот.
Долго возилась у замка вышедшая на звонок Федосья. Из кареты вышел чистый господин, молодой и в цилиндре, и помахал платочком.
— Дома дядюшка Парфен Дмитриевич?
— Дома.
Он пошел за Федосьей. Студентик, вышедший в адвокаты, превратился после смерти отца в руководителя крупных предприятий и приехал навестить, справиться о здоровье и поразнюхать, что с дядюшкой, от которого ждал наследство.
Федосья отворила входные двери, а сама спустилась с крыльца и стала дожидаться.
Из комнаты донесся крик, что-то упало, потом торопливый топот.
В ту же минуту из дверей вылетел с цилиндром на затылке племянник и понесся через двор к калитке. За ним косматый, обросший, с бешеными глазами Парфен Дмитрич, без шапки, в туфлях; из-под развевающегося халата мелькало грязное, пропитанное потом, промозглое белье.
У калитки адвоката рванула за ногу захлебывающаяся собака; адвокат, потеряв цилиндр, вырвался на улицу, вскочил в карету и, держась за ногу, велел гнать лошадей.
Парфен Дмитрич с грохотом захлопнул калитку и долго ругался и грозил кулаком, косматый и страшный. А потом опять залез к себе в берлогу и не показывался. Снова мрачен и молчалив стоял дом. И уходили дни и месяцы.
Федосья, когда приходила в кухню из комнат, куда ходила относить обед, рассказывала:
— Страшно там. Темно. Ставни все заперты. Прибирать не велит. Дух тяжелый, чисто преет все. Не продыхнешь. Кости, объедки — так все там и остается. Самого и не вижу, только слышно, бубнит: «Все-о забрал, все-о, а этого не заберешь. Не-э-э!..» — и звякнет об кассу. Поставишь в прихожей обед да скорее вон.
— Не жилец на белом свете, — замечал Пимен.
— Должно, в кассе не провернешь денег, — вставляет дочка.
— Може, и нам чего откажет, как помрет, молиться за душу его несчастную. Денег для базара совсем мало стал давать, не знаю, как и оправдывать.
— Держи карман ширше, — сердито высморкался солдат, — как бы не завещал.
И все трое стали чего-то ждать. Чего, они сами не знали, но внимательно вглядывались в темные, молчаливые окна и в оконце, которое одно только светилось по ночам.
...Пришла осень, ушла зима, стояли тихие звездные задумчивые вечера над цветущим садом, молчаливым двором, угрюмым домом, маленькой кухонькой и собачьей будкой.
В кухоньку кто-то постучался. Там засуетились. Солдат и дочка спрятались за полог. Федосья подвернула лампочку и отворила. Из темноты чуланчика шагнул, сильно сгибаясь, адвокат в цилиндре.
— Здравствуйте.
— Доброго здоровья.
Он снял цилиндр, слегка почистил рукой и почистил колени.
— Ну, как дядюшка? Как здоровье? А ты чего распустился? Папиросы крутишь... Не видишь, с кем разговариваешь!..
— Как не видать, вижу. Зараз пойтить сказать. Велел доложить, как вы прийдете...
— Нет, нет, нет... Зачем же!.. Ты куришь? Не угодно ли, — он раскрыл вызолоченный порттабак, — я человек простой, садись, пожалуйста...
— И как вы влезли — в калитку не пройдешь, через забор высоко, опять же гвозди.
— Нда-а... — замялся адвокат. — Ну, как он? — и повертел пальцем себе около лба.
— Да что ж, обыкновенно, — проговорила Федосья, вытирая о фартук руки, — как люди. Что ему? Один.
— Может быть, доктора бы? Я думаю комиссию назначить. Как же можно... ведь у него состояние.
Солдат встал и потянулся.
— Пойтить собаку с цепи спустить, — на ночь велит спускать.
Адвокат дернулся к нему.
— Голубчик, да нет... Зачем же!.. Вот тебе рублевочка. На табачок... Кури на здоровье... Да проводи, голубчик, как бы она не сорвалась с цепи, проклятая... А за ним примечай, если какие ненормальности, скажи, я уж хорошо заплачу.
— Да уж будьте покойны.
Они вышли» прошли двор и сад. Около забора адвокат снял цилиндр, стал на четвереньки и исчез в дыре под забором. Солдат стоял, удивленно разводя руками.
— Ну, прыткий!.. Как ловко! Собаки проклятые подкопали; надо заложить.
В кухоньке долго обсуждали визит адвоката.
— Никак нельзя его допускать. Обязательно объявит сумасшедшим, тогда нам крышка.
— Вот горе-то, — плакала Федосья, — денег совсем перестал класть. Сидит у себя и урчит. Ежели не кормить его, сдохнет, тогда иди на улицу. То хоть квартира даровая, хоть голову есть где приклонить.
И они стали ему относить то, что сами ели. Дочка Федосьина ходила на поденщину, Федосья по субботам сбирала копеечки на паперти, а солдат лежал на нарах. Пел псалмы и, затягиваясь цигаркой, сплевывал через всю кухню в угол.
Наведывался иногда адвокат все тем же путем в дыру под забором и дарил по целковому солдату, чтоб не спускал собаку...
...Раз Федосья пришла из дому; руки, голова у нее тряслись.
— Молчит и вчерашний обед не тронул. Жуть в комнатах.
Когда втроем вошли в маленькую комнатку, было задохнулись от нестерпимой вони. Парфен Дмитрич лежал навзничь, и с кровати свесились рука и голова. Вызвали полицию. Прискакал племянник. Вскрыли кассу ключом, который взяли из застывшей руки покойного. В кассе оказалось триста тысяч рублей бумагами и наличными.
Преобразился пустой двор, и старый сад, и угрюмый дом. Всюду ремонт, перестройки, и не узнать, было ли подворье. Племянник переселился сюда на жительство.
Собаку отвели на живодерню, и когда вели, в темном мозгу смутной тревогой мелькнуло воспоминание о натянутой веревке, тащившей ее когда-то. Но она была стара, с выпавшими зубами, и покорно шла, не зная, зачем прожила свою жизнь на пустом дворе и зачем лаяла на людей, которых никогда не знала.
Федосья с посошком и котомкой за спиной ушла в деревню. А Дашенька, ее дочка, и солдат потерялись в огромном шумящем городе.
Судили их всех троих вместе. Федосья в деревенском убогом наряде, с деревенским, изрезанным морщинами лицом, Дашенька в великолепном бархатном платье, и по обвинительному акту она значилась: баронесса фон Дитмар. Пимен во фраке, но так как он давно не брился и густо полезла седеющая щетина, видно было, что фрак неуклюже сидел на старом солдате.
Во время судебного разбирательства племянник, потерпевший, громил всех троих. Они были хуже грабителей и убийц на дороге. С теми можно так или иначе бороться, а с этими, в овечьей шкуре покорных людей, в качестве прислуги залезающими в самую интимную обстановку людей состоятельных, невозможна борьба. Они ни перед чем не остановятся. Не остановятся даже перед тем, чтобы вынуть из застывшей руки покойника ключ и, — страшно сказать, — похитить из кассы целых сто тысяч рублей! И потом с лукавством закоренелых преступников снова вложить ключ в закостенелую руку.
Только счастливая случайность открыла это колоссальное воровство. Племянник ехал в великолепном собственном экипаже, навстречу господин на лихаче снял котелок и преважно раскланялся. Племянник всмотрелся — Пимен! Одетый по последней моде, в котелке, в цветном галстуке. Страшная догадка мелькнула у племянника. Пимена арестовали, и он во всем сознался.
В последнем слове Федосья, с трясущейся головой, сказала:
— Только об одном думала, об одном: дочку замуж, замуж... а без денег кто ж возьмет... — и безучастно уставилась перед собой.
Солдат коротко:
— Было наше, погуляли, ну что ж, теперь можно и по Владимировке...
Дашенька сказала:
— Мало я своих детей перетаскала в воспитательный! Али так оно это все, даром?.. А барона купила в босяке. После свадьбы выгнала.
Присяжные ответили:
— Да. Виновны.