СУМЕРКИ БУРЖУАЗИИ

УТРО

Золотая Медведица стала опускать хвост на спину черного хребта, который стоял стеной, и играющие кругом звезды тоже торопливо сползали. Их неверный мерцающий блеск сквозил по зубчатому лесистому краю гор.

Зияло чернотой ущелье.

Моря не было видно, но слышалось в темноте внизу мерное тяжелое вздымание.

За ущельем отвратительно, раздирающим кошачьим криком закричала рысь, и кто-то смотрел из чащи синевато-искрящимися зрачками.

И черные горы, и зияющее ущелье, и чаща, густая и смутная, — все загадочно заткано тьмою, южной тьмой, полной пряных запахов и невидимой таинственной игры.

Тонко белеет в темноте домик, говоря о человеческом одиночестве.

Залаяла собака, и разом повеяло жильем, хозяйственным уютом. Неясной грудой чернеют дворовые постройки.

Тяжело скрипя рассохшимися половицами, вышел на крылечко человек, и даже в темноте чувствовалась массивность его фигуры. Постоял, держа в руках смутно чернеющее ружье, прислушался.

И хотя было все то же, как всегда, — мерно и тяжело вздымалось невидимое море, наполняя ночь, — но, как и всегда, в этом вздымающемся и падающем шуме чуялось новое, еще не досказанное.

Человек сошел со ступенек. Сапоги лизнула собака и стала ласкаться. Тот остановился:

— Пошла прочь!

Он сказал негромко, а собака, жалобно взвизгнув, поползла на животе в конуру. Мерно жевали лошади.

За конюшней потянулся сад. Молчаливые и черные, стояли деревья, все в том же немом согласии с тьмой, со сползающими за черноту хребта звездами, с мерно вливающимся через ущелье тяжким шумом.

Так же немо чернели за садом пчелиные домики.

Сюда любят приходить медведи и хозяйничать.

Человек вслушался: ни шороха. И вверх к хребту, и вниз к морю, и по боковым отрогам густела чернота лесной чащи.

Опять отвратительным кошачьим голосом закричала рысь сначала близко, потом за ущельем.

От пчельника черно и плоско потянулась бахча, но не видно было ни плетней, ни арбузов.

Осторожно хрустнула земля. Человек остро вглядывался, вдруг вскинул ружье, выстрелил.

Отблеск на секунду вызвал из темноты деревья сада, край чащи, горло расширяющегося ущелья, и пронесся заячий злой крик, а по ущелью, по отрогам, перекатываясь и ломаясь, грохотало эхо. Потом все стихло.

К человеку, стоявшему с ружьем, подходила в темноте небольшая фигурка, прихрамывая. Заячий тонкий злой голос заметался:

— Ты что в людей стреляешь?!. Глот!.. Жадный дьявол... всех сожрал... Coquin!.. Sauvage![6] Ты, черт, помни, расхлопают тебе кубышку...

Маленький человечек наскакивал на большого, охал и хватался за ногу, а большой брезгливо отодвигал его стволами двухстволки.

Надоел, как липучка. Будь это прежде, ахнул бы его прикладом; валялся бы теперь молча на земле. Оттащил бы за изгородь, бросил в чаще. Коли пришел бы в себя — выполз, нет — звери бы растаскали.

Да, прежде, а теперь...

Теперь камень в груди, тяжелый и холодный. И уже не слышит мерно вздымающегося ропота, не видит черного хребта, сползающих за него звезд, этого надоедливо скулящего человечка... Все заслоняя, смотрят тихие серые глаза, в которых такая затаенная ласковость, что и холодный камень в груди дрогнет, меркнет суровая напряженность, чем жил до сих пор.

Спокойные, тихие, полные внутренней ласки, жаления глаза... И милое такое лицо... тихий свет... Как будто делает усилие, и тогда улыбка точно печальною лаской осветится.

— Это тебе даром не пройдет!.. не-ет, не пройдет... Ты думаешь, ты тут — царь и бог... Не-ет, прошли времена... врешь... Перевязывай... перевязывай, тебе говорят, кровью изойду... У-у, тать нощной!..

«Тысячи ведь женщин с такими же глазами, с такими же серыми глазами... И жалеть — удел женщины. Ну?!.»

— Прочь!

Он сказал это негромко, как тогда собаке. Но маленький человечек вскипел еще больше:

— Voleur!..[7] Тебе и задушить недолго... Сейчас сбегаю в поселок, подыму народ, — на убийство пошел, в живых людей стрелять...

— Не воруй.

— Подавись, черт жадный. Арбузик взять, так он стрелять. Все одно птица склюет.

Большой оттолкнул его и зашагал к изгороди. Перелез и потонул в черной чаще, как в погребе, чутьем угадывая недвижимую тропу.

А маленький постоял, плюнул и пошел через сад к домику.

«Если собака спущена, заест... Coquin!..» Он осторожно подходил, вглядываясь в темноту. Уже мутно забелел домик. Ревущий собачий лай наполнил темный сад. Маленький человечек торопливо полез на дерево, обдирая руки и колени и умильно уговаривая:

— Кор, сердце мое... на, на, на!..

Кор подпрыгнул, схватил за штаны и стал тащить, мотая головой.

— Караул!.. Спасайте от хищника!..

— Ты чего орешь? — раздался заспанный голос работника. — Ишь ветки все обломал.

Работник отогнал собаку, оба прошли к домику и сели на ступеньки.

— Есть, что ль, табак?

— Есть, есть.

Маленький человек достал завернутый в бумагу табак, оба свернули папиросы, и в темноте, то разгораясь, то чуть прокалывая темноту, закраснелись два огонька.

— Было застрелил меня сейчас ваш.

— Воровал?

— Еще чего!.. Просто шел по дороге за изгородью, а он как ахнет. По рыси стрелял, а не попал, да в меня, идол.

Помолчали, красновато освещая на минуту лица снизу папиросами.

— В которое же он тебя место?

— Сидеть больно. Ты бы, Сема, дал перевязать.

— Присохнет. Бекасинником. Кабы поядреней дробь, прохватило бы, это — одна мораль, хлыстнет, и все.

— Я, Сема, из княжеской породы, мне это не подобает.

— И кто вас суды гонит, босая команда! И идут, и идут, как прорвало их, — чисто по весь Кавказ набились, плюнуть некуда, везде — босявка. Много вашего босого батальона шатается. Как весна, почуют тепло, так и потянут вереницами.

— Ты это, Сема, не говори. Сказать бы — я. Родился, брат, я в палатах, а сегодня вон портки мне разодрал ваш Кор. Нет ли у тебя поцелее, браток?

Работник молча курил.

— А все, брат, из-за женщины. Если б ты глянул на нее — чудесная. Charmante!..[8]А мы, брат, сюда, как на дачу: поработаешь, на винограднике или в саду выколотил пятерку, ступай на берег, — пляж называется — ложись врастяжку, принимай солнечные ванны, успокаивай нервы. Хозяин ваш лют, живьем глотает. Вешать бы таких. Мне вице-губернаторство предлагали, отказался, а то бы вешал таких.

— Тебя бы повесить за энто место.

Звезды все завалились за хребет.

Небо зеленело.


Большой человек, когда перелез через изгородь, вошел в чащу и стал спускаться в ущелье. Тьма была непроглядная. Он шел, как в глубоком погребе, протянув ружье, чтобы не выколоть ветками глаза. Море шумело глухо, неясно.

Место он определял по числу сделанных шагов, по крутизне ската. Выбрался из ущелья, забелела дорога, вверху бледно показались умирающие звезды. Море опять стало вздыматься отчетливо и тяжко.

Человек шел большими, твердыми шагами, не было тяжело, как будто нес всю свою жизнь, всю до единого дня.

Юношей без средств ушел из богатого купеческого дома, все бросив, унося родительское проклятье, с головой ринулся в борьбу! Убил урядника. Участвовал в покушении на губернатора. Бежал. Кавказ громоздился сияющими снегами, лесами нетронутыми, таинственными ущельями, — тут можно жить по-своему, по правде, слушаясь только совести.

Тут встретила девственная природа, лесные звери, горная тишина, горные опасности и красоты. Встретил кучку людей, как и он, жадно искавших совести жизни. Только земля, нетронутая земля среди дикой прекрасной природы дает людям душевный покой и удовлетворение трудовой жизни.

И они сели на землю братской общиной, отдаваясь совместному труду, отдавая все силы земле, не как рабы и работники, а как товарищи и братья. И закипел молодой труд, закипела молодая жизнь. На полянах подымали плугом новь, по уступам разводили виноградники, сажали сады, прорубали лес, рыли колодцы.

Но в первый же год затемнились над головами тучки. Он, бросивший для трудовой жизни богатство, семью, чуявший в себе неизбывную силу строительства и труда, опускал тяжелую свою руку на товарищей, давил их железной волей. Откуда-то взялась сноровка в незнакомых условиях, но потому, что он в большинстве случаев был прав, против его указаний восставали, тиранию его умения и находчивости старались сбросить.

Завязалась борьба. Во время смуты он поднялся во весь свой громадный рост и крикнул:

— Так будьте ж вы прокляты!

И ушел.

Тяжкая жизнь началась. В глухой чаще он бился, как лесной зверь. Спал на земле, дождливую зиму провел в шалаше. Жилы тянулись от нечеловеческого труда и напряжения.

А через десять лет, через десять лет он — стяжатель, какого округа еще не видала. Он умеет выжать из людей все и бросить пустую, смятую кожу. Его ненавидят и боятся, — так и надо.

Люди, как зверье: полезных приручи, воспользуйся, вредных уничтожь. И женщины, — возьми, когда нужно, и выбрось, когда не нужно. И, может быть, потому они так и льнули к нему всегда: «Рабье поколение, ищущее господина и хозяина своего».

Любовь?.. Он усмехнулся. Любовь — это очень элементарно и просто.

А в темноте проступили серые глаза, полные доброй ласки и затаенно грустные...

Он скрипнул зубами и стал огибать чащу по свернувшей дороге. Здесь в прошлом месяце застрелил медведицу с медвежонком.

Прошел верст пять: все время справа, отдаваясь гулом в земле, тяжко вздымалось и падало море. Над черными деревьями стало светлеть, и звезды, все больше бледнея, исчезали.

Потянулись изгороди. Донесся слабо невыспавшийся собачий лай. Жильем потянуло. Он остановился. Справа раздвинулась чаща, и глянул молочно-мутный простор.

«Зачем?.. Куда?»

Человек постоял, опираясь на ружье, потом прошел на прогалину и сел на краю, спустив ноги над отвесным обрывом. Внизу все так же тяжко и мерно шумело, и слабо вспыхивала и гасла белеющая кайма. Чуялся огромный молочно-смутный простор, и на краю его тянулась все светлеющая полоса.

— Ну, чего жду? Зачем забрался сюда?.. Как мальчишка, как собачонка... жду чего-то...

Вздыбилась вся гордость. Но что-то сильнее гордости, сильнее всего, чем наполнялась жизнь, заставляло сидеть, свесив ноги над скалистым обрывом, жадно уходящим в бездну, где слабо мерцает всплывающая и гаснущая пенистая кайма.

И стало открываться море до самого края, до разгорающейся красной зари. А направо, налево потянулся скалистый обрыв, поверху закудрявившийся деревьями, внизу лениво надвигались мерные, успокаивающиеся волны.

В одном месте берег выгнулся широким песчано-отлогим заливом; на песке чернели опрокинутые лодки, поодаль крохотно белели домики.

Но один домик под черепичной крышей, казалось, поглощал море, и разгорающуюся зарю, и огромное, во все стороны открывшееся небо. Один домик под черепичной крышей.

Долго смотрел туда сидящий человек, разглядывая крохотные, немые, чернеющие окна. И вдруг то, чего больше всего боялся и чего тайно всем существом ждал, произошло: отворилась дверь, и на пороге показалась маленькая фигурка.

Видно было, как она стояла и смотрела на море, потом одиноко пошла по дороге.

Человек встал, закинул ружье и зашагал. На повороте они увидели друг друга и остановились.

— Вы?!. — проговорила она полуиспуганно, полурадостно.

Он усмехнулся:

— Не ждали?..

И вдруг стал спокоен, чувствуя, что овладел собою. Самое лучшее — повернуться и, не прощаясь, молча уйти.

Глянул, — румянец разлился по ее лицу, порозовело от разгорающейся зари. Верхушки деревьев тоже зарумянились.

— Я... всю ночь не спала... должно быть... море очень шумело... билось...

Он опять зло и жестоко усмехнулся:

— То-то вы в эту сторону пошли, не куда-нибудь...

У нее чуть дрогнули тонкие брови, но сейчас же, точно подавляя протест, глаза залучились такой ласковой болью, таким нежным участием.

— Не надо... так...

Он насупился. Они пошли, не говоря ни слова, рядом по дороге. Вышли на полянку к обрыву. Море вздыхало мягко и слабо, и открывшийся простор вливался в душу спокойствием и умиротворением.

— Нет, я не принесу вам счастья, — сказала она, подавляя вздох, — не принесу счастья. А без счастья зачем? Нет, не надо.

— Мне решать, дадите вы мне счастья или нет, мне решать, а не вам.

Она опять тихонько подавила вздох и так же тихонько сказала: Нет, не вам... мне видней. Вы — особенный, сильный, и вам нужно подчинение, а я... Я... господи, ведь знаете, я все, все для вас, всю себя...

— Мне этого не надо...

— ...только знаю, независимо от себя, вопреки собственной воле, незаметно буду высвобождаться из-под вашей воли, а это будет точить жизнь, тут уж не будет счастья...

Охота за женщиной — самая увлекательная из охот, — это где-то у Мопассана. Но тут, стоя около нее, вдруг почувствовал — есть какой-то остаток вне страсти, вне борьбы за обладание, неделимый остаток, крупица которого, оброненная в жизнь, светится тихим, неугасимым светом счастья.

И, нахмурившись, сказал:

— Знаю, я для вас — стяжатель, скопидом, кулак. А я скажу: у меня босяк — сегодня подстрелил, — приду и все швырну ему: земли, дом, сады — все, что вытянул железным трудом, и уйду опять с голыми руками, как пришел.

Она не подымала подрагивающих ресниц.

— Вот за это... за это-то вас можно... Вы — сильный, только, как тот сказочный богатырь, идете и тонете по колено в землю от силы, которую не знаете, не умеете направить, и она давит и вас и всех людей кругом.

Оба стали смотреть на море, не видя его. А по морю уже пробежали, вспыхивая и погасая, все цвета: розовый, оранжевый, фиолетовый, и теперь оно глубоко и спокойно засинело от огромного высокого синего неба. Солнце встало, и весело засветился весь берег.

Он взял ее нежную, маленькую руку своей крепкой, большой и сказал незнакомым себе глухим голосом:

— Любишь?

Она спрятала на его груди лицо с завлажневшими глазами.

— Люблю... милый... люблю, родной...

Потом высвободилась, глянула на него сияющими от слез, полными бесконечного жаления глазами:

— Прощай!..

И пошла, не оглядываясь.

Он постоял, вскинул ружье и тоже пошел, не оглядываясь, в другую сторону, криво усмехаясь и шепча:

— Вот и все...

СО ЗВЕРЯМИ

Утром солнце всегда било в мое окно, и я, — как ни прятал голову под подушку, как ни закручивал, задыхаясь от духоты, на голову простыню, — поднимался, раздирая слипающиеся глаза, и, ища спасения от невыносимого блеска, перебегал в другой угол.

А сегодня сам проснулся, еще не было солнца. В растворенное окно матово смотрело утро, лилась прохлада, разговаривали куры, кричал ишак, и над лесистыми горами порозовели снеговые хребты — до того отчетливые, что ясно различались глубокие синие складки.

Когда вышел с ружьем и оглянулся, за белой полосой шоссе утреннее море, такое спокойное, что глаз не улавливал, неоглядно уходило и лишь на самом краю, теряясь, чуть задымленное, порозовело, как и снега на вершинах.

Так было свежо, прозрачно, умыто, что я, подняв руки, глубоко вдыхал свежесть розовых снегов, синь бесконечно уходящего моря, в котором такое же бесконечное небо, тоже заалевшее с краю. Манила узенькая белевшая поворотами полоска шоссе, так же бесконечно уходившего, как и горы, как и море.

За каменной стеной, бело обнявшей тесный двор с каменным флигелем, тоже белым, лицом к морю, потянулись вверх табачные плантации. От белых раскрывающихся цветов табака шел одуряющий запах. Золотисто жужжали пчелы, таская ядовитый табачный мед.

Белели пятнами девушки, возившиеся с табаком, как с капризным, своенравным ребенком.

Хозяин мой, елецкий мещанин, рыжеватый, с бровями кверху кисточками, стоял между ними с кнутом и — не то в шутку, не то с озлоблением крича: «Атть тты!!» — вытягивал зазевавшуюся.

Если это была и шутка, так такая, от которой ложился синий рубец, и работница, занесенная сюда из Полтавщины, хваталась за обожженное место.

— Чего бьёсся!..

Пот градом бежал по ее лицу, а мотыга мелькала — глазом не уследишь.

Впрочем, девушкам жилось у рыжего, как у Христа за пазухой: он отвел для жилья сарай, даже позволил взять для подстилки сухой травы, и до сих пор еще ни одна не упала от истощения и голода.


Я уже карабкаюсь в лесу. Тропинка, засоренная старыми листьями, оползает обомшелые укоренившиеся по обрывам дубы, либо юркнет в непролазную кустарниковую чащу, — и, когда я оттуда, после большой драки, с усилиями вылезаю и оглядываюсь, на сучьях сереют клочки от моего пиджака.

Отовсюду наперерыв несется бестолковый птичий гам, такой наглый, всезаполняющий, что кажется, на свете только и есть этот гам.

В просветах живой листвы, от которой всюду лениво шевелящиеся зеленые тени, нет-нет да и кинется в глаза редкая, так отличная ото всего кругом далекая синева, подержится и пропадет — и опять дубы, карагачи да буки, и опять я лезу на четвереньках, продвигая ружье в проклятых кустах, а сзади на иглах и колючках клочки моей одежды, и свежие царапины сияют, сочась.

Зелено сверкнула, раздвинув лес, вся в траве и цветах, полянка, срываясь с одного края бесконечным обрывом. И поражая глаз неестественно густой синевой, как на картине Рериха, во все небо стало стеной море.

Почему море стоит стеной? И почему неестественно синий цвет его похож на краски художника, а не наоборот?

Я растягиваюсь на краю, приминаю траву и цветы. Мелко зеленеют до самого низу леса. Не видно ни нашего двора, ни белой ленты шоссе, а только в густой синеве стоит море стеною.

Над соседним лесистым отрогом сияющее солнце лукаво улыбается, — это то самое, которое каждое утро забирается в мое окно и будит меня. Как я его сегодня опередил!

А море стоит синей стеною в полнеба.

Я лежу и, щурясь, гляжу — лень... Не видно снеговых вершин — лес закрывает.

Лишь в кустах мечется как угорелая певчая мелкота. Точно сговорились, все провалилось, и около меня пустой круг.

Все равно буду лежать дремотно на этом уступе и слушать, как гудят золотые пчелы. Здесь они собирают чудесный янтарный мед.

А море синей стеною...

Я всматриваюсь не отрываясь и вижу крохотное белое пятнышко на синеве. И как только увидел, сейчас же увидел, что море не стеной стоит, а бесконечно уходит от меня — синее, и на самом краю его чуть белеет парус. И уж не оторвешься.

Проходит час, два. Солнце колюче забирается под веки. Дальние горы начинают чуть трепетать знойным трепетанием, и море становится не синее, а голубое, бездонное. Небо тоже становится неуловимое, без облачка.

Проплывает дремота, путая море, горы, обрывы. Всплывает прошлое кусками; встает давно забытое радостное ощущение, так знакомое в юности, — ощущение своего тела, напряженности мускулов, радостной внутренней близости этих гор, зелени, камней, трепещущей знойной дали.

Качается дремота, и я забываю голубое море, хребты, мелкую зелень лесов внизу, а назойливо стоят перед глазами рысьи брови хозяина, и хвостики у них кверху, как у оперного Мефистофеля.

Кто-то знакомо хохочет.

Торопливо оборачиваюсь: стоит хозяин, прыгают рыжеватые брови хвостиками, в руках старенькая проржавленная двустволочка, и совсем он иной, чем дома, — не люблю я его дома.

— Вы как тут очутились? — говорю я, сумрачно глядя в сторону.

Но, извиняя его, синеют задымленные горы, поражает своей далекой глубиной море, как трава, зеленеют неуловимо внизу леса.

Он, понимая, спускает с плеч набитую походную суму, осторожно кладет ружьишко, усаживается на траву, поджав под себя по-турецки ноги.

— Первое дело, как вы ходите? Требуется, ходи весело, уши на макушке, хвост кольцом... Опять же провьянт... и рюмочка... Недаром Кана Галилейская, и вино, и закуска, и водочка...

— Водки тогда не было.

— Ну, как не было... А хочь и не было... Это не чудо: пошел в казенку да взял за двугривенный, не из-за чего и рук марать. А вот что не была да сделалась — это понимай. Опять идете в горы! Нешто так идут без ничего? Тут зайцы жареные в рот сами не полезут. Хлоп дождь, гроза, али забился в трущобу, не вылезешь, что такое! Не обозначишь, где такое да и на! Вот тут сумку-то и сымай с себя. Погляжу я на вас, ходите в горы, ходите, в каком смысле — неизвестно. Он, зверь-то, смеется над вами, ей-богу!.. Что ж, вы думаете, зверь — так без понятия? Он нам с вами десять очков вперед даст. Ведьмедя, да его в жисть не увидишь. Тут возле него десять раз пройдешь, а не увидишь. Он на тебя смотрит, а ты дурак дураком, как слепой щенок, тыкаешься. Хочешь увидать ведьмедя? Хочешь? Ну, дождись дождичка. Не то чтоб ливень али с грозой, не-ет, а тихой теплый дождик, вот что зарядит на два-три дня, сеется да сеется — ме-елкий, как сквозь сито. Мо-окро, и горы мокрые, и лес мокрый, и облака мокрые по деревьям цепляются. Вот тут ступай. И зараз шасть! Вот он, и ведьмедь, прямо на тебя. Ну, ничего, не полыхайся, он тебя больше испужался; иной, прямо сказать, себя обгадит с перепугу-то. А почему? — Рысьи брови нагнулись к самому моему лицу и зашептали: — Лист-то мокрый не шуршит, тебя и не слыхать, а он в сырость носом плохо чует, вот и напорется прямо на тебя. В дождик надо. — И стал доставать из сумки снедь. — А то, что без толку ходить? Кругом тебя и козы, и олени, и зайцы, а ничего нету, — умей подойтить.

Море в истоме разлеглось молочное, побледнело, и не было конца, и не было краю.

Раскаленно пылали желтые скалы, остро выпираясь внизу среди зеленеющих лесов, и верхушки деревьев, зубцы обрыва, трава и камни знойно струились. Боже мой, да ведь это счастье!

— Угощайтесь.

Мы закусили, а рысьи брови рассолодели от водки.

— Ты думаешь, человек — хитрый, а зверь хитрей?

Нет хитрее зверя, как человек. К ведьмедю крадешься — надо повадку знать, с человеком живешь — надо десять знать. Давеча я хлеснул девку, морду ты заворотил: дескать, живодер. А того не знаешь, не ведаешь — для хитрости, для глаза. Ты не женатый? Знаю, не женатый: в пачпорте — холост. A-а, то-то! Не суйся, коли своей шеей не мылился. Что я тебе скажу... Как женился-то, — зашептал он, странно подняв рысьи брови, — два раза топиться ходил. Глянет, бывалыча, так у меня в мозгах круги пойдут, и зараз оглохну!.. Ни-и-чегосеньки не слышу. Лупаю на нее бельмами, и ни в одном ухе. Вот до чего! Из себя маленькая — знаешь мою хозяйку, тупоносенькая, — а до чего, ей-богу! Приказала бы человека убить, убил бы, вот те крест, убил бы. И что такое. Двинуть раз, мокро только останется, а сам ходишь за ней, как баран на привязи. И чего скажет, голову повернет али глазом поведет, — конченый я человек... И-и, миляга! Ну-ка, единую...

Черт с ним, пусть себе мелет. Я лежу, остро подняв колени, заложив руки под голову. Не видно ни моря, ни хребтов, глаз бездонно тонет в золотисто играющем небе. Мириады неуловимо вспыхивающих искр. Так и смотришь не отрываясь, без дела, без времени, без скуки. Рысьи брови храпят, а на мне лежит голубая тень от темной буковой листвы. «Сколько этому буку лет?»

Да так и остался с этой мыслью, которая потянулась нескончаемо смутно, то раздваиваясь, то свиваясь в одну тоненькую бесконечную нить. И ее оборвал тот же смех.

— А-ахотник!.. А-ахота веселая... Царство небесное проспишь.

Я открываю глаза: тень тянется в другую сторону — солнце не над горами, а над морем, и море ослепительно — смотреть больно.

Хозяин вскочил по-собачьи на четвереньки и вытянул шею к дальнему обрыву, подняв хвостатые брови. Долго стоял и вдруг стал рваться, как бешеный.

— Ну, скоряе! Слышьтя, скоряе!..

Его тревога передалась мне. Я схватил ружье и побежал. Он, как хорек, мелькал в чаще, быстро карабкался, постоянно роняя из-под сбившихся каблуков прыгающие на меня камни. Обливаясь потом, крепко держа в одной руке ружье, другой хватаясь за выпиравшие из земли корни, за ползучую траву, цапаясь за землю, падая на осыпающиеся камни грудью, я едва поспевал за ним, не спрашивая, куда и зачем, и совершенно забыв, что у него с кисточками рысьи брови. Куда-то и почему-то нужно было, и поминутно подхлестывало:

— Скоряе!.. Скоряе!..

Перевалили лесной отрог, спустились, падая и скатываясь на спине, опять вскарабкались.

Тут он присел и, обернув ко мне ненавидящее лицо, прошипел:

— Тссс... шшш... цыц!.. Гонют...

И, подняв кисточки, прислушался.

— Слышь?.. Гонют...

Я ничего не слышал и отдавался в его власть.

Он пополз. Я пополз за ним.

Мы подползли до края. Обрывалось узкое каменистое ущелье. Потрескавшиеся стены отвесны; внизу мглисто, прохладно, и шумит, белея, скачущий ручей.

Суживаясь, щель упирается в тупик, и по отвесной стене белой летящей полосой кипит низвергающаяся вода.

Мы лежим на краю, свесив головы, затаив дыхание. Сквозь немолчный, то усиливающийся, то спадающий водяной шум ухо поразил легкий живой скок. Под рысьими бровями вылезли рачьи глаза.

В ущелье из-за каменного поворота вынесся великолепный козел. Закинув рога, вытянувшись в нитку, чудовищными скачками перелетал через кипящую воду, едва касаясь шумно омываемых камней, блестевших темным блеском.

За ним вылетели весело, грациозно, с изумительной упругостью, как развернувшиеся пружины, пять коз.

Какая-то веселая, необычайная по своей напряженности игра велась в горах среди лесов и ущелий неведомо для кого, — своя игра. И, подтверждая это, из-за того же каменного поворота, тяжело поспевая, вывалилась серая стая волков с нагнутыми, неповорачивающимися толстыми шеями, неся откинутые, толстые, как и шеи, полена; они поспевали неуклюже, угрюмо и уверенно.

— Бей!.. бе-ей!.. бей!.. бе-е-й-ии!.. — завизжал нестерпимо пронзительным поросячьим голосом хозяин, — в ушах зазвенело.

Подавляя боль и сожаление, я стал стрелять по козам, которые безумно метались на отвесную, обдаваемую водой стену.

Хозяин с искаженным, оскаленным лицом, — кисточки на бровях поднялись, как шерсть у кота, — завизжал, брызжа слюной, еще пронзительней:

— Волков!.. Волков! Дурррак!.. Сукин сын... супо-ста-ат!! Волков... волко-о-ов, те говорят!!

Я выстрелил по волкам, но было поздно: в ущелье скатался огромный серый клубок, а через секунду, когда развернулся, от коз разбросанно валялись кровавые клочки шерсти да рога. Волки под выстрелами пошли наутек. Стояли отвесно нацелившиеся каменистые стены; пустынно, мглисто шумел в непрерывном белом мелькании ручей.

— Экк... сожрали!

Постоял, поправил суму за плечами, махнул рукой и, не оглядываясь, пошел, презирая меня. Я виновато — за ним.

Мы долго карабкались, потом, цепляясь за деревья, спускались, опять карабкались. Уже пот каплями капал со лба, стучало в висках, а мы все карабкались неведомо куда. Все так же недостижимо белели снега. На обнаженной каменистой лысине, наконец, остановились. Тот локтем отер пот с лица.

Неоглядно и бесконечно внизу засинело море. И от неохватимой дали оно было такое нежное, недотрагиваемое, тающее. Солнце стояло над самым краем, незлобивое, обезвреженное, затуманенное, и море в той стороне раскраснелось, как утром, но по-иному.

Рысьи брови стояли передо мною растерянно, руки обминали шапку, и лицо глупое, испуганное.

— Сделайте милость, не серчайте... Прощенья прошу, сделайте милость... Не держите зла... Согрубил, сердце сошлось! Не попомните зла на мне, дураке... сделайте милость!..

Он кланялся, опуская голову почти до колен, кланялся, не прерывая.

— Сделайте милость... Прикажите, на коленки стану... По необразованию моему, мужичьему... одно слово... хряп...

— Ну, да ладно.

— Прикажите, на коленки стану... сделайте милость.

— Ну, да хорошо... ладно... Как вы узнали... откуда вы узнали, что они гонят?

Он стоял все с виновато непокрытой головою.

— Как же! Завсегда волки в такие места вгоняют. Так козла волк не настигнет, где ему! — вот он хитростью его. Где ущелье жерлом выходит, обсядут по сторонам, а другая компания гонит. Козы кинутся влево, чтобы в лес, оттуда зараз волки; они вправо — и оттуда выскочут, и сзади гонют — ну, тут козе каюк. И ведь сволочь серая: беспременно в такую щель, что козлу выскочить некуда. Человек хитрый... Да он те, зверь, десять очков даст вперед.

— Да откуда же вы узнали, что именно сейчас тут гон?

— Да так. Услыхал — козленок заверещал, махонький, отстал, они и сцапали; заверещал, — ага! Стало быть, гонют. Места-то я знаю. Тут дураком не будь, с прибылью бы были. Козел да пять коз, мяса на целый месяц, опять и шкуры, мех худо-бедно по зелененькой. Я же те кричал: «Бей волков!..» — Он сердито нахлобучил шапку. — Стои-ит, губы распустил... Истукан! Лупит по козам... Козе деться все одно некуда, коза — наша, а волков надо было отогнать... Который понимающий человек, ему замечание одно, а который с приглупостью, мамка уронила, тому хочь кол застругай на башке.

Он опять с ненавистью отвернулся и стал смотреть на море, а я молчал.

Он постоял немного, потух и опять засуетился.

— Садитесь, садитесь, сделайте милость... вот суды, на камушек... Камушек гладенький, не хуже табуретки... Подзакусим чем бог послал!.. А вы говорите, водки не надо. Как же без запасу... Вот, теперешним бытом сдохли бы с голоду... Козы сами просились в рот, кабы дурака не сваляли... Дураками-то хоть пруд пру... Гм... ну, да... я не про то... Гляньте... гляньте!.. солнышко-то, уголек красный, прямо в море опущается... кра-асненький краюшек, зараз потонет, зашипит... Ей-богу!.. Что вы думаете? Горцы которые, они, может, тыщи годов тут живут, знают, сказывают, как потонет краюшек, так зашипит... от воды...

Он наставил ухо, насторожив кисточки бровей и скосив глаза. Красный уголек померк.

— Слыхали?!! шшш... зашипело. Дивно!.. У нас в России энтого ничего не услышишь, не увидишь... Уточки кусочек, сделайте милость. Много нонче исходили с вами... Жареная... Огурчика...

На краю неба узко и длинно краснела полоса. Таким же узким отблеском краснело море.

Не было теней. Лесистые хребты внизу мглисто задремывали. Сверху веяло снеговой прохладой. В прозрачном воздухе все выступало еще в красках, и вечерняя тишина благословляла горы.

Мы усердно закусывали, расположившись на вековом камне, когда-то низринутом с вершин.

— Они, сукины псы, тут в горах все насквозь знают, каждую щель, каждого зверя. Под землей на три аршина видят. Ехидные супостаты. Прошлой зимой денек выдался свеженький. Выглянул, трошечки запорошило снежком. Дай, думаю, покеда не потаял, — к обеду потает, — дай, думаю, пройдусь по шаше, зайчишек постреляю: их тьмы там на шаше по обочинам, в кустах, по канавам. Иду это, ружьишко, вот эту самую двустволочку, на руку положил стволами вперед, — дескать... выскочит, так приложиться сразу. Да, иду это, поглядываю, никакой это у меня философии нету, так просто поглядаю... Пирожка, пожалуйста, колбаски — домашняя; жалко, не пьете, растворяет пищу, препятствует завалам... Да, поглядаю, абхаз навстречу. В бурке, папаха, кинжал у пояса, идет легко этак веселыми ногами... Легко ходят, надо сказать... Н-да, я себе без внимания. Идет, глаза опустил, на носки себе смотрит. Невинный младенец. Поравнялись, он — цоп! За стволы ка-ак рванет... Думал вырвать сразу. Нет, стой!.. Удержался я, оправился да ка-ак к себе рвану, он аж навалился на меня. Ну, уперся да к себе меня опять, а я к себе, а он к себе, так и зачали качать друг друга. И каждый знает: ежели энтот вырвет, так энтому весь заряд. Дергаем, никак не одолеем — ни он, ни я. А у него глаза, как у ястреба, и усы рыжие подстрижены. И все норовит рукой за кинжал, да я не даю, — только за кинжал, а я как дерну, он опять ухватится за ружье. Взъярился я, в глазах позеленело. А уж ежели я взъярюсь, быка сверну, ничего не разбираю. Собрал силу — ка-ак дерну!.. А энтот прохвост видит — не сдюжает, пустил. Я так и задрал ноги, зад ему показал, а он, сколько видно, по шаше пустился, и-их засеребрил! Ну, я вскочил, приложился ах-ах — из обоих стволов в спину ему. Да разве возьмешь дробью бурку! Залился, сколько видно было. Не-ет, тут палец в ро...

Он пресекся на полуслове, глаза округлились, и пальцы и кусок колбасы так и остались около раскрытого чернеющего рта. Я застыл в полусогнутом положении, гляжу. И хотя не слышал — чувствовал, стоит непроизносимый шепот:

— Не ворочайся... не ворочайся...

Хозяин не шевелился ни одним мускулом.

Из-за края, на который, перегибаясь, выбиралась каменистая тропинка, показалась темная длинная с короткими ушами медвежья голова, потом мохнатые плечи и вся длинная неуклюжая, снизу в бурых лохмах туша. Медведица шла, не глядя на нас, мерно покачивая головой, точно соглашалась с какими-то своими особенными мыслями, и от тяжелой поступи выступали и прятались по очереди в плечах лопатки.

За ней высунулась такая же темная, но гораздо большая, голова медведя, поднялось постепенно огромное черное туловище, и от тяжелой поступи так же выступали и прятались, шевеля шерстью, лопатки. Он грузно шел за медведицей, повторяя все ее движения, так же мерно покачивая головой, слегка справа налево, не глядя на нас отлично видящими с искорками ненависти глазами.

Я все так же неподвижен в полусогнутом неловком положении, и все так же пальцы и колбаса перед чернеюще открытым ртом хозяина, и на старом мшистом камне закуска, откупоренная полбутылка, недопитая с выщербленным краешком толстая рюмка, два заряженных ружья на земле и револьверы в карманах.

А из-за каменистого края третья, но поменьше, темная голова и грузное с играющими лопатками тело.

Медведица была от нас уже шагах в двадцати, а из-за края один за другим выбирались медведи все меньше ростом, выбирались и шли гуськом, и шестой, самый последний и маленький, был комичен: полуоблезлая, побуревшая, клочковатая шерсть, кривые лапы, худые запалые бока, но он так же ступал человечьими стопами, так же, как медведица и большие медведи, мерно, в такт поступи, кивая головой на подвешенной на шарнирах шее слегка справа налево, и в этом сказывались особенные, свои собственные мысли: так же шел, не глядя на нас отлично видящими глазками, и в них — искорки той же ненависти.

Пусть он был самый захудалый, слабый и паршивенький; пусть после брачных торжеств насытившихся любовью сильных на его долю достанутся только крохи ласк, пусть, — он все же будет неоступно следовать за своими соперниками, из которых каждый занимает место по рангу своей силы.

Была торжественность в этом свадебном шествии среди вековых сосен, у которых никогда не звенел топор, среди разросшихся ущелий, обрывов и скал, где никаких дорог, а только изредка намек на звериную тропу по лесистым хребтам, пустынно и дико протянувшимся от синеющего моря в глубь земли, — была торжественность, значительность и сила, каких не бывает у людей.

В десяти шагах, поравнявшись, медведица, все так же мерно покачивая шеей, повернула к нам голову. Бело оскалились зубы, глянули маленькие уколовшие глазки, в которых свое, звериное, понимающее: она коротко зарычала, пренебрежительно отвернулась и так же мерно в такт поступи качала шеей, играли лопатки, тяжело ступали человечьи ступни, только с когтями, удаляясь.

На том же самом месте, тем же самым движением повернул черную голову большой косматый медведь, блеснув зубами, глянул глазками, в которых — ненависть, зарычал и пошел, покачивая шеей, грузно ступая за медведицей.

Один за другим повернули головы и рыкнули, блеснув на нас белыми зубами, по порядку и остальные медведи.

Даже последний, никудышный, дойдя до отмеченного медведицей места, повернул к нам облезлую голову, глянул маленькими загноившимися глазками, в которых то же отчуждение ненависти, рыкнул мальчишеским старающимся баском: нате, мол, — и пошел, поматывая головой.

Каменистая площадка давно пуста, а мы сидим все в тех же положениях.

Хозяин быстро положил в рот колбасу, опрокинул недопитую рюмку и, торопливо прожевывая, засуетился:

— А?! Видал!.. Видал!.. Баба повела за собой, как на веревочке... Так-то — у меня: хожу за ней, как баран... сделай милость...

— Разорвать нас могли.

— Не до того им... Одно боялся, чтоб не заворочался, али не стал стрелять... Все зависит от бабы: не тронула, ну, энти не тронут. Как она велит, так они без прекословия. А ежели б она огорчилась, только бы мигнула, — от нас бы клочков не осталось. Э-э, брат, все от бабы, в какое царство ни сунься. Самая малая насекомая — и той баба верховодит. Да возьми меня. Встретился я со своей хозяйкой... Кушайте, сделайте милость: напрасно водочки не хотите, отлично кровь полирует... Да, с хозяйкой... Видал — субтильная, носик ровненький, ну, а как встретился, то — глянул — кончено, на веревочке, вот как эта самая прошла. И скажи на милость, теперь вспомнишь, самое наичудесное время было. И не то что там чего-нибудь, а просто от сердца, по совести. Скажи она: убей человека, не передохнул бы — раз! — готово. Не я один, и другие так табунком за ней и ходят, как за этой. А лютой я был, — полтора месяца в больнице вылежал: бутылкой голову проломил одному, так волочили. И чего, самое главное глянешь на нее, а она хоть бы что, глазом не поведет. Ахх, ты, резвая!.. И не то чтоб отвернулась — нет, рассказывает, когда и засмеется, а только глядит, и свое у ней, в глазах сурьезность; глядит, а сама как будто скрозь тебя — не то ты тут, не то нету тебя, как все одно... За ваше здоровьице!.. Эх, матть честна, и водку нонче казенное ведомство искусственно стало выделывать: сороковка на двадцать на три копейки, а удовольствия на полтора целковых, даже в пятках загорается.

Я сидел спокойно и радостно. Может быть, оно так и полагается в кем-то предопределенном порядке в этой пустыне гор, среди каменистых обрывов, среди пахнущих смолою сосен, которые родятся и умирают своею смертью, не зная топора, — может быть, так и полагается, чтоб ходили медвежьи свадьбы и чтоб от расположения духа молодой зависело — лежать тебе в кровавых клочках или всей грудью вдыхать смолистый аромат разогретой за день хвои, тонуть глазом в поглощающих все больше сумерках, и чтоб непротиворечиво всему елецкий мещанин рассказывал о своей жизни.

Уже нет темной зелени дальних лесистых хребтов, а неподвижной стеной загораживают невидимое небо. Смутны, как видения, дремотно пахнущие сосны, потонул обрыв, сузилась площадка, — я да хозяин. Он торопливо закусывает, наверстывая, выпивает и говорит, говорит без конца, точно его зарядили.

А внизу за соснами бархатная ночь, и вверху ночь, ни одной звезды, — мягко застлано невидимыми безветренными молчаливыми тучами... А в этой черной ночи стоят горы. И стоит свой от века порядок, в котором всему — свое место: и нам с хозяином — свое и его неумолкающему рассказу — свое.

— Да, тупоносенькая. Рассказывают, — женишься, а она тебе делается все равно: кажный день видишь, кажный день жена тебе. Ну, это не так. Кажный день вижу, кажный день жена она мне, а я все распаляюсь. Ей-богу! Что ты?! Проснешься утром, глаза разинешь, перво — где она? Увидал — ну, отлегает. И ведь до чего ненасытимо! И не то чтоб, а душой, просто сказать, сердцем хочь полазить округ нее да руки ей лизать. Скажи вопрос, — академия в тупик встанет.

Он чиркнул спичкой, и впервые вспыхнул огонек, крохотный, такой чуждый всему, что кругом. На секунду лишь проступили рыжевато заросшие изнутри ноздри, и опять все пропало, и опять лишь первозданная безграничная ночь, и в молчаливой тьме ее невидимо — горы, которые часть ее.

И человеческий голос:

— Э-э, браток ты мой! Разве в человеческую утробу вникнешь? Думаешь, красота? А что ж красивее не видал? Нету их, что ли? До чего есть которые с выражением. Картинка, и больше ничего. Не об том дело. Главное, глянешь на нее, а она, как дом запертый: окна заколочены, двери заколочены, а знаешь — живут там. Ходишь вокруг да около да прислушиваешься.

— Не любила?

— Кабы не любила, не пошла бы, — не из таковских. Гордая. Глянет — королева голландская, и все. Это, брат, не штука — бабу облапить, дело ежедневное, а вот в глаза ей хочешь заглянуть, да никак не видать тебе, чего за глазами, об чем она об своем, — свое у ней там. Вот она, брат, в чем профессия. И до чего это измызгало. Скажет что, ведро примет али самовар подаст, комнаты станет прибирать али, видать в окно, по двору идет, юбка белеется, а у меня все гвоздем вертит, — что такое? Вижу ее, говорю, а сам как один. И не то что, — все приберет с охотой по хозяйству, по домашности. Я в Ельце бараниной торговал, — бывало, в чайнике чайку принесет на базар, напекет пышек, а я без внимания, ссёть сердце, как глиста.

Он опять пыхнул огоньком, на секунду — ноздри, из которых выглянули волосья, и опять — темь, и опять безграничность, и опять невидимые, но чувствуемые громады.

Я почувствовал, — он в темноте встал на ноги, молча постоял и опять сел. И еще почувствовал — в этом человеке большое выросло, большое в странном соответствии с громадностью ночи.

— Кабы тебе рассказать, и рассказывать нечего, слов нету таких, а я хотел... — он, должно быть, наклонился, в черноте почуялось его пропитанное табаком дыхание, зашептал: — хотел удавиться... На чердак лазил, место приглядел, возле борова, балка под крышей, ловко захлестнуть; паутиной все заросло, а на паутине сажа. Так и решил: гокну ее рраз, чтоб сразу, не мучилась бы, а сам на чердак. И до чего дошло: ночью проснусь, возле меня спит, дышит, а я боюсь глянуть, на ее голову боюсь глянуть: так под локоть кто-то — сразу проломи, и не проснется, без муки, а перед глазами — боровок и паутина, а на паутине сажа, ну, вот стоит, как живое! Зажмуришься, а оно стоит; на икону зачну глядеть, а зам есть иконы — паутина, а на ней сажа, и куда ни повернусь...

Почудилось, он опустил голову. Молчали.

Отчего беспричинно сердце болит? И не угадал ли елецкий мещанин, не тронул ли больно елецкий мещанин, торгующий бараниной? Отчего же? Ведь слышит же он, как зашипит, потухая в море, красный уголек солнышка.

Захохотала, забилась в истерике дама, да не одна. И хохотом ее, истерическим визгом, воплем наполнилась вся тьма, и мрачно и спокойно откликнулись во тьме горы. И откуда в ночных горах дамы, да еще истерические?

А мещанин сказал:

— Проклятые! Всю ночь не дадут покою.

И опять красноватый круг от папиросы бегло озарил бело метнувшуюся в глаза от неубранной закуски бумагу.

— Костер бы развесть.

— Не стоит. Полчасика посидим, на оленей пойдем. Со полуночи засядем. Место знаю, — по тропке к водопою ходют. Ну, только сидеть — ни дыхания.

А истерический визг, хохот мечутся во тьме.

Чудится в этой истерике окончание где-то разыгранной пьесы, бездарной пьесы, как бывает иной раз бездарная жизнь.

Впрочем, пустяки: просто шакалки в темноте надрываются хохотом и визгом.

— Выстрелить разве?

— Ни-ни-ни! И думать не моги! Хочь и далече, а ни один олень не пройдет на водопой, — ни дыхания.

Мещанин поднялся, и я среди темноты перестал различать черное пятно его смутной фигуры. А в темноте, как по мановению, смолкло. Беспредельная, ненарушимая тишина стояла неповторяемо среди ночи. Я не знаю, сколько прошло времени.

Захрустел каменистый хрящ под ногами, и возле черным пятном съежилась фигура хозяина.

— Слово такое знаю от них. Теперь ни один не подойдет.

Я привалился к камню и, глядя в темноту, стал думать о своем, сидя на твердых голышах.

Он хозяйски пошуршал скорее угадываемой, чем смутно белевшей в темноте бумагой, убирая в сумку провизию. Потом тоже привалился к камню спиной, слабо озаряя папиросой.

— В лесу-то помягче, иглы, — хорошо бы прикорнули.

— Так пойдемте.

— Нельзя, уснем, проспим. К полуночи можно тронуться. Тут небось не уснешь, — проговорил он насмешливо.

Не хотелось лезть за часами, да и темь была ровная, сплошная, без времени.

Мещанин завозился и потушил папиросу.

— Слыштя, а теперича видали ее: ходит, поджавши губы, глаз с меня не сводит, а я вот до вас удрал. А? Она и не видала, обманул. А ее хитрей, как зверя, обойтить. Там приметливая да хитроглазая — соринку не упустит.

Мне хотелось думать о своем: впрочем, пусть себе! В стороне справа пронеслось шорканье, — птица, что ли?

Где-то теперь медведи? Где-нибудь устроились в трущобе, и, должно быть, все той же компанией.

Мещанин придвинулся; в темноте я не видел, но чувствовал его расширенные глаза.

— А с чего началось, — странно зашептал он. — Единожды так-то стала на коленки у постели, взяла меня за плечи, отодвинула, смотрела-смотрела да как заплачет.

Я туды-суды. «Вы чего, Лукерья Петровна?! Ай недовольны? Ай изобидел кто?» Плачет-разливается, слова не выговорит, все держит меня, все смотрит, слезы заливают ей глаза. Потом прилипла, вот не оторвешь. Да я что же, я с удовольствием... А она, как повитель округ жердочки.

Замолчал. И все та же темнота и все те же горы в темноте — невидимые и молчащие.

— Да. С того и пошло. И будто ничего, стали жить еще ласковее, а у меня солоно во рту сделалось, до чего солоно, аж слюна бегить — одно слово, язык распух. Ей-богу, не поверишь. И как сказать, стал вспоминать прошедшее время, слышь, хотел удавиться, а теперь оглянусь, а золотое было. И весь я прежде, как пружиной был, как сжали меня, — вот так, вот распрямлюсь до разу, зашибу кого. Да, а после того скучно стало, и во рту солоно, — баба как баба, как прочие бабы; так же ревнует, так же меня желает...

— А раньше не так, что ли, было?

— Так было, да не так. Да она, бывало, слова там про баб али про девок не скажет, куды-ы! В гордости непомерной бровью не шевельнет, не подумает, куды-ы! Да мне и в голову не приходило хочь вполглаза на девку али на бабу оком накинуть, хочь тебе писаная краля — без надобности, как их не было. А теперича... хо-хо-хо... х-ха... ххо-хо-хо!..

Он корчился тут возле меня у камня в темноте, а в горах, таинственно-невидимых, кто-то хохотал необузданно, перекликаясь, отдаваясь все дальше и дальше, замирая в этой густой неподвижной глубокой тьме.

И, задыхаясь, перехватываемый, сказал:

— А теперича... кобеля кладу в кровать.

— То есть?

— Да так. Видали, у нас цунек бегает? Лопоухонький, на волчонка похож, с хвоста кудластый, из себя серый. Ну, видали? Так вот его... хо-хо-хо-хо!..

Я посидел и пожалел, что не курю.

— Видали, нонче стегнул девку кнутом? Это я для отвода глаз. Девок-то моя запирает на ночь в сарае на замок, а ключ к себе. Вот ягода! Запрет, и на, ей-богу! Да рази их запрешь? Им посули полтинник, так они те крышу разберут, ей-богу! Разберут крышу да и в дирю, как кошка. А ведь это мне убыток. Как вы думаете? И до чего, сороки, наловчились: залезет позадь дома в кусты да по-шакаличьи, — чистая шакалка, так и выводит голосом, не хуже, как эти зараз. Но тут уж не улежишь! Али улежишь? А, между прочим, моя-то ехидина, чуть половица скрипнет: «Ты куды, Гарасим?» — «Да никуды... (чтоб ты сдохла!) блохи кусают...» Прислушаешься, она носом этак тихонечко: ти-и, ти-и... а сама как кошка: один глаз спит, а другой глядит, ей-богу! Измучит, проклятая... Да что! Извините за выражение, до ветру встанешь, и то зараз: «Ты куды, Гарасим?» Ах, тты!! Так всю ночь... А под зорю сон-то сомлеет, я поманю Шарика, влезет он на мою кровать, положу, накрою одеялом, оттреплю за ухи: лежи, мол, ни гу-гу! А сам в окно. Моя-то нет-нет, откроет глаз, глянет, а Шарик под одеялом ворочается, блохи собачьи кусают, — и опять заведет глаз: тут, мол.

И вдруг злобный голос в темноте:

— Оседлать вздумала... На-кось, выкуси!

А ведь для него не просто солнце садится в восемь часов вечера, а красный уголек зашипит в море, и он слышит.

Может быть, теперь уже полночь, и олени ждут.

Ничего, посидим молча в этой заполненной темноте — такой чуждой и такой близкой, родной.

Тот вздохнул и, должно быть, подперся рукой.

— Дочка ко мне приедет на каникулы... Как же, как же, во втором классе, одиннадцатый годок. С аттестатом, сказывают, переведут; в прошлом году с аттестатом перевели, архиерей собственноручно аттестат выдал при всем генералитете; понятливая больно — с лёту... без промаха... Строгая, молчит, глаза серые, чистая мать. Вот приедет... Тогда опять... Чудно делается. Хожу я, хозяйка моя никакого внимания. И не то что серчает, а просто глядит скрозь меня, как я стеклянный, все позадь видит, а меня нету. Да хочь я на тот свет залейся, ей все одно. Ну, вот точь-в-точь как прежде, а? Скажи на милость. Хожу вокруг да около, заколоченный дом, и знаю — живут там, а в каком смысле — мучаюсь. Опять же для утешения думаю — баба, обыкновенно, а тоска ссёть. Глядит на дочь, у них там свое, и глаза живые, а на меня скрозь.

И раздраженным, крикливым голосом, в котором зазвенела злоба ко мне, бросил:

— Думаешь, девки! Да ну их к черту! Чтобы они передохли! Думаешь, так, для отводу глаз? Я их, стервов, луплю, аж кожа лоскутами...

По смутным движениям я почувствовал — он крестится в темноте, и недовольный голос:

— Не к ночи будь помянут. Айда на тропу!

Он поднялся, выросши темным пятном. Я шел шаг в шаг, с трудом глядя в черноту его качающейся спины. Все та же тишина, все та же темь и те же невидимые, все наполняющие расселинами, скалами, пропастями горы.

В лесу лезли через бурелом, цапали шипы. На четвереньках карабкались на невидимые кручи, и я поминутно хватался за сапоги моего хозяина. Я одного смертельно боялся, — потерять это черное мелькающее в темноте живое пятно. Почем я знаю, как он разбирается в этой кромешной тьме? Иногда я скатывался за ним на спине.

Он остановился, торопливо дыша, и я обрадованно подошел вплотную к нему: тут, не упустил. Постояли. Мне казалось, он хочет сказать: «Тоска ссёть», — но он ничего не сказал, и мы пошли дальше.

Я мучительно устал. Казалось, не будет конца этой ночи, этим невидимым кручам, этому горному лесу, молчаливому, безымянному, как пустыня.

Выбрались, должно быть, на плоскогорье, и долго шли по ровному месту, скользя в прошлогодних хвоях, и у самого лица проходили чернеющие стволы сосен.

Над самым ухом едва уловимый шепот хозяина:

— Тут... Ни дыхания! — исчез, и я больше не видел.

Я пошарил руками по скользко устилавшей невидимую землю хвое, сел, прислонившись спиной к шершавой коре неохватимой сосны, поставил кверху колени, между коленями положил ружье, — устроился, как дома, и стал ждать.

Чего? Оленей?

Нет, — покоя, тишины, душевного покоя и тишины, которые придут и сольются с темным покоем и тишиной, первозданно разлитыми кругом.

Долго ли тянулась эта спокойная, важная ночь — было все равно. Спокойно дышалось, и плыл тихий теплый смолистый запах распаренной за день и все еще не остывшей хвои. Точно кто-то беззвучно дышал, и его теплое дыхание неслышно наплывало смолистым ароматом.

Потом на секунду тот задерживал дыхание, и кто-то другой дышал холодным чистым дыханием с покалывающим запахом девственных снегов, а временами, тонко пробегая, как узкий зигзаг, возникал живой звериный запах, — лисица ль в темноте посылала мускусный дух своего хитрого тела или чистоплотный барсук, — но это мимолетно. И опять тихое дыхание теплой хвои и строгое дыхание снегов.

Сладко забывающейся дремотой дремлется. Кто-то толкнет: не спи!

Вскинешь глазами — а?! Нет, ничего — это смолой пахнет, прошлогодней хвоей, сгнившей корой; или сверху из беспредельной темноты хлынет ясный, отчетливый холодок снегов, и опять дремота, и черные сгустки ночи — не то деревьев, не то тучи всюду.

Я нагнулся поправиться. И у самых ног из глубины, из черной бездонной пропасти, о которой я не подозревал, разом поднялся неуловимо быстрым движением человек: он был смутен и неизмеримого роста, потому что голова его пришлась у самых сапог моих. Мы с секунду оставались в одном положении. Потом я откинулся, и он исчез в черном провале тем же мгновенно неуловимым движением.

Ничего... Нужно только переждать, пока сердце перестанет судорожно колотиться.

Я долго сижу, и стоит темная пустота — уже не слышу ничьего дыхания.

Долго сижу без времени и знаю — если нагнусь, опять неизбежно произойдет то же. И я нагибаюсь, и из провала неуловимо подымается человек; откидываюсь — он исчезает в черную пропасть.

Опять долго сижу. Не странно ли — кругом все ведь такое, как было: тьма, во тьме горы — и, может быть, они только притворяются, что спят. Я на самом краю черной невидимой пропасти; не шевелю ногами, чтобы туда не посыпалась земля. Даже если придет утро, я не знаю, что оно принесет.

Сколько бы ни ждал, я знаю — повторится то же. Тогда нагибаюсь и смотрю; он подымается, и голова его неподвижна. Я гляжу, но не могу разглядеть — вижу только темный абрис. Долго гляжу, неглубоко дыша.

И вдруг глаз поражает тоненькая лучистая звездочка на самом дне провала. Быстро подымаю голову: вверху, в темноте точно такая же звездочка.

Торопливо сую ружьем в бездну — чернота ее заколебалась, запрыгала и исчезла звездочка, задрожал и пропал человек. Сунул руку — влажно, обежал пальцами — огромный выгнивший пень, и в середке вода от дождей, отражающая меня.

Только-то? Стало скучно. Прислонился, закрыл глаза и долго сидел. Ждать-то нечего. Когда-то люди были счастливы по-звериному. Когда-то будут счастливы, но... иначе.

И вдруг огромным усилием воли я попытался унестись на крыльях сна туда, где елецкий мещанин слышал, как шипит в море краешек красного солнца, где из черной бездонной пропасти неуловимо мгновенным движением подымается человек несказанного роста. Но туда не унесешься.

Между просветами черных сосен чуть зазеленело утреннее небо с погасшей звездочкой.

ХОЛОДНАЯ РАВНИНА

Лежала неподвижно холодная снежная степь, и стояла над ней одинокая луна и робкие при луне, дрожащие звездочки. Чистое, без пятнышка, чуть голубоватое небо, казалось, снежно искрилось.

С той высоты, откуда холодно глядела луна, такая спокойная, открывалась вся безбрежная зимняя равнина, смутная и безгранично теряющаяся.

Мириадами голубоватых искорок играла она, мириадами переливающихся искорок первозданного холода. И не было на ней живого пятна, нигде не светился огонек человеческого жилища, не подымался незримым движением белый теплый дым, не скрипел снег под ногами.

Но откуда-то шла тонко-незримая волна потерявшейся среди первозданной ночи теплоты. Точно безгранично малый комочек незримо теплился, затерянный на необозримой морозно-играющей равнине.

И от этой неведомой, неуловимой теплоты поколебались звезды и расплылась луна. А равнина стянулась небольшим снежным пространством, и зажглись окна человеческого жилища.

Это был просторный, вроде помещичьего, дом, сквозил по окнам тюль, ходили по освещенным комнатам люди.

И он подошел к ней, склонившейся обвитой черною косою головкой над освещенной из-под абажура книгой.

— Нравится?

— Знаешь, милый, произведение то достойно, если в нем есть закон жизни... то есть... ну, например... Видишь, если человек один и отдает себя другому, то это закон...

Он наклонил голову. Он понимал. Он понимал не эти не совсем складные слова, а понимал то, что всегда было: спокойствие, ровность, что оба они любят друг друга и что в соседней комнате, на кроватке, разметался их крошка.

Это случилось так, как всегда случается: юноша и девушка встретились, полюбили друг друга, и теперь — семья. Каждый день уходил такой спокойный, наполненный, удовлетворенный.

Мальчик рос. Друзья, родные, окружающие люди несли им те человеческие отношения, которыми только и полна жизнь, которые только и дают ей смысл. А книги, а искусство, а мысль, как цветы, как благоухающие цветы, красивыми пятнами проступали по ней.

И они никогда себя не спрашивали, чего бы они хотели, потому что наполнен был их день.

Однажды не было мороза, не было спокойной, мертвой луны, а стоял летний день, жаркий летний день. Не шевелились сквозные узорчатые пятна по песку дорожек, потому что не шевелилась в дремотном зное листва. От крыльца, от дома лежала по земле короткая, обрезанная жаркая летняя тень.

А на крыльце шумел послеобеденный самовар, звенела посуда; в белой сквозящей кофточке, с головкой, обвитой черной косой, сидела жена, шуршал газетами он, и, зыбко становясь столбиком на голенькие ножки, с подоткнутой рубашонкой, с удивлением смотрел крохотный, пухленький и беленький человечек на самовар, на посуду, на мать, на отца, на мгновенно влетающих под потолок черных ласточек, на жужжащую в паутине муху и говорил, заложив розовенький пальчик в полуоткрытый ротик: «Тце-тце...»И все улыбались и кивали головами в знак того, что это полно особенного смысла, а дебелая, с перетянутой грудью няня смотрела важно и торжественно, как королева в своих владениях.

И закурилось далеко на дороге, переваливавшей через гребень. Смутно закурилось, и не разберешь — стадо ли идет, едет ли кто, или степной ветер закрутил и поднял придорожную солому и пыль.

Все посмотрели и отвели глаза, и стоял зной, который говорил, что жизнь медленна и хороша в своей медленности.

— Тце-тце...

А облачко пыли катится все ближе и ближе. Уже различишь колеблющуюся дугу, мерно потряхивающую в дуге лошадиную голову и в сером бегущем облаке — небольшой тарантас и смутно проступающая голова кучера и седока, которые временами совсем тонут, и ничего не разберешь.

— Кто-то едет.

— Должно быть, со станции.

— В деревню.

— В деревню они давно бы уж свернули.

— Посмотри, да ведь к нам!.. На плотину сворачивают.

И через минуту смех, крики, суета. Из тарантасика слезает в сером от пыли парусиновом балахоне девушка. У нее серые смеющиеся глаза, серые волосы — нет, каштановые, это пыль насела.

— Лe-оля!.. Ты!.. Вот не ждали-то... — И черноволосая, обвив руками, страстно целует сестру.

Та тоже не оторвется и смеется, и слезы звенят.

— Господи, я уж думала, не увижу вас... Маруся, дорогая моя, отчего ты так редко писала?.. У нас лошадь дорогой распряглась, я чуть не побежала пешком... А если бы знали, сколько сусликов в степи...

Она крепко целует зятя и вбегает по ступенькам.

— Боже мой, да это Юрик!.. Да неужели он?.. Да неужели же такой большой?.. А ножки-то, ножки, голенькие... Миленький ты мой... славненький ты мой... ненаглядный...

А он так же важно, сосредоточенно и вдумчиво, держа палец во рту и делая круглые глаза:

— Тце-тце...

Та так и раскатилась заразительно и подмывающе:

— Да он говорит... Да он говорит, моя крошка!.. Да вы слышите?.. Слышите, господа?.. Няня, милая, слышали?

— Тце-тце...

Она схватывает его, тормошит, танцует с ним, покрывает его тепленькое тельце звонкими поцелуями.

Девственная радость и напряжение не испытанного еще материнства брызжут в ее искрящемся смехе, искрящихся глазах и разгоревшемся лице.

— Ну, повтори, повтори, мой милый, моя прелесть... повтори... скажи: «Те-ття!»

— Ты его затормошишь, Леля.

— Да сядь ты, пожалуйста. Пей чай и расскажи нам про столицы.

— Ну нет, надо сначала умыться и снять с себя пуды пыли. Посмотри, волосы какие-то серые. А у вас хорошо тут. Ужасно люблю этот неподвижный послеобеденный зной. Ну, бегу. Я у тебя, Маруся.

— Там все есть.

Слышно — из спальни доносится шум воды, плесканье, плещется как утка. Потом все трое сидят за самоваром, и она со своими влажными приглаженными волосами и с свежим, зарумянившимся лицом рассказывает о шумной столичной жизни, о литературных, политических новостях, в промежутках схватывая и целуя «Тце-тце».

— Я желаю эти два месяца отдыхать, ничего, ничего не делать, не читать...

— Не мыслить, не чувствовать, не быть, — подхватывает Николай Иванович, прихлебывая чай.

— Варенье будем с тобой варить, — говорит Маруся.

— Купаться, а главное, с «Тце-тце» гулять, бегать. Ну, отчего ты, как желе, весь трясешься? Побегать с тобой нельзя? Кто у вас бывает из соседей?

— Да вот Петр Иванович наезжает. А у Колосовых два студента. Вот тебе и весело будет.

— Ну, ни за что. Я от всего питерского хочу освободиться. Студенческую тужурку видеть не могу... Впрочем, пожалуй... Познакомиться... только познакомиться... А вы, Николай Иванович, точно выросли, больше стали... А загорел-то!..

— Походила бы ты так по жнивью в жару. Это тебе не Питер, не Невский.

...Жизнь потекла, как прежде. Тот же долгий летний день, те же желанные вечерние тени, те же чудесные звенящие ночи, то переполненные звездами, смутные и таинственные, то бесконечно посеребренные, — и тогда никто не хотел ложиться спать, и гуляли по степи, и за ними неотступно ходили лунные тени, или часами сидели на плотине и слушали, как звенят серебряно падающие капли и тихонько моет вода под неподвижно стоящими, черно-дремлющими колесами.

И казалось, так и надо было, чтобы приехала тройка и чтоб жизнь шла так же, как прежде, ничем не нарушаясь.

Раз набежала тучка, и посыпался дождь на жадную землю. Тогда зажгли лампу, все уселись за большим освещенным столом на террасе, и с двух сторон черной непроглядной тенью стояла ночь, и в ней слышался невидимый дождь.

Читали только что полученную книжку журнала. Николай Иванович читал, покачивая заложенной на ногу ногой и прикуривая от времени до времени тухнущую папиросу.

«Когда на море стала ночь, во мраке где-то бесконечно далеко загорелся тонкий зеленоватый огонек. Люди перегнулись через борт и измученными глазами глядели не отрываясь, одного бесконечно страшась, что он потухнет... Как густое черное масло, подымала и опускала их во тьме волна...»

Он поднял глаза: два глаза, два серых глаза пристально, не мигая, глядели на него. Он на секунду опустил глаза на освещенную книгу, поднял, опять опустил и стал спокойно читать.

«Так вот что!..»

Барабанил дождь. Спокойно, не нарушаясь, продолжалось чтение.

С тех пор началось... В сущности ничего не произошло, ничего не изменилось. Так же начинался каждый день, так же стояло безоблачное небо, так же в горячей степи шли работы. Так же собирались за вечерним чаем, и за столом белели сквозящие кофточки, и одну голову облегала черная коса, а другую обрамляли каштановые волосы. Перебрасывались шуткой, смехом, играли с «Тце-тце», таким же серьезным и сосредоточенным и дрожащим на толстеньких ножках, как желе.

— На будущий год попробую искусственное бактерийное удобрение, уже списался с представителями в Германии. Леля, отчего ты не берешь иноходца? Ведь ты же так хотела ездить верхом. Я приказал Семену всегда держать наготове для тебя.

— Не хочется. Вот вы носитесь со всякими вашими удобрениями. Скучно. Люди должны научиться искусственно приготовлять пищу на фабриках, как приготовляют на фабриках платье, а поля, леса, луга оставить для красоты, для поэзии, для зверей, птиц — для людей, чтобы они с природой...

— Живет в Петербурге, в самом прозаическом каменном городе, а сама мечтательница.

Голос Маруси спокоен, ровен, как ровны спокойные красивые, черно обрамленные карие глаза. И в этих приспущенных ресницах — медлительное и чуть ленивое, и полудетски обрисован подбородок.

— Везде кругом высокая, высокая трава, по оврагам, по балкам дремучий лес, звенят ручьи... Николай Иванович, вы в нынешнем году будете в Петербурге?

— Нет, мы эту зиму месяца на два в Киев. Маруся, вели подать масла.

Со степи неслась песня. Девки ворочались с работ и голосили, но расстояние, но молчаливо лежащая степь смягчали, и сюда доплывала мягко и грустно девичья печаль и тоска.

«Так вот что...»

Куда бы ни оборачивался, что бы ни делал, с кем бы ни говорил, два серых глаза немеркнущим представлением стояли перед ним.

Он утомлял себя, безумно много ходил по степи в жару, в палящий зной, но так же внимательно, не отрываясь, не потупляя взора, стояли два серые глаза.

И он стал защищаться.

«Но ведь я люблю Марусю. Она — чудесный человек».

Тогда молча, не приводя никаких доводов, проступали серые глаза. И то, что проступали без усилий и никаких не нужно было им доводов, было страшно.

Тогда он опять защищался. «Я люблю Марусю. У нее чудесная душа и полудетский подбородок. И что-то еще детское в ее лице, движениях. Бесконечно дорога ее милая, как вороновым крылом, повитая головка...»

«Ну, так что ж!..» «Но ведь они — погодки. В сущности Маруся почти девушка и по душевным своим движениям, и по внешнему своему облику».

Он ловил себя на этих мыслях и со страхом, ужасом и отчаянием мял их и давил себя работой и внешним напряжением.

Но несмотря ни на что, несмотря на то, что жизнь текла все в том же мирном и покойном, раз определившемся, ничем не нарушаемом порядке, подавляемые мысли воровски, неуловимо-извилисто, точно смеясь, втихомолку выползали и понемногу овладевали им.

Маруся для него была единственна. Весь мир распадался на нее и на всех остальных. А теперь рядом с ней неуклонно, спокойно и неустранимо всегда появлялась другая фигура, чуть ниже ростом... каштановые волосы... серые, спокойные, внимательные глаза, и в них затаенность: не то искорки дрожащего смеха, не то непотухающей печали.

А раз она сказала:

— Боже мой, как время безумно летит, — скоро надо уезжать.

Он посмотрел на далекий изволок, по пыльному гребню которого, как игрушечные, длинной вереницей тянулись арбы, доверху нагруженные хлебом, на ток, где без устали гудела паровая молотилка. И проговорил:

— Да, время уносится, и ни одной секунды не вернешь.

С этих пор он стал угрюм и молчалив. Точно все свое внешнее внимание он отдал всему, что совершалось кругом, но замкнулся и вечно прислушивался к тихой мелодичной печали, порою тоске, что, никогда не затихая, звучала в сердце, звучала небольшою фигуркой... каштановые волосы... серые глаза...

Вот пришел и последний день. У крыльца запряженные лошади. Последние поцелуи, блеснувшие слезинкой глаза, просьбы, наставления, последнее прости. Она схватила «Тце-тце», окрепшего за лето, уже не шатавшегося, как желе, покрыла безумными поцелуями, а он схватил ее ручонками, и обслюнявил ее лицо, и проговорил: «Те-ття!..»

Порывисто обняла сестру, крепко, как брата, как родного, поцеловала Николая Ивановича и торопливо взобралась в экипаж. Лошади тронулись.

Все было, как всегда бывает при отъезде. Но в последний момент, в самый последний, она обернулась, и на секунду на нем остановились серые глаза... Что это? Не безграничная ли печаль в них?.. Не слезой ли тоски и отчаяния блеснули?..

Но уже далеко за экипажем катится клуб пыли... Все меньше и меньше... Покрутился на верхушке гребня и... пропал.

Пустая степь.

«Ага, так вот что!..»

Далекий звук лопнувшей струны, никогда, никогда не умирающий...

Все проходило законной чередой — пришла осень с черными дождями, пришла зима, и побелела степь, потом все растаяло, приходили и уходили заботы, огорчения, радости, пришли в мир новые дети, — но все тот же звучал отзвук, тихий и умирающий: «Никогда!», но все звучащий через всю жизнь.

И среди ночи, когда и дом, и сад, и степь спали в молчании, вдруг отчетливо и ясно глядели грустные, спокойные глаза, и острая тоска впивалась в сердце; он садился на постели и начинал бороться, ибо хотел жизни, а не тоски, и воспоминаний, и печали.

«Но если бы она была моей женой, а приехала бы Маруся-девушка, тогда что же? Повторилось бы наоборот? И Маруся имела бы какую-то особенную цену? Видишь, как это все нелепо, надуманно, искусственно. Нужно выбросить из головы и жить здоровой и нормальной жизнью, какой раньше жил...»

И это было так убедительно, просто, ясно и логически неотразимо, что он совершенно успокаивался.

Но, дав ему маленький промежуток, без всякого вызова и повода, отчетливо, до осязательности, вставала маленькая фигурка, личико, обрамленное каштановыми волосами, и смотрели ясные серые глаза. «Вот я!»

И это опрокидывало все его доводы, все логические построения. Ясные серые глаза, внимательно на него глядящие... А что, если любящие?!

Он одевался, бросался из дому и бродил по степи, покрытой молчаливой темнотой, пока бледно и безнадежно не начиналось утро.

Благоуханный белый цветок, унесенный вихрем годов. Тонкий, тихо-печальный музыкальный напев, незримо звучащий в сердце.

Уж виски у него белели. Уже морщины легли на чело его жены. Уже скоро...

* * *

Неподвижно лежит холодная снежная равнина, и стоит над ней одинокая мертвая луна и робко дрожащие звезды. Чистое, без пятнышка, небо холодно искрится.

С той высоты, откуда глядит луна, такая спокойная, мертвая и белая, открывается вся снежная безбрежность, смутно и безгранично теряющаяся.

И нет живого пятна, нигде не светится огонек человеческого жилища, не подымается незримым движением белый теплый дым, не скрипит снег под ногами.


Загрузка...