Из-за мелькающего снега на секунду проступали местами темные окна многоэтажных домов, столбы фонарей, запорошенные головы бегущих лошадей, — и снова всюду только одно белое, живое, изменчивое, угрюмо-веселое мелькание.
Мягко шли люди, и белели их черные одежды, беззвучно скользили на минуту чернеющие сани, словно это белое, весело-мертвое мелькание поглощало все звуки, все краски. Даже конки, вырастая движущейся громадой, катились глухо и мягко и сейчас же тонули в неугомонно колеблющемся, играющем белом воздухе.
Человек в черной барашковой шапочке, черном белеющем от снега пальто, с наглым лицом и жадно устремленными вперед глазами, стараясь запихать в тесные карманы не влезавшие красные, иззябшие руки, торопливо шел по мягкой от снега панели, обгоняя прохожих.
Он шел странно, нервно и торопливо; вдруг останавливался, подходил к белому занесенному окну магазина, кося боковым взглядом, или тихонько и задумчиво шел назад, или внезапно срывался и, ускоренно дыша, толкая и обгоняя прохожих, бежал вперед, жадно стараясь проникнуть за эту неустанно мелькающую пелену.
Если бы люди хоть на минуту приостановились и обратили на него внимание, их бы поразили эти странные движения, но все по-прежнему беззвучно торопились со свертками, с покупками, сердито, озабоченно отворачиваясь от весело мелькавшего перед глазами и обтаивавшего на лице снега.
Возле огромного со сводчатыми воротами дома человек остановился и долго стоял. Потом стал ходить взад и вперед, стряхивая пластами наседавший снег, бегая глазами по прохожим и сторожко и чутко каждый раз взглядывая на глубоко зияющие под домом ворота.
Каждый раз, как кто-нибудь выходил оттуда, заставлял его быстро и напряженно оборачиваться; потом опять с разочарованным видом ходил взад и вперед.
Бесконечно мелькали прохожие, мелькали снежинки, проходили часы. Ноги от усталости подламывались, и хотелось есть. Представлялся трактир, рюмка обжигающей водки, тепло и уют знакомой обстановки. Днем в бильярдной бывает мало народу и приятно пахнет жареной рыбой. Кии глухо постукивают, зеленое поле простирается широко и ровно.
— Дуплет в угол!
Раз, раз!..
— Эй, челаэек... десяток «Експрессу»!..
От солянки идет вкусный пар и соленый запах. Зачерпнул и, следя, как дымится ложка, понес ко рту...
Из ворот быстро вышел высокий. Как ветром, снесло трактир, бильярд, солянку, вкусный запах. Бросился. Сквозь мелькание снега торопливо шли прохожие; толкался о них, но уже не выпускал знакомой высокой спины, высокой шапки. Странное, несознанное беспокойство торопливо билось, как будто сделал не то, как будто что-то упустил, ошибся, и кто-то, издеваясь, посмеивался.
Все так же толкаясь и ни на секунду не упуская в белом мелькании высокой, темно колеблющейся спины, он догнал и пошел по пятам вплотную сзади и обмер: спина была высокая, но вокруг шеи облегал бобровый воротник, а у того был барашковый; у этого шапка котиковая, а у того такая же высокая, но барашковая, и этот шел прямо, а тот слегка припадал на правую ногу.
И опять толкая и обгоняя, бросился назад к воротам.
— Нахал!..
— Что толкаетесь?
— В участок захотел...
Но он бежал что есть силы и остановился у ворот, тяжело дыша и испуганно глядя на их темное зияние.
Все то же бесшумное белое мелькание, поглотившее все уличные звуки, и, напрягая все силы, он старался по неуловимым, не оставляющим следа признакам угадать, вышел ли тот, или нет, сидит ли он где-нибудь там, в этих бесчисленных комнатах огромных домов, или добыча верная, так крепко схваченная, бывшая почти в руках добыча ускользнула.
С отчаянием ходил перед воротами, то и дело взглядывая в их глубину, уже не принимая мер предосторожности, переходя от отчаяния к надежде, от надежды к отчаянию. Время неумолимо проходило, казалось бесстрастно сливаясь с этим белым мельканием, ничего не изменяя, все так же не отдергивая пелены неизвестности.
Качаясь взад и вперед, как маятник, на небольшом пространстве перед воротами, усталый, продрогший и проголодавшийся, он минутами совсем решал уходить, но сейчас же насмешливо и зло вставало: «А вдруг там!..» И опять пять шагов вперед, пять шагов назад, опять сквозь белое мелькание торопливые прохожие, бесшумные, темно появляющиеся и исчезающие конки, белые лошадиные головы и темно зияющие томительной и злой насмешкой ворота.
От постоянной ходьбы, бесконечных поворотов охватывало равнодушие, тупое и усталое. Казалось, огромным кольцом вокруг бесшумно неслась улица, полная странной, молчаливо и темно мелькающей непонятной жизни. На минуту то там, то сям она проступала чернеющими пятнами, и ничего нельзя было понять, и опять был один белый колеблющийся воздух.
Стряхнул целый пласт насевшего снега с барашкового воротника и шапки, а когда был молодым неуклюжим деревенским парнем, так же стряхивал наседавший снег с вонючего рваного овчинного тулупа. Но и овчинный тулуп и деревенская околица, покосившиеся избы, скотина, березовый лесок на угорье, пашни, нищета и убогость деревенской жизни далеко и смутно маячили, а перед глазами — трепетное мелькание, и в этом белом мелькании темные проступающие и пропадающие пятна.
Было скучно, однообразно и томительно, и даже снег, утомленный этим однообразием, стал падать реже, и стали выступать по обеим сторонам улицы сплошные здания. И конки обрисовывались почти доверху, но катились так же мягко и беззвучно.
Было все бело. Когда из деревни попал половым в трактир, было самое тяжелое время, пока новая непривычная жизнь жестко и беспощадно обламывала. Назад уже не было возврата.
С ног сваливающая беготня и работа с утра и до вечера. Кругом разгул, пьянство, деньги, смех, песни. И эта дурманящая жизнь стала нужной, неизбежной, не давала опомниться, и далеко потонула деревня. Служил кучером, в дворниках, лакеем, но не хотелось идти на фабрику, в мастерскую, тянуло служить у господ: господская еда, господское обращение, и всегда на чай.
Когда остался без места, долго голодал с семьей. Поступил сюда. Была трудная, тяжелая и опасная служба, но, когда удавалось словить, выпадали крупные деньги: тогда пьянствовал, гулял и жил в свое удовольствие.
Жизнь стала игрой, и только одного хотелось: отличиться, изловить. Он не думал о них, о тех, кого ловил, кем набивали тюрьмы; перед глазами только стояли высокие и низкие фигуры, разных форм шапки и шляпы, с малейшими признаками отличия в походке, к которым так наметался глаз.
Уже потускнел воздух, дома, терявшаяся вдали улица, откуда выползали и где терялись люди. Одиноко попархивали редкие снежинки. Сумрак вползал в улицу незаметно и предательски, и все молчаливо говорило о холодной надвигающейся ночи, в которой громадный город, блестя огнями, медленно замирал, свертываясь огромным клубком на покой.
— Ну... стало быть, идтить!..
Он прошептал это и с удивлением услышал звук своего голоса.
— Эхх, ты!.. Ну, что ж... упустил, — не спрашивай...
И, делая последнее усилие оторваться от гипнотизирующих и тянущих к себе ворот, повернулся и с щемящим ощущением пошел прочь.
Толстяк с огромным животом, с красными отвислыми щеками, шел, колыхаясь и отдуваясь.
«Обтрескался, черт!..» Сосала злоба. Шел понуро, ни на кого не глядя. По непонятному побуждению остановился и... глянул назад: из ворот торопливо и уверенно, чуть припадая на правую ногу, вышел высокий, быстро глянул направо, налево и так же быстро и решительно пошел в противоположную от остолбеневшего человека сторону. У него была длинная спина, барашковый воротник и высокая украинская барашковая шапка.
Сбивая с ног, в расстегнувшемся пальто, дыша открытым ртом, кинулся за ним. Вцепился глазами в эту высокую качающуюся спину и теперь уже не оторвется, не оторвется, если бы его даже рвали на куски. Вытянув шею, с раздувающимися ноздрями, со сладострастием гончей, которой в чутко вздрагивающие ноздри вдруг ударил острый, захватывающий запах звериного следа, торопился он по пятам среди странных, чужих и ненужных людей, которых перестал видеть и слышать.
Шли по улицам, заворачивали в переулки, переходили площади, напряженно связанные, точно их было только двое среди огромного, сторожко и чутко примолкшего города. Улицы, бесчисленно темневшие окна зданий, зажигавшиеся фонари — все теряло свой прямой смысл и назначение и застыло во внимательном и напряженном ожидании.
На секунду у ворот они встретились глазами, и эти серые, сверкнувшие в сумеречной мгле глаза, маленькие черные усики немеркнущим представлением стояли, неотделимо связываясь с качающейся длинной спиной и большими, неровными, журавлиными шагами.
Все стерлось: ощущение голода, усталости; стояло одно только остро захватывающее, раздражающее ощущение близости момента, когда он схватит этого гибкого, упругого, сильного, с огромной сноровкой зверя.
Когда проходили перекрестки и посредине улицы смутно рисовалась фигура городового, этот момент был так близок, что сердце замирало. Стоило только свистнуть, и городовой оросился бы на помощь. Но он имел дело с редкой дичью: малейшая неосторожность, упущенное мгновение — и все пропало.
И они шли и шли под потемневшим небом по угрюмым улицам, на которых лежали тени, и тысячи холодных огней глядели на них чуждо и сурово.
Раза два терял из виду за движущейся толпой и, стиснув зубы, кидался вперед, готовый хоть револьвером прокладывать путь, и снова нагонял и снова, вцепившись глазами в качающуюся спину, ни на секунду не упуская, шел за ним, как приросший.
Не было конца улицам, не было конца зданиям, светящимся линиям фонарей, перепутавшимся в чудовищный лабиринт; не было конца темной, безликой, неведомо откуда выползавшей, неведомо куда вползавшей, чернеющей бесконечными звеньями толпе.
Фонари стали редеть, глядели тускло, уже не бросали широко на панель ослепительного света магазины, дома пошли ниже, с перерывами, темно глядели пустыри, и редко и одиноко чернели прохожие. А они шли.
Улица упиралась в поперечную, тянувшуюся глухим и длинным забором. Смутно рисовалась фигура городового. Когда длинная спина, качаясь, скрылась за угол, подбежал к городовому, показал значок. Городовой насторожился.
— Проходной двор... Беги наперерез, через... дворников... высокий, в высокой шапке — как свистну, хватайте... четвертную, а то больше... а я за угол сейчас...
И уже на ходу, задыхаясь, крикнул:
— Да смотри, ухо востро... а то...
Городовой, придерживая шашку, пропал в калитке.
На улице никого. Переводя торопливое дыхание, держа свисток у губ и сжимая в кармане револьвер, кинулся наискось по улице к углу.
Из-за угла по панели вывернулась навстречу зачерневшая фигура. Что-то стукнуло в груди, но фигура была ниже, в маленькой, приплюснутой шапке, и не припадала на одну ногу. Они быстро сблизились, и при тусклом свете снега и дальнего фонаря, не давая опомниться, сверкнули серые глаза и глянули маленькие черненькие усики.
И прежде чем успел выхватить револьвер или свистнуть, тот широко замахнулся. Инстинктивно закрылся рукой, но снизу неожиданно и со всего размаху пришелся тяжелый удар в челюсть.
На секунду взметнулся лучистый свет дальнего фонаря, угол стены, и, с мгновенным ощущением теплой полноты во рту от раздробленных зубов и перекушенного языка, опрокинулся и тяжело и глухо стукнул затылком о каменную холодную плиту.
Пусто. Смутно белел снег. Неподвижно и немо простиралось над улицей черное небо.
— Так едешь?
— Еду.
Они курили, в промежутках прихлебывая густой застывший чай. Лампа из-под абажура низко и желто освещала разбросанные газеты, рукописи, книги, перевесившиеся через стул штаны, а выше абажура ровная пепельная тень поглощала незатейливую обстановку полустуденческой комнаты.
Молчал потухший самовар.
— Тебя всюду ищут.
— Знаю.
— Твоя голова оценена.
— Знаю.
Хозяин, с рыжей бородкой, в синей суконной, без пояса, рубахе, прошелся из угла в угол, сильно затягиваясь. Подошел к столу и ткнул в зашуршавший листок:
— «...Из достоверных источников мы получили сведение, что за поимку товарища Богуна правительство назначило три тысячи рублей...»
Гость усмехнулся и погладил небольшую, но густую и окладистую черную бороду:
— Дешево... Я думал, дороже стою.
Ничего не было замечательного в этой трехтысячерублевой фигуре, но все в нем было удивительно пропорционально. Грудь, плечи, руки, ноги — все было в меру, все было полно живой, упругой, сдержанно сквозившей в каждом движении силой. Лицо некрасивое; но злое добродушие, державшееся постоянной улыбкой в углах глаз, смягчало его.
— На юге снова провалы, — заговорил он деловым тоном, как бы желая сказать, что разговор на прежнюю тему исчерпан, — одного не понимаю, зачем эта кислятина, эти студни лезут в дело?.. Для того, чтоб фигурировать в статистике арестов?
— Милый мой, точно высчитано: средняя продолжительность работы — два месяца.
Богун быстро, упруго поднялся.
— А я тебе говорю, а я тебе говорю, — смягчавшая его лицо постоянная скептическая улыбка в углах глаз пропала, и жестокостью, холодной и непреклонной, веяло от этих резко определенных черт, — я тебе говорю: «Через шесть месяцев правительство назначит за мою голову шесть тысяч».
Хозяин покачал головой. В соседней комнате укачивали ребенка, и мерно и неясно доносилось: «аа-аа-аа»... и поскрипывали кольца колыбели. Не отводя глаз, черно глядела темнота в стекла.
Богун ходил, заложив руки за спину, и думал...
— Наконец, если ты так скучаешь по семье, — проговорил хозяин, вертя над лампой потухшую папиросу, — так лучше выписать ее в какое-нибудь укромное место, куда и ты приедешь и поживешь. Ведь уж за твоей квартирой неослабно следят.
— То-то, что не скучаю, — усмехнулся Богун, продолжая ходить, — я уехал от них два года назад... Жена... Жену я... люблю, — проговорил он с расстановкой, как бы решая сам для себя этот вопрос и приглядываясь к воспоминаниям прошлого, — да... откровенно сказать, меня и не тянет туда... Жена как жена, хорошая женщина... Девочку я оставил крохотной, ей было около трех лет... я даже себе не представляю, что она теперь такое, ну... Нашему брату насчет семейной жизни... не до того... некогда, брат...
Помолчали. Всё поскрипывали кольца, и мерно, как маятник, усыпляюще доносилось: «аа-аа-аа»...
— Тогда я тебя не понимаю...
— И все-таки я поеду, — проговорил Богун, и добродушно-злая усмешка сбежала с лица, и было оно жестко, сурово и непреклонно. — Не понимаешь? Ну, просто... просто встряхнуться хочу...
— Ну-у, голубчик, — протянул хозяин, — имеешь ли ты право распоряжаться так собой? Ты принадлежишь партии, а не себе, ты должен считаться только с интересами партии, а не с своими капризами, и во имя партийной этики тебя всегда осудят.
Надменно зазвучал голос Богуна:
— У меня петля на шее, и рано или поздно я в ней повисну, а этого для удовольствия не делают, но никому никогда я не принадлежал, никому никогда я никаких обязательств не давал...
И, вдруг остановившись, насмешливо-злобно бросил:
— Этика... партийная этика!.. Я сам себе этика!..
Богун всегда спал крепким, глубоким и в то же время чутким в одном направлении сном, каким спят моряки. Грохот и шум, стоявшие кругом, его нисколько не беспокоили и не нарушали безмятежности сна, но присутствие нового человека, хотя бы он сидел тихо, не шевелясь, пробегало моментально, как электрическая искра.
И сейчас Богун вдруг почувствовал знакомое беспокойство, и первое, что он ощутил среди гула и тряски вагона, это — присутствие человека, которого раньше тут не было. Сквозь слегка приоткрытые ресницы, при зачинающемся утре, он увидел большие красные руки на коленях, огромное тело, большое, лошадиное лицо и внимательные бесцветно-водяные глаза. Из-под белобрысых бровей они неподвижно глядели на Богуна, не моргая голыми, без ресниц, веками. И было в этом внимательном взгляде водяных глаз что-то холодное и непредотвратимое.
Богун, медленно позевывая, открыл глаза, как бы не замечая визави. И сейчас же голые, без ресниц, веки сомкнулись под белобрысыми бровями, и большое тело колыхалось от тряски на скамье сонно и лениво.
«A-а, голубчик!»
Богун почесал переносицу, как бы соображая, спать ему еще или довольно, глянул на мелькающую в окне сырую, осеннюю черную землю и оглядел вагон: все так же в пыльном табачном дыму покачивались все те же фигуры пассажиров.
— Али женился? — слышалось сквозь дым и гул качающегося вагона.
— Женился... высокая да длинная...
— Вот не люблю, как высокая да тонкая.
— Тонкая да ухи большие, страсть не люблю.
— А по мне абы баба, в хозяйстве все одно.
— Дозвольте чайничек...
Богун бегло взглянул на него: все та же покачивающаяся массивная фигура, огромные руки на коленях и неподвижно затянутые облезлыми веками глаза. Но и сквозь веки, казалось, он глядел все тем же внимательным, бесцветным, водяным взглядом.
Богун захотел проверить: прислонился в угол, и, чувствуя тряску вагонной стенки, закрыл глаза, осторожно глядя сквозь ресницы. И тогда тихонько поднялись голые веки, и бесцветные, водяные глаза снова, не моргая, неподвижно глядели на него, упорно, внимательно, разглядывая каждую линию, каждую черту лица.
«Да, это — он... сомнений нет», — думал Богун, и ощущение злой усмешки проползло у него в душе. И тогда Богун смело и прямо глянул в глаза. Тот было закрыл, но сейчас же поднял веки и тоже глянул прямо и упорно, — нечего было скрывать, они поняли друг друга. Так с секунду глядели друг на друга два человека, потом спокойно перевели глаза и стали глядеть в окно на убегающую влажную землю, постоянно чувствуя друг друга, постоянно чувствуя завязавшийся узел жизни и смерти.
«Сколько нужно наблюдательности, сметки, характера, сколько потрачено выдержки, нервного напряжения, — думал Богун, — чтоб среди ежеминутно меняющегося людского моря открыть затерянную песчинку. И теперь этот, с водяными глазами, огромный, массивный, спокойно везет жертву, зная, что некуда деться, не ускользнуть, не вырваться из огромных красных рук».
И нет у него злобы, нет у него ненависти к преследуемому и открытому им человеку. Быть может, в глубине души он думает, — прав человек, которого он ни за что теперь не выпустит из рук, которого предает на виселицу. Только особенное чувство озлобленной любви, так знакомое охотнику, к не дающемуся в руки, ускользающему и манящему зверю, наполняло его.
Настоящая жгучая ненависть загоралась в этих водяных глазах, когда вставала личная опасность, когда преследуемый оборачивался, оскаливал зубы и мог укусить. Но были страшной силы огромные красные руки, в боковом кармане топорщился револьвер, и всегда бросятся на помощь все эти мирно разговаривающие о женитьбе, о чайниках, о дороге люди.
Богун опустил глаза. Он почувствовал спокойствие, холодное и жесткое, и такую же холодную, спокойную решимость. Кончится перегон, войдут жандармы, и бесполезна будет самая мысль о сопротивлении. Перевел глаза на сидящие на скамьях, покачивающиеся среди вагонного гула и говора в пыльном дыму фигуры. В простоте душевной, эти картузники, эти мужички с изборожденными лицами, черные от черной земли, будут помогать вязать жандармам и человеку с водяными глазами.
А в окне все летела назад сырая осенней сыростью земля, и воронье над ней, и низкое бегущее серое небо. И два человека сидели друг против друга, и каждый делал неизбежное для него.
Богун поднялся и пошел из вагона. В дверях оглянулся. Тот тоже поднялся и пошел за ним.
Богун вышел в коридорчик. Тут стояло несколько человек. Рассказывали анекдоты, и сквозь гул поезда раздавались взрывы хохота. Богун быстро перешел через двигавшиеся, качавшиеся между вагонами чугунные площадки, из-под которых бешено рвался с удесятеренной силой грохот мчавшегося поезда, и быстро, чтоб разгорячить того, пошел по душному, переполненному сизым дымом другому вагону, цепляя торчавшие отовсюду узлы и чемоданы. Тот следовал по пятам.
Так они прошли два вагона, и Богун перебрался в коридорчик третьего, присев за открытой с площадки дверью. Никого не было. Показался тот. Он быстро глянул наверх, опасаясь, чтоб преследуемый не взобрался на крышу, и торопливо и осторожно перебрался между вагонами. В ту же секунду что-то с страшной силой толкнуло его. Богун, упершись в стенку коридорчика, изо всех сил хлопнул дверью и почувствовал, как под его напряженными руками тяжелая дубовая, окованная железом дверь глухо и массивно плюхнула во что-то мягкое. На секунду взмахнули в воздухе красные руки, и потом сквозь стекла, покачиваясь, ходила из стороны в сторону только зеленая стенка противоположного вагона.
Богун рванул дверь и наклонился между колыхавшимися в грохоте из стороны в сторону вагонами. Снизу, между ходившими ходуном площадками, на него глядело изуродованное ужасом окровавленное лицо. Все тело волоклось под буферами по шпалам, и огромная рука последним судорожным зажатием впилась в край чугунной площадки.
Окровавленный рот, круглый и темный, кричал о чем-то. Он не молил о спасении, — тут не могло быть речи о пощаде, — он просто кричал о животном ужасе смерти, но для Богуна был нем этот круглый, черный, исковерканный, судорожно меняющийся на окровавленном лице рот. В безумном грохоте железа и стали бурно крутившийся ураган пожирал все звуки. Только глаза, огромные, бесцветные, водяные, выкатившиеся из-под белобрысых бровей глаза глядели на него взглядом издыхающей собаки, которая не видит смысла своей гибели, и тоже кричали о последнем ужасе ничем не смягчаемой, ничем не искупаемой смерти.
Держась за железную скобу, Богун быстро нагнулся и с размаху ударил между этими глазами, чтоб потушить их страшный немой крик. Окровавленное лицо мелькнуло, и внизу уже никого не было, только с неукротимой быстротой, сливаясь, неслись шпалы, и несся злобно, упорно, торжествующе грохочущий говор колес.
Богун вошел в коридорчик и отер капли холодного пота со лба. Постоял. Никого не было. Прошел в свой вагон, сел и долго глядел на уносящуюся сырую, черную, немую землю, с вьющимся над ней вороньем и низко бежавшим серым небом, — и против него была пустая скамейка.
На скрещении пересел в другой поезд и снова потерялся, как иголка, среди миллиона людей.
Комната была небольшая, но в ней было светло и уютно, а на дворе из темноты кто-то кланялся, заглядывал и стучал голыми, прилипавшими к стеклам ветвями, и в трубе возились, слышался непонятный разговор, чудилось пение без слов, без мотива.
Как засветившаяся искорка, среди темных звуков прозвенел тоненький голосок:
— Мама, кто в трубе разговаривает, он — живой?
— Нет, дружок, это — ветер.
Девочка, лет четырех, сидела в кроватке и пересматривала тысячу раз пересмотренные картинки в книжке. На стене темная тень мерно взмахивала черной рукой, и казалось, ее плоские движения по стене имели загадочное отношение ко всем спутанным, неясным, разбросанным в доме звукам осенней ночи.
— Мамочка, ты сегодня не будешь плакать?
— Нет, дружочек.
Кто-то плакал, стучал и просился в окна, в стены, в двери, у кого-то не было счастья и ласки, или ему не нужно их было, и он смеялся, издеваясь над теплом, уютом, над светлой комнатой, над тоненьким голоском ребенка.
— Мама, отчего козерог — козерог?
— Так назвали, детка.
— Смешной козерог.
Тень перестала двигаться, черная рука слилась с общим контуром, и было неподвижно, задумчиво, точно тонкий налет грусти подергивал предметы. Молодая женщина сидела неподвижно, как и тень на стене, неподвижно лежало на коленях шитье, не поблескивала игла. Бледное лицо говорило застывшим выражением: «Что бы я ни делала, куда бы ни шла, как бы ни были сухи глаза, — слезы, слезы всегда стоят в горле... Дни уходят, молодость уходит, жизнь уходит...»
А за окном снова кто-то кланяется, заглядывает и шуршит мокрыми ветвями, кто-то плачет, кто-то стонет, не то смеется и издевается. И по-прежнему в этом черном мраке ведется свой собственный особенный разговор, в котором нет человеческого смысла. И среди мертвых мятущихся ночных звуков раздался живой человеческий звук, точно кто стукнул под окном.
— Ай!..
В комнате все заполнилось чутким напряжением внимания. Девочка глядела широко раскрытыми глазами.
— Мама, это — он?
— Да нет, моя крошка... не выдумывай, моя птичка.
— У него белые зубы, лохматые ноги...
— Будет, будет... рассматривай свои картинки.
— Он разговаривает в трубе и стучит в окна...
— Да это ветер веткой. Успокойся, дружочек.
— Мама, у волка, который съел Красную Шапочку, длинные зубы?
Снова тень на стене, наклонившись, плоско взмахивает черной рукой, тянется вечер, бродят по дому смятенные ночные звуки.
Стук, стук!
Да, ясно, кто-то стучит. Как жутко вдвоем с ребенком! Девочка торопливо слезает с кроватки босыми ножками на пол.
— Кто там?.. Ах, боже мой, Киса, разве можно на холодный пол, — торопливо берет девочку на руки, — у тебя и без того головка горячая... Но кто там?.. Что вам нужно?.. Что?.. не разберу... что?.. Но я ведь не знаю, что вы за человек... Нет, не узнаю голоса, приходите днем...
Но там настойчивы, — стучат под окном, стучат у дверей, и этот живой стук в тысячу раз страшнее мертвых звуков ночи. Слышны шаги от дверей к окну, и к черному стеклу приникает белое пятно лица с темными пятнами глаз.
Девочка в ужасе охватывает мать за шею ручонками и прячет личико. Женщина вскрикивает, отрывает от себя ребенка, сажает в постельку и через минуту с плачем, с судорожным смехом, с рыданием обнимает человека с черной окладистой бородой.
— Нет, ты не мой папа.
— А кто же я?
Девочка деловито смотрит на мать, потом в черное окно.
— У того, который в трубе разговаривает, ноги лохматые, а ты ведь добрей его?
Ее глазки светятся лукавством. Они сидят вдвоем, — мать хлопочет с чаем, — но девочка держит своего гостя на почтительном расстоянии.
— Но ведь и мама говорит, что я — твой папа.
— Подожди, не спеши, — раздумчиво заявляет маленькая женщина, нахмуривая крохотные бровки, — мама мне рассказывала, какой мой папа.
— Какой же?
— Он большо-ой, большой... с нашу крышу, и сильный, такой сильный, такой сильный, льва поборет, у него нога с мамину кровать, а глаз... — девочка поискала глазками по стене, — с окно...
Человек с черной бородой смеется.
— Ты знаешь козерога?
— Я знаю не только козерога, но и мою милую крошку, мою дочурку, которая будет любить своего папу.
Та качает головкой.
— Когда мама мне рассказывала про моего папу, всегда плакала, а теперь смеется... Нет, ты — не мой папа.
Но на другой день они были друзьями. Она сидела на кроватке со своими игрушками и книжками, а он в простенке между окнами, плотно прислонившись к стене, совсем избегая ходить по комнате, чтоб не было видно со двора, и держал крохотную тепленькую ручку в своей сильной руке. Они говорили о самых разнообразных вещах и выясняли друг другу свое миросозерцание.
— Знаешь, меня начинает ревность глодать, — говорила молодая женщина, оторвавшись на минуту от хозяйских хлопот и смеясь счастливым смехом, — то тебя революция отнимает у меня, а теперь дочка забрала. Павлуша, милый, надень, тебе будет очень удобно... это я папаше вышивала к именинам, все равно, надень.
Богун просунул руки в рукава и запахнул мягкие теплые полы расшитого халата. Жена любовно завязала концы шнура с болтающимися кистями.
— Вот те раз!.. — проговорил Богун, оглядывая себя, — не угодно ли!.. Недостает ермолки с кисточкой. От вис... — но вовремя прикусил язык.
«От виселицы до халата — один шаг», — мелькнуло у него.
Начались странные дни, странные дни тайного семейного счастья, скрытого от людских глаз. Когда просыпались, уже день загорался звенящим детским голоском, искрился милый смех, и наполнял комнату детский лепет, наивный и полный своеобразного и неожиданного для взрослых смысла.
Пили чай с коврижками, говорили, беспричинно смеялись, играли в лото, рассказывали длинные сказки, чудесные истории. И чудилась ленивая река, желтеющие пески, дремлющий лес, и опрокинутые в дремлющей воде белые облака, и истома, и зной сонного летнего дня. Как будто не нужно было усилий, как будто не было резких звуков, красок, как будто дремотно клонился весь мир, и кругом было тихо, спокойно и легко.
Как-то вечером Богун сбросил халат, надел свой пиджак, шляпу.
— Я иду.
Женщина затрепетала.
— Куда?
— В комитет... Нет ли чего, кстати поручения дать на юг.
Она обвила его, спрятала голову на груди, неудержимо рыдая.
— Я знаю... я... знаю... тебя... у... меня... отнимут!..
Он гладил ее голову, но глаза смотрели жестко и холодно, и она знала: никакими силами нельзя было его удержать. Он ушел и поздно ночью вернулся. На другой день опять ушел и стал уходить каждый день и возвращаться ночью.
Стали и к нему приходить.
Все это был молодой народ, плохо одетый, с худыми лицами и беспокойно горевшими глазами.
Целыми часами, понизив голос, говорили о делах, о выступлениях партии, о готовящихся покушениях, расшифровывали и зашифровывали письма.
Ребенок внимательно вглядывался в этих людей, надевал маленькие туфельки, тихонько слезал с кроватки и, забрав все свое имущество, карабкался к отцу. Тот брал к себе на колени, и по суровым чертам проходило выражение внутренней мягкости и ласки, так не вязавшееся с этими чертами и так неожиданно присущее им.
А голос его все так же деловито звучал:
— Так говорите, есть народ, а денег не хватает? Да ведь в местном комитете у них же есть средства. Наконец можно снестись с центральным...
— Папочка, если нет денег, я своего козерога могу подарить. Вот.
Все смеются, а она смотрит на них не по-детски внимательными глазками, и черточка напряжения и мысли хмурит ее лобик. Что в отце теперь что-то новое и не весь он принадлежит ей, это она отчетливо понимает. И ей опять хочется забрать своего папу.
В окна по-прежнему черно смотрит ночь, но она давно перестала быть живой. Уже никто там не кланяется, не плачет, не стучит, не заглядывает, а если и стучит, так это просто мокрые ветви о холодное стекло. Никто не возится и не разговаривает в трубе, а если и возится и воет, так это просто ветер.
Зато целое море новых понятий хлынуло в ее маленькую головку, и она хлопотливо их сортирует. И она хочет опять забрать себе своего папу, обвивает его шею и целует:
— Я тебя крепко, крепко люблю, папочка.
И, бессознательно ища слабого места в его сердце, говорит:
— А мама опять стала плакать.
А они ласково гладят ее головку, и их суровые речи о делах, спаянных с жизнью и смертью, перевиваются смехом, шуткою, и лаской, и маленькой сказочкой.
Отец прижимает к губам эту головку с мягкими льняными волосами, и странное ощущение нарастающего в этом теплом комочке сознания проникает его каким-то новым, незнакомым, не испытанным дотоле чувством.
— Ой!.. Какая твоя борода!.. Щекочет... Отчего она такая черная? Ты ее красишь?
Как-то вечером в комнату ворвался запыхавшийся бледный человек и, с трудом переводя дыхание, крикнул:
— Дом оцепляют!..
Богун выпрямился, спокойный и холодный.
— Где?
— В Кривом переулке... возле фабрики... Скорее… иначе поздно!..
Женщина, захлебываясь, с безумными глазами, обнимая одной рукой и толкая другой к двери, шептала побелевшими губами:
— Павлуша... уходи... сию минуту... уезжай... не ворочайся больше, не медли... уходи... ради всего...
Он обнял жену, легонько отстранил и наклонился над девочкой. Та лежала, с блестящими глазами и горячим личиком, и сосредоточенно перебирала края простынки.
— Ну, девочка, прощай... будь здорова, весела, не забывай своего папу...
Он крепко поцеловал ее. Девочка, равнодушно относившаяся ко всему, что происходило, занятая своей простынкой, вдруг обвила отца и улыбнулась:
— Нет, ты мой.
— Скорее... уже в воротах...
Павлуша, уходи...
— Уходите же!..
— Крошка моя... но ведь мне надо ехать далеко... мне очень надо ехать...
Она нахмурила бровки, как хмурил их Богун.
— Хорошо, папочка, только... — губки ее дрогнули, — приди ко мне еще разочек... мамочка ждала, плакала... теперь я буду ждать... буду пла...кать... буду... дол...го пла...кать...
Губки ее опять задрожали.
— Павлуша... Павлуша... ты погиб...
Женщина металась, ломая руки.
Богун взял девочку, посадил на колени, обнял и, чувствуя ее горячее тельце, потерявшееся в его сильных руках, стал говорить, удерживая трепетание голоса, сам не узнавая себя, сам удивляясь неиссякаемому источнику бившей в нем нежности:
— Мой дружочек... мой милый, мой ласковый дружочек... моя крошка, моя ненаглядная... папа придет... папа твой придет... папа твой во что бы то ни стало придет... будь покойна, моя ласточка, и жди своего папу... только будь здорова, у тебя что-то горячая головка...
— Двор наполнен людьми... — теперь только через крышу сарая...
Еще раз поцеловал, положил в кроватку и бросился к двери.
Ворвалась орда, но нашла рыдавшую женщину и ребенка.
И он пришел.
Он пришел в глухую, темную, ветреную осеннюю ночь. Ветер бился в воротах и крышах, бегал по улицам, по двору, рвал и путал клочками темноту, колебал пламя газовых рожков, заглядывал во все углы, где особенно густо лежала ночная темь.
Из-за забора фонарь, колеблясь и моргая желтым глазом, то смеясь, то хмуро заглядывал во двор, и трепетные тени суетно и торопливо сновали по всему двору, беспокойно ища кого-то.
Было пусто, немо и неподвижно, хотя ночь была заполнена шумом, суетой и мельканием, и чудилось напряженное внимание враждебного и скрытого. Кто-то пытливо вслушивался и, не отрываясь, всматривался в темноту.
И ветер, не находя покоя, опять пустился на поиски, и, трепетно мелькая, засновали тени. Сторожко пробрался вдоль забора, где особенно подозрительно густели колеблющиеся деревья, и устремился к маленькому домику, тихо и уютно глядевшему освещенными окнами в глубине двора. И вместо того, чтобы петь в трубе скверным голосом и греметь листами крыши, приник к окнам.
Должно быть, он увидел там неожиданное, потому что воровски, низом побежал назад, забрался в самую глушь и притаился. А вместо него к освещенным окнам прилипли десятки жадных глаз.
И тени перестали сновать по двору, и фонарь уже не заглядывал через забор, а горел ровно, спокойно и строго выполняя свое прямое назначение освещать улицу, ибо теперь начиналось человеческое.
Глаза, жадно прилипшие к окнам, увидели небольшую комнату, освещенную лампой, кроватку посредине. У кровати на коленях, уронив голову на руки, рыдала женщина. Возле стоял чернобородый мужчина. В кроватке, разметавшись, спал ребенок.
С треском сорвались с петель двери, раздались выстрелы, крики, брань... Чернобородый мужчина моментально исчез, а в другой комнате зазвенели стекла. По двору тяжело затопотали, и опять крики, блеск, выстрелы, брань...
— Дьяволы!.. Да ведь это — Миколка!.. Сволочи, свово душите, а энтот убёг!..
— Го-го... дяржи... дяржи... в угол!..
— Бей!!.
Снова выстрелы, снова крики и брань, тяжелое сопение, хрип...
Ветер по-прежнему воровски таился. Только фонарь из-за забора искоса повел желтым глазом, и все тени, узкие и длинные, повело в угол, где тяжело и трудно ворочался черный клубок.
Клубок притих, развернулся, выпрямился и распался на отдельные фигуры. В темноте послышалось сморкание, смех, радостный говор.
— С благополучием!.. Опять, думал, убегет... каждый день караулили... Ну и, сволочь, здоровый, чистый кабан... будет теперя помнить, проклятый... Слава те, господи, царица небесная, заработали ребятишкам на молочишко... — И, сняв поблескивавшую бляхой в темноте фуражку, перекрестился.
Он шел, осунувшись, глядя в землю, а те двое шли тяжело и прямо, позвякивая шпорами, и ярко-голубые пятна их мундиров двигались перед глазами, хотя он не глядел на них.
В последний раз мелькнули громадные многоэтажные дома, огромная площадь, как муравьи, кишевшие на ней люди, лошади, конки, экипажи, голубовато-дымчатый весенний воздух, и над всем несмолкаемо колыхающийся гул и торжественно подымающееся солнце.
Загремела со звоном калитка в огромных железных воротах, приоткрылась, и когда он шагнул, снова с звенящим металлическим грохотом захлопнулась, придавив и отрезав многоголосую уличную жизнь. Придушенные, смятенные звуки воровски поползли сквозь железо ворот, упорно напоминая о той ни на минуту не устающей жизни, поползли в этот немой, пустой дворик, звонко звучащий асфальтом. И со всех сторон так же немо, неподвижно, недосягаемо высились стены, и с них бесчисленно чернели решетчатые окна.
В конторе писали люди. У них были свои семьи, свои дела, своя жизнь, и они даже не взглянули на приведенного, одного из многих тысяч здесь перебывавших. Обыскали. Произвели измерения. Записали приметы.
Когда пошли по коридору, было пусто и звонко, и коридор терялся в сумеречной дали. Стена, немая и белая, давя колоссальностью, отвесно высилась, и бесчисленное множество железных дверей молчаливо темнело по ней под самую крышу, и железные сквозные балкончики лепились, как гнезда ласточек.
Мягко ступая войлочными подошвами, спереди и сзади шли люди в темно-синей форме с голубыми кантами. Его поразили неподвижные, как маска, лица и опущенные мертвые глаза этих людей.
Он мучительно хотел заглянуть в их опущенные очи, поймать живой взор, светлые точечки, которые живут в глазу живого человека, но мертвы были неподвижные маски, не дрогнули опущенные веки.
Охватило непреоборимое желание остановиться, закричать: «А-а-а-а!» — и кричать долго, безостановочно ровным, одинаковым голосом.
Его шаги по асфальту звонко и крикливо носились в пустоте, и прыгавшее по стенам эхо тонуло в немых, беззвучных шагах шедших с ним людей.
Тогда все уплыло и отступило, и пара голубей, сверкая белыми крыльями, пролетела над песчаной косой и, описав полукруг, села к воде, тихо и ласково сверкавшей на полуденном солнце, и стала пить ее, сверкавшую, подымая сизые головки. На белевшем над рекой обрыве стояли дома, золотились главы.
Здесь прошло детство, ранняя юность, здесь заронился первый яд понимания ужаса рабьей жизни, здесь робко постучалась первая любовь, но изо всего перед глазами с поразительной яркостью стояла только тихо сверкающая река, белеющий обрыв, домики, золотившиеся главы да пара голубей у воды, подымавших сизые головки.
Звук шагов по асфальту звонко и крикливо носился в молчаливой пустоте, прыгавшее по стенам эхо тонуло в беззвучных, немых шагах шедших рядом людей, и лица их были неподвижны, как маска, и мертвые веки опущены.
Дни в этой тесной, узкой, задавленной молчаливыми стенами камере тянулись безумно медленно, но когда он оглядывался, время уносилось с безумной быстротой.
И он торопливо просыпался утром, торопливо умывался, брал кипяток, пил чай, торопливо кормил голубей, торопливо и бесконечно ходил из угла в угол, спеша жить.
Жизнь уходила, молодая, прекрасная жизнь, та жизнь, о которой он никогда не думал, к которой небрежно, так расточительно, не ценя, относился. И он хватался теперь за каждый день, за каждый час, за каждую минуту и с горем, с отчаянием глядел, как они невозвратно уносились.
И опять наступала ночь, мертвая, неподвижная, немая, но полная вокруг тысячей таких же уходящих жизней, тысячей неслышных вздохов, тысячей бесплодно гаснущих мыслей, глохнущих чувств.
Стояла могильная тишина, но полная странного шепота-шороха, точно невидимые мыши бесчисленно грызли толстые стены, точно любовь и надежда, отчаяние и неумирающая ненависть точили могильный склеп, точно уходящая, ускользающая жизнь все же неудержимо совершалась.
Он жадно читал без отдыха, пока пробивался сверху скудный свет сквозь тесное, чернеющее решетками окно, торопясь жить вымыслом, картинами минувшего, сложной игрой художественной выдумки. А когда приходили долгие печальные серые сумерки, опять ходил без перерыва, без отдыха, все с одной и той же неотвязной думой, все с одним и тем же неотвязным ощущением. Холодным и влажным клубком свивалось оно в груди, вытесняя другие ощущения, другие чувства, безнадежно заполняя душу.
И он останавливался, прислушивался к тому, что творилось в душе. Тогда отовсюду в сумрачной мгле, сверху, снизу, с боков, неслись воровски шуршащие, шепчущие, таинственные и страшные своей бесчисленностью шаги. Точно в эти медленные печальные сумерки оживало все огромное здание, оживали холодные, тяжелые, перепутанные железом, залитые цементом, украшенные решетками камни. Множество людей ходили в бесчисленных клетках, как и он, и каждый думал свою думу, и каждый торопился жить. И эти шуршащие бесчисленные шаги говорили об усталых, разбитых и измученных, вычеркнутых из жизни, говорили о сильных, гордых и смелых, надменно хранящих в груди неугасимую ненависть, говорили об испытанных, спокойно и упорно ждущих своей очереди борьбы или своего конца. А там опять приходила ночь, немая, безмолвная и неустанно шепчущая в этом могильном безмолвии.
Однажды, разыскивая по стенам надписи тех, чьи жаркие сердца бились тут до него, чьи очи гасли в этих вечных сумерках, он наткнулся на нацарапанное булавкой на стене:
Скучно, товарищи, мне одинокому
В душной каморке моей,
Скучно по родине, краю далекому.
Скучно, товарищи, здесь одинокому
Мне без родных, без друзей.
С полной надеждой на общее счастие
С юга за тысячи верст
Я прилетел, чтоб принять мне участие
В трудной борьбе за народное счастие,
Был я, товарищи, прост.
Нет, не придется мне песню победную
Слышать. Да все ведь равно,
Кто за толпу эту, голую, бедную,
Не пропоет песню славе победную.
Что всеми ждется давно.
Буду же смело идти на распятие.
Верный идее своей,
К вам же, друзья, простираю объятия,
А на врагов призываю проклятия
Братьев и света друзей.
Я же привык и к несчастью жестокому.
Только б в дорогу скорей.
Хоть по сибирскому снегу глубокому.
Все же бы лучше, чем здесь одинокому
В душной каморке моей.
А внизу чьей-то украинской рукой было написано карандашом: «Та нема ему конца, и краю нема!»
Он насупился и отошел от стены. С тех пор бросил читать, перестал кормить голубей, перестал торопиться жить и только ходил, ходил, ходил, и время беззвучно и неумолимо проносилось.
— Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному сообществу...
Он смотрит на этот мундир, на лежащую на столе в синем рукаве руку, смотрит, не мигая, в лицо, и одно чувство, одно ощущение заливает, бьется в висках, стучит в сердце — ненависть жгучая, ни на минуту не теряющая своей остроты.
— Вам знаком? — И рука в синем сукне быстро открывает фотографическую карточку.
— Нет, — говорит он, взглядывая на знакомое милое лицо товарища и взвешивая, как выгоднее отвечать.
«Но ведь этот в синем сукне — такой же человек, как и ты, — говорит чей-то странный голос, — как и у тебя, у него — мать, у него — семья, дети, он их любит, воспитывает... спит после обеда...»
— А скажите, пожалуйста, за месяц до вашего ареста не квартировали вы у некоего...
«Нет, неправда, — твердит другой голос упрямо, с мрачной убедительностью, — неправда, у него нет друзей, знакомых, нет своего жилища, нет семьи, нет детей... он их не любит и не может воспитывать, у него нет и никогда не было матери... у него никогда не было матери, и после обеда он никогда не спит...»
— Мой билет у вас, и по отметкам в участках вы...
Он на полуслове смолкает. Человек в синем мундире продолжает изысканно любезно и настойчиво задавать вопросы, но встречает то же молчание, то же спокойное лицо, на котором написаны совсем другие мысли, слегка бледнеет, потом густо краснеет, зовет людей и приказывает увести.
Он шел, осунувшись и глядя в землю, а те двое шли тяжело и прямо, позвякивая шпорами, и ярко-голубые пятна их мундиров двигались перед глазами.
Неслась трескотня беспрерывно подъезжавших извозчиков. Торопливо пробегали носильщики с оттягивавшими руки чемоданами, узлами, картонками.
Было тесно. Отъезжающие, провожающие, приехавшие толклись с озабоченными, или равнодушными, или рассеянными лицами. Стоял неясный, смутный говор, гул, наполняя огромное здание по самый купол, сквозь стекла которого пробивались синевшие полосы яркого света, и тонкая пыль весело играла в них.
Трое чуждо и обособленно шли в толпе — двое по бокам, один в середине, шли строго, как будто знали нечто, чего не знала эта колеблющаяся, переливающаяся, меняющаяся толпа.
— Нет, сюда пожалуйте... — вежливо проговорил молодой в синем, с гладкими щеками и тоненькими крысиными белобрысыми хвостиками над губой, — сюда пожалуйте... — усиленно вежливо проговорил он, напирая плечом и хмуря брови, как будто хотел сказать: «Убью при малейшей попытке...»
— А-а... — торопливо проговорил человек в длинном, бившем его по коленам пальто, и все трое, такие же чуждые и враждебные окружающей толпе, прошли через багажное отделение и пошли по платформе.
Поезд, длинный и странный своей неподвижностью, тая могучую силу бега, покорно стоял, темнея окнами.
— Ах, прелесть!.. Мама пишет: «Горы, море, чудные виды...» Я вам завидую...
— А я вам завидую или лучше завидую всем, кто будет у князя и будет любоваться вами. Вы будете царицей праздника...
Стройная, молодая, она не взглянула из-под длинных черных ресниц на троих проходивших. Он — гвардеец, с красным, отъевшимся лицом, почти с женской огромной грудью, затянутый, стоял у вагона первого класса с той преувеличенной почтительностью, с которой обращаются к женщине, когда ценят только ее тело.
— Ты же пиши... ты пиши...
Старушка, слабая, маленькая, положив голову на грудь сына в потертой, поношенной шинели врача, тихонько и жалобно, как ребенок, всхлипывала.
— Пи...ши...
— Ванькя-а!.. Куды, песья голова, мяшок с хлебом засунул... Ванькя-а!
— Позвольте... позвольте...
Гул по асфальту тележки, удаляясь, бежал.
— Сюда пожалуйте, — проговорил молодой, решительно заступая дорогу и показывая на оторванную дверь вагонной площадки. — Селиванов, ступай вперед, — злобно и строго добавил он.
Селиванов, высокий и рябой, с огромным безволосым, нескладным лицом, звякая шпорами, прошел вперед и, поминутно, оглядываясь, стал в проходе.
Поместились в маленьком купе третьего класса...
Солнце не проникало сюда, было сумрачно, ничего не слышно, что делалось за стенами вагона по платформе.
Изредка за стеклом проплывала голова в шапке или платке, часть плеча, и опять неподвижно и смутно глядели под навесом станционные окна и в них над аппаратами склонившиеся фигуры телеграфистов.
Далеко и слабо едва уловимым звуком долетел третий звонок. Так же слабо и глухо отозвался паровоз. Вагон дрогнул, мягко качнулся, кто-то угрюмо и равнодушно стукнул и стал мерно постукивать под полом, чуть потряхивая. Ускоряя, побежали окна, склонившиеся телеграфисты, красная голова начальника и вся платформа с стоящими на ней людьми.
Разом сделалось светло, и солнце, горячее, веселое, радостное, залило скамьи и синие одежды сидящих.
Один из них, с большим нескладным лицом, приподняв синюю фуражку, перекрестился два раза и проговорил:
— Тронулись.
Пролетели последние дома, последние вагоны на запасных путях. Поля, веселые, радостные, залитые солнцем поля развернулись широким, зеленеющим, позабытым за два года простором и побежали в необузданном диком радостном танце, кружась в огромном синеющем горизонте, открывая на смену деревни, дальние пашни, перелески, покосы, красные овраги.
Улыбалось ласково-голубое небо, ласково улыбались проносившиеся домики путевых сторожей уютом, бегающими ребятишками, роющимися в навозе курами, грядками картофеля.
И человек в длинном пальто улыбнулся. И чтобы скрыть радость, он закрыл глаза, но и сквозь закрытые веки радостно пробивался красный свет.
Из-под пола угрюмый и равнодушный бесстрастно и торопливо выговаривал:
«Мы — тут… мы — тут... мы — тут...»
Человек поднял веки, — лак стенок и стекла окон отражали синий цвет.
Опять закрыл. Вот — дом. Как все знакомо, близко, дорого. Стоят акации. Лениво скрипит водовоз. Пыль золотится, долго виснет в воздухе...
«Мы — тут... мы — тут... мы — тут...»
На телеграфных проволоках беспомощно повис змей. Извозчик дремлет на козлах, клюет. Дремлет, закрыв глаза, лошадь, покачивается и, очнувшись, вскидывает головой, сонно открывая глаза, и опять дремлет... Воробьи оглушительно...
«Мы — тут... мы — тут... мы — тут...»
«Да... так о чем это я... лет семь мне, должно быть, было, с покойным отцом поехали в Ново-Александровскую станицу... Далеко за Медведицей синели прибрежные меловые горы... Сколько ни ехали, они стояли все такие же синие, таинственные. Мне страшно хотелось побывать и посмотреть, что там. Так и стояла в душе их далекая недоступная таинственность до тех пор, пока... побывал. Белели обыкновенные меловые обрывы, размытые и неровные... под монастырским лесом хорошо ловились на удочку стерляди... монашенки-послушницы, бледные, робкие... а ведь молодость раз дается...»
«Мы — тут... мы — тут... мы тут...»
Дремота набегала затемняющей сладкой волной.
«Если б уснуть... спать... спать... спать... до самого места... спать годы... проснуться и...»
— Ежели угодно, господин, можно с чайничком за кипятком сбегать. Тут долго стоит.
Он очнулся, вскинув головой. Неподвижная тишина. Под полом молчали.
— Не нужно, — и опять закрыл веки.
Но дрема, вспугнутая, улетела, и воспоминания и представления, злые и непрошеные, назойливо лезли в голову.
Свиваясь холодным клубком, шевельнулось в груди знакомое злое чувство. И снова встала кругом холодная, бесстрастная тюрьма, но не из камня и железа, не с беззвучными шагами надсмотрщиков, не со страшными ночами, полными безмолвного шепота, а тюрьма живых людей, которые кругом жили, плодились, разговаривали, смеялись, ездили по улицам, читали книги, ходили по театрам.
И у каждого было неподвижное лицо и потухшие зрачки, и каждый как бы хотел сказать: «Мы — сами по себе, ты — сам по себе».
И эта живая тюремная стена была в тысячу крат страшнее и беспощаднее тюремного камня холодных и неподвижных стен...
«Мы — тут... мы — тут... мы — тут...»
В колонии первое время было оживленно и весело. Встречали новых членов, знакомились, и было радостное настроение впервые очутиться среди живых людей, среди живых мыслей, языка и понятий. Повеяло живой жизнью, хотя кругом угрюмо белели туманы, стояли леса, болота и тундры.
Женщины были нежны и непринужденно, по-товарищески просты. И среди угрюмой мглы, день и ночь облегавшей серый горизонт, уже веяло дыханием любви. Как-то так случалось, что во время жарких споров по самым принципиальным вопросам понемногу разбивались на пары, и в полутьме блестели молодые глаза и слышался радостный смех. А кругом, угрюмо дожидаясь, стояла глухая осенняя тьма и мертвые зимние ночи.
И они дождались своего. Потухли глаза, потускнели первые радости, все узнали друг друга, исчезла новизна, и угрюмое одиночество, отрезанность, отсутствие настоящей работы и деятельности стало давить людей. И заползали мелкие недоразумения, мелкие споры и ничем не сдерживаемое раздражение.
Собирались каждый вечер вместе, читали, просматривали газеты и почти всегда кончали мелкой пикировкой и нападками.
За зиму один застрелился в лесу, и когда пришли, он сидел, прислонившись спиной к дереву, твердый, хрупкий и звонкий от мороза, и кругом алел снег. Другую вытащили из петли, и долго все ходили, подозрительно глядя друг другу в глаза, молчаливо спрашивая, чья очередь.
А полярная ночь неподвижно смотрела слепыми, белесыми, невидящими очами.
— А когда на этой земле, удобренной нашей кровью, нашими слезами, нашей жизнью и молодостью, раскинется широкое дерево свободы, — говорил Варуков, заложив за спину руки, опустив голову и меряя большими шагами из угла в угол комнату, — о-о!.. тогда все придут под тень его, все — и мужик, и купец, и чиновник, и адвокат, и женщины, и дети, — и все будут любить его и дорожить им, а самые имена наши будут смыты забвением, как смывает дождь с аспидной доски написанное беглой рукой.
— Они, эти мужики, женщины и дети, так же страдают, как вы, — сумрачно бросил черноволосый, глядя блестящими глазами, и на его ввалившихся щеках лихорадочно пробивался румянец, а позади мертво глядел промерзший угол сруба, тихо дыша морозною мглой.
Двое, наклонившись над столом, освещенным лампой, шуршали толстыми лексиконами, — изучали туркестанские наречия. Хрупкая, прозрачная девушка, склонившись, мерно взмахивала иглой, далекая от этой обстановки, от товарищей, от разговоров. Быть может, ей снились тополя, хаты под лунным светом, дивчата и парубки милой Украины, и сама она чудилась песней без слов, печальной и грустной, как малороссийские напевы, странно заброшенной в снежную пустыню, где носятся только темные напевы метелей, глухих ночей да угрюмые стоны одиночества.
— Не только, как вы, а тысячу раз больше, чем вы, — бросил на минуту оторвавшийся от туркестанских наречий.
— Вы в ссылке барином живете, а они вымирают.
— Каждый из них с наслаждением променяет ужас своего существования на вашу барскую ссылку.
— Ах, какое мне дело до них, до их страданий. — И Варуков чувствовал, как вскипает в нем раздражение. — Я знаю только одно: когда меня не будет, все они выползут, чтобы пользоваться добытым мною. И я их ненавижу... понимаете ли, не-на-ви-жу!
— Странно слышать... поговорим, пожалуй, и не до того договоримся, — едко усмехнулся черноволосый, — в этих случаях не останавливаются и катятся под гору.
— Да-а, тут уж надо быть последовательным и на полдороге не задерживаться.
Водворилось обычное, плохо сдерживаемое злое раздражение. Жалили друг друга колкостями, мало слушая. Угрюмо замолкали.
Тени недвижно темнели. Тихо дышали холодом стены. Мертво глядел морозный угол. В окнах все та же белесая ночь.
Варуков прошел в соседнюю комнату и ходил тут в полумраке большими шагами, стараясь не ступать на протянувшуюся из двери полосу света.
«Благородные люди!.. черт бы вас взял...» И он подбирал язвительные и злые слова.
— А по-моему... уж не знаю, будет ли это на полдороге или не на полдороге, — говорил он, входя опять в освещенную комнату, — по-моему, с вашей стороны это просто...
Девушка оторвалась от тополей, уронила руки на колени и улыбнулась. И эта улыбка, такая же прозрачная, печально-ласковая, как она сама, была как последний аккорд молчаливо отзвучавшей песни.
— А почему это до сих пор остальные не собираются? Скажите, Евгений Александрович, правда — вы пишете?
Варуков хмуро прошелся, стараясь удержать расплывавшееся раздражение:
— Ну-ну... — Он махнул рукой.
В комнате невольно повеселело, точно угрюмое и тяжелое сползало.
— Да, он говорит, как пишет, — улыбнулся черноволосый.
— Как, как вы сказали: «Смыты дождем забвения»?
— Он сказал: «Самые имена наши будут смыты, как прах на могильных плитах смывается слезами склонившейся прекрасной женщины с распущенными волосами».
— Почему женщины, а не девушки?
— Потому, что девушка на пороге жизни, а женщина изведала ее и оплакивает прошлое.
— Да ну, ну, будет, — добродушно отмахивался Варуков.
— А ей-богу, господа, он — писатель.
— Ну?
— Честное слово! Я видел... под заглавием...
— Да будет, будет вам...
— Товарищи, а что скажете насчет галушек?
— Браво!..
— Идет!..
— Очень рады... просим!..
— Вы, Иван Иваныч, бегите за компанией, ты, Карась, валяй за дровами, а вы, Марусенько, до галушкив.
Через час весело пылал огонь, а вокруг большого стола с дымящимися галушками сидела многочисленная и оживленная компания.
Тянулись полярные ночи, как сумерки в огромной тюрьме.
«Почему это, — думал Варуков, — когда говоришь, выходит неубедительно, смешно и странно, подчас цинично и отвратительно, а когда думаешь, это — страшная правда».
И каждый раз он заводил старые разговоры:
— Когда я работал до тюрьмы, я был так поглощен самой техникой работы, что ни на что больше не обращал внимания. Кругом меня волновался холодный, равнодушный океан, а я его не видел. Я не видел этого удивительного тупого и мертвого равнодушия к судьбе горсти людей, которые бились и истекали кровью. И вот меня арестовали. Пришли на квартиру и арестовали. Моя хозяйка равнодушно глядела на совершающееся в ее квартире. Когда меня вели по лестнице, квартиранты провожали глазами. Внизу мужичок-извозчик добродушно повез меня в участок, как будто я был тюк старой газетной бумаги. Из участка два мужичка Рязанской и Калужской губернии в синих мундирах повезли меня в тюрьму. По дороге во все стороны шли и ехали мужчины, женщины, дети. Торговали магазины, выкрикивали газетчики, ребятишки играли на бульваре в серсо. И опять так было, как будто ровным счетом ничего не случилось, как будто не обрывалась моя жизнь, как будто не была оборвана жизнь тысяч таких, как я.
— Да чего же вы, собственно, хотели?
— В тюрьме то же самое, — продолжал, не слушая, Варуков, — мужички, одетые в форму, повели меня, беззвучно ступая войлочными подошвами, в камеру и неукоснительно караулили. В окно мне видно было, как другие мужички выводили новый корпус для таких, как я. Я сидел в клетке, а кругом меня шумела жизнь. И однажды я с ужасом понял, что попал в тюрьму не тогда, когда меня схватили жандармы, а гораздо раньше, когда начал работать. Кругом меня стояла живая людская тюремная стена, гораздо прочнее, гораздо страшнее жандармов и каменных тюремных стен. Что жандармы! что каменные тюрьмы!.. игрушка по сравнению с ужасом и беспощадностью людской тюрьмы. А я, наивный, с энтузиазмом, с молодым увлечением бился в этой страшной тюрьме, стараясь пробить брешь в тупых и жестоких стенах.
— Ну что ж, теперь самая пора самому встать в стену этой тюрьмы...
Варуков презрительно передернул плечами.
— Вы меня... не уязвите, но позвольте мне...
— Тогда я вас совершенно не понимаю. Ну да, кругом вас непонимание, невежество, тьма, тупость, своекорыстие, ну, что ж из этого? В обществе происходит определенный, вполне закономерный процесс, и мы должны иметь дело только с этим процессом, а не с людьми как таковыми. И процесс этот заключается в расслаивании всего народа на классы, и по мере того как развивается классовая борьба в своем чистом виде, нарождается материал для нашего воздействия, нарождается понимание, проходит тьма, рушатся стены живой тюрьмы.
— Ах, оставьте меня с этой классовой борьбой, с этим идиотским...
— Извозчики тоже ругаются.
— Хорошо, я беру назад свои слова, но факт остается фактом... Печка горяча, я отлично знаю, что теплота — только молекулярное движение, но позвольте же, разрешите же и поймите закономерность моих ощущений... позвольте же мне ощущать теплоту ванны, нежную теплоту женской руки, наивную теплоту ребенка, которого я держу на руках... позвольте же мне ощущать эту теплоту как таковую, а не выскакивать поминутно с заявлением, что она не больше как движение молекул.
— Ну, так теперь вам остается только опустить руки.
— Нет, я буду бороться, я буду бороться. Но тогда, когда я отдавал свою юность, отдавал первые впечатления бытия, отдавал лучшее, что было заложено во мне, я боролся с энтузиазмом, я боролся с восторгом, с любовью, я бился в живую стену, ожидая, что вот-вот она дрогнет и расступится. Теперь я буду биться мрачно, безнадежно, с постоянной глухой злобой, буду биться с мыслью, что мне-то никогда не увидеть результатов моей борьбы... Почему буду все-таки биться? Да потому, что встать в ряды обывателей я уже не могу, я отравлен, потому же не могу, почему не могу по году носить вонючего белья, почему не могу жить без книг, без газет, без мыслей, без общения с себе подобными.
И снова в комнате, в которой лежали неподвижно темные тени, и за столом, желто освещенным из-под абажура, сидели, наклонившись над лексиконами, послышалось вспыхнувшее раздражение.
Прозрачная девушка поднялась, подошла к Варукову и положила ему на плечи руки:
— Евгений Александрович.
Он опустил голову и тихонько снял ее руки.
Она стала ходить по комнате с морщинкой важности и думы, заложив руки назад.
— В тысяча шестьсот шестьдесят седьмом году, — заговорила она сосредоточенно, — в городе Нюренберге произошло событие... — голос ее запнулся, дрогнул, она насильственной болезненной улыбкой хотела подавить судорожное трепетание губ, — в шесть... сот ты-ся-ча... шесть-сот а-а-а... — Тонкий заячий вопль, в котором билось рыдание и судорожный истерический хохот, затрепетал и заметался по комнате.
Бросились, подхватили ее с запрокинутой головой, уложили. Холодная вода, снег, лед. Все ходили на цыпочках, говорили шепотом. Потом придвинули стол к кровати и сидели возле нее, занимаясь каждый своим делом.
— Фу, какая я! — заговорила она, стараясь улыбнуться сквозь не просохшие на глазах слезы. — Сама не знаю, с чего это со мной. Грицко, милый, достаньте «Кобзаря», вот там налево на полке, да почитайте нам.
Грицко, угрюмый украинец в широчайших штанах, достал «Кобзаря» и раскрыл:
Мынають дни, мынають ночи.
Мынае лито, шелестеть
Пожовкле листа; гаснуть очи...
Тихо дышат холодом стены, мертво и бело глядит прокаленный морозом угол.
Как гром, прокатилось от края до края: «Свобода!» — и докатилось отголосками до сумрачных лесов и пустынных тундр.
Колония оживленно и радостно собиралась в дорогу, оставались только те, кто лежал за околицей в вечной мерзлоте.
Солнце каждый день низко и подолгу ходило над начавшим синеть снежным горизонтом. Зачернели проталины, и под снегом хлюпала вода. Тянулись откуда-то гагары, утки, дикие гуси, лебеди, и в безоблачном небе целый день стояли говор, и гомон, и птичий стон.
Варуков тоже собирался, но угрюмо и молча.
В дороге не раз ворочалась зима, крутились и гудели метели, но чем дальше ехал, тем сильнее припекало солнце, сбегал снег, по рекам шумел ледоход.
И города и деревни он не узнавал, — там шумел людской ледоход.
Отражаясь, далеко огибает залив гранитная набережная. Позади амфитеатром подымается веселый городок. За ним, загораживая небосклон, стоят изрытые морщинистые горы, и верхушки их еще белеют, запорошенные снегом.
Вдали по светлому лицу моря узко и серо тянется мол, и возле угрюмо дымят пароходы, чернеют суда, весело белеют паруса лодок.
Море неподвижно-зеркальное.
Косо печет солнце.
Но это — не тяжелый расслабляющий зной, это — радостный блеск, все заливающий: и тихий залив, и белизну снега на вершинах, и дома, белые, желтые, серые, с красными, коричневыми, зелеными крышами, которые так ярко выступают, точно видишь все в панораме.
От солнечного блеска, от яркости красок невольно смежаются веки и веет дремой, сладкой, похожей на полузабытье, с не сходящей с лица улыбкой.
Усиливая блеск и яркость, простирается вдаль море. Оно по горизонту даже не круглое, а неправильной растянутой формы.
Больно смотреть.
На краю сквозит полупрозрачная молочная дымка, неясная, без очертаний, без границ! Не знаешь, где кончается эта водная гладь.
Едва уловимо идут стекловидные мягкие отлогие волны, идут издалека, но замечаешь их только у берега. Дальше море не дает смотреть — оно слепит, отражая, как зеркало.
Где-нибудь далеко, далеко оно колышется.
Приближаясь к берегу, медленно ползет лодка с повисшим парусом, ленивая от зноя, от ослепительного света, и весла, поблескивая, как будто с усилием медленно и редко опускаются в воду.
Залитая светом, теплом, ласковым блеском чуть плещущегося моря публика, разнеженная, в ленивой истоме расположилась по набережной на скамьях. Белеют раскрытые кружевные зонтики, сереют весенние шляпы, сверкают стекла моноклей, звякают шпоры офицеров.
Варуков сидит на скамье и весь отдается солнцу, и морю, и блеску, и весенней истоме, и неге. Ни о чем не думает, ничего не вспоминает.
«Остался бы здесь дышать, смотреть и слушать век!..»
Как будто ничего нет позади, как будто расплылись в тумане прошлого тюремные годы, пропали дымившие холодною мглой стены, тихонько растаяли вычеркнутые годы, и на душе тихо и дремотно.
— Евгений Александрович, пора, собираются, — говорит, подходя, с озабоченным лицом юноша.
Варуков поднялся, и они пошли прочь от набережной, и толпы народа шли в одном с ними направлении.
Солнце заливает тополя и кипарисы, зеленые лужайки и синеющую сирень, сизые горы и веселое, яркое сверканье бегущей между камнями воды.
Море человеческих голов разливается по всему пространству между редкими деревьями, на которых, как груши, густо висят ребятишки. Все головы повернуты в одну сторону, тысячи глаз обращены на небольшую кучку людей, фигуры которых четко вырисовываются по синему небу высоко, на парапете стены. Поверх стены пролегает улица, идут прохожие, течет будничная жизнь.
— Свобода слова, печати, сходок, собраний... без этого людям нельзя жить... это вот что значит... — слышится оттуда, сверху, куда устремлены все глаза, молодой голос
Он объясняет эти понятия, доказывает, что без этого жить нельзя и что только одно народное представительство освободит всех.
Варуков вмешивается в толпу. Мужичок в теплой рваной шапке, с сизым носом и потным лицом, охваченный этой необычной обстановкой, не слушая оратора, поминутно сморкается и всхлипывает:
— Во, во... это самое... в аккурате... ах, намочи тебя дожжем... за самое за серче!..
Барыни обмахиваются платками, не стесняясь сомнительного для них соседства потного, попахивающего рабочего люда.
— Как красиво он говорит...
— И сам красивый...
— Это — адвокат...
— За самое за серче...
— Бог-то сверху глядит, до поры до времени терпит.
— Опасный народ скубенты...
— Пройда-народ...
— Они теперича в чижолом положении, умножение народонаселения ихнего сильно пошло, а местов не хватает, вот и бунтуют...
— Правление, свобода печати, а мы с голоду дохнем.
Варуков проталкивается из толпы, подымается на парапет, и в глазах его бегают злые огоньки.
Легкое движение.
— Варуков, Варуков...
— Евгений Александрович, может быть, вы скажете?.. Я отказываюсь от записи в пользу товарища Варукова.
— И я.
— И я.
Варуков подходит к самому краю парапета. У ног волнуется человеческое море. Как степные тюльпаны, пестреют красными пятнами раскрытые зонтики. Колеблются цветы на шляпах. Чернеют цилиндры, котелки. По сторонам жмутся картузы. Блестят в толпе офицерские перевязи и портупеи.
Варуков подымает руку, и по толпе перекатывается из конца в конец: Да здра-а-авствует сво-бо-да-а-а!..
Он набирает побольше воздуха, и голос над смолкшей толпой добегает до самого края:
— Зачем вы собрались сюда? Зачем?
Воцарилась мертвая тишина.
— Почему? Почему вы бросили ваши обязанности тюремщиков? Почему колыхнулись стены живой тюрьмы и вы пришли сюда слушать ваших узников?.. Светит солнце, вы, как тараканы, высыпали на тепло, на свет, на солнце.
— Товарищ, это не годится, — слышится сзади него растерянный, удивленный шепот.
— ...где же вы были, когда бились ваши дети? И не вы ли сторожили их, как заклятые враги, как жестокие тюремщики!.. Нет, не жандармы стояли по обеим сторонам торной широкой дороги, густо устланной костями борцов, торной дороги в Сибирь, на каторгу, на эшафот, а вы!
— Что он говорит!
— Это возмутительно!..
— Зачем таких выпускают!!.
— ...светит солнце, но через час, быть может, подует ветер с гор, нахмурится море, а вы трусливо побежите исполнять обязанности тюремщиков. И скатертью дорога. Ваше место там. Не стоило бы жить, если бы у толпы было только ваше лицо. Но я вижу измученные лица, которые умирали и будут умирать... пусть с голоду, пусть от непосильного скотского труда, пусть тупые, бредущие во тьме, нагнув голову в землю, в рабьей покорности, но эта тьма жадно ждет искры, чтобы забушевал пожар, и он уже никогда не потухнет, его не залить...
Торопливо складываются зонтики, в разные стороны разбредаются мелькающие цветные фигуры. Толпа все больше и больше чернеет, теряет краски и плотно придвигается к парапету, и Варуков чувствует, на него глядят тысячи глаз, тысячи живых человеческих глаз, скорбных, переполненных мукой и болью... И он с любовью, с жгучей, щемящей нежностью еще раз глянул в эти бесчисленные скорбные очи.
— Я, братцы, десять лет в Сибири провел... в лесу среди зверей, без человечьего слова, а у вас... а у вас тут Сибирь была, всегда была, есть и будет, пока вы не поймете, не подымете...
И разом над толпой поднялся лес рук, и, как буря, пронеслось над ней:
— С голоду дохнем, мы, дети наши... и нету этому конца и краю нету!..
И, подхваченный этими голосами, Варуков крикнул, точно помолодевший, точно скинувший с себя десяток лет:
— Так освободитесь и вы от своей Сибири. Скиньте с себя цепи рабства и угнетения, что въелись вам до самых костей. Скиньте с себя помещиков, что насосались вашего пота. Скиньте капиталистов, кулаков, мироедов и тогда дневной свет увидите.
И опять поднялся над толпой лес рук, и до самых последних рядов пронеслось:
— Жисть свою положим!.. Кровь свою отдадим!..
И пересиливая их, крикнул Варуков:
— Теперь будете свободны!..
Они взбирались среди молчаливой ночи между угрюмо и неподвижно черневшими соснами. Под ногами с хрустением расступался невидимый мокрый снег или чмокала так же невидимая, липкая, надоедливая, тяжело хватавшаяся за сапоги грязь.
Внизу, у моря, тепло стлалась синяя весенняя ночь, а здесь ни одна звезда не заглядывала сквозь мрачную тучу простиравшейся над головами хвои, и все глуше, все строже становилось по мере подъема.
Тот, который пробирался впереди и которого так же не видно было, как и всех остальных, остановился, должно быть снял шапку и стал отирать взмокший лоб, лицо. И все остановились, смутно выделяясь, шумно дыша, сморкаясь, вытирая пот, и заговорили разом и беспорядочно.
— Ну, дорога — могила!..
— Ложись, зараз закопаем.
— Братцы, кисет утерял... сука твоя мать!
Загорелись спички, красновато зажглись двигавшиеся в разных местах папиросы, освещая временами кусок носа, ус, часть заросшей щеки или выставившийся мохнатый конец сосновой ветви. И когда немного отдохнули и дыхание стало ровное и спокойное, опять стояло строгое, всепоглощающее молчание.
— Вот, когда в Грузии служил, тоже горы... фу-у, ну и высокие... Так там завсегда — зима, и летом — зима, так снег и лежит, нанизу — жара, а там — снег.
Снова слышны тяжелые срывающиеся шаги, глубокое дыхание и хруст невидимого снега, становившегося морознее, суше, скрипучее. И воздух был острый, звонкий, покусывавший за уши. Иной раз люди проваливались, слышалась возня, крепкие слова и учащенное, прерывистое дыхание.
Давно погасли папиросы. Последние окурки, тонко чертя огнистый след и рассыпая золотые искры, полетели и несколько секунд во тьме красновато светились на снегу и тоже потухли.
— Должно, года через два дойдем...
— Сдохнешь где-нибудь под сосной, покеда дойдешь.
— Да куда мы идем, ребята?!. Киселя хлебать...
— А все Ехвим... Пойдем да пойдем, а куда пойдем — сам не знает...
И все шли. Нельзя было остановиться, остаться одному, свернуть, пойти назад. Кругом — кромешная темь, молчаливые сосны. Невидимая тропка уже на втором шагу терялась под ногами.
Временами наплывало мутное и влажное, и, хотя было темно, хоть глаз коли, оно казалось белесым, бесформенным и меняющимся. Тогда охватывала расслабленность и апатия, хотелось лечь на снег и лежать неподвижно в поту и испарине. Потом так же беззвучно и бесследно проносилось и стояло молчание и нешевелящаяся тьма.
В темноте высоко засветился огонек. Пробираясь, скрипя по холодному снегу, то и дело подымали головы и глядели на него, а он так же одиноко глядел на них в пустыне черной ночи.
— В жисть не узнаешь, где мы теперь.
— Вот, братцы...
— Ехвим Сазонтыч, голову тебе оторвем, ежели да как заведешь...
— Так лезть будем, скоро до царствия небесного долезем.
— Ей-богу, долезем... Хо-хо-хо!..
И в горах, поглощенных тьмой, хохотом перекликнулись человеческие голоса.
Ночь сурово покрыла строгой тишиной говорящих.
— A-а... гляди, гляди!..
— Братцы, чего такое?
— Наваждение!..
Посыпались восклицания удивления. Им ответили ночные голоса. Все разом остановились. Все по-прежнему было поглощено зияющей тьмой, но снеговая стена, уходившая в черное небо, слабо выступала таинственной синевой. Призрачно чудился тихий, странный, неведомый отсвет. По снежной, едва проступавшей стене двигались гигантские силуэты, так же внезапно остановились и стали оживленно жестикулировать, как жестикулировали остановившиеся люди.
Все, как по команде, обернулись. Черная бездна, до краев заполненная густой тьмой, простиралась, и не было ей конца и краю. Далеко внизу, на самом дне, голубым сиянием сияло множество огней. Они ничего не освещали, кругом было так же мрачно, но казались веселыми, отсвет их добегал через десяток верст, и от людей призрачно ложились смутные, едва уловимые тени на слабо озаренный снег.
Это был город.
Долго стояли и молча смотрели на далекие сияющие огни.
— Ночь, а господа теперича самое гуляют по трактирам да по гостиницам али в карты.
— Господа гуляют, а нас нелегкая несет не знать куда.
— Диковина... далече, а светит.
— Электричество, известно.
— Ну, айда, что рот-то разинули, не видали.
Огонек, державшийся впереди среди черной ночи, пропал, потом опять мелькнул, вызывая надежду, снова пропал, и разом раздвинулся между смутно выступившими соснами красновато освещенный четырехугольник окна, слабо ложась полосой на снег и ближние стволы.
Все шумно столпились у неясно обрисовавшейся стены и дверей. Стукнули кольцом, и эхо гор откликнулось. Отзвук, длительный, мягкий и унылый, далеко покатился среди ночи. Ночь простиралась ровная, одинаковая, всепоглощающая, как будто в ней не было ни леса, ни гор, а одна ненасытимая, заполненная мраком, звучащая пустота.
— Эй, дядя Семен, отпирай!
«...а-а-а-ай!..» — мягко слабея, пропадало во мгле.
Стоны женщины неслись, то слабея, то усиливаясь, то совсем замолкая. Все те же приступы невыносимой боли, тот же безжалостно давивший, черный от копоти потолок и тоненький, как змейка, звук коптящей лампочки на стене.
Бесконечная ночь, упорно-тяжело глядевшая в слепые окна, мутно белела снегами. Ребятишки, измученные за день, забытые и голодные, в самых неудобных положениях спали, разметавшись по нарам.
— Оо...о-о-ооох-ох... ox...o-o-о!.. Господи, смертынька моя... ой-ой-ой... батюшки!..
Совсем молоденькая, с горячечным румянцем на щеках, со свесившимися на одну сторону волосами, беременная баба, в пестрядинной рубахе, корчилась на застланной соломой и покрытой дерюгой кровати, и голова ее металась из стороны в сторону.
Бородатый, лет за сорок, второй раз женатый мужик, с пятерыми детьми от первой жены, наклонившись, сосредоточенно, молча и неуклюже месил засученными, в волосах, руками тесто. Оно пучилось, лопалось пузырями, назойливо липло к рукам, особенно цепко держась на волосках, а он хмуро соскребал и сильным движением сбрасывал плюхавший в общую массу комок.
— Тять... тять... бб... бл... бллезли... двя... двя... двя... — торопливо и сонно забормотал кто-то из ребятишек.
Мягко ступая, степенно вышел на середину кот, прижмурившись, поглядел на хозяина, на тоненько поющую лампочку, повел хвостом и так же медленно и важно направился к печке, свернулся клубочком и, зажмуриваясь, сладко замурлыкал.
— Ооо... ооххоо-хо-хо... ооохх!.. смерть моя!.. Сем, а, Сем!..
— Чево?
— Помираю я... попа бы... господи...
Она заплакала.
Мужик, с одной и той же, никогда не покидавшей думой на лице, молча месил, потом сосредоточенно стал обирать с мускулистой руки налипшее тесто.
— Все бабы родят, не ты первая.
И, помолчав, мотнул головой на нары.
— Вона... пятеро.
Кот, задремывая и заводя веки, перестал мурлыкать. Женщина замолкла. Только лампочка тоненько тянула жалобу, да ночь мутно глядела в окно, и все та же, никогда не оставляющая дума лежала на обветренном, с заросшей бородой, лице мужика.
Нарушая тишину, безлюдье и неподвижный ночной покой, стукнуло снаружи кольцо, послышались голоса, скрип шагов по снегу, и в горах многоголосо откликнулись ночные голоса, слабея и замирая.
Мужик перестал месить, поднял голову, прислушался и стал счищать с рук налипшее и падавшее кусками тесто.
— Ты, Ехвим?
— Я... отворь!
Дверь отворилась, и вместе с клубами холодного воздуха вошел плечистый, с ухватками лесного медведя парень, с голым, безбородым, безусым лицом. За ним, толпясь, стали пробираться другие, заполняя маленький чуланчик.
— Во, народу привалило.
Хозяин крякнул:
— Э-эхх!.. А у меня дела, — и почесал в затылке.
— Что?
— Жана родит.
— Н-у? Что так рано?
— Да, рано... так мекал: две недели еще, а она во, не спросилась.
Парень тоже снял шапку и поскреб голову...
— Эк ты!.. куды жа мы теперича?.. Народ... гляди, сколь перли, замучились.
— Чево стали! — раздалось из задних рядов, толпившихся перед дверью.
Хозяин подумал.
— Ступайте в холодную... и рад бы, сами видите, каки дела...
— Ну, ничего, не будем раздеваться, миром дыхать станем, обогреем... чайничек поставить можно?
— Чайник можно, все одно бабе воду буду греть.
Все повалили из чуланчика в холодную половину шоссейной казармы.
Дыхание тонким паром носилось в воздухе и играло радужным ореолом вокруг принесенной лампочки.
В углу навалены лопаты, кирки, топоры, массивные ломы, опрокинуто несколько тачек. Принесли доски, положили концами на обрубки и стали располагаться, усталые, мокрые и довольные, что добрались.
— Сказывал, до царства небесного долезем, вот и долезли.
Когда вскипел чайник и все, взяв по крохотному кусочку сахара, вооружились кто потускневшим от времени стаканом, кто таким же почернелым блюдцем, кружкой, а то и поржавевшим жестяным черпаком от воды, стали дуть на дымящийся кипяток, прихлебывая и обжигаясь, — в угрюмом, холодном и молчаливом до того помещении совсем повеселело.
— Стало быть, зять письмо получил от свово брата с войны. Пишет так, что сам видал: в отдельном поезде везут нашего енерала в Питербурх, и он — прикованный цепями в вагоне, и рука прикована так вот, как к присяге когда приводят, — рассказчик поднял правую руку, сложил два пальца и среди молчания подержал некоторое время, — а возле, стало, него куча золота, стало быть японские деньги. Ей-богу, не вру.
— Накрыли?
— Знамо дело!.. Протить негде — одне деньги... сам сидит по колено в золоте, а рука прикована, как на присяге.
— Оххо... ооох... ооо. Царица небесная... матушка!.. — глухо и скорбно проникало из-за стены.
— Вот и хорошо, пару-другую генералов наших купят, нам прибыль.
— В Расеи подати перестанут брать.
— Нам меньше отседа высылать придется домой.
— Здорово!
— Держи карман ширше. Тоже да дураков нашли. Она, сказывают, Япония косоглазая, сколько миллионов тыщ уж с нас взяла. Начальство-то наше, сказывают, скоро в лаптях пойдет.
— Как наш брат, мужик.
— Не призначишь, чи генерал, чи мужик.
— Ванька, кабы не прошиблись, тебя за генерала не обознали.
Ванька, распаренный, красный, с капельками на ресницах, на носу, выкатив глаза и сложив трубой губы, с шумом втянул воздух, и дымившийся кипяток разом исчез с блюдца, стоявшего перед губами на трех пальцах. Он перевернул блюдце, положил крохотный огрызок сахара, размашисто перекрестился и, обернувшись, бросил крепкое забористое словцо.
Все засмеялись.
— По-енеральски.
— Чисто енерал и спереду и сзаду.
Те, кто заморил червячка, сплеснув, передавали посудину и огрызок сахара дальше. Было человек тридцать — каменщики, плотники, ремесленники, несколько человек из местного завода, сторожа шоссейных казарм, чернорабочие.
Ремесленники и заводские, щуплые и мелкие ростом, бойкие, подвижные, в сапогах дудкой, говорили бойко, много, споро, вставляя «ералаш», «безобразие», «ерунда». Чернорабочие и шоссейные — кряжистые, неуклюжие, в лаптях, малоречивые, с деревенскими оборотами, наивные своей нетронутой силой.
Маленький человечек, подмастерье из портняжной мастерской с тонкими, слабыми от постоянного сиденья, поджавшись на катке, ногами и, как писанка, пестрым веснушчатым лицом, залез на опрокинутую тачку и тонким голосом торопливо прокричал:
— Товарищи!.. вот мы собрались... братцы!.. потому жизнь рабочего человека... так сказать, трудящегося люду... потому что, что мы видим?.. экономическое производство капитализма производит буржуазию и кризисы, а буржуазия и общественный строй — сила, захочет — купит, захочет — продаст, захочет — дом выстроит... а куда нашему брату, пролетарию... потому, собственно, одна голая эксплуатация... хозяин, который на готовых хлебах, спит себе с женой или брандахлыстает по театрам да по трактирам, а, между прочим, рабочий человек когда отдыхает? когда свое семейство видит? какие радости видит?.. Товарищи, ввиду всего этого... единственная возможность... потому вспомните веник: раздергай — и весь по прутику ломай, а свяжи, попробуй-ка переломить!
Он утер зажатым в руке в комок платочком выступивший от горячего чая и внутреннего напряжения пот на лице и лбу, радостно взглянул на всех, хлебнул воздуху, и, прислушиваясь к важным и торжественным мыслям в голове и ища для них и не находя старых и не справляясь с новыми словами, он начал снова высоким фальцетом:
— Братцы, счастье наше в наших руках!.. Оглянитесь, сколько нас, голодных... и все это — эксплуатация, и все это — народ... пролетарий... ведь ежели все да встанут... все до единого человека, что будет?.. Товарищи, крикнемте же «ура!..». «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Точно радостное похмелье разливалось по всему его тщедушному телу, пробиваясь на бледных щеках непривычным румянцем. Все эти новые понятия, новые слова: «буржуазия» вместо «хозяин», «эксплуатация» вместо «кровь нашу пьют», «пролетарии всех стран, соединяйтесь» вместо «ребята, не выдавай» — ворвались в его серую, замкнутую жизнь, жизнь изо дня в день, которую он проводил, поджав ноги на катке, ворвались чем-то праздничным, ярким, сверкающим и огромным. И хотя эта серая, скучная жизнь все так же серо, монотонно тянулась, над ней, как утреннее солнце, стояла, заслоняя жестокую, неумолимую действительность, каторжный труд, стояла радость ожидания огромного, всеобъемлющего счастья грядущего освобождения.
В молчании и неподвижной тишине слушали тяжело и трудно этого маленького человека с востреньким носом и тонким голосом.
Бородатые, обветренные, изборожденные лица были неподвижны, и было на них что-то свое, давнишнее и старое, не пускавшее в глубину сознания эти новые, странные и в то же время близкие в своей новизне и непонятности слова и мысли. Молодые, безусые, как соколы, приготовившиеся лететь, не спуская глаз, с напряженным ожиданием глядели на говорившего товарища. Некоторые из них прошли уже школу известного политического воспитания, и эти чуждые массе слова, обороты и термины соединялись более или менее ясно с определенными понятиями, но каждый раз все же звучали ново и призывающе на что-то сильное, большое и захватывающее.
Хозяин то входил, то выходил и теперь стоял, опершись о притолоку, точно подпирая стену, нагнув голову и глядя исподлобья. И все та же одна, не сходящая с лица дума лежала на нем.
Кто-то кашлянул. Переглядывались, ожидая, что еще будет. Все свое, тоненькое и заунывное, тянула лампочка.
С впалой грудью, с втянутыми щеками и длинными морщинами на лбу вышел слесарь. Он был не стар, а пальто и сапоги были стары, потерты и рыжи. Он постоял, расставив ноги, сутулый, шевеля черными от масла и железа пальцами, и вдруг густой, какого не ожидали от него, с хрипотой голос наполнил казарму:
— Все на свете меняется, одно, товарищи, не переменяется — рабочий люд, — как был, так и есть гол как сокол, ни кола, ни двора, один хребет да руки мозолистые.
— Правильно, — сдержанно и угрюмо отозвались голоса.
— ...О-о-хх... ох-ох... ооохх... Мать божия... — тускло и слабо, все же пытаясь напомнить о себе, проникало сквозь стену.
— Была прежде барщина, теперь барщины нету, ну что ж, легче стало народу? Как не так! Все одно: гни спину по четырнадцати часов в сутки да виляй хвостом перед хозяином...
— Куды-ы!.. Легче! Кабы не так... по миру идет народ...
— Край приходит, рази жизнь?.. Могила...
И в пустом, с холодными стенами помещении шевельнулось что-то живое, беспокойное, понятное и близкое всем.
— Так вот, братцы, речь о том, чтоб помочь рабочему люду. Кто ж ему поможет? не хозяин ли да подрядчик?
— Помогут! подставляй шею...
— Жмут они нас, аж сок из нас бегить...
— Ну, попы, может?
— Тоже... им что! отзвонил — да с колокольни долой...
— Ему хабаров набрать, больше ему ничего не надоть... Карманы у них что твоя мотня мотаются...
— Ну, так полиция, может?
— Гляди, эта зараз поможет... Вот брат второй месяц в больнице.
— Что?
— Да помогли... с подрядчиком зарезонился, не доплатил, вишь, — ну, в участок... Теперь ребра заращивают доктора...
— Так вот, братцы, куда же деваться? На кого понадеяться?
— На гроб надейся, больше ничего.
— В могилу закопают, вот и спокой... тогда все хозяева добрые станут.
И, точно ветер тронул, закачалось, заговорило поверх леса, подержался над толпой говор укоризны и насмешек. Но и этот говор как бы говорил: «Знаем мы это... давно знаем».
— Э-эххх-вы!.. — тяжелым комом кинул слесарь. — Овечье стадо... козлы отпущения... вас гни, вы кланяться будете да благодарить...
— Не лайся... что лаешься!
— Сам — из Козлова царства...
— Да што, не правда, что ли? — выкрикнул, раздув ноздри, блестя раскосыми глазами, молодой рабочий, в сапогах дудкой и с вытянутой, как у зашипевшего гусака, шеей. — Вон у нас сорок ден стачка была... с голоду пухли... жена в ногах валяется: «брось»... у ребят голова не держится, вповалку лежат... руку бы свою вырвал, сварил... вот... а добились своего, а то могила!..
— Тебе хорошо... вишь, сапоги — гармония... продашь — восемь целковых, месяц и сыт, а на нас лапти, — угрюмо протянул грязную, обвитую веревкой по онучам ногу шоссейный.
— Не украл... слава те господи, не доводилось еще... Я, брат, их заработал... во, соком...
— Стой, ребята, помолчите...
— Товарищи, не об этом речь...
— Это все одно, как у нас в Панафидине... Приходит единожды пономарь...
— Помолчите...
— Братцы... ведь все мы пролетарии, — остро выделяясь из всех голосов, зазвенел тонкий голос, — все пролетарии... а пролетарии всех стран, соединяйтесь!..
И он оглядывался, ловя блестящими, остро сверкающими глазами глаза товарищей.
— Я и говорю, — вдруг снова покрыл всех густой голос, и все голоса смолкли. — Я и говорю: овца, когда с нее шкуру дерут, только мемекает, а мы — люди. Ежели будем по-овечьи, так и дети, и внуки, и правнуки наши... Поэтому надо дружно стать всем, да не в розницу...
Он с минуту молча оглядел всех. Все слушали и глядели на него.
— Матери вашей кила!.. — вдруг неистово заорал слесарь. — Да ведь понимать надо, за что стоять, чего нужно добиваться, в чем спасение рабочего люду... Бурдюги проклятые! Вот, как собаки, перли сюда по ночам... темь, того и гляди голову сломишь, а почему?.. Что ж нам о своих делах поговорить нельзя?.. Как воры... да ведь люди мы!.. А соберись, зараз за шиворот... бедность заела, хозяева давят, а нам нельзя собраться, поговорить, обстроить свою судьбу... нас таскают, избивают по участкам, гноят в тюрьмах, гонят в Сибирь... А от кого это все?.. Ну?.. Понимаете вы... чего нужно рабочему люду?..
Тяжело, злыми глазами обвел он всех, торопливо шевеля черными от масла и опилок пальцами. И среди выжидающего молчания раздался голос:
— Землицы бы...
В ту же секунду дрогнули самые стены.
— Земли... Земли...
— Наделы нарезать...
— ...потому земля...
— ...кормилица...
— ...без нее, матушки...
— ...куда мы без земли... бездомники...
— ...семейство, его и не видишь, так и бродишь, как Каин, по чужой стороне...
Красные, мгновенно вспотевшие лица со сверкающими глазами поминутно оборачивались друг к другу, гневно ловя несогласно мыслящих, тянулись руки, сжимались кулаки, дергали друг друга за плечи. Не помещаясь в тесной и низкой казарме, стоял ни на минуту не ослабевающий гул разорванных голосов, в котором совершенно тонули пробивавшиеся из-за стены стоны. Точно всплывая в водовороте, оторванно выделялось:
— Да ты трескать будешь ее, землю-то?
— Панов покрываете... Голыми руками...
— Все одно, и с землей сожрет барин да начальство...
— ...она, матушка, все сделает, все произведет... всем хорошо будет...
— Вошь земляная... гнида!..
— Да ты, сволочь, старуху обобрал, с которой живешь... все знают...
— Брешешь!..
— Помолчите!..
— А вон у нас как по восьминке на душу...
— Товарищи!..
— Братцы, пролетарии!..
Хозяин, опершись одной рукой о косяк, другой колотит себя по ситцевой рубахе на груди.
— Десять годов... во... как дикой... сладко, што ль...
Понемногу гомон затихал, и стало слышно:
— ...о-о-о... охо-о-оохх...
— Десять годов бьюсь... зимою во... снегом занесет под крышу, голоса человеческого не слыхать, так и сидишь... А все зачем? Все об одном: вот-вот сколотишься, соберешь... сколько детей, кажного знаешь, — так копейку: ее кажную знаешь, кажную помнишь... с потом, с кровью, с мясом... А все зачем?.. Все об одном... день и ночь... хошь бы четыре десятинки... в вечность... земля-то у нас, господи боже ты мой!..
Он со страстью, с разгоревшимися глазами бросал кому-то путаные, неясные, но полные для него всеохватывающего, всеобъемлющего значения слова. Десять лет гнездится он в этих безлюдных горах. Рождались и умирали дети, похоронил одну хозяйку, взял новую, сила не та, поясницу ломит, старость подбирается, а кругом все те же молчаливые горы так же, как и в первый момент, равнодушно стоят и не выпускают его, и он дробит булыжник, равняет для кого-то ненужное ему шоссе и не знает, когда придет его черед крестьянствовать.
Дикие, обезумевшие, животные крики ворвались, опрокинув здоровые мужичьи голоса, из-за стены. Хозяин кинулся в двери.
Среди разбившегося неровного гула голосов вырастал хриплый голос слесаря. Он со злобой бросал ядовитые, язвительные слова, вставляя неписаные выражения: Задолбили... кабы можно, всю бы землю забрали. Я б и сам в первую голову... да то-то вот, которые все земли дожидают, давно без порток ходят, а вон он земли не дожидает, вишь — сапоги гармонией... потому гужом друг за дружку, а не как вы, как баранье стадо, куда вас гонят, туда и идете все мордой в землю... Э-эхх, остолопье!.. Вон Митрич десять годов из казармы не выходит, все землю дожидает, тут и сдохнет, и отец его сдох, пухлый с голоду, все дожидался... Кабы понимали, анафемы!..
Он ненавидел эту толпу, ненавидел острой, жадной ненавистью фанатика. Лет двенадцать скитается он из города в город, из мастерской в мастерскую, с завода на завод, перебиваясь и голодая с семьей и всегда пользуясь вниманием полиции. И каждый раз, когда, высланный, он снова пристраивался и попадал в рабочую толпу, его опять охватывала ненависть, едкая, жгучая ненависть к этому непроходимому, самопожирающему непониманию и темноте. И его агитация состояла в том, что он жгуче, отборно клеймил своих слушателей. Иногда подымался протест, но большей частью покорно сносили брань и уходили со сходки, унося конфузливо в душе зерно просыпающегося сознания.
И теперь угрюмо и молча слушали этого лохматого черного человека, такого же заскорузлого, мозолистого, покрытого морщинами трудовой жизни, как и они сами. И если они не отказались от того, что было так же неизбежно и неуничтожимо для них, как жизнь и смерть, то впервые за всю жизнь в цельном, нетронутом, как гранит, представлении «землица» что-то надтреснуло тонкой, невидимой, не доступной глазу трещиной.
— Зачем мы тут!.. На кой дьявол возимся с вами... Да пухните себе, оголтелые черти, пухните с голоду, и чтоб вас били до второго пришествия в морду, в брюхо, в шею!.. Чтоб вас запрягали в дроги и ездили на вас бесперечь полиция, паны и все псы их дворовые!.. Чтоб вас на веревке водили за шею, как рабочую скотину... чтоб...
— Тю, скаженный!..
— На свою голову...
— Чтоб ты сдох!..
* * *
Огонек лампочки побелел, и в углах уже не лежала тьма. Все выступало без красок, серое, проступающее. Прильнув к стеклам, пристально глядело в окно мутно-матовое, все больше и больше светлевшее. Из-за стены не доносилось ни звука.
— Теперича бы выспаться.
— Высписся... цельное воскресенье.
— Стало, как в швейцарском королевстве. Там, братцы... народ пределяет. Скажем...
Дверь распахнулась, показался хозяин с засученными рукавами. На перекошенном лице дергалась улыбка, прыгала борода.
— Бог сына дал.
— А-аа!!.
— Вот это хорошо: работничек в дом.
— Дай господи...
— Поздравляем... дай господи благополучия, и чтоб вырос, и чтоб не по-нашему, а зычно да гордо: сторонись, богачи!..
И в казарме постояло что-то свое собственное, независимое, и всем почудилось, точно теплый маленький комочек коснулся сердца.
Когда вывалили из казармы, совсем рассвело. Неподвижно и важно стояли сосны. Белел снег.
От самых ног необозримо тянулась молочная равнина тумана, изрытая, глубоко и мрачно зиявшая черными провалами. Не было видно ни города, ни долин, ни лесистых склонов, ни синеющей дали, только холодно и сурово зыбилась серая пелена, бесконечно клубясь и волнуясь. Стояла точно от сотворения мира ненарушимая тишина, и человеческие голоса одиноко, слабо и затерянно тонули в ней...
— Как же спущаться будем: ничего не видать внизу!
— А ты не спускайся.
— Не жрамши?
Ге-эй, па-алочки, чу-у-ба-рочки...
— Вот, братцы, семь годов в городе живу, никогда не видал этого... равнина, а?.. будто в церкви, и будто кадила, и дым плавает, а?.. семь годов...
Когда б могла поднять ты рыло...
— Ванька, подари сапоги... ах, сапоги!
— Рылом не вышел... и в лаптях хорош...
Вставай, по-ды-ма-а-айся, ру-у-сский нар-ррод!
Встава-а-ай
...народ...рооод...ооод...
Встава-ай на вра-га,
...бра-ат го-ло-од-ны-ый!.. —
дружно подхватили молодые голоса, и над все так же чуждо, сурово и равнодушно волнующейся равниной поплыло, теряясь умирающими отголосками:
...а а-аят оооо-оодны-ы...
— Товарищи, кабы да отсюда, да гаркнуть всему рабочему люду, да так, чтобы по всему миру слыхать было:
«Пролетарии всех стра-ан, со -еди -няйтесь!»
...аааа... аа... аай...
Когда спустились в полосу тумана, за сапоги снова стала хватать тяжелая липкая грязь, каждый видел в молочно-мутной мгле только спину идущего впереди товарища, и отовсюду беззвучно капали с невидимых ветвей холодные капли.
Маленького роста, тщедушная, в оборванной юбке и грязной сорочке, все сползавшей с костлявого плеча, она, нагнувшись над корытом, усердно терла взмокшее, отяжелевшее белье в мыльной пене. Пар тяжело и влажно бродил под низким темным потолком. На широкой кровати в куче тряпья, как черви, копошились ребятишки.
Когда женщина на минуту выпрямлялась, расправляя занывшую спину, с отцветшего лица глядели синие, еще молодые, тянувшие к себе, добрые, усталые глаза.
Ухватив тряпками чугунный котелок, она лила кипяток в корыто, теряясь в белесых выбивающихся клубах, и опять, наклонившись и роняя со лба, с ресниц капельки пота, продолжала тереть красными стертыми руками обжигающее мыльное белье. Капал пот, а может, слезы, а может, мешаясь, то и другое. На дворе перед низким, почти вровень с землею, окном лежала, похрюкивая, свинья и двенадцать розовых поросят, напряженно упираясь и торопливо тыча в отвислый, как кисель, живот, взапуски сосали. Петух сосредоточенно задерживал в воздухе лапу, повернув голову, прислушиваясь, шагая и для вида только редко постукивая клювом по крепкой земле, сдержанно переговариваясь с словоохотливыми хохлатками.
— Ох, господи Иисусе, мати божия, пресвятая богородица... И чего это...
Пена взбилась над корытом целой горой, и пузыри, играя радугой на заглядывавшем в окно солнце, лопались, тихонько шипя.
— Конца-краю нету!.. — как вздох, мешалось с плесканьем воды, с подавленным шепотом и смехом ребятишек, затыкавших руками друг другу рты.
Кто-то за дверью громко колол орехи, и их сухой треск то приостанавливался, то сыпался наперебой. Орехи, должно быть, были каленые, крепкие, и сыпалось их много. Потом начинали щелкать прямо перед окном, хотя на дворе никого не было, кроме свиньи с двенадцатью поросятами.
Между сухим треском коловшихся орехов вставлялись глухие удары, как будто кто сильно, с размаху захлопывал дубовые двери, и стены и пол вздрагивали, и чуть звенели подернувшиеся от старости радужными цветами стекла в низеньких окнах. При каждом тяжелом ударе свинья вопросительно хрюкала и шевелила длинными белесыми ресницами. А стертые, красные и припухшие руки продолжали тереть, и капали в мыльную воду не то пот, не то слезы.
— Мамуньке сказу...
— А ты не сказывай, а я те дам тоже такую.
— А я ее исть хоцу.
— А ее не едять... Вишь, крепка... — носился детский шепот и подавленный смех и возня.
В окно заглядывала темная ночь, шурша ветром и стуча дождем. Ребятишки спали. Марья возилась около печи, ставя тесто. Снаружи стукнули кольцом. Она отперла. Вошел муж с несколькими товарищами и он. Это было два года тому назад.
Вытерли ноги и прошли в чистую половину. Сели. У него было молодое, строгое и безусое лицо. Он сел под образами, и все молчали, покашливая в кулак.
Когда посидели, он сказал:
— Что же, больше никого не будет?
Муж откашлянулся и сказал:
— Нет... никого... потому, собственно, погода, и народ занятой...
И хотя был очень молод, он сидел, нахмурив брови, и все глядели на пол, на свои сапоги, изредка украдкой поглядывая на него. Он сказал:
— Тогда приступим.
И, поднявшись, басом, которого нельзя было ожидать от такого молодого, сказал:
— Товарищи, вы видите перед собой социалиста.
Точно в комнату невидимо вошел кто-то страшный.
Марья стояла за дверью и прижалась к притолоке. Все перестали покашливать, перестали смотреть себе на ноги и на пол, а, не отрываясь, глядели на него. А он говорил, говорил, говорил...
У Марьи дрожали руки, и она тыкалась возле печки без толку, брала то кочергу, то миску, то без надобности подымала полотенце и заглядывала на теплое пузырившееся тесто.
— Ах ты господи, кабы дети не проснулись!.. — шептала она.
А безусый все говорил. Марья ничего не разбирала, о чем шла речь, без толку возясь с посудой и схватывая только отдельные слова. И ей пришла дикая мысль, что он сейчас скажет: «Бабу повесить у притолоки, а ребят — в лежанку головой...» И хотя он этого не говорил и — она знала — не скажет, руки у нее ходили ходуном. Или скажет: «Будет им, хозяевам-то, носить шелки да бархаты, нехай твоя баба поносит... Сделать ей шерстяную юбку да кофточку шелковую...»
Но он и этого не говорил, и она знала, что не скажет. Слесаря, когда он к ним обращался: «Не так ли, товарищи?» — отвечали хрипло срывающимися голосами:
— Верно... это так.
Они робели пред ним, и это наводило на нее еще больший страх. А в окно все внимательнее заглядывала ночь, и шуршал ветер, и плескался дождь.
И когда ложилась с мужем, Марья проговорила крестясь и испуганно глядя в темноту:
— Вась, а Вась... кабы беды не нажить?.. Сицилист вить... Мало ли что...
Муж сердито повернулся на другой бок.
— Молчи, ничего не понимаешь.
Свинья по-прежнему неподвижно лежала, и двенадцать розовых поросят, подкидывая мордами, толкали ее в живот. Очевидно, им уже нечего было сосать, но доставляло удовольствие колыхать этот большой, упруго подававшийся живот.
Важно и медленно густой, черный дым подымался над городом в нескольких местах, и орехи продолжали торопливо щелкать, и бухали дубовые двери... То вдруг все затихало, и это имело какое-то отношение к этому медленно и важно подымавшемуся дыму, и на мыльную воду и на красные руки капали капли не то пота, не то слез...
Безусый приходил после того несколько раз, и хотя он больше не говорил, что он социалист, и она угощала его чаем, — все-таки продолжала его бояться и чуждаться.
По субботам маленькая комната битком набивалась рабочими. Красные и потные, они сидели чинно, пока он говорил, но понемногу вступали в разговор, разгорались, перебивали друг друга, стучали кулаками в грудь, и подымался такой содом, что хоть святых выноси.
Что-то странное, новое и непонятное вошло неуловимо в их домишко. Марье казалось, как будто проломили стену и через пролом стало светлее, и неслись с улицы звуки, но она боялась, что будет непогода, и сюда будет нести дождь и снег, и будет заглядывать осенняя ночь.
Очень хорошо она знала, что завод давит рабочих, что муж каждый день приходит истомленный, что у него, когда-то краснощекого, здорового и веселого, ввалилась грудь, впали щеки, и при каждом расчете излишка рабочих они дрожали. И все это было неизбежно привычно и тянулось, как тянется день, наступает вечер, ложатся спать, и опять день, и опять работа, ребятишки, заботы... Теперь же то, что было привычно, буднично и неизбежно и о чем не думалось, да и некогда было думать, теперь это называли вслух, об этом говорили, спорили, и оно обернулось к Марье какой-то иной, новой, тревожной и беспокойной стороной.
И опять ей показалось, что придет кто-то, строгий, недоступный и суровый, и скажет:
— Будет хозяевам-то с чаями да с сахарами... Пора и вам, сердягам, передохнуть...
И кто-то другой, ухмыляясь поганой рожей, скажет:
— А в тюрьму хочешь?!
Безусый стал приводить с собой товарища. Этот был постарше, с лысиной и черной бородкой. На обоих были синие блузы и высокие сапоги, но руки у них были белые и мягкие. Нельзя было понять, что они говорили, но у обоих были чистые и ясные голоса, и все хотелось их слушать.
— Вась, а Вась... — говорила Марья, ложась возле мужа.
Она виделась и успевала перекинуться с мужем двумя-тремя словами только перед сном. Уходил он до свету, а приходил ночью, черный, пропитанный железом, нефтью, усталый и сердитый.
— Вась, кабы беды не нажить... Не ровен час... У Микулихи, сказывают, забрали мужа и брата, ей-богу!.. Жандармы, сказывают, приходили, все обшарили, перину пороли, вот как пред истинным!..
— Много ты понимаешь!
Он сердито отвернулся к стене, но не захрапел, как это обыкновенно бывало, а полежал, молча и торопливо сел на постели. Ворот рубахи отстегнулся, показывая волосатую грудь.
— Они — благодетели наши... А то как же?.. Что я понимал! Пень бессловесный, и больше ничего...
Он посидел, строго покачивая головой, и почесал поясницу.
От синей полосы лунного света по всей комнате лежали длинные, ломаные, уродливые тени.
— Блох ноне множество.
— Блох — сила. Пропадать бы надо, а они кипят.
Он опять почесал поясницу.
— Главное, понять... Нашему брату, рабочему, понять только, а там захватит и поволокет... Все одно как пьяницей сделался — не оторвешься... Никак кто-то калиткой стукнул?
Они прислушались, но было тихо, и лунная полоса по-прежнему неподвижно лежала на кровати и в комнате, прорезанная тенями. И в этой полосе сидел человек, всклокоченный, костлявый, с глубокими впадинами над ключицами. Жена глядела на него, и тонкая, щемящая боль кольнула сердце. Ей захотелось приласкать этого человека.
— Вась, а Вась... худой ты...
Марья стала разбираться. Она понимала, что «эксплуатация» значит — хозяева мучат, что «прибавочная стоимость» — это что хозяева сладко едят, сладко пьют вместо нее с мужем, вместо ее детей, и прочее.
И двоилось у нее: все это было старое и известное, и все это поражало остротой новизны и несло в себе зерно муки и погибели. И она внимательно слушала, когда в тесной комнатке стоял гул голосов, с тайной надеждой и радостью, что изменится жизнь, что еще в тумане и неясно, но идут уже светлые дни какой-то иной, незнаемой, но радостной, легкой и справедливой жизни. А когда оставалась одна и сходилась с соседками, сердито говорила:
— И чего зря языками болтают. Так, невесть что. И будто умные люди, из панов, а так абы что говорят. Ну, как это можно, чтоб хозяев не было? А кто же управляться будет, а страховку кто будет делать, а жалованье платить?
— И не говори!.. Вон у Микулихи-то забрали, доси не выпускают... Дотрезвонятся и эти.
Но когда приносили литературу, прокламации или мешочки со шрифтом и муж отдавал ей, она тщательно и бережно запрятывала и хранила их.
В глухую полночь пришли жандармы и арестовали мужа. Марья обезумела. Бегала в жандармское, в полицию, к прокурору, валялась в ногах и выла. Под конец ее отовсюду стали гнать. Потом она съежилась, замолчала, никого ни о чем не просила, и когда приходила на свидание в острог, глаза у нее были сухие и горячие. Она непременно приносила бублик, или пирожок, или яиц. Не волновалась, не плакала, не упрекала, а рассказывала о детях, о соседях, про заводских.
Дома работала как лошадь, и никто не знал, когда она спит. Надо было прокормить семью, и она билась как рыба об лед.
Раз как-то пришел безусый проведать и навести какие-то справки. Когда она увидела его, лицо исказилось, она схватила полено и бросилась на него.
— Вы погубители наши!.. Вы кровососцы... Будь вы трижды прокляты!.. И чтоб вас, анафемов...
Из тюрьмы муж вышел совсем больной и несколько месяцев был без работы. Это было самое тяжелое время для Марьи. Она работала с неослабной энергией, и одно только жгучее чувство светилось в ее сухих и горячих глазах — ненависть. При одном имени: жандарм — она трепетала от злобы.
Снова по ночам стал таинственно собираться народ в их домишке. Назревали события. В воздухе пахло порохом и кровью. То там, то здесь находили убитыми городовых и шпионов.
Клубы черного дыма важно подымались над городом, свинья кормила поросят, грохот захлопывающихся дверей сливался в протяжный гул. Женщина торопливо домывала... Кто-то, несмотря на этот черный день, несмотря на трескотню и грохот, кто-то должен был носить тонкое чистое белье, не мог оставаться без белья. И ребятишки, возившиеся на кровати, не могли оставаться без хлеба. И она запаривала, намыливала и терла, терла, терла.
Низенькая дверь отворилась. Нагнув голову, торопливо шагнул молодой парень. Женщина разогнула спину, глянула и всплеснула руками.
— Савелий!..
У него было почернелое, осунувшееся — как будто он не спал целую неделю — лицо и темный сгусток запекшейся крови под правым глазом.
— Тетка Марья... во...
Он с усилием улыбнулся запекшимися губами, тяжело опустился на табуретку и завел веки. Потом торопливо вскочил и, глядя испуганными красными глазами, проговорил:
— Дай глотку промочить да достань поскорей... эн-ти... знаешь, которые спрятать тогда приносили.
Она с отчаянием хлопнула руками.
— А мой-то, мой где?.. Что с ним такое?.. Что он не идет?.. Господи, да разнесчастная я, несчастная... Да милый ты мой соколик... Да куды же я теперь голову приклоню...
Она уставилась на парня злыми глазами и шипела:
— Где мой?.. Говори, где... не бреши... говори!..
Он бегал глазами по комнате и оглядывал себя.
— Вишь, шрапнель всю полу, как горохом, дырочки проделала...
Она взяла ведро и, рыдая и сморкаясь в руку, пошла во двор. Парень прислонился к стене, запрокинул голову; веки тихонько полузакрылись, рот открылся, показывая белые зубы. Он тихонько подсвистывал носом, покойно дышала грудь, и мирное, спокойное, счастливое выражение разливалось по измученному лицу.
Было тихо. Ребятишки притаились и хитрыми смеющимися глазами следили за спящим. В углу грызла мышь. Петух подошел к самому окну, постоял, поворачивая голову, и вдруг заорал что есть силы: ку-ка-ре-ку-у!.. Свинья хрюкнула, ребятишки прыснули со смеху.
Вошла Марья с оттягивающим руку ведром. Парень вскочил, как безумный, шаря у себя на груди и оглядывая комнату дикими глазами.
— Где?.. Куда?.. Постой!.. Фу-у, а я думал...
— Испей, касатик... Покормила бы тебя, — нечем, родимый: корочки сухой в доме нет. — И она опять заголосила: — Да куды мы денемся? Да куды мы голову приклоним?.. Да родимый ты наш батюшка!..
Он жадно пил, запрокидывая голову и проливая прыгавшую по одежде серебряными каплями воду.
— Спасибо, Ивановна!.. Прощай!.. Будь тебе, чего сама пожелаешь. — И вдруг нервно заторопился: — Скорей... скорей!..
— Да куды он их дел, не помню.
— В подполье будто, сказывал.
— Вытащил... Где-то в коробке под кроватью...
Она лазила на коленях, шаря рукой под кроватью, под скамьями, и вытащила небольшой ящик.
Оба нагнулись.
— Пустой!!
— Куды же делись?
— Взял разве?
— То-то, что нет... Послали. Непременно надо.
Ребятишки хихикали.
Странный звук пронесся по комнате. Парень стоял белей стены, протянув растопыренные пальцы. Марья, не поднявшись еще с колен, глянула по направлению его взгляда и застыла, и глаза у нее сделались огромные и круглые: перед сбившимися в кучу ребятишками лежали небрежно на кровати два металлических цилиндра, грубо обделанные напильником. Что-то в них было необыкновенное, потому что люди в застывших позах несколько секунд не могли оторваться глазами.
Потом Марья, как кошка, подобралась к перепуганным детям и с ненавистью прошипела:
— Тссс... нишкни!..
Парень, у которого лицо стало отходить, шагнул, осторожно взял и положил, пожимаясь от холодного прикосновения, один цилиндр за пазуху, а другой опустил в карман.
И когда был уже у двери, обернулся и покачал головой.
— Крошки бы от дому не осталось...
И из-за притворенной двери донеслось:
— Прощай, Ивановна. Спасибо... Не поминай лихом!
Свинья поднялась на ноги, постояла и подумала.
Поросята играли, боком подкидывая мордами друг друга. Потом опять грузно легла на бок, и поросята снова взапуски, тыкая мордами, стали сосать ее.
Из орудий продолжали стрелять, и дым клубами подымался к небу.
Сыпались орехи, громко хлопали дубовые двери, и столб, густой и черный, медленно и важно подымался к небу. А Марья терла скользкое мыльное полотно, и пот, как роса, проступил на ее лице, и капли, соленые и едкие, капали в мыльную воду.
Они шли среди огромного города густыми чернеющими рядами, и красные знамена тяжело взмывали над ними, красные от крови борцов, щедро омочившей их до самого древка.
Они шли между фасадами гигантских домов, испещренных лепными орнаментами, статуями, мозаикой, живописью, равнодушно и холодно глядевших на них блеском зеркальных окон. Город шумел обычной, неизменяемой жизнью. И среди каменных громад, среди заботливо, равнодушно торопящейся по тротуарам публики — над их бесчисленными рядами, как тысячеголосое эхо, носилось:
— Да здравствует свобода... Да здравствует рабочий народ!..
И гордо и чуждо неслись эти клики.
Гордо неслись над черными рядами, бесконечно терявшимися в изломах улиц.
Чуждо звучали среди каменных громад, среди роскоши зеркальных витрин.
С веселыми безусыми лицами шли молодые.
Сурово-сосредоточенно шли старики, быть может все еще борясь с таившейся в глубине души привычкой рабства, с темной боязнью новизны впечатлений, все опрокинувших. И с испуганным изумлением оглядывались они на руины вчерашнего дня.
Мелькали черные козырьки, сапоги бутылкой, пиджаки, черные пальто. Носились шутки и остроты, вместе с толпой плыл говор, гомон и, местами покрывая, веселыми взрывами вырывался смех.
— Товарищи, держите равнение!..
— Да все Ванька выпирает.
— Вишь, у него брюхо колесом, и забастовка его не берет...
— С запасом, стало...
* * *
— Да... приходим, сейчас дежурный: что угодно? Так и так, депутация от рабочих. Ждем. Выходит генерал. Ну, мы скинули шапки...
— А вы бы и штаны скинули...
— Ласковее бы стал. К ноге дал бы приложиться...
Рассказчик конфузливо-сердито замолкает, и по рядам густо несется добродушно-иронический смех.
Весело, беззаботно идет толпа, как будто эти чистые, прямые, широкие улицы, эти фасады, испещренные лепными украшениями, как раз были предназначены для них, случайных здесь гостей, для этих черных рядов, развертывающих почуявшую себя силу.
И ряды проходят за рядами, и реют знамена, и плывет:
Нам не ну-ужны зла-ты-ые ку-у-ми-и-и-ры...
и разрастается, захватывает и, густо дрожа, заполняет улицы, площади, овладевает городом, подавляя на минуту его беспокойно-крикливую жизнь, разрастается в нечто могучее, могучее не своей наивной неуклюжестью поэтической формы, а сколыхнувшимся чувством глубоко взволнованного моря, почуявшего человеческое. И в этом густом, все заполняющем гуле шагов слышалась гордая сила, познавшая самое себя.
— Товарищи!
Его высоко поднимали над чернеющим морем голов, и далеко был виден он, и голос его звучал отчетливо и ясно. Передние ряды задерживались, задние подходили, становились все гуще, и текучая людская река останавливалась, как в молчании останавливаются шумные воды, прегражденные в русле своем.
Звук шагов замер и только глухо и мощно доносился из дальних улиц.
— Товарищи!.. Даже окинуть я не могу ваших рядов. Но... — он поднял руку, и голос его скрепчал, — не в численности наша сила. Вот мы идем, идем безоружные, с голыми руками, на которых только мозоли. Перед физической силой мы — слабее ребенка. Десяток вооруженных людей может затопить нашей кровью улицы. Почему же враги в злобном ужасе озираются на нас?
Он приостановился. И стояло великое молчание. И он окинул неподвижное чернеющее море и прислушался к далекому мощному гулу еще идущих.
— Не руки наши страшны врагам — страшны сердца, страшно наше прозрение, страшны горячие сердца, бьющиеся неутолимо жаждой свободы! Как черная зияющая бездна, раскрылось наше сознание. Мы увидели наше глубокое рабство, мы увидели наших поработителей. Собравшись, мы стали на одном краю бездны, а наши поработители — на другом, и поняли мы: нет нам примирения. И они поняли: нет им примирения. И в этом ужас наших врагов!..
Он говорил им о вечной борьбе поработителей и порабощенных, говорил о железном ходе исторической жизни, который неумолимо сотрет главу змия власти человека над человеком, говорил о вещах, которые они тысячи раз слышали, знали наизусть, сами могли говорить, и все-таки жадно, не отрываясь, ловили его слова, ловили много раз слышанное, ибо оно не утрачивало для них девственной прелести новизны. Как любовь для юноши, старое для человечества было вечно ново для человека.
И снова течет черная река между неподвижными громадами, яркими пятнами краснеют знамена, и слышится говор, гомон и смех, и, мешаясь с непрерывным гулом шагов, торжественно плывет:
На-ам не ну-ужны зла-ты-ые ку-у-ми-и-ры...
А из дальних улиц все выходят и выходят ряды.
Далеко в дымке теряющейся улицы смутно засерело, как сереет печальная отмель в пустынном море, плоская и безлюдная, печальная отмель, над которой носятся белые чайки. Все подняли головы, раздулись ноздри, собрались складки между бровями.
— А-а!..
— Где?..
— Вон...
— Какие?..
— Не видишь...
— Они!.. Они!..
Как тревожные ночные звуки, срывался говор, передаваясь трепетом неопределившегося беспокойства.
А серая отмель вырастала и из печальной и скучной становилась грозной. Ясно стало: это люди, серые, одинаковые. Солнце играло на остриях оружия.
Было у них одно лицо, неподвижное, немое, как каменное лицо валуна среди мшистых скал, от века нагроможденных. Тусклые глаза мутно глядели на приближавшихся.
А те шли тесно, взявшись за руки, и над чернотой бесконечных рядов кроваво реяли знамена, и стоял все тот же густой, непреградимый, упорный, все заполняющий гул шагов.
Офицер полуобернулся к солдатам и сказал слова команды.
Горнист поднял рожок, раздвинул усы, приставил к губам, надул щеки. И разом вся огромность, все значение больно сверкавших штыков, черно зиявших пулеметов перешло к одному человеку в серой шинели.
Словно испытывая всю мощь, весь ужас, который сосредоточился в нем, он оторванно бросил этим тысячам жизней три коротких звука.
Дружно блеснув, покачнулись штыки, и сотни их послушно легли на руку, остро протянувшись к надвигавшемуся живому морю и безмолвно глядя чернеющими дулами. Передняя шеренга серых людей опустилась на колено, и пулеметы жадно глядели на неумолимо приближавшиеся живые тела.
Смолк говор, потух смех. Настала звенящая тишина и все больше заполнялась звуком шагов. И этот нарастающий гул шагов наполнял мертвое молчание и стоял над улицами, площадями, царил над примолкшим городом.
Разрушая напряжение, над тысячами обреченных тысячами молодых и старых голосов могуче зазвучал похоронный марш:
Мы же-ер-тво-ю па-а-ли в борьбе-с ро-ко-вой...
Как прощание, восходило пение к бледному небу, к кровавому солнцу, к каменному городу, затаившему шумное дыхание, и народ, толпившийся по переулкам, жавшийся вдоль тротуаров, народ снимал шапки им, идущим.
...лю-бви без-за-вет-ной к на-ро-о-ду...
Как погребальный звон, плыло над ними:
...мы от-да-ли все, что могли за не-го...
Лица были бледные, глаза светились, и шли они как обреченные.
Розовато дымящийся туман окрашивал солнце, дома, лица, и острой волной набегал кровавый запах, и чувствовался на языке приторно знакомый привкус.
Пространство между надвигающимся погребальным шествием и серыми шинелями, страшное пустотой смерти, таяло, как догорающая жизнь.
...но гроз-ны-е бук-вы дав-но на сте-не чер-тит ру-ка ог-не-вая!..
Тысячи людей шли, тысячи людских голосов звучали погребальной песнью, торжествующей песнью смерти, и на лицах и на белых стенах домов траурно реяли черные тени знамен.
Офицер, с бережно зачесанными кверху усами, холодно мерил привычным глазом неумолимо сокращающееся расстояние, блеснул, подняв руку, саблей, и губы шевельнулись, произнеся последнее слово команды.
Страшные секунды ожидания покрылись:
...прощайте же, бра-атья!..
И в то же мгновение исчезло пространство смерти, затопленное живыми, движущимися рядами. Как сверкнувшая вода, блеснули покорно поникшие к земле штыки, и солдаты, растерянно и радостно улыбаясь, потонули в человеческом потоке; лица их были бледны, и у каждого было свое особое молодое лицо. Растворилась серая преграда в бесконечно чернеющих надвинувшихся рядах, как скатившийся с кремнистого берега гранитный валун в набегающих волнах.
Отвернувшись, офицер опустил ненужную холодную саблю. Глупо глядели пулеметы.
Десятки тысяч людей шли, пели гимн смерти, и торжественно и могуче из могильного холода и погребального звона вырастала яркая» молодая» радостная жизнь, и сверкала на солнце, и играла на лицах тысяч людей; и народ, густо черневший вдоль улиц, несмолкаемо и исступленно приветствовал их.
Кровавая дымка подобралась и растаяла. Исчез приторный привкус и острый, раздражающий запах.
Солнце сияло, и город снова зашумел тысячами задержанных звуков.
«Бумм!..»
Он донесся издалека, этот глухо-тупой удар, от которого слабо дрогнули стекла, донесся из центральных улиц.
«Началось!..»
И что бы ни делал, куда бы ни ходил, с кем бы ни разговаривал, ко всему примешивалось: «Но ведь началось...» Вырвется детский смех из комнат, стукнет дверь, громко кто-нибудь кашлянет, и в памяти угрюмо встает звук смолкшего орудийного удара... «Началось!..» И сердце сжалось, сцепив грудь тоскливым предчувствием огромного несчастья или огромного счастья, и уже не отпускало до конца.
— Матушки-и мои!.. — просунув голову в дверь, приседая и хлопая себя по бедрам, говорила кухарка, рязанская баба. — Народу-ти наваляли-и... — конца-краю нету!.. Вся Тверская черна, один на одном лежат, как тараканы... Со Штрашного монастыря содют из пушек.
Я вышел. Орудийные выстрелы доносились с томительными перерывами. Народ обычно шел по панели вверх и вниз по улице. Хрустел снег.
На морозном небе вырисовывалась вдали каланча. Хотелось побольше полной грудью забрать этого славного, бодрого, покусывавшего за уши, за щеки воздуха, не думая ни о чем, но глухие удары, доносившиеся оттуда, и каланча на морозном небе говорили: «Началось...»
Все было обычно, только, когда проходили мимо кучки, слышалось:
— А она вдарилась возле, так и обсыпала...
Да лавки хмуро глядели наглухо заколоченными ставнями и щитами. Но, по мере того как я шел, народу больше попадалось навстречу, и слышался беспорядочный, торопливый говор. Останавливались, моментально образовывалась кучка, и говорили, говорили нервно, торопливо, как будто эти люди, никогда не видавшие друг друга, были знакомы много лет.
Какая-то пожилая дама, должно быть немка, придерживая трясущиеся руки на груди, говорила, придыхая, и перья прыгали у нее на шляпе:
— Я кофорю, пойдем, я боюсь... а она кофорит, не бойся... Смотрим: баххх!.. а у него колофы нет, а из шеи крофь... а из шеи крофь, как фонтан...
И она с перекошенным лицом теребит ближайшего слушателя за пуговицу пальто... Угрюмо слушают, не умея еще разобраться, не решаясь довериться рассказчице, но орудийные удары подтверждают истинность рассказа.
Вот и баррикады. Торопливо снимают ворота, выворачивают решетки, валят столбы. На протянутых через улицу веревках трепещут красные флаги. Оставлены узкие проходы по тротуарам. Все пролезают, покорно сгибаясь, под протянутые проволоки.
Орудийные выстрелы все ясней, и при каждом ударе тяжко вздрагивает земля. Теперь уже не идут, а бегут оттуда с растерянными, бледными, как будто помятыми лицами.
— Куда идешь?.. — со злобой, прибавляя непечатную брань, кричит мне в самое лицо какой-то маленький старичишка. — Черту в зубы?.. Из пулеметов бьют...
— A-а... пусть... пусть натешатся... — с такой же злобой кричит молодой парень, грозя по тому направлению кулаками, — пусть натешатся... пусть... — И он торопливо обгоняет меня.
Как роковая полоса, пустынно тянется через перекресток Тверская. Никого нет, но на углах кучки любопытных — дети, женщины, мужики, торговцы. Вытягивают шеи, выглядывают за угол — и опять назад.
Я замедляю шаг. Впереди у самого угла раздается оглушительный взрыв. С дымом и огнем веерообразно взлетают вверх куски чего-то черного. Навстречу, что есть силы, бегут люди. Впереди молча несется, стиснув зубы, сжав кулаки, огромный рыжебородый мужчина, и алая полоска — со лба по носу, по щеке — теряется в густой рыжей бороде. Девочка, лет двенадцати, кричит нечеловеческим голосом.
— Ай, родные мои... ай, родные!
И долго, теряясь где-то в конце улицы, доносится:
— Родные... ро-одные мои!..
Бежит старушка с огромными, навыкате, белками.
— Свят, свят, свят, господь Саваоф, исполнь небо и земля!..
Из кучки любопытных шрапнель вырвала шестнадцать человек. Часть раненых разбежалась, часть растаскивают по дворам, а на снегу неподвижно чернеют четверо. Пятый стоит в изумленной позе, потом постепенно валится и, не сгибаясь, падает лицом в снег и так же лежит неподвижно, как и остальные. Возле — воронкообразная яма. Кругом кровяные пятна и какие-то черные обрывки не то одежды, не то человеческого тела.
Никого нет. Хочется заглянуть за угол. И страшно и мучительно тянет, как тянет заглянуть в черную бездну.
С замиранием сердца делаю шаг.
— Погодите...
Я оборачиваюсь. Парень, кричавший «пусть натешатся», отделяется от соседней калитки.
— Обождите трошки — зараз вторая вдарит.
В ту же секунду раздается такой же оглушительный взрыв у противоположного угла. Дым и огонь расходящимися струями несутся кверху, с соседних домов густо сыплется штукатурка, и со звоном летят изо всех окон стекла.
— Теперича можно.
Чувствуя, как холодеет затылок, я заглядываю. Тверская мертвенно-пустынно тянется в обе стороны. Только где-то далеко, в морозной дали, маленькие, игрушечные люди маячат около маленьких, игрушечных пушек.
— Отходите.
Я отошел дома за два.
— В кого же они стреляют?
— А так, глупость одна.
Я гляжу на кобуру от револьвера, которая топорщится из-под расстегнутого пальто.
— Вы дружинник?
— Да.
— Как же так... мало?
— Мало, а видишь, сколько пушек навезли.
— В мирных бьют?
— Потому публика необразованная, зря суется... Умей выйти, умей схорониться, а она лезет. За сегодняшний день эва набили их, а в нашем отряде не ранен еще никто.
Я пошел назад. Орудийные удары, то вздваиваясь, то порознь, стояли в воздухе.
Наплывали сумерки. На площади красновато бросалось из стороны в сторону пламя костров: жгли ворота домовладельцев, которые их запирали. На стенах смутно белели объявления генерал-губернатора о штрафе в три тысячи рублей, если ворота не будут заперты.
Уже царила ночь, темная, глухая. Ни одного фонаря, ни одного огня. Орудийные выстрелы смолкли. Зато то там, то здесь раздавались одиночные или целыми букетами ружейные выстрелы. Где стреляют, кто стреляет — нельзя было сказать. И среди глухой темноты эти щелкающие короткие звуки впивались болезненно и угрожающе. Винтовочные пули без прицела летят на несколько верст и поражают совершенно случайных людей.
Скрипел снег. На улицах ни души.
С утра обыкновенно бывало тихо, но к часу разыгрывалась орудийная стрельба. Улицы — как вымерли. Зато у каждых ворот, у каждой калитки, на каждом перекрестке кучки народу. Передают случаи расправы войск и полиции, подвигов дружинников и горячо обсуждают шансы победы той или другой стороны в развертывающейся кровавой драме.
— И у нас баррикады строят, — и испуганно и радостно говорит прислуга.
— Где?
— У заставы.
С представлением революции, восстания вяжется что-то необычайное, поражающее. Но когда я подходил к заставе, все было необыкновенно просто. С пением, со смехом, с шутками валили столбы, тащили ворота, доски, бревна, сани со снегом — и баррикада вырастала в несколько минут, вся опутанная телеграфной и телефонной проволокой. У ворот и по тротуару толпился народ.
— Ну, братцы, и бабы пошли на баррикады... Дело Дубасова — дрянь... Хо-хо-хо...
Все весело подхватывают и смеются.
Баррикады одна за одной вырастают вниз по улице, по направлению к Пресненскому мосту. Вдруг публика исчезла. Улица пустынно, мертво и грозно белела снегом. Бревна, доски, столбы, перевернутые сани, неподвижные и беспорядочно наваленные поперек улицы, придают этим домам, окнам, наглухо закрытым лавкам, зияющим воротам вид молчаливого и напряженного ожидания.
Я тоже захожу за угол в переулок.
— Что такое?
— Казаки.
И это короткое слово разом освещает пустынную улицу и наваленные бревна ровным, немигающим серым светом, в котором чуется: «Для кого-то в последний раз?..» Любопытные жались к воротам. Молодой парень, подняв руку, крикнул:
— Пе-ервый номер!..
Несколько человек с револьверами в руках сгруппировались у ближайшей к углу калитки.
— А вы отойдите... отойдите, пожалуйста... а то подойдут — вы побежите, паники наделаете, — говорил парень, обращаясь к публике.
— Это — дружинник, — передавали, отходя, шепотом друг другу, и в этом шепоте и во взглядах, которыми его провожали, таилось уважение, смешанное со страхом, и надежда на что-то большое, что сделают эти люди.
Я выглянул. Серым развернутым строем поперек всей улицы шли вдали спешенные казаки. Когда взошли на мост, их серый ряд разом блеснул огнем, и раздалось: рррр... рррр... рррр — точно рвали громадный кусок сухого накрахмаленного ситца. По баррикадам, по водосточным трубам, по вывескам и окнам, а особенно по калиткам дворов, щелкая, посыпались орехи... Рррр... рррр... рррр-ы!.. Я вбежал в калитку переулка. Тут толпилось человек двадцать прохожих и любопытных. Металась какая-то женщина:
— Ой, батюшки, да куда же я...
А ситец продолжали рвать. В промежутках нежно защелкали браунинги. На противоположном перекрестке дружинник спокойно опустился на колено, прицелился из винтовки, блеснул огонь, — и вдруг среди стрелявших раздались крики и радостный смех:
— Браво... браво... браво!..
Ситец перестали рвать. Публика опять высыпала на улицу. Я тоже вышел. Везде стояли кучки. Подобрав четырех раненых, свернувшись повзводно, серели вдали, уходя, казаки.
Снова закипела работа. Баррикады росли одна за другой. Внизу улицы, возле моста, выросла последняя. Красный флаг победно волновался над нею. А вдали угрюмо и молча глядела на нее пресненская каланча.
Ночью город вымирал. Мутно белел снег. Черными неясными громадами в глухой неподвижной тьме тонули дома. Ни одного огонька. Ни одного звука. Только собаки лаяли, перекликаясь, и в промежутках стояло молчание. Казалось, среди ночи раскинулась большая деревня и покоем и мирным сном веяло над нею.
Половина одиннадцатого ночи.
...рррр...рррр...рррр...
Залпы раздирают ночное молчание и гонят иллюзии... Рррр...
Это уже у нас внизу, во дворе. Я осторожно отворяю форточку. Стреляют в воротах. Пули, как из решета, сыплются в забор, в парадные двери. Весь дом — как мертвый. Дружинников тут нет, потому что им неудобно скрываться и оперировать, — двор, как мешок, с одним выходом, и их легко всех захватить. Тем не менее солдаты стреляют во двор, в окна обывателей, чтобы нагнать страху, чтобы никто не показывался, и главное потому, что в дружинников стрелять не приходится: они неуловимы.
Выстрелы стихают. С улицы доносятся говор и голоса. Небо понемногу багровеет. Несутся искры, коробится и трещит дерево, — жгут баррикады.
Кто-то громко высморкался, и этот мирный звук звонко и как-то умиротворяюще разнесся в морозном ночном воздухе, и представился солдатик, отирающий о полы шинели пальцы, обветренное добродушно-туповатое лицо мужичка, оторванного от землицы, около которой он и теперь бы с наслаждением ковырялся.
Зарево разгоралось. Дома угрюмо выступили, кроваво озаренные, с мертвыми, незрячими окнами. Потом понемногу потухло, все стихло, солдаты ушли, — и снова угрюмо царил мертвый, молчаливый мрак и лаяли собаки.
— «Конец!»
Грудь давило, как наваленной могильной плитой. Впереди чудился кошмар кровавой расправы. Каково же было удивление утром, когда я увидел, что это еще не конец: вновь возведенные баррикады гордо красовались, и непреклонно веял красный флаг. В городе все было подавлено, только Пресня, пустынная и вся связанная баррикадами, угрюмо и гордо давала последний бой.
Мне пришлось ворочаться из города, и я попал на Пресню со стороны Горбатого моста. Надо было перейти через Большую Пресню. Меня остановили.
— Не ходите.
— А что?
— С каланчи охотятся... беспременно подстрелят...
Я глянул. На каланче действительно вырисовывались фигурки, и иногда доносился оттуда звук выстрела. Городовые и солдаты, обозленные бессилием взять Пресню, охотились на обывателей. Достаточно было кому-нибудь показаться, как его клали. Пули обстреливали вдоль всю большую улицу, летали по дворам, пронизывали окна.
Большая Пресня безлюдно тянулась в обе стороны, но во всех переулках, укрытых от каланчи, чернел народ. В эти дни невозможно было усидеть в комнатах. Я прислушался.
— Ночью у Горбатого моста студента арестовали, обыскали — револьвер; потом девушку, потом рабочего. Офицер ничего не спросил, не узнал, кто они, как и что, мотнул головой — ну, и...
— Что?
— Расстреляли.
Стояло угрюмое и суровое молчание.
— Как же мне теперь перебраться?
— А я вас переведу.
Мальчуган лет десяти, шустрый и проворный, глядел на меня ясными глазенками.
— Как же ты? — удивился я.
— Пожалуйте.
Он подвел к углу, от которого поперек улицы тянулась баррикада.
— Ложитесь на пузо.
— Что такое?
— Беспременно на пузо, а то все одно подстрелят.
Делать нечего. Мы поползли по холодному снегу, укрываясь от каланчи за баррикадой. На той стороне, уже за углом переулка, поднялись, отряхнулись. Я заплатил, и мальчуган весело, как ящерица, завилял назад, ожидая случая еще кого-нибудь переправить, пока не уложит пуля караулящих на каланче городовых.
«На Москву-реку!..»
«На Москву-реку!..»
Это, как кошмар, стояло в мозгу, ни на минуту не отпуская ни днем, ни ночью, ни за работой, ни во сне... Они шли, шли трое, быть может, не зная друг друга, шли молча. И с трех сторон шли мужички Рязанской, Калужской и других еще губерний, положив ружья на плечи.
И тоже шли молча.
И не надо было просить, плакать, сопротивляться, ибо было бесполезно. И была морозная мгла. По бокам отходили назад дома, черные, мертвые, немые. Там, внутри, может быть, спали или ходили, разговаривали, ужинали, раздевались, раздавался детский плач, а эти шли мимо черных и мертвых снаружи домов.
Потом потянулись заборы и пустыри. Потом была одна морозная мгла да низко белел снег. Остановились. Поставили, чтобы было удобно. На секунду водворилось великое молчание. И эти трое и мужички из Рязанской и других губерний думали. О чем?
Потом...
Когда мужички ушли, по мутно белевшему снегу чернели три пятна.
Меня разбудили тяжелые, потрясающие удары. Было темно. Я приподнялся. Дети спали. Няня возилась в соседней комнате. Орудийная канонада разрасталась, дом трясся. В промежутках слышно было, как трещали пулеметы и рассыпались ружейные залпы. Странные, скрежещущие звуки, точно много железа тащили по железу, тянулись в стоящей за окном мгле, и это наводило неподавимую тоску.
Вдруг: чок! С коротким звуком пуля, продырявив два оконных стекла, впилась в стену. Штукатурка, шурша, посыпалась на пол.
— Ой-ой-ой... убили, убили!.. Родимые!.. — заголосила нянька, мечась по комнате.
По голосу, каким она голосила, я угадал, что она не ранена.
— Няня, сядьте... сядьте!.. Не подымайтесь выше подоконника... Сядьте на пол... — старался перекричать я гул канонады.
Я сполз на пол, оделся на полу и — увы! — по Руссо, на четвереньках пробрался к детям. Оба мальчика тихо спали, ничего не подозревая. Я стащил их и по полу потащил во вторую половину квартиры, которая выходила окнами не к стреляющим.
Маленький стал отчаянно реветь, а старший тревожно говорил:
— Папа, пусти меня, я сам пойду...
— Нет, ничего, — говорил я, проползая в двери, — только не подымай головы.
— Разве опасно?
— Нет, нет... только не подымай головы!..
В дальней комнате собралась прислуга, хозяева с детьми. Мы лежали, прижимаясь, на диванах, на стульях.
Здесь, оказывается, тоже нельзя было стать во весь рост: трехлинейные пули, пробив две дырочки в окне, пронизывали внутренние стенки квартиры и впивались в кирпичи противоположной наружной стены вершка на полтора. То и дело слышалось: «чок, чок...» Осыпалась и падала штукатурка, подергивая пол белым налетом.
Стало светать. Время ползло томительно медленно. Орудия гремели, женщины, уткнувшись лицом, плакали. Детишки расширенными глазами молча глядели на непривычную обстановку.
— Пойдемте посмотрим, — проговорил хозяин, бледный, с подергивающимися губами.
Нагибаясь, мы прошли в мою комнату и, прижавшись в угол, стали глядеть наискось в окна. Рассвело. С нашего пятого этажа улица и Пресненский мост, с которого стреляли, видны как на ладони.
— Да они расстреливают дома!.. — вскрикнул хозяин, белый как полотно.
Действительно, каждый раз, как из жерла орудия вырывалась длинная огненная полоса, в одном из домов таял клубочек дыма, брызгами разлетались осколки, валились кирпичи, чернея, зияли бреши, и мертво глядели провалы вместо окон.
Под нашим полом раздался гул. Густое облако зеленоватого дыма проплыло, относимое ветром, заслонив на секунду все, мимо окна. Под нами, в квартиру четвертого этажа, попала граната.
Как сумасшедший я кинулся, уже не соблюдая никаких предосторожностей, схватил мальчиков и бегом бросился по коридору. За мной бежали хозяева с детьми, прислуга. Пули то и дело чокали, и сыпалась штукатурка. Надо было бежать по громадной, проходящей все пять этажей лестнице. Сквозные окна, освещавшие ее, были пестры от пулевых дырок. Громадные огни орудийных выстрелов, вспыхивающие на мосту, мелькали в глазах. Изо всех дверей квартир выскакивали полуодетые трясущиеся люди и бежали вниз. Дети, старики, женщины, мужчины — все смешалось в живом потоке.
Мальчики крепко обвивали мою шею, и я каждую секунду ждал, что эти ручонки разом обмякнут и тельце безжизненно обвиснет у меня на руках. Не разбирая ступеней, бешено мчался вниз, мелькая мимо безмолвно и страшно глядевших окон. Последняя площадка где-то далеко терялась внизу. Ноги подкашивались, стучало в висках.
Наконец выскочил во двор и облегченно вздохнул: двор был закрыт зданиями и заборами. Но пришлось и отсюда бежать: пули шуршали, дымясь снежком, по земле, по груде угля, наваленного у забора. На обывателя охотились с каланчи.
Я вбежал с мальчиками на руках в подвальное помещение.
Было темновато и сыро, и пахло мышами. Смутно виднелись силуэты сидевших, стоявших, прохаживающихся людей. Звуки выстрелов глухо доносились сюда. Страшная, никогда не испытанная усталость овладела, руки и ноги отваливались. Я сел на какой-то ящик. Надо было собраться с мыслями.
— Ня-яня!.. — капризно протянул маленький.
— Тсс... тсс... — испуганно прошептала какая-то женщина, бросаясь к ребенку и зажимая ему рот.
Все говорили шепотом, ходили на цыпочках, как будто в доме был покойник и как будто это от чего-то могло спасти.
В самом деле, где же старуха? Она или убита, или забежала в подвал другого корпуса.
Среди шепота слышалось:
— О-о господи, за что наказуешь?..
Таким же придушенным шепотом кто-то молился в углу, и доносилось урывками:
— Боже правый... боже всесильный... в твоих руцех... избави и помилуй... от глада, труса и нашествия иноплеменников...
— Если разрушат верхние этажи — обвалятся, и нас тут раздавит...
Кто-то поднялся и стал щупать руками своды.
— Крепко.
— Да еще балки железные, пять домов выдержат.
— Да-а, выдержат!.. Если б люди строили, а то подрядчики...
— Не знали, что вы тут будете сидеть, а то бы прочно выстроили.
В другом отделении чернела громадная печь центрального отопления. Из-под колосников, дрожа, ложились на земляной пол красные полосы. Приходили и, протягивая, грели руки.
На кучке угля, сливаясь с темнотой, сидел кочегар, угрюмый и черный. Он был из Тульской губернии, ходил без места, и его из милости приютил управляющий. Он помогал около печки, и за это ему давали ночлег и кормили.
— Что, Иван, страшно?
— Все одно, — угрюмо послышалось из темноты.
— А как убьют?
— И убьют — не откажешься.
И, помолчав, прибавил:
— Нас давно убивают, не в диковину.
— Как?
— А так. У меня в семействе, опрочь меня с женой, было восьмеро детей, а теперя — двое.
— Куда же те?
— Померли... с голоду... голодная губерния...
Опять в темноте постояло молчание. Дрожали красные полосы, и выскакивали, прыгая, раскаленные добела угольки. Все незаметно ушли в другое отделение. И мне вспомнилось, как бежал я по лестнице, прижимая ребят. И этот человек так же прижимал своих детей, и у одного за другим разжимались у них руки и обвисало исхудалое, изможденное тельце...
Я вышел, перебежал под пулями двор и стал подыматься по лестнице к себе на квартиру: надо было достать мальчикам потеплее одежду — в подвале было сыро.
Хрустя штукатуркой по полу в пустых комнатах, я прижался к стене и глянул в окно вниз.
Там, где еще час тому назад стояли громадные дома, полные детей, женщин, полные труда, забот и жизни, — бушевало море огня.
В раскаленных окнах среди ослепительно струящегося света безумно прыгало, металось, кроваво кивало острыми головами, хитро высовывалось и пряталось что-то неуловимо призрачное, и, дрожа, мелькали, появляясь и исчезая, светлые одежды. И столько было в этом необузданного, мелькающего, змеино-хитрого, что я иногда с ужасом видел живые существа. Торопливо, безумно весело играли в таинственно непонятную игру, и продолжалась необузданно дикая пляска.
Временами в раскаленной атмосфере разверзались черные провалы, и оттуда глядели обуглившиеся балки, и змеились перебегавшие искорки добела накаленного железа.
Это веселье и движение было мертво.
Огонь бушевал, пожирая целый ряд домов. На другой стороне тоже горело. За Средней Пресней подымался колоссальный столб дыма. Дома загорались разом во многих местах. Изо всех окон, дверей необыкновенно дружно выбивался дым, клубясь и застилая. Десятки языков со всех сторон лизали стены, крышу. Слышался треск, шорох, несло дым и искры. За Пресненским мостом море пожара. Крыши обрушивались, и уцелевшие почернелые трубы, как призраки разрушения, высились среди дыма и пламени.
Было что-то громадное, что-то непередаваемое, противоестественное. Было разрушение города.
Я оцепенело глядел на совершающееся, как вдруг сухой мгновенный звук цоканья заставил вздрогнуть: пуля, пробив стекло, расщепляя дерево, пронизала две двери и пропала в стене другой квартиры. Надо было уходить. Я взглянул в последний раз вниз и не мог оторваться. У бушующих пожаром зданий бегали торопливые фигуры.
Они прибегали откуда-то, молитвенно подняв руки вверх, подбегали к загорающемуся дому, бросались вперед головой, и в клубах густо валившего из окна дыма воровато мелькали ноги.
Несколько секунд тянулись мучительно медленно. В окнах молча крутился черный дым. Потом разом появлялась опаленная голова и вся закопченная фигура. Отбежав несколько шагов, задымленный человек, ловко вышибая ударом в дно ладонью пробку из сотки или полубутылки и далеко запрокинув голову, торопливо лил дрожащей рукой в рот весело колеблющуюся, кроваво искрящуюся на огне водку. Горела казенная винная лавка.
А кругом реяли пули, гудел пожар, лопались стены, проваливались крыши.
В подвале по-прежнему стоял гнетущий шепот. Пробравшаяся сюда няня рассказывала детям сказки:
— Вот серый волк и говорит Ивану-царевичу: «Иван-царевич, садись ты на меня, понесу я тебя через луга и леса, через горы и дубравы, через моря и реки...»
Детские глазенки широко глядят на морщинистое лицо.
— Няня, ты чего плачешь?
— Боже мой, неужели мы не выберемся отсюда? — шепотом, полным слез и отчаяния, говорит больная, неподвижно лежа на кровати.
— Не волнуйся, дорогая... тебе так вредно волноваться, — говорит, наклоняясь у изголовья, брат.
— Вредно волноваться, — горько усмехается она.
Глухо доносятся теперь где-то дальше выстрелы передвинутых орудий.
— А серый волк откинул полено и пустился скоком...
— Что такое полено? — звенит тоненький голосок.
— Тише. Это волчий хвост.
Никто ничего не ел. Детей поят холодным чаем.
— Нет, это невозможно. Надо же отсюда выбраться.
— Да вот подите и узнайте.
— Куда же я пойду — стреляют... Подите вы.
— Я бы пошел, да ведь... дети. Что они будут делать, вдруг... понимаете...
— Я бы тоже пошел — мать у меня... в Туле... единственный кормилец...
— Надо дворника. Яков!
— Чего изволите?
— Сходи узнай, — можно нам отсюда выбраться?
Все дружно накидываются на дворника.
— Ведь это же невозможно...
— Не сидеть же нам тут, пока расстреляют или сожгут...
— Черт знает что такое... Надо же меры принимать, чего же ты ждешь?..
Дворник уходит.
— А я вот что скажу, — слышится глухой ровный голос, — я вот что скажу: пожар подбирается и к нам...
— Ах, оставьте, оставьте, пожалуйста... Терпеть не могу, когда начинают...
— Какой там пожар?.. Куда подбирается?.. За десять верст от нас...
— Слава тебе господи, наш дом громадный, кирпичный и стоит отдельно...
— Вы — вечно!..
Его ненавидят. А он, помолчав, так же ровно и глухо говорит:
— Отдельно!.. А ведь заборы-то тянутся к нашему. А возле забора у нас, сами знаете, какая громада угля... Загорится — косяки, двери, полы начнут гореть. А то — кирпичный!.. Ну, а тогда не выскочишь: ход-то один, мимо угля, а полезем в окна в переулок, — в первую голову расстреляют, сами понимаете...
Вес понимают — он говорит правду, но его продолжают ненавидеть, отворачиваются, перестают говорить.
Входит человек в картузе и фартуке.
— Вы кто такой?
— Приказчик из мелочной лавки.
— A-а, это которая горит... От гранаты загорелась?
— От гранаты! — злобно говорит приказчик. — От гранаты бы не загорелась. Ни один дом от гранаты не загорелся. После стрельбы, когда весь квартал очистили от дружинников, пришли солдаты. Ну, мы обрадовались, — значит, успокоилось все. Входит офицер и говорит: «Уходите все из дому». Мы рот раскрыли. «Уходите сейчас, жечь будем». Стали просить. «Некогда нам дожидаться, сейчас же уходите». Насилу хозяин на коленях умолил — четыре ящика товару позволили взять. Солдаты сейчас же облили керосином и зажгли в пяти местах. А сколько квартирантов, — битком, и у всех имущество.
Что-то слепое, холодное и липкое заползало, постепенно наполняя подвал... Точно чудовище с громадным мокрым тяжелым брюхом улеглось и бессмысленно глядело на нас невидящими очами, глядело безумием жестокости.
— А сейчас подожгли дом с угла, возле вас; видят — ветер в ту сторону, ну и подожгли, чтобы весь порядок...
— А-а!!
У всех разом охрипли голоса.
— Господа... сию минуту... надо завесить... Ведь генерал-губернатор ... И тише... ради бога, тише...
И окна завесили, и все ходили на цыпочках, и опять говорили шепотом. Стало совсем темно, только на потолке, пробиваясь сквозь щель окна, ложилось отражение зарева. И эта кровавая полоса то разгоралась, то бледнела, и все с замиранием следили за ней.
— Да где же дворник?.. Боже мой, где же дворник?.. — разносился истерический шепот.
— Яков, что же ты пропал? Что ж ты не узнаешь, когда нам можно отсюда выбраться?
— Да, узнаешь... Подите да узнайте. Я вон высунулся, а солдат мне отмахнул. Я говорю: «Дозвольте объяснить», а он как ахнет — так угол у ворот и сколол.
Тихий, покладистый и услужливый Яков сейчас говорит, держит себя свободно и независимо: он уже не дворник, он теперь ровня всем, кто тут есть, ибо подвергается одинаковой опасности сгореть заживо или быть расстрелянным.
Ночь или день — трудно различить; должно быть, ночь, и полоса на потолке становится кровавее.
— Да мне одно ведро!.. — звонко и дерзко, нарушая, как искра темноту, напряжение и оцепенелость, раздается среди подавленности, тишины и мертвого шепота мальчишеский голос.
— Тссс!.. Тише!.. — шипят все, выскакивая, и машут руками. — Тише... ради создателя, тише!
Мальчуган лет одиннадцати, краснощекий, с круглым лицом, скаля веселые белые зубы, ловко подставляет под кран ведро, и струя, пенясь, наполняет шумом угрюмое помещение.
Его обступают.
— Да ты откуда?
— А во, наискось, из белого дома...
— Значит, по улице ходить можно?
— С превеликим удовольствием... куда угодно.
Разом распадается давившая тяжесть, чудовище исчезает. Все шумно, наперебой говорят, торопливо и радостно.
— Ну вот, я же вам говорил: не звери же они. С какой стати они будут жечь и расстреливать больных, детей, женщин... людей, совершенно ни к чему не причастных.
— Слава тебе господи... слава тебе, царю и создателю... — безумно-радостно крестится, приподнявшись на локте, больная, подняв глаза к потолку.
Слышатся счастливые всхлипывания.
— Дети, одевайтесь!
— Иван Иваныч, куда вы мои калоши дели?
— Значит, не стреляют?
— Стреляют! — весело бросает мальчишка, заворачивает кран, и мгновенно наступает мучительная, давящая тишина. — Двоих зараз подстрелили. Лупят и по переулку, и по улице, и из Зоологического.
— Как же... как же ты?
— Да хозяин грит: «Чайку хоцца... сбегай, грит, Ванька, принеси ведро...» У нас водопроводу-ти нету, водовозы боятся, не ездиють... А хозяин-ти с хозяйкой в погребу сидят, со страху рябиновку тянут, как пуговички... — мальчишка заразительно хохочет, подхватывает ведро и исчезает.
Снова давящая тишина, снова шепот, снова покойник в доме.
Ребята бегают между наваленным хламом, ссорятся, плачут, смеются, визжат, и взрослые, останавливая, поминутно шипят на них.
— А пожар-то больше, — слышится спокойный, ровный глухой голос.
— Да вы откуда знаете?! — злобно и с ненавистью накидываются на него.
— А вон!
И все подымают глаза к кровавой полоске на потолке. Она яркая. Потом понемногу тускнеет, тускнеет. И все жадно тянутся к ней воспаленным горячечным взором.
— Ну, вот, видите, тухнет.
— Боже мой, неужели же?
— Деточки... дорогие мои... родные мои... вы спасены...
Все подымаются, и все, даже дети, глядят в одно место на потолке.
— Да это дымом заволокло, — угрюмо слышится все тот же спокойный глухой голос.
— A-а, оставьте!.. Каркает ворона на свою голову...
Но на потолке становится опять светлее, и кровавая полоса, мигая и шевелясь, равнодушно смотрит как приговор.
Все опускают головы. Что-то чудовищное по своей нелепости охватывает душу. Иногда кажется, все — сон, и хочется проснуться. Я гляжу в пол и прячу преступную мысль: все сгорят, а я останусь с детьми цел.
И я торопливо и беспокойно бегаю воображением по двору, заглядываю в сарай, за заборы, — ищу маленькой дырки, в которую бы можно пролезть. Взять детей и проползти на животе через Зоологический сад — но там особенно усердно расстреливают и расстреляли сегодня служителя, который шел кормить зверей. С другой стороны колышется пожар. По переулку свистят пули... Выхода нет...
Я с усилием дышу стесненной грудью. Подымаю голову, встречаюсь с злобно сверкающими глазами и в них ловлю ту же мысль: все сгорят, а он один останется.
— Гм... дымком отдает...
И хотя его ненавидят, ненавидят его глухой голос, но не возражают; и в горле у всех щекочет горечью, а глаза ест. Дыма на самом деле нет, так как ветер пока клонит его в другую сторону, но все чувствуют его.
Кровавая полоса разгорается. Глухо отдается выстрел, кого-то еще?.. А те, кого прикалывают штыками?.. Ткнут в сердце, другого, третьего по порядку, — спокойно и без хлопот.
— Ночь бесконечна.
— Который час?
— Должно быть, около трех.
— Боже мой, еще четыре часа муки!..
Я достаю часы, гляжу, протираю глаза, опять гляжу.
— Восемь часов!
— Не может быть... не может быть... — шелестом ужаса проносится. — Ваши стоят...
И изо всех карманов лезут часы.
— Восемь...
— Без пяти восемь...
— Десять девятого... — подавленно слышится со всех сторон, и все прикладывают часы к уху.
И тогда все замолкают и сидят неподвижно, как каменные. Дети в разнообразных положениях в разных местах спят.
Все молчат, но подвал полон странных шепчущих звуков, шороха, беспокойного и трепетного, тревожного потрескивания. Разгорающийся пожар ведет свой собственный разговор, и шипение, треск дерева, звуки осыпающихся кирпичей воровски вползают, приглушенные, придавленные тяжелыми сводами, толстыми стенами, наполняя глухую темноту тревожным ропотом отчаяния и тоски.
Слышатся чьи-то всхлипывания, подавляемые рыдания. Больше, больше. Вырываются неудержимо, заполняют подвал, подавляя стоящий в нем шорох и шепот. Молодая женщина упала на колени, спрятала лицо в ладони, рыдает.
— Зачем... зачем обман?! Любовь, счастье... Если это для того, чтобы на твоих глазах погибли дети, не надо, не хочу... не надо счастья... не надо обмана... не хочу!..
Рыдания неудержимо бьют ее. Все молчат. Ни у кого не находится слова утешения. Каждому мучительно жалко самого себя. Грозно рдеет кровавый потолок.
А время остановилось, остановилась ночь, остановилась мысль, только тесный круг одних и тех же ощущений устало давит душу.
— Они пришли!.. Они пришли!! — исступленно несется истерический крик.
Все вскакивают с изуродованными страхом лицами, готовые на самое худшее.
— Кто?! Солдаты?.. Артиллерия?.. Расстрел?..
— Они пришли... они пришли!..
— Да кто?.. Кто?..
Ее злобно трясут за плечи, а она бьется в судорожной истерике...
— Кто же? Кто? Говорите!..
— Они... пожарные...
— Тушат пожар?..
— Нет... разбирают заборы, которые тянутся к нам... Нас не хотят жечь...
Всеобщая истерика заполняет подвал. Женщины на коленях ползут в угол, где, по предположениям, икона, крестятся, хохочут, обнимают друг друга, целуют детей. Проснувшиеся перепуганные дети отчаянно ревут. Я выскакиваю в кочегарку.
Печь почти потухла. Иван полудремлет, прислонившись к углю, — для него все равно. Публика понемногу успокаивается. Все входят с радостными, улыбающимися лицами, пожимают руки, говорят громко. Всем жалко друг друга, все любят друг друга. Ночь быстро проходит. Уже десять... Половина одиннадцатого...
Хочется спать, и чувствуешь, как сладко, как крепко заснул бы, но негде прилечь: все занято. Детишки понемногу угомонились. Красная полоса рдеет на потолке, но на нее никто не обращает внимания.
— А знаете ли, — слышится глухой голос, — я бы убрался подобру-поздорову; по крайней мере, воспользовался бы мирным настроением и вывел бы женщин и детей... Вернее было
Но ему прощают, даже его теперь любят.
— Зачем же? — говорят ему мягко, и в этой мягкости слышится; «Что с вас возьмешь? закон вам не писан». — Раз приняли меры против угрожающего нам пожара, значит, находят, что в доме сидит ни в чем не повинный народ.
Неодолимая усталость охватывает. Я ставлю локти на колени, кладу голову на руки и отдаюсь полудремоте. Иногда мне хочется расхохотаться — до того нелепо и бессмысленно наше положение.
Потом мне начинает сниться, бессвязно и запутанно, и я борюсь со сном и сновидениями, с усилиями подымая брови, открываю веки, и они опять, отяжелевшие, незаметно падают. И все кажется красным, и в этой густой, приторной красноте отражаются мохнатые человеческие лица, слышится кровавый шепот разгорающегося пожара, и солдаты трудятся, стараясь всадить в меня штыки, и штыки заворачиваются в мое тело, солдаты торопливо их распрямляют и опять всаживают, и я кричу им: «Скорей... скорей!..»
И кто-то кричит над моим ухом: «Скорей... скорей!..» — и трясет меня за плечи. Я открываю глаза: красный потолок, в красноватой полумгле — головы, руки, ноги, как будто оторванные и лежащие в беспорядке, и опять закрываю. Но опять трясут. Я подымаюсь.
Стоит дворник. Лицо тревожное.
— Солдаты... Страсть их сколько... В окна в сторожку заглядывают... Сказывают, зараз расстреливать дом будут...
Разбросанные в беспорядке руки, ноги, головы шевелятся, отовсюду подымаются люди с заспанно-испуганными лицами.
— Что?..
— Кто говорит?..
— Откуда?..
— Уже два часа... а я все думаю — я сплю.
— Боже мой, какая долгая, какая мучительная ночь!..
— Да не может быть. За что будут расстреливать? Забор же разобрали...
— За что? А за что расстреливали целый день?
— Надо кого-нибудь послать.
Все глаза обращаются на обладателя спокойного глухого голоса. Он подымается и уходит. Потом приходит через минуту.
— Там не солдаты, а звери: я думал, меня посадят на штыки.
— Требуйте, чтобы отвели к офицеру.
Опять уходит. Ждем. Проходит двадцать минут, полчаса... Томительное ожидание разрастается в беспокойство. Поминутно лазают за часами.
— Нет его!..
Прислушиваются к малейшему скрипу, но звука шагов нет. Одна и та же страшная мысль проползает в мозгу: «Убит».
— Его убили... — слышу я шелест над своим ухом. — Не говорите только вслух...
— Не говорите только вслух, — шепчут все друг другу.
И каждый ревниво следит в кровавой полумгле, чтобы не прочитали в его глазах страшной мысли. Больше всего боятся ужаса, паники, когда роковое слово будет произнесено.
Вот шаги. Все с секунду напряженно вслушиваются. Может быть, солдаты? Он.
Бросаются.
— Что?..
— Сказал?..
— Будут?..
Он ровно говорит таким же спокойным глухим голосом:
— Вывели со двора. Все время штыки на меня. По переулку все освещено пожаром, ни души... «Куда же вы ведете?» — «Иди...» Мне стало казаться — приколют где-нибудь у забора. Одним больше, одним меньше... Сколько таких трупов валяется по Москве. Вывели на улицу. Светло как днем. Стоит офицер. Лица я у него не видал — нету лица, одни усы, холеные, громадные, смотрят к бровям. Излагаю ему: «дети, женщины, больные...» Он стоит ко мне спиной. Потом небрежно цедит сквозь зубы: «Если завесят окна, если никто не будет подходить к ним, никто не выйдет из дому и если... со стороны дома и двора не раздастся нм одного выстрела, мы... не будем расстреливать...»
В доме снова покойник. Все расходятся по местам. У всех окостеневшие от напряжения лица. Отблеск пожара играет, шевелясь и трепетно озаряя, но в широко и напряженно открытых глазах стоит глухая тьма. Шорох и ропот пожара, по-прежнему придавленно, суетливо и тревожно шепчутся, но в ушах этих страшно прислушивающихся людей — могильная тишина: одного ждут, одно жадно ловят — глухой и слабый звук рокового выстрела, который с секунды на секунду раздастся там, за стеной.
Я с тоской гляжу на ребят и ищу глазами место, куда бы их положить, если начнут стрелять в окна. Но тут нет безопасного уголка: мостовая в уровень с окнами, и пули усеют все пространство. Теперь выгоднее было бы подняться в верхний этаж, но показаться в дверях — быть расстрелянным. Мне опять хочется расхохотаться. Я не гляжу на часы, прислоняюсь и засыпаю крепким, без сновидений, черным сном.
— Сидит, сидит за углом, где забор сходится с нашим домом... там удобно ему, не видно...
Этот зловещий шепот входит в мои уши и раскаленными каплями просачивается в мозг. И на меня смотрят хитро злые глаза под хитро поднятыми бровями и голое морщинистое лицо, все перекошенное хитрой и злобной улыбкой.
— ...Он ждет только, чтоб помучить нас... Он наслаждается нашими лицами, нашей мукой ожидания...
— Да зачем ему...
— ...А!.. хи-хи-хи, как же зачем?.. Весь черный, обугленный... Все сгорело: столы, кровати, платье, дети, жена... И он не может смотреть равнодушно на наших детей... гнездится там... и...
И в мои глаза близко-близко впиваются злорадно сверкающие зрачки под косо поднятыми бровями, и заглядывает голое, морщинистое, перекошенное лицо.
— ... И выстрелит два раза в воздух!..
Я стряхиваю теребящие меня за плечи крючковатые, костлявые пальцы.
«Настанет день, и все кончится, и все будет по-прежнему, но останется безумие...»
* * *
Никогда не встречал я с таким ужасом счастья брезжущий день, как теперь. Я вскочил и торопливо одел детей.
— Ну что, можно уходить? — с замиранием спросил я, прислушиваясь к одиночным выстрелам. Конечно, ручаться нельзя... — говорит дворник. — Руки кверху, и зараз надо... Никак, опять начинают...
Я схватываю за руки мальчиков и выскакиваю из подвала. Вид обугленного пожарища и разрушения поражает.
Прокаленный мороз перехватывает дыхание. Маленький зевает, как вытащенная рыба, задыхаясь и выпучив глазенки, и изо всех сил бежит рядом, торопливо семеня ножками.
— Папа, — говорит старший, испуганно озираясь, и так же бежит рысцой возле меня, — в нас выстрелят?
— Нет, нет... Только скорей... скорей, детки... Скорей… скорей, пожалуйста!..
В забор сухо плюхает шальная пуля. Я каждую секунду жду сзади залпа. Раздражающе звонко хрустит снег.
— Скорее, скорее до угла... до угла скорее!..
Осталось пятнадцать... десять... пять шагов... Мы добежали... Мы заворачиваем... Мы... спасены!..
В конце 1905 года я был в Москве.
Зима легла глубокая, снежная. Замороженные окна сплошь мшисто белели, а тяжелые белые клубы дыма медленно восходили над крышами.
Все шли и ехали с красными, как мясо, лицами. Кто тер перчатками щеки, кто торопился, не поворачивая головы, втянув в плечи, как будто у всех одна была забота, чтоб не одолел мороз, от которого всюду побелело железо и улицы терялись в холодной синеве.
Жизнь шла обычно, толпились в магазинах, в трактирах, то и дело отворялись двери, выпуская клубы пара, выходили пьяненькие с осоловелыми глазами. Та же толкотня на рынках, в рядах. Казалось, москвичи жили своей неугомонной обычной жизнью.
Но только казалось — тревога таилась всюду: за прикрытыми воротами, за побелевшими окнами, — стучалась за енотовыми шубами, за сермягами. В этом морозном воздухе, чуялось, нарастало еще пока неназываемое.
А по ночам стояли зарева. Стояли зарева, и не разберешь, в какой части города. Просто, выделяясь над упругим электрическим светом, полыхало полнеба, шевелилось, и звезд не видно.
Ночью все торопились, оглядываясь, и переулки глухо и пустынно подкарауливали.
В такую морозную ночь я шел по Садовой. Мигали звезды, бесстрастно светили фонари. Я стал сворачивать на Спиридоновку. Где-то, должно быть на Бронных, глухо, как в вате, стукнул выстрел, и сейчас же за ним сразу два. И опять тихо, морозно, мигают звезды, светят фонари.
Я осторожно свернул на Ермолаевский к Патриаршим. И вдруг мимо по переулку, отбрасывая бегущую косую тень, откинув голову, без шапки пробежал студент в расстегнутой шинели. Мелькнуло у фонаря молодое безусое лицо, почудилось, в крови, и пропал за углом.
«Что это?..»
Я остановился. И сейчас же из-за угла, звонко скрипя снегом, торопливо вышла группа студентов, держа руки в карманах, и тоже скрылась за углом, а один бросил на ходу:
— С оружием не ходить к Патриаршим...
Оглянулся — я один в переулке, стало быть, это относилось ко мне. Но тянуло неодолимое любопытство, и я осторожно пошел к пруду.
Возле серебрившихся деревьев чернела кучка народа. Когда я пересекал наискось улицу, один подбежал ко мне торопливо, испуганно и злобно, обдавая запахом водки, сказал:
— Давай револьвер... Стой!
— Какой револьвер!.. Что вам нужно?
Он, так же торопливо и злобно дыша, шарил по мне рукой.
— Да что вам нужно?
Подбежали остальные, человек пять, двое в валенках, один в теплой потертой шапке с наушниками. Лица испитые и все так же испуганно-злобные, и сильно отдает перегаром.
Они все стали шарить по мне. У одного в руках кинжал.
— Нету оружия.
— А крест есть?.. Есть крест?.. Так тебя разъедая!.. — злобно обдав подлой руганью и вытаращив глаза, крикнул высокий, худой, с подвязанными под холодным картузом ушами.
— Городовой!
Высокий быстро сунул руку ко мне в карман и переложил мой кошелек к себе. Городовой неподвижно чернел на углу спиной к нам.
Вдруг вся шайка на секунду воззрилась, бросилась за угол и исчезла. С Бронной, похрустывая снегом, вышло человек десять студентов...
Я обратился к ним:
— Что это за субъекты?
— Банды черносотенцев. На себя приняли миссию спасения отечества. Из-за угла подкарауливают прохожих, обшаривают, найдут оружие, избивают, иногда убивают и ранят. Студенчество особенно ненавидят, но осмеливаются нападать шайкой только на одиночек. Вчера двух студентов ранили, а третьего дня на Малой Бронной одного убили. Так шайками и сидят за углами.
Студенты ушли, а я пошел осторожно дальше. И теперь всюду чудилась тревога — в косой синей тени, густо лежавшей на снегу по углам от громадных молчаливых домов, в церковных дворах, над которыми в морозной мгле смутно и слабо сияли главы, по пустынным бульварам, изрезанным по снегу синими же тенями от деревьев — всюду.
И опять где-то далеко, спереди ли, сзади ли, как хлопушка, завязывая в морозе, хлопал выстрел, да вдруг посыплются, как горох, и опять смолкнет. Молчаливы замерзшие окна, молчаливы наглухо запертые ворота — обыватель, как улитка, втянулся в теплые комнаты, в углы и полеживает там.
Около часа возвращался домой. Жил на Пресне, и окна нашего громадного многоэтажного дома глядели на Зоологический сад и на пресненскую каланчу.
В доме, несмотря на поздний час, встретили меня шум, говор и волнение. На средней площадке столпились жильцы сверху и снизу, охали. Виднелся околоточный, несколько городовых — воры обобрали четыре квартиры и два чердака, утащили шубы, шляпы, шапки, разные вещи, с чердаков — белье.
— Ни днем, ни ночью покою нет, — говорил чахоточный околоточный в очках, — как с ума посошли, каждую ночь краж десять в районе. А все — революционеры.
— Какие же это революционеры, это — жулики, — сказал кто-то мрачно.
— Как ваша фамилия?
Обыватель, работая локтями в толпе, стушевался.
А утром опять уже озабоченная обывательская торопливая суетня. Но обыватели чувствуют, что что-то совершается, что-то назревает еще неназываемое.
В газетах среди откровенных и резких статей письма: «Граждане, торговец такой-то в Охотном ряду — ярый черносотенец: он говорил и делал то-то, то-то и то-то... Приглашаются все бойкотировать этого торговца».
А торговец, засунув руки в карманы, презрительно посматривает злобными черносотенными глазами на проходящую публику.
Проходит день, два, площадка перед его магазином пуста, в магазине ни одного покупателя, все обходят, как зачумленного, а соседи-торговцы, конкуренты, такие же черносотенцы, потирают руки, втихомолку ухмыляясь.
Дня через три черносотенец взвоет, бежит униженно в редакцию и помещает письмо:
«Я действительно был черносотенцем, но теперь переменил свои заблуждения, вижу, как я ошибался, и прошу простить меня».
Странно теперь вспомнить этот дружный натиск общественного мнения. Ведь чтоб результат был ощутителен, нужно было массовое участие в бойкоте, и оно так и было.
Охотнорядцы — самая наглая, вызывающая клика черносотенцев, неизменно поставлявшая кадры при избиении студенчества. Однажды охотнорядцы-мясники, хозяева и приказчики, отстранив полицию, с длинными ножами пошли на манифестировавших студентов. А теперь, придавленные бойкотом, прикусили языки, «переменили свои заблуждения», и по Охотному ряду разлился либерализм.
Эти удары общественного мнения поражали особенно ярых представителей черной сотни в разных частях города и всегда с неизменным результатом «перемены своих заблуждений».
Все возраставшая скрытая тревога наконец не выдержала, тонкая сдерживающая ее оболочка лопнула, и тревога разлилась по улицам Москвы. Москва вдруг стала пешей — остановились трамваи, местами нагромоздившись на площадях в баррикады; смолкли звонки; пропали гудки паровозов, омертвели вокзалы, и неподвижно стояли на путях вагоны. Еще не было столкновений, а тяжелое гнетущее ожидание навалилось на огромный город.
Улицы и площади Москвы закипели народом — сколько глаз видел, скрипя морозным снегом, кутаясь в облаках дыхания, шли и шли вереницей люди по мостовой, по панелям, и шли все одинаково: от центра, от сердца Москвы, к заставам. Шли в тулупах, в полушубках, бежали вприпрыжку в подбитых рыбьим мехом куртках и пальто.
Бабы, закутанные в навернутые по самые глаза платки, вели за руку посиневших от мороза детей, а побольше бежали сзади, играя и подбрасывая ногами мерзлый круглый конский навоз.
Многие везли за собой нагруженные добром и увязанные салазки.
И за заставами, сколько глаз хватал, шевелилась по пропадающему в морозной дали шоссе уходящая толпа.
— Куда путь-дорожку держите? — спрашивал я на Пресне мужичка, тащившего салазки со скарбом.
Он остановился, высвободил бороду и усы от намерзших сосулек и сказал:
— Да что, работенка кое-какая была, да вот забастовщики забастовали, все остановили, делов теперь никаких, там перегожу, а тады опять назад.
Деревенский народ широкими потоками исходил из Москвы, равнодушно предоставляя назревавшую борьбу им, забастовщикам, «ребятам», вообще им. Симпатии его интенсивно тянулись в их сторону, но сам он отстранялся и шел пережидать в деревню.
Еще не пришло время, еще тяжелый плуг горьких обид, кровавого горя не взрыл до глубины его сознания, не открыл полуопущенных глаз.
Однажды в такой же синевато-белый от мороза день ухнул орудийный выстрел, замер, завяз в морозе, — и у всех остался от него тревожный отпечаток, как неощутимое злое эхо.
И неведомо откуда он прозвучал: не то со стороны Страстной площади, не то из Замоскворечья, не то от Пресненской заставы.
«Началось!..»
Мимо Зоологического проскакал взвод казаков.
Снова грянул орудийный удар и, сдваиваясь, еще. Потом вдруг посыпались горохом пополнее винтовочные выстрелы и пожиже револьверные.
«Да, началось...»
Улицы опустели, но углы на перекрестках вдруг заполнились кучками народа. Неодолимо тянуло на улицу, невозможно было сидеть в комнате. Стояли часами, говорили, жестикулировали. И опять то же, тянуло любопытство, — но борьбу предоставляли им — любопытство с примесью бессознательного, хотя и пассивного сочувствия забастовщикам.
— Бывала, бедным извозчикам житья нету: ды штрафуют, ды номера записывают, прямо хочь ложись ды помирай, — говорит красный мужичок в кучерском армяке, — а теперя городовик отмахнет извозчику, а он ему: «Пошел ты вон куды!..» — и поехал мимо без полного внимания.
— Ну как же, слободнее куда стало, — раздаются голоса, — бывало, праздничными одними задушут. А ноне: вот тебе бог, а вот порог, не прогневайся.
Тут же около стены стоят человека три-четыре, кто с винтовкой, а большинство с поблескивающими в руках браунингами. Это — они, таинственные они, от которых замер весь город и, сдваиваясь, глухо отдаются где-то орудийные выстрелы.
Они мирно беседовали с публикой, — в черных барашковых шапках, некоторые в папахах, в коротких куртках, перехваченных ремнем, в высоких сапогах. Потом старший говорит:
— Ну-ка, Ваня, сними-ка... Больно уж свободно они там...
Ваня, с южным резким лицом и ястребиными глазами, должно быть горец, выступает за угол на широкую пропадающую в синей морозной дали улицу и, вскинув винтовку, припадает на одно колено. Раздается выстрел, и горец отбегает назад.
— Снял!.. Снял!.. Снял!.. — слышится радостно среди публики.
Все, вытягивая шеи, напирая друг на друга, выглядывают из-за угла.
— Долой! — кричит один из дружинников.
Но прежде чем успевают понять, где-то в потонувшей синеве улицы грохнул орудийный выстрел, в ту же секунду, оборвав приближающийся свист, у противоположного угла воронкой дыма и пламени разорвался снаряд. Зазвенели стекла, посыпались куски водосточных труб и штукатурки. Кто-то закричал высоким заячьим голосом, — там тоже стояла кучка народу.
От нашего угла все прыснули, как перепуганные мыши. Кинулись в калитки, в подворотни; какая-то толстая женщина, перевесившись животом, тщетно лезла на забор, а ребятишки с хохотом стаскивали ее вниз.
Я отошел дома на четыре назад по переулку и остановился. На углу было пусто. Но понемногу снова стали собираться с этой и с той стороны кучки народа и, вытянув шеи и замирая, заглядывали из-за угла туда, откуда каждую секунду могла прилететь смерть. Невозможно было усидеть в комнате, неодолимо тянуло на улицу.
Возвращаться домой труднее. Магазины закрывались, улицы становились все безлюднее, на углах, там, где опасность, кучки народу, и те же вездесущие мальчишки шалят, выталкивают друг друга из-за угла под выстрелы, швыряют мерзлыми комьями.
Попал в Замоскворечье, едва выбрался. На Пятницкой возле дома Сытина стояли грохот и пальба. Когда я вышел от знакомых, путь был отрезан — все переулки продольно обстреливались, поминутно цокали пули в водосточные трубы, в ворота, в стены домов, осыпая штукатурку. Ни на улице, ни в переулках никому нельзя было показаться.
В углу всхлипывала баба и утирала красное мороженое лицо углом теплого платка, накрученного на голову:
— И-и, господи, как я теперь... Ведь детишки дожидают, теперь ревут, а тут носа не высунешь...
— Тебе говорят, садом, а там пустырем, — говорит дворник, облаживая у сарая топор.
За воротами в разных местах то и дело начинали сыпаться выстрелы.
— И вам, господин, этой же дорогой. Зараз этой калиткой в сад, а там пустырь, только пригинаться надо, чтоб из-за стенки не видать было, а то зараз цокнут пулей. Ну, пустырем проползете, там церковный двор, а из церковного двора в тихой переулочек, а там слободно.
Возле стоял и слушал, подняв на меня глаза и поминутно подбирая носом выжимаемые морозом сопли, мальчик лет девяти, должно быть, в материнской кофте — рукава висели до самой земли.
— Я вас провожу, — живо предложил он, подшмурыгнув носом.
— Ну, с богом! — сказал дворник. — Иди за ними, — сказал он бабе.
Мы втроем подошли к калитке; мальчик отодвинул завизжавшую старую задвижку, открылся большой сад.
— Снегу много, — сказал дворник, покачав головой.
Деревья глубоко тонули в снегу: мы стали проваливаться почти по пояс.
Где-то загоралась перестрелка; вверху пели пули, шевелили ветви, а иногда обмерзшие веточки падали, как подрезанные ножом.
Мы болтались в снегу, пригибаясь, иногда почти ползая. В углу сада двое возились над чем-то черневшим в снегу.
Мальчишка воззрился, как гончая на зайца:
— Кого-то волокут.
— Никак убили! — воскликнула баба, совсем легла на живот и, вскидывая руками, точно поплыла.
Когда добрались до людей, оказался, должно быть, рабочий, со слезящимися, намерзающими глазами и в потертом лоснящемся пальто. Возле суетилась франтовато одетая, вероятно, горничная, а на снегу, на широком лубке, застланном ковром, беспомощно лежала на подушке страшно полная дама, в великолепной лисьей шубе. На полном, красном от мороза лице неестественно синевато и густо выступала пудра. Она перевела на нас большие выпуклые, полные ужаса глаза и сказала:
— Боже мой, что же это такое!.. У нас люстру в зале пулей разбило... — И в изнеможении закрыла глаза.
— Али больная? — участливо спросила баба.
— Здоровее нас с тобой, — проговорил рабочий, стоя по колено в снегу, согнувшись и разбирая веревочную лямку на груди, которая шла к лубку. — Муж уехал, а она боится, а идтить не может — разве согнешься при такой корпуленции? Четвертной билет обещала. Вот и волоку, взмок весь, пудов шесть будет...
Он встал на четвереньки, уперся, как бык, и потащил лубок с покачивающейся на подушке барыней. Горничная заботливо помогала.
— Ох ты, господи! Мать пресвятая, до чего дожили, — воскликнула баба.
А мальчишка повалился на спину, задрал ноги и, дрыгая ими и мотая длинными обмерзшими рукавами, неудержимо стал хохотать на весь двор.
— Цыц, ты, бесенок! Все ухи оборву... сатана...
Наконец добрались до пустыря. В заборе выломана доска, все пролезли в дыру и с большим трудом протащили барыню. От церковного двора я пошел свободно; вспыхивавшая от времени до времени перестрелка оставалась позади.
По городу стали расти баррикады — по улицам, по переулкам.
С утра до двенадцати часов идет постройка баррикад. Валят столбы, тащат снятые ворота, калитки, будки, газетные киоски, выдранные из заборов доски, все оплетают телеграфной и телефонной проволокой. Поют:
Вы жертвою пали...
Ребятишки всюду скачут, как бесенята... помогают и бабы и девки, главным образом фабричные работницы.
А обыватели, кухарки, хозяйки с корзинами мирно шествуют в мясные, в зеленные за провизией, и никто не стреляет, и все спокойно и тихо. Нельзя же без обеда оставаться. Спокойно вырезывалась на холодном зимнем небе грозная пресненская каланча.
С двенадцати часов улицы обезлюживались — ни души. Нельзя было носу показать, не только за ворота или калитку, но даже в форточку окна, — сейчас же летела пуля. Только прячась за баррикадами да за углами, чернели напряженные фигуры дружинников. Иногда они припадали на колено, и вспыхивали дымки их выстрелов. С каланчи, из-за зданий за Зоологическим садом, тоже вспыхивали тоненькими желтыми иголочками огоньки выстрелов или потрясающе бухал орудийный выстрел. Сторож, отправившийся в Зоологический сад кормить зверей, упал, и долго чернел на снегу его труп.
Ночью измученные дневной борьбой дружинники — их была горсточка — уходили передохнуть, поесть. Тогда приходили солдаты: приезжала пожарная команда, обливала расположенные понизу баррикады керосином и жгла их. Огонь трещал, пожирая дерево, и небо багрово шевелилось.
А с утра снова тихо и мирно, с корзинами идут за провизией. А поперек почернелой, обтаявшей до камней, пахнущей дымом мостовой строятся свежие баррикады под «Вы же-ертвою па-али...».
Управляющий нашего огромного дома озабоченно ходил по квартирам, справляясь, действует ли водопровод. Ассенизационный обоз не действовал, и была опасность потонуть в нечистотах.
— Хоть на улицу под пули беги. А знаете что, — сказал он, — что замечательно: ни одного воровства. Вот утром до двенадцати все же свободно ходить, квартиры настежь, хоть бы перышко утащили. Как сквозь землю провалились, а ведь прежде в наших местах целые притоны были, каждую ночь, каждую ночь кражи, взломы, нападения, а теперь жулье как воды в рот набрало.
Скоро идиллия кончилась: улицы стали обстреливать и днем и ночью. Ночью стреляли по освещенным окнам, приходилось завешивать. Фонари всюду погасли. Выйдешь, как стемнеет, украдкой во двор, темная морозная ночь над домами, лишь звезды играют. Тишина. Где-то упорно и долго лают собаки. И чудится — спит мирно деревня, и нет тревоги, нет страха и смерти, лишь собачий лай все стоит, подчеркивая мир и покой.
Нарушая очарование, грохнет орудие, другое, и красивой огневой дугой над крышами летит под звездами снаряд. Слышен взрыв, другой, третий. Помертвели звезды: начинает полыхать багровое пламя — горит фабрика Шмидта.
И все, все, сколько ни есть, обыватели, все сидят по своим комнатам, углам, полуподвалам, предоставляя горсточке людей в морозную ночь биться за то, что и он, обыватель, не прочь бы получить, если бы ему дали.
Так тянется время, и все прислушиваются то к тишине, то к бухающему одинокому орудийному звуку.
Пришла наконец развязка. Еще было темно, часов с четырех загрохотали у Зоологического сада орудия и мелко и дробно затрещали пулеметы. С трудом вставлялись между ними одиночные винтовочные и револьверные выстрелы.
Вдруг пули зачавкали в окна нашей и соседних квартир, звеня стеклом, впиваясь в перегородки комнат и густо обсыпая на пол штукатурку. Женщины с визгом хватали детей, бежали в дальние комнаты и кидались с ними на диван, на постели, загораживаясь подушками. Мужчины лазили по комнатам на четвереньках, чтобы не подыматься выше подоконников и не угодить под пулю.
Пули часто попадали в наши черные окна. В некоторых квартирах, сбивая со стен штукатурку, застилало пол по щиколотку.
Рассвело. У окна одной квартиры разорвался снаряд, начисто высадив раму и все изуродовав в комнате. Тогда из всех квартир, похватав детей, все понеслись вниз, по лестнице, в подвал. В подвале было столпотворение. В соседних дворах горели подожженные солдатами дома. В подвале сидели сутки.
Наконец часам к девяти утра все стихло. Пришел дворник и сказал:
— Вылазьте, можно...
Все повылезли с таким чувством, как будто в первый раз увидели и светлый день, и дома, и людей. На улицах уже стояли городовые.
— Слава тебе, господи, слава тебе, — крестился дрожащей рукой старичок в наваченном кафтане, — вернулись власти предержащие.
Все разошлись по квартирам. И вдруг с разных площадок лестницы понеслись отчаянные крики:
— Батюшки!.. Караул!.. Обобрали!.. Что же это?..
— Слава те, все по-прежнему, все, — крестился старичок, — слава богу, успокоился народ, даже воры вернулись.
— Да идите вы сюда! — кричали женщины, зовя мужчин.
Несколько квартир оказались обобранными до нитки.
Все входило в свою обычную колею.
Не неслись из-за окон звуки дрожек, не хлопали двери, молчали звонки, погасли все звуки, разнообразные, неуловимые, забываемые, но из которых складывается дневная жизнь. Все стояло на своем месте — мебель, картины, зеркала, но полное иного, таинственного, еще не раскрывшегося смысла.
Больная лежала неподвижно, вся в белом, на белой подушке, с выпростанными на одеяло тонкими руками. И, не выделяясь на белизне подушек, белело лицо. Было оно прозрачно, спокойно. При взгляде на него вспоминались румянец, здоровье, молодость — далекое и милое воспоминание.
Огромные черные глаза глядели, не отрываясь, на дверной крючок, с которого неподвижными складками свешивалось студенческое пальто.
Никого нет. Прислуга разбежалась, и это так и должно быть. Но... мальчик, милый мальчик!
Он сказал:
— Мама, я останусь с тобой.
Да, он должен остаться с ней. Ничто не должно оторвать его от нее. Нет такой силы, нет такой власти!
— Мама, я останусь с тобой.
— Да, милый, ты оставайся. Все, что нужно, там сделают без тебя другие.
И вдруг он ей сказал:
— Мама, но ведь я отлично стреляю и мог бы пригодиться.
Она рассмеялась. Никогда не смеялась так. Он отлично стреляет, он ловок, гибок и смел, но ведь это — только для нее. Это — для нее. Гибкое тело — ведь это ее муками, ловкость и смелость — это ее усилиями, ее бессонными ночами, ее знанием, ее наблюдательностью, ее характером, настойчивостью. Это созидалось день за днем, час за часом, минута за минутой, упорно, медленно, трудно. Это вырывалось у болезней, у обстановки, у школы, у предрассудков, у проклятых общественных условий.
— Мама, я останусь с тобой.
Это естественно, иначе и не может быть. Если бы она физически могла и если бы понадобилось, она, ни минуты не колеблясь, отдала бы жизнь за дело общего счастья, и в свое время она доказала это и целых десять лучших лет жизни, после трехлетнего тюремного заключения, провела в полярных снегах.
Нет цены, которую нельзя бы отдать за это огромное, страшное дело, только... только не мальчика.
На верхней губе у него пушок, и он очень серьезно, скосив глаза, смотрит на нее, а для нее он такой же голенький, с пухлыми ножками, как и в те времена, когда она подымала его на одной ладони.
«...Но ведь я отлично стреляю».
И она засмеялась, засмеялась тихим счастливым смехом матери, и одиноко и пусто прозвучал ее смех в безмолвной квартире.
Мысли на минуту примолкли, и она взглянула на висевшее складками пальто и улыбнулась, и мысли опять тихо и радостно побежали.
Среди вековой тайги, среди снегов, среди суровой природы, где белели кости народных бойцов, под колеблющимся, фантастическим неверным отсветом полуночной игры родился он. И сколько усилий, сколько нечеловеческих мук, страданий, слез, унижений стоило, чтобы сохранить чуть теплившийся, колеблющийся крохотный огонек жизни и пронести его сквозь вековые дебри, сквозь снега и тундры, сквозь насилия и позор бесправной жизни.
«Мама, я останусь с тобой».
Да...
Часы ударили раз, медленно и протяжно, и звук удара пронесся, дрожа и колеблясь и становясь все тоньше и тоньше, пока не впился смутным предчувствием тоски и страха.
Она широко раскрыла глаза.
«Час, а его нет!»
Она взглянула на пальто и... улыбнулась.
«Мама, я останусь с тобой... я забегу только к Сорину. Они, знаешь, переехали и живут теперь как раз над нами. Пальто я здесь оставлю».
Она никогда не расставалась с ним. Он уходил к товарищам, в театр, на сходку, и она, прикованная к постели, шла с ним, говорила его речами, думала его мыслями, смеялась его смехом, негодовала его негодованием. Он приходил, садился возле и все рассказывал до мельчайших подробностей, и все оказывалось как раз так, как она представляла без него.
Тонкий, нестерпимо звенящий, как комариное пение, звук назойливо стоял в мозгу:
«Отчего его нет?»
За двадцать лет он никогда не солгал ей, даже в шутку.
«Мама, я останусь с тобой... я пойду к Сорину...»
Она взглянула на пальто и улыбнулась.
Он здесь, наверху... Боже мой, но отчего так неловко лежать? Я не могу разглядеть его лица... как будто темно... и не слышно его голоса... Но ведь он здесь же, наверху? Да?..»
И все свое тянул, нестерпимо повышаясь, комариный звук. И потому, что он был неуловимо тонок, было в нем что-то затаенное. И она прислушалась к нему, и ее поразила тишина. Стоял день, но можно было подумать, что это ненарушимый покой глубокой ночи. И, скосив расширенные ужасом глаза, она огляделась: было все то же, и была неуловимая и страшная новизна.
Тонкий звук оборвался. Раскалывая тишину, кругло пронесся тупо-глухой удар, и в своей глухоте такой потрясающей силы, что дрогнул пол, стены, жалобно зазвенели стекла, ахнул весь город.
— А-а-а!.. — вырвалось у нее изумленным криком.
Догоняя, тяжело пронесся второй удар, и, торопясь заполнить промежутки, весело отскакивая, посыпался сухой треск и кто-то зата-атакал: та-та-та-та...
На секунду погасли все мысли, все представления.
«Кто сказал?!. Кто это сказал?!»
Она закричала диким, страшным голосом, и он исступленно пронесся по всем комнатам.
Но промелькнувшее на мгновение представление было так чудовищно, так противоестественно, что она спокойно завела веки и с минуту лежала с закрытыми глазами, чтобы не допустить самой возможности возникновения этого предположения.
И она опять улыбалась своему мальчику, улыбалась высохшей шелухой потрескавшихся губ, улыбалась глазами, в которых горел лихорадочный блеск, улыбалась мертвыми, ввалившимися висками, кожей, высохшей, как пергамент.
Бум-м!.. Бум, бум!..
Наперебой сыпался веселый сухой треск, заполняя промежутки.
И снова ядовитое жало сомнения, поименному качаясь, подымалось в душе.
...Но ведь он не мог сказать неправду. Он не мог этого сделать даже во имя ее покоя. За двадцать лет он не солгал ей даже в шутку. Он сидит наверху, у Сорина.
А неумолимое время, издеваясь пыткой, медленно ползло, ничего не изменяя, и часы медлительно отмечали его мучительный след.
И вдруг затрещала ружейная перестрелка, и, как бы подтверждая весь ужас ее смысла, косо заглянуло в окно солнце, и узенькая полоска красноватого отсвета легла на стене, в то окно, куда заглядывало только при закате.
И стало ясно — он там.
И с трясущейся головой, делая нечеловеческие усилия, больная села на постели.
Вся жизнь ее клокотала вокруг бурными приливами, всеми чувствами, всей любовью и ненавистью, наполнявшими эту жизнь. Полный жгучей ненавистью протест подымался, затопляя все ощущения, все чувства. И лицо ее было перекошено злобой, она тряслась, и грозила костлявой рукой, и кричала, покрывая трескотню перестрелки:
— Какое право имеют эти люди? Какое право?! Откуда вы пришли? Кто вы? Это — мой сын! Слышите ли? Это мой сы-ын!! Сын!.. девять месяцев я носила его, девять месяцев я кормила его, и всю, всю жизнь, молодость, всю жизнь я отдала ему... Вы не смеете!.. Это я, я — в нем! Это — мой голос звучит в нем, это мои глаза глядят в нем, это мой румянец на его щеках... О вы!! Вы не смеете! Вы — святотатцы! Вы не смеете!.. Я — мать!
В промежутке затихших ударов воцарилась торжественная тишина, как будто она сказала: «Я — царица мира».
— Я — мать, — прозвучало в зале, в столовой, прозвучало в квартире, во всем доме, выбросилось на улицу, разлилось по площадям и зазвучало гордо и могуче над всем городом.
— Я — мать!
Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..
— Зачем вы сожрали моего сына, вы, злые звери?! Вам нужна свобода? Вам нужно всеобщее счастье? Но какой свободой» каким мировым счастьем окупите вы жизнь моего сына, вы, проклятые, жестокие звери?! Слышите ли — мо-е-го сына?
Она прислушалась.
— Что? Вы все дети своих матерей? Да, но это тех, других, чужих матерей. Я — мать моего сына, и ничем вы не сотрете, не смоете, не умалите своего преступления!
Бум, бум, бум!.. Та-та-та-та!..
— Возьмите меня, — зашептала она ласково и заискивающе, с хитрым лицом, — возьмите меня... Я буду служить вам, я буду ползать у ваших ног, я буду служить вам прикрытием от вражеских пуль, я буду ползать у ног ваших врагов, я буду грызть им колена, закоченею с пальцами у их горла, но...
Она молитвенно сложила исхудалые руки, и слезы полезли по иссохшим щекам.
— Отдайте сына!..
Отвечая на другое, трещали за окнами выстрелы.
Тогда она злобно захохотала.
— Вы издеваетесь!.. Вам нужно не иссохшее, измученное, вам нужно молодое, живое, здоровое тело, вам нужна горячая, свежая красная кровь, вам нужны ловкие молодые руки, — и вы взяли моего сына!
Дом трясся от тяжких ударов, и над городом стоял грохот, покрывший мелкую и торопливую трескотню.
— Вы издыхаете, дикие звери, вы заливаете вашей преступной кровью мостовую! Вы покупаете себе свободу, вы отняли у меня сына!..
Она прислушивалась с мучительно изломанными бровями не к канонаде, а к страшной мысли, которая подымалась в ней, и, с ужасом стараясь подавить ее, пронзительно закричала, защищаясь руками:
— Нет, нет, не хочу, не хочу слушать!.. Неправда! Замолчите! Вам никто не поверит!..
И, защищаясь и собрав всю ненависть, кричала:
— Прокляты вы! Ведь есть же в материнстве сила, стоящая вне нашего сознания, вне нашей воли... Есть же в нем что-то чудовищно огромное, иначе мы бы не чувствовали этого... Так во имя его проклинаю вас, убийцы!..
Она тряслась от озноба и качалась.
— Пощадите, пощадите, не мучайте так страшно, так нечеловечески!.. Я умоляю, целую ваши кровавые руки, сжальтесь!.. Я — не убийца... Я отдала ему душу, я не думала об этом, я не представляла, что так кончится, что к этому сведется...
Она дрожала мелкой дрожью неподавимого ужаса, и качалась, и шептала, съежившись и глядя искоса глазами побитой собаки. Эта трескотня, это бесстрастно ползущее время, эти молчаливые комнаты свидетельствовали, что она — такая же убийца, как и те. Они убили в несколько часов, она подготовляла это двадцать лет. Мальчик не мог иначе, он не мог не идти на улицу, когда бились за счастье. Его неумолимо вели туда все мысли, все чувства, вся любовь, вся ненависть, взлелеянные ею же. Он пошел потому, что она с колыбели вела туда.
Судорожно ловя дрожащими пальцами воздух, она приподнялась, глядя огромными глазами, и они кивали и смеялись ей в лицо разбитыми черепами, оторванными руками и ногами, вытекшими из разорванных животов внутренностями, дрожавшими на мостовой красными лужами остро пахнущей крови.
— Убийца!!
Все поплыло... Пусто, черно, немо.
* * *
Когда вернулось первое ощущение, это было ощущение холодного пола, на котором лежала. Тянуло из дверей. Тикали часы, равнодушно меряя время. Стояла ночь. По карнизам, по стенам, по мебели трепетал красноватый отсвет. Испуганно сновали красные тени.
Наморщив лоб, она болезненно собирала разбредавшиеся мысли. И вдруг в красной темноте огненно вырезалось:
— Убийца!!
И уже не погасало.
И она поползла, судорожно хватаясь за пол, как ползет червь, влекущий раздавленное тело. Ночь тянулась, и похоронным боем извещали об этом часы. Каждый вершок давался нечеловеческими муками. Подолгу бессильно лежала, и леденящая мысль, что умрет прежде, чем доберется, опять гнала.
Окно. Женщина оставалась неподвижной. Умерли звуки. Не было слышно дыхания. Невозмутимо царила ночь.
Медленно перевела отуманенные глаза. Что осталось? Одно — увидеть издыхающими убийц.
С нечеловечески искаженным лицом приподнялась и глянула в окно, но в широко открытых глазах, из которых уже глядела смерть, отразилось одно только зарево.
И было оно багрово.
Над улицами, над домами белеет морозная мгла. Телеграфные столбы, проволоки, заборы, деревья густо запушились, и, как прокаленное, обжигает белое железо.
Снег визжит и плачет.
Низкое зимнее солнце багрово-тускло пробивается сквозь холодную мглу.
Не вызывая ничего тревожного, где-то весело лопаются щелкающие звуки, сухие, короткие, без отзвука вязнущие в густом воздухе. Или угрюмо-одиноко бухает тяжелое, глухое, без раската и откликов.
Потом смолкает. Стоит мгла, седые деревья, толсто белеют протянутые в вышине проволоки. А в холодно-неподвижном молчании из смолкших звуков щемя вырастает тревога и истинный смысл их.
Уже чудится под этим низким негреющим солнцем огромный испуганно-примолкший город. Простираются в пустынном молчании безлюдные улицы, площади; незрячими, ничего не говорящими очами белесо глядят дома, мертво и черно дымятся развалины.
Ухо испуганно-жадно ловит роковые, последние для кого-то страшные звуки, ибо молчание невыносимо.
Снова лопаются щелкающие звуки. Кто-то умирает. Где-то дымится снег, впитывая красную кровь.
В странном соответствии с щемящим молчанием, прерываемым этими звуками смерти, некоторые улицы полны болезненного, ни на минуту не ослабевающего оживления. Снуют фигуры, мелькают лица, скрипит снег, фыркают клубами пара лошадиные морды.
Мужики с заиндевевшими бородами поспешно тянут ручные санки, нагруженные скарбом. Бабы в тяжелых неуклюжих овчинных тулупах, широко запахнув полы, торопливо дыша, несут, оттягиваясь назад, кричащих ребятишек. Детишки побольше, с накрученными на головах платками, бегут в отцовских валенках, хватаясь иззябшими ручонками за тулупы матерей. Кто побогаче — едет в извозчичьих санях, а на санях высятся узлы, сундуки, короба. Улицы, как живые, шевелятся до самого конца, теряясь в мглистой дымке, и стынущий пар дыхания тяжело садится.
Кишит огромный муравейник, на который наступили, или справляют странный, всех захвативший от мала до велика праздник.
Это самый большой человеческий праздник, праздник паники и ужаса. Тысячи людей стремятся к заставам и растекаются по дорогам среди снежных полей, среди угрюмо молчащих в зимнем уборе лесов.
Кто-то умирает за них в пустынных улицах, а они бегут, об одном думая — о жизни в подвалах, в грязи, в нищете, в неустанной бычачьей работе, в беспросветном рабстве. Они бегут, ненавидя тех, кто умирает за них в пустынно-молчаливых улицах, ибо бьется в них великая любовь к жизни, постылой, проклятой, а теперь ставшей вдруг прекрасной жизни.
Я брожу между этими бегущими в одном направлении толпами. На углу у фонарного столба лежит мальчик с застывающим восковым лицом, с синею дырочкой над глазом от неведомо откуда залетевшей шальной пули. К фонарному столбу испуганно подбегают люди и разбегаются, оставляя вокруг воскового белеющего лица пустое и мертвое пространство.
Я вхожу на широкий, весь заставленный лошадьми, санями, ручными санками двор.
Торопливо выносят сундуки, узлы, грузят и спешно выезжают со двора. На всех улицах испуганное, торопливое оживление. Визг полозьев, фырканье лошадей, восклицания — все имеет не прямой свой смысл, а странно говорит о чем-то, что стоит молча и грозно над всеми.
Выделяясь равнодушной фигурой, с большой белой бородой, согнувшись, сидит на бревне старик, расставив колени, глядя красными слезящимися глазами в истоптанный снег.
— Ты что же, дедушка?
— Ась?
Он на минуту подымает на меня красные веки, тусклые глаза и опять в снег.
— Эй, што дорогу загородил, ломовой!..
— Матрешка, бяги скорея в горницу, за божницей пашпорт... забыли, головушка ты моя бедная!..
Кто-то ругается отборными словами. Плачет ребенок жалобно и слабо в захватывающем дыхание морозном воздухе.
— Остаешься, что ль, дедушка?
Его равнодушная, безучастная фигура странно выделяется на этом тревожном, беспокойно мечущемся оживлении.
Он опять глядит на меня, жует губами и вяло говорит тусклым, старческим голосом:
— Стыть, аж дерево дерет.
И снова глядит в снег, равнодушно пожевывая.
— Кха-а!.. господин хороший!..
Этот странный хриповатый голос, казалось, не имеющий никакого отношения к старику, выделяется изо всех звуков, неестественно-неожиданно проносится, как крик ворона, среди скрипа полозьев, среди частого дыхания, среди испуганных восклицаний, призывов, нетерпеливой брани.
Я оборачиваюсь.
Старик, с трясущейся головой, неестественно расширенными глазами, удивленно собравшимися на лбу морщинами, делает шаг ко мне, неверно колеблющимися движениями цепляясь за мое платье.
— Што я изделал?!. А?..
Я отстраняюсь.
— Ты что, дедушка?
Не то злобная, не то страдальческая усмешка тянет сухую кожу.
— Что изделал?!
И вдруг потух, пожевывая, опустился, уставился между коленями. Снова странно выделяется на общем испуганно-тревожном оживлении его равнодушно-неподвижная, согбенная фигура.
— Как зачали стрелять, все у погреб полезли, все, и господа опустились, шутка ли!
Он говорит, но не видит меня, не слышит скрипа полозьев, фырканья лошадей, тревожных восклицаний. Может быть, набирая морщины на лбу, он старается найти смысл чего-то, что за всю его долгую жизнь никогда не открывалось. Мороз скрючивает старые руки, стягивает в кулак изжитое лицо. Губы плохо слушаются.
— Гы-ы... сладко, што ль... не сладко... кому хошь... не знаешь, откеда придет... Все полезли... господа — нежные, руки бе-елые... А?.. Все тут... в погребу сыро, холодно... мы привычны, весь век там прожили, нам што, нам все одно, а?.. Потому в погребу и спишь, в погребу и родишь, и работаешь, и помрешь... никуда не уйдешь... Кому што представлено... господа нежные, руки — белые и... с нами... легко ли!.. чайком их по-всякому ублажали, да рази им наш чай?.. жестью воняет... тоскуют об своем, об своей жисти... Нам што, нам абы прикорнул, с зарей опять за работу, наше дело привышное... А?..
Он трет старые, заскорузлые, морщинистые руки.
— Стыть... дерево ажнык дерет... до турецкой канпании к холере такая стыть стояла.
Я присаживаюсь возле. Он видит меня, глядит широкими глазами.
— Тебе, дедушка, сколько лет?
— Бегить... Бегить... всякий, который в силах, бегить...
Двор пустеет. По белому снегу темнеет мерзлый конский навоз.
— Зачали стрелять, у нас верхи занялись... дым, плач, второй этаж полыхает, в погребу уж не усидишь, тепло стало, дымком заворачивает... сынок и говорит... сынок у меня кормилец... по сапожному мастерству сызмальства... возле него кормился... бобыль я, никого в свете... один сынок... кормилец...
Лицо подергивается усталостью, глаза тускнеют, уходят в провалившиеся черные впадины, и снова усталое равнодушие в согнутой осунувшейся фигуре.
— Так что, дедушка?
— Вылезли все из погреба-то... дом-то полыхает... господа плачут, все роскошество погибает... Сынок-то, кормилец мой... восемнадцать годов на Миколин день... Батюня, грит, подь в сарайчик... Може, чего осталось? Пошел я, а он вяжет посередь двора на салазки сапога, голенища, подметки, всякий товар, тем и живем, тем и кормимся... нагнулся, вяжет... Вышел я, вышел из сарайчика, бегить из ворот городовой, пузо толстое, глаза стра-ашные, бегить, в руке ружье со штыком... добег до Ванюши, добег, ды... штыком, штыком ево... весь по самый по ствол... Я... я... кинулся... добег, ды как...
Старик захлебывается и, трясясь и наклоняясь к самому моему лицу, стучит костлявыми старческими кулаками, грозит мне, и лицо его дергается злобной не то усмешкой, не то судорогой:
— ...ды как закричу-у: «Бей!.. бе-ей ево!!. бей ево, забастовщика!.. бей ево, забастовщика!.. А-а-а!!.» А он ево штыком порет, штыком... весь снег окровянился... «Бей ево, забастовщика!.. Не дают нашей жисти спокою... кабы не они, спокой был бы нашей жисти!..» Гляжу, лежит Ванюша, руки раскинул...
И старик глядит на меня изумленными, полными муки и ужаса глазами.
— А?.. Што я изделал... што я изделал, господин?!.
Двор опустел. Я ухожу. Старик остается один.
Я снова брожу по пустынным улицам, по молчаливым площадям, по улицам и площадям, залитым бегущим народом.
На углах серые шинели, наивно-тупые лица, штыки, приклады.
— Руки вверх!
Я подымаю руки, стою, меня обшаривают.
— Покурим, што ли, — гостеприимно предлагает солдатик, вытаскивает из моего бокового кармана портсигар, неуклюже берет иззябшими пальцами папиросу, подает товарищам и мне возвращает портсигар.
Мы закуриваем. Дымок синими струйками мирно вьется над серыми шинелями. Из-за домов, холодных и спокойных, доносится одиночный выстрел.
Лавки, ворота, калитки заперты. Медленно догорают черные дымящиеся развалины.
Бродить по улицам опасно, но нет сил сидеть дома.
На площади вокзалов бушует огромный пожар. С гарью и дымом несется торопливый треск, шепот и шорох, и свистящее пламя по-змеиному качается острыми головами, мечется и лижет быстро тающий снег, обнажая черную дымящуюся землю.
Орудия молча и длинно глядят хоботами вдоль площади. Серые фигуры часовых мерно прохаживаются вдоль лафетов.
На площади в разных местах, черно выделяясь на снегу, лежат убитые. Возле них собираются кучки народа. Подъезжают широкие с брезентом сани, похожие на те, на которых возят с бойни мясо, на них валят застывшие, раскорячившиеся, упрямо не влезающие трупы, покрывают брезентом и развозят по участкам.
Я подхожу к одной кучке. Стоят молча, угрюмо смотрят. У ног в пустом кругу лежит парень. В застывших скрюченных руках — смерть, но лицо полно молодой энергии, отваги и воодушевления. Рот раскрыт, должно быть, кричал товарищам, и пуля в сердце мгновенно захватила и не дала сбежать с лица живому выражению.
На него смотрят тупо и неподвижно, как смотрят, опустив рога, быки на кровавое место, где только что свежевали тушу. И я стою и смотрю.
С некоторого времени что-то странное, тяжелое стоит у меня за плечами. Несознанное, смутное беспокойство давит, и я шарю по карманам, не потерял ли, не забыл ли чего. Люди уходят, приходят, а тревога моя растет. Я не могу одолеть этого неприятного, давящего, не определившегося беспокойства.
Наконец не выдерживаю и оборачиваюсь: два глаза, два круглых расширенных глаза острым блеском глядят, не моргнув, из-за плеч стоящих людей. И в этом взгляде столько остроты, столько дикого и поражающего, что я отворачиваюсь, но сейчас, словно меня тянет, опять подымаю глаза и слежу за ним. Он смотрит мимо меня, мимо людей, туда, в тот пустой и мертвый круг, где видны скрюченные руки.
Что-то болезненно поражает меня, и я перевожу глаза то на молодое мертвое лицо, то на чернобородое лицо, на котором видны одни только дикие глаза.
И вдруг схватываю сходство: сын!
С болезненным любопытством всматриваюсь в бородатого человека, у которого одни только дикие глаза — да ведь это Михайло Иваныч, маляр, часто работавший на даче у моего хозяина!
Но что-то не позволяет мне заговорить с ним, а он, не отрываясь, смотрит на юное мертвое лицо.
Он не подходит к убитому сыну, не наклоняется, не плачет, не рассказывает своего горя.
Среди нас глухо и отрывочно перебрасываются:
— Совсем молодой...
— Крови не видать...
— Должно, в сердце...
— Много их тут легло.
— Гляди, и отец, и мать есть...
Я тоже не могу оторваться и уйти, хотя стоять тут долго небезопасно — кругом шныряют шпионы, полиция, и тех, в ком признают знакомых или родных убитого, уводят в участок, но неизвестно, доводят ли их туда и не лежат ли они так же где-нибудь на снегу.
Подъезжают сани. Взваливают мертвеца со скрюченными руками. Я не гляжу, но чувствую сзади остроту диких, безумных глаз. Сани уезжают. Я ухожу. Несколько раз меня обыскивают патрули.
Чьи-то тяжелые, торопливые, измученные шаги догоняют. Он идет рядом со мной.
— Во... сын.
Я не расспрашиваю, идем молча.
Его степенное бородатое лицо, лицо артельного старосты или подрядчика, строгие под нависшими бровями глаза, неторопливые движения глубоко сосредоточенны и покойны. Он идет с опущенными глазами, и от этого лицо тяжело и неподвижно, как каменное. И говорит глухо:
— Ничего... ничего!..
Хрустит снег под тяжелыми одинокими шагами.
— Не признался к нему... это ничего... ничего, еще будет дело...
Улицы пусты. Одиноко стоят дома. Я по-прежнему иду молча; к тому непоправимо огромному, роковому, что в этом человеке, я ничего не могу прибавить.
— Руки вверх!.. Есть оружие?
Обшаривают.
И вдруг он засмеялся, засмеялся им в лицо, засмеялся ртом, щеками, личными мускулами, но глаза не смеются, а глядят с тем же безумным блеском, как на мертвеца, глядят пылающей, неугасимой, нечеловеческой ненавистью, и из-за этих страшных глаз не видно и не слышно смеха.
— Ха-ха!.. ведь какая это сволочь!.. Вот вы наколошматили их, как тараканы дохлые лежат... ха-ха! лежат дохлые... а ведь которые остались... разве их узнаешь... которые остались?.. Ведь теперича они вас день и ночь караулить будут... ползе-ет... ползе-ет... на брюхе... из-за забора... из-за угла... с крыши бац! и готов ваш брат!.. Разве от него, от идола, убережешься, ежели ему все одно, сам себя к петле присудил. А? Хе-хе!.. каждую минуту готов будь...
Лица пасмурно темнеют.
— Ну, ну, ну... ступай... ступай, ладно.
С исковерканным злобой лицом к нему подскакивает плюгавенький солдатик, стуча прикладом о хрустящий снег:
— Сволочь!.. Али захотел... зараз тебя на месте... — и осекается на полуслове: на него глядят дикие глаза.
Они стоят друг перед другом, потом солдатик отворачивается, отходит.
Мы идем дальше.
— Ну, прощайте.
— Прощайте... ничего!..
Я иду один по пустынной улице, сзади снова догоняют хрустящие шаги.
— Помните, на даче у вас работали... маляр, маляр-то какой был... другого такого мастера не найтить.
Лицо его дернулось судорогой, но глаза были сухи и блестящи.
Было странно, почти невероятно, что такая маленькая, тщедушная старушка могла выплакать так много слез.
Целые недели она не ложилась спать, задремывая на минутку перед зарей, прислонившись головой к стене. Что бы ни делала, прибирала ли по дому, ходила ли по бесконечным учреждениям и влиятельным лицам, — одно: слезы, слезы, слезы...
Была она у всех: у губернатора, у полицмейстера, у приставов, у председателя судебной палаты, у знаменитых адвокатов, ходила в канцелярию ведомства императрицы Марии, к попечителю учебного округа, была в обществе покровительства животным, — и везде было одно и то же:
— Что вам угодно?
Она глотала слезы, глядела измученными глазами, которые умоляли:
— Сы... сыночек у меня...
Но не выдерживала и рыдала неудержимыми, неподавимыми рыданиями. И, дрожа, что ее не дослушают, не дадут досказать, била земной поклон, уже не в силах сдерживать рвущиеся рыдания.
— Один... о-дин он у меня... Ванюшечка...
Люди разом смолкали, смотрели на нее, потом долго какими-то другими голосами уговаривали:
— Матушка, мы ведь ничего не можем сделать... вы не туда попали... обратитесь туда-то и туда-то...
Потом сторожа бережно и осторожно выводили на подъезд и говорили:
— Иди, иди, мать... иди... Ничего тут не помогут...
И она шла и плакала неудержимо слезами, которых никогда не выплакать, и тащилась в другое учреждение.
Она не помнит, прошел ли с тех пор месяц или день, отворилась низенькая дверь, и в комнату шагнул высокий, с ражим, отъевшимся лицом городовой в темной шинели.
Так и кинулась к нему, так и залилась:
— Матвеич, родный мой... ты бы узнал, что...
Они были из одной деревни, но городовой уже давно служил, и город, и полиция, и казарменная жизнь по-своему обработали его лицо, фигуру, душу.
— Постой... вишь ты... — И стал отстегивать, долго возясь, саблю, а старушка рыдала у него на груди, выговаривая сквозь слезы:
— Ванюшечка... родной мой... сынок мой...
Тот отстегнул саблю, поставил в угол, снял шинель, не торопясь и оттягивая время. Помолился на угол.
— День нонче слободный... дай, думаю, зайду... Эх, служба наша!..
И он присел на лавку за стол.
— Родимый мой, чем мне тебя попотчевать?.. Не варила я... с тех самых пор не варила... о-о-о-о!..
Городовой крякнул, почесал за ухом:
— Мозоль у меня... вот до чего... стоять на посту нельзя, — и, помолчав, опять добавил: — Эх, служба наша!..
— Самоварчик либо поставить... постой, родимый, я зараз...
Она возилась у печки, щепля лучину, а слезы капали, и городовой лазал глазами по потолку, проводил ладонью по усам, то собирал, то распускал кожу над переносицей...
— Хочь бы одним глазком... что там с ним делают.
Тот откашлялся, поскреб под мышкой, повозился на лавке, как будто было колко сидеть.
— Трудно в деревне, грязно и необразованность, чаю до дела напиться не умеют, а, ей-богу, в иной черед снял бы саблю, ливорверт бросил приставу: вот тебе хомут и дуга, а я тебе больше не слуга! И махнул бы в деревню. Вот как перед истинным!.. И харч и помещение тебе в казарме, одежа казенная и при господах завсегда: пристав, полицмейстер приезжает, прокурор, — хороший господин, дом свой трехэтажный на Воловьей, а то и сам жандар, полковник ихний, — все при господах, а вот иной случай все бы бросил, прямо в деревню залился. Ей-богу! Скажем к примеру, политику нужно али депламатию, ну, трудно мне насчет депламатии, инда взопреешь... Какая тут веселость!..
Он откусил сахару, подул, сложив губы дудочкой, и с шумом втянул воздух с дымящимся чаем.
— Позавчера в наряде был. Теперь у нас под это сарай отвели; прежде пожарные лошади стояли, так очистить велено, — за город далече господам ездить. Да. Ночью часа в три ввели нас. Сарай здоровенный, конца не видать и крыши не видать, темь, только что фонарь на стенке возле дверей да посередке у стола. На столе, стало быть, черная скатерть, чернильница, перья, весь причендал. За скатертью — прокурор, возле — поп, отец Варсонофий, а этак-то — доктор. Фонарь над ними. Доктор как сел, закрылся руками, локти поставил на стол, так и сидит, ни разу не глянул. Батюшка все цепь крутит с крестом на груде, — вот, думаю, перекрутит, рассыпется. Серебряная, золоченая... Нда-а, стоим. Четверо нас. Да от охраны человека три стоят поодаль в темноте. Ну... На каланче к пожару прозвонили; слыхать, во дворе забегали, зазвонили, выкатывают и загремели в ворота. Стихло. Стоим, дожидаем. Прокурор все ногти чистит. Ножичек такой, там чего-чего хочешь: и ножички, и подпильники, и уховертка, и в зубах ковырять, и гребеночка усы расчесывать... Спрячет, посидит, опять достанет, опять чистить, так, думаю, наскрозь прочистил. И время-то много, и стоять скучно, и боишься, что скоро пройдет. Крыша худая, подымешь голову — звезды пробиваются.
Вошли двое. Глянул, так на сердце заскребло; замест лица маски черные, только что видать бороду да усы, да глаза ворочаются. Где потемней прошел один, потом другой. Тут я увидал, две веревки в темноте спущаются от самой от крыши, а под кажной под веревкой по табуретке. Один взялся, подтянулся — крепко; другой — крепко. Стали, дожидаются.
Гляжу я на них, и сволочь жадная! У одного дома на Березовой, за мостом, акурат против богадельни, как перед истинным!.. Так мало ему, суды лезет, еще хругваносец... Тьфу, прости, господи!.. За кажного они по сту целковых получают. Мы уж подавали начальству: чем им платить, так мы сами... все одно, не мы, так другие, конец один, а нам на брата по четвертной придется, — четверо нас. Ну, пока ответа нету еще... Ффу-у-у! Жарко... взопрел!.. Али еще стакашек? Ну, вот, стоим, ноги отстояли. Прокурор было спрятал, опять достал, опять зачал чистить... Только загремело по мостовой. Думали, пожарные назад, ан нет, у самых у дверей остановились. Шибко застучали. Глухо по всему сараю, как в гробу... Сразу двери распахнулись, ввалились двое городовых, а промежду их человек, бородатый, под руки его крепко держут. Впереди, сзади городовые, с ружьями; чиновник за ними, портфель под мышкой. Подошел к прокурору, рапортует: так и так, мол, доставил из дома заключения арестанта за номером. Прокурор поднялся, взял бумаги, расписался.
«Вы, говорит, господин Ушаков?» — «Да». — «Вы имеете полное право напоследок распоряжение сделать», — «Я хочу письмо жене написать». — «Можно, можно».
Прокурор заспешил, подал ему бумаги.
Энтот сел к столу, макнул, стал писать. И те-емь такая в сарае стала, просто темь. Долго писал, лист кругом исписал.
«Дайте мне, говорит, конверт». — «Да зачем конверт?» — прокурор-то. «А как же я адрес напишу?» Прокурор забеспокоился, — да, адрес действительно негде. Порылся, достал конверт: «Извольте».
Взял конверт, лизнул, запечатал, стал писать адрес, долго писал, как будто и конца этому не будет. Опять загремело по мостовой, остановились и опять ввалились городовые, и двое держут. Молоденький, — ни усов, ни бороды, я его и не признал спервоначалу. Зирк, зирк, во все стороны. Как увидал — петля слушается с крыши, как забьется у них в руках.
«Вы, — говорит прокурор, — господин Николюкин?»
Как завизжит, как закричит не своим голосом:
«Не-ет!.. не-ет!.. не-ет!.. Я — не Николюкин... я — не Николюкин... я — не Николюкин... я — Николаев...»
«Как, Николаев?»
Прокурор аж вскочил... Так по всему сараю шелест шепота: шшу... шшу... шшу... Доктор даже руки отнял, впервой глянул. Охранники — и те уши наставили.
«Я — не Николюкин... я — Николаев!»
Прокурор прытко побежал к телефону. Дзинь, дзинь, дзинь!.. «Вы, говорит, прислали к нам по ошибке арестанта под фамилией Николюкин, а он — Николаев...» Помолчал. Все притаились. И опять кричит в телефон: «Николаев... он сам заявляет...»
Опять помолчал. Тихо. Никто не дышит... «Да как же так!.. — сердится, значит, не хочет отойтить. — Тут недоумение... Я пришлю вам его назад...»
Опять послушал, потом потемне-ел с лица, положил трубку — и к столу. А к энтому, к первому-то, поп подошел, крест зажал. «На последних твоих минутах, говорит, принеси покаяние перед господом, он облегчит...» А тот попа за плечи обернул и — так: «Иди, иди, батюшка, иди...» Отец Варсонофий пригнулся, крест прижал, оглядывается, боком этак, боком поспешает, благословляет его, сам скорей к столу. Доктор лицо закрыл. Тихо и опять те-емь... Прокурор стоит, бородку крутит. И слышим из темноты: «Бороду петлей прихватил... больно, выпростай!..» И опять: «Сними с меня пальто... неловко... не тебе висеть...» И ахнуло в сарае: полетела из-под него на пол табуретка. А по сараю аж в ушах юзжит.
«Я — не Николюкин... я — Николаев... у меня мать... спросите у матери... у ма-атери... у ма-атери... у ма-а-те-ри...» — покеда голос не захлестнуло...
Думал, покеда к тебе сходят да наведут справки, все ночь, денек, другой поживет на белом свете, оттянуть хотел... Ну, вот!.. вот оно. Что мне теперь с тобою делать? Эх, служба!.. Куда шинель-то положил? Ну, чего? Не вернешь... а сама спрашивала... лучше б не приходил... Пойдем, что ль, могилку покажу...
Уже посинело над далеким поворотом реки, над желтеющими песками, над обрывистым берегом, над примолкшим на той стороне лесом.
Тускнели звуки, меркли краски, и лицо земли тихонько затягивалось дымкой покоя, усталости под спокойным, глубоко синевшим, с редкими белыми звездами небом.
Баржа и лодка возле нее, понемногу терявшие очертания, неясно и темно рисовались у берега. Отражаясь и дробясь багровым отблеском, у самой воды горел костер, и поплескивал на шипевшие уголья сбегавшей пеной подвешенный котелок, ползали и шевелились, ища чего-то по узкой полосе прибрежного песка, длинные тени, и задумчиво возвышался обрыв, смутно краснея глиной.
Было тихо, и эту тишину наполняло немолчное роптание бегущей воды, непрерывающийся шепот, беспокойный и торопливый, то сонный и затихающий, то задорный и насмешливый, но река была спокойна, и светлеющая поверхность не оскорблялась ни одной морщиной.
Всплеск рыбы, или крик ночной птицы, или шорох осыпающегося песку, или едва уловимый шум пароходного колеса, или почудилось — и снова дремотное, невнятное шептание, то замирающее и сонное, то встрепенувшееся и торопливое, и светлый, ничем не нарушимый покой реки под все густеющей синевой надвигающейся ночи.
— «Ермак» никак идет.
— Где ему!.. Теперича небось на Собачьих Песках сидит...
И человеческие слова, такие простые и ясные, прозвучали и погасли в этом непонятно-беспокойном шепоте спокойно-недвижной реки.
Короткая, притаившаяся у колебавшегося огня тень разом вытянулась, побежала от костра; уродливо перегнулась через обрыв и пропала в степном сумраке, откуда неслись крики перепелов и запахи скошенных трав, а над костром поднялся высокий, здоровенный, с длинными руками и ногами, в пестрядинной рубахе человек и, скинув ложкой сбегавшую через края пену, всыпал в бившую ключом воду пригоршню пшена. Вода мгновенно успокоилась, а тень скользнула по обрыву, вернулась из степи и опять притаилась у огня. Длинный человек сидел, неподвижно обняв колени, глядя на светлеющую реку, на пропадающий в сумеречной дымке лес, дальний берег.
Поодаль на песке, протянувшись, неподвижно и мертво чернела человеческая фигура.
Не было видно лица.
Спал ли он, или думал, или был болен, или уже не дышал — нельзя было разобрать.
Уже потонул в темнеющей синеве и не стал видим лес, и поворот реки, и дальние пески, только вода по-прежнему поблескивала, но уже черным, вороненым блеском, и звезды в ней бездонно повисли, яркие и бесчисленные.
И казалось, так и нужно, чтоб в эту синюю ночь у дремотно-шепчущей воды возле обрыва горел костер, и красный отсвет трепетал, неверно озаряя багровым светом костра высокую, нескладную, но точно выкованную фигуру человека, могуче охватившего руками колени, и неподвижную темную фигуру на песке, и третьего — с широкой бородой старика, со спокойным и строгим лицом, отлитым из бронзы.
Как будто кто-то задумчиво, без слов пел, и не было слышно голоса, и только представлялась потонувшая в ночной синеве река, и костер, и смутный обрыв, и в темной глубине чуть зыблемые звезды.
— Пришло время... Жисть-то она человеческая, как трава полезла...
Голос был ровный, спокойный, медлительный, и так было спокойно кругом, что нельзя было сказать, кому принадлежит голос.
И среди ни на секунду не прерывающегося, немолчного, дремотного шепота голос, казалось, принадлежал синей ночи, как и угрюмо стоящий обрыв, как ропот воды, как костер с беззвучно ползающими по песку тенями.
— ...как трава молодая на провесень из черной земли...
— Нда-а... Теперича полезла, ничем ее не уторкаешь.
И кто-то на том берегу смутно и неясно отозвался, слабея: «...да-а-а!»
Сидевший обняв колени замолчал. Молчал и тот, чей темно простертый силуэт смутно рисовался на песке. Молчал старик с бронзово-багровым шевелившимся лицом, изредка лениво вбрасывая в костер голыми руками выскакивающие оттуда раскаленные угольки, и в этом молчании чудилась недоконченная дума, — думала сама синяя ночь.
Тонкий, щемящий крик пронесся над рекой.
Опять тихо, задумчиво-сумрачно, снова непрерывающийся беспокойно-торопливый шорох-шепот бегущей воды. Молчал в наступившей со всех сторон темноте смутно подымающийся обрыв, молчала степь за ним. Котелок лениво вскипал, сонно подергиваясь пеной.
Тонкий крик повторился против, над рекой. Водяной играл. А может быть, летела над самой водой невидимая птица, — нельзя было сказать. Ночь теснилась со всех сторон, молчаливая и темная.
— По реке далече слыхать... Хошь у самого Кривого Колена, и то будет слышно...
И оба наклонили головы, чутко ловя смутный, неясный звук. Ухо хотело поймать приближающийся шум пароходных колес, но звуки ночи, тихие, неясные, тысячу раз слышанные и все-таки особенные и странные, говорили об отсутствии человека.
Горел костер, у костра сидели двое, третий недвижимо чернел на песке.
Длинный поднялся, снял котелок. Тени засуетились, и одна опять скользнула вверх по обрыву и пропала в степи.
— Упрела.
Он поставил котелок и покрутил в песке.
— Часов девять есть... Охо-хо-хо...
И за рекой кто-то: «О-о-о-о...»
— Скажи парню, нехай садится с нами, вишь, отощал.
Старик достал из кармана ложку и вытер заскорузлым пальцем.
— Эй, паря!.. Хошь, поешь с нами. — Длинный наклонился над неподвижно черневшей фигурой.
— А?.. А?.. а?.. Куда... Постой!.. Братцы, держитесь!.. — закричал тот, вскакивая, трясясь.
— Что ты... что ты, парень... Говорю, поешь с нами...
Тот обвел вокруг удивленным взглядом, не понимая этой темноты, смутно рисующихся контуров, этого ночного молчания, заполненного немолчно шепчущим ропотом, этого трепещущего, красноватого, поблескивающего в воде отсвета, и провел рукой, как будто снимал с лица паутину. Он точно весь обмяк и улыбнулся бессильной, измученной улыбкой.
— Ишь ты... опять попритчилось.
При свете костра поражали исхудалость и измученность, завалившиеся щеки, черные круги, горячечно блиставшие, беспокойные, как будто глядящие мимо предметов глаза.
Сели кругом котелка, поджав на песке ноги, и стали есть и громко дули на кашу. И, повторяя движения, суетились по песку тени.
Долго и молча ели, и долго в дремотно шепчущий ночной ропот чуждо вторгался звук усердно работающих человеческих челюстей.
Первая острота голода притупилась; парень, на лице которого землисто отпечатался призрак смерти, вздохнул:
— У-ух-х!.. Маленько отошел.
И, опять улыбнувшись бессильной и измученной улыбкой, добавил:
— Два дня не ел,
— Да ты откуда?
— Из города. — И снова усталая и теперь доверчивая улыбка. — Из самого из пекла вырвался. Как и вырвался, сам не знаю...
— Да мы это догадались, как ты еще шел по берегу, — усмехнулся длинный, — да не стали расспрашивать: что человека зря беспокоить.
— Не бойсь, ничего... По степи патрули разъезжают, хватают, которые успели из города убежать. Ну схватят, разговор короткий — пуля либо петля. Мы не одного переправили... Артель-то на баржах, да и команда на пароходе — свой народ... К нам вот не догадаются на баржу заглянуть, а... то бы была им пожива. Да ты в городу-то чем был?
— Наборщиком. — И он повел плечами, точно ему холодно было, и боязливо оглянулся.
Длинный черпнул, подул на ложку и, вытянув губы, с шумом втянул воздух вместе с кашей.
На реке завозился водяной или ночная птица. Всплеснула рыба, но в темноте не было видно расходящихся кругов. Старик ел молча.
— Все по реке шел, как чуть чего — в воду... Вчерашний день до самой ночи в воде сидел, закопался в грязь, а голова в камыше, так и сидел.
Он отложил ложку и сидел, осунувшись, и мысли, далекие от теплой ночи, от костра, бродили в голове, туманя глаза.
— Что было — страшно вспомнить... Крови-то, крови!.. Народу сколько легло!..
И опять боязливо огляделся и передернул, как от холода, плечами.
— Устал я... устал, замучился, и... и не то что руками или ногами, душой замучился. Все у меня подалось, как обвисло...
И он опять обвел кругом, глядя куда-то мимо этой темноты, мимо костра, реки, мимо товарищей, — точно, заслоняя все, стояли призраки разрушения, развалины, и некуда было идти.
— Главное что!.. — вспыхивая, заговорил он. — Трудов, сколько трудов убито. Нашего брата разве легко поднять да вбить в башку?.. Ему долби да долби, его учи да учи, а он себе тянется, как кляча под кнутом, с голоду сдыхает да водку хлещет... Покуда все наладилось, да сгрудились, сбились в кружки, да читать, да думать стали, да расчухали, ой-ёй-ёй сколько времени, сколько трудов стоило!.. А сколько народу пропало по тюрьмам, да в ссылке, да на каторге, — да какого народу!.. Кирпич за кирпичом выводили, и вот трраххх!.. Готово! Все кончено!.. Шабаш!..
И он отвернулся и опять глядел, не замечая, мимо синеющей ночи, мимо шепчущих звуков, мимо тихого покоя, которым веял дремлющий берег.
— А-а-а-а... — И он мерно качался над костром, сдавливая обеими руками голову, точно опасаясь, что она лопнет и разлетится вдребезги. И качалась тень, уродливая, изогнувшаяся, так же держась обеими руками за голову, тоже уродливую и нелепо вытянутую.
Но, обходя развалины, разбитые надежды и отчаяние, о чем-то о своем немолчно и дремотно журчали струи, чуть-чуть глубоко колебалось во влажной тьме звездное небо. Несколько хворостинок, подкинутых в костер, никак не могли загореться, и едва уловимый дымок, не колеблемый, как тень, скользил вверх.
И этот покой и тишина, погруженные в ночную темноту, были величаво полны чего-то иного, глубокого, еще не раскрытого, недосказанного.
— Глянь-ко, паря, вишь ты: ночь, спокой, все спит, все отдыхает, — и голос старика был глубоко спокоен, — все: и зверь, и человек, и гад, трава и та примялась, а утресь опять подымется, опять в рост. Все спокой, тишь... да-а!..
Над водой удалялись тонкие тилиликающие звуки — должно быть, летели на ночлег кулички.
— Да-а, спокой... Потому намотались за день, намаялись, натрудили плечи, руки, лапы... во-во... И заснула вся земля, а наутресь опять кажный за свое — птица за свое, зверь за свое, человек за свое. Только солнушко проглянет, а тут готово, начинай снаизнова. Так-тось, паренек...
Долго стояла тишина. Рабочий, сутулясь и подняв голову, глядел на дымчатую дорогу на небе. Длинный уписывал кашу.
— Дедушка, — болезненно раздался надтреснутый голос, — да ведь все наутро проснутся, а энти, которые в городе лежат, ведь они-то уж не подымутся.
— А ты ешь, паренек, ешь, — говорил старик, вытирая ладонью усы и бороду. — Да-а... мужичок, крестьянин вышел пахать... Вспахал. Вспахал, взял лукошко и зачал сеять. Высеял, заскородил, дождичек прошел, и погнало из земли зеленя, погнало, словно те выпирает. Да-а, радуется крестьянин. Нашему брату что: вспахал, посеял, собрал и сыт. Да-а. Колоситься зачало. И вот откуда ни возьмись туча, черная-пречерная. Вдарила грозой, градом, все дочиста сровняла, где хлеб был — одна чернота. Вдарил об полы сердяга! Что же, думаешь, бросил, руки опустил? Не-ет, ребята-то бесперечь есть хотят. Пошел на чугунку, на чугунке стал зарабатывать. И отрежь ему колесами ноги. Поболел, поболел и богу душу отдал. Что же, думаешь, тем дело кончилось? Не слухай, парень. Нивка его не осталась сиротой, зачали ее пахать да сеять братаны да зятья. Опять пробились зеленя, опять стал наливаться колос. И сколько ни изводили мужика, — и на войну-то его гнали, и по тюрьмам гноили, и нищета давила, и с голоду пух и помирал, а кажную весну зеленели нивы, да-а...
Он помолчал.
Стояла сама себя слушавшая тишина.
— А?
И кто-то, внимательный, полувопросом, полуутвердительно отозвался из-за реки: «А-а-а!..» Наборщик молча стал носить из котелка.
— Ишь звезда покатилась, — проговорил длинный и рыгнул.
— Так-тось, братику... Сколь ни топчи траву, она все распрямляется, все тянется кверху. И народ, сколь его ни дави, сколь ни тирань, а он, братику, помаленечку распрямляется. Пущай жгут, пущай бьют, ноне город разорят, завтра деревню сожгут, а наместо того приходится громить пять городов, приходится жечь сто деревень — народ распрямляется, как притоптанная трава. Глядим мы на тебя давеча, идешь ты, ковыляешь, глядишь исподлобья, и кажут тебе вокруг только вороги, и к нам ты подошел — и нас боишься. А мы сметили давно, что ты за птица, да я Митюхе говорю: «Не трожь его, пущай обойдется». Ан вот теперь и оказалось, дело-то одно делаем. Вона у нас, — старик мотнул головой на баржу, — чего хошь, в каждой деревне выгружаем. Пущай народ любопытствует, пущай трава выпрямляется... Охо-хо-хо!..
И за рекой: «Хо-хо-хо-о!..»
— Да вы чего тут стоите, дядя?
— На перекатах, вишь, не проходят баржи, глубоко сидят, а река нонче рано обмелела, так пароход часть отгрузил и пошел через перекаты. Потом вернется, с этой баржи снимет часть грузу и поволокет.
Наборщик лениво лазил в котелок. И вдруг мягко, с улыбкой огляделся кругом. И впервые увидел тихую, молчаливую, задумчиво-спокойную ночь, тонко дрожащие в глубине звезды, дремотный шепот невидимо бегущей воды. Глубоко вздохнул и проговорил:
— Ночка-то!..
Усталость, мягкая, зовущая ко сну и отдыху, овладевала.
— Теперь хоть и вздремнуть бы, — две ночи глаз не смыкал.
— Погодь трошки, махотка с кислым молоком еще есть.
И длинный лениво поднялся, вместе со своей тенью прошел к лодке, покопался и, держа в руках небольшую миску, вернулся и сел. Тень тоже подобралась на свое место.
— Ну, ешьте. Доброе молочко.
В неумолкаемый ропот бегущей воды, который забывался, сливаясь со стоявшей вокруг тишиной, грубо и непрошено ворвался чуждый звук. Был неясный, смутный, неопределенный, но разрастался, становился отчетливее и наполнял ночь чем-то, чего до сих пор не было.
Трое повернули к обрыву головы и стали слушать.
И костер, дрожа и колеблясь отсветом, беспокойно взглядывал красными очами на выступивший на секунду из темноты обрыв. Тени торопливо и испуганно сновали по песку, ища чего-то и не находя, с усилием вытянулись, перегнулись и заглянули через обрыв в степь. Оттуда, все приближаясь, неслись дробные, мерно топочущие звуки.
Ближе, ближе... Чувствовалось, что там наверху иссохшая, крепкая и звонкая земля.
Костер, истратив последние усилия и догадавшись, в чем дело, стал погасать, засыпая и подергиваясь пеплом, и тени разочарованно расплылись, сливаясь со стоявшей вокруг чернотой, но головы все так же были обращены к обрыву.
Топот оборвался. Над ровно обрезанным по звездному небу краем обрыва темно вырисовывался уродливый силуэт чудовища. Оно неподвижно вздымалось, широкое и неровное, как глыба, оторвавшаяся от горы, загораживая ярко игравшие звезды.
Несколько секунд стояло молчание, поглотившее все звуки ночи.
— Эй... Что за люди?
Голос сорвался оттуда хриплый и грубый, и за рекой нехотя и глухо повторили его.
— А тебе что?.. — лениво и небрежно бросил длинный, таская ложкой молоко.
— Что за люди?! Мать... — И грубая ругань оскорбила насторожившуюся ночную тишину.
Длинный по-медвежьи, неповоротливо поднялся.
— Чего надо?.. Ступай... отчаливай... Неположенного ищешь...
Костер осторожно глянул из-под полуспущенного красневшего века, и на минуту можно было различить над самым обрывом в красноватом отблеске конскую голову и над ней человеческую и рядом еще конскую голову и над ней человеческую. В ту же секунду блеснул длинный огонь, и грянул выстрел, и негодуя, понеслись по реке, по лесу, будя ночную тишь, рокочущие отголоски, долго перекликаясь и угрюмо замирая.
И уже не было тихой ночи, ни темной реки с дрожащими звездами, ни дремотного шепота, ни обрыва, ни смутной степи, откуда неслись крики перепелов и медвяные запахи скошенных трав. Стояло тяжелое и жестокое в своей бессмысленности.
— Казаки!.. — шептал наборщик, поднявшись. — Прощайте, побегу...
Старик придержал за руку:
— Погодь...
— Ничего...
— Не пужай... не из пужливых... А вот только кого-нибудь зацепишь версты за три, за четыре позадь леса, неповинного, — так это верно... Пуля-то куда летит... Сволочи!.. — Длинный тяжело и злобно погрозил кулаком.
Костер снова подернулся пеплом, и темные силуэты над чернотой обрыва шевельнулись, стали делаться меньше, понижаясь и прячась за край.
Звезды снова играли, небеспокоимые, из степи несся удаляющийся, замирающий топот, оставляя в молчании и темноте неосязаемый след угрозы и предчувствия. Напрасно торопливый, бегущий шепот воды старался по-прежнему заполнить тишину и темноту дремой и наплывающим забвением — молчание замершего вдали топота, полное зловещей угрозы, пересиливало дремотно-шепчущий покой.
Снова сели.
— Поисть не дадут, стервы!
— Подлый народ!.. Земли у него сколь хошь, хочь обожрись, ну и измываются над народом.
Было тихо, но ночь все не могла успокоиться, и тихий покой и сонную дрему, которыми все было подернуто, точно сдунуло; стояла только темнота, с беспокойной чуткостью ждущая чего-то. И как бы оправдывая это напряженное ожидание, среди тьмы металлически звякнуло... Через минуту опять. Головы снова повернулись, но теперь они внимательно глядели низом в темь вдоль берега.
Снова звякнуло, и стал доноситься влажный, торопливо размеренный хруст прибрежного песка. И в темноте под обрывом над самой рекой зачернело, выделяясь чернотой даже среди темноты ночи. Ближе, ближе. Уже можно различить темные силуэты потряхивающих головами лошадей и черные фигуры всадников.
Они подъехали вплотную к костру, одерживая мотающих головами, сторожко похрапывающих лошадей, сидя прямо и крепко в седлах, и концы винтовок поблескивали из-за спин.
— Что за люди?
— А тебе что?
Все трое поднялись.
Сыпалась отборная ругань.
— Шашки захотели отведать? Так это можно... Две половинки из тебя сделаю... Что за люди, спрашиваю?
— Ослеп, что ль?.. Сторожа при барже.
— Рябов, вяжи их, дьяволов, да погоним к командиру.
Молодой казак, с серым лицом, выпятившимися челюстями, спрыгнул с коня и, держа его в поводу и звякая оружием, подошел.
— Знаем мы этих сторожов. Поворачивайся-ка...
— А тебя, сволочь длинная, всю дорогу нагайкой буду гнать, чтоб ты не огрызался, погань проклятая.
— Связать недолго, — спокойно заговорил старик, — и угнать можно, самое ваша занятия, но только кто кашу-то потом расхлебывать будет? Нас-то угонят, а баржа доверху товаром набита, к утру ее ловко обчистят. Пароход-то придет, голо будет, как за пазухой... нда-а! Пожалуй, смекнет народ — казачки и обчистили, для того и сторожов угнали, они на этот счет мастаки...
— Бреши больше, старый черт, — и в голосе бородатого казака послышалась неуверенность, — погоди, Рябов... Покажь пачпорт, ты, сиволдай.
— Да ты что, али только родился, мокренький... — усмехнулся длинный, — пачпорта обыкновенно у хозяина, ступай к капитану, он те и пачпорта даст.
Казак в нерешительности натягивал поводья.
— А этот?
— И этот сторож... водоливом на барже...
— Брешешь, сучий подхвостник... Не видать, что ль, — из городу убег. Ага!.. Его-то нам и надо... Погляди, Рябов, може, которые разбежались. Погляди, нет ли следов от костра в энту сторону.
Молодой сунул в уголья хворостинку, подержал, пока вспыхнул конец, и, наклонившись и освещая, прошел несколько шагов, внимательно вглядываясь в песок, по которому судорожно трепетали тени.
— Нету, оттуда следы, как раз из города шел.
— A-а, сиволапые, отбрехаться хотели, люцинеров укрывать. Погодите, будет и вам, не увернетесь! А между протчим, Рябов, обратай-ка этого.
— Веревки-то нету.
— А ты чумбуром[9], чумбуром округ шеи. Погоним, как собаку.
Молодой взял свободный конец свешивающегося от уздечки длинного ремня, за который водят лошадь, и подошел к наборщику.
— Ну, ты, паскуда, повернись, что ль.
Тот оттолкнул его, пятясь назад.
— Пошел ты к черту!..
Металлически звякнул затвор. Наборщик невольно поднял глаза: на него глядело дуло винтовки, целился с лошади бородач.
— Ежели еще шаг, на месте положу!..
Рябов накинул на шею чумбур и стал завязывать петлей, бородач закинул винтовку за плечи. Рабочий равнодушно и устало глядел во мглу над рекой. Ночь стояла густая, мрачная, и давила со всех сторон, и нечем было дышать.
Старик и длинный как-то особенно переглянулись и продолжали спокойно глядеть на совершающееся.
— Завязал? Ну, садись и айда! Да гони нагайкой перед конем.
Молодой, вдев одну ногу в стремя, взялся за луку и напружился, чтоб разом вскочить в седло, и в темноте чернел чумбур от морды лошади к шее человека.
Дед подошел к молодому, и в тот момент, как тот заносил ногу в седло, наклонился к нему, что-то сообщая по секрету, потом тот, отвалившись от коня, прильнул к дедову плечу и крикнул перервавшимся голосом.
В ту же самую минуту длинный подошел к бородатому казаку, сидевшему на лошади, и, протягивая с чем-то ладонь, проговорил:
— Никак, потерял, ваше благородие?
Казак перегнулся с седла, разглядывая, и вдруг почувствовал, как с железной силой толстая змея обвила шею. Он мгновенно толкнул ногами лошадь, чтобы заставить ее вынести, но другая змея, такая же толстая, с такой же железной силой обвилась вокруг поясницы, и огромная лапа из-за спины сгребла поводья и так натянула, что лошадь, закинув голову и приседая на задние ноги, пятилась и уперлась задом в обрыв.
— О-го-го!.. Ссво...о...лочь!.. Ря...бов... ссу...ды...
— Нни...чего...дя...дя...
— По...го...ди, я... тте ша...шшкой!
— Го...жу... Ва...лись...ка!..
Они тяжело, прерывисто и хрипло обдавали друг друга горячим, обжигающим дыханием, лошадь билась под тяжестью двух людей, и с обрыва на них сыпались глина и ссохшиеся комья.
— Ого-го-го... Рря-бов...
Казак изо всех сил старался выпростать руку и все искал головку шашки, но облапивший его дьявол с нечеловеческой силой ломал спинной хребет, и, несмотря на отчаянное нечеловеческое напряжение, бородач тяжело, грузно гнулся с седла. Уже поднялись тускло поблескивавшие стремена на раскорячившихся ногах, уже под брюхо бьющейся лошади лезет взмокшая от пота голова. Что-то хрустнуло, и под вздыбившейся лошадью ухнула земля от тяжко свалившихся тел.
Ночь невозмутимо и мрачно стояла над ними, дожидаясь, и в ее тяжелой тишине лишь слышалось хриплое дыхание да задавленные стоны, а проклятье и брань застревали в бешено стиснутых зубах.
Лошадь почувствовала свободу и, наступая на конец волочившегося по песку повода и низко кланяясь каждый раз головой, пугливо побежала прочь от того места, где тяжело ворочался черный ком.
Дед с освободившимся наборщиком туго вязали молодого, беспомощно лежавшего на песке.
— Эй, давай-ка чумбур!.. — хрипел длинный, наступив коленом на грудь задыхающегося казака.
Дед с наборщиком поймали лошадь, подбежали к лежавшему на песке хозяину, и в захрустевшие в суставах руки жестко впился ремень.
— Фу-у, дьявол, насилу стащил, еще бы трошки, вырвался бы, лошадь увезла бы. Ну, давай же молоко доедать, никак не дают повечерять... Возжайкайся тут с ними, с иродами.
Они сели в кружок, веселые, торопливо дышащие, отирая потные лица, и снова принялись за ужин.
— Ну, этот молодой и крякнуть не поспел, как дедушка его зараз на песок. — А этот — здоровый, откормился кабан...
— Ишь, а то за шею... ах ты, моченая голова!..
Подбросили хворосту, и костер, совсем было задремавший, снова глянул, и снова засуетились по песку тени. Неподвижно лежали связанные казаки, и неподвижно стояли над ними лошади, понурив головы.
— В прошлом году стояли тут на перекате, — заговорил длинный и, отложив ложку и отвернувшись, шумно высморкался, придавив ноздрю пальцем, — так гроза сделалась, н-но и гроза! Мимо шар си-иний пролетел, так и отнесло меня духом сажени на две. И вдарился этот шар в дерево саженях в пятидесяти по берегу — от дерева лишь пенек остался, ей-богу!
— Прошлое лето грозовое было, в городе два дома спалило.
Бородатый казак понемногу приходил в себя от изумления, от неожиданности всего совершившегося и, сам себе не доверяя и скашивая глаза, оглядывал, что мог, в своем положении. Да, он лежал, туго связанный чумбуром, над ним стояла лошадь, а те преспокойно таскали кислое молоко, белевшее у них в ложках. Рябова не было видно, он лежал у него за спиной.
— Да вы что же это, пропойцы сиволапые, али головы вам своей не жалко, али обтрескались?
— Как не жалко — жалко, — усмехнулся длинный, — потому и связали вас.
— Да вы что же думаете, нас двое, что ли? Там целая сотня стоит, патрули везде ездют... Завернут сюда, тут уж вам беспременно расстрел... Развязывай зараз!
— Да за что же нам расстрел, ежели никаких казаков у нас не будет?
— А ты бреши, да не забрехивайся. Слышь, зараз развязывай!.. Мать вашу...
— За что же расстрел, ежели казаков у нас не будет? — невинно продолжал длинный. — Ты трошки потерпи, зараз поедим, коней ваших расседлаем, в штаны вам и за пазуху песку насыпем, да и в реку обоих.
Воцарилось гробовое молчание. У казака глаза сделались круглыми, и даже в темноте белели белки. Он стал часто и трудно дышать и, пересиливая себя, проговорил глухо:
— Не пужай, не испужаюсь... Казак — не иголка, все одно дознаются... Лошадей не утопите, по лошадям и до вас доберутся.
Длинный весело загоготал, и так же весело откликнулось ему из-за реки.
— Мели, Емеля, твоя неделя... Об нас не тужи, станишничек... Лошадей мы расседлаем, седла вам на шею для верности: они чижолые, не всплывете, а лошадей выведем в степь, сымем уздечки, ухнем, только их и видали, так и пойдут писать по степи. А в степи им, брат, хозяева зараз найдутся. К хутору прибьются, кажный с превеликим удовольствием приблудную лошадь возьмет для хозяйства. А нет, так конокрады бесперечь по степи ездют, обрадуются дареному коню, зараз обратают. Так-тося, станишничек...
Замолчали. Ночь над казаками стояла густая, черная, полная предсмертного ожидания и не ждущая пощады... И вдруг среди неподвижной, грозно молчащей мглы раздались хлюпающие, переливающиеся, прерывистые, воющие звуки, как будто выл молодой волк, подняв морду. Бородач насупился и, скосив глаза, следил, как носили ложки с молоком. Делали это не спеша, умирать ведь не им, и страшно было спокойствие этих людей. А волчьи прерывистые ноты раздирали ночную тишь, испуганные носились над рекой и горькими, рыдающе-воющими отголосками пропадали в сумрачно и неподвижно раскинувшейся степи.
— A-а, жидок на расправу, а людей неповинных, беззащитных убить али искалечить — это ты можешь. Как с-собаку за шею привязал. Не то что там за руку али за пояс, а за шею, а-а!..
Бородач стиснул зубы и процедил:
— Не вой, сволочь!..
Но волчий вой все носился у него за спиной и над рекой и над степью. И бородач с напряжением следил за спокойно ужинавшими людьми и одного только мучительно, с замирающим трепетом хотел, чтоб никогда не кончилось это молоко, — но глубже опускались ложки.
— Братцы, — заговорил он глухо, — отпустите...
— Вишь, паренек, — заговорил спокойно старик, — ехал ты убивать и калечить людей, ни об чем не думал, а теперича сам лежишь и ждешь. — И, забрав с ложки губами и вытерев усы, продолжал: — Да-а, придет время, так-то и народ нежданно-негаданно подымется, и будете вы лежать и ждать, и будете удивляться, и душа у вас смертно заскорбит и возопиет: эх, кабы воротить, по-иному бы жили.
— Служба наша такая, разве мы от себе... У меня дома хозяйство, семья, тоже скучаешь, сладко ли по степи шаландаться...
— Что служба!.. Ежели тебя служба заставит образа рубить, али будешь?
— А как же! Потому присяга престол-отечеству... — И ему чудилось, как проворно убегает время на этом пустынном, темном, молчаливо ожидающем берегу, и уже с самого дна берут опускающиеся ложки.
— Присяга!.. — Голос старика зазвучал желчью. — Присяга!.. Вот она, присяга, — и старик вдохновенно поднял руку, — перед святыми звездами, перед ясным месяцем, перед темным лесом, перед чистой водой, перед зверем лесным, перед птицей полевой, перед человеком, — потому жисть она — человеческая, а не перед попом волосатым, ему абы хабары. Вот она, присяга истинная! Вот кому присягали мученики. Вот кому должон присягать всякий, у кого душа не в мозолях... А вы, несчастненькие, замозолилась у вас душа, тыкаетесь, как слепые щенята... Жисть, вот она кругом, — он широко повел рукой, — ей присягать надо, а не попу, а вы ее топчете конями, да колете пиками, да рубите шашками, да бьете из ружей... Ишь пустил пулю, куда она полетела!..
Темно и неподвижно было кругом. Не было ни живой, говорящей смутным говором в темноте воды, ни смутно прислушивающегося леса за рекой, ни пропадающего в двух шагах берега. Зато с отчетливостью меди краснели в темноте озаренные профили лиц сидевших вокруг костра, — только это и было.
Казак не мог оторвать от них глаз. И чем больше глядел, тем большей силой наполнялись они. Сидели они, как будто отлитые из меди, неведомые богатыри темноты и ночи.
— Охо-хо! Жисть-то она человеческая! — проговорил старик, положил ложку, отер залезавшие в рот усы, потом опять взял и стал неторопливо носить от горшочка к волосатому, заросшему рту, и казак, не отрываясь, следил за ней, белевшей. — Как она выходит... К примеру, по хозяйству сколько заботы примешь: с плугом ходишь, землю месишь-месишь... Потом сердце изболится, покеда щетинкой зеленой пробьется, да все на небо поглядаешь, дожжичка просишь. А там перышко выгонит, да пойдет в трубку, да в колосок, да нальется, а ты все ходишь округ нее, округ пшенички, округ травки-то...
— Звезда покатилась, — проговорил длинный и рыгнул.
Казак повел глазом и увидал темную реку, без счету полную дрожащих звезд, услышал смутное лепетание сонной воды, но все это точно отодвинулось от него, словно это прошлое стояло перед памятью, прошлое, в котором и семья, и хозяйство, и привычная, вросшая в самое сердце степная работа, — все это в прошлом, а настоящее — это темь, и в темноте у костра мед но озаренные профили людей.
Лошадь стояла, горестно опустив голову, с печально отвернутыми ушами. По реке удалялось тилиликанье невидимо махавшей над водой ночной птицы.
Старик помолчал, глядя из-под седых насупленных бровей за реку, где смутно чудился лес.
— Травка растет, ты ее побереги, прут гонит из земли, ты его обойди, не сломи... Человек — нешто он дешевле пшеницы, подумай-ка, живой ведь он, и вон звезды-то, звезды-то всем одинаково светят, а ты приехал тиранить, да убивать, да в тюрьму сажать. Присяга!! Нет больше присяги, как жисть человеческая, самая дорогая, братику, присяга. Вот ты ехал, думал: сила — ты, ан теперя сам лежишь и ждешь...
Казак, закусив губы, с нечеловеческим напряжением напрягся, но сыромятные ремни только глубже въелись.
— Братцы! — заговорил он, отдаваясь бессилию. — Братцы, али я...
Лица ужинавших зашевелились, и костер полностью озарил их, и столько было в них спокойной решимости, что казак отвел глаза. Вытерли ложки, спрятали... и подошли.
Весь сегодняшний день промелькнул перед казаком, и с поразительной отчетливостью все встало в том роковом порядке, в каком привело его сюда, к гибели, бессмысленной смерти. С тоской прислушался: тревожно метались за спиной воющие причитания, из степи не доносилось ни звука. Да и кто мог подъехать? Не было спасения, не было пощады, да и не могло быть, потому что он сам их не щадил.
И это молчание было страшнее смерти. Он вслушивался — вслушивался, болезненно напрягаясь. И вдруг услышал: неслось бесчисленное треньканье кузнечиков, то самое треньканье, что всегда наполняло живую степь и теперь звучало последним прощанием.
Должно быть, к Рябову уже приступили, потому что воющие причитания торопливее и тревожнее неслись оттуда и вдруг смолкли.
У бородача екнуло сердце. Над ним нагнулся длинный и стал возиться с ремнем. И ремень ослаб и выдернулся. Казак быстро поднялся. Рябов, прыгая на одной ноге и звеня оружием, садился в седло. Наконец вскочил, лошадь пошла карьером и скрылась в темноте.
— Ого-го-го!.. Ноги в зубы взял, — смеялся длинный. — Вали, дядя, и ты!
Казак, сдерживаясь и едва справляясь с охватившей его радостью жизни, наружно спокойно подошел к лошади, попробовал подпруги, потом сел и тронул поводья.
— Прощайте, ребята!
— Прощай, паря...
Лошадь не спеша пошла рысцой, хрустя влажным песком, и ночная мгла постепенно поглотила ее.
По-прежнему сонно колебалось дремотное шептание струи, и из темной воды глядело бесчисленными звездами ночное небо.
— Ну, теперя хоша и спать.
— Котелок надо побанить.
И длинный усердно стал оттирать песком, нагнувшись над водой, внутренность котелка.
— Одначе они тягу дали.
— Помирать никому не хочется.
— Исажары как высоко. Поздно... О-о-ха-ха-ха!..
И по реке кто-то сонно и замирая много раз зевнул.
Тишина стояла в степи, над рекой, над чудившимся во тьме лесом, навевая чувство покоя, отдыха.
— Тебя как звать-то?
— Алексей.
— А по отцу?
— Николаич.
— Ну вот что, Миколаич: полезем на баржу спать, там у нас и солома есть. Нешто искупаться перед сном?
— Доброе дело.
Они подошли к самой воде, чуть колебавшейся темным густым отблеском масла и живой изменчивой линией, отделявшейся от неподвижно темневшего берега. Стали раздеваться, и разом руки застыли у поясов, а головы повернулись к обрыву.
— А?
— Неужто?.. — коротко и подавленной тревогой прозвучало.
И головы все так же напряженно были обращены к степи: оттуда, все делаясь отчетливее и нарастая, несся приближающийся топот. И опять слышно было, что там земля иссохшая, крепкая и звонкая, и это почему-то вселяло особенное беспокойство. Тревога, как невидимая черная птица, реяла в нахмурившейся ночи. Только старик, не обращая внимания, по-прежнему копался в лодке.
— Эхх!.. — досадливо крякнул длинный, завязывая пояс. — Сказывал, не выпущать... Теперь расхлебывай... Ишь карьером лупят, спешат, кабы не упустить.
— На ту бы сторону, что ли, переехать, — проговорил Алексей, и тоска зазвучала в его голосе.
— Ничего, ребята, ничего, — спокойно проговорил старик, продолжая копаться.
Вот уже близко, уже над самым обрывом, потом звуки помягчели и пошли влево — в объезд поехали к спуску. Несколько минут стояла ненарушимая тишина. Потом стал доноситься, приближаясь, мокрый хруст песка. Двое, не отрываясь, глядели в ту сторону.
— Эхх!.. — все досадливо чмокал длинный. — Зря отпустили.
Вырисовался среди темноты силуэт лошади. Рысью подъехал бородач и, сдержав разгоряченного коня, заговорил:
— Вот что, ребята... Перегоните зараз баржу на ту сторону, а парень нехай уходит через лес. Энта стерва поехал докладывать командиру сотни... Хотел перестрелять вас оттеда, с обрыва, насилу уговорил... Сказываю, дескать, живьем надо взять их. А тоже мне наседать-то на него не приходится: зараз доложит, что люцинеров покрываю... Глядите, к утру взвод пришлют, туго вам придется...
— Ххо-о!.. Часа через два пароход придет, к утру нас и след простынет.
— A-а, ну так... То-то, я думаю, ворочусь, скажу... Ну, прощайте!
— Счастливого, дядя... Спасибо тебе...
— Спасибо и вам... — Он придержал немного коня. — Тоже и у нас — не пар, ну, положение такое. А старик у вас — правильный человек.
Лошадь ходко пошла. Некоторое время из степи доносился удаляющийся топот, потом смолкло. Над чертой обрыва свободно, не затеняемые, играли звезды, играли по всему небу, играли в темной глубине реки...
Песчаная отмель далеко золотилась, протянувшись от темного обрывистого, с нависшими деревьями берега в тихо сверкающую, дремотно светлеющую реку, ленивым поворотом пропавшую за дальним смутным лесом.
Вода живым серебром простиралась до другого берега, который весь отражался высокими белыми меловыми обрывами гор. И белым облачкам находилось место в глубине и синевшим пятнам неба, только солнце не могло отразиться четко и ярко и плавилось серебром по всей живой, играющей поверхности.
В синем просвете расступившихся гор золотились кресты издали белевшего монастыря. Но и монастырь отсюда кажется спокойным, молчаливым, без звучащих колоколов. Только светлые, прозрачно набегающие морщины моют золотистый песок да чуть приметно шевелятся темные листья задумчиво свесившихся над обрывом с размытыми весеннею водою корнями деревьев.
Ясная, светлая, задумчивая улыбка, улыбка тихого созерцания, лежит на облаках, на белых отражениях гор, на синеве неба, на серебряно-светлой, лениво-ласковой реке.
И эта тихая улыбка, эта задумчивость созерцания не нарушается присутствием человека. Даже наполовину вытащенный на отмель каюк, выдолбленная из дерева лодка кажется не делом человеческих рук, а почернелым от времени, свалившимся с родного берега лесным гигантом, много лет лежащим наполовину в воде и ласково омываемым веселыми струйками.
И рыбачья избушка, приютившаяся под самым темным, с нависшими деревьями обрывом, скорей напоминает старый-престарый, почернелый от дряхлости и дождей гриб с наклонившейся шляпкой.
Все заворожено тихой, ласковой незнаемой таинственной жизнью, которою живет природа вне человеческого сознания.
Далекий слабый удар колокола донесся оттуда, где торопливо, растерянно и с ненужной тревогой блистали в воздухе мелькающим блистанием золоченые кресты. Он приплыл оттуда, слабо колеблясь, стирая эту особенную таинственную улыбку, эту задумчивость созерцания, и поплыл над водой, все слабея, теряя жизнь и вместе с рекой пропадая за поворотом.
Пропала улыбка дня, — просто белели облака, меловые обрывы, сверкала под солнцем река, и было видно, что около каюка песок был истоптан человеческими ногами, валялись чешуя, кости и рыбьи объедки.
Из избушки вышел человек, старый, но крепкий, с сивой бородой, крепкими морщинами, с сердито взлохмаченными бровями. Приложил козырьком черную, просмоленную ладонь и поглядел туда, где беспокойным трепетом сверкали кресты и откуда плыли все те же слабые, обессиленные расстоянием, едва гудящие удары колокола.
Шершавые усы сердито шевельнулись.
— Ну, завыли!
И, двигая бровями, как наежившийся кот шерстью, повернулся и, тяжело ступая по хрустящему песку, подошел к разостланной бечеве с навязанными крючьями и стал подтачивать их напильником и протирать сальной тряпкой, чтобы не ржавели в воде.
Рыбу он держал в плетенках, спущенных на веревке в реку, и два-три раза в неделю к нему приезжали скупщики закупать.
В праздники, когда отойдет в монастыре обедня, на той стороне, под белыми горами, зачернеют люди, забелеют бабьи платки и юбки и доплывет:
— Афиногены-ыч!..
А у него только шевелятся брови, и спокойно доделывает свое: спускает рыбу в плетенки или перебирает крючки, насаживая наживу, или наращивает оборвавшийся конец бечевы.
— Афиноге-е-ны-ы-ыч! По-да-ва-а-ай!..
Откликаются белые горы, доносит зеркало реки, шепчут нависшие деревья.
Долго сидят крохотные игрушечные люди под белыми горами у самой воды, а у деда шевелятся сердитые брови, шершавые усы.
Покончив с последним крючком, аккуратно распустив и свернув пальцами бечеву, Афиногеныч берет прислоненное к избушке длинное узкое весло, идет к каюку и, напружившись и навалившись могучими плечами, сталкивает его со скрипучего песка на весело колеблющуюся, ждущую воду. И каюк, освободившись от неподвижной тяжести, тоже начинает шевелиться, покачиваться и легко поворачиваться, точно заражаясь вольным, веселым задором.
Весло мерно и сильно проходит, изламываясь, в прозрачной воде, и под круглым, тупым черным носом бежит стекловидный вал, далеко разбегаясь двумя морщинами.
А солнце уже высоко, и нет расплавленного серебра, — синяя река, синее небо, — и только в одном месте безумно-ослепительно играет и колеблется нестерпимый блеск.
Уже слышны голоса, говор и смех, но люди еще маленькие, еще не отчетливы промоины, расщелины обрывов, — по воде далеко слышно. Вот и белые отражения гор задрожали под каюком, заволновались, запрыгали, уродливо вытягиваясь и расплываясь. Ближе и ближе...
Каюк мягко насовывается на берег. Люди толпятся, торопясь поскорее забраться в колышущуюся под ногами, живую, вертучую лодку, а Афиногеныч сердито подымает весло.
— Куды-ы? За перевоз подавай... Не пущу... Куды лезете? Перевернете, идолы березовые!
Развязывают затянутые узелками уголки платочков, достают кисеты.
— Афиногеныч, я те отдам после... Вот как перед господом, отдам.
— Ну, после и перевезу.
— Да что ты, зверь лютый, утроба ненасытная, пропасти на тебя нету. Никогда копейки не поверит... Жри, чтоб ты подавился!
Старуха нищенка низко кланяется и причитает:
— Смилуйся, государь ты батюшка, пожалей старуху ледащую!..[10] Только и подали на паперти три копеечки... на цельную на неделю.
— Подавай, сказываю! А нет, так отчаливай... Исколи мне тут с вами тары-бары растабарывать.
Нищенка торопливо роется, моргая красными, слезящимися глазами, подает деньги и лезет в колышущуюся, зыбкую лодку. Афиногеныч суров и неумолим. И только когда все отдали по копейке с рыла, он наваливается на весло, отталкивается от берега, и опять впереди бежит, разбиваясь, стекловидный вал, и зыблются отражения.
В лодке стоит говор, Афиногеныча ругают и живодером и сквалыгой[11], но добродушно, — и он, как будто речь не о нем, сосредоточенно бурлит живую, игристую воду веслом. Вода у самых бортов бежит мимо, лодка загружена, и все сидят смирно, цепко держась за влажные, скользкие края, — при малейшем движении вода хлынет и наружу вывернется круглое черное дно. Белые горы позади все ниже, а навстречу бежит золотистая отмель, свесившиеся деревья, почернелая избушка.
На другом берегу все весело выбираются на песчаную отмель и гурьбой направляются в деревню. Выбирается и старушонка со слезящимися глазами. Афиногеныч аккуратно прилаживает на берегу каюк, ставит весло и, обернувшись, неодобрительно и сурово смотрит вслед плетущейся нищенке. И говорит:
— Ну, куды пошла? Не успеешь с голоду сдохнуть?.. Поспеешь.
Та в недоумении останавливается. Он нагибается над плетенкой и начинает выбрасывать на облипающий ее песок трепещущую рыбу.
— А?.. — растерянно говорит старушонка.
— Сулка...[12] Уха из нее добрая... Ребятишки-то знают, как выхлебать... Вот те карасиков, тоже хорошо в уху... Стерлядок...
Старуха, по-прежнему растерянная и радостная, набирает полон подол живой, ворочающейся рыбы и униженно кланяется.
— Спасет те Христос, касатик, мать пресвятая богородица...
— Ну, ну, ступай, ступай! Всем одинаково кланяетесь — и кто дает и кто в шею бьет.
Афиногеныча недолюбливают и сторонятся, но, когда собираются в монастырь, идут к нему, чтобы не делать большого крюка на паром. Хмурый и молчаливый, он перевозит.
Иногда усядутся у обрыва под деревьями посидеть и передохнуть.
— Привел господь, сподобился отстоять утреню и обедню. Дюже хорошо отец Паисий ноне говорил, до слезы даже: любите, грит, друг друга...
— Пели нонче уж хорошо.
— Чисто андельскими голосами.
— Энто, как сделает чернявенький: о-о-о... у-у... а-о-о...
Мужик перекосил лицо, сделал рот круглым и заскрипел на всю реку. Низко летевшие чайки шарахнулись. А Афиногеныч:
— Это ангелы так поют?.. А потом, вчерась вечером, — хмуро говорит он, ни к кому в особенности не обращаясь, — пятерых бабенок перевозил... для монахов... на святое дело... Ядреные бабенки...
Все хмуро замолкали. И как-то иначе глядели горы, отмель, иначе золотились кресты. Но потом вскипало раздражение, и слегка вспотевшими лицами ему кидали злобно:
— Глядим мы на тебя, Афиногеныч, не то ты богопротивник, не то ты беспоповник, не то бусурман, — лба не перекрестит, так бесперечь и живет, ни ему праздники, ни ему воскресный день.
Старик хмуро копается и говорит:
— Рыба вон ходит в воде, тоже праздников нету... — И перебивая самого себя и усмехаясь: — Был я молодой и крепкий, были у меня товарищи. Знали мы праздники. Бывалыча, как праздник, народ перепьется, как свиньи, в грязь рылом тыкаются, потому в праздники полагается скотиной ходить, — перепьются, ну нам праздник: заберемся в церкву да кружку-то и опорожним... Праздник!
На него сыплются ругательства.
— Нехристь!
— Святотатец!
— Иуда-предатель!
— Известно, ты — конокрад, вор и душегубец. Удивление, как господь тебя терпел! Одного тебе надо было — кнутовище в зад. Рыба!.. Да ты хуже рыбы, хуже скота бессловесного! Богопротивник. Церкви даже божии не жалел, что же уже после того... Одно слово — животная!
Было что-то, что упруго сдерживало раздражение. Ведь его надо было избить, изувечить, спустить связанного в воду... Его ругали, а он рассказывал:
— Верно, промышлял лошадьми, с товарищами... Жрать надо было, не святой Антоний, утроба требовала хлеба и протчего... Промышлял.
И, опять рассмеявшись каким-то своим мыслям, продолжал:
— Под весеннего Миколу к помещику забрались. Конюшня каменная, крепкая. Замок никак не свернем... Ах, ешь тя мухи с комарами! Зачали возле притолоки стену разбирать. Разобрали, — ан в стене железный болт заложен, лошадь-то не пройдет, не подогнется. Что тут делать? Скоро светать... А конь — аглицкий жеребец, для приплоду, тысяч десять, а то и больше стоит. Влезли в конюшню, наклали досок на тарантас, с тарантаса — на сеновал, завязали коню глаза, ввели на сеновал, а в барское окно — трах! — камнем. Выскочили с ружьями, с револьверами к конюшне, — стена разобрана. Отомкнули двери, отворили, коня нету. Хлопают об полы, дивуются, как лошадь могла под болт пролезть, — стало быть, на коленки стала. А мы лежим на сеновале да слушаем. Зараз нарядили погоню человек десять с ружьями, и пан с ними, и залились в степь, — больше, дескать, некуда. Ну, мы подождали трошки, наклали опять досок, свели коня, вывели через двери, прихватили с базу двух меринов да помаленечку и уехали в другую сторону.
Шершавые усы и брови шевелятся.
— Гореть тебе в пещи огненной!
— Го-о-о!.. Ничего, проживу, еще вспоминать будете.
Они хмуро и раздраженно уходили, ругая его, но с странным ощущением, что — да, будут вспоминать, будут его вспоминать. Чем? И мешались в душе неприязнь и раздражение с странным чувством глухого и смутного удивления перед этим человеком.
По-прежнему каждый день загоралась зорька над лесом, загорались кресты в монастыре, а вечером за поворотом, отражаясь, потухал красный закат, но долго в сумерках белели стены монастыря.
Уютно чувствовалось Афиногенычу на его пустом, безлюдном берегу. Одни у него были разговоры — с немыми рыбами, которые его хорошо понимали, и он их отлично понимал. Да чайки вели с ним деловые сношения, постоянно летая и подбирая остатки рыб. Для них у него находилась добродушная шутка, улыбка из-под жестких усов; для людей оставались колкие, язвительные, насмешливые слова. И ничто его не связывало с людьми.
— Афиногеныч, — говорили ему, — и живешь-то ты не по-людски: ни у тебя роду, ни племени, ни семьи, ни у тебя детей...
А у него шевелились усы и брови.
— Будет того, что вы щенков плодите... перво-наперво, чтоб половину с голоду уморить, а которая остатняя половина подымется, будет заместо вас скотиной в ярме ходить.
И было все одно и то же: река, лес, дальний поворот и в синей расщелине белый монастырь. Старик в тени обрыва плетет сети, и тихо моет вода отмель, тихо шепчутся нависшие деревья, беззаботно реют ослепительно белые чайки. Точно все отодвинулось кругом — и города, и деревни, и людское горе, и прошлое, и молодость. Тихо, спокойно, задумчиво. И сеть, ложась на песок тонкой сквозной тенью, шевелится, непрерывно растет новыми кольцами.
Думает ли Афиногеныч о далекой молодости, рвущейся неизбытыми еще силами, о борьбе одного против всех, рад ли ласковому солнцу, воде, безлюдному берегу, таким же старым, как и он, деревьям, тоже с подмытыми, свисшими корнями, или просто внимательно следит, чтобы правильнее цеплялись друг за дружку новые глазки?
Ночи приходили такие же ласковые, тихие и задумчивые. И не то маячили на той стороне горы, не то это только казалось. Неподвижной темнотой темнела река, или совсем ее не было, и был провал, бездонный и разверстый, и будто стояла вдоль реки густая караулящая таинственная тень.
У потонувшей избушки слабо краснеет, шевелится костер, такой же древний от века, как эта ночь, и в ней невидимая река, такой же одиноко брошенный, как этот старик, у которого сердито шевелятся брови и усы на красном, отсвечивающем лице.
Потом костер засыпает — и нет старика, нет гор, нет реки.
Из города приезжали скупщики. Они были проворные, ловкие, плутоватые, расчетливые. Торговались, били о полы, по рукам, и пахло от них уснувшей рыбой, лавками и городским духом. Но Афиногеныч был с ними угрюм, малоречив и упорен, как заноровившийся конь. Назначал цену и уже не сдвигался, как глинистая глыба у обрыва. А раз, когда особенно настойчиво предлагали низкую цену, вывалил на их глазах в реку целую лодку живой, трепещущей рыбы.
И долго они грозили ему кулаками, и разносилась скверная крикливая брань по реке, по берегу.
Раз пришел сюда кучками измученный, оборванный, исхудалый, с ввалившимися щеками деревенский народ. Шли в город — либо на суд, либо садиться в тюрьму, либо хлопотать о пропитании. Садились, выставляя под жгучее солнце костлявые, босые, потрескавшиеся ноги, почернелую, ввалившуюся грудь, сидели и ковыряли горячий рассыпчатый песок.
— Мочи нету! Край — больше некуда. Скотина попадала, избы раскрыты, ребятишки мрут.
Старик шевелил усами и как бы нехотя бросал:
— А вы бы того... к Паисию... он ублаготворит: стало быть, любите ближнего и протчее.
— Край пришел! Все одно — ложись помирай.
— У него теперь брюхо-то понадбавилось. Землицы-то они подкупили округ вашей деревни вплоть до Ольхового Рогу... Свечечку подите поставьте.
Белел монастырь.
А деревенские ныли.
— Больше некуда. Край. Нету мочи!.. — заунывно стояло над тихой рекой, как припев вековой, никогда не смолкавшей песни.
А старик говорил, накидывая слова, как новые петли в сети, которую вязал:
— Было нас трое о ту пору, молодые. Вывели мы у богатея, — всю округу держал в кулаке, — вывели тройку: дорогая тройка. Да не успели, — нагнали у реки. Я успел в камыши, сижу в воде по горло, а товарищей сцапали. Сбежалась вся деревня. Богатей кровью весь налился, лютый ходит, зверь зверем. «A-а!.. Бейте в мою голову!..» Подступились мужики. Товарищ стоит, руки скручены назад, по лицу кровь. И поднял голову и говорит: «Братцы, сами знаете, никогда ни одного мужика не тронули, жеребенка не взяли, заимствовали мы только у богатеев. Сосут они из вас кровь... Ужли ж за них заступитесь, сами себя по ногам бить будете?..» Насупился народ, глядят в землю, чешут в затылках. Екнуло у меня сердце. Уже совсем поднялся я из камыша, к ним, то есть к мужикам-то: «Дескать, братцы, вместе страдаем, одна у нас чаша горькая». Да мироед как заревет: «Али не видите, — конокрады, душегубы!.. Бейте в мою голову! Три ведра водки ставлю!..» Зашатался народ, зашумел. Вдарил кто-то товарища колом, свалили и зачали... Цельную ночь сидел я и глядел, не отрывая глаз, а они били, они измывались, они мучили. Не признаешь за человека, а они все молотят по мясу, по красному мясу, во тут, передо мной, рукой подать...
Старик передохнул и глянул красными глазами.
— Цельную ночь глядел... Ушли. Вылез, постоял над товарищем, — говядина красная, боле ничего. Пошел, как пьяный... А после того восемь раз сжег деревню. Из тюрьмы, из Сибири бегал. Прибегу и сожгу... Все разорились. В восьмой раз как сжег, разбрелась вся деревня, одни головни остались... А теперича и место то запахали, ничего нет.
Все так же белел монастырь, стояли горы и за лесом пропадал поворот реки. Оборванные люди сидели, подняв острые колени и раскапывая горячий песок.
Лохматые, нависшие брови грозили кому-то, приподнялись. И старик вдруг злобно бросил:
— Мало с вас шкуру спускают!
У тех тоже блестят озлоблением воспаленные глаза.
— По две дерут с каждого.
— Мало!.. По три, по десятку надо, мясо с вас спускать, в плуги запрягать, да чтоб тут же, на меже, падали и дохли, — может, тогда хоть за ум возьметесь...
— Не лайся, не собака.
— ...Может, морду от земли подымете.
— Ты лучше перевези нас, Афиногеныч.
Старик разом успокаивается и брезгливо обегает их из-под насупленных бровей.
— По копейке с рыла.
— Побойся бога! Не емши целый день, падем нето где на дороге... Десять верст крюку на паром-то, не дойдем...
— Даром не повезу.
— Христа ради!.. Сделай божецкую милость... Ни гроша за душой ни у кого.
Старик молча отворачивается и спокойно принимается за работу, как будто он один. Те обступают, униженно кланяются, просят, голоса становятся хриплее, крикливее.
— Чего на него смотреть! Спихивай каюк!..
Они берутся за лодку, озлобленные, кричащие. Старик, как гигант, размахивает веслом; удары сыплются на головы, на обожженные костлявые плечи. Весло раскалывается, и куски летят, сверкая свежей древесиной. Старик схватывает небольшой якорь с растопыренными лапами, и он гудит в воздухе в дюжих руках.
Все кидаются в разные стороны.
— Тю... Объелся белены!.. Зверь бешеный!..
Он смотрит на них, как на побитую собаку.
— Сволочи! Дохлое мясо! Вонь от вас стоит, мир только гноите...
А они идут вялой, шатающейся походкой. Идут, и солнце жжет сквозь рваное тряпье почернелое тело, и накаленный песок палит истрескавшиеся ноги, и река нестерпимым блеском слепит воспаленные, ввалившиеся глаза.
Реже и реже перевозил Афиногеныч богомольцев. Придут бабы с изборожденными вековой усталостью лицами, с покорными глазами, в которых стоит один и тот же, непонятный для них самих, от века безответный вопрос. По целым неделям — никого. Редко когда приплетутся мужики.
По большим праздникам приваливала молодежь. Но они не переезжали на ту сторону, а приносили с собой водки, лузгали семечки, играли на гармонике, пели песни, и над тихой рекой неслись крики, смех, крепкие слова и брань.
Собственно, Афиногеныч ничего не мог им дать и не обращал внимания на их шумную компанию, но его отрывочные, несвязные рассказы о прошлом, о буйной, непокорной молодости, едко и зло оброненные замечания собирали около него кружок.
И из толпы вытягивающих вокруг него шеи парней слышалось:
— Двоих наших лесники убили... порубщиков.
— Десятин сто его, лесу-то...
И все глядели на сумрачный монастырский лес, темной густотой выделявшийся у светлой реки.
— Придет черед...
— Погреем руки...
— Все одно это — не жисть... Одинаково пропадать — тут или на каторге.
— Из каторги каторга не страшна.
— И-и, милые мои, — говорил старик, — чего ерепенитесь? Али плохо овце, как с нее шерсть стригут?..
...Побывал как-то у Афиногеныча и никогда не бывавший дотоле гость — монах, черный, с бородой, с светящимися маленькими пронизывающими глазками, в скуфье.
Старик тесал новое весло, а монах стоял и глядел подозрительно и враждебно.
— Ты что же это, али басурман?
— А что?
— Ни тебе благословения, ни тебе креста не надо?
— Замучились вы и без того, сколько наблагословляли кругом. Надо и вас пожалеть, — вишь, жиру-то у тебя от благословения наперло.
Монах пододвинул обрубок, сел, опустил глаза и молчал, и лицо его было холодно и жестко. Потом заговорил:
— Напрямик тебе скажу: все знаю.
— Тебе так и полагается — во святом месте живешь.
— Все знаю, и давно. Отец игумен велел доложить полиции в городе, чтоб убрали, а я упросил: пущай грехи замаливает, пущай живет. А ты что же это делаешь? В благодарность народ мутишь?
— Мутного не замутишь.
— Ну так вот тебе сказ: ежели еще хоть раз дойдет, что ты смутьянишь народ басурманскими речами, — сейчас же позовем полицию, и крышка тебе!
Топор, тихонько тюкая, заворачивал тоненькую стружку. Старик молчал. Потом опустил топор, усы шевельнулись.
— Кто же бабьят вам будет перевозить? Тоже на паром округ не всякая захочет киселя хлебать...
И опять топор затюкал, заворачивая тоненькую стружку.
Маленькие глазки монаха забегали огоньком, потом опять глядели холодно-враждебно, и лицо было спокойное и жесткое.
— Хулу возводят на ангелов господних, не токмо на иноков, а только ежели ты...
— А... самим вам заводить перевоз не покажется зазорно? Вишь, я вам и пригожаюсь. Ну, полиция-то станет брать, что ж, придется обсказать, как Марьянку-то вытащили из воды, бросилась топиться... Чай, знаешь?
Чернец побагровел и ринулся к деду:
— Т-ты... старик! — Потом сдержался и холодно проговорил: — Язык-то попридержи, старина, попридержи. Даром-то тебе не пройдет...
И пошел, черный и грузный, тяжело вытаскивая ноги из песка, пошел к лесу.
Лето было сухое и жаркое, и, должно быть, от суши по ночам стояли зарева.
С вечера небо бывало бархатно-черное, а к полуночи начинало заниматься, сначала смутно и неясно, а потом разрасталось, и из-за леса глядело зарево, багровое и колеблющееся. Было молчаливо-зловещее в его мертвом шевелящемся взгляде.
А потом понемногу тускнела чернота в другом месте, и смутно нарождался красневший отсвет, и разрастался, и глядел из-за черного края, багровый, мертвый и шевелящийся.
И потонувшие среди ночи горы, и невидимая река, и глухой лес, и монастырь, который стоял во мгле, и слабо плывшие по темной воде глухие темные звуки колокола — все казалось слабым, маленьким и ничтожным перед этим немым, багровым, стоявшим на небе ужасом.
Черное небо пылало в разных местах, но здесь, внизу, по-прежнему было немо, неподвижно, молчаливо, темно и жутко.
Старик много раз вылезал за ночь из избушки, и его темная фигура долго чернела среди молчаливой ночи перед молчаливо, зловеще, ничего не освещая, глядевшим заревом.
Вставала ночь далекого прошлого... Бушевал ураган огня, носились освещенные галки, голуби, дико ревела, задыхаясь в дыму, скотина, метался обезумевший народ. Огонь пожирал, извилисто облизывая, избы ласково-проворными светящимися языками, и зарево охватывало полнеба, но в овраге, где он сидел, глядя из-под насупившихся бровей приподнятыми очами, было темно и немо, как здесь.
Старик глядел на эти неподвижно стоявшие багровые зарева из-под насупленных старых бровей и приговаривал:
— Ага, монастырские экономии полыхают... Добре, добре, ребятки! «Тогда не осталось камня на камне, и самое место вспахано...» Добре, ребятки!..
Раз старик спал чутким сном, и кто-то сквозь сон толкнул: «Скорее!..»
Он вскочил, выбрался. Насторожившаяся ночь темна и тиха, в разных местах зловеще стоят зарева. Он нагнул голову, прислушался — никого. Смутно темнел обрыв, над ним деревья.
И отвечая предчувствию и темному ожиданию, хрустнул одинокий звук наверху, в лесу. Упала ли веточка, прокрался ли заяц, или шарахнулась неуклюжая сова... Опять повторился. Захрустело, затопало. Кто-то бежал, приближаясь торопливо. Посыпалась глина. Мелькнули фигуры — один, другой... Скатились с обрыва — ив темноте перед Афиногенычем стоят два парня, тяжело, быстро и прерывисто дыша:
— Вези скорей!
— Откеда?
— Из монастырской экономии.
Слова падают коротко, быстро, отрывисто, с особенным, помимо формального, значением. И старик не спрашивает, идет к избушке, берет весло, и они спихивают и садятся в каюк. Берег темно расплывается. В носу говорливо бьется вода, бурлит весло. Лодка неподвижна среди ночи, среди реки. И кажется — это продолжается долго, и кажется — только отошли, а над головами черно нависли уже невидимые, но ощутимые громады. Лодка ткнулась о другой берег.
— Прощай, дядя!..
Опять говорит в носу говорливая вода, а лодка стоит среди темной ночи, среди темной реки, в виду молчаливого багрового зарева. Чудится — все затаилось, примолкло, потонуло в густой мгле, в чутком напряжении ожидания развертывающейся огромной немой драмы. Точно гигантская завеса кроваво вздрагивает и шевелится, охватив полнебосклона, и вот разверзнется, и понесутся крики, и звон, и вопли, и смятение ужаса караемых. Так было в ту последнюю ужасную ночь, когда бушующее пламя пожирало избы, скот, людей...
И была тиха темная река, темная ночь, только темное небо багрово светилось.
Вернулся Афиногеныч, вылез из каюка, вытащил его до половины, прислонил весло и забрался в избушку на сухое душистое сено.
Не спалось. Поминутно прислушивался. За плетеными стенами кто-то шуршал, ходил и хрустел сучьями над обрывом. Но когда выставлял голову наружу, по-прежнему было темно, тихо, невозмутимо.
...Раз почудился как бы выстрел, далекий, глухой и зловещий, и снова тихо. Старик опять послушал: может быть, свалилось подгнившее дерево или плеснула большая рыба? Звуки, тонувшие прежде в ночной тишине, теперь странно и чутко выступали, и ухо жадно ловило.
Опять в лесу захрустело отчетливо и ясно. Слышно было — громко, смело и не таясь хрустели и ломались сухие ветки, и чьи-то тяжелые спешащие шаги отдавались по сухой, крепкой земле. Старик хмуро улегся и не подымал головы.
Уже слышны голоса, крики и переговариванья нескольких человек.
— Да тут голову сломишь!
— Спущаться тут никак нельзя.
— В объезд.
— Да куда в объезд... Темень, зги не видать, бездорожно.
Раздалось фырканье лошадей.
— Лошадей оставим наверху. Спущайтесъ сами.
Посыпалась глина, захрустел песок. В стенку раздался удар, — вся избушка затряслась.
— Эй, ты! Выходи... Выходи, что ль...
— Ась?.. Кто там?
— А вот я тебе покажу.
Двери сорвались, и темное отверстие кто-то загородил. Чиркнула спичка, на секунду осветив развешанные сети, сено, старика... И опять глянуло темное четырехугольное отверстие дверей. А за стенкой голос:
— Один, никого нет.
— Эй, вылазь!
Старик выбрался и стоял перед ними угрюмой темной фигурой. Их было пятеро.
— Ну-ка, старый хрен, давай лодку, вези на ту сторону. Тебе говорят...
— Кого зараз перевозил?
— Никого.
— Брешешь. Ну-ка, свети, Миколай.
Вспыхнул пучок сухого хвороста. Пламя трепетало, и трепетали и скользили живые тени. Казаки, нагнувшись, шаг за шагом рассматривали истоптанный песок.
— Вишь, следы, прошли только.
— Что же ты брешешь, сучий сын?
— Мало ли народу утром в монастырь к обедне переправлялось.
— Ну, ну, заговаривай зубы. Садись, ребята.
— А лошади?
— С лошадьми нехай Иван на перевоз скачет. — И, обернувшись к обрыву и приложив ладони ко рту, зычно крикнул: — Ива-ан! Выезжай на дорогу да лупи к парому. А там выедешь, валяй к Сухой Балке, там жди.
Шарахнулась во тьме ночная птица, а с обрыва донеслось:
— Слушаю!
И стал доноситься удаляющийся ночной топот.
— Ну, ты, чертова кукла, вези!..
Они все подошли к лодке...
— Далече не уйдут... тут деться некуды.
Старик положил в каюк весло, попробовал ногой, крепко уперся в песок, навалился плечом и сделал огромное усилие разом спихнуть и далеко оттолкнуть лодку в глубокое место, вскочить и уехать. Каюк скрипнул о песок и всплыл, тихонько покачиваясь у самого берега. Нет, старик, прошла молодость, прошло время, прошла сила... Он вздохнул, угрюмо придерживая колыхающуюся лодку.
Сели. Весло бурлило в темной воде.
Афиногеныч все посматривал в темноту, в ту сторону, где был монастырь. И стало ему чудиться, что среди тьмы мутно проступают его очертания.
Пятеро тихо сидели, крепко держась за мокрые борта, у самого края которых влажно чувствовалась колеблющаяся вода.
— Ну, ты, сыч, греби, что ль... заснул!
И в ответ над рекой пронесся хищный крик:
— Проснулся!!
В ту же секунду темная фигура старика метнулась в сторону. С шумом бурно устремившейся через борт воды слился крик отчаяния пятерых людей. С минуту слышались всплески нечеловеческой борьбы, потом стихло.
Старик с усилием плыл. Одежда все больше намокала и тянула ко дну. Вода влажно и настойчиво вливалась в рот, руки с трудом подымались. В глазах замотались огненные мухи. С нечеловеческим напряжением, глотая страшно вливавшуюся воду, взмахнул раз... два... и перестал грести.
Река по-прежнему была тиха и спокойна. Но среди ночи, среди неподвижной тьмы стали выступать залитые розоватым отсветом монастырские стены, башенки, колокольни. Стали выступать розоватые верхи прибрежных гор, как розовым шелком, чуть подернулась река, — небо пылало от черной угрюмой линии горизонта до зенита, все было залито багровым заревом.
Наташа Цыганкова со свежим от недавнего умывания личиком шла по аллее в гимназию маленькими торопливыми шагами. Отбрасывая косые, не успевшие подобраться тени, провожали ее знакомые неподвижные ряды тополей, и в не проснувшемся еще воздухе не струился их трепетный серебристый лист.
И по аллее и по тротуарам в обе стороны торопливой, деловой походкой, с отдохнувшими лицами шли люди.
Проехал, тарахтя пустой бочкой, водовоз и крикнул бабе у ворот:
— Эй, тетка, не надо ль воды?
И эхо — звонко и весело перекинулось между домами.
Когда гром колес по мостовой смолк, в прозрачно-голубом неподвижном воздухе стояла такая тишина, как будто на теряющейся вдали улице никого не было. Чтоб не нарушить эту свежую, полную радостной улыбки тишину, недавно выехавшие извозчики стояли неподвижно на углах в добродушном ожидании.
Сквозь деревья глянуло белизной большое здание. И смешанное чувство начинающегося трудового дня, привычного и скучного порядка, неоформленное желание каких-то иных ощущений, чувств, впечатлений, встреч овладело Наташей.
Отовсюду шли фигурки в коричневых платьях и черных передниках. Встречались, здоровались, целовались, стрекотали, и в чутко-звонком воздухе над улицей резво носились детские голоса, точно проворно и резво реявшие, сверкавшие на солнце ласточки.
Наташа потянула большую певучую дверь и с толпой неугомонно шумевших, смеявшихся учениц потонула в смутном гуле огромного здания.
Из раскрытых дверей пятого класса непрерывно несся говор и гомон. И этот гомон, и цифра V над дверьми, и ряды виднеющихся парт, и паутина, обвисшая серой бахромой в углу, — все носило особенный отпечаток, имело особенный смысл и значение, как будто вся гимназия, все интересы, все события и все помыслы начальства и учителей тянулись сюда, концентрируясь как около фокуса.
По мере того как Наташа переходила из класса в класс, это значение центра и средоточия гимназической жизни передвигалось из класса в класс: старшие классы были смутным будущим, младшие — уже отмирающим прошлым.
Она вошла в свой класс, стукнула книжками о парту и возгласила, стараясь говорить мужским голосом:
— Милостивые государыни и милостивые государи, объявляю заседание открытым... Кто не выучил по истории, подымите руки!..
Одни, прижав уши, повторяли уроки, другие, обняв друг друга за талию, гуляли. За доской над чем-то заразительно хохотали.
— Тише, Оса идет!..
Смех, гомон и шум поползли по классу, точно слегка придушенные. Вошла Оса. Оттого что кругом были свежие, юные, с сияющими глазами лица, перед которыми только развертывалось будущее смутной дымкой мечты, счастья, любви и радости, — Оса, невероятно перетянутая, готовая переломиться, с поблекшим лицом, с печально-унылым прошлым, где не было ни счастья, ни любви, ни материнства, казалась еще востроносее, еще злее.
— Mesdames, что за праздник у вас?.. Что за шум? Ведь вы же не в приготовительном классе.
Началось то, чем начинался для Наташи каждый день вот уже пятый год. Ею разом овладел бес злобно-раздраженного веселья.
Все шло заведенным порядком: было скучно, серо, и хотелось не то смеяться, не то плакать. Никто ничего не мог сказать, никто не мог даже формулировать вопроса. Все с недоумением посматривали друг на друга, но читали у каждого на лице такое же недоумение и вопрос. Уроки, перемены, звонки — все шло своим порядком, но рядом стояло что-то свое, особенное, напряженное и непонятное.
— Что такое?
— Да где?
— Кто сказал?.. — слышалось то тут, то там.
А на уроках все с серьезными, озабоченными и непонимающими лицами поглядывали на окна, друг на друга, ища причины странной, не проявляющейся, но растущей тревоги.
Слышали, как Оса сказала:
— Они идут!..
Слышали, как в учительской преподаватели горячо, взволнованно о чем-то спорили, и то и дело доносилось:
— Да нет же... не допустят...
— А я вам говорю, будут здесь, и... — Но прихлопнутая дверь отрезала слова, и был слышен только общий говор.
Начальница торопливо прошла по коридору. Лицо ее потеряло всю важность и величие, было бледное, растерянное, и она только повторяла:
— Ах, боже мой, боже мой!..
Тогда тревога достигла высшего напряжения. Гул огромного здания разом упал, точно там никого не бы-ло. Вдруг все разрешилось поразительно странно и неожиданно.
Смутные звуки откуда-то извне стали доноситься, все разрастаясь, становясь все шумнее. Все вскочили, как от электрической искры, с испуганным изумлением глядя друг на друга.
Тогда Оса, бледная, с пятнами на щеках, прошипела:
— Не смейте подходить к окнам.
И как только сказала это, — все ринулись, как по команде, роняя книги, ручки, чернильницы, и прилипли к окнам.
Густым колышущимся потоком заливала толпа площадь. Ближе, ближе... Треплются и плывут красные флаги с надписью, но надписей еще нельзя разобрать. Над толпой, над площадью, над соседними улицами с могучей дрожью звучат тысячи голосов, и возносятся к небу, и царят над городом.
Совсем близко. Уже можно различить надписи: «Конституция!»... «Да здравствует свобода!»... «Да здравствует рабочий народ!»... Уже можно различить лица.
Пение смолкает. Над толпой, мелькая и переворачиваясь, летят вверх тысячи шапок, и потрясающее, все покрывающее «ура» раскатывается по площади, по улицам, врывается в гимназию, и стекла жалобно звенят. Гимназистки машут платками, кланяются, смеются, снова машут, оживленные, раскрасневшиеся.
Шумной гурьбой врываются другие классы. Маленькие, цепляясь, карабкаются на подоконники, и только и слышится: «Миленькие, дайте же мне посмотреть хоть одним глазом».
Оса в ужасе мечется, стараясь оттаскивать от окон. Но одну оттащит, а десять уже прилипло.
Тогда в исступлении она кричит тонким голосом:
— A-а... так вы так? Так знайте — они пришли вас перерезать: флаги у них красные от крови, они кричат «свобода», значит, все могут сделать с вами...
На секунду воцаряется мертвая тишина, потом раздается оглушительный визг, крики, плач. Маленькие бросаются бежать; истерические вопли, стоны, заражая, несутся по всей гимназии.
Оса отчаянно кричит:
— Успокойтесь» mesdames... успокойтесь!.. Я пошутила... это все хороший, милый народ... они очень милые!..
Никто не слушает. Бегут по коридору, маленькие цепляются за классных дам, облепили и повалили начальницу. Учителя, сторожа, горничные начинают растаскивать по классам. Вся гимназия бьется в истерически судорожных рыданиях.
Наташа, глядя на всю эту кутерьму, сначала судорожно хохочет, потом, не умея овладеть собой, начинает сквозь смех так же судорожно плакать.
Пришла воинская команда, оттеснила манифестантов, очистила площадь. Девочек распустили.
Наташа шла возбужденная и радостная, и странная пустота улиц поразила ее: магазины закрыты, безлюдно, молчаливо.
— Мамочка, милая... Ведь конституция... свобода!..
Они бросились и долго целовали друг друга. Наташа отодвинула лицо матери, с секунду вглядывалась и опять страстно принялась целовать.
— Какая ты у меня красавица, мамочка... королева!..
Пришел Борис в гимназической блузе и с демонстративно серьезным лицом.
— Боря, милый, что у нас было!.. Что у нас было, если бы ты знал!.. Манифестация была...
— Да это мы же и были, — мальчишеским басом проговорил Борис, — а вы хороши, хоть бы один класс вышел.
— Да-а, выйдешь, — одна Оса чего стоит...
Борис важно помолчал и проговорил с сосредоточенным видом:
— Разумеется, манифестации имеют значение постольку, поскольку они пробуждают классовое самосознание...
Наташа, напевая и придерживая двумя пальчиками платье, прошлась мазуркой и остановилась перед матерью.
— Мамочка, а ты знаешь, наше классовое самосознание каждый день бреет усы... чтоб скорей росли.
— Я на глупости не отвечаю...
И, помолчав, сердито добавил:
— Ты должна отлично знать гимназическое правило — не носить бороды и усов...
Наташа подмывающе звонко расхохоталась и захлопала в ладоши.
— Что-то папы долго нет.
Стол был накрыт и сверкал ослепительной скатертью, тарелками, свернутыми трубочкой в кольцах салфетками; и было все так уютно, чисто, привлекательно, что Наташа не могла утерпеть и все пощипывала хлеб.
— Мама, она у черного хлеба всю корочку общипала, а у белого все горбушки съела.
— Наташа, что это!.. А потом сядешь и есть ничего не будешь... отец сейчас придет...
— Врет, врет, врет, мамочка, ей-богу врет... я только две корочки съела, а горбушку... а у горбушки у одной... да и то не съела, а только надкусила... пусть это для меня... пусть это моя будет...
И, наморщив на минуту тоненькие, не умеющие хмуриться черные брови, вдруг весело рассмеялась каким-то своим, внезапно пришедшим мыслям и опять, придерживая черный передник, прошлась из угла в угол, покачиваясь и притопывая через раз мягкими туфельками...
Пришел Цыганков, поцеловал дочь и руку жены. Сели за стол. Отчего-то было особенно весело, и смех дрожал в комнате.
Боря рассказывал, как старухи на окраинах крестились и со слезами умиленно кланялись красным флагам, принимая их за хоругви. Но к концу обеда, как и в гимназии, почудилась странная, неопределившаяся и беспокойная тревога.
— Что такое?
Отец несколько раз подходил к окнам и глядел на улицу, сумрачный и озабоченный.
— Не уходите, пожалуйста, из дому сегодня.
— Почему?
В комнате было все так же уютно, весело, и из окон падали на пол яркие четырехугольники, залитые солнцем. Изредка прогремит извозчик.
Когда Анисья, с рябым, замученным постоянной работой лицом одной прислуги, подала сладкое, она не ушла сейчас, а остановилась и не то недоброжелательно, не то недоумевающе покачала головой.
— Там... пришли...
И то, что она не сказала, кто пришел, разом повысило напряжение тревоги и беспокойства.
Отец и мать быстро поднялись из-за стола и пошли в кухню. Вскочил Борис, и, уронив стул, как коза, прыгнула Наташа.
В первый момент ничего нельзя было разобрать в кухне. В густом, жарком, пахнущем маслом и жареным мясом воздухе виднелись головы, руки, детские глазки. Стоял шепот, подавленные стоны, мольбы:
— О бог, бог!..
Было тесно, пройти негде.
Цыганков что-то говорил, сдерживая голос. Ему отвечали страстным, молящим шепотом. Только вглядевшись пристально, Наташа увидала, что это были евреи. И сквозь густой, горячий кухонный воздух она разглядела белые как мел, исковерканные лица, трясущиеся губы. Дети цеплялись ручонками за волосы матерей и издавали беззаботные агукающие звуки, точно ворковали голуби.
— Ах, да о чем же тут разговаривать? — властно и громко сказала госпожа Цыганкова и, взяв за руку стоявших впереди, торопливо повела в комнаты, — Идите сюда, идите скорее сюда, идите все сюда.
И они пошли за ней, такие же дрожащие, жалкие, прижимая детей, но уже с робко разливавшейся по мертвенным лицам краской надежды. А из кухни, из прихожей все шли, шли и шли, старые, молодые, мужчины, женщины, дети. Переполнили комнаты, заняли мебель, сидели на подоконниках, на полу, на столах, под роялем. Воздух сделался густой, тяжелый.
День точно опрокинулся; веселое смешливое беспричинно радостное исчезло, глянуло что-то большое, угрюмое и бессмысленное. Но Наташе некогда было думать. Достали все белье из комода, разодрали на полотнища и отдали детям: они были почти голые, так как с ними прибежали впопыхах.
Цыганкова, с чертой властности, настойчивости и непреклонности на красивом, гордом лице, распоряжалась, и дело кипело. Она чувствовала себя так, как будто надо было перевязывать раненых, стонавших и ползавших по окровавленной земле.
Поставили самовары, кипятили в кубах и кастрюлях воду, собрали все, что было можно, в доме, кормили детей, поили чаем. И дом стал похож на бивуак, на раскинувшийся стан, над которым стоял сдержанный говор и гомон. Люди сбивались группами, шепотом говорили. Капризничали дети. Стены и плотно закрытые двери заслоняли совершавшееся в городе, и своя быстро сложившаяся жизнь с минутными интересами продолжалась в квартире; роняли самоварную крышку или, со звоном разбиваясь, падал стакан, — все вздрагивали и с испугом переводили глаза на окна и двери.
Наташа носилась по всем комнатам, присаживалась то там, то тут, и ее смех в этой атмосфере тоски и отчаяния, когда какой-нибудь карапуз начинал торопливо сосать ее палец, звенел необычайной лаской, примирением и мягкостью.
— Мамочка, какие они пресмешные... Отчего они все такие голомозгие? Как думаешь, думают они о чем-нибудь?.. Я думаю, что думают, а то отчего они так брыкаются...
Анисья сбилась с ног, бегая в кухню и из кухни; она то и дело вытирала фартуком красные глаза. И когда давала себе передышку, становилась у притолоки, подпирала рукой локоть и качала головой, глотая слезы.
— И-и-и, болезные мои!.. Горькие мои!.. Младенцы-то несмысленые... неповинные души ангельские... Варвары-то земные вторую улицу бьют, всю пухом застелили, в квартирах-то все дочиста бьют, да ломают, да рвут... Сколько народа загубили неповинного, и ребеночков не жалеют, варвары... и нет на них ни судов, ни расправы, а взыщет господь... это вы мне и не говорите, взыщет с них, иродов, попомните мое слово.
И она опять вытирала фартуком неудержимо выступавшие слезы и снова бегала, кипятила, варила, подавала, помогала матерям убирать за детьми.
— Так вот что!.. — с удивлением говорила себе Наташа, глядя вокруг широко раскрытыми глазами.
И хотя там делали страшное дело, но это было за стенами, а здесь кипели самовары, детишки расположились табором, как в Ноевом ковчеге. И Наташа всей душой была поглощена тем, что делалось тут.
Сумерки вползали в квартиру. Люди постепенно тонули в безмолвно сгущающейся мгле, и черные окна загадочно-немо глядели, не раскрывая тайны готового совершиться.
Огня не зажигали. Никого не было видно, но чувствовалось, что этот густеющий мрак заполнен дыханием людей.
Слышен шепот:
— О бог, бог!..
Задавленные вздохи да минутный крик ребенка... Кто-то молится в углу, и шепчущие, спутанные, неясные звуки с таинственным шорохом расползаются по черной комнате. Ночь тянется, немая, чреватая неизвестностью. В столовой перестали бить часы, и время потерялось среди мрака, среди ожидания.
Достали ковры, тюфяки, подушки, верхнее платье; все это разостлали по полу, по столам, на рояле и устроили детей. И люди ворочались и шуршали, как раки в темноте.
Ночь тянулась так однообразно темно, так бесконечно долго, что ощущение страха, ощущение тоски и горя притупилось, как будто был только этот шорох, этот подавленный шепот вздоха и ничего не было за окнами, в которые смотрелась молчаливая мгла.
Стало светать, но это не было утро: стояла глухая, глубокая ночь. И это не был утренний рассвет: кровавый, чуть брезжущий отсвет тихонько и незаметно разливался по комнатам. Постепенно выступали, окрашиваясь, стены, лица, мебель, волосы, лежащие на полу люди.
И окна глядели красные.
Евреи стали собираться кучками, нагибаясь и не подымаясь выше красных подоконников, жестикулировали, показывали руками на красные окна; стоял подавленный шепот, и глаза у них были большие и круглые.
Наташа, присевшая на кровати, боролась с молодым, неодолимым сном. Наконец головка свалилась.
Кто-то толкнул.
Наташа вскочила с испуганно бьющимся сердцем. Все было залито кроваво-красным светом, ее руки, платье, и около никого не было.
Наташа прислушалась. В первый момент показалось — стоит тяжело колеблющаяся тишина, но потом она различила, что улица заполнена глухим, мутным гулом. Кто-то огромный хрипло рычал, то падая, то подымаясь, и минутами рычание переходило в рев. И рев стоял, тяжело дрожа, и заглядывал в кровавые окна.
Должно быть, был в этом какой-то особенный смысл, потому что евреи хватали ее за руки и умоляюще шептали:
— Барышня... хорошая барышня, не подходите к окнам... Пусть не знают, что тут люди... пусть не знают, что тут люди...
Наташа задумчиво отошла от окна и, забыв про жавшиеся, согнутые, красневшие фигуры евреев, прислонилась к роялю, на котором из-под пеленок торчали голенькие грязные ножонки. Хотелось вспомнить что-то неотложное и требующее внимания, но это не удавалось. Напрягая память и собрав не умеющие хмуриться брови, она проговорила:
— Мама, что такое?
Мать со строгим и в то же время ласковым лицом успокаивала плачущих женщин. Отец что-то говорил сбившимся около него евреям, и голос его был живой, а рев, рвавшийся в красные окна, был слепой и злобный и казался кровавым. Тогда Наташе пришло в голову:
Хвост чешуею змеиной покрыт.
Весь замирая, свиваясь, дрожит...
Наташа прошла в кухню.
— Анисья!
Анисья, не обращая внимания и не слушая, гремя, мыла тарелки и торопливо и сердито ворчала:
— Дух-то чижолый... не продыхнешь... Все комнаты запакостили... — И плюнула.
Не понимая, о чем идет речь, Наташа пошла в комнаты, и все сверлило:
Хвост, замирая, свиваясь, дрожит...
Как только она отворила дверь, тяжело ревущий вой, казалось под самыми окнами, ринулся на нее, терзая и мучая. Он давил все, топтал живые человеческие голоса и безумно метался в красных окнах.
Наташа тревожно, с болезненным личиком, озиралась, точно ища места скрыться от этого тяжко дрожащего воя, который то бился, то ровно, монотонно, упорно стоял в окнах.
— Мамочка, да что же это такое!.. Боже мой, что же это, наконец, такое!..
— Скажи Анисье, чтобы ставила опять самовары, — надо взрослых поить; ведь ничего не ели, и неизвестно, сколько это протянется.
Анисьи и след простыл. Борис сам засучил рукава и наливал самовары. Наташа помогала, нервно и без причины смеясь.
— Ну, чего ты? — сердито говорил Борис.
А вой, дрожа, стоял в краснеющих окнах, ни на минуту не ослабляя своей силы. И Наташа металась, сдавливая голову обеими руками, точно голова, переполненная этим ревущим, мятущимся воем, готова была лопнуть.
— Мамочка... я не могу, не могу... так не могут реветь люди —
Она затыкала уши, но и сквозь пальцы все стоял он — воющий, слепой и злобно трясущийся. Чудовище тяжело ворочалось, и судороги бежали по его мягкотелому, обвисшему брюху. Наташа торопливо легла на кровать и придавила голову подушкой, но и теперь чувствовала дрожание от глухо замирающего в голове рева.
Когда Цыганкова заглянула в кухню, Анисья стояла у стола и перебирала тонкие полотняные сорочки с прошивками. Она улыбалась, подымала брови, причмокивала языком и разговаривала сама с собой.
— Анисья, что ж вы самовары?.. Ведь там же ждут.
— Кабы люди ждали, а то нехристи, прости, господи, душу мою грешную... И удивляюсь я вам, барыня, что вы возитесь с этой нечистью... Христа распяли...
— Да вы с ума сошли! Что это у вас?
— А это, барыня, — лицо Анисьи лучезарно расплылось, — в кои-то веки полотняные сорочки себе завела... такие уж тонкие да гладкие, чисто шелковые...
Цыганкова всплеснула руками.
— Анисья, да ведь это — грабеж!
Лицо Анисьи сразу стало злым и ожесточенным.
— Нас, барыня, весь век грабят, да молчим... Я, барыня, вами оченно довольна, и барышней, и барином, ну только с ранней зари до поздней ночи присесть некогда, а ни во мне, ни на мне... За восемь целковых не токмо руки, душу продала... а сдохну на улице, знаю... а тут само добро в руки просится... А самоваров иудам искариотским не буду подавать. Будя им из младенцев кровь христианскую пить...
И, хлопнув дверьми, Анисья ушла.
Казалось, не будет конца этой томительно красной ночи, этому чудовищно звериному реву, который стоял в окнах страшным предостережением против чего-то неизвестного, готового совершиться. Это томительное ощущение ожидания передалось Наташе, и она смотрела то на красные окна, то на плотно запертые двери, ожидая, что вот-вот войдет особенное и неожиданное.
И оно вошло, вошло вместе с высоким, согнутым стариком. У него была большая борода, вся залитая багровым заревом, как и платье, лицо, руки. Он вошел неверной, качающейся походкой, мутно обводя глазами, в которых также отражалось багровое зарево. Тогда все потянулись к нему глазами, в страшном напряжении, как будто с ним пришел приговор. Он опустился на стул и молчал, глядя перед собой. И все молчали. Потом он сказал:
— У меня нет семьи, у меня нет детей, нет дома, все отняли, я — нищий и со спокойной совестью приму от вас милостыню...
Хотя голос у него был старческий и слабый, а за окнами по-прежнему, ни на минуту не смолкая, стоял рев, — все жадно уловили все до последнего слова. И в багровом сумраке смутно пронесся сдавленный стон-вздох:
— О бог, бог!..
— Несчастье на нас и на детях наших!..
Цыганкова неподвижно стояла, слегка наклонившись, не отрывая глаз от старика. Торопливо села с ним, порывисто обняла за плечи и заплакала. И он заплакал, и все плакали, кто был в квартире. Наташа судорожно зажимала платком рот и, казалось, смеялась тонким голоском, а Борис хмуро отворачивался и недовольно моргал глазами. Так сидели люди в красной темноте.
Анисья просунула голову в дверь и прокричала:
— Народ убивает всех, кто жидов прячет... ей-богу, вот вам крест!..
Все вскочили, схватили детей.
Цыганков бросился в кухню, потом пробежал в кабинет, торопливо вышел оттуда и проговорил срывающимся голосом, протягивая болтающиеся на ленточках дешевые медные крестики:
— Наташа, Борис, наденьте... сейчас, сию же минуту... Это необходимо...
— Папочка, да зачем?..
— Наденьте, наденьте же, я говорю... Слышите?
И вдруг в душном, кроваво озаренном воздухе почувствовалась вражда и злоба. Казалось, враг таится в этих затененных багровыми колеблющимися тенями углах, здесь, в душных комнатах.
Про евреев забыли, их уже не угощали чаем, не заботились, а растерянно, точно разыскивая что-то, ходили по комнатам, и чувство напряжения и ожидания росло.
Только Наташа легко и свободно, как будто в классе во время перемены, носилась по всем комнатам, присаживалась перед женщинами на корточки, и ее звонкий, свежий девичий голосок звенел, выделяясь на дрожащем вое:
— Дорогие мои, не бойтесь... не бойтесь... Все пройдет... Никто вас не тронет, никто не смеет сюда войти... Не бойтесь... Уже ничего...
И она боязливо оглядывалась на глядевшие кровавыми стеклами окна.
— Хотя бы рассвет... Хоть бы рассвет скорей!.. — И слышно, как хрустят чьи-то пальцы.
Анисья опять просовывает голову, и в полуотворенную дверь с дьявольской силой врывается дикий рев. Пересиливая его, она кричит:
— Вот и дождались: анжинера Хвирсова, что через улицу, убили... И жену и детей побили, — жидов нашли на квартире.
Воцарилась мертвая тишина, — мертвая тишина, в которой, как в зияющем провале, потонули все звуки; не слышно было рева, не слышно было шороха платья, не слышно было дыхания людей. И когда нестерпимая острота молчания достигла предела, тонкий, скрипуче визгливый крик, крик хищной ночной птицы, пронесся по комнатам:
— Уходите!.. Уходите, уходите!.. я прошу вас... я требую... Уходите все... все до одного человека.
Ужас заползал по комнатам среди все еще неподвижно стоявшего молчания, среди судорожно неподвижных людских фигур; неподвижно стояла Наташа, озираясь, ничего не понимая и не зная, чей это страшный голос пронесся в багровой темноте. Она старалась понять и вглядывалась в лица людей, но не видела их, а видела только десятки глаз, страшно тянувшихся из орбит в одном направлении. Наташа обернулась по этому направлению и увидела женщину с повелительно протянутой рукой, с исковерканным лицом, но это не была мать: глаза у нее провалились, а сведенные судорогой губы низко опустились углами.
Опять скрипуче-пронзительно пронеслось:
— Уходите... уходите, очистите квартиру!.. Все, все... ведь дети... мои дети!..
Все упали на колени.
— Не гоните, не гоните нас... там смерть... там смерть нам и детям нашим... Не гоните нас, добрая госпожа!..
— Нет, нет... уходите...
Цыганков, весь красный, не смотря ни на кого, говорил:
— Господа, пожалуйста... сами видите... я вас прошу... у нас дети...
Поднялся старик, неподвижно сидевший на стуле посреди комнаты.
— Погодите, я скажу.
Все смолкли.
— Жену задушили на моих глазах, а прежде на ее глазах зарезали сына, а дочь...
Он закрыл лицо и стоял с минуту.
— Меня отпустили, чтоб было хуже, чем им... У меня нет детей, нет семьи, я — нищий, но... я не заслужил еще права на милостыню...
Он пошел к выходу, высокий, согнутый, с большой багровой бородой.
С минуту стояла тишина, и, разрушая ее ревущим воем, заметалось в красных окнах чудовище, и, как крик хищной птицы, пронеслось:
— Уходите сию минуту... все, все до одного... Мои дети... понимаете вы?!
А они в смертельной муке ползали за ней, ползали на коленах, хватали ее руки, целовали края одежды. Она отступала, отмахиваясь с гадливой ненавистью, и только страшные, пощады не знающие слова «дети... мои дети...», как коршуны реяли над распростертыми по полу людьми. Они не кричали, а шептали ласково-ласково, и заглядывали ей в глаза, и улыбались, страшно улыбались мертвыми лицами, синими губами, улыбались и шептали:
— Добрая госпожа... сударыня... все хорошо... отлично... деточки... у вас деточки... двое деточек... хорошие, отличные деточки... вырастут умные деточки... хорошо — деточки... это отлично — деточки...
И этот страшный шепот покрывал собою стоявший в багровых окнах рев.
Цыганков тоже легонько поталкивал и говорил, заикаясь:
— Господа, будьте добры... пожалуйста... Сами видите... Вы на нашем месте так же поступили бы...
Наташа металась, ломая руки, от отца к матери, от матери к отцу.
— Мамочка... папочка... что же это... что же это такое!.. Это не то, постой, все сейчас поправится...
И вдруг, плача и смеясь, захлопала в ладоши.
— Я придумала!.. Я придумала!..
Она бросилась в свою комнату и выбежала со шляпой.
— Скорей, скорей одевайтесь... Борис, где твоя шапка?.. Скорей, скорей... выйдемте, квартиру запрем, станем в воротах, будем говорить, что у нас никого нет... Их никто, никто не тронет...
— Оставь! — резко крикнула Цыганкова голосом, которым она никогда не говорила с дочерью и который Наташа не узнала. — Ступай в свою комнату.
Ворвалась Анисья.
— Близко уж, у Хайцкеля бьют...
— Анисья, выводите их!..
Крик, вопли, плач... Анисья тащила старуху. Та вырвалась и, как девочка, резво бросилась через комнату. Анисья поймала и опять потащила. Старуха уцепилась за притолоку. Анисья оторвала одну руку, другую, некоторое время они боролись. Пришел дворник, стал помогать, но ничего нельзя было сделать. Забирались под столы, под рояль, хватались за ножки стульев, валили мебель.
Тогда схватили несколько детей и побежали с ними в переднюю. Путаясь в тюфяках, в коврах, с воплем бросились матери. Плакали, молили, проклинали, ломали руки. Кто-то по-еврейски молился в углу. Две женщины неподвижно лежали на полу, разметав косы. Иные тупо сидели не шевелясь.
Молодая еврейка с диким воплем, исступленно разорвала на обнажившейся груди сорочку, и крик ее пронесся по всей квартире. Она схватила ребенка, потрясая над головой, и руки, ножонки, голова беспомощно мотались у него, кричавшего изо всех сил.
— Вы!.. Пейте кровь... пейте нашу кровь... вы — звери!.. Я перегрызу ему горло... Я перегрызу горло ему, моему Хаимке, моему маленькому дорогому Хаимке... Я перегрызу ему, чтоб никому не достался... Вы не разобьете ему голову о камни, я задушу его своими руками, вы жадные звери!.. И чтоб дети детей ваших...
С ее криком слился другой исступленный крик. Борис кинулся к дверям и замахнулся стулом.
— Не смейте... не смейте выходить... не смейте выходить никто, ни один человек — или я раздроблю голову!..
Наташа, удерживая неподавимую мелкую дрожь, вцепившись матери в плечо, дико расширенными глазами глядела ей в неузнаваемое, чужое лицо, и страшное слово готово было сорваться:
— Мать!.. Ты...
Все поплыло в густую красную темноту. Стало холодно, неподвижно, спокойно
* * *
Когда Наташа открыла глаза, было утро.
Тихо сидели отец и мать.
Отец наклонился и сказал:
— Ну что, девочка? Будь покойна: все кончилось благополучно. Погром прекращен. Нашу квартиру не тронули, и все спасены.
И, задумчиво глядя в окно, добавил как бы про себя:
— Кроме старика... напрасно он ушел!
Отец как-то смотрел вкось, и Наташа никак не могла заглянуть ему в глаза.
Она перевела глаза на мать. Та наклонилась, поцеловала в лоб. Наташа с напряжением вглядывалась: то же гордое, красивое, немного побледневшее лицо. Но, заслоняя его, нестираемым призраком стояли судорогой сведенные губы, провалившиеся глаза и исковерканное злобой лицо.
Испытывая мучительный холод, Наташа хрустнула тонкими пальцами, закрыла глаза.
Безумно захотелось воротить вчерашнее утро: синевато косые длинные тени, чутко дремлющий воздух, нешевелящийся лист на тополях и весело перекинувшееся между домами эхо:
— Эй, тетка, не надо ль воды?