После долгих хлопот и переписки, – сколько ушло на марки, а каждая копейка выбивалась сердцем, – после адской, до дурноты, работы, когда каждая обруха угля подгоняла: «ну же, еще немного!» – Бич-Бураев, – впрочем, «Бич» он давно откинул, как усмешку, – славного когда-то рода, бывший студент, бывший офицер, забойщик, теперь бродяга, добрался до Парижа.
Он вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось: в черкеске, порванной боями, в рыжей кубанке с золотистым верхом, в побитых крагах. Что было под черкеской – никто не видел. А было там: германская тужурка, из бумажной ткани, грубая английская фуфайка на голом теле, – истлевшую рубаху он бросил в шахте, – пробитая ключица, замученное сердце. Дорогое, что вывез из боев, – американский чемоданчик с несессером, память убитого на Перекопе друга, – пришлось оставить инженеру в шахтах, болгарину, как выкуп: а то не выпускали до конца контракта.
И вот, с сорока франками в кармане, он вышел с Gare de l'Est на Boulevard de Strasbourg.
Час был ранний. Париж сиял роскошным утром, апрельским, теплым; рокотал невнятно, плескался, умывался. Серный запах угля от вокзала заливала ласковая свежесть весны зеленой, нежной: тонкими духами пахло; от распускавшихся деревьев.
Ошеломленный светом и движеньем, великолепием проспекта, широкого, далекого, на версты, Бураев задержался на подъезде. В глазах струилось.
– Вот какой, Париж!..
Две стены домов громадных дымной великой шахтой уходили к дали. Светлая, направо, в солнце; налево – темная, прохладная, в тенях лиловых. А между ними, – двумя волнами, легкими, сквозными, зеленоватым дымом, – акации великого проспекта начинали распускаться, желтели-зеленели пухом. В самой дали дымило и блистало, громоздилось: дворец ли, Ангел ли Победы на колонне, башня?..
Бураев помнил: «с вокзала прямо в metro под землю». Он прочитал – «Метро». Но на земле так было светло, солнечно-весенне, бойко, так манил простор проспекта, – а слева церковь, черная, старинная, разная, как игрушка, в колокольнях, в стрелках, из-за угла глядела, – St-Laurent, – так захватило новым, что он не захотел под землю: натомился в шахтах. Он осмотрелся и пошел, довольный, возбужденный, по смытому асфальту, еще дымившемуся теплым паром, солнцем. В акациях кричали воробьи, весенние, возились под деревьями в решетках, путались в ногах бесстрашно.
– Чудесно! Какой… Париж!
Столько было в этом гордом слове, весенне-звучном!
Встречными струями текли такси, трамваи, автобусы; мальчишки в них юлили – мчали ящики на трехколесках, фартуки мотались белым, синим; громыхали грузно грузовики; громадные подводы шли за богатырскими конями-чудом, в сияньи меди, в бляхах, в звоне, в грохоте и дрожи мостовой, под дребезжанье стекол. Крылатые ажаны-франты, черноусые румяные красавцы, властно грозили белой скалкой, давали знаки, как дирижеры этого оркестра-гона. Блеклыми огнями хрустально золотились, зеленели, розово светились на углах карнизы синема, – забыли потушить их, что ли, или на огонь так щедры? Влажные цветы, в корзинах, на столиках, с тележек, – сияли утром, розовой гвоздикой, золотым нарциссом, снежным, бархатной фиалкой сладкой, ветками сирени, давно забытой, говорившей сердцу. Так все было светло, так упоительно ласкало, после черной шахты, после годов метанья. В глазах мелькало, звало.
Бураев натыкался на прохожих.
– A… pardon!..
То и дело слышал:
– Tiens, un cosaque!..
– Lа doit etre numero celui-la!
– Ah, quel beau gaillard!..
Бураев знал язык не хуже этих, понимал все шутки, все усмешки:
– Ce garcon-ci en a vu de toutes les couleurs!
– Ces cosaques-vagabonds qui battent nos paves!..
Шли навстречу, засматривали сбоку, снизу, – он был высокой, – текли, мелькали. Он проявлялся на витринах, на зеркальцах – полосках. Прыгала его кубанка по шелкам, по тортам; потертая его черкеска проплывала по эталяжам кружев, цветов, сверканий, мазала полами. Струились мимо подкрашенные губы, подведенные глаза, улыбки, зубки, – он их давно не видел! – розовые лица в пудре, открытые апрелю шеи, ямочки на подбородках, щечках, в смехе; бойкие глаза модисток, каблучки, общелкнутые бедра, подолы, подвязки, раздетые чулочным шелком ноги, картонки в пляске, котелки, усы, солдаты голубые, молодчики у лавок; нежного салата груды, поленья-хлебы, подмостки с пусто-глазыми сырами, с россыпью яиц, ракушек, розовых креветок; пахнущие морем рыбы в травке, румяные лангусты, апельсины, финики, ряды куриных лапок, лимонно-желтых, мяс& на кружевной бумаге, в бантах; сырки, сардинки, мандарины, фиги, бутылки всякие… – в глазах рябило. За зеркалами стен – гостиные с коврами, камины, канделябры, лампы. Девственные дамы полулежали на кушетках, держали чашечки, отставив пальчик, устремивши взгляд на кончик туфли, на потолок, на плечико соседки; стояли томно у камина, откинув шейку, разглядывая на плече повязку, закинув руки, вытянув в шикарном жесте, – все – в прозрачных платьях, в сквозных рубашечках, все – с голыми плечами, голыми ногами, голыми – чем можно, показывали бедра, груди, комбинезоны, икры, мягкие корсеты, ляжки, – ласкали, привлекали. Спальни манили тишиной уюта, сладкой силой, мощностью кровати, ее раздольем, приглашали возлечь на шелке, на кружевах, на плюше розовато-серебристом; светились полусветом, голубоватой, розоватой тайной…
Он прошел и спальни, и салоны; прошагал коврами, кружевами, через фарфор, хрусталь и бронзу, не зацепив, не смяв, бесшумно. Рядами возносились на хрустальных полках бисквиты, торты, пирожки, пти-фуры, Pain aepice'bi – бурые ковриги, громоздились штабелями балок, дразнили миндалями, свежим срезом. Уголь, дурманный уголь, покоился в хрустальных вазах, поленья отражались зеркалами, золото сияло по стенам, давило в стекла. Там и там, куда ни глянешь, все искушало сладостью соблазна. Столики кафе сияли мрамором и медью, флаконами с цветным и сладким. Лакеи, с салфетками у локтя, у бедра, дремали на углах, на солнце, отставив ногу, – набирались силы. Ряды и веера газет, журналов, – кричали со всего земного шара. По стенам, на крышах, орали вывески-плакаты. Бураев хорошо запомнил: стену из кирпича, в потеках копоти, плакат под крышу, – по голубому полю блудная рука совала пальцем, книзу, – Hfltel Brady. Прочел и усмехнулся: «верно, броди… как раз!»
Шел, как на параде: все на него смотрели. Мальчишка, разукрашенный шнурками, с пачкой писем, шел перед ним на пятках, глазел, как на слона, шептал протяжно:
– Oho… Quel type!..
Забегал сбоку, любовался сзаду.
Бураев был конфузлив. Общее вниманье его смущало, возбуждало, злило. Сжав губы, он шагал и думал: «да, мы теперь другие, смешные, досадные… бродяги, граним панели! а когда-то были нужны, желанны…»
В узких зеркальцах-простенках он видел мельком стройную свою фигуру, с газырями, с тонкой талией, странную такую здесь кубанку над бледным лбом, размашистые полы черкески вольной, серое лицо с поджатыми губами, в резких складках, круглые глаза, степные, усталые, с накальцем от ночей бессонных, – удивился, какие они стали, запавшие, совсем другие! – острый нос, с горбинкой, ставший еще длиннее, проваленные щеки, с резкими чертами от ноздрей к губам, горькими чертами бездорожья, серые от угля, небритые, – вид не по месту дикий. Бросилось в глаза, как смотрит полицейский, поднявши под крылаткой плечи, руки в бедра, румяный, сытый.
– На, гляди… со-юзник! – бросил он сквозь зубы, смотря в упор. – Документик спросишь… со-юзник?..
Полицейский отвел глаза, зевнул. Бураев усмехнулся. В нем забилась гордость, сознание несдавшей силы. Остановился на проезде, оглянулся…
Над нежной зеленью деревьев, далеко, на дымно-голубом просторе, на гребешке фронтона «Gare de I'Est», над полукружием розетки, грузно восседала темная фигура, в короне, с жезлом в одной руке, с ключом в другой, прямая, крепкая. Он что-то помнил?., что-то означало это… что-то – Страсбург?.. Он долго на нее смотрел, старался вспомнить. Она глядела в шахту домов-громад, в пролет Парижа, в дымное мерцанье дали. Gare de l'Est! Он вспомнил.
«Страсбург на востоке… о Востоке помни!» Вон что!.. И я – с Востока, с «Восточного Вокзала», с Gare de l'Est!.. «Помни – о Востоке!..»
«Помнили они… – подумал он. – Свое вернули, живут. Теперь не надо помнить… о Востоке. Победоносно смотрит, спокойная».
Нестерпимо слепили стекла. Над пламенем она сидела. Бураев отвернулся, пошел.
Медленно ступая, шаг за шагом, как на прогулке, шел перед ним почтенный господин, покойный, элегантный, в котелке весеннем, новом, в свежем пальто, в обтяжку, в палевых перчатках, с тростью в серебряных потеках. Приостановился, поглядел в деревья, на воробьев, вертевшихся в решетке, вынул из бумажки крошки, стал бросать, залюбовался. Бураев тоже приостановился, вспомнив, как дед когда-то, такой же элегантный, надушенный, в серебряной бородке, в шарфике, в пенсне, так же вот гулял неспешно по Невскому Проспекту, в Летнем Саду сидел и так же наблюдал воробушков, кидал им крошки. Так же зеленели первые листочки, там. И захотелось говорить, спросить, услышать голос. Он подошел учтиво, взял под кубанку:
– Простите, сударь…
Он заметил, как выпрямился парижанин, окинул взглядом, насторожился… но сказал вежливо и даже мягко:
– Пожалуйста, что вам угодно?.. Бураев вежливо склонился:
– Скажите… эта статуя на фронтоне вокзала, над полурозеткой… статуя Страсбурга?..
Румяно-серебристое лицо француза осветилось горделивой лаской:
– Да, сударь, это статуя Страсбурга! Ключ, жезл… символ хозяйской власти. Страсбург снова наш, и навсегда! – сказал он, ткнув в решетку тростью. – Простите, вы… поляк? или, судя по платью… казак?.. – он чуть пожал плечами. – Но говорите, как настоящий парижанин?..
Бураева хлестнуло; полыхнуло в щеки. Он выпрямился, усмехнулся.
– Простите… племени «cosaque» нет, сударь. Есть – русский. Правда, теперь..! Но я имею честь быть русским! – сказал он гордо. – А это – казачья форма императорской российской армии, которая дралась в Восточной Пруссии, в сентябрьские дни четырнадцатого года… в те дни… Мира с врагом не заключала… осталась верной чести!.. – прибавил он с нажимом.
Почтенный господин замялся.
– Простите… я хотел сказать… вы так прекрасно..?
Бураев поклонился, извинился. Пошел смущенный. «Чертовы какие нервы… все цепляет! Любезный человек, своим гордится… и имеет право. „По-ляк!..“ Не ожидал, чудак…»
Бураев шел, оглядывая силу, красоту, богатство.
«Нравственность народов… У стихии – какая нравственность! А мы-то верили!.. За науку платят. Будем знать».
Крылатый полицейский смотрел от фонаря, переминался. Но смотрел лениво, равнодушно.
«Все забыто, – раздумывал Бураев, чувствуя, как понывает под ключицей, трет фуфайкой. – Да… если бы не ринулись тогда… было бы совсем другое. И я бы не приехал так… – скользнул он по обшарпанной черкеске, – не пришлось бы молить о визе, представлять фиктивные бумажки, что обеспечена работа… бегать волком, с гумбиненским шрамом!..»
– Мсье, цветы! последние мимозы, мсье?.. Два франка!
Вертлявая, худая, чернявая девица совала в лицо Бураеву пучок мимозы нежной, в пушинках золотистых. Неуловимо-тонкий запах, далекий, с детства, вспомнился ему: так, бывало, сладковато пахло свежей булкой, теплым молоком… мылом каким-то детским? Так и вспорхнуло сердце, до слез смутило. Живые карие глаза девицы играли лаской, милое лицо – улыбкой. Смотрела – будто подарить хотела. Он остановился, но… отказался, не найдя слова, ссутулился, пожал плечами, весь смутился.
– Для вас за франк, мсье!.. – услышал он поспешный оклик и уловил в нем что-то, нужное ему такое, – ласку?
Стало стыдно, будто и ее обидел, убегает. Не оглянулся. И стало жутко-стыдно, когда подумал, что рубахи нет на теле. Цветы… Если бы заглянула под черкеску. А если бы все знала..!
Теперь он слышал, как оглушительно гремели по асфальту «броненосцы», подбитые шипами английские его штиблеты. Мерили грязи Приднепровья, солончаки Сиваша, Перекоп, стучали по плитам Константинополя, по галлиполийским камням, по горам болгарским. Отдохнули в шахтах, сменились постолами, под нарами дремали, в земляной казарме. Теперь гуляют – chic parisien! Видел их порыжевшие носы, загнувшиеся кверху. Чувствовал, как жмет рубец заплатки, жжет тряпками мозоли, зашибы в шахте. Представил свою «изнанку»: кальсоны в дырьях, ползут, левая оторвалась дорогой, крутится в коленке, идти неловко. Что за подлость! Куда-нибудь зайти, поправить?
Но шел он твердо. Черно-оранжевая ленточка затерлась, угасала, но укрепляла оправданием: было! Сорок франков – на «весь Париж»! Идет к такому же, как он, полковнику… сторожем гаража где-то, на Montrouge, у черта на куличках, через весь Париж.
«Молодец полковник! Шутит: Mont-Blanc-то подменил я, брат, Mont-Rouge'ем!» Остряк.
Сторожем гаража… И сразу – померк Париж, и завертелось мутью. Не думая – зачем, остановился у витрины. Высились варенья банки, стеклянная гора варенья. Он посмотрел на стекла, и через все глядело на него лицо, другое, поднятое на дорогах, в чернеющих еще морщинках, с шахты, в едкой пыли, – жесткое лицо шахтера. Он посмотрел на пальцы. С чернеющими нитями на сгибах, в копоти, прорвавшей кожу, в каемках под ногтями, по овалам, в сизо-багровых сшибах… И все же – родовые были руки, красивой формы, как новые перчатки.
«Дикое лицо какое! – подумал он, встряхнулся и пошел быстрее. – А, плевать. Все видел, ничего теперь не страшно».
«Взято хорошо!» – подумал он, смотря туда, сюда, в прорез великого проспекта. – Страсбург, Победа, даль…
Поглядел назад.
Темная фигура едва виднелась на фронтоне; сидела, как на костре: под ней пылало.
Декабрь, 1925 г.
Париж
Поезд metro выкатился из-под земли на волю, и секущая гремь железа сменилась глубоким гулом. Пошла эстакада над Парижем.
Дождливо, мутно смотрел Париж: тонкие его дали скрылись, мыльно мутнелась Сена; черные голые деревья тонули рядами в мути, смутно выпучивался купол, тяжелый, темный, похожий на Исакий; дымным гвоздем под небо высилась башня Эйфель, тянулась в тучи. В косых полосах дождя грязно чернели крыши, бежали глухие стены, висли на них плакаты, – пухлый, голый, смеющийся во весь рот мальчишка, зеленая, с дом, бутылка, рожа в заломленном цилиндре, сующая в рот бисквиты, танцовщица на ребре бокала, – кричали, пропадали. Черной водой струились внизу асфальты, стегало по ним ливнем; бежали зонты и шляпы; подпрыгивали, как заводные, автомобили в брызгах, наскакивали, заминались. Тучи несло по крышам, хлестало, поливало. И вдруг – прорывалось солнце, струилось в лужах, дрожало на дали искрой, сияло рельсом, стеклом, автомобилем, озябшими цветами на тележке, – и пропадало в ливне. Шла обычная мартовская игра, – ветра, дождя и солнца, – капризная «giboulee de mars».
Но и в этот ненастный день Париж был тот же Париж – живой, торопливый в меру, навеки заведенный. В эту мартовскую игру он казался даже еще живее. Гуще клубились трубы. В черных затекших окнах несрочно вспыхивали огни и гасли. Брызгая бешено на лужах, гнали вовсю шоферы, крепче защелкивались дверцы, страшно ревели автобусы. Все спешило, сталкивалось зонтами, прихватывало шляпы, прыгало-шлепало по лужам, махало равнодушному шоферу, совалось в подворотни, отряхивалось, пережидало. Ветер гудел столбами, гремел железом, срывал и гонял шляпы; ливень порол по лужам, обрывался, – сверкало солнцем. Опять бежали, толкались, извинялись:
– Эта ужасная погода!..
Было уже за полдень – урочный, священный час, когда целый Париж спешит по домам обедать.
– Поезд вкатил под своды «La-Motte-Picquet», выбросил кучи люда, забрал другие и покатился дальше. Толпа запрудила коридоры, топталась, порывалась, сыпалась чернотою с лестниц, крутилась на площадках. «La-Motte-Picquet» – большая остановка; встречаются эстакада и подземка, всегда здесь людно. Но в эту ненастную погоду, когда подгоняет ливнем, здесь была подлинная давка, встреча людских потоков: один катился от «Etoile», другой, широкий, – от «Opera», с подземки и третий – с воли. Сливались они к площадке вровень с асфальтом улиц. Сверху гремела эстакада, с улиц несло гудками, хлестало из-за решетки ливнем. Мутные сваи эстакады темнели коридбром, тянулись пустой аллеей, пропадали. Было видно, как прятались под столбами люди, вытягивали шеи, выжидали.
И вот, прорывая гулы, гудки и ливень, где-то запели песню. Так это странно было, так нежданно.
Толпа теснилась, давила, заминалась. Песня?..
Глухо гремела эстакада, катила чугунными шарами, – будто играли в кегли, – ревели гудки моторов, стегало ливнем. Но слабая песня пробивалась. Тонко наигрывала флейта, звенела мандолина, тянула виолончель надрывно, ворчали басы гармоньи, и всех сливала, нежно ласкалась песня, – где-то близко.
Это бродячие артисты пели. Пели они под эстакадой за решеткой: сбило их сюда ливнем.
Толпа валила, спускалась, поднималась, но в ней пробегали струйки, текли поперек теченья, лились к решетке, глядели через прутья. Толпа ворчала, слышались выкрики спешивших:
– Да проходите, чего вы стали?..
– Позвольте… куда вы прете?!.
Валились на решетку, напирали. Глядели через спины. Конечно, – бродячие артисты, обычный квартет предместий, бистро, трактиров, скромных кафе и нешумных улиц. Но что же они пели?
Свое, понятно, которое всем известно. Они раздавали ноты, приглашали прохожих – пойте. Кто желает – берет, дает сантимы; ноты можете себе оставить. Музыканты ничего не просят, а только предлагают: пойте! Красиво, гордо.
Музыканты, песни… – всякий слыхал и знает.
– Да проходите!..
Пробирались через толпу к решетке. Новая как будто песня? Каждый день музыканты сочиняют, кладут на ноты.
Не новая была песня: ходили измятые листочки, отданные назад артистам: продадите. Но то, как пели, – должно быть, казалось новым: листочки охотно брали. Или эта ужасная погода, пустая аллея эстакады, под гул и грохот, под жесткий припев железа, – делали эту песню ровой? Многие напевали под сурдинку, прильнув к решетке, всматриваясь в железную аллею, в деревья-сваи, бежавшие в даль столбами. Пели – глядели в своды, где черные балки-скрепы глазели на них болтами.
Грустью томилась песня. Невеселы были и артисты: ходить по такой погоде – веселого немного. Что их толкнуло в жизни, сказало – пойте –? Бродяжный ли дух артиста, которому повсюду тесно, который живет на воле; или судьба скупая: ходите, пойте –?
Пятеро было музыкантов. Стояли они лицом в «аллею», к редким прохожим, укрывшимся от дождя под своды. Так было и удобней – петь и играть по ветру.
Впереди стоял, по виду, глава оркестра, брюнет, худощавый, стройный, в темном пальто, с воротником из меха, смокшего на дожде, со звездочками проплешин, из того меха, что зовется у скорняков – «собачий бобрик». На левом борту, в петлице, светлелась какая-то полоска, – военный орден? Лицо брюнета было благородно, тонко, в пенсне в роговой оправе, в остренькой, с проседью, бородке. Мягкая шляпа, лодкой, крахмальный воротничок, серебристое шелковое кашне враскрышку, пальто, – все было свеже, чисто, красиво даже. Его можно было принять за адвоката, за артиста. По тому, как обращалась к нему певица, как следили за его флейтой музыканты, можно было судить, что его очень уважают. Он стоял прямо, неподвижно-прямо, и лицо его было неподвижно, сторожко, напряженно. Оно было чуть поднято, смотрело поверх движенья, как смотрят прислушивающиеся или слепые люди. В перерыве песни он уронил платок и опустился прямо, стараясь его нащупать. Ему подняли, и он по-военному, четко, коснулся шляпы. Дымные стекла его пенсне скрывали какие-нибудь жуткие изъяны.
Игравший на виолончели сидел на походном стуле. Этот был жалкого вида, в виксатиновой куртке горохового тона, очень худой и, должно быть, очень большого роста; он согнулся в дугу над инструментом и так козырял смычком, «рыл землю», что ходили бугры его лопаток и извивалась шея. Лицо его было совсем под шляпой. И у него была чем-то украшена петлица
Гармонист был круглый, с одутлым сизым лицом, с черными усиками «в мушку», с большим животом, мешавшим ему в работе. Он сидел на футляре от гармоньи, очень низко, вытянув ноги в крагах. По щегольской когда-то его куртке с нашитыми жгутами болталась блестящая цепочка с жетонами-брелками, как и у наших, бывало, гармонистов. Многорядная гармонья, в звонках и блестках, стояла на раздвинутых коленях, следуя их движенью, и подавала басом – ррам… ррам… – вступая, когда нужно. Что-то серело и у него в петлице.
Четвертый, мандолинист, был крепкий и краснощекий, залихватский малый, веселый, – даже в эту ужасную погоду. Кровь его хорошо играла, чуть ли не жарко ему было: он был в одном пиджаке, особенно как-то лихо на нем сидевшем, притершемся к его телу, с отвисшими, – а, плевать! – будто носил в них камни, карманами, из которых совсем по-домашнему торчали скаковые афишки, круасан, трубка, и мотался ухом черный чехол от мандолины. Он играл – раскачивался в разливе песни, закинув голову, словно вызванивал где-нибудь под прекрасным небом, и чудесные звезды сияли ему под серенаду. Он стоял, выставив одну ногу, подавшись на другую, раскачивался на ней, весь как будто уходил в песню, бойко окидывал черными глазами, подмигивал гармонье, виолончели, ветру, – лихо?.. – и весело колупал по струнам, совсем небрежно. И только после, когда кончилась песня мандолины, можно было понять, что этот веселый малый – совсем калека: выставленная нога так и осталась неподвижной.
Пятой – была высокая, сухопарая певица, с вытянутым лицом, в котором пробегало испуганное что-то, птичье, – с крупными, выпиравшими зубами, которых не покрывали губы. Короткое пальтецо на ней моталось, моталась и тощая горжетка, с колючей мордой какого-то зверушки. Певица раздавала ноты, получала франки и сантимы и, получая, пела.
Но что же они пели?
Флейта томилась грустью, выпевала нежно. Мандолина вызванивала томно, словно напоминала что-то. Виолончель дрожала, ласкалась страстно, замирала в упоеньи. Гармонья утверждала: правда… правда… c'est vrai… c'est vrai…
И чистый, высокий голос вырывался укоризной, болью:
Tu m'avais promis… m'avais promis…
Ma vie… ma vi-i-ie!..
Виолончель стонала, жалела флейта, истекала болью. Сопрано опять врывалось.
…illusions perdues
…promesses… pas accomplies!..
Стоявший прямо слепой смотрел в «аллею». Там столбы бежали, сливались в мути. Но флейта напевала не#но, манила в дали, где – небо голубое, где – «море, как глаза твои, синеет… и острова, волшебными цветами, как поцелуи губ твоих прелестных»… где – «музыка звучит и дни, и ночи…»
Сопрано, мандолина – подпевали:
Глаза мои – мерцающие звезды…
Пойдем со мною,
Пойдем со мно-о-ю…
Виолончель вступала, глухим укором:
Ты обещала… Ты обеща-а-ла, жи-и-изнь…
Игравшего не видно было: голова его склонилась, моталась шляпа. Он ковырял смычком, тянул из инструмента жилы. Ерзали его лопатки, крутилась шея.
Сопрано, лицом под эстакаду, укоряло:
Tu m'avais promis… m'avais promis…
Ma vie, ma vi-i-ie!.
Стояли плотно, давили на решетку, колыхались. Подпевали глухо. Обычная толпа метро – рабочие в каскетках, мидинетки, мелкие торговцы, машинистки, посыльные, солдаты, клерки, чиновники, многие с полосками в петлицах – бывшие солдаты, – плотный слой Парижа. Выше других стоял гвардеец в каске, в черно-красной гриве, гудел в листочек. На темном фоне притиснутые к прутьям, так что выпирали вздутки, желтели двое. Сразу их признаешь – пятна молочной грязи, «союзные шинели», затрепанную тряпку – демикотон, что ли, – пальто биваков, платье черной доли, – дары бездомным. Все еще они мелькают, демикотон еще желтеет по Парижу, – халаты арестантов, затрапезные подряски служек, – размах Европы.
Эти двое тоже внимали песне. Лица их были юны, светлоглазы, тревожно-смутны.
Поезда катили; гудела эстакада издалека, глухо, переливала в грохот.
Песня укоряла, билась:
Ты обещала… ты обеща-а-ла, жизнь…
Это был романс для улиц, певучий, легкий, – работа музыканта из мансарды, – легко запоминался. Но странно: музыканты исполняли необычайно ярко. Их подтянуло, захватило что-то. Необычность места, куда загнало ливнем, грохот ли железа сверху, мертвая «аллея» эстакады, давка? Толпа «несет» артистов. Или – погода затомила душу?.. Песня захватила.
Слушали с волненьем; было по лицам видно, как забирали звуки. Уже не романс был это, печально-сладкий: рождалась песня, являлась откровеньем, прозреваньем, кричала болью, пела о том, что близко, страшно близко, что движет жизнью. Вдруг остановила и открыла. Стояли и внимали: счастье невозможно, надежды тщетны… обещанья, дали, цветы волшебные, мерцающие звезды, поцелуи губ манящих… –
…illusions perdues
promesses… pas accomplies!..
Жизнь обманула, сойдет впустую…
Смотрели в эстакаду, давили на решетку. Глаза вбирали: правда, правда. Басы хрипели:
С est vrai.. c'est vrai…
Быть может, преображенной песнью приоткрылось – что росточком дремлет, мерцает в каждом? что стоит загадкой, томит поэтов, опаляет душу, томит разгадкой? что было изначала слова-чувства – сознанье обреченности бессрочной?
Это было в песне.
Слепой стоял недвижно, глядел над всеми. Рука его дрожала, с флейтой. Веселый дернул мандолиной, опустил к ноге и слушал.
Кончалась песня. Голоса стихали. Осталось трое. Голос сорвался воплем:
…pas accomplies..!
Виолончель тянула, умирала… – plonn!.. – лопнула струна. Гармонья приглушенными басами еще хрипела…
Песня кончилась. Молчали, словно ожидали – дальше. Кто-то крикнул – bravo! Захлопали, зашевелились, вынимали деньги. В желтых пальто, стояли у решетки, ждали. Один сказал певице, путая словами:
– Мадам, донэ… сэ нот… пур ну… на память!
Певица сунула листочек, усмехнулась. Сказавший четко приложился к шляпе.
Эстакада громыхала реже. Стало посвободней, но публика еще валила с лестниц. Дождь редел. Солнце хотело выглянуть. Передний что-то сказал. Певица взяла «тарелки». Малый встряхнулся, звякнул мандолиной, мотнул гармонь-ей. Виолончель наставила смычок, – и грянули.
«Марсельезу» заиграли.
Толпа сомкнулась, подхватила дружно. Нот не надо: слова и звуки знали с детства, – о родине. Наваждение слетело. Под ногами была земля, своя, родная. Пропала эстакада со столбами, гул и громыханье. Бешено играли артисты улиц! «Тарелки» оглушали, бились вдребезг; виолончель взрывалась; свистела флейта; гармонья извивалась брюхом; мандолина… Малый вертелся на ноге волчком, другая двинулась в поход, стучала пяткой. Топотали, свистали, прыгали, сбегая с лестниц; бухал ящик, стучали кастаньеты, – ключами выбивали по решетке.
И стало ярко.
Солнце смеялось окнами напротив, сверкало в лужах, на бешеных «тарелках», на гармонисте, на его гармонье, в звонках и блестках, на решетках. На губах трубили, – легко бежалось.
Музыканты двинулись в бистро, через дорогу. Можно теперь и выпить: погода, и заработали недурно.
Двое, в желтых пальто, пошли плечо к плечу. Остановились: автомобили запрудили ход.
– А лихо это у них вышло! – сказал один.
– Еще бы, свое!..
Брызнуло опять, и завертело.
Постояли, поглядели туда, сюда…
– Ну, allons… Пошли куда-то.
Октябрь 1925 г.
Ланды
На песчаных холмах, у океана, я с удивлением встречал рыжие шалаши, из сосновых ветвей, очень похожие на наши, откуда-нибудь с Оки, – временное жилище плотогонов, маячников и луговых сторожей.
Идешь по сыпучему песку, поросшему кое-где колючкой и жесткой травкой, завидишь такой шалаш, – и грустью захватит сердце. Пусто на океане, глухо по побережью, и пуст шалаш; посвистывает в щелях тугим океанским ветром, звенит по сухой хвое. Иногда торчит над шалашом вешка, – и кажется, что высунется вот-вот лысая голова никому ненужного старика, состоящего при лугах, с Господней помощью охранителя многоверстной поймы, или выглянут лохмы калужского плотогона, прихваченные мочалочкой. И вспомнится ярко-ярко, как пахнет еловой гарью, махоркой и черным хлебом. Позванивает ветром, океан тяжело шлепает волною, взмыливает пустой песок, – а в памяти проступают – спокойные светлые глаза, мягкая русая бородка, тяжелая рубаха, скатавшаяся на вороте, загоревшая дочерна грудь, крестик на бечевке… Вспомнишь даже, как вякает назойливая собачонка, безродной русской породы, Жучка или Волчок, всегда голодная, но крепко преданная хозяину в его бездомовной жизни.
Нет, эти шалаши – не наши, не для жилья: это тайник-засада, для птицеловов. Здесь, побережьем океана, проходит невидимая дорога, извечный путь осеннего перелета птиц.
С севера и востока, с родимых мест, гонимые холодами и непогодой, тянут они за солнцем, обходят Пиренеи, к югу… И вот, тихие шалаши, знакомые бедным птицам, – быть может, нежданная, радостная встреча, уже забытое и вдруг восставшее на пути?.. Кто знает!.. Чужой и грозный, океан шумит глухо, пугает темнеющею далью. И вдруг, усталый птичий глазок приметит вдали знакомое: поле, кустики, шалаши…
Я никогда не думал, что их так много, далеких – близких, родимых птиц; что милые наши коноплянки, овсянки, славки, малиновки, соловьи, жаворонки… – эта веселая, звонкая птичья мелочь, которую наш народ пометил ласковыми словами, кому-то несет доход!..
– Подходит веселенькая пора, мосье… – говорит Ружэ, плотный немолодой француз, с горячими темными глазами, вправляя в штаны вылезшую рубашку.
На его крепком, словно налитом медью, лице крупные капли пота: он весь вспотел, яро выпалывая цапкой широкую площадку на луговине, но глаза его светятся азартом.
– Да, мосье Ружэ. Если осень погожая, чудесно. Собираетесь что-то сеять?..
– Не сеять, а собирать, мосье. Это получше будет, не правда ли?!.
Он плутовато подмигивает и крепче подтягивает ремешком штаны.
– Начинается пролет птичек. Летят миллионы их… кюблян, ортолян, линот, сипо… Но это все мелочишка. Вот когда полетит доход… десять су за штучку…!
– А это..?
– Алюэт, мосье! А по-вашему..? А, жа… вёрёнки… За них пла-тят! Бордо, Париж… Это очень тонкое кушанье… тррэ бон! Особенно головки. И грудки, и горлышки, но… головки..!
Когда полетят жаворонки..!
Я узнаю, что жаворонки, овсянки, коноплянки, трясогузки… – вся пернатая мелюзга миллионами тает по побережью, что птичками можно заработать на всю зиму.
– И это будет тянуться… два месяца! На это время я всегда бросаю свою штукатурную работу… – с радостным возбуждением говорит Ружэ. – Одною сеткой можно нахлопать их… тысячи на две франков! У меня две площадки… вы понимаете? О, это, я вам скажу, золотые птички! А когда вы попробуете головки… – он сочно щелкает языком, – тррэ бон!!.
Каждое утро теперь я слышу, как Ружэ хлопает.
На луговине, еще не застроенной дачами, стоит такой же шалаш, какие встречал я на побережье. Из окна я вижу гороховую блузу и серую каскетку мосье Ружэ. Он стоит перед шалашом, за рыжим щитом-забором, и вдумчиво смотрит в небо. Его руки сложены на груди крестом. Во рту у него поблескивает пищик Он смотрит в синее небо с верой и упованием, – на север, откуда летят птицы. Порой начинает насвистывать, журчать и пикать. Можно подумать, что Ружэ молится на небо. Может быть, он и молится, – кто знает!
Я выхожу и тоже смотрю на небо, но ничего не вижу. А Ружэ видит: он вертит шеей, подымает лицо к небу, трелит-журчит нежнее… Я жмурюсь, забываю мосье Ружэ… – жаворонок звенит в небе! Я вижу голые черные поля, еще не обсохшие дороги… светло зеленеющие овсы, росистые луга к ночи… жаворонки играют…
Открываю глаза. Ружэ – перестал молиться, его не видно; но над растянутыми сетями, на площадке, попрыгивают птички, привязанные за хвостики. Это мосье Ружэ начинает «играть птичками». Они выплясывают над сетью, вспархивают и вертятся. Можно подумать, что они счастливы: измученные дорогой, они что-то нашли на вылощенном току и радостно призывают новых! Глаз Ружэ остро видит: летит стайка. И стайка видит: порхают птички. Выводит трельки мосье Ружэ; но это, конечно, щебечут птички… Теперь уж и я вижу, как налетает стайка. Она летит низко, ныряет, мелко трепещет крыльями, с знакомым шорохом воробьев – пырр… пырр…
Кто они, в этой стайке? Они так трепетны, так мелки. Они пролетают мимо, завинчивают в полете и опускаются на площадку… Взлетают сетки и накрывают: хлоп-хлоп!
Удачно хлопнул мосье Ружэ.
Он выбегает из шалаша и принимается выдирать трепыхающиеся в сетях комочки. Он это делает мастерски: чуть прищипывает за горлышко и быстро сует в карман. Снова раскидывает сети и – на молитву.
А они все летят.
К вечеру Ружэ устает. Все реже налетают стайки. Я вижу бурые вороха перья, перепутанного проволочками ножек, коготками… Я едва различаю коноплянок, овсянок; но жаворонков я вижу ясно.
Каждый день, с раннего утра, я слышу, как хлопает на луговине. А они все летят… Гонит их с родины ненастье, ведет солнце.
Я встречаю всюду разбитые их стайки. Они пугливо таятся в жесткой траве холмов, по лесным опушкам, по виноградникам, по садам, на задворках, на бульварчике городка. Они замучены, запуганы и разбиты. И голодны. Но они все летят… Я нахожу их на лесных тропинках, на камне большой дороги. Они присаживаются на проволоках, на щебне, по кустам, в канавах… Я слышу, как пахнет ими, уже приготовленными для рынка.
На моей руке, свесив головку, лежит увядшая коноплянка, буренькая, с желтыми, словно только что из-под лака, ножками, тонкими, как иголки. За ней я вижу… темные конопли, задворки бедной русской деревни, кривые риги, лохматые ометы, желтеющие березы, ухабистые дороги, дождь… Все это было за беловатой пленкой, в бусинках живых глаз, недавно все это видевших и все донесших сюда, – до смерти.
Я стою на голых холмах песку, на океанском ветре и с щемящей тоской смотрю на знакомые шалаши. Чужая земля, чужие люди. Я хочу заглянуть вперед, но… зачем? Я почти знаю, что не увижу больше в родной земле по-детски ласкового, кроткого сердцем Касьяна с Красивой Мечи… не встречу мужиков перед шалашами, босых, сильных, в белых рубахах, широким крестом крестящихся на подымающееся солнце и с простодушной улыбкой, с наивно-радостными глазами прислушивающихся, подняв лицо, как высоко в светлом небе звонко играет жаворонок, чуемый только блеском…
Солнце опускается в океан. Оно перестало слепить – вот-вот коснется синеватой дали. Оно плавает матово-красным шаром, покачивается красным яйцом, тонет, вытягиваясь архиерейской шапкой, караваем лежит на зеленом поле, мигает далеким костром в степи, вспыхивает и гаснет искрой. Бежит по дали зеленой рябью, холодеет сталью, сереет, зыбится…
Шалаши уже опустели: охотники сняли сети, ушли. Я нахожу замятых в песке, чуть видных, застывших птиц. Но стайки еще перелетают робко. Тянут на дымные Пиренеи, в далекое… Так они близки мне, гонимые непогодой птицы!
Люди в каскетках запоздало бродят у шалаша, пьют из бутылки, передают друг другу.
– Добрый вечер. Ну, как… удачно?
– Не очень-то. Всюду бури, птицы теряют голову, все разбились. А жаворонков и совсем мало. Да вон, глядите…
Я вижу ворох перья, узнаю их и думаю: где вы, песни?..
Ланды,
октябрь 1924 г.
И в тихую область видений и снов
Врывалася пена ревущих валов.
Будто я на Place de l'Etoile, в толпе. Вечер или ночь – не знаю. Черное, как копоть, небо – нависло, давит. Ни одной звезды не видно. Под смутной Аркой, на могиле Неизвестного Солдата, – ветер: неугасающее пламя рвется. Бледные огни такси тревожно убегают, оглядываясь красным глазом. Торопятся уйти трамваи. Все чего-то ждут, в тревоге. Лиц не видно, все головы да шляпы; и все – туда. А пламя уже полыхает, кидается под своды Арки. Валит дым, тяжелый, черный, как от нефти. Огни реклам мутнеют, светятся в дыму багрово, грязно, кто-то говорит, что нефтяные склады загорелись.
Я кого-то жду. Смотрю на пламя, – траурный огонь. Я знаю – склады где-то здесь, на Пресне. Там кладбище, и нефть – оттуда, из-под земли, густая. Пламя – от нее. Мне жутко, я хочу уйти, но – трудно. Гляжу в тоске: направо, книзу, – Champs-filysees, раздольные, пустые, в огоньках; свет бледный и печальный, мол очно-мутными шарами, как в Москве, в морозы. Туда мне нужно, но зачем – не знаю. Там – покой.
Кто-то кричит:
– Пусти-те..!
Голос истошный, трудный.
Я знаю: пробирается ко мне. И жду в тревоге.
Это старичок. Лицо знакомое, но кто он – не могу припомнить. Он низенький, в поповской шапке, щуплый, глаза слезятся, жидкая бородка, – как будто богаделыцик. Красный узелок под мышкой, словно – в баню; только не белье, а яблоки или просвирки, выпирает. Так ему я рад, родному, с нашей стороны. Хочу спросить о важном. Но он моргает:
– Идем, идем!..
Он что-то знает. Нам дают дорогу. Шепчет:
– С Place de la Concorde…Через Берлин, а там направо. Последний поезд…
Сердце у меня взмывает. Билеты, визы..? Не поспеем.
Он бежит, подхватывает полы. Я вижу, что это наш извозчик, «из хороших», только очень старый. За мной прислали… Но какой-то странный: армяк распущен сарафаном, без кушака, метет полою; серебряные «бубыри» под мышкой, в строчку; шапка под бобра, с подушечкой и уголками, выпушка на шее, лисья, – как у кучеров.
Иду в тревоге: не поспеем, последний поезд. Лучше бы в пролетке – через Берлин, а там направо, близко. И без визы можно.
Бежим по налощенному асфальту. Скользко. Ни души навстречу. Позади раскаты, взрывы. Оглядываюсь – пламя выше, мигает Арка, огненным и черным, дым клубами. Пожар?.. Ощупываю на бегу карманы, carte d'identitd. А деньги..? как же мы уедем?..
Старичок бежит, поматывает узелочком. Мне кажется, что все он знает. Визы продают на Place de la Concorde, в какой-то будке. Кто же он? Такой знакомый… Алексей, наш кучер? Но тот был выше, с черной бородой… и помер, когда я был студентом. Помер, а живет, – не странно.
Champs-Iilysees уходят бесконечно, книзу, в холодном свете матовых шаров, молочно-мутных. Странные огни, другие. Прежние ведеркой были, зеленоватые. А эти, беловатыми шарами, где я видел? В детстве, в сенях театра, у подъездов? Давние огни.
Вдали – как черная река, замерзло. Грязный лед переливается и светит сонно, накатанным асфальтом. Бледные огни навстречу: такси, тревожно убегают к Этуали, все – пустые. В соседних улицах огни погасли, там чернота. Я вспоминаю авеню огней, витрин, автомобилей и отелей, – где все это? Темные дома, слепые. Все прошло. Теперь одна дорога – прямо, в мертвенных огнях, холодных. Скоро и они погаснут.
Бегу в тоске. Champs-Iilysees, последняя моя дорога.
Я слышу, как за мной пустеет, лопаются тонко стекла. Шары погасли? Оглядываюсь на бегу. За матовым стеклом краснеет, гаснет. Слышу, как шары пустеют. Вот фонарь. Я добегаю – меркнет, красный уголек, погас. Но впереди еще мерцают. Я кричу, показываю на фонарь, – он меркнет.
– Гаснут!.. Почему гаснут?! От дыма, с Этуали..?
Старичок – мне кажется, что он священник, – кричит невнятно:
– Елисейские Поля..!.. конец!..
Стучит за нами по асфальту, попрыгивает, как кузнечик. Вижу – на костылях какой-то, темный, догоняет. Я слышу, как он тяжко дышит, хочу вглядеться, но лица не видно. Фуражка ™ к носу, голова пригнута, шинелька надувается от бега, хлещет палки. Я знаю, что это наш, бедняга. Так его мне жаль, хочу окликнуть…
Из темноты – воз с сеном, огромный, смутный. Прет на нас, колышется, шипит… закрыл дорогу, – сразу потемнело. Голос мужика, из-под земли:
– Держи-ись..!
Валится на нас горою, завалило. Я продираюсь, разбрасываю вороха… – дорога, тихая, пустая, в огоньках. На костылях – за нами.
– Гляньте, гляньте..!
Мужик под сеном?!.
Авеню забита ворохами, – сеновал. Вороха трясутся, ходят: копышится мужик под сеном. За сеновалом полыхает небо, там – пожар. На небе вздрагивает Арка. Черный столб, клубами; над ним оранжевая снизу туча, сползает вправо. Это нефть горит. Я вижу, как валятся на сено искры. Вспыхнет!.. Вот, дурак, привез… погибнет!
Прыгает мужик на сене, машет.
Мы бежим. От черных улиц – голоса, раскаты. Началось?.. Огни погасли, зарево нам светит.
Смутная, пустая площадь. Дома без окон. Во тьме свистят и гикают мальчишки, бегут – топочут. Черные деревья. Кривые, путаные сучья, на красном небе, как сбитые вороньи гнезда. За мутною горою Grand-Palais пылает небо, – Инвалиды?..
Пролет, направо полыхает. За мостом, за крылатыми конями, на пламени, – чугунный купол. Над ним – блистанье. На раскаленном небе – вихри, дым. Я вижу – Инвалиды загорелись.
На костылях – за мною. Показывает костылем на купол:
– Чугун-то… подкоптился!..
Я слышу – окликает:
– Поспеша-ай!..
Знакомый голос. Чуть видно, от пожара, – машет. Я знаю: он меня уводит. И радостно, и жутко. Тамя встречу… Прошлое туда уходит. Там – покой. Но надо выйти.
Place de la Concorde, последний поезд. Там что-то…? Я вижу – как багровое пятно, пылает. Костры? Доносит шумом.
Я тороплюсь, боюсь остаться. Он знает это. Ласково так смотрит:
– Ничего… не бойся, милый.
Моргает. Я хочу припомнить, кто же он?
– На, возьми-ка…
И вынимает из платка просвирку.
Я узнаю ее, копеечную, детскую просвирку, – просвирку бедных. Столбиком она, как храмик. На куполочке отрумянен крестик. Радостно беру, и в ней – далекое, что было, светлое, святое, детство. Заглядываю в узелок. Там яблоки-грушевка, мелочь! Смотрю в глаза. Знакомые, мигают лаской. Морщинки, изможденное лицо, бородка клином… Боже мой! Я вспомнил… Это же псаломщик старый, нашей богадельной церкви! Николай Арсентич, с нашей стороны, псаломщик. За мной приехал.
Он шепчет:
– Скорей, последний… с Place de la Concorde…
И радость, и тоска утраты, – проходят в озарении, как миг.
Я чувствую, как он мне нужен. Я его люблю, как в детстве, – за морщинки, за ласковую руку, за тоненькие свечки, которые он ставит образам, за странные слова, – я их не знаю, но они ласкают, – за то, что он похож на образ.
За мной приехал!
Проходит в озарении, как миг.
Бывало, гладит по головке, даст просвирку, храмиком, как эту, ведет в алтарь, показывает книгу в воске, пахнущую Богом, моргает, ласково. На Спаса – яблочков наложит, в красных жилках, святою кистью пощекочет…
Во мне взмывает сладко, как во сне.
Я вспоминаю милые иконы, мои. Они бывают только в детстве, у каждого – свои, живые. Покачивает головой, читает… Дремлет свечка, проснется-вздрогнет, закапает на пальцы воском, на старенькую книжку. С иконы смотрит старичок, такой же, ласково моргает. Я вспоминаю дребезжащий голос, я слышу непонятные слова, святые, – «… и уны во мне дух… весь день сетуя хождах..» – загадочною грустью льется. А на душе так ясно, так покойно.
За окнами – сугробы, звезды. Вот уже он читает – «Иже на всякое время и на всякий час…» – сонные слова, ночные. Гаснут свечи. Ночная улица синеет. Сугробы завиваются горбами, – тонешь. Весь день валило. Снежными рядами копны. Так тихо в нашей уличке, так глухо: все забито снегом. Как хрупают лопаты, слышно; как сгребают, как тукаются комья… Воз проползает пухом, снеговой, стойком лопата. Извозчик проплывет бесшумно, фыркает лошадка за углом, – довольна, – снежком праховым из-под ног взрывает. На тумбах, на заборах – стопки. Мягко, рыхло. Фонарики под снегом, светят сонно, собаки зарываются носами. За гвоздяным забором, на березах, ворона каркнет густо, к снегу, – не проснется. От окон на снегу сиянье, на окнах розовое от лампадок. Придешь – тепло, уютно, топится лежанка к ночи. На ней, под лампочкой с зеленым колпаком, – заветный, новый «Вокруг Света», черный хлеб горбушкой. Читаешь долго, петухи взывают. В намерзших окнах – звездное мерцанье, серебреный Угодник в уголку, лампадка усиками водит…
Все воскрешает милое лицо, в морщинках. Радости, утраты, – проходят в озарении, как миг.
За мной прислали…
Но он же умер?.. Как же он… в Париже? вместе мы?..
И умер, а живет. Не странно.
Идет, поматывает узелочком. Я – за ним.
Зарево закрылось тенью: дворец какой-то, темный. Чуть розовеет небо, где пожар. Чернеют крыши.
Лес, черные деревья. За чащей, в глубине, – пунцово-дымно, светится полоской. Загородный дом? Зеленоватый свет в деревьях. Странно. Кругом погасло, а..?
Деревья отступают, я вижу огненные буквы – Restaurant.
Зеркальная стена. Сияют люстры, кристальные гирлянды, звезды. Сияет серебром, сверкает хрусталями звонко, мерцает матом. Жаркие цветы в вазонах…
Ресторан?.. Не знают, что огни погасли..?
Я вижу в блеске розовое тело – плечи, груди, крахмально-белоснежные плястроны, блики лысин, извивы голых рук, мерцанье фраков. Я слышу теплый, пьяный аромат вина и пудры, тела и цветов. Смотрю, как плавают в огнях в истоме, льнут, откинув лица. Лежат с бокалами на спинках кресел, нюхают сигары. Движутся гарсоны, пристойно замирают по стенам. Но музыки не слышно. Странно. Мне кажется – они – другие, с другого света, – не живые будто. Какие-то… американцы?..
Странный ресторан.
В деревьях – красноватое сиянье. Я вижу обгорелые колонки, кровавый отблеск стекол в фонарях. Высокий Обелиск мерцает.
Place de la Concorde, последний поезд…
Накатывает гулом. Воза, колеса, кони, сундуки горами, – сбродный стан?..
Пылает небо, купол Инвалидов. Две башенки, как две монашки, в остреньких шлычках, стоят на небе, одна к другой, тревожно. Деревья за Concorde, палаты, Обелиск – в кровавом свете.
Как же мы пройдем?..
На постаментах – бешеные кони. Их гривы развеваются, как пламя, оскаленные зубы красны. Ров за ними… Перебегаю, вижу: ноги в пряжках, чулки, камзолы, вздувшиеся лица, парики… Кричат:
– Народу подавили… I
Ходынка, Пресня?.. Задавленные люди в ямах… здесь?!
Я один, мне страшно.
Дымят костры. Бьют по тазам цыганы, играют в карты. Клубят котлы, мотают головами кони. Бухает как будто в бубен… – балаганы? Какие-то, в фуфайках, с закатанными воротами, – воры? – волочат шубы. Вихлявый, плисовые шаровары внапуск, с обсосанным лицом, как заяц в кепке, – жулик, – идет за мною. Мне гадливо-жутко. С фулярами на шеях, рвань, – ведут молоденькую даму, непристойно. Она в ротонде голубого плюша, выламывает руки, бьется; ротонда распахнулась, вздувшийся живот бессилен, часики на золотой цепочке вьются. Затаскивают в угол, лезут…
Кричат – дорогу! Везут кого-то, стоя. Люди на конях, грозятся. Я где-то видел..? В кровавом свете, что-то – стояками… Казни?.. На новых балаганах, в глубине, – черно народом. Мальчишки зацепились на деревьях, ждут.
Высокий Обелиск – над всеми. Красный камень. Его тысячелетия проснулись, моргают на огонь, струятся. Угрюмые палаты, окна, колонны, фонари на арках, – все мигает. С балконов балаганщики вопят над станом.
Я вглядываюсь: где же поезд? К садам, должно быть. Прямо – не пройти. Я вижу сундуки, над ними свалка. С волчьими глазами, в рваных шарфах; апаши, в крагах, с тайными ножами; усатые толстухи, девки, сброд… – выхватывают, тащат шубы…
Я пробираюсь. Снежные плястроны, фраки… ресторан..? При фраках – дамы, с голыми плечами, жмутся. Их окружили, грабят. Сдирают фраки, жемчуга, браслеты. Затрепанные девки лезут, дамы бьются. Развесив губы, косоглазый гладит… Вихлявый, с мордой зайца, играет с толстяком, щекочет мышки. Толстяк, с сигарой, преет, смотрит мутно. Рыластый рвет его за фалды как мешок, вытряхивает вон из фрака. Бьют длинного американца: йок!
Я – вне. Мне нужно на последний поезд.
С балконов машут. Лица этажами, как галерка. Вопят:
– Побе-да!..
Передний – маленького роста, гном. Головка черненькая, клином. Он в шубе, похоже на салоп просвирни, с блеском. Лисий воротник по локти. Глазки сверлят. Пасть у него щурячья, он пищит; но писк – как шило, продирает кожу.
Другой – тяжелый. Шапка башней, енотовая шуба, как гора, – слоновьи уши. Протодиаконова шуба, а усы… – румынский цимбалист: усы винтами.
Еще – жукастый. Усики обвисли, нос гвоздем, кислый: нюхает как будто. И – краденая шуба, на хорю. За ним – безлобый, с пастью; ус, «для пикана», в стрелку; шинель с бобрами – на одном плече, подбита красным; блуза в масле.
За ними, стаей, – картузы из выдры, собачьи шапки, волчьи балахоны, хорьки, верблюжина, крылатки, полушубки, пледы, башлыки… Пыряют кулаками к Обелиску, взывают – волочить куда-то дальше. Мне чудится, что этот камень – ихний, тысячелетнее кропило сброда, бог кочевни. Его таскают по земле извечно.
Внизу переминаются смущенно: с книжками, одеты бедно, лица нервны. Доказывают, шепчут, спорят. Движения нерешительны, бессильны. Одни – согласны; другие протестуют, молча. Шуршание бумаги, блеск очков…
Я знаю: их сейчас потащут. За ними, за решеткой, – лязги рыластые, в звериных шкурах ждут: вот, спустят…
Кровь на всем: на Обелиске, в небе. Она пылает в стеклах фонарей, струит по камню, льется на деревья.
Не пройти. Я пробираюсь к Обелиску. Мужик с мешком, глазеет. Брюхатая лошадка, санки; под ордой сено: кормит. Я спрашиваю, где же поезд. Он не слышит, высматривает впереди, к балконам: швыряют на толпу одежу, шубы… Я понимаю: за добром приехал.
У камня, за решеткой, – старички: в халатах и тюрбанах, пестрые, – волхвы, как будто. Лиц не видно; все на коленях, головами вместе: разглядывают что-то на земле. Я вижу, с жутью: огонечек желтый, язычком. Неугасающее пламя?.. Нефть и здесь?!.. Колдуют, раздувают… Маги? Пожары раздувают… или – свет? В молчанье, головами вместе.
Бьют по тазам Цыганы. Ржут кони. Бухает как будто бубен. Котлы дымятся чадно, тянет мясом. Пар прелый, тошный.
Лестница под землю. Метро, там поезд. Дверочка, чуть светит. Визы?.. Женщина за стойкой, пачки. Бистро, а будто визы. Женщина бросает «maryland», три франка сдачи, наши золотые. Бегу, рожок мерцает угол, сдвинуты столы, до потолка, как загородка. В углу – замученные лица, молодые, смертная тоска во взгляде. Мученики, наши! Кричу – «последний поезд, уходите!..» Молчат, как дремлют. Не добраться к ним. Бросаю золотые, слышу звон. Бегу – пройти к ним, сзади. Стены. Стучу, как в пустоту. Где двери? Все доски, новое, и пахнет елкой. Лестницы, пролеты, дырья. Ползу по скрепам, в крестовинах, в брусьях. Вижу в дырья – глубоко внизу – все огоньки, костры, дымится. Мне страшно: полечу в провалы. Ступеньки провалились, нет перил. И слышу: костыли, за мною. Оглядываюсь – тот, на костылях. Шагает в брусьях.
Я вылезаю на площадку. Ходу нет: последняя площадка, с доску. Не за что схватиться, упаду… Синеет небо, звезды. На страшной глубине – краснеют точки, – огоньки, костры. На дали – зарево, и купол, с пятачок. Две башенки, как две монашки, в остреньких шлычках, – две палочки, на страшной дали.
Знакомый голос слышу:
– Поспеша-ай..!
Сбегаю по дощечкам, в ветре. Свежо, морозно. Белыми клубами паровозы. Платформа, ящики. Снежок как будто. Поезд, странный: скамейки на вагонах, по стенам. Я вижу: старичок мне машет. Так я рад, бегу к вагонам, схватываюсь… – шляпа?!. Потерял. Багаж..? Не помню. Все мое там было… Сейчас отходит, поздно. В вагоне, подо мной, оркестр играет. С нами Бисмарк едет, на конгресс.
Свисток. Я вижу: далеко, как птица, машет, на костылях, шинелька надувается от ветра. Догоняет, прыгнул! Я рад, кричу от счастья. Кто он мне, родной? Лица не вижу.
Едем. Звезды, хрустальные, так ярки! Охлестывает ноги ёлкой. Снег, леса. А музыка играет, нежно.
– Берлин проехали-и..!
Мужичий голос: будто бы – Бя-рлин!
Березы, в звездах. Будто бы – Кусково. Длинная казарма под бугром. Окошки в клетках, запотели; свет банный, мутноватый. Старичок бежит по снегу в баню. Я-то как же?..
Валит снег, платформа. Я – один. Теперь, куда же? Без шляпы стыдно. Приглядываюсь за окно – желтеет лампа. Вижу… я – здесь?!тот ужас? Стою. Из темноты плывет онарик. В окно мне виден станционный зал, пустая стойка, то-то, у дверей… Голос из темноты, осипший: – Входите, запираем!
Снегу намело к дверям. Я вижу колокол, корявую веревку. На колоколе снег полоской. Стою и стыну. Все хочу вглядеться. Стойка, человек какой-то, спит. За дверью кто-то ждет…
Сейчас войду…
Я из Парижа, – где-то под Москвой, в дороге.
Ночь, валит снег. Глухая станция, пустая, ни одного вагона. Даже путей не видно, все под снегом. Платформа – ни 192
следка, все гладко, чисто, полное безлюдье. Снег не живой какой-то, не хрустит, – как вата. А все обычно: сараи, палисадники, березки. На станции в окошках огоньки.
Осматриваюсь. Как я одинок!.. Куда мне и зачем, – не знаю. Я без шляпы, без багажа. Снег лепит, будто в марте. От фонарей, за снегом, – мутный свет. За станцией сооака лает, неспокойно: послушает – полает, в пустоту. Опять послушает. Там – темень.
Как мне выйти? Через вокзал, без шляпы, – неудобно. Садиком, извозчик где-то… – все решетки. Острая тоска. Зачем я здесь? Припоминаю: что-то… баня?… Сколько лет без бани! Все – в бане, никого не видно. Праздник завтра.
Вокзальчик невысокой, длинный, дощаной, заляпан снегом. Стараюсь разобрать над входом – «Москва» как будто? Окошки клеточками, запотели, светят постно. Приглядываюсь… – Боже мой, я здесь..? да как же я… приехал?!. Мне тошно, я хочу назад, а ноги мнутся. Лепит снегом, собака лает, – безысходность.
Смотрю гадливо: темноватый зал, чернеет печка, сушатся портянки… в мохнатой шапке, спит… зеленоватый чад махорки, лампочка косая в фонаре, струится ниточкою копоть. За дверью кто-то… Не могу войти, так гадко.
Слышу – человек..? Отхаркивает вязко, как больной. Мотается фонарик, решеткой мызгает по снегу.
Раб, опять… Вертеться, путать, гнусные анкеты… Так мне гадко!
Голос из сумрака, осипший, скучный: – Входите, запираем.
Соображаю: надо закурить… сказать, что здешний, так, гуляю..? Нащупываю папиросы – Maryland, увидят… Спичек нет.
Иду, как здешний. Пробую свистать, а губы смякли. Carte d'identite в кармане!.. Снег вязкий, намело к дверям, давно не ходят. Дергаю за ручку, не могу… Фонарик наплывает. Я вижу колокол, замерзшую веревку с узелком, на колоколе снег полоской. Стою и стыну, все хочу вглядеться. Стойка, человек какой-то… спит? За дверью – кто-то. В ногах зудливая истома – убежать?..
Сейчас войду.
Высокая казарма, на столбах, – лабаз как будто. Темная стена, в потеках, свод на балках. Лампочка желтеет в пустоте. Ступить противно, – пол осклизлый, липкий. Бьет острой вонью бычьего загона, тошнит от сладковатой прели. Не могу…
Осматриваюсь, где же выход? Там…
Я вижу загородку в глубине, рогатку. Ходят тени. И мерзь, и жуткое хотенье – увидать. Они таятся.
Я знаю: здесь не могут, здесь «европа», особенное место – вне.
Пустые столики в перегородках, будто – ложи. Мужик какой-то. Он лежит на лавке, под окном. Окно глухое. Поддевка на барашке, малиновый кушак, подковки, шапка колпаком, кулак в кармане… нос ястребиный, смуглое лицо. Цыган-барышник? Мне тревожно: проснется – пропадет «европа».
Оглядываю стойку. Корытце, студень в нем, какой-то страшный, – желтенькое сальце. За стойкой – смотрит на меня, берет мутовку, лезет в студень. Я узнаю гарсона с Motte-Picquet, отмахиваюсь с ужасом – не надо! Он черпает, несет на столик. Показывает пальцем: ешь!
За мной перегородка, там другие. Гремит посуда, шумно, – будто ресторан. Лакей с салфеткой, смотрит. Есть, такое?!. Мне тошно, я хочу задобрить… Похоже – итальянец, в эспаньолке, выглядывает из-за стенки: здесь ли я. Я притворяюсь иностранцем, – здесь «европа» – и говорю гарсону с Motte-Picquet, хочу задобрить:
– Voila, monsieur…
Даю пятифранковую бумажку.
– Вот, валюта… Я из Парижа, и сейчас в Париж… Он смотрит нагло, говорит по-русски:
– Все равно, а надо подписаться. Все анкеты, четырнадцать анкетов-с! Я сейчас…
Идет куда-то. Я в тревоге. Выглядывает голова над стенкой, здесь ли я. Я понимаю, отхожу подальше, где «европа». Прохаживаюсь иностранцем. Там – лакей, показывает на меня бумажкой. Вижу дверь, чуть приоткрыта щелью…
Я узнаю вокзал – Виндавский. Красное сукно, стаканы, люстры, чемоданы. Зал I–II класса. Там – они.
Все ряженые, в шубах. Отходит поезд в Ригу, на Париж. Я вижу низенького, голова торчком, в салопе, лисий воротник по локти. С ним другие, поддерживают, водят, все – с почтеньем. Он тычет пальцем к двери, на меня. Мне жутко, но держусь за ручку: здесь – «европа». Все – иностранцами, и все – в Европу. Я вижу, что на них – до чемоданов – все чужое. И все они – чужие, в русских шубах. У выхода – в суконных колпаках, при красных звездах, – наши дураками. Подобострастно тычутся глазами, сторожат.
Смотрю я – лисий воротник, ко мне!.. Захлопываю дверь, бегу куда-то…
Платформа, пустота. Огромный поезд. Вижу человека:
– На Париж?
Копается в какой-то сумке.
– Не пойдет.
Мне кто-то машет. Смазчик, – пахнет маслом. Ведет куда-то. Поезда уже нет, а поле. Шепчет:
– Прямо, прямо…
Знакомый голос, а лица не видно, темнота. Идем глубоким коридором, доски гнутся. Мигают – золотятся щели, под ногой: под нами освещенный зал, и гомон. Ступаю осторожно, вижу в щели: толкутся, хлопают дверями, ищут… Я знаю: самый тот, где в шубах.
– Вот выход…
Это друг, родной мне, – может быть, отец покойный. Хочу обнять…
Один я. Дверь на блоке, кирпич рокочет. Вижу чистый снег, глотаю воздух.
Длинная казарма, баня. Мокрые окошки, тени там. Вода в канаве, пахнет банным. Бревенчатые стены, как труха: пропрела баня. Склизкое окошко. Приглядываюсь – все набито: тела, стойком, друг к дружке, плотно. Лопатки, ребра, шеи, – все костляво. Пар стоит, шипучий банный шум, гул шаек. Набито – не войти. Отыскиваю двери, – нет дверей. Мне жутко: как сдавились, трутся!.. Мне кажется, что пар идет от них, там холод. Я кричу:
– Пусти-те!..
Колышутся и жмутся, головы – как зыбь. Мне страшно: баня расползется, лопнут стены…
Ночь, снег. Я – в переулках. Снег белесый, – луна, должно быть. Мертвые дома, закрытые ворота. Я путаю, не знаю, где мое… Вот перекресток, некого спросить. Какой же это город? Тупики, фонарики-маслянки. Клин… Рязань?..
Извозчик поперек, из переулка в переулок, тенью. Я слышу санки на зарубах, глухо. Навоз чернеет, огороды. Где я?..
Как будто, Сухарева башня, глаз часов. Мещанская, конечно. Без четверти… 7! А почему же никого не видно?
О, Господи… да где же..?
Садовая? Пустая, без садов. Заборы. Все перепуталось. Да как же так… забыть?!.
Еще извозчик, простучал в проулок. Здесь, кажется. На Житной? Тупичок, ограда…
Вижу – церковь, Кажется, она..? Нет, ниже. Где крестили – была высокая, с зеленым верхом. Паперть та же. Конечно, постарела. Я узнаю Угодника – в снегу, ограду. Здесь притвор. Да, самая та церковь. Заперта.
Я прижимаюсь ноющею грудью, целую прутья. Снегу намело в притвор. Купель стояла… белая купель, всегда стояла. Как часто поднимался по ступенькам, глядел за прутья! Она стояла, белая купель, на пятке. Старая купель, моя. Я помню, как в нее… Я прижимаюсь, плачу. Нет купели. Приходит острое, одно, – в меня и в церковь. Белая купель… связаны. Кричу от боли в прутья, в темноту. О, Господи!..
Ночь, весна. Я в кабинете моего патрона. Я во фраке, мне надо на защиту, в Окружной.
Мне так приятен строгий кабинет, покойный, чинный. Темные портьеры. Кожаный диван, глубокий, кресла, в зеленых шторках шкафы, бронзовые лица мудрецов. Я вижу Цицерона гладкий череп, Царя-Освободителя, с хохлом, Законы. Мудрые Уставы на столе. Стол длинный, у окна. Горит свеча. Окно раскрыто. Портьеру чуть колышет. Из сада тянет зеленью и ночью. Цветет сирень. Я вижу кисти. Свет от свечи на них, на матовых листочках, темных. Тишина. От уличного фонаря льет в тополь, струятся беловатые листочки.
– Обсудим… – говорит патрон, закуривая от свечи сигару. Он благодушен и спокойно весок. Мне приятно. Я знаю, – он скончался. Но это ничего не значит: он – в другом.
Я говорю:
– Но как же вы теперь? У вас все тот же кабинет, порядок. И Уставы?.. Вас не коснулось..?
– Не мо-гут… – говорит он веско. – Они не знают. Все это… – он обводит кабинет и к саду, – вне! Закон… – захватывает он Уставы, пускает веером листочки, – вы знаете, еще Юстиниан… «висячее наследство»?..
Я вспоминаю что-то: да, Юстиниан..? «висячее наследство»?
Он продолжает, веско:
– Ну, обсудим. «Висячее наследство»… Не нужно смешивать: не выморочное!.. – грозит он пальцем, – нет! Я знаю. Когда, правопреемник, неизвестен, в неведомой отлучке… – показывает он за сад, куда-то, – но он… есть! Презумпция… Ну, где-то… так сказать, по-тенци-ально. Обсудим казус… – размахивает он за сад. – Данный казус, огромное наследство, как бы висит и ждет возникновения по праву, – id est, momentum juris. Ясно? А здесь… – показывает он на шкафы, на кабинет в покое, – здесь-с – о-пе-ка! Неуловимая, моральная… скажу я лучше – ду-ховная опека, tutela spirita. Вот почему… немогут! Не будем говорить о праве: фактически не могут! Impotentes. Оно недосягаемо для тлена. Ergo: victores sumus! Ясно. Вам понятно?
Мне все понятно, нам – понятно. Я верю, и спокоен, что – опека, там, патрон все знает. Не могут. Вот почему и кабинет, и стол, и Своды, и за окном сирень, и дворник за забором, и куполок Успенья где-то там, – все прочно: «висячее наследство» и опека. Да.
Я схватываюсь:
– Carte d'identite… Мне надо… личность..?
Он понимает с полуслова. Смотрит на часы, – часы его на редкость, хронометр, – разглаживает русую бородку, чешет лоб.
– Устроим. Едем в Камергерский, сегодня Чехов. Там поручители… на стенках, в зале? – он моргает, – оттуда вы, как полноправный. Есть закон!.. – показывает он на томы.
Я понимаю: есть такой закон. Патрон все знает. Так мне хорошо, что я хочу увидеть куполок Успенья. Смотрю в окно: не видно, тополя мешают, разрослись. Как будто, месяц: свет по саду, тонкий. А за забором мирные шаги. Там дворник, горничная адвоката. Тихий смех.
Я слышу за кустами шорох.
– Это мой «Милорд»…
Я знаю: горничная вывела «Милорда». Мне покойно.
– Пока у вас ночую..? – говорю.
– Естественно. Ну, едем. Бисмарк там… А если Бисмарк… Я понимаю: если Бисмарк…!
Патрон уходит одеваться. Я дремлю.
«Милорд» залаял?.. Грузовик рокочет, стук в ворота?.. Я слышу – голоса, по саду..? Они, за мною… знаю. Я тушу свечу, сную по кабинету, в темноте. На месяце окно яснеет. Шепчутся деревья, ветер. Шаги под окнами. Я слышу – цапают за подоконник, лезут… вижу, как картузы яснеют, головы стоят в окошке… Хватаю что-то и кричу, кричу…
Молочные полоски, смутно. Не понимаю – что, но слышу – радостное, в уши:
– Marchand d'habit et peaux-o-o..!
Париж?!. В Париже я… На уличке – marchand d'habit, старьевщик, шкурки. Я признаю молочные полоски-ставни. Гремят бадьи, грузовики увозят мусор… – утро. Тени скрылись.
Лежу я долго, прихожу в себя. Мне больно. В Париже, далеко…
Весь день – не свой. Ощупываю голову: в таком – и сколько! Все. От первого луча до – смерти. Вся жизнь, великое богатство жизней. И вот, marchand d'habit – последнее мое богатство? радость? Грязное тряпье и шкурки… Крик его срывает, кроет – все. Как на заре рожок, бывало.
Странно.
Февраль 1926 г
Париж
Иду на пустынный берег, к океану.
Тропинка ведет лесами. Поднявшиеся с песков, здешние леса глухи, строги: ни птиц, ни свежей веселой поросли, ни травки мягкой. Папоротник да вереск. Сосны не наши, медные, в розовой шелухе по верху, а черные до макушек, жесткие, – хмурь и мрак. Древнее, когда не смели смеяться краски. Гулы вершинных игл и рокот великих вод извечно ведут орган – печальный, строгий. Великая тайна слышится, – тоска бездумного бытия.
За лесами – холмы песка, блудные, в жидкой и колкой травке, всегда поблеклой. За ними – он, бездумный, первозданный, великое, мертвое лицо, – свинцом на дали. Тихий, отплескивает он время тяжелым плеском, швыряет бессчетным счетом. Ненужно оно ему: в нем оно. Бурный, мертво
Гремит валами. Тяжелое его качанье – неподвижно, вечно, оистину, – пустота, бескрайность мертвого бытия. Если сидеть на песках и слушать, как мерно отплескивается время, глядеть в пустоту на дали, – оцепеневшие мысли тонут, и вливаешься сам в бездумность, в качанье вод. Это – небытие?..
Недавно я так сидел, без мысли. Но было во мне, стояло за мною что-то. Оно толкнуло, – и я очнулся от этого качанья, от этого провала в вечность.
Снова я шел лесами. Оцепеневшая мысль проснулась и вскрыла бившееся во мне, живое. Оно забилось немыми голосами, таившееся во мне, мой мир. Живая сила, чужая мертвым, – лесам и океану, – враждебная им, я знаю. Невидимое, безмерное, – в него океан вольется: дух бытия живого. Всегда он со мной, я знаю. Хочет он быть свободным. Хочет он быть бессмертным.
Я шел – и он шел со мной, ограждая меня от тлена. Я чувствовал бытие живое, борьбу великого сна и яви.
В органном гуле рождались мысли.
…Колокола когда-то снились,
Колокола – весенний звон,
А в небе ласточки носились…
И сон, и явь, – и явь, и сон.
Колокола давно не снятся,
И снов не помню, сны ушли…
Лишь смутно тени их таятся,
Тоскою душу облегли.
Мне с океана ветры пели –
Усни, усни… один, один… –
Но помню – свист и вой метели,
И рокот вод, и грохот льдин.
Весна?.. Она. Я сердцем слышу…
Проснутся сны мои в весне, –
И новых ласточек услышу,
И новый звон – в последнем сне…
И океан бездумной далью
Вольет меня в качанье вод,
И явь за синею вуалью
Уснет бездумно в свой черед.
Тяжелый шепот бездумного качанья идет за мной. Надо уйти от него, я знаю. В тихие места, привычные и ручные, где воды не плещут мерно, где голос жизни связывает меня со мною, с прошлым.
Я иду в тихую лесную заводь. Океан и сюда приходит, неслышно, как половодье наше, тихо захватывает пески, снимает уснувшие на песках лодки. Но все в молчанье. Не видно его, не слышно. И я покоен.
Здесь розовато-бледно цветет тамариск, сонный, цветами, похожими на наши, – совсем такие растут в оврагах, запах их горьковатый, легкий, чуть-чуть дурманит. Здесь много кустов веселых, – цветут они золотисто, как наш акатник. По мягкой травке рассыпано много курослепа, и скромненькая манжетка, со светлой слезой в сердечке. И сосны здесь посветлее, и много солнца. Дороги по сосняку сыпучи, совсем как наши. И мох такой же. Дали здесь нет свинцовой, не гаснут мысли. Кричат петухи за лесом, как там, в далеком… Кукушки считают годы, и перебои их радостны в испуге, будто заколотилось сердце, – вот-вот случится!.. Звонкой дрожью звенят по лесам пилы, приносит ветром знакомый смолистый запах досок, опилок, – и ломкие пленки гонок вытянутся вот-вот на глади, сверкающие рубахами, шестами… Даже благовест бедной церкви катится по лесам жидко, сбивчиво, – милые наши «сковородки»! Я знаю, что это с острой, хмурого камня, церкви чужого Доминика, но можно принять за наше.
Здесь, в тишине залива, покойно думать. Думы не гордые, не навеянные величием дел смертных: думы – о светлом прошлом.
Здесь я – на берегу, вне жизни. Человеческий океан где-то шумит и плещет, качается неподвижно в бессчетном счете, а ты стоишь на неведомом пороге, безудельный… Порваны нити с бездумною каруселью жизни, опыт как будто кончен, можно сводить итоги. Или – еще не кончен?
Сидя на берегу, внимаешь… Верная – где дорога? Цели великого кружения, шума? Качается океан безмерный, бездумно втягивает в себя, вливает. Живая душа, где ты?
Я вслушиваюсь в себя, внимаю.
Крик петухов за лесом, кукушкин позыв, омытый лесною глушью, и благовест дальней церкви – приводят ко мне родное. Смотрит оно в меня и плачет. Я нежно касаюсь его пугливой думой, и это чудесное посещенье рождает во мне надежды. Я понимаю родные слезы, я слышу шепот побитой правды, живую душу. Покорный зову, я расскажу этот шепот сердцем. И он не уйдет со мною.
В лесной тишине залива, куда океан приходит в положенные сроки, думаю я о прошлом. И вот – бытие, живое, душа над тленьем. Не безумное мертвое качанье, плесканье бессчетным счетом, свинцовая даль, пустая, – а Дух ведущий – святое в человеке.
«…Иже везде сый и вся исполняяй…»
В звоне ли сосен чудится мне эта святая Песня, или это душа моя?.. Под благовест чужой церкви слышу я наши звоны, наши святые Песни.
«Царю Небесный… Утешителю, Душе Истины…»!
Тысячи голосов поют, но единое сердце бьется. Тысячи голосов, под небом.
Небо родное, блудною синевой разлито, пухлые облачка на нем. Свежесть первых осенних дней, тени прохладны, густы, но мягкое солнце греет. Астры в садах подолгу стоят в росе. Подсолнухи переросли заборы, головы их поникли. Рябины обвисли грузно, березы засквозили, и тихими вечерами слышно, как курлыкают журавли – на полдень.
Закрою глаза – и вижу.
Сталкиваясь, цепляясь, позванивая мягко, плывут и блещут тяжелые хоругви, святые знамена Церкви. Золото, серебро литое, темный, как вишни, бархат грузным шитьем окован. Идет не идет, – зыбится океан народа. Под золотыми крестами святого леса знамен церковных – грозды цветов осенних: георгины, астры, – заботливо собранное росистым утром девичьими руками московки светлоглазой.
«Святый Боже, Святый Крепкий… Святый Бессмертный…»
Святое идет в цветах. Святое – в Песне.
Строго текут кремлевские. Подняли их соборы: Спас на Бору, Успенье, Благовещение, Архангелы… Темное золото литое, древнее серебро чернью покрыла копоть, сиянье скупо. Идут – мерцают. И вдруг – проснется и ослепит, из страшно далекой дали, – Темное Око взглянет. Благоволение или – гнев?
Трудные, строгие хоругви. Бородатые мужики-медведи, раскинув косые плечи, головы запрокинув в небо, ступают тяжелой ступью, бредут враскачку, будто увязли ноги. Тяжелы древние хоругви: века на них.
Старые храмы, новые, – все послали. Цветное, легкое-кружевное, в новом, задорном блеске, колет глаза сверканьем. Молодостью смеется, заскакивает бойко, бьется стек-лянно-звонко. И вот, ™ запнулось. Колышась, грузно текут кремлевские. Дошли, тяжело мерцая.
На золотых крестах – вышках, на окованных медью древках, по золоту стрел сиянья – пышная поросль спаржи, легкая, как страусовы перья, зеленым дымком дымится. Принес ее на святое дело хозяин-огородник, что-то еще хранящий за грудой своей капусты. И золотые шапки подсолнухов, поздние солнца лета, кивают в неспешном ходе. Зеленое, золотое, – течет и течет, в топоте тысяч, тысяч, над непокрытыми головами в блеске, над черными жаркими волнами.
Подняты над землей Великие Иконы – древность. Спасов Великий Лик, темный-темный, черным закован золотом. Ярое Око – строго. Пречистая, Богоматерь Дева, в снежно-жемчужном плате, благостная, ясно взирает лаской.
«…Упование рода христианского…»
И древний Корсунский Крест сияет хрустальным солнцем.
«…и благослови достояние Твое… Побе-э-ды-ы… на супротивные да-а-руя…»
Взрывно гремит, победно несется к небу. Шумит океан народный, несметную силу чует: тысячелетие нес знамена!
«…прииди и вселися в ны…»
Льется святая Песня – душа над тленьем.
И где все это?!.
Я вслушиваюсь в себя. Поют…? Сосны поют. В гуле вершинных игл слышится мне живое: поток и рокот.
Этот великий рокот, святой поток – меня захватили с детства. И до сегодня я с ними, в них. С радостными цветами к крестами, с соборным пением и колокольным гулом, с живою душой народа. Слышу его от детства – надземный рокот Крестного Хода русского, шорох знамен священных.
За тысячи верст – все слышу: течет потоком.
Придет ли Великий День? В солнце и холодке осеннем, услышу ли запах травы замятой, горечь сырых подсолнухов, упавших в ходу с хоругвей, и этот церковно-народный воздух, который нигде не схватишь, – запах дегтя и можжевельника, теплого воска и кипариса, ситца и ладана, свежих цветов осенних, жаркой одежи русской, души и тлена, – исконный воздух Крестного Хода русского, веками навеки слитый? Услышу ли гул надземный – русского моря-океана?..
Обрывки святого сна. Сияют они кусками, – разбитая Икона.
С далекой, чужой земли слышу я Крестный Ход, – страстной, незримый. Изнемогая, течет и течет он морем к невидным еще стенам далекого Собора, где будет Праздник. Без звона вдет и без хоругвей, и Песен святых не слышно, но невидимо Крест на нем. Подземный стенящий гул, топот уставших ног, бремя невыносимое. Но Спасово Око – яро. Оно ведет.
«Утешителю, Душе Истины…»
Вслушиваюсь в себя, спрашиваю немою мукой: будет ли, Господи?!..
Сердце мое спокойно.
Сон ли это, или осталось во мне от жизни?…
Видится мне великая Золотая Книга.
Жаркие пятна стоят в глазах: пылающие свечи – золотые кусты горящие, в полном народа храме, сверкание окладов, блески парчи на ризах, – и блистающая в дыму кадильном, вознесенная Золотая Книга.
Почему я вспомнил о Ней сегодня?
Здесь, по лесам, – заросли золотого дрока и золотого терна. Всюду они, – волнами, холмами золотыми, – куда ни взглянешь. В солнце, они пылают, и долго стоят в глазах их яркие, праздничные пятна. Они остались во мне, со мною пришли из леса, от залива, колыхнули в душе минувшее.
Вижу я, как живую, великую, окованную блеском, в сиянии огней, Книгу. Тугие руки диакона-силача держат Ее над храмом, – и бархатный, и густой рев-возглас, как колыхание колокольной меди, гудит надземно:
«Премудрость… воннн-мэ-ммм…!»
Дрожит голубой воздух, дрожат огоньки свечей. Над преклоненными головами плывет, колышась, закованная блеском, великая Золотая Книга, – Евангелие великопразд-ничное, парадное. Поднято Оно с Престола и вознесено над храмом. Звякают серебром тяжелые застежки, грузно разламывается Оно на аналое, две высоких свечи, качаясь, смыкаются копьями огоньков над негнущимися листами в золотом обрезе, над переливчатыми шелками парадной ленты… – и густая волна неоесно-земного звука растет и заливает…
«Во вре-мя о-но…»
Евангелие, Весть Благая.
Когда же Оно откроется, Св. Евангелие России, – и все прочтется?..
Не сон мой это, а осталось во мне от жизни. Это – живое слово, простого человека, деревенского слесаря-пьянчужки. Запало оно мне в душу – и вот, на чужой стороне, открылось:
– «Про нашу Россию теперь… в Евангелие писать надо, как Страсти Христовы! Все записать, чтобы навеки помнили… и читать в церкви, благословясь!..»
Это было не так давно, в побитой дотла России.
Город чудный, город древний…
Город-призрак. Он явился моей душе; нетленный, предстал на неое. Ибо земля – чужая.
Я лежал на песке, в лесной тишине залива. Смотрел на небо. Смотрел, защурясь, как сияют на солнце кусты золотого терна и золотого дрока. Белое, синь да золото. Хмурые сосны в небе. Прилив был в силе. Плавная его зыбь плескала. Под шепчущий плеск дремалось..
Облака наплывали с океана, невидного за лесом; их рыхлые снеговые груды громоздились за соснами, валились на их вершины, пучились и клубились пышно. Быстро менялось в небе. Вот – выдвинулась гора, склонилась. За нею – город: холмы и башни. А вот, купола за куполами, один над другим, рядами, как на гравюрах старых «Святого Града»: храмы над храмами, в серых стенах из камня. Стаяло – и опять всклубилось. И вот, выпучился над всеми купол, по-ширился, – и я уловил в мгновенье: великая шапка витязя, шлем, – и шишак на нем. Блеснуло в глазах, по памяти: вот он, наш Храм московский! Христа Спасителя. Держался одно мгновенье, – и вытянулся язык по небу.
Я вспомнил широкие дорожки сквера, кусты сирени и барбариса, изгороди подстриженной калины, редеющие клумбы цветов осенних, церковных, «крестных», – бархатцы, георгины, астры, – все широко, разгонисто, и все – до старых, широких яблонь, до каменной ограды, завитками, – приземисто и плоско: все придавило Храмом. В золотом шлеме исполина, видный на всю Москву, совсюду блистающий сияньем, за многие версты видный, со всех концов, он давит своею массой. Бродишь, бродишь вокруг него, с трудом поднимая ноги: такая тяга! Глядишь на стены, на купол, закрывший небо, и в голове мутится, – такая сила!
Вечер, сухой и ясный. Нелюдимые сторожа, в серо-суконных блузах, с модными бляхами, поливают неторопливо клумбы. Так тихо, что шорох дальней поливки слышен. Свеже пахнет водою, пылью, осенней сушью. За кустами щебечут гимназистки, но их голоски чуть слышны: все глушит Храмом. В воздухе до того прозрачно, что все Замоскворечье видно: над золотисто-зелеными садами сияют колокольни, кресты, купола, окошки. Видны даже у крестиков цепочки, веревки на каланче, черные шарики сигналов. Там еще шумы жизни, а здесь – благодатно-тихо. Чутко-тихо. У великого Храма всегда тихо.
Мосты хорошо отсюда видны: Каменный, Чугунный. Направо – даль, осенние Воробьевы Горы, в позолоте, к реке – позеленее. Палочками бегут фонарики, и в них по солнцу. От моста накатывает гулом, слышно даже отдельное копыто.
Внизу – река, малая, простая, Москва-река. Спят на ней плоскодонки рыболовов, блестит зеркально золотой шлем Храма. Утки плывут к Замоскворечью, к древним хоромам Скуратова-Малюты. Вьются за ними серебристые дорожки.
В Храме всенощная идет. Колокола переговариваются печальным звоном, один за другим, редко… – и вдруг, все вместе, ударят разбито, скорбно. И опять, мерные удары.
Это Животворящий Крест выносят.
Звон великого Храма чудный: много в нем серебра, и медь его по-особому певуча: глухая, мягкая, будто земля взывает. Из мягкого камня Храм, песчаный, светлый. Стены его – все наше: память о собиравшейся ратными силами России. Александр Невский, Дмитрий Донской, Владимир, Ольга… Какая даль! Высечено веками в камне. Бродят перед стенами кучки людей заезжих, смотрят, читают вязь. Долго, устало ходят. Трудно ходить у Храма: тяжелая его масса давит.
А вон и хранитель славы, святынь российских, хранитель былых страданий, зерцало наше, – башенно-стенный Кремль, над тихой Москвой-рекой! И сам тихий. Вызолоченные орлы его на башнях блистают в вечернем солнце, раскинув крылья. Орлы не хищные, широкие и пушистые, – орлы России. Соборы, башни, Иван Великий, золотисто-серебреные верха, кокошнички, пузыри, оконца, башенки, теремочки, стрелки, городочки, кресты, кресты… шпиль золотой, дворцовый, кардинальская шапка на Сенате, зубцы, зубцы… Сколько там света, блеска, зайчиков, искр, игры! Сколько там спит святого, крепкого и бессмертного, кровного нашего, родного, под сводами соборов полутемных, тесных, хоть и неладно, да крепко сбитых из тесаного камня! Там Святители почивают, водители народа смутного, степного, лесового. Сколько там целости духовной, любви и жертвы! Петр, и Алексий, Русь от татар хранившие, Филипп, Царя за неправду обличавший, Гермоген, из уз призывавший к доблести и чести, умученный… Даль святая и светлая, – из тьмы времен, из лыка, из поскони, из скудости, – скромно глядит доселе. Святая крепость сложила какое Царство! Степными силами собрала, вязала лыком, жилами сплетала, слезами спаяла, кровью. Там лампады мерцают кротко, после пламени бурных лет. В свете вечернем, тихом, стелется голубой ладан – после дымов-пожаров. И Спас Темный, неусыпным взирает Оком. Что провидит России в далях?..
Крест выносят, в цветах. Пение через стены слышно. Перезвоны текут печально, мерно, – и вот, бьются колокола надрывом.
«Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…»
Сумерки гуще. Замоскворечье гаснет, сады темнеют. Но крестики колоколен четко видны на небе.
И Кремль гаснет. Великий Иван-Звонарь еще блистает смутно.
И здесь темнеет; но светлые стены Храма будут белеть и ночью. И золотая шапка будет светить мерцаньем.
И Царь темнеет. Он грузно сидит на троне, глядит за Москву-реку. У ног его спят орлы. Не спят: сторожко глядят, поднявши для взлета крылья.
Тяжелый, широкий памятник. И Царь тяжелый. Последний из Собирателей, Царь Мира и Державы. Царь мужицкий. С крепкими кулаками, в сапогах мужицких, мужик лицом. Порфира Его громадна; трудна, тяжела Держава. Но руки крепки: держал – не гнулся. Место Ему – по Нем: у Храма побед и мира, у русской силы. Сидит и глядит за реку, за Москву-реку, на прошлую даль степную, откуда валили орды. Россия собрана, крепко сбита. Можно сидеть, глядеть. Мудрые дали учат: тише едешь – дальше будешь. И Он – сидит. Орлы сторожат концы: крылья для взлета подняты.
Облаков с океана меньше, – ни куполов, ни башен. Голубое над лесом небо. Пора домой.
И я уношу с собою призрак чудного города. Я повторяю имя, негромкое и простое, мягкое – Москва.
Покойная простота и сила. Белый камень и золото.
Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-Богатыря?
Кто сорвет златую шапку
У Ивана-Звонаря?..
Нетленное взять нельзя. Держит Господь в Деснице времена и сроки, – и Ярое Око Его сожжет закрывшую Его тьму.
Верю.
Когда солнце потонет в океане, когда последняя его искра гаснет, – вдруг, в помутневшей дали, дымное пробежит блистанье, мигнет в облаках заката. Живое за ними бьется. Кресты ли небесных колоколен, сверканье звонов?.. Смотришь – померкли дали, колышется океан бездумный, синеет ночью.
Все, кто живал у океана, знают это прощанье солнца – чудесную игру света. Мне ее грустно видеть. Вспоминаются дымные закаты, блески, – дымное золото и звоны. Блеском играли звоны, в душу запали с детства и стали светом.
Были когда-то звоны, слышала их душа живая… Святой Китеж… Не захотел позора, укрылся бездной. Соборы его и звоны нетленно живут доныне, в глубоком Светлояре. Сокрылся Китеж до радостного Утра, чистый.
Никуда не ушла Москва, покорно лежит и тлеет.
Не было Светлояра-чуда, – почему же в пожарах не сгорела, отдалась, как раба, издевке?!.
Помню Москву в расплохе, – дым и огни разрывов над куполами Храма, блески орлов кремлевских из черной ночи, вспышки крестов и вышек. Звали кресты огнями. Тихие соборы полошились.
Помню свое Замоскворечье – темень осенней ночи, безлюдье улиц, глушь тупиков и переулков. Прятались за углами тени. Человеческого лица не видно – только тени. Так и по всей России.
Помню осеннюю тьму расплоха, смутные говорки, шептанье, – лузга и ветер.
– Матрос проходил. Через нас уж перекатило, теперь под ними!..
– К одному бы уж концу, что ли. А чего говорил-то?
– Не велел бояться. Ваша сторона обеспечена… занимайтесь, говорит, своим делом, а мы наведем порядок.
– По-рядок… по Кремлю стреляют!
– А по-вашему – камни дороже или люди?
– А вот чуда не происходит!..
– Еще будет…
– Безобразие будет. Раз церкви разбивают…
– Бацнуло-то как гулко… в кумпол?..
– Ка-кое допустили!..
– Кому не допустить-то? Самого главного свалили…
– Никак через нас кидают?
– С «Воробьевки» это. Всю Москву под один прицел взяли!..
– Вот это доверте-ли! Все теперь колокольни посшибают…
– И народ не вступается! В старину, бывало, в набат били.
– Крепче в старину люди были. Минин – Пожарский, поглядите.
– Известного человека нет. Будь известный человек…
– Скорее бы уж установляли…
– Установляют. У Серпуховских в «Теремке» штаб сидит, телефоны прокладает…
– В трактире! А по Кремлю зачем же?
– А чего святыми загородились? У Пушкина вон, от правительства был, с бородкой… обязательно, говорит, церковь отделять надо!
– Это который в шляпе?..
– Вы его, погодите, не пугайте…
– А по-настоящему, так бы надо: вышли бы на Ходынку, и сражайся? А то в городе, по народу…
– Известного человека нет. Будь известный человек…
– Про историю никто не знает! Покуда не объявится знаменитая личность…
– У нас объявилась.
– Опять энтот, шляпа обвислая! Дайте ему разговориться…
– А чего этот, как его… все ездил? Только уедет – сейчас и объявляется! Власть на одном месте должна править. А как начнут ездить…
– Погодите, ближе подойдет… Нет, к воротам подался!..
– Почему у всякой настоящей власти о-рел? чего, по-вашему, знак этот означает?..
– Раз держава, надо держать! У Костомарова, например… Минин и Пожарский… И помазание было!
– Теперь во как ма-жут!
– Гляди-гляди, от Бутиковой фабрики взялись! С чердака глядеть хорошего?
– Безобразие!..
– Вон-вон, за уголок-то хоронится… в ворота побег!..
– Ну, теперь… поголовно ответют за порядок!
– Обязательно. А то один разговор, а дела не видно. Давно было. Свеяло лузгу ветром.
Помню Москву в расплохе, отданную захвату нераденьем, бессильем власти; героев одиночных, бившихся голыми руками; и «мир почетный» – последнюю насмешку.
Помню Москву в позоре – беспутный гомон, под красными лоскутами в блестках, в сусали трактирной, балаганной. «Впи-ред… впиред…!» – похотливый, разгульный выкрик, мокрые юбки в ветре, над голыми ногами, шлепающие в лужах полсапожки, раздерганные кофты, сбившиеся платки на шеях, простоволосые головы под ветром, сиплые с визга глотки. Разгульно, пьяно брели под дождем, по грязи. Стада по Москве бродили, ревели – ко-рму!
И строгие лица помню, – в тоске, в тревоге.
Пьяную Москву-реку, в разгульных лодках, в матросах гологрудых, в гармоньях, в девках… И Храм, золотой, зеркальный, в пьяной реке метался.
Выбитые до лоска парки, смятые цветники бульваров и своры девок, щекастых, голоногих, на круглых ногах-обрубках, с бедрами обгулявшейся коровы, с расхлястанной солдатней в обнимку, с красными лентами на челках, в награбленных обновках. Ходили за ними кавалеры, в бантах, в хохлах, в навертках, обнюхивались, терлись.
Стада игрались – и крепко несло навозом.
Помню и их владельцев. Они проносились в реве, глядели хозяйским глазом, подманивали кормом.
Вижу побитый Кремль, пробитые купола соборов, взывавшие из-за стен мерцаньем. Сбитую башню вижу, умолкнувшие часы на Спасской. Никольские Ворота, образ Угодника Николы, чудо: красная тряпка тлела, падала на народ клоками – выглянул на народ Никола.
Святителя, замазанного краской, забитого досками.
Стада отдыхали под стенами, глазели на Минина, в издевке, под красным флагом.
Помню Великий Ход, последний, Крестный.
Москва взывала, стояла у стен кремлевских, просила чуда. Помню Святое Половодье: тысячи – тьмы народа. Черно кругом Кремля. Черным все улицы забиты…
«Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…»
Москва молилась. Стояла у стен стенами.
Не совершилось чуда.
Я и теперь все слышу, из дальних далей, вопль православного народа.
Смотрели застенные соборы, колокола молчали.
Не совершилось чуда.
Дымное золото закатов, тревожные блески колоколен, душные ночи лета, светлые и глухие, в жути… Залпы ночных расстрелов…
Ивану Алексеевичу Бунину
Сегодня я слышал о России. И где слышал!
Место совсем глухое – лесной, первобытный угол. Узким заливом входит океан в чащу, плещется у корней сосен. Крабы играют на песочке, заходят в вереск, путаются и остаются, когда океан уходит. Медузы истаивают в блеске, усыхают морские звезды. Сосны роняют шишки, и они уплывают в море. Встречается океан с лесом, идет обменка. Люди с большой дороги заглядывают сюда редко: нечего здесь смотреть, – песок да сосны. Дорога идет неподалеку, бегают по ней автомобили, аукаются с чащей. И долго стоит за ними облачко беловатой пыли.
Свои здесь дела, свои и люди.
Бродят в соснах немые смологоны, стучат долгими скобелями, будто дятлы, сдирают кору до мяса, вскрывают жилы, – выдаивают в горшочки «сахар».
– Лесные коровы наши! – говорят здесь о соснах.
Всюду плывет смолою, янтарной, вязкой, – сахарится, густеет. Трещит на жаре щепой, золотится глазурью стружка, в сахарной крупке текут желобки на соснах, обсахарило горшочки, – сладкой смолою душит. Странно и больно видеть такие сосны, живые на них раны. Куда ни глядишь – все плачут, истекают, милостыньку просят у прохожих, – каждая со своим горшочком.
Такая уж тут культура.
Хорошо здесь в июльский полдень; потрескивает кругом от зноя, томит истомой, засмаливает мысли.
По отливу бродят ребятишки, собирают «петушков» и мулей на продажу. Совсем как наши: штаны на шее или подсучены до пуза; и голоса похожи, – только задору меньше, не дерутся. Но лица совсем другие, чернявы, жучковаты; и глаза, и носы другие, и повадка: чего-то не хватает. Шустрого любопытства, усмешки плутоватой, бойкой? Недостает чего-то. Вспомнишь – бывало, говорили: «народ забитый!» Нет, наши на забитых непохожи. Бойчее, моложе наши, – это верно. И пошумливей будут.
Ослик стоит в двуколке, развесив уши, пощипывает вереск, дремлет. От ящика на колесах остро несет ракушкой, морем. Рыбачка, в мокрых штанах, подкрученных до бедер, в красной баске, в шляпке с широкими полями, жадно нашаривает в песке ракушек, резко кричит на ребятишек:
– Живей, лентяи!..
Ноги у ней столбами, руки пылают кровью, но выговор приятный, и «г» хорошо играет. Закроешь глаза – классная дама в институте. Слышно, будто белье полощет. Смотришь – шлепает по щекам мальчишку. Мальчишка стоит покорно, только головой вертит.
Свои здесь дела, свои и люди.
В этом чужом углу я нежданно услышал о России:
– Russie!..
Странное было чувство, будто позвали тебя в пустыне, – испуг и радость.
Но расскажу, как было.
Я лежал под сосной, набирался смолы и солнца и ни о чем не думал. Может быть, вспоминал мечтаньем?.. Прилив отходил, лужи его сверкали зеркалами, глаза слипались. Ослик вдруг начинал трубить, истомно, скорбно, и замирал в рыданьях. Рыбачка грохнула в ящик мули, глотнула из бутылки, уперлась в бедра, вздохнула бурно, сказала чему-то – bon! – и пошла подбирать ракушки. Пахло красным вином, согретым, и я тоже подумал – bon! Было дремотно, знойно. В вереске копошились, гудели пчелы, в соснах трещали шишки, стучали смологоны. Я лежал, прищурясь, прислушивался к стукам и вспоминал наше лето, тихое наше небо. И они приходили, как живые, – и запахи, и звуки.
…Я сижу на березовой опушке, слышу прохладный шелест, вижу зеленые сердечки, трепетанье. Пахнет березой, горечью ее сладкой, сухими пнями, свежим луговым сеном, теплым. В высокой траве, в редких, уже отцветающих метелках, сквозит колея дороги, еще от весеннего распутья, когда объезжали к леску, повыше. Гнездышко даже на ней видно, льняное, травяное, – какой-то доверчивой пичужки. С весны не проезжали. За дорогой, за редкими кустами, – луга, широким и ровным скатом, до темных ракит речки, сверкающей где-то омутами, в глинистых берегах, в дырках стрижиных норок, с журчливою галькой брода. В лугах хлопотливая уборка: всюду пестро, белеет, – платки, рубахи, рыжие шалаши, телеги, с вздернутой на оглобле юбкой, с повянувшей березкой. По светлому лугу, в желти, – темные гребешки прокосов, новые грабли блещут, скачет легкими ворохами сено. На темном возу мужик, на солнце совсем пунцовый, поплясывает, уминает. Кидают ему на вилах. Под возом маленькая совсем лошадка, но ее до дуги всю видно, как вскидывает мордой, лягает слепней под брюхом. За речкой – хлеба по взгорью, повыше – пожелтее, за ними риги; длинная улица деревни, в ветлах, чье-то богатое именье – высокий зеленый остров, стрельчатый круг ветрянки, колокольня с зеленым верхом, и в поднебесной дали, под темной каймою бора, вспыхивает белыми шарами, – будто колеса катят: это ползет товарный, долго-долго. Неохватная ширь какая! Я слышу даже, как аукаются в лесу ребята, раскатывается гулко, в глухой глубине за мною. И совсем близко где-то, чистый и нежный девичий голос раздумчиво поет песню…
Так для меня все живо, незабвенно живо.
Зашумела машина на дороге, стала. Голоса яснели, и появились трое. Один обводил рукою, восхищался. Другие стали глядеть в бинокли. По виду, приезжие, туристы, как будто англичане: высокие, в путевых каскетках, с кодаками. Первый, невысокий, жирный, был, очевидно, здешний, в обмятом домашнем платье, в соломенной жесткой шляпе, как деловые люди. Он что-то говорил, быстро, с жаром, – сверкали золотые зубы. Туристы озирались, справлялись в книжке, отчеркивали ногтем. Быстро раскрыли аппараты и сняли холмик, на той стороне залива, куда особенно тыкал здешний, живописную рыбачку в штанах, нагнувшуюся над грязью, дремавшего ослика и меня, конечно. Иные слова я слышал. Толстяк повторял в восторге:
– Tres joli! tres joli!.. Англичане мычали, соглашались.
– Не правда ли, господа… совсем как маленькая Швейцария? Как красиво!..
– Tres joli! – сыпалось, как горохом.
– Это – редкость! Гигантская высота для дюн, шестьдесят три метра! Это – горы! Весь океан отсюда… tres joli. Для отеля если или для шикарной виллы… Имейте в виду… пожалуйста, только между нами, дело коммерческое… конструируется Общество, с громаднейшим капиталом… пятьдесят миллионов!! Тогда…! Под гольф отведем…
– Гольф будет?
– Как же без гольфа?! Приезжают и спрашивают – гольф есть? Отведем сотню акров.
– Гм…!
– Будущее – громадно. Роскошное казино, прямо на «mer sauvage» Блеск культуры!..
Они подошли ближе и присели. Толстяк раскатал бумагу, и опять защелкало горошком:
– Tr£s joli! tres joli!..
Постукивание в лесу смолкло, и из-за сосен выбрался смологон, со своей неизменной сумкой, с длинным скобелем на плече, в затертой куртке, в залитой смолой каскетке. Он угрюмо сказал – «bonjour», расстелил газетку, достал бутылку вина, хлеб, ножик – и принялся за завтрак. Он заботливо отрезал толстые куски хлеба, жевал неспешно, поглядывая на сосны, на проезжих, и отпивал мерно из бутылки. По насторожившемуся лицу я видел, что он прислушивался, о чем говорили трое. По тому, как он взглядывал к приезжим и как отхватывал ножом от хлеба, я понял, что эти люди его интересуют и волнуют. Он даже завозился, крякнул. Лицо его остро натянулось, тонкие губы повело усмешкой. Он тряхнул головой к приезжим и сказал про себя, сердито:
– Иностранцы, отели, виллы… ловко работают агенты. А где мы будем?.. Non, portes ailleurs vos coquilles, U-bas!
Он дождался, когда толстяк поднял голову от плана, и крикнул добродушно:
– Здравствуйте, господин Ляфон! Дела идут на лад?
– Здравствуйте, Франсуа, – сказал толстяк. – Ничего. А как ваши?
– На-ши!.. Donnons boeuf – avons oeuf.
– Hy-y… – протянул толстяк. – Канифоль лезет в гору, как каучук!
– Нам не до каучука. Не думаете ли вы спустить все наши леса, до самого Аркашона, со всеми нами?
– Ваши… леса?! Какие – ваши? Что вы хотите сказать?..
– Да что сказать… Думаю, что плохи в лесах дороги… для каучука!
– Как? – передернул агент плечами.
– Да так. Тесно. Можно и не разъехаться. Да и липко… Туристы вслушивались, но, кажется, неясно понимали:
смологон говорил нечисто, по-лесному.
– Что-то я вас не понимаю… – изумленно сказал толстяк и посмотрел на сосны.
Смологон отмерил на бутылке, приставив ноготь, и вытянул, сколько надо.
– Вы все понимаете. Когда мы в окопах мокли, вы сухими мешками торговали, для земляных укрытий. Теперь сырою землей торгуете..?
– Торгую. Ну так что же?
– Ну и… покупателям лучше вперед подсчитывать убытки.
– Ne faites pas la bete! – крикнул агент сердито, срывая шляпу, и щелкнул о коленку, как коробкой. – Что вы хотите сказать?..
– Что я хочу сказать?.. Не стоит тратиться на гербовую бумагу. Ветер меняется! Наши леса, ваши леса… Забыли, что ли, как лет пять тому было, какие разговоры?..
– Какие разговоры?..
Смологон уже кончил завтрак, забрал сумку и скобель и, не ответив, ушел за сосны. Скоро опять послышалось выстукиванье дятла.
Туристы спрашивали агента, тот объяснял им долго, стучал шляпой о костяшки пальцев, тыкал к лесу, и я услыхал ясно, как вместо сладкого «tres joli» – выскочило совсем другое, заставившее меня дрогнуть:
– Russie!
И стало повторяться.
Говорили теперь все трое. Агент что-то выкладывал на пальцах, куда-то тыкал, высоко над лесом, и в его пылкой, несвязной речи прыгало трепетное слово:
– Russie!.. Russie!..
И те двое – это были, конечно, англичане, – повторяли на своем языке, такое шипящее, сквозь зубы:
– Рёшш… Рёшш…
Они говорили о России.
Путаное я слышал, только. Говорилось злобно, насмешливо, высокомерно:
– Чума, зараза. Азиаты. Никогда не было закона, никакой культуры. Рабы, язычники, людоеды. Царь и кнут. Пьяницы, дикие мужики, казаки. Царь всех казнил, любили всегда нагайку. Грязные животные! Понятия чести нет, нам изменили. Теперь дикари хотят разрушать культуру! несут заразу! Надо их научить культуре, надеть узду. Прекрасное поле будущего. Надо колонизовать, надо раздавить в зачатке…
Всех громче кричал агент. Он даже плюнул и крепко растер ногой. И все вертелось: Russie… Russie… Рёшш…
Наконец, успокоились, опять стали разбираться в плане, и опять слышалось – tres joli.
Я не сказал ни слова. Что им может сказать дикарь, раб, которого били кнутьями, который сам убежал оттуда? Они все знают; давно и хорошо знают. Им сказали. Им десятки лет говорили, «самые лучшие, самые культурные», изгнанные за правду царями-палачами. Они знают: Russie! Это – царь и кнут. Страна бесправных рабов и виселиц. Нагайки свищут по всей стране. Царь спаивает народ, вымаривает голодом, снимает последнюю рубаху. Урядники, казаки, фабриканты, помещики… выжимают последнюю копейку, выколачивают нагайкой. Они все читали, десятки книг, – и знают эту Russie – страну вечной зимы и мрака, где ходят в звериных шкурах, где едят человечье мясо. Великая пустыня, где нет никакой культуры.
Они – европейцы, и все знают. Что им может сказать дикарь, который не знает права, ни морали? Мои слова они разотрут крепкими гвоздяными башмаками – этот невнятный лепет никому непонятной «l'ame slave» прикидывающейся глубокой, кроткой.
Я сказал бы… Но что мне сказать – теперь?.. Машина покатила. Осталось в ушах: – Russie… Russie… Russie…
Кто ее так прославил, пустил по свету? «Цари-палачи» да «кнут» – всего и было! Кто ее так ославил, так ограбил?!
Усыпленная мысль проснулась и увела меня вдаль и вглубь.
…«Россия в цепях. Царские палачи, опричники. Виселицы, урядники, жандармы. Сапог жандарма. Забитый, темный народ, в тисках кулаков, помещиков, попов, кабатчиков и жандармов. Царь-кабатчик. Страна истекает кровью. Престол-отечество! Православие, самодержавие, народность… пресловутые три кита. Царские хищные орлы. Христолюбивое воинство! Серая скотинка!..» – яростный свист и гик.
Мне вспоминались книжки, полные клеветы и злобы, где все подбрито: вырвано сердце жизни, вытравлены все краски, выдраны гордые страницы. Груды листков бездарных, полных трескучей травли; статьи в газетках – на всех языках, и всюду – одно кривое. Ни слова ласки, ни одной светлой точки. Ни единого слова гордости Россией, ее движеньем!
И вот – гиблая, мертвая, лихая. Подменный паспорт стал уже настоящим. Налганный лик оправдан. Пугалом стала, притчей. Какие слова скажешь?!
Russie… Russie…
Прилив отошел. Синие его воды были теперь чуть видны. Остался грязный песок да тина. Ребятишки копались в них. Чем-то рассерженная рыбачка опять шлепала по щекам мальчишку, дала наотмашь и крикнула крепко:
Ослик трубил истошно, домой просился. Рыбачка грохнула мули, треснула ослика корзинкой, взглянула на меня строго и стала собираться. Живописная издали, она оказалась грубой, усатой, желтолицей, с тяжелыми, жесткими глазами. И штаны на ней оказались не штанами, а ловко замотанной у бедер юбкой. Она сердито вскочила в ящик и погнала песками. Ребятишки бежали рядом.
Было уже за полдень. Прямое солнце душило смолой и зноем. Пощелкивали лопавшиеся шишки, потрескивало щепой и стружкой, жестко стучало в соснах, царапало по коре, трещало, драло. И во всех этих шорохах и тресках стояло остро в моих ушах, пылало в моих глазах трепетное для меня слово – хрустевшая на чужом языке – Russie.
Когда я выбрался из смолы, перестал уже слышать трески, вздохнул свободней, – огромный голубой автокар, с пол-сотней мигнувших пятен, окатил меня грохотом и жаром и залил волнами пыли.
Утихла буря, и даль до того прозрачна, что дымные Пиренеи видно.
Сегодня как будто праздник, – такое солнце! Весь океан – как новый, синий до черноты и блеска, свежий. Вспыхивают на нем барашки. И ветер свежий, густой, соленый, дышит морской пучиной. С целого мира ветер, из дальних далей, куда западают звезды.
Отлив сияет, колет стеклянным блеском. Берег – веселый табор. Полощутся полосатые палатки дуются пузырями, вьются. Всюду живое тело, блещет и розовым, и медью, струится, льется. Руки на бедра, грудь широко, вперед, – тянет к себе раздолье.
Бухает океан, тяжелой волною плещет.
Возятся на песках, бухаются в валы с разбега, выкинув руки стрелкой, бьют по волне сверканьем. Пенится океан и хлещет, тело кипит, играет. Играет солнце.
Счастье – дышать всей грудью! Когда-то было. Все еще будто помнишь радость глубокого дыханья, утра и ночи в море, качку бортов на звездах, крепкий, соленый ветер.
Пузырятся пестрые палатки, плещут. В тени под ними – народ постарше: читают свои газеты, курят. В синие волны смотрят.
– Comment да va?
– Са va bien!
Кафе – повыше. Щелкает полотно навеса, красные язычки играют, хлопает флаг на вышке. За столиками густо, звучно. Бьется в стаканах солнце, с вином играет. Здесь, в холодке, покойно, и дальше видно. Читают свои газеты, болтают, курят. Сидят и смотрят, глотают вино и ветер, тугой, соленый.
– Comment да va?
– Qa va tres bien!..
Хорошо перекинуться словечком, зевнуть спокойно. Под ногами своя земля. Плещется на глазах родное – милые головы и руки, голос и смех знакомый, который уловишь сразу. Хорошо так сидеть – не думать…
Стрелка ползет к полудню. Фырчат машины.
Слушаю, вижу, вспоминаю… А где же наше? Глаза родные, искавшие светлых далей? где безоглядность наша?..
Грустно на чужом празднике; шумно, и много солнца.
В лесах покойней.
Темные, строгие колонны сосен. Сумеречно и тихо. Плавно гудит в вершинах, будто орган церковный. Как будто – ладан? Тихий, церковный воздух. Не слышно смеха, не видно человека, глазам покойно. Стелется под ногами вереек, пышный ковер лиловый, покойный, тихий. Роятся благодатно пчелы, звучат гулливо. Что они взять здесь могут? Куда ни гляди – все вереск, тихий, сиротский, вдовий. Я беру скромные цветочки – крохотные кувшинчики, похожие на брусничку нашу. Конечно, они – родные, дальние только очень. Цветы неплодной земли, пустынной, грустной. Пахнут они так робко, нет на них блеска красок, но мне приятны. Я долго гляжу на них… что-то меня к ним тянет, смиренной грустью. Как-то они мне близки, словно в них что-то наше, невидное никому, ненужное, – скорбная доля наша. Я возьму их с собой, поставлю, и будем вместе. Долго они не вянут.
Иду, считаю. Думы можно унять бездумьем, идти и считать без счету.
Папоротник желтеет, сохнет… скоро осень.
«Унылая пора, очей очарованье…»
Вон и вереск бурыми пятнами покрылся! Вот и еще лето откатилось.
Май – сентябрь, 1925 г.
Ланды
Вы находите, что я немножко переменился. Немножко! Уверяю вас, что я, в самом подлинном смысле, бывший, и могу повторить это на семи языках, живых и мертвых, какие я знал когда-то. Ни рисовки, ни горечи, ни сожаления даже. Да, я – бывший. Это вовсе не означает, что я уже никакой теперь. Напротив, я теперь очень какой и мог бы прогуливаться под ручку с Ницше, если бы были мы в общем плане. Но я, как бы это сказать… даже и в никаком плане! Я, простите, немного непонятен, но это потому только, что я еще не привык к новому состоянию своему, во мне еще сталкиваются обломки прежнего, и вам неизвестна метаморфоза. Но вы скоро ее узнаете.
Я, прежний, вытряхнулся из природной своей квартирки, в которой пребывал почти что шестьдесят лет, с самого дня рождения, и теперь я совсем иной, хоть и ношу знакомую оболочку. Для вас я как будто тот же, с тем же довольно редким именем Феогност, – Феогност Александрович Мелынаев… ну да, тот самый, знакомый по Обществу изучения памятников культуры и тому подобное, по лекциям в Институте археологии и Университете и, как вы сказали, по моей, доныне классической… – как бы я желал плюнуть! – книге «Пролет веков», – я напишу, погодите, про… «Лед веков»! Но это все потому, что я продолжаю таскаться в прежней своей ливрее.
Бог мой! С какой, если бы знали вы, ненавистью и тоской, с какой усмешкой и жалостью я вдруг улавливаю себя в зеркалах, – случайно, ибо теперь зеркала не нужны, – с каким отвращением смотрю на эту слепую дылду, на этого громадно-слепого щенка, самоуверенного болвана, сожравшего столько сахару и кормившего им других! Правда, теперь я вижу других щенят, сладко похрустывающих все тот же сахар, и посмеиваюсь в кулак. Нельзя же смеяться громко. Эти щенята умеют и кусаться! И даже очень, хотя и объедаются сахаром. Я и теперь еще иногда прохожу с поднятой головой, с этим постылым видом старого Аполлона в пальто от О-бон-марше, и, должно быть, еще внушаю почтение ростом, и крепкой еще фигурой, и этими вот кудрями, в которых «мерцает старинное серебро», как выпалила недавно одна особа, когда-то в меня влюбленная. Но это – совсем не я. Во мне – я часто с ненавистью ловлю знакомые интонации! – сохранилась наигранная манера речи, любующаяся собою плавность, качанье словесных волн, в которых любят дремать щенята, в которых приятно тонуть. К счастью, я постепенно освобождаюсь от этой липкости.
Я хотел бы расстаться с логикой, с этой змеей вертлявой, похожей на скорпиона, который разит хвостом. Скоро будет и это, и я стану совсем свободным. Но позвольте… с чего же я начал?..
Мы сидим на берегу океана. Я зацепил палкой эту жестянку американского молока, кинутую волнами, и начал вспоминать, как было со мной на вырубке… А потом пролетели птицы, и унылый их крик напомнил… Ну да, конечно. Мне спешить некуда, пароходы меня не ждут, в экспедиции я не езжу, – я уже никуда не езжу! – и могу продолжать «вытряхиваться». Это необходимо, ибо во мне еще есть остатки. Если вам наскучит моя беседа, можете не стесняться и уходить. С одинаковым результатом буду я говорить этим выкидышам морским, коробке, доске, пескам и небу, и этим милым унылым птицам. Особенно – милым птицам. Так вот, извольте…
Вы когда-нибудь пигалицу видали? Ну, чибис… с косичкой на затылке?! Унылая птица. И никогда я внимания на нее не обращал, а вот она-то и поспособствовала. Через нее-то мне и явилось, как откровение. Я вдруг превратился… Помните, у Овидия:
«obstupuere omnes nes talia dicta probarunt»?..
Вот. «Все оцепенели и осудили такие речи». Если сказать вам сразу о превращении, и вы, пожалуй, окаменеете и – не одобрите, как кощунство. О, я отлично понимаю, что дебоширю в святом святых, что я на поток пускаю великие идеалы и своими «силенками человечьего слизняка» – лексиконы богатые у жрецов! – пытаюсь свалить пирамиды бессмертного фараона – Духа! А мне… что же прикажете делать мне, когда я весь изменился, вытряхнулся и именно так и вижу? Но надо иметь терпение и дерзать. Впрочем, вы от почвы родных равнин, тоже познали нечто, – и окаменеть не можете. Я теперь научился читать по лицам и вижу в ваших глазах, что и вы «в другом плане», пережили и страхи, и страхи страхов, распятие души познали и выплюнуты как бы за пределы посюстороннего.
Но я немного сбиваюсь: некое как бы расщепление во мне.
Случилось это, о чем я хочу рассказать – и должен! – как бы в заумном месте, как бы в полях посмертных. Есть такие местечки в суровой римской Кампанье, в унылые дни, зимой, когда глаз не схватит ни одной теплой точки и в ветре сеется пустота. Тогда козы лежат как камни, и в глазах их тоска пустыни. Таким же заумным местом – сколько таких видал! – бывают раскопки умерших царств, когда зайдешь далеко-далеко от лагеря. Видали ли вы лунные песни пустыни? А голоса безмолвия под луной! Яблочком, в страшной глыби, висит луна – круглая дырка в синеющую бездонность, в пустую бесконечность. А тут, на фиолетовой мертвенности песков, воздушными, дымными костяками вытягиваются побитые колонны, мертвыми зубьями колют небо, а ты сидишь на обломке камня, и тени, вызванные луной, прахом тысячелетий тебя накроют и веют тленьем. Но я отвлекся…
Случилось это все же в реальном месте, а не в полях посмертных, ибо это не выдумка, и Овидий тут ни при чем, – в трех верстах от железнодорожного полустанка Пупырники, – имя самое разреальное, – у гнусненького болотца, на взъерошенной выруоке, – на пеньках. Хоть и начало лета, но день с прохладцей; солнце будто всего пугается, прячется в облачках, кутается от лихорадки в вату, а эта грязная вата ползет по болотцу хмурью – и вот заплачет. Что может быть тоскливей такого худосочного пейзажа: ржавая вымочина, ольховые и осиновые пеньки бородачки-кочки, белоус сухой и шершавый, какая-то больничная горечь, болотная, с сладеньким привкусом хлороформа и йодоформа, и ладана… и еще эти пигалицы сто-нут?! Какие могут родиться мысли? Вы угадали: покойники. И не совсем. Они проходили вереницей, милые тени прошлого, приходили с краев земли на чахлое русское болотце и рвали сердце. Тени, ибо из иного мира. Или я сам был тенью? Но почему же даже и там, на как бы заумном месте, в небытии, но рядом с дерюжным мешком с бараниной, вдруг – такая высокая материя – о… человеке? Уж и не человек я был, а как бы невесомое, как бы «вещь в себе», а мысль и пошла вертеть: где человек? что – человек? И про «диогеновский фонарь» вспомнил… И вдруг полезло в глаза – Европа, Лувры, конгрессы ученых мира, великие достижения, снеговые вершины разума… А рядом – бараниной от мешка несет!
Погодите, – поймете. Тогда, с пеньков-то, и про «истину, добро и красоту» вспомнил. А я, как вы знаете, тоже как бы служитель красоты и гармонии, а потому – и добра… и, как историк философии, будто бы и служитель истины?! И вот, с пеньков-то, вдруг и осенило меня, словно через духовный микроскоп посмотрел… и познал. И решил дерзкий вызов бросить судьбе и взять диогеновский фонарь. Он, конечно, за тысячелетия поржавел, помят, но… другого пока не найдено.
Теперь-то я понимаю, как смешно было со стороны на меня глядеть, там-то! Но глядеть-то ведь было некому. Пигалицы одни… И вот, за отсутствием иного живого существа, – и в благодарность за «откровение», – я клятву-то аннибалову той самой пигалице и дал! Со слезами дал, в зеленых штанах-диагональ и в пиджаке, как будто чесучовом. Торжественно, помню, произнес;
«Слушай же хоть ты, пигалица несчастная, мою аннибалову клятву! Хоть и „тростник“ я, но мыслящий! Наемся вот этой самой баранины душистой, заряжусь от фасоли фосфором, зажгу вот этот фонарь, – по лбу себя, помню, щелкнул, – и отыщу в себе человека! Хоть ископаемого, а сыщу! дерзну!!»
Я тогда даже и засмеялся предерзновенно, в полный голос – и испугался. Ведь сколько же лет я смеха своего не слыхал и голоса! Место, правда, было глухое, как бы посмертное, и совсем никакого резонанса, – на вырубке! Как бы – в вату! Но дерзновение показал. Пигалицы переполошились, такой-то стон подняли… – так неприятно стало. Впрочем, если бы даже и предстал вдруг некто, в блестящей коже, со скульями, и, пронизав мясным взглядом, спросил, поджимая губы: «Ачто, собственно, обозначает ваш смех, товарищ… и в таком пустынном месте?!.» – у меня имелся чудесный повод не только укрыться от зрячей кожи, но даже и укрепить реноме! Я показал бы на свой мешок и с радостной дрожью в голосе разъяснил бы недоумение:
«От безмерного счастья, дорогой товарищ!.. Ме-шо-чек-то вот этот, жалованный… ака-де-мический!! В пустыне с вами – и… манна небесная дарована! До глубины души чувствую попечение и… честь!»
Сколько бы наговорил слов прекрасных о кожаном благородстве, о великих жертвах во славу труда и знания! А мимика?! За шесть-то лет молчания такая мимика и мимикрия получились… – прямо психофизиологическая метаморфоза! И теория Дарвина закреплена окончательно.
И клятву я таки выполнил: я – здесь! Другое дело, чтоя здесь нашел… Но я – здесь.
Я нервничаю немного, и вообще… – но ведь я же не сухостой и не летописец из подземелья. Я все же – искатель истины, как будто знавший ее когда-то, и вдруг… кто-то ее слизнул! Как же – без трепета?! И потом же… – шесть лет! Я и предупредил, что вытряхиваюсь, и потому не удивляйтесь, что перескакиваю. Ведь какие скачки-то были! Из двадцатого века в… какой?! Да такого и века не было никогда, – поверьте уж мне, историку. И потом, из не бывавшего еще века – в Европу победоносную! Но и Европа-то… Но об этом после.
Сейчас во мне взрывы и разряжения, и фонарь мой временами начинает коптить и гаснуть. Самому представляется иногда, что я – как будто и не я даже, а некая эманация… И логика иногда хромает?.. Но она же теперь везде хромает – и ничего. Но надо все-таки по порядку.
Я здесь уже скоро год, но и во мне, и на мне все еще как бы… потустороннее, и я все еще слышу, как воняет от меня воблой и… всякой той эманацией… Даже вот тут, на берегу океана… воняет от меня «супчиком» из воблиных глазков, «шрапнелью», что протирает кишки, и прокислой бараниной. А вчера увидал синещекого шофера, в крагах и галифе, и губы у него поджаты, и кожа в блеске… – голову вобрал в плечи!.. Самому противно.
Вот закрою глаза – и вижу…
По болотистой луговинке вьется ржавая тропка, позади остался полустанок, впереди еще четыре версты такой дороги, – поросль, пеньки, стрекозы, болотца… – а там, между двух оврагов, на гривке, разбитая моя дача, с черными дырьями, с безумьями соловьев в ночи, с бьющимися в ней криками той жизни… Я едва волоку мешок, присаживаюсь через сотню шагов и все оглядываюсь. Мне кажется, будто я что-то украл и прячу; или – будто меня купили со всеми потрохами за этот мешок, или вырвали его у кого-то и дали мне… и вот-вот отымут. Или – меня самого отымут! Сижу на пеньке и оглядываю себя…
«Да кто же я?!» – спрашиваю зеленые брюки-диагональ, трясу головой, чтобы вытряхнуть мусор, и припоминаю с трепетом:
…«Я… профессор?.. член-корреспондент двух европейских Академий… автор ученых трудов, кавалер „почетных легионов“, знаток античных искусств, имел дипломы… производил раскопки погибших царств, умерших цивилизаций?..»
И опять встряхиваюсь. Не может быть!.. Рваный мешок, болотина, пигалицы кричат?.. И я страшно хочу нашарить в мешке ослизлую баранью лопатку и грызть, и грызть… Но у меня выпали передние зубы, вставить я не могу… я буду сосать баранину! И снова встряхиваюсь. Не может быть… Разве я был профессором? В какой жизни, в каких веках?.. Сопливый мальчишка дворника – теперь он, правда, завел платки, но губа трубкой та же, и лицевой угол идиота… – вчера опять в коридоре шепелявил:
«Сьто… кому ушши-то оболтали?!»…
Оглядываю себя. На ногах у меня – бедные мои ноги! – футбольные башмаки, выданные мне из «склада просвещения» благосклонным распоряжением одной крашеной дамы в изящных туфельках, сделавшей неожиданное открытие, что я читаю лекции в дырявых шерстяных чулках – покойной моей жены! – и в рваных резиновых калошах. Эту даму я как будто когда-то видел в Париже или в Женеве… Ну да, я видел ее, с папироской в сухих губах, в стоптанных башмаках, в каскетке! Ну да, она являлась ко мне в отель, просила прочесть «о духовном хлебе» для хлеба насущного, когда еще они гуляли по панелям, предвкушая «власть». Я читал – для них!! И она спорила и пускала мне дым в лицо, – кричала о каком-то «трудовом» искусстве, которое она знает и которое принесут они! И вот она приказала выдать «этому старью» – буцы. Но почему я увидал на ней чудеснейшую камею – брошь, с изумрудными глазками, работы великого голландца, из редкой коллекции герцога М., моего старинного друга и спутника, пропавшего «без вести» в Кисловодске?.. Эти буцы вверху пристрелены – одна из них, – может быть, их стянули с кого-ниоудь в подвале или взяли трофеем в битве? Они набили мне ужасные мозоли, волдырями, потому что носков у меня уже нет, а портянки я еще не наловчился навертывать. Эти портянки я только что выменял в вагоне у солдата за пачку табаку из ихнего пайка. Зеленые штаны-диагональ обменял мне один околоточный на мои. Мои были уже совсем плохи, но зато бывшего черного кастора, а околоточный смертельно боялся своих штанов, – что могут выдать! А он проживал по чужим документам, будто картузник из Ворожбы. Очень способный, – чудесный мне сшил картузик, из старого жилета. И предусмотрительный человек! Раз таки меня за эти штаны потянули на вокзал в комнатку с вывесочкой таинственной, – «транспортное», одним словом.
«Ваши документики?..»
Я предъявил, произвел даже впечатление «охранной грамотой», – и они убедились, что за штаны меня взять нельзя. Но все-таки напугался: а если спросят, откуда у меня эти офицерские штаны?.. Придумал: скажу, что выдали из «склада просвещения». А ну как справятся?! К счастью, им в голову не пришло спросить. А то бы я мог запутаться, и тогда… Очень я ненаходчив. Сказали только:
«А уж мы к вам давно присматриваемся: не полковник ли уж какой? Можете теперь гулять в ваших штанах спокойно».
И я стал гулять спокойно.
Пиджак на мне чесучовый, но стирали его последний раз в июне семнадцатого года, ко дню рождения, и последние зимы носил я его вместо ночной рубашки, для теплоты. Стирать боялся: а ну – разлезется? А грязь… ну, в нас многое перестроилось. Я, например, грязь стеклышком с рук соскабливал, – мыла не было больше года. А когда жена моя померла от воспаления легких, я и ее не рискнул обмыть, а только вытер, ибо в комнате было 4 градуса… мороза.
Так вот. Я только что получил академический… паек. Какое странное сочетание!.. Академический диплом, академический стиль, словарь, ну… мундир, наконец, академический!.. Но – паек?! Пахнет рабочей казармой, негром… Шампанское – и сивуха! И все же я не без радости, хоть и ущемленной, получил этот академический… знак культуры и, как муравей свое зернышко, волочил его к себе на дачу. Небеса сияли и меркли, радуясь за меня и хмурясь, встречные мужики алчно косились на мой мешок, прикидывали, что бы такое в нем было, принюхивались и приятно крутили носом: потягивало-таки академической баранинкой.
И вот я отдыхал на пеньке и предвкушал. Бог мой! какие новые радости мы познали! Помню, как задрожал я, увидев однажды стакан дымящегося какао и рядом, на снежном хлебе, голландского сыра ломтик! Какие краски! Правда, я тогда три недели был как бы в безвоздушном месте, на грани посюстороннего, и стакан этот мне явился как знак искушения и некоей победы страшного человека в коже, на красном столе, рядом с бумагами, где слепой карандаш мог меня вычеркнуть из жизни. Я задрожал – и от омерзения, и… – было и еще что-то, – от страстных красок? от запахов?!. Что за мерзость!.. Я почувствовал, как проснувшееся во мне животное начинает рычать и чавкать.
Итак, я отдыхал на пеньке и предвкушал. Буду сегодня пить крепкий… брусничный лист, но зато с подлинным сахаром, есть баранину и менять товары! Прибегут из деревни бабы, притащат творогу и картошки… – а мне дали еще и катушку ниток, и полфунта соли! Сколько за соль взять можно?! Соль я буду менять щепотками… Я мечтал и поглядывал с нежностью на розовевшую земляничку. И вот тогда-то вдруг и решилась моя судьба, и я сделал потрясающее открытие!..
Тот день я так ярко помню. Пигалицы надрывающе жалобно кричали – пи-ууу… пи-ууу… И вот они-то и помогли.
Я – профессор истории античного искусства – я читал еще историю античной философии, – и как я радовался, что мне дали катушку ниток! Я тогда, помню, решал вопрос, не отмотать ли мне только половинку, а то пиджак мой скоро совсем разлезется. А и за половинку мне баба Марья даст во всяком случае картошки фунта четыре-пять?.. Тогда померкли во мне древние мудрецы, и только стоики и Диоген еще укрепляли душу. Впрочем, что-то сосредоточивалось во мне.
Еще мне дали две банки американского молока. И вот, раздумывая о банках, я с пеньков-то тогда мысленно и перепрыгнул… прямо в Атлантический океан! Вот в этот самый, где мы сидим. И банки были вот эти самые, с жирной коровьей мордой, и над нею – звезды! Перепрыгнул в полете мысли – и стало страшно. Будто я выпрыгнул из себя и вижу: сидит на неведомом болоте, в тряпье, дикого вида человек, с гнусным лицом очумелой затравленной собаки, похожий на кого-то знакомого… Так омерзительно-страшно стало, что я чуть-чуть не бросил банкой. Я уже замахнулся, но – бросить-то было не в кого! Тогда впервые я почувствовал «расщепление» – и это уже была победа. Победа и – начало моего превращения. Но и стало страшно, будто у меня в голове уже… Ну, сказка. Какой там может быть океан! Сейчас же и закрыл клапан, чтобы мысли пришли в порядок. Скажи мне тогда, как перетягивал я портянки и принюхивался к баранинке, что через год я буду сидеть на берегу самого подлинного океана и вспоминать о «пеньках», а кругом будут европейцы, и буду сам тоже вроде европейца, а не в диагонали околоточного, и буду смело и свободно… покупать в лавочках, и никто меня за штаны не потянет… – я щелкнул бы зубами и отмахнулся от бреда. Ибо тогда никакой Европы для меня уже не существовало. Это было уже – история. Как если бы мне сказали, что вот, позвольте вас познакомить… Царь Навуходоносор… или – прекрасная царица Савская! Это передать очень трудно. Я просто забыл, что есть еще прежняя Европа, что она может быть. А Европа была, и все в ней – почти как и в тринадцатом году летом, когда был я на съезде в Риме, отдыхал потом в Анэси и посетил Лондон и Копенгаген. Почти. Но есть и еще одно… Но об этом после.
И вот на пеньках, когда услыхал я унылых пигалиц… Но тут я должен кое-что пояснить, прежде чем рассказать о поразившем меня ужасном открытии, явившемся так внезапно, иначе будут неясности.
С мая и до морозов я жил у себя на даче – один как перст. Туда-то вот и тащил мешок.
Раньше дачей я мало пользовался: все, бывало, – в Италию или в Грецию, конгрессы, съезды… А это жена покойная завела, для родственников и на старость. Она очень любила мягкое наше лето, грибы, цветы, соловьев. Молодежь все время там хороводилась. Где теперь они все? Как-то вспоминать стал: приятели, приятельницы, крестники, племянники, Васи, Миши… Славная молодежь была! Насчитал семерых студентов-прапоров… два инженера, музыкант, летчик, приват-доцент, двое стихи писали… Теперь – один в Канаде, один в Брюсселе, шофером, в Боснии где-то, в шахтах… Прочие?.. Не знаю. Погибли. Впрочем, «спецом» один заделался, роль играет, а один, который стихи писал, – в «песнопевцы» определился. А патриотические стихи писал! «Державиным без пяти минут» величали.
Одним словом, не на дачу я шел, а – в прошлое. Бывало, за мной пролетку высылали, на чаленьком, и какой-нибудь загорелый студент-крепыш, в вышитой рубахе, линялая фуражка на затылке, – за кучера. И всегда в охотничьих сапогах, и нравится ему курнуть махорки, крикнуть по-кучерски на лошадь, тряхнуть вожжами. Кто он такой?.. Приятель чей-то, гостит. И всегда в дороге у них что-нибудь с запряжкой. Он там с этой… через-седелкой конфузится, уши покраснеют, а я закурю в вечерней тишине, в березках, кукушку слушаю… фиалок найдешь июньских, колокольчиков лиловеньких… – чудесно! И такая теплынь и тишь, такая лесная ласка, такой покой, будто все трудное отошло и впереди ни забот, ни цели, и не на этой земле живешь, а ангелы Божьи неслышно ходят в березках. Зайдешь незаметно на тихую поляну, увидишь и там, и там – курятся благоговейно душистые «восковки» – их издалека видно, – идешь в высокой траве и чувствуешь, что уже росой хватило. Раскатисто фыркнет лошадь, призывает студент – готово! Придешь, а из кулечка выпучиваются зеленые огурчики, и еще свежая икорка там, майская, «уважительная, профессорская», от старика Калганова! И белорыбицей пахнет, и молодой березкой. Таких ароматных комбинаций нигде не встретишь. И такой аппетит бодрящий, и с таким азартом сам примешься в шлеях этих разбираться, – смешно.
А ближе к даче, – солнышко уже за лесом, – соловьи! Все топят… Въедешь в громе аплодисментов.
– Генерал!.. Урааа!..
Они, молодежь, меня «генералом» величали, должно быть, – за осанку. Любили, кажется. Да они все любили, юные мои жадники! Девочки – букетики земляники суют, ландышами засыпают, визгом. И всюду глаза, юные, бойкие, светлые… И все куда-нибудь тащат, и говори, говори им об искусстве, о красоте, о… Славные были девчурки, чуткие. Раскопки иногда предпринимали…
Дачу мою мужички порастрясли, но в двух комнатах жить было еще сносно. Главное – от города подальше. Впрочем, мужики ко мне относились с некоторым почтением и опаской: прознали, что «сохранная грамота» у меня от вышних властей, и будто я начальству клады отыскиваю, – раскопки-то я производил! Раз даже с приговором заявились и велели – клад им указать в имении барона Ведэ – «хорошо известный нам клад от старинных князьев, но не знаем слова!».
Тяжело было и на даче. О пустоте я и не говорю, а вот все – не настоящее, а как бы в преломленном спектре, в каком-то… психозном преломлении, как бы подводное! В манере Эдгара По и самого оголтелого футуриста: и жуть, и дыр-бул-щыл! Не люди… – хотя, конечно, и люди… – а все как бы уже не здешнее, и все – ненужно.
Подымается солнце… – продолжение «дыр-бул-щыл». И оно-то – другое, как будто тоже соучаствующее и растленное, несущее наглость на своем восходе, закатом обещающее назавтра такое из-под земли выкатить, что!.. Или – гарь лесного пожара?.. Бывало, это придавало пейзажу загадочно-тревожное освещение, чувствовалось удушье, но и надежда, что за удушьем – освежающим ветерком потянет… – неусыпное бдение чуткой общественности; что вот-вот наступит пора, когда все эти дикие непорядки уступят место культурной разумности, общечеловеческой солидарности, когда… Помните, эти ободряющие статьи в газетах… – «бессмысленная гибель народного достояния…» и – «снова и снова обращаем мы настойчивое внимание общественной самодеятельности, стоящей на страже народных интересов…» – и так далее? Какая славная интеллигентность и, воистину, чистота святая! Теперь смеемся… Ну, читаешь и понимаешь… – и надеешься. Веришь, что бодрствуют. Знаешь, что скоро осень, пора земских собраний, резолюций… сгущенная атмосфера освежится, впереди – надежды и чудесная, крепкая зима, бодрая работа в аудиториях… А тут – солнце в крови, и гарь сгоревших надежд, и всеобщее пепелище.
На лес уже не любуешься, не вспоминается величаво-милое аксаковское «чернея издали, стоит старый, дремучий…». Другие леса, и в них и за ними – жуть. Стоит где-то страшный, – неведомый и родной, – во всю страну, покойник. А за лесами – Тула, а в Туле – ду-ло1 И затрещат-заворочаются в голове, в глазах, все эти… наробразы, бум-бумы, и дыр-бул-щылы… – судорога души! И дороги – не настоящие: по ним уже не ездят, а наезжают, налетают, настигают… на них ловят, грабят, валяются… Телега едет? Не верь глазам своим: это что-то подкрадывающееся, опасное, или – слепое горе. Голоса?.. Это граждане-мужики идут – что-то установить, усчитать, уrрозить, наложить, припомнить, – отвести в дубовой тоске душу.
А в душу к вам забирающиеся!.. Верткий, в крагах и галифе, – воинственность все какая! – и в небывало-технической фуражке, с портфельчиком… Бог мой! откуда портфелей столько?! – значит, какая-нибудь опять «неделя», ударный фронт, – воинственные словечки! – фонд, сороковая анкета, «боевое задание», требование лекции «о пролетаризации искусства», «о театре, как функции агитучастия масс, в проекции на…». Заметьте: не имеющий своего лица всегда укрывается за массой, в массу… кончая мазуриками. Бог ты мой! Что за шустрота, с блудливыми глазами, какие они мне темки задавали!..
А какая страстная жажда амикошонства! какая наглость, с певучими голосками сводни! Блудники слова и шулера мысли, вдруг откуда-то налетевшие саранчой… Я таких не встречал на лекциях. И – «товарищ профессор» – через два слова в третье! Какая наглость! И лестно ему со мной в «товарищеском» общении, с членом европейских Академий… – он это зна-ет, знает! – и остатки как бы подобострастия, и значение свое тычет, и слежкой от него пахнет, и… покровительство оказать готов! Откуда эта ядовитая пыль, с каких базаров?! Наша молодежь была скромная, целомудренно-застенчивая. Кто их высидел, из каких яиц? Какие-то безгнездые выводки, сами вывелись из помета брошенных гнезд… – и кобчик, и червь ползучий! Суетливо-жульнически ручишку свою сует, – и опасается, что не примут! – слюнявую папироску на столе давит, важные позы принимает… – рой завистливой, ущемленной и наглой бездари! Раньше она пальчонки в уголочке кусала и вожделела цапкими глазками, – и… досидела до своего, до… камей с изумрудными глазками! И вот – «товарищ профессор, я предложил бы вам высказаться в дискуссионном порядке… или, лучше сказать… объявить цикл… – непременно, цикл! – об искусстве, как важнейшей функции… пролетарски-массовых восприятий…»! Бездарно, безграмотно, зато – трескуче. И ото всех пахнет кровью, пусть и не ими пролитой, но они на ней гнойно пухнут, как поганочные грибы на убойных свалках.
И – целых шесть лет в таком гнусном чаду! Я отклоняюсь… но я же из отравленного болота вылез, душу освобождаю от захлестнувшей тины.
Бывало, молодежь переполох поднимет:
«К нам! автомобиль!!! „Ленский“ едет!! Ура-а-а!!»…
И уже летит с балконов:
…«Что-о день гряду-щий нам гото-о-ви-и-ит?..»
А он, еще из машины, серебрецом:
«…его-о… мой взор напра-сно… ло-о-о-вит!..»
Девочки, чистенькие, беленькие, в кудряшках, в косах, цветами засыпают, благоговейно-трепетные, влюбленные… – сердце радуется смотреть на них! А теперь, если загудит где… – лес бы дремучий укрыл-вырос! Ну, подвал, плесень, мокрицы, – в конце концов отупение, привык. Но вот, что самое-то ужасное, – соловьи!..
Моя дача стоит на гривке, а с обеих сторон тянут к реке овраги. Они сплошь заросли черемухой, березкой, ольхой, малиной… масса ландышей, дудок, сонника, болиголова… – самые соловьиные места. Знатоки считали соловьев наших самыми певкими, «неждановскими» звали. Один овраг исстари прозывался «Соловьин», другой – «Гулкий». Из-за соловьев жена и место для дачи выбрала, на тычке, на гривке, и мужики дивились:
«Это уж они чего-нибудь да знают! кладуны!»
Колдуны?! Редкостное там было эхо: из Соловьина врага крикнешь – Гулкий отзовется полней и громче. Физик один наш лазил исследовать и вывел звуковую формулу, – вырезали ее даже на террасе. Бывало, молодежь поет хором, – и выходит второй, капелла! А когда упросят тенора спуститься в Соловьин и он оттуда пу-стит… – второй, неземной, тенор, так покрывал, что дух захватит:
«Златы… е-э-эээээ… дни-и-ииииии!.»
Вообразите, что же творилось майскими зорями, когда соловьи начнут сыпать и поливать! Гулкий их растравлял. Чвоканье, цорканье, россыпь, щелканье, замиранье, это поцелуйно-истомное – тиу… тиу… ффти-у… – играют сердцем, трепетно и так страстно-нежно!..
И вот когда все изранено, испоганено, и уже ничего живого не осталось, и ты с твоей жизнью уже плевок растертый… – соловьи гремят неумирающим торжеством неумирающей своей жизни и неутолимой болью плещутся в твоем сердце… А оно уже на истеке, и все – ушло! Пытка. Они выворачивали, перетряхивали во мне все, жалели, отпевали, жалили цвоканьем, в кровь раздирали трелями… хлестали сердце, по голове, в глаза. Я слышал милые голоса, узнавал лица, запахи… И не красота уже, не эстетика… – ад!
Как только подходила заря – начинало давить тоскою: сейчас начнут. И первый же тихий высвист… помните, это робкое, нежное – ти-пу… типу… типу?.. – пугал меня, и сердце начинало колотиться. Обманывая себя, я забивался в самую глухую комнату, но окна выбиты, в огромной и пустой даче гулко, и… ни-кого!.. А они сыпали и гремели, и все бешеней и шумнее к ночи. Я совал голову в подушки, задыхался… Бром уже был бессилен, я затыкал уши спиртовой ватой, – кровь приливала, гудела, я начинал пьянеть. Но и без звуков я слышал. Нет, непередаваемо, – как психоз.
Гроза облегчала, и я умолял молнии. Серенькие дни, с тихими дождиками, успокаивали меня. А горьковатая свежесть ландышей, взрывающая в вас все – до детства!.. А дурманный запах июньских наших восковок-любок, впервые манящий страстью?! В зеленой затини, в тишине в росе… нежные, восковые, тайные, они все те же и вызывают прежнее…
Я бы и теперь хотел… – пусть терзанье! Там – каждая травка пела. А здесь… мелодия незнакомая, глухая.
А в городской квартире мне оставили кабинет. Свалены атласы, гравюры, слепки, книги, дрова, коллекции. Многое выменяно на хлеб, на табак… Много разворовали, и оно разлетится по белу свету! И уже разлетается. Недавно на Бульварах я увидал мое… украденное, «изъятое» – не помню. Но это – подлинное мое.
Вы слушаете?.. Да, конечно, – все мы теперь задумчивы, все – другие, другие! Все мы – счастливы… Ну, да… Вы помните:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковыя
Его призвали Всеблагие,
Как соучастника, на пир..
И все мы пьем бессмертье! То есть не все, понятно… но у могущих вместить это «бессмертье» – душа другая. Они уже причастились «чаше» и получили особый дар – иными смотреть глазами, ходить над бездной. У них и лицо другое: у кого – больше, у кого – меньше изменилось, – от глубины зависит. Вот и по вашим глазам я вижу, что и у вас украли. Вещи, жизни?.. Но страшно непоправимо, когда все украдут у вас, – вас самих! И даже воров не знаешь… Но когда все украдут, уже нечем и не во что принять «чашу», и призыв «всеблагих» – впустую! Но об этом – после. А вот о вещи…
Вы не досадуете, что я все уклоняюсь от главного, от рассказа о превращении?.. Но отступления эти нужны, необходимо нужны! Да и спешить-то нам некуда, как бывало… И «зуда» в ногах уже нет.
Вот вы говорили, что сейчас в Париже весна, каштаны разбили почки, и у вас зуд в ногах. Вы подолгу простаивали на Бульварах, перед витринами, где заманчивые плакаты Кука и океанских обществ обманывают вас далями?.. Да, влечет. Когда-то и я испытывал этот томящий «зуд» перед оранжевыми плакатами – оранжевыми песками, верблюдами, пирамидами, оазисами, пальмами и белыми шлемами англичан, перед синькой с мылом у берегов, с черно дымящими серыми гигантами, внутренности которых роскошно даны на фотографиях, от королевских салонов до гениально-гигиенических уборных. Скорей билет! И, покорный всевластному зову далей, весне и «зуду», не чувствуя головы, трепетно я входил в солидно обставленные агентства, прокуренные экзотическими сигарами, травами, пропитанные как будто морскою солью и пряностями Востока, – или мне так казалось?.. – и, как с шампанского, пьяно крутил по карте, отыскивая волшебный путь. Там я встречал таких же, с глазами в далях, мужчин и женщин. Женщины были беспокойны, как птицы в перелете, восклицали, роняли деньги, забывали сдачу, рассеянно слушали советы, – как в гашише, с блуждавшими за стеной глазами. Там я встречал раздумывающих над картой, решающих, как в рулетке, – Багдад или Аргентина? или… истоки Нила?… Цейлон, Мадейра, – или еще там что-то?..
И часто, меняя планы, в гипнозе от голубой вуали, от ударившего по сердцу слова – «Батавия» или «Калькутта», от таинственных оукв на карте, от хитрого завитка течений, – я покорялся таившемуся во мне бродяге.
Зовы весны я знаю. Миражи знаю – и уже не стою подолгу, разглядывая плакаты.
Дали… Их у меня украли, и «зуд», и весну украли, и не слышится мне сладко зовущий шепот «пойдем со мною!». Я никогда не пойду теперь, и черная синька с мылом – дешевка обманной прачечной. Я уже пережил обманы.
Вы спрашиваете, что у меня украли… Все украли. Меня самого украли. Но об этом – после. И вот о вещи…
Весна, далекое… Я тогда крепко верил во все решительно, во что полагается верить человеку, культурному человеку. Всеобщий прогресс во всем – закон развития человечьих обществ! – «победное шествие науки», великий блаженный день, когда откроют тайник последний, небо сведут на землю. Не за этими ли волшебными ключами, разинувши рот, стремятся в весенней тяге?.. Все – в далях!
И я стремился.
Я недавно женился, и судьба подарила счастьем. Я увидал моего ребенка, продолжение моей жизни. Не думается об этом, но… есть это! И я не думал, а это было: ей я и передам мои стремленья, исканья тайны, с последствиями блаженства. Чудесная девочка… – теперь ее нет на свете. И, полный счастьем, близившейся весной и смутной тягой, я поехал на экскурсию. Об этой экскурсии мы с женой мечтали, – и вот ребенок… Чудесные тайны и – реальность. Жена пожертвовала собою для нашей девочки, решила кормить сама и уехала к матери в Тарусу. А я купался в этой священной синьке Архипелага, крутился в волшебном мыле, шныряя по островам, разглядывая следы чудесного. И до сего дня помню восходы солнца на Корфу, крошку-гречанку в Аргостоли на Кефалонии, писавшую мне признанья на розовых бумажках, пахнувших розовым маслом и шафраном… и старого грека Димитраки, проводника на Крите. Это был пессимист-философ, все познавший, до – «гноти зе ау-тон»!
«Дождь падает в море, господин ученый, – говорил, при-щурясь, Димитраки, – море уходит в небо, небо стекает в море. Так – все. Люди рождают камни, делают их живыми… потом люди оставляют кости. И кости, и камни делают потом пыль, пыль – грязь. Так – все, господин ученый».
Я весело смеялся, пил с мудрецом хваленое кипрское вино – очень скверное, скажу вам, пахнувшее почему-то серой, – и говорил, что кругом нас – тайны, и не все-то так просто.
Он напивался, хлопал меня по плечу и, приближая черные, как тараканы, глаза к моим, шептал:
«Не верь ни одному трактирщику, ни одной бабе, ни одной кошке!.. У первого нет Бога, у бабы – слова, у кошки – дома».
Чудак забавный! Я записал много его пословиц – и во всех одно было: ничему не верь, пыль и пыль. Сверхэкклезиаст!
«Каждый найдет свою стенку, чтобы лбом стукнуться. Каждый об себя убивается. И ты убьешься!»
И я убился. А обо что – не знаю.
Так я объездил светлые острова Эгейские и Циклады, – СамоАракию, Лемнос, Митилены-Лесбос, Хиос и небесную колыбель Прекрасной – Милос пустынный… Пил молодое и старое вино и вынес в душе зерно, юную мою книгу – «Пролет веков». Невзирая на терпкие речи чудака Димитраки. То была книга – Веры. С камней, с обломков, с выжженных солнцем тропок, с пожелтевшего мрамора, с почерневшей бронзы, от вечного – молодого неба, – вынес я бодрую веру в человека-бога. Я был тогда пьян крепко-земным вином, и в каждой девушке на скале, с суровыми, как у юноши, бровями и тонким станом, виделась мне Сафо, вечная прелесть мужества.
Помню, с Лемноса я дал телеграмму в не ведомую никому здесь Тарусу, – страстный привет жене, – и лупоглазый, чесночный грек, принимавший мою депешу, строго взглянул на меня; покачал укоризненно головой и перечеркнув, исправил: «Фарос!» И взял с меня что-то в пять раз меньше.
«Та-ру-са! – весело крикнул я, – это у нас, в России!»
Он недоверчиво посмотрел в меня, порылся в книге, что-то, наконец, понял – и улыбнулся.
«Все это может быть, но это наше слово, греческое, и надо писать – „Фа-рос“!! Наши храбрые греки прошли по всему свету и построили города у всех народов!.. Наш Александр Мегалос!!.»
Через два дня я получил радостный ответ из далекой Тарусы: «Еду к тебе, встречай в Константинополе».
Я ничего не понял. То есть я понял, но… девочка-то наша? Письмо разъяснило все. Девочку отдали кормилице. Дали сделали свое дело и мои письма-зовы. Дали закрыли девочку. Мы, мы – жить хотели! Тогда все закрылось одним – любовь. Подходила весна, весна южных морей, когда камни рождают розы, когда молодые глаза сверкают, как осыпанные росой первые листочки, а за каждым кустом, за каждым камнем, чудится, притаилось счастье, – протяни только руки.
Это был для меня подарок Бога.
Мы встретились… Она принесла с собой ароматы родной зимы на собольей своей горжетке и зовы весны – в глазах.
Я помню эту весну Стамбула, бирюзу Золотого Рога, золотые рога Волов Солнечных… Помню сверканье золотого дождя на солнце и триумфальную арку радуги, ворота из перламутра в море, которые Бог построил для нашей встречи…
Мы спали в лодках, покачиваясь, как дети в колыбели, кидались – играли розами, молодые язычники. Я шептал ей Анакреона, самое его жгучее, отравляющее истомой-ленью, и переливал в наше слово – до голости вольным переводом, очень вливавшим. Мы пили вино-любовь, вино и солнце, а гребец-турок, сваливши парус, пел нам, сидя на корточках, свои маленькие, как птички, песенки и играл на какой-то штуке – длинная, помню, шейка, круглая.
Как опьяненные, забывшие все на свете, мы гонялись по старым камням соседних деревушек, городков когда-то, давно разрушенных уже раз по двадцать, когда-то культуру знавших, теперь обратившихся в пустыри. Чего мы только не повидали, где только не побывали!..
У старого рыбака в Эреклии нас ожидало – чудо. Не счастье – чудо. Боги решили остаться щедрыми до конца.
Помню, тихий был, золотистый вечер. Жемчужный вечер, – жемчужные облачка в закате. Мы выходили из таверны, бедной-бедной, где можно было достать только козьего сыру, вяленую кефаль и красного вина в глиняном кувшине, пахнувшего капустой, но все это было ужасно вкусно. Фаэтон поджидал нас, чтобы повезти в Сан-Стефано, где мы остановились. Мы уже собирались садиться в коляску, я ступил, помню, на подножку, как вдруг жена выскочила шаловливо… да, она уже сидела!.. – и неожиданно заявила, что хочет купаться в море. Вода была еще холодна, был уже вечер, косое солнце, – купаться было безумием. Я нежно протестовал, но – женщина ставила на своем. Правда, в России она до сентября купалась.
Она купалась в бирюзовом море, весеннем, золотистом, молочном – в жемчужном море. Я и сейчас, закрывши глаза, вижу ее, играющую перламутром, – и жемчуг в небе. Это тоже был дар богов, дар-усмешка. Да, в этот безумный день, в самый тот вечер «жемчуг», в далекой глухой Тарусе, мучилась наша девочка…
Ах, Димитраки… чудак-философ!..
«Каждый об себя убивается… И ты убьешься!»
Мы – убились. И – «об себя».
Но за этим даром богов последовал дар безмерный…
Пьяный не от вина, я созерцал море, золотисто-жемчужную даль его и близкое, дорогое, что розовато плескалось около. И вот – неслышными шагами, – я испугался, помню, как он подошел неслышно в размятых суконных туфлях, – приблизился ко мне грязный рваный старик, болгарин или турок. Он что-то вертел, завернутое в тряпку.
«Добрый вечер, хозяин», – сказал он умирающим голосом.
Это был грек, конечно, плешивый и курносый, ужасно похожий на Сократа. И сильно пьяный. Он сказал «калиспэра», что ли.
И не говоря ни слова больше, он, почмокивая, развернул тряпку и ткнул мне в лицо… редкостное, чудо-чудное!..
Я смотрел и глазам не верил. И все кругом было – чудо. Море, жемчужное, в котором рождается Венера, – и Венера, хрустальная, тихо светилась в небе, в зеленовато-весенней и розоватой сини. И подлинная Венера, не смущаемая старческими глазами грека, выходила из вод, играя снежною простынею, по которой струилось розовое солнце. Но самое чудо – было в моих руках. Я смотрел на костяные дощечки…
«Купи, хозяин… – просил старик, – на что-нибудь годится… штука священная!»
Я смотрел на него растерянно, не сознавая, – да явь ли это? Но тяжкий запах вина от его лохмотьев, от трясущихся рук, от раздутого желтого лица, вздрагивавшего, как студень, от полумертвых глаз, налитых мутной влагой, – было подлинной грязной явью. И его слово – «штука»!
Страх, что он шутит, что сейчас схватит эти священные дощечки и убежит, охватил меня. Я крикнул, – я не мог совладать с собою и быть спокойным, – заворачивая дощечки в тряпку:
«Конечно, я их возьму, эти интересные иконки! Вам они не нужны?..»
«А на черта они нужны! Но господа покупают и не такую дрянь. Хорошо еще, что есть на свете старьевщики… они иногда отваливают литра на три».
Кошмар это был, кошмар. Для меня открывались двери рая. Эти дощечки в тряпке на весах сердца были для меня равны этому зеленовато-жемчужному морю, заре, моей юной совсем Венере, вышедшей для меня из моря.
«Литра на три…» – повторил я кощунственно.
«Другое и пяти стоит… очень священное!» – прохрипел старик, и в его глазах мерзлой рыбы уловил я до зла усмешку.
Словно хотел он сказать: «Много еще дураков на свете!»
Я опять раскатал грязную тряпку, стараясь унять руки. Я прощупывал бархатистую кость «дощечек», тяжелую, слоновью, желтую, как лимон. В тумане висели передо мной, прыгали по резьбе рождавшиеся в мозгу знаки: XI–XII!.. Сверкали мысли: «Византийский триптих, таких два ли, три ли… такого нет…»
«Сколько-нибудь давай!.. – требовал хриплый голос, – рыба не ловится, хозяин…»
«Где вы нашли эти… дощечки?»
«Да… старую канаву прочищали в порту, грязь черпали… Ну, костей там было… кладбище старое или война была здесь. А я понимаю в этих штуках. Старуха любая для молитвы купит».
Я уже знал им цену, цену рынка. По старику я видел, что он любому продаст за грош. Но я их не понесу на рынок, а если попадут на рынок, к антиквару, – знал я, – мои не будут.
Коллекционеры, ценители… Нет преступления, на которое бы они не пошли, как сумасшедше влюбленные. У меня закопошилась совесть, но сейчас же нашла защитника: «Это судьба посылает счастье… мы уже уезжали – божественная Эос нас остановила, Ната моя сама остановила… Звезда залюбовалась нами, прекрасная Венера в жемчуге…! А он пропьет…»
Я бегал глазами по «дочещцам». Светила Звезда на них, на всех! Три дощечки было, чудесный триптих!..
Пьяный, я крикнул греку:
«Хорошо, я могу их купить у вас!..»
«Идет! – протянул он лапу, похожую на крабью. – Четыре литра?..»
Я смотрел на его лицо: желтые щеки дрожали волдырями, синие губы прыгали, глаза… И я вдруг подумал, что третий кто-то стоит за нами и торопит. Кто-то третий… закидывает петлю!
И петля была закинута. Это узнал я скоро.
Жена еще одевалась, сверкала розовым. Объятый счастьем, блаженством неизъяснимым, почему-то боясь, что жена расстроит, я достал бумажник и сунул в лапу все содержимое. Было лир пятнадцать – гроши, конечно.
«Пфуу… – вырвалось из нутра пьяницы и обдало меня угаром, – сдачи у меня нет, хозяин…»
«Все берите!»
Он захлопнул лапу другой, потряс, севши на корточки, выпучив мертвенные глаза, и, озираясь, пополз к харчевне. Отойдя шагов десять, он побежал вприпрыжку.
«Что такое?» – спросила жена, но я ничего не видел.
Я перебирал дощечки, ласкал, оглаживал, тер носовым платком, вдыхал их, нюхал…
«Видишь – Звезда?.. – показывал я на створки. – И там – тоже Звезда!» – показал я к закату, в небе.
Она не понимала, взяла мою голову, заглянула в глаза тревожно.
«На тебе лица нет, что с тобой…»
А я бормотал что-то. Хлынуло с меня светом, озарило. Посетило меня огромное. Чувства, мысли?.. Не помню, но вдруг – открылось! Я целовал ей руки, говорил о небесном рае, говорил, что Бог с неба глядит на нас, что Он уронил Звезду…
Она не понимала, но была счастлива.
Мы просидели на берегу до ночи, ехали в Сан-Стефано в звездах, и ночь та была – безумная…
А в эту самую ночь, в далекой глухой Тарусе, умерла наша девочка, от менингита. И ее светлую маленькую душу я теперь связываю со всем этим: она посылала нам знак прощальный.
Утро сказало мне, что я обладатель сокровища. Не денег. Я знал, конечно, что за этот шедевр музеи дадут мне тысячи, знакомые американцы – десятки тысяч. Нет, я получил не деньги: я получил озарение, основу, которой мне не хватало. Я получил Веру. И ту, о которой возвещает Евангелие, и другую – в бессмертную душу человека. Ни одно творение искусства не потрясло меня так духовно. Бессмертное – было в дощечках этих!
Но странное, творившееся со мной, не кончилось. Утром меня терзала совесть: «Ты обокрал его!»
Я все рассказал жене, привел и себе, и ей все защиты.
«Надо его вознаградить щедрее!» – решили мы.
Мы отправились на базар, – помню, как Светлый Праздник! – купили для старика полный комплект одежды, белья и обувь, жареную баранью ногу, бутылку рому, – праздник ему устроить, – и положили в новенький кошелек полсотни золотых лир.
«Он будет счастлив!» – повторяли мы всю дорогу.
Солнце палило, синим пожаром горело море, когда наш фаэтон подкатывал к таверне, на берегу залива.
«Нам нужно найти старого рыбака… Он вчера вечером был у вас… немножко навеселе?..» – спросил я хозяина таверны.
«А… Христюк Магиропулос!.. – с усмешкой сказал хозяин. – Но он уже пошабашил!»
И грек опрокинул стакан на стойке.
«Но где же мы можем найти его?..»
«Последний стаканчик застрял у него в глотке, Царство ему небесное… там ему поднесут лучшего! Вчера он побил все ставки, хватил полных четыре литра самого „праздничного“! Отдыхает на берегу в часовне…»
Мы его видели в часовне. Он был пьян даже мертвый, – пахло вином ужасно. И его крабья лапа что-то еще держала, щепотью сжимались пальцы. Хотел он перекреститься?..
Купленное ему мы отдали каким-то старухам, в черном, с тарелкой белой кутьи, убранной черносливом, мармеладом и обсахаренными орешками, – они ничего не понимали и робко кланялись и крестились, – и передали священнику деньги на богадельню для рыбаков.
«Мне страшно, – сказала жена дорогой, – что-то во всем этом…»
Она заплакала. Я был как камень. А вечером получили телеграмму из Тарусы.
Я знаю: знамение было в этом. Нужно было, чтобы несчастный пьяница стал жертвой, чтобы малютка наша ушла от нас. И сокровище то – Звезда ведущая!
Это было творение глубочайшей мысли. Вы помните – «Эреклийский триптих» – «Звезда»? Я назвал его – «Рождество Воскресения», и его фототипии известны. Не раз обращались ко мне музеи и собиратели, предлагали большие суммы. Но этот священный триптих – великой муки и светлого блаженства – подарил я моей жене. Триптих Веры.
Концепция этого шедевра была глубины необычайной. Не умирающее никогда искание и… бессилие «персти мыслящей».
Неведомый гениальный мастер, чистый сердцем, – такие Бога узрят, – чудесным резцом своим дал всеобъемлющее, свое: чаяния, сомнения, муки и веру-радость. Дал вдохновенно-трогательную поэму исканий духа.
Судите сами.
На левом створе… Идут волхвы-мудрецы, с жезлами магов, в высоких восточных шапках. Лица пытливы, строги. Фигуры – в порыве: найти, увидеть. Звезда над ними стремит лучи. Вдали видны – пещера, Ясли. Бог в небесах держит Звезду в Деснице.
На главном створе… – «Снятие со Креста». Темная скорбь на лицах. В небе клубятся тучи. Св. Тело обвисло, плоское – земное, «персть». Из туч, острый, как пика, луч падает между Телом и волхвами. Волхвы уронили жезлы свои, сложили руки ладошками, на лицах их скорбь и ужас. В небе не видно Бога. Муки исканий – тщетны. Смерть, отчаяние – на всем.
На правом створе… – «Великое Воскресение». Встают из гробов, из земли, из вод. Волхвы, воскресшие, воздымают руки свои с жезлами, небо залито звездами, над звездами Три Ипостаси Божий, в великих лучах Звезды. Лица волхвов – обретенная радость вечной жизни – в Боге. Иные лица, уже не земные. Искания как бы оправдались, завершены…
Я знаю: великие пути человеческого духа явлены были в триптихе, мне явлены! И это меня поддерживало долго-долго. Теперь… я ищу волхвов. Где они?!. Но об этом после.
В этой такой для нас роковой находке мы с женой обрели огромное. Сколько раз, в темные полосы нашей жизни, всматривались мы в этот тысячелетний триптих! И вот, когда наступила мгла, и жена моя, бедная моя Ната, угасала в холодной комнате, вся уже – там, я принес к смертному ее ложу эти дощечки из побуревшей кости. Я не думал, не помнил – зачем я это?.. Я положил ей на грудь… – и вспомнил первую благостную весну нашей совместной жизни, море жемчужное, хрустальную Венеру в солнце… розовое мое!.. И вот она отомкнула свои глаза, узнала… – и слабая, дальняя улыбка прошла по меркнувшему ее лицу.
Его у меня украли, этот священный триптих. Знали, чего он стоил? Возможно, знали, что он на рынке стоил. Но, конечно, не знали, чего он для меня стоил и что есть он!
Его у меня украли. Но, вечный, как дух бессмертный, он крикнул через витрину, на Бульварах: «Я здесь!»
Можно ли украсть дух бессмертный?!
Это был подлинный он. Другого никто не знает. Подлинный наш, с отщербленным уголком внизу основного створа, ловко заделанным мастикой. Меня ударило сквозь стекло. Не помня себя, я вбежал к антиквару и попросил показать реликвию.
Это была – подделка! Чудеснейшая подделка… бессмертного духа! из-за грошей!!
Он, Бессмертный, даровал мне силы. Я был спокоен.
«Скажите, кто их работает, эти… штуки?» – спросил я почтенного антиквара, вспомнив далекое слово пьяницы.
«Специалисты имеются! – усмехнулся он и похвалил мою экспертизу взглядом. – Подлинник находился у владельца… – он быстро вспомнил мою фамилию, – в России. Но теперь сказать трудно, такая в этой России каша. А я заплатил бы денежки. Но, быть может, хозяин и сам пустился в коммерцию… хотя человек серьезный. Впрочем, все они там свихнулись. А любителей очень много. Я получил полдюжины из Триеста и за неделю продал пять штук. Возьмете?..»
Я взял штуку за двести франков – капитал для меня теперь, – мне дали триестский адрес, и в тот же день я написал «фабрике». Мне ответили вежливо, что производство идет со слепка, присланного из Будапешта. Я написал в Будапешт. Ответили, что работают «из комиссии», от эстампной фирмы «Универсаль», Дрезден. Я написал, но письмо вернулось: в Дрездене такой фирмы нет!
Обокрали и мастера, и меня. Пошло в подделку. Спрос-то ведь продолжается, и каждому хочется задешево «прикоснуться». Хороший тон, и можно приколотить на стенку. Но жив мой триптих, где-то кого-то ждет… Прошел через руки пьяницы… и через руки убийц пройдет… и попадет на место! Великими жертвами попадет… – и Звезда, Святая, еще загорится над новым жемчужным морем… новой весной когда-то, для кого-то. Или – обман все это?., все эти триптихи?! Обмана не может быть, я знаю. Наши пути – обман!
Но есть, есть!..
Святая искра в человеке есть! Бывает – гаснет. Но волхвы придут большие… Нам не видеть.
Видите, больше мне нечего уже знать, и никуда не хочу, и дали не скажут нового. Пусть их ищут по целому свету, снуют в автокарах, на кораблях, в пустынях и по горам – мятутся. Маленькие волхвы, шумят… и раскрывают «дали». Когда-то и я шумел, покуда не натолкнулся, не «ушибся об самого себя», покуда не потерял все, все, покуда не пробудился, чтобы понять самое простое, чтобы найти нетленное…
Итак, многое у меня разворовали. И жильцов вселили. В гостиной, где стоял рояль… – когда-то на нем играл Чайковский! – у меня его отняли и в клубе его потом разбили, – в гостиной сидел повар из столовки, к ночи всегда веселый, – душу выматывал своей гармоньей! А его жена-толстуха, жеманясь, говорила: «Кажному тоже с музыкой помечтать желается… вискусте!» Он ободрал – на похлебки! – лавровый венок, который мне поднесли студенты на юбилей. В нашей спальне, где стоял старинный киот, – жена собирала древние иконы, – жили какие-то куцые девки: в кепках, с портфелями, а к ним ходили восточные люди в башлыках, с ножами, – и постоянно там визг и гогот. А в зале и столовой засела семейка нашего дворника, – тоже называл меня «товарищ професырь» и совал на дворовых собраниях лапу лодкой! – и его сынишка, так называемый теперь «ответственный работник». Вот этот-то экземпляр и грозился «вышвырнуть мои потрохи!». Противно вспоминать.
Конечно, я ни в какой с ним плоскости, и, здраво рассуждая, все это как бы иррациональное… – но гадливый стыдишка охватывает меня, как вспомнишь. Но и об этом нужно, чтобы понять откровение, явленное мне пигалицами.
Сын дворника… Не в этом дело, конечно, что сын дворника. А в том, что это – трагически-пошлое, но – жизнь.
До войны ему было лет двенадцать. Он был голенаст, ушаст, что-то и поросячье, и обезьянье, под носом всегда мокро, и болячки… Я его не мог видеть. Под его оболочкой чуялся человеческий гнойничок. Мое чувство, должно быть, передалось ему. Почему я его замечал? Мы многое очень замечаем, только не вдумываемся, а просто – срываем с житейского дневничка. Я замечал его! Просматривая атласы, внимая глазами гармонии чистых линий, я вспоминал Макарку, какофонию его линий!
Это же – вот откуда.
Он имел подлую привычку звониться в парадное крыльцо и швырять костяными бабками в дверь, назло.
И поэтому всегда выбирал час, когда я дома и отдыхаю. Эти звонки и стуки меня взрывали, как иных – петушиный крик. Жена выговаривала дворнику, но это не помогало. Раз даже я сам захватил его на звонке, и дворник при мне нарвал ему уши. На другой день, выходя в университет, я заметил на крыльце – гадость. Он поджидал меня за углом, показал вздутую верхнюю губу, – и завизжал от радости. Я ему погрозил, а он высунул мне язык.
Конечно, дикое сочетание: я – и жалкий урод-ребенок, человечески-незадавшееся, дегенерат. Но вдумайтесь – и увидите: очень похожее – во всем нашем.
Жена пробовала его исправлять, давала книжки с картинками, сласти… Конечно, безрезультатно.
И вот этот-то обрывок человека через восемь лет… – делал у меня обыск!..
Револьвер, галифе, те же болячки под носом, та же вытянутая в хоботок губа с рыжеватыми усиками, выдутые бесцветные глаза, ужасный лицевой угол идиота, голова сучком, шепелявый… – и неимоверными духами!.. И английский пробор еще! Ну, что-то… непередаваемое. Он развалился в моем кресле, уперся острой коленкой в стол и… –
«Прошу… сесть!»
Эта обезьяна кого-то изображала.
«Прошу… предъявить!»
Он буквально задирал ноги. Он, Макарка, просматривал мои письма! Просматривал и швырял. Сколько было на его губе торжества – до дрожи, когда он залихватски сунул мне ордер «по результатам арестовать»! Результатов не оказалось, но он украл у меня папку с гравюрами Неаполитанского музея и другую – редкое собрание помпейских фресок.
«Пол-награфия?!» – визгнул он и строго зачеркал в книжечке.
И – как его радостно потрясло! – коллекцию снимков – «фаллы». Он даже гикнул и привскочил:
«Ого-о-о?!. Эт-то мы… рас-смо-трим!..» – и быстро сунул в портфель.
Уходя, он буркнул что-то вроде «паразиты на нашей шее!..».
И я жил с ним в моей квартире, он за дверями высвистывал «Стрелочка» и «Интернационал», а когда сталкивался со мною в коридоре, выставлял поросячьи зубки, как за углом когда-то, и шепелявил злобно:
«Ссьто, кому сеперь ушши-то оболтали?!.»
Вы ждете – об «откровении»… Но вам станет понятным это чудо, освободительный взрыв во мне, – через пигалиц, на пеньках, – когда вы сами дойдете со мной… до… точки. Как тот почтенный географ, который в Америке моет в вагонах окна, – в газетах было! Он тоже дошел до точки. Пигалицы ли ему открыли, что пристойней окошки в вагонах мыть… У него тоже… один безусый на его глазах дневник листик за листиком отдирал и в огонь швырял. И смеялся. Все профессор забыл, но не может забыть, как ему душу рвали. Но… почему же он моет, в Америке?! Разве уж и там?.. А как же?..
И вот, пигалицы и толкнули меня на мысли о… человеке.
Теперь, взъерошив душу и раздражив, я приступаю к главному, к чуду со мною и к тем чудесам, которые и доселе мне открываются. Тут уж я по прямой дорожке, кажется, выберусь.
Здесь, в Европе, я несколько отдышался и получил как бы душевное разряжение… Ну, да… именно разряжение. Были во мне заряды – теперь разряжен! Но чем же мне зарядиться снова? И надо ли? Что-то я и своего голоса не слышу, и говорю и кричу как в вату, – как на пеньках?.. Что-то я ничего не вижу, и плывут надо мною тучи, и в ветре сеется пустота…
Люди?.. Люди – все тот же штампик, попроще и попрактичней былой нашей интеллигенции, и – пожестче. «Больные» вопросы у них как бы уже решены и сданы на хранение. Кто-то, понятно, еще решает, еще продолжает вопрошать океан и звезды, как гейневский дурак, но, во всяком случае, шуму нет, и большинство подвело итоги – или и без этого обошлось – и играет в жизни пестро, по маленькой. Не то чтобы все преферансику предались, а… решающие не видны в разливанном море суетливой «культурности».
У нас как было? Равнинность, равнинность, а на ней как бы… Гималаи! Мы же интенсивнейшей, интеллектуальной жизнью жили!.. Даже самый захудалый интеллигентик, которого судьба в какой-нибудь Глухо-Глазов закинула, – и тот «не отстать» стремился. Или спивался с отчаяния, что попал в «равнинность»… кричал мучительно, что среда заела, и совесть его язвила! Ответственность свою чувствовал. Этого отрицать нельзя. И «Гималаи» были! Правда, на болотине они стояли, каким-то чудом… и тарарахнули. Равнине, понятно, недоступны, но и не заслонялись, и потому всегда видно: сторожат, есть! костры-то на них горят… «огни»-то! А здесь… прошел плуг общеполезной и общедоступной культурности, и все имеют хотя бы карманное понятие о правах человека и гражданина, об электрическом освещении, о Боге, о сберегательных кассах… – и каждый считает себя если не Гималаями, то хотя бы горкой, и из-за этой-то «Воробьевки» уже не видно гор настоящих, хоть и есть где-нибудь они. Но уже не дают они горного тона всхолмленному пейзажу. А у нас иной галстука не умел как следует завязать и от гречихи пшеницу не отличал, но зато мог из Ницше целыми страницами охватать, а историю революций!.. И чудесного было много, знамённого!..
Нет, не люди… От прошлого получаю освежающее забвение, встречая любимых по хранилищам и музеям. Ну, конечно, здесь пока и не трогают за штаны.
Но все возможно… Когда-то ведь и у нас это преимущество имелось. Вы все поглядываете, будто сказать хотите:
«Да как же вас там отделали! Логику подменили, мутные глаза вставили, даже и душу подсушили! Гимн равнинно-гималайному прошлому поете?! А величайшие ценности хотя и медленно, но все же вздымающегося к „Гималаям“ человечества?! А блага личности?! Все сознали! В Англии вон шестидесятилетние сколько-то шиллингов пенсии получают! Все предрассудки брошены, небо раскрыто и протокол составлен, что, кроме звездной туманности, ничего подозрительного не найдено… всякий на велосипеде ездит, а в Америке и на собственном даже автомобиле, – но это уж идеал! – все по-модному галстуки завязать умеют, всякий и в президенты может, если выйдет арифметически, а кинематографы и газеты вливают мощные волны знаний и переживаний в массы!..»
Согласен, что глазной операции подвергся и подменен. Но и я вас спрошу:
«Но почему мне такие заумные сны снятся? А они мне и там начинали сниться – и в первый раз, после чудесного случая на пеньках, – и здесь, воочию?»
Но о снах я потом поведаю, а теперь – другое. Теперь – отвечу:
«Если я весь так подменен и даже вывернут наизнанку, то почему же создатели „величайших ценностей“, испытывающие тревогу, когда собачонку несчастную на физический опыт тащат, за мир всего мира и братство народов ратующие, – а такие гиганты есть и носятся в хлопотах по всей Европе, освежая спертую атмосферу, – и все охранители антиков, до вазы царя микенского, оберегающие все, до цапинки, обеспокоенные, когда гобеленчик украдут, и всегда настороже, как бы чего не подменили… – как же все эти „охраняющие“ допустили, чтобы не только меня, тоже сберегателя антиков, так подменили, а чтобы… целое великое царство подменили, хотя, правда, и не античное?! И не только допускают, а и… И чтобы даже и… человека подменили?!..»
Но об этом я – в общем плане, а теперь: как и почему я испугался, что подменен, что пропадаю, что человек пропадает, античный, веривший в «истину, добро и красоту», и как я решил пуститься на раскопки этого человека, и где я его обрел. Это-то и случилось на пеньках, как чудо и откровение.
Я знаю, что рассказ мой нестройный, но вы уж извините. Стройное?.. Мы же – в буре! И вот – о пигалицах.
Они носились над болотной луговиной и тоскливо кричали: пи-у-у-у… пи-у-у-у… Я уныло следил за их круговым полетом, за переливами черно-зелено-синего на их крыльях, как вытянуты назад голенастые их лапки. Что-то было усмешливое в косичках на их головках, верткое. От их вскриков невеселый пейзаж казался совсем унылым. Ясный и мягкий день – было начало июня – замутился, задумался, засвежел. За какой-нибудь час – а я чувствовал страшную разбитость и все сидел – все изменилось резко: ветерок шелестел сухим белоусом, пеньки посерели, мхи померкли под гобелен, тощие редкие осинки побелели и стали шептать тревожно, и даже земляничка у моих ног погасла. Пейзаж потерял последнюю кровь свою и стал – подводный. Я представил себе еще четыре версты такой дороги, мою дыру без окон, куда я для чего-то тащу мешок, от которого дурно пахнет… Вспомнил, как баба Марья будет совать в обмен гнилую картошку, выпрашивать детям кусочек сахару и жалобиться на долю:
«Господам всегда уважение… и говядинки, и сахарку надавали вон, а мы что!..»
Вспомнил, что сегодня непременно заявится бывший мой караульщик старик Михайла и будет томить душу: будет, как бы в укор мне, рассказывать, как сладко, бывало, ему у меня жилось, – «пироги, почесть, каждый день!» – а теперь так поделали господишки, чтобы опять крепостные права были… – «понятно, голоштанные, а не как ваша милость…» – и будет сидеть и плакаться, пока я не дам ему мучки и табачку. А на прощанье скажет:
«Гроб и гроб… всему сословию теперь гроб!»
А потом соловьи, бессонные ночи, пустые дни.
Не хотелось сниматься, двигаться. Меня усыпляли уныло-тревожные вскрики птиц. Что их так беспокоило? Они взлетали, вскрикивали пронзительно-жалобно, припадали к земле и уносились. И вот, следя за черными точками их полета, я вдруг захотел – за ними! Если бы обернуться пигалицей, как в метаморфозах Овидия… – лететь, лететь!..
И я принялся мечтать.
Будто я уже пигалица, легкий-легкий… – такую странную легкость почувствовал, ощущение удивительное! В детстве только, во сне бывает. Лечу-лечу, прямо на Чоковское Болото, верст тридцать… Там камыши густые. Ночью снимаюсь, перелетаю дальше… За ночь можно, пожалуй, верст пятьдесят, больше. К утру – в болото, в крепь… – а там, дальше, дальше… И – никаких мыслей! Таким счастьем недостижимым показалось: никаких мыслей! Я завидовал им ужасно. Ведь никакая старшая пигалица не придет и не повелит стать на голову! Ястреба… Но пигалицы очень осторожны.
И вдруг, к моему удивлению, одна присела совсем от меня близко, через пенек. Какая-нибудь наивная или уж очень умная? Приняла меня за пенек, за… пустое место?! Или – за свою сестру-пигалицу? Она уже не боялась меня, не принимала за человека!.. Я затаился, разглядывая ее красивое оперение, сероватую подпушку ее бочков… – и тут-то, в чутком молчании, я вдруг постиг, глубинным каким-то чувством, что я – пустышка! Не пень, не пигалица даже, а… ни-что! нуль, абсурд, nihil!! Вспыхнуло во мне и осветило: ничто. Теперь бы я не смог вспомнить и пережить с той яркостью это страшное ощущение утраты всего себя, на человеческий смысл совершенно абсурдное ощущение – ничто! Но я же и перестал тогда сознавать себя человеком! Помнится мне, что тогда было страшно мучительно, – провал в бездну и растекание. Ну вот, – сердце истаяло, и сейчас – смерть ли, обморок… И такое глубочайшее ощущение пустоты при… пустоте-то!.. Может быть, это было внезапное проявление душевной болезни – кажется, очень редкой.
Бывают странные виды мании, когда больной убежден, что проглотил какой-нибудь стеклянный предмет, и страшится двигаться и ложиться: сейчас раздавит, и стекла врежутся там во все. Очень мучительная болезнь. Или, – это я как-то видел, – что нос его неимоверной длины, что он вытянулся поперек улицы и его вот раздавят. Больной в ужасе хватает себя за нос двумя пальцами, приподнимает его, как бы шлагбаум, и бешено начинает махать кому-то и кричать диким голосом: «Скорей, скорей проезжайте!., поднят!!.» И успокаивается на время.
Так вот, я почувствовал ужас исчезновения, – свое ничто, – что я пропал, истек до последней капли, что я уже не в мире, а как бы в абстракции, – вещь в себе, – и… не могу уже «поднять шлагбаум»! Психоз! Возможно. Но вдумайтесь, – и поймете, что это еще ужаснее! Когда человек стерт в пыль, постижение этой стертости приходится называть психозом 1 Что же тогда – нормальное? Сознавать себя… и стоять вверх ногами? чувствовать себя человеком, а… Макарка «обалтывает уши», а другой Макарка, какой-нибудь товарищ Неназываемый, категорически изрекает:
«Или ты мою теорию признаешь и с завтрашнего же дня будешь красную философию разводить, жечь Платона и Аристотеля, трепать за вихор Канта и лобызать копыто, или же… „Явой“ с мальчишками будешь торговать, и тебя милицейский будет как пыль гонять!»
Психоз ли – или уже сверхпознание утраты всего себя – не знаю, но я не выдешкал этого ужаса и дико крикнул, словно меня проткнули. Этот крик я и сейчас еще слышу… – какой-то птичий!
Пигалица метнулась, вскрикнула… – и в этот-то миг-бабах!., ба-бахх!.. – лопнуло в громе все, и я почувствовал жгучую боль в руке.
Что же произошло? Ни мир не лопнул, как мне мелькнуло, ни гром не грохнул, а вышло гораздо проще: выстрел товарища Макарки! Ну, его звали, положим, Васька, и был он отъявленный негодяй, с звучной фамилией – Худоемов. И первое, что я услыхал при своем изъятии из ничего, – ибо я опять стал чем-то, хотя бы – целью! – было три слова… три наиклассических слова нашей гнуснейшей ругани! Чудесное пробуждение? Он выпалил их отчетливо-мастерски, одно за другим, словно забивал кол мне в ухо, – и они там остались. В глаза он мне их влепил! в душу!!
«. . . . . . . .! Спугнул, черт!.. Насколько я к ей подшел, ты. . . . . спугнул?!.»
Он до того облютел, что вскинул ружье к плечу, но оно было уже разряжено.
Я… – молчал. Я зажал руку, глядел на него – и… молчал. Я опять уже был – ничто.
Он подошел вплотную и тут-то узнал меня. Он не раз заявлялся ко мне на дачу, вызывал меня в волость «ексренно», чтобы объявить свою волю и повинность. Он, Худоемов Васька, был – власть.
Узнал – и загоготал по-жеребячьи:
«А я… шут те дери… старичишка Гнусавый – думал!..»
А Гнусавый был у нас пьяница-побирушка, всегда с мешком, и нос ввинчен, – ничтожество всей округи.
«А этто сам господин… кла-дун! Ай, думаю, плевать, всыплю!..»
«Вы меня ранили!..» – крикнул я из последнего, что еще оставалось во мне живого.
«А зачем – под руку, раз стреляю?! Сколько за ей хожу… хитрые они, стервы… не подпускают… А тут совсем, был, подшел… нарошно испугали!..»
Он был, как обычно, пьян. Он насунулся на меня вонючей харей и крикнул:
«Ну, доказывай… игде я вас спортил?.. игде?!.»
Я отнял руку, показал на чесучовом рукаве два алых пятнышка, засучил рукав… Две дробинки дроздятника синели в сочившихся кровью ранках. Можно еще и теперь видеть, следы остались: пятнышки на предплечье, как оспины.
«А . . . . . . . . очарябало всего только… а-тлетныи!..»
Я глазами вбирал его – и только. Что я тут мог?! Кричать на него, грозить? взывать к… чему? к его «бессмертному духу»?! Жаловаться – кому?! Он был власть, безответственная до… смерти. Он вышел бы из своего суда героем. Это я сам, я сам помешал ему… я, паразит на его прекрасной шее!..
«Зайчатником бы вот ахнул!..» – усмехнулся он и пошел, посвистывая. А я остался.
Я выдавил дробинки, – в портмоне они у меня, на память, – высосал ранки и перевязал платком, – они еще у меня водились. И вот, после такого двойного потрясения, я таки получил «разряд»! Чаша переплеснулась, и я нашел, постиг… не рассудком, а гораздо глубже, пигаличьим нюхом, что ли, что я ничтожнее и дешевле… пигалицы! У меня не было утешения даже зайца из сказочки, который пошел топиться, увидал прыгнувшую от него лягушку и осмелел. Дробинки переплеснули чашу.
И вот когда я сидел так, разглядывая дробинки, птицы опять явились, выплакивая свое. И тут я крикнул – мной что-то крикнуло! – в ужасе, протесте и отвращении:
«Слушайте же хоть вы, пигалицы несчастные, мою клятву! Не могу я больше! Найду в себе человека!..»
И уже там, на пеньках, под ватным, померкшим небом, не вдумываясь, я знал, что буду делать, что нужно делать. После я разобрался. В эту же ночь я выстроил путаные ряды «за» и «против», привел в порядок и строго подвел итог.
И с первой минуты клятвы у меня уже стало – чем жить. Я поднял мешок и бодро пошел на дачу. У меня вырастали крылья. Я перелетал от болотца к болотцу, от пенька к пеньку… оставлял позади себя все эти бум-бумы и дыр-бул-щылы… Я нашел в себе уснувшую силу сопротивления, воли, сметки и ненависти. Я повторял себе:
«Это будет! Или – я должен кончить!»
Обратили ли вы внимание, как там, – в мое пребывание, по крайней мере, – мало кончались сами?
В отраве люди забыли, что они единственное еще могут – сами! Или и этот последний выход казался уже утраченным? Или – сознание, что нельзя так беззвучно уйти из ада? уж так притерпелись?
Я видел потрясающую способность примениться и претерпеть. Видел, как иные сумели себя уверить, что есть в этом какой-то глубинный смысл и лишь сильные дерзать могут. И стали – сильными? в заслугу себе вменили сладостно на кострах сгореть, в пламени «бича Божьего». И остались при собственных квартирах. К померкшим глазам подставили шулерские стекляшки…
И я решил бежать от этого чадного обмана.
Вы уж извините меня, что я все отклоняюсь, что не развертываю перед вами волнующих картин побега, маскировок, слежек, качаний на острие над смертью… Романы приключений! Никогда им не верил раньше, – теперь скажу: какая бледная выдумка! Не до приключений мне. Я себе самому рассказываю, как пропал человек во мне, каким снова в меня вернулся. Я вытряхиваюсь; я, бывший, ищу, ищу… Я видел очень и очень много! Перечувствовал еще больше. А какая романтика! Что за ощущения прощаний – со всем, со всем!.. – от писем молодости, от исчерченного каракулями стола, от каждой пустой вещички, на которой остались отблески и изъянцы жизни, лепеты прошлого, печальные взгляды и улыбки и которая скорбно просит – возьми с собой! – до последнего взгляда на пороге, где нога не хочет переступить, до поворота, откуда уже не видно родного пепелища, деревьев сада, пустой скамейки на бугорке, под елью… – до проселка в пустых полях, помутневших к ночи; до неба, которого нигде не встретишь, и до звезды, светящей над головой: одна она всюду пойдет с тобою, будет тревожить тебя ночами, слезу вырывать сверканьем, тянуть за собой – домой.
Нет, не трону своей романтики. Ее завалили груды.
Я бы мог и блеснуть рассказом, пустил бы зарю лирически, с раскатами соловьев в оврагах, с боем росистых перепелов, с запахами лесов, полей и лугов российских; похерил бы «отступления» и оставил только пейзаж и метаморфозу – и не так бы скучно вам было слушать; но… сказки у меня отняты, отнята и охота мерить слова свои, и предоставлено размышлять под небом. Метаморфоза будет…
В тот вечер я был пьян победной решимостью, и эта решимость крепла.
Я бодро выменивал катушку, торговал творог и картошку, соглашался с былым караульщиком Михаилой, что – гроб и гроб! – и вздыхал с ним о пирогах с капустой и казенке – «какая была… младенцевой слезы чище!». Соглашался и с бабой Марьей, что – господам всего надают, что теперь всем ровень, всем один рай – ложись и помирай! Моя веселость вызвала даже подозрение Михайлы, – уж не запахал ли я чего из хорошо им известного клада от старинных князьев, и я таинственными улыбками и словцами пролил в него надежду, что с Божьей и его помощью… В ту памятную зарю меня уже не томили соловьи и звали с собой, на волю.
Утром, помню, я бодро принял портфельщика из «все-ра6ы-с»'а или «все-ра6и-с»'а и горячо одобрял проект трагедии – но без Рока! – с участием «боевых кадров крестьян-ско-пролетарской молодежи» – в разбитом имении барона Ведэ. Накрутившаяся пружина, я от души смеялся, хлопал по плечу верткого молодого человека, радостно пучившего глаза:
«Чудесно, молодой друг… только надо высмеять, в пропагандно-агитационных целях, эту заражающую трудовой дух античность, продукт эксплуатации рабочих масс, и на переднем плане сгруппировать не растасканные еще и не побитые статуи из парка, как символ прогнивающего старья, штурмовать их кадрами молодежи, с кузнечными молотами и цепами, и разнести на куски… – эффект!»
Он был в восторге и многозначительно жал мне руку. Он даже спросил подобострастно:
«Дорогой товарищ профессор… вы теперь совсем наш?»
У меня не хватало духу быть с ним жестоким:
«Почти, мой молодой друг! Что-то мне открывается…»
Я не кривил душой: открывалось.
Он выбежал от меня в восторге, и я из окошка видел, как он у ворот остановился, задумался, выхватил записную книжку и быстро набросал что-то. Я подумал: он может меня назначить наипочетнейшим «ком» всех искусств… он может!
В эту ночь… – я никогда не забуду эту вторую ночь после «открытия» – меня опять не томили соловьи: я перестал их слышать, – до пробуждения на заре. Ночью давил кошмар…
Красивые сны я видел, в красивых местах летал. Замки, озера, храмы, мраморы, мраморы… Легкий, крылатый, носился я над водами, по островам. Солнцем, снегами, синью подо мною моря кипели. И всюду, на горах, и по берегам, у края кипящих вод, в долинах, кипарисы черными иглами, – помните Бёклина? – купы лавровых рощ, одинокие пинии на холмах, – все недвижно. И голос во мне шептал: «Святое!» И всюду – они… связавшие мою жизнь с собою, – дивные мраморы и бронзы, камни священные, музыка вечных линий… Это был воистину мировой слет творческих гениев. Что я видел?! Было тут – и давно мне известное и не виданное еще. Не помню линий, но было непостижимое, возможное, но не созданное еще, которое не будет создано! Это тоской я понял. Я созерцал их в благоговейном трепете, как Бога, – это носившееся в мечтах – погибшее. Песни неспетые, образы непокорные, неуловимые для резца, для глаза. Созданное доселе, в сравнении с ними, – мрак! Живые были они, из тонкого камня-света, не рожденные никогда, – уже минувшие. И голос во мне шептал: «Святое!» Не красота. Слова такого нет, чтобы передать их чары. Это был взрыв всего, что билось в душе творивших. Курильницы, форм неведомых, звездного серебра, курились лазурью неба, голос во мне шептал, что это – в полях посмертных. О, какая была тоска! Тоска – утраты. И сквозь эту тоску я слышал смутные голоса оттуда, куда я сейчас вернусь, шумы швыряющего моря, – горькие звуки жизни. Будто и соловьиные раскаты доходили, и взрывы грома, и шум дождя.
И вот очутился я в каком-то заглохшем парке. Падали сумерки, гнетущие после блесков неведомого Царства, где я летал, напоминавшего мне Элладу и острова Эгейские. Сонные, темные, в мутно-зеленой плесени, давили меня деревья, дышать мешали. Сырые, гнилые листья ворохами лежали на дороге. И вот, с темным лицом, кто-то остановился передо мной, положил на плечи тяжелые, как свинец, руки и повалил на землю.
Я слышал, как сдавило мне грудь, как хрустят ломающиеся без боли кости… Я кричал в опустевший воздух, в глухую чашу. Кричал беззвучно. И вот я вижу… Идут, разговаривая о чем-то, прямо ко мне, двое старых моих друзей, с которыми совершил я много славных экскурсий, не порывал до последних дней, изредка получая письма. Оба – славные европейцы, гордость своих народов, высокого совершенства люди. К ним я взывал, стараясь поймать глазами, сказать глазами, чтобы они узнали. Они проходили мимо… Одеты они были во всем новом, в чудесных пальто, с биноклями, с сумочками, какими встречал их на пароходах, по Средиземью, на пристанях. У них были крепкие трости с крупными набалдашниками из слоновой кости – тяжелыми биллиардными шарами, в золотой шейке. Они ловко играли ими, крутили в пальцах и говорили о чем-то важном. Как ловко эти шары крутились! Они проходили мимо. Я крикнул: «Сэр!..» я забыл имя. Я крикнул: «Мсье!..» Эти слова я помню. Только эти. Я кричал их на всех языках, какие знал. Я задыхался, мучился, чтобы вспомнить – зовут их как же?!.. Они прошли, не заметив меня, – ушли. Я крикнул, теряя воздух… Грохот и яркий блеск вырвали, наконец, меня из этого кошмара.
Я узнал сероватый рассвет в окне, услышал ливень. Гроза сплывала. Раскаты грома становились глуше, блистало реже, но ливень продолжался. Я лежал на спине и старался вспомнить чудесное, что я видел. Осталось только одно, глазом не уловимое, не выражаемое словом… – благоговение. Я не мог вспомнить линий, но музыка их осталась. Непостижимое. И осталось еще: тоска. Ушел и ливень, и теперь только шорох дождя с деревьев трепал по лужам. А рядом, в зале, лило с потолка потоком, как банным шумом. Пахло по-банному березой и теплой прелью. Ломило голову, как с угара, и разобрал я, что это с дурманных любок, что принесла мне девчонка Марьи – за куски сахару. Отравили меня фиалки, восковки милые… вынесли в Царство Света, в кошмар швырнули.
Поднятые грозой, взбитые блеском молний, соловьи заливали все. Я услыхал их снова и снова мучился. Не помогли подушки. Я вышел в сад, полный дождя и луж, шелеста и капели. Было тепло и банно, до духоты. Крепко березой пахло, фиалками с оврагов. Тоской давило. У края сада бежал поток, в его мутном беге, и в соловьиной песне, и в отблесках дальних молний чуялось беспокойство. И я сказал самому себе: надо скорей, скорей!..
До солнца бродил я в саду, по лужам.
Сон мой этот… Тут где-то, во мне или вне меня, невидимое было Царство, было! Оно же явилось мне… Неявленные мои возможности… нерожденные мои сны? Плавают они всюду, живут туманно, мукой стучатся в души. Родятся ли? Я чую слабые их следы, тысячами раскиданные по миру, гибнущие в своем сиротстве. В пыльных хранилищах что-то они лепечут – разбитые буквы Книги…
Дымился под солнцем сад. Выбитыми глазами смотрела на солнце дача. Милые тени пришли ко мне, тени из прошлого… Ужас, ужас! Здесь уже все разбито. А – там?.. Я об Европе думал. Столько там душ великих, какие сердца и силы! Сны там стучатся в души, хотят Рожденья!
И я повторял себе, надо скорей, скорей…
Помню, я подошел к решетке, глядел в зеленую глушь оврага, дышавшую золотистым паром. Соловьи заливали трелью. Я теперь мог их слушать. Родные они мне были, такие близкие! За непонятной их песнью-трелью чуялся нерожденный мир, разлитые возможности, с тревогой-болью ожидающие рожденья, гибнущие. Милые мои братья, пойте! Ожиданье, тоска и мука… – родное мне.
Это соловьиное утро ливня осталось в душе моей. Яркая зелень, блески. Розоватые тучки в небе, золотые верха оврагов, песни… И радость найденного пути. И сон, навеянный мне дурманом.
Начиналось чудо перерождения.
Я нашел небывалую остроту взгляда, мысли, – развил чудовищную энергию. В короткое время я обошел сослуживцев и уцелевших знакомых, и все таинственно спрашивали меня:
«У вас что-то такое… Что-нибудь слышали?..» Я таинственно ободрял.
Я хранил свою тайну, зная по опыту, как у всех обострился слух. У меня обострилось зрение, и я теперь ясно видел, какие дырявые носят маски и до чего щедровито вытряхивают остатки прежнего своего, лишь бы удержаться на гребешке.
Я видел благоустроенные квартиры преуспевающих, с приблудной мебелью, куда не вселяются «макарки» и повара с гармоньей, логовища и норы страстотерпцев, взъерошенные уголки сидящих на острие. Я увидал много людей ничто, нигилистов навыворот, с просительными улыбками, с суетливым сованьем руки «товарищу». Я слышал «товарищ… товарищ… товарищ…» – с беспокойством во взгляде, с бессильным отвращением перед собой – за дверью. Нетвердые позы в автомобилях, льстиво-наигранное – «что за машина у вас, товарищ!». Видел покрасневших профессоров – сваренных раков в кухаркиной лохани, с выпучившимися глазами, – от удивления перед собственной дерзостью? От стыда?.. Девушек, чистеньких когда-то, недавно чутко внимавших «красоте в искусстве», – теперь бойко потряхивающих кудряшками за машинкой в фантастическом учреждении, состоящих в браке на полчаса за милостивую поблажку щелкать и получать – на туфельки. Театральных дел мастеров, когда-то «высоко державших знамя», за пятак отвернувшихся от святого, познавших наконец-то потребность времени, с убеждением перестраивающихся от «настроений» к строю, кричащих зычно – «здравия желаю!» – но… с уважением к «священным традициям театррра…». Увидал пришпиленных на булавочку, привязанных на веревочку, застуканных до отказу и все еще подающих признаки жизни – и улыбающихся. И ни от кого не слыхал смелого крика: да смерть же лучше! Кто смогли и посмели – погибли с боем, погасли или ушли. Осталось складное или застуканное в отказ. Отбор закончен.
Постепенно я распродал все, что еще уцелело и хоть чего-нибудь стоило на рынке. За пустяк разбазарил самое дорогое, собиравшееся годами, жертвой: книги, атласы и гравюры, камеи, танагры, античные монеты, – укрытое от рук хватких, находил ловкачей-посредников, отслюнивавших мне грязные миллиарды; европейско-американских стервятников-скупщиков, бешено пожинавших жатву великого погрома, забирающих под полу все – от древней Библии в свиной коже до похабного альбома в небесно-голубом шелке с серебрецом. Иногда я раздумывал и вздыхал над книгой, над гравюрой, над безрукой танагрой… и говорил ободряюще: там, где-нибудь, мы встретимся!.. Я очищался от прошлого и переводил неповторимое в линючие миллиарды – призрак, а их в реальность. Я познал тревожный и жадный шепот летучей биржи, алчную цапкость рук и сомнительную охрану подкладок и воротников, долбленых палок, просверленных каблуков, «американских» подошв, двуднищевых чемоданов и слюнявых «сейфов», за зыбкими стенками укрывающих золотые, готовые провалиться в брюхо. Я постиг условные слова-знаки, темные чайные на углах, тупички в скверах, забытые уголки оплаканных часовен, кривые, шаткие лестницы к скупщикам и замшелые мешочки, насыпанные каратами.
Нюхом бродящего у западни зверя, закрутившейся до отказа волей я нащупал людей, до смерти дерзких, которые знают пути и могут поднять шлагбаум… Я узнал, что в облавной сети, где бьются тупоглазые караси и жором играют щуки, есть дырки, прогрызенные щурятами. И я решил – проскочить.
Я готовился, храня тайну. Пигалицы одни лишь знали.
В конце августа я простился с дачей. В дырья-окна я поклонился далям – золотым рощам, пустым полям. Постоял на балконе вышки, слушая шепот прошлого, снял забытую в пустоте икону… Я подарил Михайле хорошую лопату – добывать клады, а бабе Марье разбитое корыто – последнее, что осталось, – послал прощальный привет оврагам, где было красно и пусто, – соловьи уже улетели, – и переехал в город, где были «дырки».
Сдорогими подошвами на пробитых буцах, с драгоценной палкой – над ней я долго трудился, и ни один досмотрщик не отыскал бы на ней ни знака и не настукал звука – я вышел налегке, на зорьке, с корзинкой, от бюлотца к болотцу, я разыскал опорные пункты – лесовые избушки, рыбачьи шалаши на глазу у стражи… – и вытверженная карта развернулась передо мною тропками и путями, болотами и лесами, ночами тревог и душевной мути…
Я стал свободным.
И вот – Европа…
На зыбкой черте мертвого и живого, когда лодка, затаиваясь в блеске, протаскивала меня под шарившими во тьме усами сторожевых прожекторов, я мысленно протягивал к Европе руки. Она поймет! Много у ней забот и величавых планов, многого она не знает… Я расскажу ее конгрессам, мыслителям, политикам, ученым, славным ее, покажу… брю-ки-диагональ, дробинки, мешок, портянки… душу ей покажу свою, – какая стала!.. – пигалицей буду кричать… Она поймет. Гордой человеком, первой в нем божество узревшей, – ей станет за человека страшно. А ее хранилища, где думы Величайших, сокровища, в которых – гений, идеалы и красота тысячелетий… – и видно даже слепому глазу победное движение!..
Все она поймет.
Вечно она искала идеалы, выливала их в бронзу, из камня выбивала, ковала из железа, творила словом, линией и звуком… Я перед Леонардо встану, перед Анджело, перед Святым Франциском, перед… Победой Самофракийской… перед Прекрасной!.. – и выну из мешка осколок хлеба из шелухи, простреленный пиджак, брюки-диагональ, за которые меня таскали, которых бояться нужно… руки покажу, скобленные стеклом, голову, прячущуюся в плечи, голос подам свой птичий, покажу душу и… победу последней мысли, на высотах!.. Скажу, что это только слабые эмблемы, что все… нельзя. Но зачем – все?.. Там – ум глубокий, сердце – во всю вселенную?..
Пришел, взглянул, поговорил, послушал… Выздоровел… – и так мне стыдно!.. Боже, в какой одежде я, с какими старыми словами, с какими думами!.. Я запихнул поглубже мешок с «эмблемами», душу завязал покрепче, чтобы не кричала… Шумно и без того. Гудки и грохоты – за облака несутся. Мимо, мимо!.. Что тут – птичий писк?!. Орлы парят…
Им я писал, друзьям, – во сне их видел… Мимо прошли они. Нет, не о помощи. «Сэр» ответил письмом чудесным. О колесе Истории… Колесо вертится! Жертвы, палачи… палачи – жертвы… Он – историк И часто он краснеет, что колесо так вертится. Мило приглашает на съезд в Александрию.
И «Мосье» ответил… Еще чудесней. «Вы – распяты! – писал он, – но… – „кто страдает – побеждает тот“, – старинный наш девиз!»
А, колесо истории! А, девиз!.. Новые слова какие!..
Недавно я написал письмо одному славному, отважному. Со льдами он умел бороться. Было там про все. Но… мысленно поднес фонарик к его глазам: льды, снежная пустыня там отпечатлелись. Холодно мне стало. Не послал. Не стоит.
И вот пришел я… в прошлое, как там – на дачу.
И встретил, дивных. Их тени я обменивал на хлеб, на дырки в сети. Встретил живых, взирающих очами своих творцов. В тысячелетьях, вечные, они смотрели.
После людей – пошел к богам. В Лувре, к Ней первой пошел молиться. Долго в Нее смотрел… Я знаю все линии Ее, все песни… Смотрел – и плакал.
Я пришел в ранний час, никого не было. Огражденная от шума, на высоте, на мягком бархате, покойном, как темное вино, Она все та же, Светлая… Слепая, Она глядела. От Нее слов не надо. Ей слов не надо. В чуткой тишине я Ей молился. Сказал Ей все… Я знаю: Она вняла. Во мне забилось болью, я не мог таиться… Ужас пустоты, утраты человека я постиг, свое – ничто… – и крикнул!.. Стоном у меня вырвалось. И увидал, на бархате… лицо! У входа, смотрит…
Сторож на меня смотрел, из-за портьеры. Ну, они привыкли к выражениям восторгов.
Я пришел в себя. В его усах, в глазах… – с усмешкой, кажется, они смотрели, – на теплом бархате, близко от Нее, я увидал знакомые черты, ту какофонию ужасных линий!.. Проступило так ярко… И столько вызвало!.. Я знаю, что лицо, конечно, было обыкновенное, ну – сторожа в музее!.. Но тут оно меня ударило, хлестнуло грубыми чертами… – и мне мелькнуло: он и здесь?!. Миг это было, но я увидел, как расплывается оно на бархате, смотрит жадно на теплый мрамор, щупает глазами, лижет…
Я знаю: воображение мое расшатано. Я много думаю, и мои мысли принимают видимую форму, как во сне. Сны еще нелепей.
Потом я говорил со сторожем. Он был неразговорчив, но вежлив, и лицо простое. Он припомнил, что я бывал с самим директором. Корректно отозвался на наше: «Как это печально!» – и деловито спрятал франк, в память о добром прошлом.
Я вышел на Риволи в безумный час – и меня оглушило, закружило. Было тяжело в толпе. И жутко. И то, что мне явилось на бархате, прилипшее ко мне, как те три слова гнуснейшей ругани, как запах воблы… – бежало со мною рядом!.. Не галлюцинация, понятно: на улице я видел – что видят все. Но во всем я схватывал, улавливал еще другое. Звуки… Скрежещет, храпит, рычит… гудки, железный дребезг, – щелканье затворов?.. И тяжкий дух конюшни, стойла, едкий угар бензина, пота человечьего, цилиндры-будки эти, ноги там топчутся, и шляпы в ямках… – все одинаково, как в стаде! И вдруг – такими неимоверными духами!.. Лица подмаслены, в ухмылках, золотом смеются зубы… Остро раздражает. И – ни одного-то светлого лица, ни чистых линий!.. Из Лувра выходить ужасно.
Кажется?.. – говорите… Я знаю: он и здесь, и шепелявит, пальчонки в уголочке сосет! Слышу, как чмокает… Какой-то важный стержень из жизни выпал. А может быть, и стержня не было, – плелось, клеилось… Верилось, что Бога человечество родит, что вот Он. Бог в мечтах остался, у поэтов, что видят сны. Мечтатели редеют. Трезвые идут на смену. Эти наяву не будут грезить… отточат зубы, нервы заменят сталью! Глохнут уши, что слышали, умели слышать тайну. В шумящей жизни ее не слышно. Стержень выпал, все сыплется, теряет четкость линий. Я слышу, как стада… Макарок гонят пастухи лихие? Нюхом слышу, – у меня нюх птичий. Знаю, что и здесь услышат скоро три слова гнуснейшей ругани, что на болоте тогда мне в голову попали, с дробинками…
Логика хромает?.. Ах, эта логика!.. Я вон и видом изменился, и голос, замечаете ка-кой?.. Полушепотком все, голову в плечи прячу, озираюсь… Что-то будто птичье? Прислушиваюсь по ночам – мотор?.. Слух обострен, а логика моя… Знаете – шестое чувство, Бергсон-то еще говорил все..? А Ницше? Паскаль?! Они страдали. Мы страдаем неизмерно. Мы можем чуять дальше этих стен видимых. Должны!
Я теперь не в глаза гляжу, а за глаза… и всюду вижу славные черты Макарки. Всматриваюсь уж очень? Мне и глаз не нужно, – слышу! Воблин дух… и кожей пахнет! Потом совсюду пахнет, потом… Вянет Психэ, воняет псиной. Думал – с фонарем пойду искать пропавшее… Фонарь коптит. В Грецию хотел поехать, по островам. Смотреть коринку? Нюхать бочки с маслом?.. В Тарусе искать Фарос?.. Или рыться в… философии искусства?.. Бог мой! Откуда же обман весь этот?!..
Хожу в музеи. Чисто, тихо, законченно. Хранится. В камне, в бронзах – человек. Мысли – в хранилищах. Прекрасный сон, крылатые возможности. Пусть спят.
Творчество!.. Исход от идеала. Люблю – и выражаю. Любить забыли, выразить бессильны, идеал меркнет. Воплощать – нечего. Нечего в музеи. Составить описи – и запечатать. Занавес давай!
Да, вот… На днях в ученом собрании присутствовал. Были светила, слава века. Обсуждали экспедицию в Месопотамию, был диспут о грандиозном плане раскопок погибших царств, цивилизаций. Много еще тайн, сокровищ. Я сидел и слушал. Теперь я был другой, и это показались мне таким забавным. Следы погибших цивилизаций ищут!.. Для чего?! Ведь скоро… Я сидел и думал о погибшем царстве, о погибающем..
И опять со мной случилось… Перестановка планов, что ли?.. Мои мысли получили воплощение. Прищурился – и… Будете смеяться.
Вижу ясно, как вот тот старик, с румяными щеками, серебряная голова, с чудесной бородой по грудь, высокий, статный старик красавец, египтолог и богач – как он, в разбитых башмаках, в жениной кофте, в штанах из паруса, тащит по Сен-Жермен мешок, а из мешка-то… голова макрели или мерлана – почетный дар академического ранга… и холеная борода уж пакля!.. Или он под Парижем, где-нибудь в Сен-Клу… пни каштанов, и чайки, что ли, кричат и кружатся… И – ба-бах!.. Мелькнуло, чтоможеттакслучиться. Доказать? Нельзя. Иррациональное ведь это… Как доказать, что человеческое дерево упало? Поросль идет, пойдет… Опять сначала?..
А вот профессор Дуайон, или кто там теперь… – в разбитом госпитале топит печь, а ему – «ссьто, товарищ Дуайон? кому сеперь ушши-то оболтали?!» А знаменитого-то Вертело там или его преемника… два апаша с винтовками по Ели-сейским Полям ведут, проходом в Елисейские Поля… – Лявуазье везли? – а на знаменитом – синие штанишки с кантом, от полицейского сержанта, а из пиджака пучочек пуаро, подобранного на пустом базаре, и бьет по тощей ляжке кусок украденного угля…
И еще я видел, как в уголочке какие-то сидят, потертые, – челюстями вперед, жуют, – и пальцы грызут-сосут… Глаза их видел! Досидят, дождутся, – и уж экспедицию свою снарядят, и египтологу при-ка-жут!.. Раком сварится, выпучит глаза, красный весь станет, – бороды-то жалко! – и будет потрошить гробницы, золота в них искать…
Быть объективным надо, говорите? Вы представьте только: наша гордость – называть не буду, – наша чуткость, совесть… слава наша, покойники!.. Представьте, живы они еще… и вдруг бы пришли бы к ним и принесли простреленные души, закричали: «Да поглядите!! люди уж кричат по-птичьи!! отзовитесь властно! Мы готовы, умрем, вам пойдем на жертву, лишь бы услыхать… голос власти вашей, громкий голос, что „истина, добро и красота“, о чем еще толкуют, – живы, сильны! что вечное не умирает! И мы уйдем спокойные…» А они бы, наш и-то… никак?!.. Так бы, промеж себя… Или – про колесо Истории! вертится, а я – краснею!.. Нет, кощунство так говорить про наших.
Многое мне здесь открылось. Глаза кривые?.. Прямыми насмотрелся, с образцов музейных переносил на все. Макарка мне их исправил. Роскопок теперь не нужно: все раскопал! Сижу в музеях и вспоминаю.
Сны вижу…
Соловьев недавно слушал. Без тревоги. И трель слаба и коротка, и страсти нет той, и замиранье не выходит. Нет и посвиста раздольного, и поцелуйного разлива. Наши здесь не живут… остались там. Пустым оврагам поют по зорям.
Июль 1924 г.
Ланды
Дорогой N. N…
надо лишь глубже вдуматься!
Сейчас идет дождь, туманно, как всегда у нас в эту пору в Шотландии, на холмах. Но в моем кабинете тепло и сухо, жарко горит камин. Я только что вернулся с обычной своей прогулки, – она оказалась необычной! – и вот, вместо того чтобы сесть за работу над «Историей Возрождения», я невольно отдался встретившимся за прогулку мыслям. Во мне сейчас славная бодрость и радостность, подъем необычайный! Я с особенным наслаждением отпиваю глоточками ароматичный грог, – я немножко прозяб в прогулке, – и удобный мой кабинет, с афганским ковром, с почерневшим дубовым потолком, где еще видны крючки от клеток с перепелами и жаворонками, которых любил водить мой прапрадед, с потемневшими латами рыцаря у двери, от давнего моего предка, кажется мне еще покойней и дает больше уверенности в работе.
Итак, я перебираю встретившиеся за прогулку мысли. Они связались и с Вашим последним письмом ко мне.
Я зашел далеко – за шлюзы, за озерки. Что меня повело туда – не знаю. Я не страдаю рассеянностью, но сегодня так странно вышло. Там, близ фермы «Limit Ways», что по-русски значит – какие я делаю успехи! – «Предел дорог», – старинное название местности, – возле древней родовой нашей церкви есть очень давнее кладбище, сплошь заросшее вереском и барбарисом. Это и теперь еще очень глухое место, описанное Вальтером Скоттом. Я удивился – куда зашел! И вспомнил, что именно здесь мой дед встречал, на границе своих поместий, покойную королеву. Как Вы знаете, я далеко не мистик; но я ясно почувствовал что-то, отозвавшееся во мне тревогой. Было ли то от кладбища или это старая церковь, плачущая в дожде, тронула мою душу – не знаю. Но помню ясно, как сейчас же сказал себе: «Свиданье!» Больше двадцати лет не заглядывал я сюда, хотя это довольно близко. И вот – свиданье. Отзвук давно ушедшего. Будто они, тысячи их, отживших, – их костяки лежали от меня близко, на три каких-нибудь ярда под ногами, и мои предки в церкви, – будто они призвали меня к себе и что-то хотят поведать. Именно это мелькнуло в моем мозгу, когда я увидал кладбище.
Дождь усиливался. Стадо овец паслось под дождем, дымилось. И я услыхал старческий хриплый голос:
– Здравствуйте, добрый сэр!
Я вздрогнул от неожиданности: из церкви голос! Это был старый пастух, в клеенке и юбочке, голоногий – у нас еще многие так ходят. Он сидел под крышей звонарни и читал Библию. Вас это удивит, быть может; у нас – обычно. И мы стали беседовать на удивительно образном языке-наречии, моем родном, которым гордятся абердинцы и грэмпьенцы, на котором дети лесистых холмов еще распевают о цветах чудесного вереска и про старого Короля. Это так чудесно. У Короля были руки из золота, тяжелые, как горы, и он просил Святого Духа Гор вернуть ему руки живые и легкие, чтобы покинуть тяжелый меч и опять молиться. Еще поют дети, но песни новые не родятся, старые забываются. Ну да: гаснет воображение.
Мы побеседовали. На раскрытой Библии старика, в старых пятнах от молока и сыра, на давней пожелтелой странице, засыпанной крошками, – представьте, какая дальность: Эдинбург, 1537 года! – я увидел чудесное место из великолепнейшего Исайи: начало 5 главы. Вы помните это место? Но чудеснее было то, что эти слова, эти слова так настойчиво и нежданно постучались в душу. Нежданно. В пустынном месте, у забытой церкви, у засыпанных костяков живших. «Свидание». Я же гулял и думал все о своем – об «Истории Возрождения», о Вашем последнем письме ко мне, которое лишь отчасти отвечало моим мыслям, о путях современного человечества, о том, как Вы называете, «тупике» или, кажется, «топчаке»? – я не совсем понимаю это слово, – куда оно, будто бы, заглянуло стадно – допустим, что заглянуло, но – только заглянуло. И вот – Исайя. И я наслаждаясь и вдохновенно прочитал два раза – и самому себе, и этому, будто вечному (ему 94 года), пастуху, и кроткому овечьему стаду в дожде, под кровом церкви, – эти слова, показавшиеся мне до осязаемости вечными:
«Воспою Возлюбленному моему песнь Возлюбленного моего о винограднике Его. У Возлюбленного моего был виноградник на вершине утучненной горы. И Он обнес его оградою, и очистил его от камней, и насадил в нем отборные виноградные лозы, и построил башню посреди его, и выкопал в нем точило, и ожидал, что он принесет добрые гроздья, а он принес дикие ягоды. И ныне, жители Иерусалима и мужи Иуды, рассудите Меня с виноградником Моим». И прочитал дальше – чудесное и грозящее, как бы исто-
«Хорошо, добрый сэр! – сказал мне пастух. – Дальше читайте, про судьбу, дорогой сэр».
И показал место корочкой от сыра. И я прочитал: «…преисподняя расширилась, и без меры раскрыла пасть свою; и сойдет туда слава их, и богатство их, и шум их… Горе тем, которые зло называют добром, и добро злом, тьму почитают светом, и свет тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое горьким!.. Горе тем, которые мудры в своих глазах…»
«Здесь, сэр! – еще показал корочкой старик: – Здесь суд».
И я прочитал покорно:
«…истлеет корень их, и цвет их разнесется, как прах; потому что они отвергли закон Господа…»
«Все это правда, дорогой сэр! – погрозил старик корочкой. – Неверная стала жизнь».
Мы хорошо поговорили со стариком. Слов было мало, но так – я не помню, когда говорил и с кем. Многого он не знал, конечно. Где же, при овцах, знать многое в нашей жизни. Но он знал многое, и такое, чего не знал я, историк. Он, мудрый от неба и от земли, – явился живым Исайей. И я услыхал от него его суд над жизнью. Исайя… Его, живого, я встретил – в моем шотландце. Я так был радостно потрясен. Чем – Вы спросите/ Величавою простотой и чистотою сердца. Этому – предложите все богатства мира, и он не отдаст за них свою книгу, овец, осыпающуюся церковь, свою корку сыра и кусок хлеба. Я был радостно потрясен, почувствовав в нем – святое, если оно еще есть на свете. Вы понимаете? Корни – целы. Виноградник еще хранит в зиме нашей благородную почку, которая может развернуться.
И я сказал ему это на его суд над жизнью. Знаете, что он мне ответил?
«Поглядите, добрый сэр, на это место. Больше тридцати лет тому здесь рос столетний каштан, и мне хорошо было под ним в непогоды. Его повалила буря. Побегов не было, сэр… поели козы».
Побеги будут. Они, вероятно, будут.
Сколько он знал и видел! Он связал меня с предками. Он – я и не знал того – семилетним мальчиком приносил моему прапрадеду перепелов и жаворонков, муравьиные яйца и вересковых улиток. Видел родившегося моего отца, когда впервые принесли его в церковь. Он словом своим поднял кладбище все, всю округу – и я почувствовал, что все они еще живы, как этот вечерний свет за окнами кабинета, пробившийся из тумана и уже гаснущий. Завтра он снова будет, будет наверное. Не все же туман и дождь.
Эта встреча и земля моей родины, которую я так близко почувствовал в этот вечерний час, живые недра которой неиссякаемы, делают меня более сильным. Я крепче держу перо. Слово – великая сила, дарованная земным. Слово творящее – Слово-Бог. Тихие овцы, кроткие, и тихий пастырь. Я почувствовал непорываемую связь с моим давним, с духовно-вечным, что несли в жизни и передали нам все, укрывшиеся камнями и кустами по кладбищам. Слово-родной мой язык и мысль. Я так был счастлив, и я понес эту примиряющую тишину – к себе.
Да, я еще увижу его, пастыря. Он дал мне слово зайти на Праздник. Я ему предложил пять шиллингов. Он сказал: «А чем же я отработаю их, добрый сэр?»
И положил за чулок, покачивая головою. Завтра доставит ему почтальон фуфайку, куртку и башмаки. И он покачает головой.
Все еще ощущая неуловимый запах наших холмов и туманного неба, древних камней церковных, которые унесли меня в колыбель народа, запахи стада, овечьего сыра и пастуха и непередаваемый аромат скорбных слов древнего гения, трепетных и доселе, – я пишу вам ответ-привет.
Да, Вы отчасти правы. Много и грязи, и крови, и неправды в жизни. Много, как пишете Вы, «парикмахеров, мясников, шоферов и лакеев». Да, лакеев. И в политике, и в искусстве, и в мысли-чувстве. Много кинематографов – правы Вы. Кинематографов и шоферов. «Шоферы всюду – в вонючей коже, в вонючем масле. Мчат они в реве-гуле, рвут чаевые и „по часам“ ведут машину тысячеглазую, тысячеротую, послушную, как рабы, и давят в беге своем живое, оставляя угарный след. Сбросит она порой, ударит в камень – и разбивается на куски». Да, я знаю. И безмерную пошлость, и исполинское чванство, и всемирное второклассничество. От синема, от отравляющих Дух «мовис» получаем мы и политику, и мораль, и новеллы, и – науку даже; и мысли, и речи, и жесты – все бегло, смешно и плоско и «пахнет в мире бензином», как пишете Вы, «и потешающим „Максом“, паяцем и шулером всех сортов. А чудесные лилии, рожденные из Голгофской Крови…» Да, Вы отчасти правы. Взмыли моторы и на Голгофу и сбили Крест, подавили святые лилии. Да, забыто много прекрасного, и кроткий голос из Гефсиманского Сада смолк. Ушел в Пустыню – решать и думать?
С холмов я часто поглядываю в туман. Что дальше? Да, Вы отчасти правы. Не забудьте только, что когда-то «глас вопиющего в пустыне приготовлял путь Господу». Этот глас не смолкнет, пока живо Слово творящее. Мысль – тревожно ищущая. «Воззвал голос от Иордана». Голоса будут. Голоса должны быть.
Больное Ваше… Я знаю родину Вашу, знаю ее великую литературу и тревожную ее совесть знаю. И верю, что сильная мысль и чувство еще могут делать в Европе то, что когда-то. в приорданской пустыне делал Великий Духом. В прогресс человечества я верю и этой вере не изменю. Надо творить и будить. Надо делать. Надо уметь быть вождями и крепко верить в себя.
Я знаю теперь и о «провале» вашем, и о крови, залившей жизнь. Вы намекаете, что и у нас быть может. Да, трещины и у нас как будто начинают проглядывать. Быть может, «гангрена» и к нам лапы свои протянет. Но у нас слишком много железной воли и много любви к культуре. Великая историческая судьба выковала наш характер. Под спудом – крепко храним мы бесценнейшую духовную культуру. А эта сила – упругая. И рыцари наши стоят на страже.
А вы… Вам не хватало воли и цепкой любви к культуре: слишком легко приобрели вы ее, усвоив. Она не проникла в недра. Вы слишком мало ее ценили. Вы слишком опрометчиво верили, что она бесконечно будет сыпаться вам, культура тысячелетняя, которую вы в один век схватили. Мы ее вам ковали – мы ее для себя удержать сумеем. Вы были слишком самоуверенны – от таланта/ Вы слишком смотрели в дали и не умели и не хотели видеть, какие ценности возле вас. И когда пришел тать – не было у вас стражи рыцарской, стражи в латах. И тать расхитил и расточил. Ваши рабы – народ – (о, рабы, конечно!) понятия не имели о богатстве. Если бы знал хозяин… Но вы – простите – хозяева разве были? Мы – хозяева, и мы знаем. И нам ничего не страшно.
Близятся праздники, и я сердечно желаю Вам… Конечно, вам не до праздников. Но будем верить. Быть может, вы ближе нас, европейцев, к великому очищению. Иногда мне думается: быть может, новые пути откроются вам на пепелище. Час добрый. Ибо вы – в пламени. Правда, вы в тяжкой грязи. Но грязь отмоется, а огонь выжжет язвы.
Уже темнеет, и я поворачиваю выключатель. На черном потолке в крестовине дубовых балок вспыхивает кованый прапрадедовский фонарь, в котором когда-то горела светильня в козлином сале; теперь за мягкими стеклами теплится электричество, поданное за сотню миль. Но оковка та же. А у двери старый латник, хранимая оболочка предка, крепко держит в железной руке копье; в другой – железный, давний-давний ночник-фонарик, с которым ходили в ненастной ночи. Фонарик, правда, помет, – в ночных набегах? – но еще крепок. Я его покрыл лаком, и он послужит. Видите, как мы связаны. Да будет и у вас так же.
Дружески Ваш
Джемс У. Гуд
Париж? 23 дек. 192… г.
Дорогой Мистер Гуд,
…но не буду касаться этого. Слишком больно. Да, новые пути будут. Сослаться на что могу? На внутреннее мое. Да, верую. Новые пути нам должны открыться! И мы, именно мы пережитым страданием утвердим величайшую из всех ценностей человечества – образ Бога Живого в каждом, признание величайшей цены и величайшего смысла-цели за душою человека. Мы, именно. Она, душа, ее внешнее проявление – личность – у нас стерта с грязью, смешана с кровью, да. У нас же она и вознесется. Именно – будет чудо. Величайшее чудо Преображения! Через огонь и грязь, великою жаждой чуда, пронесем мы нетленное, что не только культурою добыто, а и выковано страданием. Вы говорите о культуре, дорогой мистер Гуд. Где же у вас культура?! Пишете Вы «Историю Возрождения»… Вы должны ясно видеть, что давно умерла культура. Культура – святое дерзание и порыв, культура – трепетное искание в восторгах веры, культура – продвижение к Божеству! Где они?! Ушел из Европы Бог, и умерла культура, и линючая пленка цивилизации затягивает «бродило» покровом похоронным. «Гаснет воображение», и последние песенки допевают дети! Ваши дети. И пастух Ваш вечный, «мудрый от Неба и от земли», истину Вам поведал – ее он учуял сердцем. И Вы учуяли, но бодритесь. От бывших черпнуть хотите – и радостно Вам «свиданье» у осыпавшейся стены церковной. Томится Ваша душа, ибо «провалы» чует. А вечный пастух Ваш видит. И говорит: «Неверная стала жизнь, сэр».
Простите, но не фонарями же, не латами ваших предков можете удержать живое! Как вы ни покрывайте лаком, как ни храните по музеям, ржавчина точит, точит. Сколько ни ходите на «свиданье», не почерпнете силы: она давно истаяла и переселилась в вещи, в удобные кабинеты, с пустыми латниками, светящимся электричеством; в бьющие на сто верст пушки, разрывающие на куски живое, в рев и грозу толп черни, требующей удобных кабинетов с каминами и грогом, неумолимо требующей и умеющей обращаться с пушкой; в острую мысль, разлагающую все ядом, в усталость тоски и скуки. Допингу требуете от… кладбища. Поздно, дорогой мистер Гуд, не увидите скоро последнего вечного пастуха: сойдет! И не помогут Вам (вам) «свидания».
Не хочу быть пророком, и пусть еще долго светит латник на «Историю Возрождения». Да будет!
Исайя… – да, чудесно! Я будто вижу Вашего пастуха, кротких овец и церковь, и озерки, и вереск, и барбарис по плитам… Что за счастье – бродить по родной земле! Вы искали, и к Вам подошел Господь в образе мудрого пастуха в пустыне. Этот пастух, которого Вы назвали вечным, – Вы угадали, – вечный! Бог в душе – пастух этот. Зачем ему шиллинги, фуфайка и сапоги с курткой! «Милости хочу я, не жертвы»! Он ласки от Вас хотел, радостной и братской души Вашей! Сокрушения Вашего (у него есть свое) он хотел, Вашей тоски над жизнью. И получил, быть может. И придет к Вам на праздник, одинокий, один оставшийся с овцами, всех и все переживший. Поплачьте с ним, поднесите ему стаканчик грога, и он споет Вам чудесный гимн Рождеству на грэмпьенском наречии и вспомнит чудесные легенды, которые освежали душу у Ваших предков. И, не находя слов, – чему у овец научишься? – на прощанье скажет самое верное: «Неверная стала жизнь, добрый сэр!» Он знает. Он все ведь знает! Знает, что больше двадцати лет не были Вы у церкви, у праха предков (простите, не в осуждение!), не тосковали по детским песенкам, не знали, что отсветы Вашего прапрадеда еще подрагивают в живых путях его глаза, что в самом в нем еще живет-таится струившаяся в «прорывы» сила Ваших покойных предков! Он зарядил Вас бодростью… Да будет! Поднесите же ему стаканчик грога.
Исайя… Откройте Библию и читайте: Исайя. 2 гл., стих б, и дальше, дальше… И старику пастуху читайте. И скажет он, покачивая головой с грога: «Народ мой! вожди твои вводят тебя в заблуждение, и путь стезей твоих испортили… Горе душе их! ибо сами на себя навлекают зло»… Он чует… – и кто знает, не придет ли и он на суд?! Случиться может.
Вы прочли у Исайи? Наше ли это? Нет. Это не мы грешили. Европа это! «И посох и трость» – у ней отымутся. Она наслала на нас – свое. Мы его быстро усвоили с «культурой». У нас все быстро. И развалились быстро-от таланта! У нас «проклятый провал» – случайность, ураган, смерч, ибо народ – младенец, да и «вожди», если не плуты, младенцы тоже. Помойное стеклышко могут принять за солнце. У нас система не прививается: мы же глядим по далям! Наносное, как отметки цивилизации. Система – для Европы. А у нас первое солнышко «побеги» выбьет, и козы их не погложут. Но… не хочу касаться.
«История Возрождения»? Хорошо. Но как бы чудесно было, если бы Вы писали о Возрождении без кавычек! Но… близятся Праздники, ваши праздники, и я не хочу слов мрачных.
В туманы ваши протягиваю я руку и говорю желанное: с Новым Годом!
Мне повелительно хочется отзвук души моей Вам послать, отклик того нетленного, что еще осталось. Что нас связало? Культура? Величайшее Слово связало нас! Голос от Иордана. Камень нас тот скрепил, на Котором цвела культура, пока не отвергли Его строители. Мы никогда не видали один другого, может быть, не увидим вовсе. А будто прожили века вместе. Я же так ясно вижу ваши холмы, и кабинет с афганским пышным ковром, и черные перекресты балок, и латника, и башни налево, если покоситься в окно, серые башни в туманной сетке. И синеватых гусей, подтягивающихся с канала к ферме. И вялую лугов зелень – зиму в Шотландии. А я никогда там не был. О, великое Слово – Мысль! Будто встретились мы случайно, на перепутьи где-то, на глухой станции мирового перекрестка, в метельную ночь жизни, не видя лица друг друга. Мы перекинулись словом в ветре. И по одному слову, по вздоху даже – почувствовали мы оба, что не мелькнувший это случайный встречный, а близкий-близкий, из одной Кошницы – частица того огромного, чего не назовешь словом, что есть Божественная Душа, что из предвечного тянется к жизни вечной. Человеческое общение! И тот Ваш вечный старик пастух – и мой, и Ваш брат – навеки.
О, если бы перенестись на ваши туманные холмы! Все дни сидел бы я с овцами под дождем и читал у церкви. И с нами Бог! Но у нас украли эти холмы, и овец, и Великую Книгу! Я не в силах больше…
С Новым Годом! Дней благостных, и да хранит Вас Господь от потрясений! Что могу большего пожелать? Мы, русские, теперь большего пожелать не можем. Все мы знаем, всего хлебнули. Знаем падения в бездну и растленье Духа…
Я хотел бы перенестись в вашу Старую Англию, зачарованный еще с детства сказками незабвенного Диккенса. Я хотел бы услышать «сверчка», очаровательного «сверчка» его, по которому жизнь тоскует. Я хотел бы вернуть те слезы, которыми плачут чистые, только дети. И старенькие колокола, и завыванье ветра в пустом камине, и гулы-шумы черных деревьев за ночными окошками. Я хотел бы понять таинственное в этих лохматых «гнездах» омелы, французского «gui», в бледных и редких ее листочках и странном «жемчуге», в ее побледневшей – от страха? – «клюкве», в ее «слезах», которыми плачут бури! На днях я видел груды ее на рынке. Хотел бы слушать, как поют и потрескивают буковые дрова и уголь в каминах и очагах, как поют в дальних церквах, плитами связанных с отшедшим, псалмы и гимны и победную песнь Рожденному, Свету Неизреченному!
Я не был в Англии никогда, но я… я вижу ее и знаю. Я даже слышу запахи ее праздника, детской его одежды! И курящегося синими огоньками сладкого «плюм-пудинга», пунша и грога, и жареного гуся или, может быть, индюка, – почему-то я гуся вижу! – и особенных, на корице и имбире, сливяно-медовых пряников, и длинных конфет-ломучек, из сладкого хрусталя, – не посохов ли пастушьих или ледяных сосулек? – подающихся будто только на Рождество. И серебряные звезды вижу, и горшки гардении на столе – цветка лордов, в цветах сладких и нежных, как свежие сливки, сливками пахнущих и лимоном; и пироги со «счастьем» на день Крещенья – высокий дар Короля.
Сколько чудесного! сколько – бы-ло! Отодвинулось оно в глубь времен, и только разве бедный рыбак далекого побережья Minch'a да дровосек с Грэмпиенских Гор еще возносят молитву за Короля, – скрепляющего народ, как «ключ» в своде широком, – сурово скрестивши руки, и едят за его здоровье и во благоденствие всей страны пирог – «счастье». Уплывает взлелеянное веками творчество сердца, погасает, тлеет… Теперь «счастье» хватают на базаре с ларя торговки и кричат, – черрт! – нащупав зубами горошину или ржавый пенни. Ворчат, что прокисло тесто. Да, прокисло.
Есть ли еще по Англии старинные молотки у дверей? стучат ли?.. А колокола… смеют ли еще играть раздольно? Здесь, в Париже, я не слышу кованый глас земли, к небу поднявшейся земли-меди, из грязи вырванной человеком, запевшей под небесами! С колоколами покончено. Отзвонили. Зато лихо ревут «такси». Но еще покупают шоколадные «сабо де Ноэль», «cete» и зайчиков и ставят на стол сахарное полено – «buche». Зачем? – забыли. Зато на Святой Вечер танцуют по ресторанам, покупают на «ревейон» кусок индюшки «aux truffes», особенной индюшки – из телятины и крольчины. Но все еще продают «вихорево гнездо» – омелу. И все еще покупают ее, уже не зная, зачем? И… – верить хочу – вздыхают. По чем? Но все меньше вздыхают… Ржавеют замки у сердца.
Мне холодно… не согревают меня камины. Камины эти вытягивают тепло, последнее… Здесь не знают нашей широкой и жаркой печи. Из чудесного кабинета, из-за зеркальных стекол. Вы любовно всматриваетесь в туман и ловите успокоенной мыслью последний привет погасающего за дождливыми облаками солнца?.. Я чаще посматриваю к Востоку. Я уже начинаю видеть… Родина наша теперь в снегах, морозы гулко палят из бревен, но стало бы так тепло, если бы заблудился я в русском метельном поле, в широком, раздольном поле!..
Но… верить! верить!!
Наши праздники – впереди, вдалеке… – но я уже начинаю видеть. Они придут. И хлынет тогда, бурно хлынет тогда в души зовущие, в души унылые, и души испепеленные… – небывалым светом и звонами такими, что радостных слез не хватит встречать Рожденье! Не хватит криков! Мы услышим колокола… свои. Они набирают силу. Мы найдем много меди, певучей и новой меди. Она подремывает в глуби. Она загудит-зазвенит под солнцем! Мы увидим звезды, наши звезды, с неба спустившиеся на наши сосны, на наши ели, – в снегах, седые, уснувшие… – и наши леса проснутся. Мы увидим, услышим Праздник. Мы должны увидеть. Наши снега загорятся, сами снега загорятся и запоют! Льды растопятся и заплещут – и вольный разлив весенний, Великое Половодье Русское, смоет всю грязь в моря.
Весна… Знаете ли Вы весенние песни наши? Мало их знают по Европе. Знают весну лишь северные народы – чудесное Воскресение из мертвых! Она проснется, новая Весна наша, Снегурка наша, потянется голубым паром в небо, озолотится в солнце… разбудит сладостную тоску по счастью. Шумят подземные ключи, роют, роют… Мы обретем ее, ускользающую Снегурку нашу, мечту нашу! Мы ее вспомним-встретим и обовьем желаньем!.. И снова, снова – откроются перед нами дали, туманные, пусть обманные, наши дали. Дали родили нас. Наши снега, плывущие по весне, зовут за собою – в дали.
Сломаны наши связи, святые могилы взрыты, обшарены… Прошлое наше, исполненное чудес, кинуто на базар, расхватывается чужими. Не найду, никогда не найду, быть может, милых, старых фонариков моих дедов, тихих кадильниц, ржавых мечей и копий, русских кольчуг и шлемов, где кровь потонула в ржавчине, кровь святая и гордая, кропившая города и поля России… Не найду, должно быть, уцелевшей стены церковной… Вы, быть может, увидите наши святые осколки-крохи по музеям вашим, по магазинам и витринам. Пустыми, немыми будут они для Вас. Но вечные пастухи наши живы и умереть не могут. Они не читают Библии. Их руки еще не доплели лаптя. Но они то же, вечное, держат в сердце. Вечное, в наших полях убогих, в нашем спокойном небе. Молодое оно у нас, и, нищие духом, мы с верой на него смотрим. Наши глаза широки, теперь широки: слишком много увидели глаза наши. Наши глаза глубоки, теперь глубоки необычайно: страшное погрузили они в себя.
Великий Крест стоит на равнине русской. Наша Душа на нем распята. Дух пригвожден народа. И не разумеет сего Европа! Слушай: шумят при дверях оружием! Спят твои рыцари по гробницам: некому сторожить богатства. Ржавые латы их украшают музеи и салоны. Тоскует земля по рыцарям, но не разумеет сего Европа. Петры Амьенские не придут… тернии и волчцы заполоняют виноградник, и вы, лоза плодоносная, не дадите вина и одного «бата», скоро никакого «Возрождения» не будет никому нужно. Вино подают на Праздник. Что за праздник в пестрых днях? Колокола возвещают Праздник… Где же ваши «колокола»?! Не видит сего Европа! Видит и разумеет Тот – Он же все сроки знает. Уже лопата в руках Его… – веять, только подует ветер.
Вы улыбаетесь, вижу это. Но это же мой голос, неумолчный, его не измеришь меркой, не покроешь числом и фактом. Так я верую, так я верю. И, нищая духом, затерзанная, замызганная, загаженная, бродяжная, стодорожная, калика-перехожая, познает Россия свое, ценнейшее, что в недрах духа ее сокрыто, что не предалось духу тьмы, что выстрадано в борьбе, что выплакано в слезах бессилья. С холмов родины, из туманов, Вы посылаете мне слово Пророка – образ грядущего, – Суд Его. Верю, что будет Суд. Я, с чужбины, посылаю Вам «судьбы наши»:
«Восстань, светись, Иерусалим; ибо пришел свет твой, и слава Господня взошла над тобою. Ибо вот, тьма покроет землю, и мрак – народы; а над тобою воссияет Господь… Возведи очи твои и посмотри вокруг: все они собираются, идут к тебе; сыновья твои издалека идут, и дочерей твоих на руках несут… Кто это летят, как облака и как голуби – к голубятням своим?»… (Исайя, гл. 60).
Да будет над всеми Солнце и не погаснет вовек!
Мой братский привет примите.
Душевно Ваш N. N.
Париж,
март 1924 г.