Утром белел на лужах сквозной ледок, а теперь, за полдень, бегут ручьи, нежатся на солнышке собаки и полощутся бойко воробьи. Ветер – «вскрышной», тугой, сыровато-теплый. Потянет, рванет порой: бойкий, весенний ветер. Прислушаешься – шумит-смеется! И небо – в ветре: густое-голубое за золотистыми прутьями тополей. Тепло и – свежесть. И в свежести этой – струйки: от тающего снега, от потеплевшей земли и крыш, от бьющихся в ветре прутьев, которые посочнели и сияют от ветра, от ветра, пронесшегося полями и лесами?.. И голубями как будто пахнет… – томною воркотнёю их, – чуется молодому сердцу, – и теплой сыростью погребов, запоздавших с набивкою, с помягчевшим льдом, зелеными-голубыми глыбами, с грохотом рухающимися в темные зевы лавок. Весна… Она засматривает в глаза разрумяненными «жаворонками» и белыми колпачками пасох, в бумажных розанах, кивает с телеги веселой вербой – красноватыми прутьями и серенькими вербешками, золотится крестами в небе, кричит в голосах разносчиков…
Пятиклассник Федя – если бы его звали: Георгий или Виктор, что значит «победитель»! – а то все – «ах ты, Федя, съел медведя!» – сегодня совсем весенний: купленная для Пасхи легонькая фуражка, с широкою, модною тульею и с настоящим «гвардейским» кантом, весенняя шинелька, вынутая сегодня из сундука и пахнущая невыносимо нафталином, – к четвертому-то, пожалуй, выдохнется! – сияющие новые калоши и кремовый шелковистый шарфик. Шарфик делает его очень интересным. В новеньком портмоне – рубль восемьдесят пять копеек, вырученных вчера у букиниста за «Собрание сочинений Загоскина» в роскошном переплете. Но самое главное – «ровно в 4, по Спасской башне!» На Вербе, под самой стеной Кремля, где с возков продается верба, условлена у них встреча с Ниной. Дивное какое имя!..
«Женщины гораздо находчивее мужчин!» – взволнованный близким счастьем, мечтал Федя, проходя мимо Иверской в ворота, где горластые молодцы орут – «а этот, с „морским“, ярославским-костромским!» – а старушки курят «монашками» на жестянках и призывают сладко: «возьмите, благодетели-кормильцы, для духовного воздушка…» – «Вот Ниночка-милочка…» – «Вот на Спасской пробьет четыре, буду в Вербах!» – «А то бы и не найти, – миллион народу!..»
А над миллионом народа, над залитою дочерна великою Красной площадью, на которой, покачиваясь, ходят грозди красных и голубых шаров и незыблемо возвышаются под «Мининым» серые спины и синие шапки, с султанчиками молодцов-жандармов, – стрельчатая, увенчанная золотым орлом Спасская указывает на черном великом круге золотою стрелою – три!
Федя – в толпе, и его оглушает и гоготом, и писком, и щелканьем, и треском, и свистом-ревом, – всем миллионным гулом народной Вербы. Сверкает и плещет в ветре, пестрит и колет – бумажными цветами, вязками розочек иконных, пузатыми кувшинами с лимонадным морсом, стеклом и глазастой жестью, сусалью и подвесками, качающимися лампадками на цепочках, золотом-серебром на солнце, ризами и цветными поясками, пущенными воздушными шарами, яркими лоскутками… – звонкою пестротою торга. Кружит глаза и уши – «летающими колбасами» с визгом, «тещиными языками», с писком, издыхающими чертями, свинками, русскими петрушками, «американскими» яблочками на резинках, трескучими троицкими кузнецами, дудками и барабанчиками, пистолетиками, свистульками, щелкунами, ревущими медведями, бякающими барашками со скрипом, бара-банною дробью зайчиков…
Многоглавый и весь расписной Блаженный цветет на солнце, над громким и пестрым торгом, – пупырьями и завитками, кокошничками и колобками цветных куполов своих, – главный хозяин праздника. Глазеют-пучатся веселые купола его, сияют мягко кресты над ним, и голубиные стаи округ него. Связки шаров веселых вытягиваются к нему по ветру. А строгие купола соборов из-за зубчатых кремлевских стен, в стороне от крикливой жизни, не играя старинной позолотой, милостиво взирают на забаву.
Взглядывают на них от торга – и вспоминают: «Пасха!» И на душе теплеет.
А Спасская выбивает переливом – третью четверть. «Пора к Вербам!..» – спохватывается Федя, и у него замирает сердце.
Он представляет себе тоненькую фигуру Нины, с длинными темными косами, милое личико, нежное, снежно-восковое, маленький ротик-губки, жемчужно белеющие зубки, остро закинутые брови и быстрые синеватые глаза, умные-умные, от которых он все робеет, не в силах оторваться. Он видит даже, как встряхивает она головкой, и косы ее летают… как она чуть косится, оглядывая себя и щурясь… Какой уже раз он вспоминает:
«Сама спросила… – „Вы будете на Вербе?“ – и первая же сказала, что непременно будет… – „В четыре… непременно?“ О, чудная, неземная… Ни-на!..»
Он медленно подвигается в толкучке, и все вокруг – будто неземное!
Пышные, небывающие, розы протягивают ему букеты, играют в ветре, кивают ему совсюду – с проволочек, с палаток, с вышек, – чудится из чудесной сказки. Колышащиеся связки шаров гибко выгибаются к небу, и он неотрывно смотрит, как оторвавшийся красный шарик тянет к Блаженному по ветру, стукается-ползет под купол, рвется по завитку, как клюква, и вот уже у креста, и вот уже над крестом, делается все меньше, меньше… – кружится даже голова.
– Животрепя-щие бабочки!.. А вот-с животрепящи-ми-та-а!
Мальчишка – с пестрым щитком товаров. Кричит до того пронзительно, словно у него в глотке дудка.
Радуют глаза блеском трепещущие яркие бабочки – разноцветные, мягкие обезьянки из синели – такие милые… Федя покупает себе и Нине – и обезьянок, и бабочек – и накалывает, как и все, на грудь.
– Па-следний чиж… самопоющие водяные соловьи!.. Чудо двадцатого века… чуввилль-чуввилль… тррр…
– Ка-му жука?., самые американские жуки!.. Без ключа – без заводу, ор-ловские по ходу! Барыня, дозвольте жучка порекомендовать!..
– Ело-зющие му-хи… мму-хи елозющие!.. Купите мушку для удовольствия!.. Му-хи елозющие, му-хи, мму-хи!!
– Самый-то брюнет руку к сердцу прижимает!.. Барышня, барышня… даром отдам, только поглядите! В трубочке ходит – прыгает, ножкой дрыгает, семь годов картошку копал, на десятый в баночку попал!..
– Петушки-петушки, бьющие петушки! Барин, обратите такое ваше внимание – до чего яры!.. А-йя с петушками, с гребешками!
– Рыбки золотые!.. ррыбки, ры-бки живые-золотые!.. Золотая стрела на Спасской – прямо. Четыре перезвона.
Подождали… – и вот четыре вязких, как по старому чугуну, удара сонно упали в гомон.
– Страшные муки загробной жизни! видение афонского монаха Дионисия в аду… с приложением фотографии!..
– Па-следний чиж… па-следний!..
– А вот, с Пуришкевичем!.. Ко-му Пуришке-вича продам?
– Паж-жалуйте-с, самый шустрый… Приказали бы уж парочку бы, барич!.. Морски-е жи-тели! самые разживые, голубые, хвост шилом-петелькой!..
– Ши-ляпина продаю… Ши-ляпина! Не скворец, а… Барыня, верьте божецкому слову… себе двугривенный!..
– Неоьющие куколки-секрет! Извольте-с, мордой об морду бейте… Да-а, вам бы еще кирпичом ее… Вас бы вот так стукнули об чево!.. Небьющие куколки-секрет!..
– …На построение храма Божия! В селе Замости, Ме-щовского уезда Калужской губернии… на пятое число октября… Божьим напущением… стихейный пожар-бедствие ис-пепелил… равноапостольного…
– Самый злющий тещин язык, с жалом! Шипит-свистит, на кончике-то, гляньте… пистолет! Злющая была, вчерась только сдохла-померла!..
– Издыхающая свинка! Барыня, издыхающая свинка!.. ло-пнула!.. Барыня моя, лопнула!..
– Вон, вон… шары!., да вон, ветром сорвало!., да вон, на кумпол-то понесло… шары! Обошли?!. По-шли! Цельная вязка пошла… капиталу сколько!.. Мальчишки срезали, боле тыщи шаров!..
Ветер ерошит розы, треплет на вышках перья, пузатит-трясет палатки, хлещет цветами в лица… Веселый ветер! Щелкают кумачи и ситцы, качаются лампадки, плещутся золотистые рыбки, играют «зайчики»…
– Мухи, м-мухи!.. елозющие мухи!., мухи елозющие… мухи!..
– Ай, ве-тер, ветрило, не дуй мине в рыло, а дуй мине!.. Феде и весело, и больно… Пробиться трудно, а уже семь
минут пятого! Как же не рассчитал?.. Нина уже там, конечно… За иконным рядом, в фольге и блеске, с летающими по ветру розочками на привязи, шествуют, возносясь на палках, колко сияющие клеточки из жести, в кольчиках, с легкими золотыми канарейками.
– Самыя-то жар-птицы! Мамаша, купите дите вечную кинареечку – жар-птицу?.. Не пьет, не клюет, только песенки поет!
Феде мелькает детство, первая вербочка, золотой луч солнца, и в нем – воздушная восковая канарейка, первая радость жизни. Позванивают клетки на ветерке, мечутся «канарейки», сверкает жесть.
А вот и вербы. Они в возках. Держатся под стеною неслышно, не путаются в торге. Красноватые заросли в серых мушках, тянутся, что кусты на пойме. Сидят мужики в кустах. Лошадиные головы кротко, дремлют. Стена за ними, под нею снег… Несет холодком полей. Сколько веков – над ними, за ними, – дремлют! Мужики в охабнях – в полушубках, с широкими откидными воротами, в дремучих шапках, – исконная Россия.
Федю волнует сладко: где-то тут Нина, смотрит. Он поправляет фуражку и принимает серьезный вид.
– Хренку-то бы взял, родимый!..
Отжатые шумным торгом, топчутся на грязи с корявыми пучками, – слабеющая старость.
– Ваше степенство!., самая святая верба, с-под Нова-Русалима!..
– Не верьте… – сипит сбоку красноносая фигура с оборванными карманами, с ворохом длинных сучьев в зеленом пухе, – обратите самое серьезное внимание!.. Перед вами не кто, а бывший чиновник консистории, занимаюсь вербой! Глядите, научный сорт по Кормчей Книге! Какой состав?.. У них прутье, а у меня в мохнатку… Э-та не в-верба?!. Самая вайя, на церковнославянском языке!..
– В Лександровском саду сейчас наломал, сторожа погнали!
– Ольха-а?!. И вы можете повторить клевету?!. Раз это вайя священная! Можете покупать, мо-жете… Но только имейте в виду, для таинства недействительно!..
Боже, но где же Нина!..
– Ах… уж хотела идти домой! – радостно, но с укором восклицает за вербой Нина. – Купила. Хотите, поделюсь?
Он прямо очарован, не может найти слова. Нина совсем необыкновенная, среди верб, в новой весенней кофточке! Ужасно идет к ней синее, и розовый бант на шейке, и синяя шляпка с широкими полями совсем назад, с крылышками, как у Гермеса!.. Похожа… на итальянку?.. Совсем как Кавальер и!..
Она счастлива, понимая его восторг. Она отделяет ему пучочек. Краснея и волнуясь, Федя прикалывает ей бабочку и розовую обезьянку.
– Ну, какая же она миленькая, пре-лесть!.. – восторженно шепчет Нина и даже целует обезьянку.
– Будем ходить?.. – почему-то робея, говорит Федя, не веря счастью. – Так там ужасно весело!.. Только крепче держаться за руки, а то разобьют…
Радостная дрожь в нем. Нина как будто выше! Новые башмачки, и без калош!
– Ни-на, вы же ноги промочите!.. ужасная грязь и лужи! – с ужасом шепчет он, оглядывая смущенно бурые свои калоши.
– Могу, по камушкам, пустяки!.. Купила обувь… – показывает она носочек, уже запачканный, – и не могла подобрать калош, такая маленькая нога!..
Он готов опуститься перед ней в лужу с плавающими вербочками и рваным «тещиным языком» и взять осторожно в руки эту восхитительную ножку!
Они крепко берутся за руки и сливаются с гулким морем.
– Мыши заводные, мы-ши, мы-ши! Мы-ши самые заводные, живые мыши!.. Мыши живые-заводные!..
– Самотреща-щие барабаны!., трещащие барабаны!.. Барышня, подержите… самотреща-щие барабаны!..
– А вот длисированные лигушки! Ко-му продам, самые длисированные лигушечки1.. Барышня, глядите, – сама елозит!..
– Веч-ное стеклянное перо! Самопищее перо, вечное!..
– Спички с мышью, тайная коробка для знакомых! Желаете, парижский секрет?.. Потише, отойдемте, выскакивает воспрещенная цензура!..
– Господин гимназист, желаете… полнографию приобрести, редкое издание?.. – сыплется воровато-оасистый шепот. – Полное собрание сочинений господина Баркова, любимого поэта Пушкина, «Горе от ума»?.. Редкий случай, пол-ное собрание сочинений…
– Барышня, купите про любовь: «Любовь за гробом, или драматический роман в трех частях», двугривенный! «Черная галка», веселый народный праздник, пять копеек!..
– Китайский физический секрет, магическая фотография, химическим нагревом открывает сужет! Верьте, господин, Богу, безо всякого обману, монаху в секретном помещении, штука двадцать копеек! Химическим нагревом раскрывается сужет, увлекающий научный опыт!..
– Сса-мые знаменитые садисты любви, маркиз Сад! Самые зна…
– Которые сады садят…
– Пожалуйста, проходите без любопытства! Сса-мые знаменитые…
– Всемирные анекдоты про Суворова, шута Балакирева, Наполеона, Лександру Макелонского, баснописца Крылова и проч..! Гер-рои-куртизаны, фавориты и всемирные анекдоты про Суворова, шута…
– Натурально японские розовые мыши, шесть гривен пара. Может разводиться в цветном горшке на пидистале, украшение гостиной! Розовые мыши, редкий сорт, может разводиться ручным способом…
– Моментальная електрическая вакса «Молния», без на-тиру!..
– Камень-стеклорез, точит-режет-полирует-сверлит за-место драгоценного алмаза: незаменимое средство для путешествия за полтинник! Гордость русского ума! магический камень-саморез заместо драгоценного алмаза за полтинник…
– …в селе Боры, Гороховетского уезда, неисповедимым Божьим гневом… с градом попалило до основания… Петра и Павла…
– Веч-ная свеча, горит несгораемо без хлопот! Вечная…
– Последний чиж По-следний чиж! Ку-пите чижа-секлетаря!
Рука с рукой, Нина и Федя идут в весеннем очаровании, в гик-свист, в немолчном треске сыпучей, бойкой, смешливой народной речи. Струится по их глазам, смеется и уплывает, как эти шары по ветру. Все им смешно и ново. Ловят глаза друг друга и говорят глазами: какое счастье! Шумливый ветер срывает фуражку с Феди, сбивает на Нине шляпку, – и это радость! Качаетшесты в гирляндах, бешено вертит «мельнички», кокает пасхальные яички на подвесках. Какая россыпь! Сахарные, синелевые, сусальные, с херувимчиками – «хотьковские», шоколадные, плюшевые, картонные, фарфоровые, хрустальные, глиняные, живые…
– Вкладывающие яйца, дюжина в одной! Лекарь красоты, кустарей Троицкого Посаду, заграничные медали! Пунцовые вкладывающие!..
– Вечная водяная панорама, тайны океана! В ночном освещении ефект! Ве-чная панорама океана-чуда, наглядное показание!..
Любуются стеклянными шарами на подставке, с травками и одинокой стеклянной рыбкой в голубоватом «море». Роются в пестрой россыпи токарья, совсем уже им ненужного, – в кубариках, рюмочках, грибочках; покупают расцветающие в воде японские цветочки, покупают сбитого монпансье, розовато-стеклянными комами рассыпанного по прилавкам с кучами липких фиников, шепталы, мушталы, кишмиша, фисташек, рахат-лукума, халвы и заливных орешков, – всякого сладкого товара, в котором коряво роются волосатые пальцы высокого желтолицего перса в бараньей камилавке.
– Барышни, сладки товар… – блудливо мурлычет перс. Они гуляют и сладко облизывают губы.
– Ах… что за прелесть! – радостно восклицает Нина.
Голубочки из алебастра! Они удивительно воздушны, нежны… как сливочное мороженое! лапки у них как из коралла. Носиками целуются, нежные, снеговые голубки!..
– Парочка восемь гривен. Чего-с? Это обнаковенно серые, верно-с, за полтинник. А эти… винициянские, первые образцы скульптур! В городе три целковых отдадите!
Час тому назад самые эти стоили полтинник! Но как же торговаться?.. При Нине неудобно.
– Это же бе-зумно дорого! – шептала Нина. – Зачем вам?..
– Но это же шедевр… произведение искусства!.. – шепчет смущенно Федя и видит с грустью, что остается всего полтинник.
Он бережно берет голубков, отходит и говорит, волнуясь:
– Ниночка, это… на память о нашей… встрече…
– Что за глу-пости… Федя!.. – с радостной укоризной пробует протестовать Нина, грызя орешек и быстро облизывая губки. – Конечно, они красивы, но… как вам не стыдно!..
– Можно поставить на этажерочку… будет напоминать о нашей Вербе!..
– Ну… мерси!.. – не поднимая от голубков лица, – какие у них ресницы!.. – И на щеках ее появляется румянец. – Впрочем… это нас ни к чему не обязывает, надеюсь?
– Ммм… я, вообще… – спохватываясь и ежась, не находит ответа Федя, и сердце ему сжимает. – Правда, они очень… стильные?..
– То есть в каком смысле?!
– А ввот, с животрепешими-то!..
– Мальчик, мальчик!..
Нина выбирает на щите самую уморительную обезьянку, с перышками-букетцем в лапке, и дает храбро гривенник вместо четвертака.
– А вот вам от меня! – прикалывает она Феде обезьянку.
– От вас… лучше бы самый простой цветочек! – вздыхает он.
– Вы недовольны?!.
Через минуту она выбирает крупнейшую голубую розу и прикалывает Феде к сердцу.
– Я безмерно счастлив!.. – говорит он восторженно.
Золотая стрела показывает половину седьмого. Вереница нарядных экипажей великого «вербного катанья» начинает понемногу взрываться. В толпе свободней, и видны люди, как шлепают. Но крики не слабеют. Ревут из последних сил. Много сил! от весеннего воздуха, от будоражащего все тело ветра, от праздника, уже глядящего из-за стен, от бесшабашного гомона… от благовестов ко всенощной, от силы великого народа…
– Ах, надо ко всенощной!.. – спохватывается Нина. – Вербу обещала маме!..
– Ну… еще, немножко!., умоляю вас!..
Стайки гимназистов трещат в уши трещотками, «языками», выпаливают бомбочками с конфетти, тычут орущих свинок. Чаще летят шары. По всему небу тает клюковками и голубыми бусинками. Много прижалось их в складках по куполам Благовещенского.
– А-а-а-а!!! На-ши!.. Встреча, гимназисты.
– «Ах ты, Федя… съел медведя!..»
Негодяй Калгашкин, живорыбник, болван-верзила. Расходятся, обменявшись колкостями. Нина ведет себя прямо непозволительно: вся изломалась, покатывается, как в истерике. Давится даже:
– Ойй… х-а-ха-ха… «Федя… съел ме… медведя!..» Как это некультурно!
– Глупая пошлость, а вы… рады?!. – говорит резко Федя. Она взглядывает на него сквозь слезы, розовая вся, хочет
что-то сказать – и прыскает, перегибаясь чуть ли не до колен, роняя косы. Ужасно!.. Высокий, плотный, в бобровом воротнике, в цилиндре, сося сигару, приостанавливается и смотрит сверху на ее плечики и косы, на ее совсем детский туго обтянутый белый проборчик на затылке и позволяет себе сказать совсем незнакомой приличной девушке:
– Ах, какая чудесная девчушка! Федя вытягивается и кричит нахалу:
– Прошу без замечаний!..
– То-то-то-то-то-то!.. – передразнивает его наглец, окидывая с фуражки и до калош нагло-развратным взглядом, – сальный альфонс, конечно! – и повторяет настойчиво: – Милю-синькая девчурочка!..
Подчмокивает даже!
Федя готов закричать – нахал! – но взлетает перед глазами клетка и его оглушает рев:
– Па-следний чиж! па-следний чиж!.. Ку-пите чижа-секлетаря!
Заметно тише. Совсюду – благовест. Слабый багрянец на куполах, с заката, не отстает сопливый, выклянчивает купить последний коробок спиц.
– Жлайте… Мсим Го-рькова… последнего продам!.. Пьяный, чуть на ногах, верзила в загнутом фартуке, весь
в цветочках, обезьянках и бабочках, с «летучею колбасой» на картузе – султаном, разглядывает опустившегося на дно синего «морского жителя» в трубочке, яростно нажимает на пленочку – и с маху расшибает об мостовую.
– Взять!.. – пальцем городовому пристав.
– Вваше… благородие!., да ведь… сдох ведь!!.
Федя с Ниной уже в Воскресенских воротах. Идут молча.
– Погодите… – трогает за рукав Нина, берет свою розовую обезьянку и прикалывает на грудь Феде.
– Храни ее всегда! – шепчет она значительно.
Какой золотистый вечер! Какие чудесные «монашки», курятся рубиновыми головками и по-неземному пахнут! Какие золотистые яблочки плещутся в новеньких золотистых шайках! До чего румяны и вкусны «грешники» на лотке, и какое чудно-зеленое масло льется сонною струйкой в сероноздрис-тые их надрезы!.. Обоим хочется «грешников» – и не могут сказать об этом. Хочется и яблоков моченых. Вспоминают оба кисловатую, сочную мякоть их и розоватые зернышки в глубине, которые разгрызать так вкусно!
В остром, с навозцем, воздухе – холодок. Мелкие лужицы подергивает морщинками. Под ногами шершавей стало: морозит в ветре.
– Ниночка… – говорит Федя нежно, вдыхая необыкновенный, напитанный счастьем воздух. – Хотите… моченых яблоков?..
– Н-нет… – кокетливо говорит она, встряхивая косами. – Знаете, лучше… пирожков с яблоками!..
– Верно! – радостно говорит он, тревожно щупая портмоне. – Сейчас по Тверской, в начале… Чуев будет!
Страшно хочется есть обоим.
Почти бегут, сжимая друг другу пальцы.
У Чуева не протолкаться. Столики заняты. Но можно стоя, гораздо интересней. Стесняясь, обжигаясь, радостные, они глотают пухлые пирожки, роняя яблочную кашицу себе на грудь, на плюшевую даму за столиком, на подбородок, обсасывая украдкой пальцы…
Идут уже под ручку, Александровским садом, в сумерках. Присаживаются, болтают. Много таких же, – и все одни. Над ними уже звезды. Поверху пробегает ветром, свистит и шуршит ветвями. Звезды горят, мигают. Синяя ночь, весенняя.
На Каменном мосту черно народом: лед пошел! Стоят у чугунной решетки, смотрят. Шипит белая каша, пенится, прет-идет. Прижимает он ее руку, и у обоих кружится голова.
– Смотри!., смотрите, едем!.. Федя!., едем!! – радостно вскрикивает Нина, сжимая его руку.
Едет и едет мост, а река недвижна. Их уносит неслышно, плавно, а всё – стоит! Навстречу ветер, веселый, бойкий, – только держи фуражку. Едут, а всё – на месте. Направо, впереди, – смутная, под мутно-золотым шлемом, громада Христа Спасителя. Едут, а он – на месте! И он с ними? И весь притихший народ, и невидные, где-то там, Воробьевы горы, и позади – Кремль, туманный, и вся Москва, и звезды в дочерна-синем небе… Все подвигается тихо, плавно, – куда?..
Радостные, немые, они отдаются вместе этому дивному, уносящему их течению…
Идут молча. Пора. На углу надо расставаться.
– Нина, вы у Успенья говеете?..
– Да, конечно… А вы?..
– Я… Пожалуй, и я тоже!..
– У нас скоро служат, батюшка старенький…
Рук все не выпускают.
– Ах, идти… Скажу, что была… в Казанском соборе? Только вот… голубки-то?.. Подруга подарила!..
Оба тянутся за руки, смеются тихо.
– Ну… ухожу? – первая говорит Нина и, встряхивая, вырывает руку.
Бойко обертывается, и косы ее летят, как на гигантских шагах. Федя готов побежать за ней, но это неудобно: крыльцо через два дома.
– Хотите, на реку завтра… приходите!.. – неожиданно оборачивается Нина. – Непременно пойду смотреть!
– В котором?..
– Ну… в десять?!
– Непременно!
– До завтра?
– До завтра… Нина!
Сколько счастья, что он едва переводит дух. Он идет и целует вербу, которую Нина дала ему, щекочет лицо вер-бешками. Целует и розовую обезьянку, и необыкновенную голубую розу. Какое небо, какие звезды, воздух! Какая чудесная, неземная Нина… Какие у ней косы, глаза, ресницы, губки, пальчики, какой неземной голос!.. Идет и глядит на звезды через черные теперь прутики…
Федя сейчас заснет…
Сидят на стенке розовая обезьянка и сказочная голубая роза. Воздушно покачивает-ходит пунцовая голубая гроздь, маленькая, совсем в ладошку… – живой, небывалый виноград! Разноцветные виноградинки смешно отрываются от нее, плывут куда-то… Плывет белая река… Звезды сияют в прутиках – глаза Нины… И вот, в забытьи, в солнечном озарении, на луче, покачиваясь, сплывает к нему в сверканьях, сквозная, в кольчиках, клеточка с воздушною золотистою канарейкой… – первая радость детства.
<1927>
Про солнце можно писать свободно, воспевать блистающие его восходы и закаты, – как оно озаряет вершины гор, зажигает огнями океаны. И тихое, и простое писать можно: как оно пригревает поля родные, заглядывает и в глушь, в оконце лесной избушки, играет на бедной люльке, в глазах несмышленого ребенка. Солнце – всегда солнце.
И о Пушкине можно говорить свободно. Он – «явление чрезвычайное». Он – стихия, и для него нет мерок. И на высотах, и в низинках жизни Пушкин – всегда Пушкин.
Итак, попробую рассказать простое и маленькое: как мы открывали Пушкина.
мы… Это все маленькие люди, детской и обыденной жизни, обитавшие на одном дворе. До события, о котором я поведу рассказ, все мы знали одного Пушкина – с нашего рынка мясника. Я и теперь еще вспоминаю странное ощущение, когда в книжечке Ступина увидал я красивый кораблик с парусами и прочитал по складам стишки:
Ветер по морю гуляет
И кораблик подгоняет:
Он бежит себе в волнах,
На раздутых парусах.
Под ними я прочитал: «Пу-шкин».
Это «П», похожее на наши ворота, было точно такое же, как и толстое золотое «П» на мясной лавке, и все буковки были те же: я только что выучился читать по вывескам. Итут «Пушкин»! Я не раздумывал, тот же ли это самый, но осталось внутри меня, связало что-то во мне этих обоих «Пушкиных», – в книжечке, и на вывеске мясной лавки. Родные буквы?
Потом «Пушкин» связался во мне с зимой, со снегом на нашем дворе, с сарайчиком, где стояли мои лубяные салазки, с собачкой «Цыганкой».
Зима… Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь.
Все – знакомо: дровни-простянки, по первому снегу неслышно выплывающие рысцой из наших ворот, с ездоком Кузьмой, – ломовиком, по-нынешнему, – «бразды пушистые», взрываемые полозьями по снеговой целине, через весь двор к воротам, мерзнущие в сырых рукавичках пальцы, и грозящее мне лицо в окошке: домой!..
«Пушкин» незаметно делался своим. Лица его я не чувствовал, и не помышлял даже, есть ли у него лицо, и кто он. Так, без лица, невидимый, кто-то, «в книжке», – «Пушкин». Были для меня без лица – солнечные дни, праздники, именины, зайчики на стене. Но понемногу он стал определяться. Мне было тогда лет семь.
Помню отца, в чесучовом пиджаке, облокотившегося на стол в кабинетике. На дворе поздняя весна, кричит мороженщик. Окно открыто, свежий ветерок тянет. В кабинетике холодок, мягкий голубоватый свет, от синих стеклянных ширмочек на окошке. Я сижу на прохладном клеенчатом диване и все сползаю, – такой он скользкий. Мне как-то не по себе, печально, – от синих ширмочек? Я заглядываю за диван, в угол, на пузатое, пузырями, «казацкое» седло, вспоминаю, что отец болен, – недавно он упал с лошади, и у него кружится голова, – и мне становится жаль его. И сейчас у него болит голова, вон как он морщится и все потирает лоб. У притолоки стоит высокий, толстый приказчик Ва-силь-Василич-Косой, руки за спину, и, почтительно наклоняясь, будто заглядывает под стол, докладывает о делах – подрядах, пищит сапогами и стреляет глазом по потолку. На меня будто смотрит, а разговаривает с отцом. Идет разговор о… «Пушкине»!
– Для чести… – говорит отец строго и все покачивается на локте. – Помни, для чести я взял подряд, не из барыша… Из уважения… Меня чтобы не оскандалить, по-мни!..
– Будь-покойны-с, понимай-ссс…
– Стояки и связи свежие чтобы, а не из расхожих там… Помни, что вся Россия будет открывать. По-нял?!
– Будь-койны-с, пымассс…
– Великому человеку памятник, Пушкину! Все знаменитые люди будут. Главные места и все ложи пройдешь фуганком… не было чтобы серости. Провесы выверить. Народ – дура, скопшится в проходах… упаси Бог, стояк подастся… скандал! на всю Россию осрамишь! Болен, сам не могу… Дураков приходится посылать. Смотри ты у меня…! Накануне сам загляну… – грозится отец и все покачивается на локте. – Ни в одном у меня глазу чтобы! После, успеешь еще надрызгаться…
– Никак нет, будь-покойны-с… доглядим-с. Для такого торжества-с, будь-покойны-с…
Василь-Василич красен, говорит осторожно, в руку, но по запаху в комнате слышно, что он «успел». Теперь ему полная свобода, катает на шарабане и на дрожках, по всем подрядам.
– Ну как, двигается?
– Очень строго полиция придирается. Приказали все наглухо зашить под местами. Вчерась сам пальцимейстер приезжал! Лишних тысяча горбылю пошло, а под ложами в доску чтобы зашить велели, где начальство… Четыре сотни досок пойдет-с. Все опасаются…
– Не понимаю… чего опасаются?..
– Подложить могут-с… бомбов опасаются! Которых вот в Охотном надысь били, мигилистов… – шепчет Василь-Василич, стреляя в меня глазом. – Строго за памятником-Пушкиным следят-с. Парусиной даже закрыть велели! Доски уж с него приняли, кожух расшили… через два дни молебен с открытием, так опасаются. Двое городовых день и ночь дежурют, чтобы парусину не содрали. Слухи такие, что могут подложить-с!..
– Ври больше. Тем более! Убытку возьму, но чтоб все на совесть! Главное, стояки… прогоны не продлинять, связи крепить вплотную, а не… Пошлешь ко мне архитектора. Помни, для чести я… в ведомостях пропечатают. Ступай.
Я понимаю, но очень смутно. «Пушкину» открывают памятник. Будет торжество. Он есть, где-то. У нас никто про него не знает, но он – «великий человек». Отца я боюсь спрашивать: скажет, как всегда, – «да ступай-играй, братец… не твое это дело». Сестры не объясняют, отмахиваются: «ну, который стихи писал, поэт-Пушкин… ну, памятник ему ставят!» Дворник Гришка ничего не знает.
– Мало ли их… помер какой-нибудь, богатый! Всякому покойнику памятники становят, кто богатый. Вот наш Пушкин помрет, – в балдахине будут хоронить.
Я знаю, что он сочинял стихи, много стихов. Я уже знаю и «Птичку Божию» и «Румяной зарею». Недавно прочитал всего «Вещего Олега» и что-то понял, поплакал даже. Я рад, что отец строит «места» для Пушкина. Это – чтобы смотреть. Он строил балаганы под Девичьим, «Ердань» на Москве-реке – святить воду, – ледяные горы в Зоологическом Саду. У него триста плотников. Теперь строит «места». Через это Пушкин становится мне близким, нашим. Я рад, но ясно не понимаю – чему я рад.
Помню толстого архитектора. Он курит толстую сигару, пускает синие клубы дыма, как из трубы. Отец отмахивается от дыма и морщится. Ему хуже, и теперь за его спиной подушка. Я сижу с ногами на диване, скриплю клеенкой, смотрю и слушаю. Отцу не до меня, и видеть он стал хуже: вчера наскочил на дверь; ходит, протянув руки.
Архитектор показывает картинку – «Памятник-Пушкина». Я даже с дивана вижу высокого, кудрявого человека, в бородке на щеках, в длинном пальто, с рукою на груди. Он стоит на высоком ящике и как будто прислушивается, чуть нагнув голову, или о чем-то думает. Должно быть, сочиняет свои стихи. Это, конечно, он, особенный, непохожий ни на кого, Пушкин.
– Знаменитый был человек! – говорит отец грустно, покачивает головой и морщится.
– Очень знаменитый, – говорит архитектор. – Великий был поэт. Это от комитета, на память вам.
– Это вот приятно, очень лестно… спасибо… – говорит отец, разглядывая картинку, и я вижу, как ходит его рука. – В рамочку под стекло надо. Это вот приятно, лестно. Собирался все почитать, да все дела…
Я вижу слабую улыбку на пожелтевшем его лице. И другую улыбку вижу – как будто, улыбку тоже, – в его лице. Радостное во мне играет: у нас – Пушкин!
– А это приглашение на места, от комитета, для вас и родственников, знакомым раздадите… – говорит архитектор и достает толстую пачку карточек. – В знак внимания. Делаем-то задаром…
– Из чести-с… – перебивает отец делая билетики веером, как карты, и кладет осторожно, уравнивая края, на стол. – Приятно, да не придется мне поглядеть, болею. Но… благодарю за честь. Кто и поглядит, может…
Я помню эти билетики. Они остались лежать в кабинетике на столе. Лежали долго, до осени. После смерти отца я взял их. Никто и не заметил. Я перечитал их все, и везде было одно и то же, – помнится: «Билет для входа на торжество освящения и открытия памятника А. С. Пушкину… сего июня месяца 1880 года». Потом я играл ими, домики из них строил.
Никто с нашего двора – кроме Василь-Василича – на открытии Памятника не был. В этот день отца перенесли в спальню. А вечером пришел в новой поддевке Василь-Василич и доложил, что слава Богу, кончилось все благополучно.
– Наро-ду было…невидимо, вся Москва! Очень парадно было… пичатели были…
Это слово он повторял торжественно – пи-ча-тели! Незнакомо оно мне было, но я его понимал как будто: это, конечно, те, которые печатают книги, – пичатели?
– Музыка была полковая, генерал-и-губернатор были… и все пи-чатели, венки держали зеленые, лавры… объясняли так! Так все довольны были… Сдернули парусину – и открылось! Все ура закричали…
– А нашими «местами»… ничего, довольны были?
– Уж так довольны… очень благодарили, за отделку. Я говорю… наш хозяин, говорю, из уважения… для господина Пушкина-Памятника, себе в убыток… матерьял первый сорт, стояки какие, скрепа на совесть! Все бальеры фуганком пройдены, никто чтобы не занозился! Ни однои-то ступеньки даже не обломилось… для Пушкина-Памятника… Сам губернатор благодарил…
– Тебя! Уж успел, назюзюкался?..
– Помилуйте, ни в одном глазу! По стаканчику только поднесли. Народу, как приказали, на два ведра вина выдал, для праздника. Так старались!.. Очень всем ндравится… памятник…
– А никто, небось, ничего не понимает… – сказал отец. – Вон, погляди, похож?
Василь-Василич приступил на цыпочках, прикрыв рот, уронил набок голову и вежливо заглянул через отца на стенку. Картинку с Памятником, в золотой рамке, только сегодня повесили над кроватью.
– Оччень похожи… – встряхнув головой, сказал Василь-Василич и быстро отступил к двери, кряхтя в кулак. – Ну, прямо, как живой… Памятник-Пушкин! Только народу нет…
Было мне лет одиннадцать. Был я в гостях у дяди. Как всегда, повел меня дядя в мастерскую, где отливались из бронзы паникадилы, подсвечники с лисьими головками и виноградом и всякие интересные вещички. Показывал нам литье высокий и очень худой старик – мастер, в синих очках и кожаном запоне.
– А это знаменитый наш Косарев, – мотнул на старика дядя, – самого «Пушкина» отливал!
Я с благоговением посмотрел на мастера.
– Не-эт-с, – не самого «Пушкина»… – ласково сказал мастер. – Я всего только правую ногу им отливал на заводе, на прежнем месте. Хозяин шутют…
Но и это было удивительно-радостно для меня, чудесно: вот самый этот человек – отливал!
– А как же кричал намедни на улице – «Я – Косарь, самого Пушкина отливал! Не можете меня в часть забрать!»?
– Ошибся я тогда маленько… – усмехнулся мастер. – Нет, одну всего ножку им отливал, правую. Да и это за честь считаю. Пушкин… – во всю Россию один1 Руки дрожали, как им отформовку делал. Это не лисью головку лить… или там херувима на паникадилу… Отве-тственность!..
Мне было радостно стоять рядом, смотреть на его руки, в жилах.
Потом – я все больше и больше открывал Пушкина.
Я уже учился в гимназии, в 4-м классе, но в нашем доме из книг были по-прежнему больше молитвенники и поминанья. Приходил к нам раз в месяц «наводить булгахгерию», – Василь-Василич ставил только «крыжи» и мазал, – старший участковый паспортист, которого почему-то за глаза назвали «Крыса-Паленая», – от него пахло тряпками и паленым, – и всегда угощали перед работой, – больше стараться будет. Его сажали за чайный стол и смотрели, как он выпивал из графинчика и проглатывал кильки с головами. Он заправлялся и вел деликатные разговоры о бухгалтерии, а больше – о просвещении.
– Если бы я был царь, – говорил он, выковыривая пальцем кильку из жестянки, – я бы моментальное просвещение приказал завести, а то в Сибирь! Не желаете просвещаться – пожжжа-луйте-с в тюрьму, в темную темни-цу! Как так – зачем? Да для всего надо просвещение! Вот хоть булгахтерия! А то… серость и серость! Вот вы, молодой человек, просвещаетесь? И хорошо… ро-маны читаете, «Ледяной Дом», как в древнее время жили… Или вот теперь в «Московском Листке» про Чуркина… не оторвешься! Про путешествия читаете? И это польза, хотя больше фантастический обман.
Как-то пришел он после Рождества и объявил нам:
– Желаете просвещения? Не пожалейте полторакашки для редкого случая! На подписку собираю, по знакомству, лавошникам даже рекомендую… Всего Пушкина за полтора целковых, цельную кучу книжек, дешевле пареной репы! По случаю смерти Пушкина. Кануло пятьдесят лет, и теперь все могут его печатать. Не поскупитесь для потомства, а… в память знаменитого человека! Вот, подпишитесь на листочке, напишите-ка две строчки…
И вот, как-то весной, почтальон приносит тючок в рогожке. А когда его распороли, оттуда посыпались пухлыми кирпичиками чудесно пахнущие свежей краской томики «Полного Собрания Сочинений А. С. Пушкина», в обложках фисташкового цвета. И тогда я открыл его, от детского портрета – крутолобого кудрявого мальчугана – до Памятника ему, открыл до конца, всего. И всего его прочитал и перечитал, встретил и «про кораблик», и «про зиму», и «Птичку Божию», и «Вещего Олега», пережил снова первую с ним детскую свою встречу, с незабываемой свежестью и радостями неосознанных и загадочных ощущений, необъяснимых и до сегодня, – это непередаваемое и поныне чувствование его – без человеческого лица, без смерти. Открывшийся мне в первые годы детства духовный его образ с годами стал только глубже и, пожалуй, еще необъяснимей.
1926
Культура… Во дни моего детства мы – я и моя округа – и слова такого не слыхали. А она была, эта культура, проникала невидимо как воздух, вливалась в нас, порой – и смешным путем. Кругом же была она! В церковном пении, в благовесте, в песнях и говоре рабочего народа из деревни, в тоненькой, за семитку, книжке в цветной обложке, – до пестрых балаганов под Новинском, до Пушкина на Тверском бульваре. Вливалась метко – чудесным народным словом. На самом пороге детства встретил я это слово, живое слово. Потом уж – в книгах.
И вот, вспоминая детство, – скромное, маленькое детство, – вижу я в нем большое, великий подарок жизни, – родное слово.
Родное слово – это и есть культура.
Я уже рассказал страничку моей «культуры», – «Как мы открывали Пушкина». Теперь расскажу, как мы узнавали Толстого, – я и моя округа.
Впервые о Толстом я узнал от парильщика Ивана Хромого, старого солдата. Было мне лет восемь. Иван вымыл меня до лоску, попарил даже веничком на полке, и, щекоча бородою у грудки, понес осторожно в одевальню. Нес, притопывая на хромую ногу, и, как всегда уж, желая доставить мне удовольствие, хрипел любимую мою песенку про блошку;
Блошка парилась,
С полка ударилась,
На приступке приступила –
Изувечилася!..
Пахло от Ивана вином, пахло и паром, и березкой, и покачивался он на хромой ноге, которую «подгрызли ему турки», но доставил меня на диванчик в сохранности и положил нежно, как мать ребенка. Медный крестик его приятно скользнул по мне, щекотнул холодочком тело.
– Ноготки ему пострычь бы надо, как у петушка стали… – сказал он парню, ерошившему меня простынкой.
Парень стал меня мучить с ножницами, а голый Иван, в одной розовой рубахе закурил свою трубочку и, поплясывая, принялся впрыгивать в панталоны.
– А давешняя книжка где?.. – спросил он, впрыгивая. – Да какую им показать-то принес…
Мне, значит. Книжка оказалась в воде, на подоконнике. Иван поднял ее двумя пальцами, отряхнул, как тряпочку, о колонку, брызнув мне на лицо, – тоненькая была она, розо-венькая, – и подал мне на ладони:
– Говорят, шибко вы читать стали, почитайте-нате, чего пишут. Левон мне дал поглядеть, лакей от графа Толстого из Хамовников подарил, мылся. Его, говорит, барин сам эти книжки пишет, граф Толстой-писатель.
До «графа» мне дела не было, а книжки меня интересовали. Я поглядел картинку, – кажется, знакомый сапожник сидел на липке, – и прочитал буковки-завитушки: «Чем люди живы», Этого я не понял. Что такое – «чем люди живы»? Я любил про «Бабу-Ягу», про «Солдата-Яшку»… – пачки их лежали у Соколова в лавочке. А тут даже и заглавие непонятное. Я отложил книжечку и стал слушать, что говорили Иван с парнем. Говорили они про «графа». Совсем рядом, за Крымским Мостом, в Хамовниках, живет граф Толстой, который сам ходит за водой на басейну; даже и признать нельзя за графа, одевается по-деревенски, в полушубок и валенки, а живет в собственном доме, и богач страшенный; что дворник от него и лакей ходят к нам в «дворянские», а сам будто – за пятак, в «простые», и берет даже веничек за монетку, любит попариться; но только нипочем никого не допустит спину потереть, а все сам! А когда придет – никто углядеть не может, раным-рано: ни за что не обознать, скрывается!
– А почему он скрывается? – спросил я, чуя таинственное.
– Значит, такое уж у него расположение. Может, в святые хочет выйтить! Вон, у Троицы, пустынник один хоронится… ночью только выходит на речку воды набрать… Еще был Сергий Преподобный… Нам Иван Иваныч как начнет рассказывать под котлами…
Иван Иваныч – сын арендатора бань, – еще мальчик, но уже стоит у сборки, получает деньги с гостей. И всегда на локотках, нагнувшись: читает книжку.
– А он тоже святой, граф?.. – спрашиваю я Ивана.
– Неизвестно… Собственный дом, и дворник, и лакей… Значит, не святой. Святому не полагается.
То же и я подумал.
Книжечу я взял почитать домой, но она мне мало понравилась. Было приятно, что Ангел помог сапожнику – сшил толстому человеку босовики, на смерть, и пожалел хроменькую девочку. Печально от книжки стало.
От лавочника Соколова, где я покупал «издания книгопродавца Шарапова и Морозова», три копейки пара, я узнал, что граф Толстой – «имеется такой» – написал кучу книг, но сейчас только одна – «Три смерти».
– Про страшное?
– Понятно, про страшное! «Три смерти»! Не одна, а сразу три!
Я любил страшное, не раз читал в поминанье, как душа ходит с ангелом по мытарствам и трепещет, и сейчас же купил «Три смерти». Страшного не было, но мне стало еще грустнее, чем от «Чем люди живы». Помнится, я заплакал, как умирала березка. Но было и интересно: и в книжке разговаривали люди, – совсем, как у нас на дворе, наши.
Соколов подтвердил, что граф Толстой живет совсем рядом, в Хамовниках, у пивоваренного завода, и что он большой чудак: по воду ходит и «ничего такого не признает».
– Почему он чудак?
– Ну, чудит! Не желает быть графом, а ему не дозволяют. Царь велел быть графом – значит, и будь графом, а не капризничай. Умнеющий человек! Да все умнеющие всегда чудаки. Один такой в бочке жил. В святые из них выходят.
С той поры я перетаскал от Соколова много тоненьких книжечек «Посредника». Стали они мне нравиться.
Было уже мне лет четырнадцать.
Как молодой хозяин, я пользовался в банях уважением: мне показывали водокачку, где ходили по кругу слепые лошади, и тянулись из глубины железные ведра на цепищах; водили к котлам, откуда подают горячую воду в бани; показывали огромные, как дома, красные баки на подпорах, где шумела вода по трубам. Парильщик Иван был теперь водоливом, сидел у котла, в тепле, подкидывал поленья в топку и шил сапоги на рынок. Я мечтал сделать его приказчиком и своим другом – строить мосты и бани.
И вот, однажды, когда я осматривал бани, ко мне подошел вежливый Ваня Сахаров, сын нашего арендатора, и сказал, как говорят аристократы.
– После баньки прошу вас пожаловать ко мне на чашку чая.
Мне очень польстило это. Я знал, что у Вани книг, – пряма до потолка! – и что он даже сочиняет стихи-романы. Ему было лет восемнадцать. Он не учился в гимназии, а окончил только городское училище. Мне казалось, что Ваня хочет похвастаться, показать мне свои богатства. Я подумал: пожалуй, ему сказали, что я тоже сочиняю стихи и прозу, – а я уже написал «Путешествие на луну учителя-Мартышки», – и он хочет со мной сойтись, как с писателем. Он стоял в банях «за выручкой», имел кучи денег и мог покупать, что хочешь. Мне было интересно.
После бани я сидел в уютной Ваниной комнате, над «Семейными номерами с мраморными ванными», – значилось так на вывеске бань, – и слушал «собственноручное сочинение Вани Сахарова» – так называлось сочинение, – «Страшные Цепи-Оковы из московской жизни, быль».
По случаю моего посещения стол был уставлен всякими сладкими закусками, пирожными от Воронина, с «безе», пряниками, тянучками, изюмом и шепталой, а посредине высилась удивившая меня бутылка портвейна! Это мне было особенно приятно: меня уже считают солидным человеком. И я держал себя подобающе: облокотился и морщил лоб, временами покрякивал. Ваня называл меня по имени и отчеству, пожимал мне руку и говорил восторженно:
– Мы теперь с вами сами сочинители!
Растроганный, я продекламировал ему стихи – «О чем шумите вы, леса?» – где был, помнится, такой стих:
Шумели все леса,
Молчали небеса!
Ваня показал мне множество книг в роскошных переплетах и все повторял:
– Сами понимаете, стою при сборке… но это не воровство, если я у папаши беру. И я не на кабак, а на библиотеку откладываю. Глядите: на каждой книжечке – В. С. – Ваня Сахаров! Не может никак пропасть. Вечное владение.
Чай нам подавала в стаканах на подносе с розанами, с вареньем в блюдечках, девочка поразительной красоты, с личиком ангела. Ваня гладил ее по пальчикам и называл нежно – «Танечка, мой ангел!»
Как я ему завидовал!
– Знаете… – мечтательно говорил он мне, – хочу образовать ее при посредстве библиотеки и потом жениться. Надо всем рваться к свету и стать энтелегентами. Жаль, не удалось попасть в гимназию. Завидую я вам!
Волнуясь, краснея, поминутно вытирая потевший лоб, Ваня прочитал мне рассказ про одного молодого банщика, который должен был влачить жалкую жизнь среди сырых стен, слушать вопли и заунывные свисты сверчков и получать грязные пятаки, когда душа рвется неумолимо к свету. Герой любит красавицу и хочет уйти с ней на край света просвещать тьму народную, но скряга-отец грозит проклятьем, «ежели ты бросишь родовое, банное наше дело!». Ваня читал со слезами в голосе и все попивал портвейн. Попивал и я и слушал вдумчиво-строго, как уже умудренный. Помню и до сего дня стихи, сочиненные героем, в мечтаньях бессонной и роковой ночи:
Прочь от веников, от бани,
От зеленых пятаков!
От ужасных сих оков!
Стихи мне не очень понравились, но я покивал сочувственно. Но герою убежать прочь так и не удалось: отец угрожал проклятьем. Тогда герой, Лопушков, у которого в комнате «все стены были уставлены книгами и портретами всех знаменитых писателей», в одну ужасную ночь, когда метель выла по снежным улицам, потрясая крыши и стены домов, – решился на страшный шаг. Он поджег горы сухих веников, вспыхнувших, как порох, и огненный вихрь вмиг охватил эти проклятые бани, где в вони и мыльной грязи погибали тоскующие души. Бани сгорели дотла, но – чудо! – заветная комната с книгами осталась невредимой. Огонь не дерзнул испепелить священное и портреты славных писателей продолжали взирать из пламени пожара, паря над огненной стихией, как… Фениксы! «Фениксы» меня смутили, но я промолчал, делая вид, что знаю. Отец героя умирает от потрясения, так как бани были не застрахованы, а герой остается на пепелище, с сокровищами нетленными и… с прекрасной подругой жизни и смерти.
Рассказ произвел на меня сильное впечатление, – Танечка даже утирала слезки, – и мы порядочно выпили портвейну. Два дня мне было нехорошо. Но с той поры я стал захаживать к Ване и брать книги. Нравилась мне и Танечка.
Как-то Ваня встретил меня восторженно:
– Ах, если бы вы знали, кто у меня!..
На стене, в золоченой рамке, появился портрет Толстого. Мало того: на белой кайме, внизу, стояло тонким и длинным почерком:
Л. ТОЛСТОЙ
– Сам!.. Сам расписался! – кричал со слезами Ваня, снимая портрет, и благоговейно целуя в стеклышко. – Посвятил мне подпись, собственноручно!..
Я и глазам не верил.
– Ей-Богу! – крестился Ваня. – И прочитал мое сочинение!..
– Прочитал… он?! сочинение?!.. – изумился я, и у меня защемило сердце.
– Да, «Страшные Цепи-Оковы»!
И я услыхал невероятное, толкнувшее и меня – попробовать. Об этом я расскажу как-нибудь потом. А вот, что узнал от Вани.
Ване сказали, что в «дворянских» моется человек от графа Толстого, из Хамовников. Он перехватил его еще в «горячей», когда тот парился, и упросил зайти на чашку чая, как и меня. Там, за вишневочкой и мадерцой, он умолил «человека» взять его сочинение и показать великому писателю. О том, что сказал граф про «Страшные Цепи-Оковы», Ваня рассказывал сбивчиво: то – будто «очень понравилось», то – будто бы граф Толстой улыбнулся и сказал, что «все хорошо, только поджигать нехорошо»!
– Сам господин лакей графа Толстого говорил! Была у него тетрадка! в руках его, его!.. даже написал на ней!
– Написал на тетрадке! сам?! – поразился я. – Но ведь это же драгоценность, если фак-си-ми-лэ!.. Дайте посмотреть!
Но тут… Ваня заявил, что тетрадка у переплетчика. Так я и не видал тетрадки: была все еще у переплетчика.
Осталось тайной: написал ли и что написал Ване Сахарову граф Толстой. Как-то отец Ванин рассказал потом, что – «так его тот граф за глупые пустяки отделал, что три дня Ванька ходил, как мокрый. Дурака ему написал». Так и не разъяснилось. Но портрет был самый настоящий, с самой настоящей надписью. Были и тут неясности. Сначала Ваня восторженно говорил, закатывая глаза, словно молился на небо, что это сам граф Толстой «прислал» ему свой портрет. Потом… как-то уж выяснилось, что портрет купил Ваня в городе за два рубля и уговорил «человека из Хамовников» упросить графа расписаться, и дал ему за это пять целковых.
Как бы там ни было, но я с того случая проникся к Ване почтением и стал мечтать, что вот накоплю два рубля, куплю портрет Толстого, отправлюсь в Хамовники и умолю лакея – не отойду от дверей! – выхлопотать и мне подпись. А пока принялся читать «Собрание сочинений Л. Н. Толстого», в роскошном переплете, появившееся в Ваниной комнатке, на отдельной полочке, за занавеской из кумача. А вскоре произошло событие…
Случайно ли это вышло, или Ваня наконец-то осуществил мучившую его мечту – «прочь… от ужасных сих оков», только произошел пожар в банях. Самые-то бани уцелели, – сырые, что ли, они были, – вода и грязь! – а «Семейные номера с мраморными ванными» сгорели как есть дотла, а с ними сгорела и заветная комнатка с книгами и портретом Толстого с надписью. Ваня метался на пожаре и умолял отстоять. Не отстояли. Говорили, что он был вдрызг пьяный, кидался в огонь, как чумный, и его отвезли в больницу. Недолго пожил после этого случая: от скоротечной чахотки помер. Рассказывали у нас, что красавица Танечка ушла будто бы в монастырь: грамотная стала, по-церковному бойко читать могла.
Приходил к нам Ванин отец, тяжелый человек, с нависшими веками, безглазый, – рассказывал:
– Моя вина, не доглядел. Книжками этими до смерти зачитался. От них, знаете… получается в голове! И книжки его сгорели, и его за собой потащили.
С ним соглашались и жалели: всякие бывают книжки… а на слабую-то голову если…!
А я оставался при своем: прикопить два рубля, купить портрет, пойти в Хамовники, – дом-то я уж разглядывал, – повидать того самого «человека» и через него как-нибудь дойти. Решил написать роман и уже заглавие придумал – «Два лагеря». Мечтал: напишу, получше перепишу и понесу на суд самому Толстому. И вдруг он скажет, что…
Чудесное это было время. Радость надежд и священный трепет.
1927 г.
Вышло это так просто и неторжественно, что я и не заметил. Можно сказать, вышло это непредумышленно.
Теперь, когда это вышло на самом деле, кажется мне порой, что я не делался писателем, а будто всегда им был, только – писателем «без печати».
Помнится, нянька, бывало, говорила:
– И с чего ты такая балаболка/ Мелет-мелет невесть чего… как только язык у тебя не устает, балаболка!..
Живы во мне доныне картинки детства, обрывки, миги. Вспомнится вдруг игрушка, кубик с ободранной картинкой, складная азбучка, с буквой, похожей на топорик или жука, солнечный луч на стенке, дрожащий зайчиком… Ветка живой березки, выросшей вдруг в кроватке, у образка, – зеленой такой, чудесной. Краска на дудочке из жести, расписанной ярко розами, запах и вкус ее, смешанный с вкусом кровки от расцарапанной острым краем губки, черные тараканы на полу, собравшиеся залезть ко мне, запах кастрюльки с кашкой… Боженька в уголке, с лампадкой, лепет непонимаемой молитвы, в которой светится «Деворадуйся»… Обрывок няниной песенки –
. . . . . . . . . .
Туру-ногу пишет,
На золотом блюде,
Селебреном стуле,
Яво жена Марья
Сына породила,
Царя Кистинки-на…
И страх и радость.
Черная кочерга у печки – бабы-яги нога. Постоит – да вдруг и поведет по полу со звоном.
. . . . . . . . . .
Сидит баба-да-яга,
У ей костяна нога,
У ей ращены рога,
Железная пятка,
А ж…а-то мягка
Пошел котик во лясок,
Нашел котик поясок…
Я говорил с игрушками – живыми, с чурбачками и стружками, которые пахли «лесом», – чем-то чудесно-страшным, в котором «волки». Что это – «лес»? Не знаю. А – «волки»… Страшное.
Он зубами – ляс-ляс,
А хвостищем – тряс-тряс…
А «лес»… –
Во Ягоровом лясу
Лиса лычки драла,
Лиса лапотки пляла…
Петушки, ня пойте,
Во-лки, ня войте,
Дите успокойте…
Но и «волки» и «лес» – чудесные. Они у меня – мои.
Я говорил с белыми звонкими досками, – горы их были на дворе, с зубастыми, как страшные «звери», пилами, с блиставшими в треске топорами, которые грызли бревна. На дворе были плотники и доски. Живые, большие плотники, с лохматыми головами, и тоже живые доски. Все казалось живым, моим. Живая была метла, – бегала по двору за пылью, мерзла в снегу и даже плакала. И половая щетка была живая, похожая на кота на палке. Стояла в углу – «наказана». Я утешал ее, гладил ее волосики.
Все казалось живым, все мне рассказывало сказки, – о, какие чудесные! Буравчик, похожий на червячка, был добрый: он высверливал дырки-глазки, чтобы доски могли глядеть. И они глядели, и я через них глядел, в светлую дырочку, на небо.
– А ты гляди, покажу-то тебе что… – говорит мне плотник и ставит тонкую доску, с сучочками. – На сучочки-то погляди, на солнышко! Кровь-то у ней как ходит! Кровь-смола в ней, красная-то какая, как вишенька…
Я смотрю на сучочки, и светится все, как кровь. Живые доски!.. Все напевало песни: и белые бревна, в капельках – в горьких слезках, и тоненькие стружки, падавшие с досок колечками, и звонкие зубчики пилы. Песни-то распевали плотники, – всякий знает, – а мне казалось, – и так хотелось! – что это поет рубанок. Рубанок имел язык, синенький язычок из щелки, лизавший доски, гладивший их до лоска. Гладил – и пел, и пел.
А что говорить о саде, где глухие углы, сырые, заросшие лопухами и крапивой, казались страной чудесной. Там у меня был «лес», в котором водились «волки», – белые чурбачки. Бывало, лежишь под лопушками, под крапивой. Через них – светло, зелено, если глядеть на небо. Зелень такая сочная, живая. И на этом «небе», на этом живом небе, плавает большая птица, с желтыми крыльями – залетевшая бабочка. И еще птички, красные: мелкие бабочки в крапиве. И неотрывно смотришь, как царапается-ползет тяжелая, похожая на ягодку-рябинку, поменьше только, божья коровка – для меня настоящая коровка, ползет по «небу». А «волки», белые чурбачки, пасутся. И вот помню испуг и счастье: пришла коса! Добрый, лохматый плотник встал надо мной, над «лесом»…
– А ну-ка, выбирайся… а то порежу, вострая у меня коса! – страшно сказал он мне, взмахивая косой над «небом».
Я закричал, заплакал. А он показал мне зубы и поманил:
– А ты гляди-ка, какая штука!
И достал из кармана дудочку – поиграть. Но я не умел играть. Дудочка была белая, в кружочках, в дырочках. Он повертел ее, заиграл пальцами по дыркам, и дудочка запела. Плотник присел ко мне и играл долго-долго. И пел знакомую песенку, которую пел и я:
Ды-я поеду на родину,
На родине дуб стоит,
На дубу сова сидит,
Сова-то мне те-о-ща,
Воробушек шу-у-рин,
Глазыньки прищу-у-рил…
– Валяй и ты про сову, – сказал он ласково и дал мне дудочку поиграть, – валяй дуй!
Я стал дуть в дудочку, но она не хотела петь, только сипела-плакала, – капало из нее на травку. А плотник звенел косой. Падали лопушки, крапива – мои «леса», звякало в них косою: зык-дзык… зык-дзык… Смерть им пришла – я знал. Смерть – очень страшное. Это я видел на картинке, у плотников, на стенке: смерть, из костей, с косой. Когда плотник устал косить, я сказал:
– Это ты у смерти взял косу?
Он вдруг посмотрел на меня страшными глазами, замахнулся косой на небо и зарычал:
– Я теперь сам смерррть!..
Это был первый ужас. Я заметался с криком. Меня унесли из сада.
Дудочка и коса… и смерть! Я помню: и страх и радость.
Помню я «переменки» в пансионе и старенькое лицо учительницы, Анны Димитриевны Вертес. Как я ее боялся в первые дни ученья! Я думал: оборотень она! За белой дверью, где учились большие девочки, она говорила непонятно:
– Мед-муазель!..
Иногда вскрикивала строго – будто понятное – «сортир», но это было совсем другое, а вовсе не то, что называется так у нас. Что значит «оборотень» – я знал от плотников. Она не такая, как всякий крещеный человек, и потому говорит такое, как колдуны. Стоя за ее стулом, я всматривался в ее спину и затылок, в кучку волос за сеткой. Перекрестить если, она опрокинется! Я незаметно крестил ее и шептал: «А ну, спрокинься!» Но она оставалась все такая. Потом я понял, что это – «столпотворение вавилонское». Батюшка нам рассказывал и показывал в книжке башню, почему стали разные языки. И я подумал, что и Анна Димитриевна строила большую башню и у ней смешались все языки. Я спросил ее, было ли ей страшно – «столпотворение вавилонское», и сколько у ней языков. Она долго смеялась, велела высунуть мне язык и показала свой. Нет, у ней был только один язык.
– Скоро и у тебя будет «столпотворение», – сказала она смеясь, – будешь учить Марго и, конечно, плакать.
Тут она позвала из-за белой двери большую девочку и велела «долбить Марго». Девочка плакала над книжкой и все долбила:
«Сеньор-бенил-увраж… Сеньор-бенил-увраж…»
Мне стало неприятно: если и мне так будет. Скоро я узнал многое.
Аничка Дьячкова, самая красивая девочка, выскочила из-за белой двери, взяла меня за ручку и крикнула:
– Пойдем, я научу тебя танцевать, хочешь?
Она завертела меня по залу, под музыку рояля, топала и кричала весело:
– И-раз-два-три… и-раз-два-три!.. и-раз-два-три… и-раз-два-три!..
Потом понеслась со мной по коридору, присела передо мной, как маленькая, дала мне изо рта мятную карамельку в рот и стала учить стишкам:
Рэгарде-машер-сестрицд,
Кельжоли-идет-гарсон,
Сэтасе – богу-молиться,
Нам-пора-алямэзон!
– А, хорошее «столпотворение»? – спросила она меня, целуя.
– Хорошее… – сказал я, слыша, как пахнет карамелькой, – пропой еще!
Она пропела еще, и я без ошибочки повторил. Она взяла меня за ушки и поцеловала в губки. С тех пор, на уроке танцев, я с замиранием ждал, когда Аничка схватит меня вертеться. Так весь и обомлеешь, как она разбежится через залу, раскатится в прюнелевых башмачках на тонких ножках, сделает мне так ручкой и присядет. Коричневое ее платьице так и надуется и разъедется по полу, как веер, и мне почему-то стыдно, словно на нас все смотрят, и это очень нехорошо. И мы вертимся-вертимся… пока Анна Димитриевна не крикнет от рояля:
– Анэт, вы его совсем, бедненького, завертели, сэтасе!
А мне хоть бы без конца вертеться. Но только с Аничкой.
У ней были синие-синие глаза, а губки аленькие и сладкие, и всегда от них пахло карамелькой. Она часто утаскивала меня в темный коридор, усаживала на большой сундук и приказывала рассказывать. Я многое ей рассказывал, чего и она не знала. Рассказал даже, как барин отнял у старика жернова, а петух его все стращал: «Барин-барин, отдай стариковы жернова!» – и как барин велел петушка зарезать и съел до перышка, а петушок высунул из барина головку и закричал опять: «Барин, барин, отдай стариковы жернова!» – и как барин велел голову петуху рубить, а петух-то и уюркнул назад, а слуги и отрубили барину… Тут я не мог сказать. Она не отставала и все допытывалась:
– Скажи, чего барину отрубили? Дам еще конфетку!
Я сказал, что говорят это плотники, а я не могу сказать. Тогда она научила еще стишкам и повела меня на другой сундук, под шубы:
Пуговицы-вицы-вицы,
Лебутон-тон-тон,
Бариннна-ннна-нина,
Лем угон-тон-тон!
И все-таки я не мог сказать. Тогда она еще научила:
Кескевуфет?
Пошла кошка в буфет,
Нашла фент конфет,
Донмуа! Ах, нет!..
Тут она развернула карамельку, взяла ее в зубы и стала меня дразнить:
– Скажи, чего барину отрубили… тогда дам! Не скажешь, не дам! – И ущипнула меня за носик, и очень больно. Но и тут я не смог сказать. Тогда она мне сказала, что она и без меня знает, чего барину отрубили. Я начал спорить:
– А вот не знаешь, не зна-ешь!
Но она так щипнула меня за мягкое, что я вырвался от нее и крикнул, как у нас плотники:
– Лешая голова!
Нас застала Анна Димитриевна и долго бранила Аничку. С тех пор Аничка меня не трогала, и я очень по ней скучал. Кажется, и она скучала. Пройдет мимо меня, сунет карамельку в губы, рот мне погладит будто и ничего не скажет.
Но уже многие стали приставать, чтобы я рассказал сказочку. Сказочек я знал много, от наших плотников. Бывало, меня обступят, – и все старшие девочки, – сажают на колени и слушают, дают даже и шоколадные конфетки. Я жую и рассказываю, будто сам себе. И вдруг через головы нагнется… Анна Димитриевна! И скажет:
– И чего ты болтаешь все! Ну-ну, рассказывай…
Мне делается стыдно. Разве можно при ней рассказывать, как поп на своем работнике катался и как ругался! Или – как попадья сметану воровала, а сама на Миколу-угодника сваливала?! Или вот про пилу, которую плотники наши заставляют пилить доски, а доски плачут и роняют опилки-слезки, и даже пила плачет! Она засмеется и пристыдит:
– Ну, как ты… такие глупости!
А сама любит слушать. И сколько раз бывало, – взглянет на свои золотые часики на цепочке до живота и вскрикнет:
– Мед-муазель… кляс! кляс!
Много у меня было о чем рассказывать. Народ на нашем большом дворе менялся, как менялся народ на улице: приходили и уходили плотники, столяры, маляры, штукатуры, кровельщики, конопатчики, кузнецы, колесники, кирпичники, глиномялы, землекопы, плотогоны, лесовалы, свайщики, парильщики, банщики, водоливы, барочники, ездоки, всяких дел и ремесел люди. Приходили они совсюду, со всех губерний округ Москвы, со своими рассказами и песнями, с радостями и горем, каждый – со своим говором. Много я послушал, от первых дней. Многое мне запало в душу.
Должно быть, за постоянную болтовню прозвали меня в первом классе гимназии – «римский оратор», – и кличка эта держалась долго. В бальниках то и дело отмечалось: «Оставлен на полчаса за постоянные разговоры на уроках».
Это был, так сказать, дописьменный век истории моего писательства. За ним вскоре пришел и «письменный».
В третьем, кажется, классе я увлекся романами Жюля Верна и написал – длинное и в стихах! – путешествие наших учителей на Луну, на воздушном шаре, сделанном из необъятных штанов нашего латиниста «Бегемота». «Поэма» моя имела большой успех, читали ее даже и восьмиклассники, и она наконец попала в лапы к инспектору. Помню пустынный зал, иконостас у окон, в углу налево, – 6-я моя гимназия! – благословляющего детей Спасителя, – и высокий, сухой Баталии, с рыжими бакенбардами, трясет над моей стриженой головой тонким костлявым пальцем с отточенным остро ногтем, и говорит сквозь зубы – ну прямо цедит! – ужасным, свистящим голосом, втягивая носом воздух, – как самый холодный англичанин:
– И ссто-с такое… и сс… таких лет, и сс… так неуваззы-тельно отзываесса, сс… так пренебреззытельно о сстарссых… о наставниках, об учителях… нашего посстенного Михаила Сергеевича, сына такого нашего великого историка позво-ляес себе называть… Мартысской!.. По решению педагогического совета…
Гонорар за эту «поэму» я получил высокий – на шесть часов «на воскресенье», на первый раз.
Долго рассказывать о первых моих шагах. Расцвел я пышно на сочинениях. С пятого класса я до того развился, что к описанию храма Христа Спасителя как-то приплел… Надсона! Помнится, я хотел выразить чувство душевного подъема, которое охватывает тебя, когда стоишь под глубокими сводами, где парит Саваоф, «как в небе», – и вспоминаются ободряющие слова нашего славного поэта и печальника Надсона:
Друг мой, брат мой… усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был – не падай душой:
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей
Баталии вызвал меня под кафедру и, потрясая тетрадкой, начал пилить со свистом:
– Ссто-с такое?! Напрасно сситаете книзки, не вклюсенные в усенисескую библиотеку! У нас есть Пускин, Лермонтов, Дерзавин… но никакого вашего Надсона… нет! Сто такой и кто такой… На-дсон. Вам дана тема о храме Христа Спасителя, по плану… а вы приводите ни к селу ни к городу какого-то «страдающего брата»… какие-то вздорные стихи! Было бы на четверку, но я вам ставлю три с минусом. И зачем только тут какой-то «философ»… с в на конце! – «филосов-в Смальс»! Слово «философ» не умеете написать, пишете через «в», а в философию пускаетесь? И во-вторых, был Смайс, а не Смальс, что значит – свиное сало! И никакого отношения он, как и ваш Надсон, – он говорил, ударяя на первый слог, – ко храму Христа Спасителя не имели! Три с минусом! Ступайте и задумайтесь.
Я взял тетрадку и попробовал отстоять свое:
– Но это, Николай Иваныч… тут лирическое отступление у меня, как у Гоголя, например?
Николай Иваныч потянул строго носом, отчего его рыжие усы поднялись и показались зубки, а зеленоватые и холодные глаза так уставились на меня, с таким выражением усмешки и даже холодного презрения, что во мне все похолодело. Все мы знали, что это – его улыбка: так улыбается лисица, перегрызая горлышко петушку.
– Ах, во-от вы ка-ак… Гоголь!., или, может быть, гоголь-моголь? Во-от как… – и опять страшно потянул носом. – Дайте сюда тетрадку…
Он перечеркнул три с минусом и нанес сокрушительный удар – колом! Я получил кол и – оскорбление. С тех пор я возненавидел и Надсона, и философию. Этот кол испортил мне пересадку и средний бал, и меня не допустили к экзаменам: я остался на второй год. Но все это было к лучшему.
Я попал к другому словеснику, к незабвенному Федору Владимировичу Цветаеву. И получил у него свободу: пиши, как хочешь!
И я записал ретиво, – «про природу». Писать классные сочинения на поэтические темы, например, – «Утро в лесу», «Русская зима», «Осень по Пушкину», «Рыбная ловля», «Гроза в лесу»… – было одно блаженство. Это было совсем не то, что любил задавать Баталии: не «Труд и любовь к ближнему как основы нравственного совершенствования», не «Чем замечательно послание Ломоносова к Шувалову „О пользе стекла“» и не «Чем отличаются союзы от наречий». Плотный, медлительный, как будто полусонный, говоривший чуть-чуть на «о», посмеивающийся чуть глазом, благодушно, Федор Владимирович любил «слово»: так, мимоходом будто, с ленцою русской, возьмет и прочтет из Пушкина… Господи, да какой же Пушкин! Даже Данилка, прозванный Сатаной, и тот проникнется чувством.
Имел он песен дивный дар
И голос, шуму вод подобный, –
певуче читал Цветаев, и мне казалось, что – для себя.
Он ставил мне за «рассказы» пятерки с тремя иногда крестами, – такие жирные! – и как-то, тыча мне пальцем в голову, словно вбивал в мозги, торжественно изрек:
– Вот что, муж-чи-на… – а некоторые судари пишут «муш-чи-на», как, например, зрелый му-жи-чи-на Шкробов! – у тебя есть что-то… некая, как говорится, «шишка». Притчу о талантах… пом-ни!
С ним, единственным из наставников, поменялись мы на прощанье карточками. Хоронили его – я плакал. И до сего дня – он в сердце.
И вот – третий период, уже «печатный». От «Утра в лесу» и «Осени по Пушкину» я перешел незаметно к «собственному».
Случилось это, когда я кончал гимназию. Лето перед восьмым классом я провел на глухой речушке, на рыбной ловле. Попал на омут, у старой мельницы. Жил там глухой старик, мельница не работала. Пушкинская «Русалка» вспомнилась. Так меня восхитило запустенье, обрывы, бездонный омут, с «сомом», побитые грозою, расщепленные ветлы, глухой старик, – из «Князя Серебряного» мельник!.. Как-то на ранней зорьке, ловя подлещиков, я тревожно почувствовал… – что-то во мне забилось, заспешило, дышать мешало. Мелькнуло что-то, неясное. И – прошло. Забыл. До глубокого сентября я ловил окуней, подлещиков. В ту осень была холера, и ученье было отложено. Что-то – не приходило. И вдруг, в самую подготовку на аттестат зрелости, среди упражнений с Гомером, Софоклом, Цезарем, Вергилием, Овидием Назоном… – что-то опять явилось! Не Овидий ли натолкнул меня? не его ли «Метаморфозы» – чудо?
Я увидал мой омут, мельницу, разрытую плотину, глинистые обрывы, рябины, осыпанные кистями ягод, деда… Живые, – они пришли и взяли. Помню, – я отшвырнул все книги, задохнулся… и написал – за вечер – большой рассказ. Писал я «с маху». Правил и переписывал, – и правил. Переписывал отчетливо и крупно. Перечитал… – и почувствовал дрожь и радость. Заглавие? Оно явилось само, само очертилось в воздухе, зелено-красное, как рябины – там. Дрожащей рукой я вывел:
У МЕЛЬНИЦЫ
Это было мартовским вечером 1894 года. Но и теперь еще помню я первые строчки первого моего рассказа:
«Шум воды становился все отчетливей и громче: очевидно, я подходил к запруде. Вокруг рос молодой, густой осинник, и его серые стволики стеной стояли передо мною, закрывая шумевшую неподалеку речку. С треском я пробирался чащей, спотыкался на остренькие пеньки осинового сухостоя, получал нежданные удары гибких веток…»
Рассказ был жуткий, с житейской драмой, от «я». Я сделал себя свидетелем развязки, так ярко, казалось, сделал, что поверил собственной выдумке. Но что же дальше? Литераторов я совсем не знал. В семье и среди знакомых было мало людей интеллигентных. Я не знал и «как это делается», – как и куда послать. Не с кем мне было посоветоваться; почему-то и стыдно было. Скажут еще: «Э, пустяками занимаешься!» Газет я еще не читал тогда, – «Московский листок» разве, но там было смешное только или про «Чуркина». Сказать по правде – я считал себя выше этого. «Нива» не пришла в голову. И вот вспомнилось мне, что где-то я видел вывесочку, узенькую совсем: «Русское обозрение», ежемесячный журнал. Буквы были – славянские? вспоминал-вспоминал… – и вспомнил, что на Тверской. Об этом журнале я ничего не знал. Восьмиклассник, почти студент, я не знал, что есть «Русская мысль», в Москве. С неделю я колебался: вспомню про «Русское обозрение» – так и похолодею и обожгусь. Прочитаю «У мельницы» – ободрюсь. И вот я пустился на Тверскую – искать «Русское обозрение». Не сказал никому ни слова.
Помню, прямо с уроков, с ранцем, в тяжелом ватном пальто, сильно повыгоревшем и пузырившемся к полам, – я его все донашивал, поджидая студенческого, чудесного! – в резиновых грязных ботиках, шагал я по «ботвинье», в мокром снегу навозном. День был весенний, солнечный, бойко текли канавки, дворники скидывали с крыш снег. Переписанная в тетрадку «рукопись» лежала в ранце. Помню, – иду и думаю: «И никто не знает, что я написал рассказ… и вот я его несу, и его, может быть, напечатают, и тогда узнают». Что я стану писателем, что за этот рассказ что-нибудь мне заплатят, – совсем не думал. Просто не приходило в голову. А вот и вывесочка, нашел. Взглянул – и обмер: «Русское обозрение»! В этих словах, написанных церковно, буквами необычными, почувствовалось мне вдруг, мелькнуло, что-то в этом – важное для меня и страшное. Мелькнуло – и забылось, другим покрылось, сегодняшним, а ну как выгонят?..
Спросил, помню, извозчика, – где журнал? Извозчик не знал. И никто не знал. Какой-то студент долго глядел на вывеску, глядел в переулок и на небо. И он не знал. Я пошел наудачу в переулок. Попавшийся почтальон довел меня до крыльца и бросил: «Теперь найдете». Крыльцо с каменными ступеньками, дом унылый. В полутемных сенях пустынно. Я позвонился робко. Встретил меня швейцар: «Вам чего?» – чуть приоткрывши дверь. Он поглядел на мой ранец, на грязные ботики, подумал: «Впускать или не впускать?» Так показалось мне. И решил, что впускать не стоит.
– Ну, давайте… – сказал он вяло, – сам отдам им. Приходите через два месяца.
Тут же, в сенях, у двери, – я насилу мог справиться с волнением, отстегивая ранец, – достал я заветную синюю тетрадку. И меня охватило страхом: а вдруг обманет, не передаст?.. Я держался за синюю тетрадку, которую он тянул.
– А можно мне самому отдать… главному отдать?.. – спросил, попросил я робко.
Я забыл даже, что «главный»-то называется – редактор. Мы встретились глазами. Швейцар подморгнул мне хитро, совсем нестрого, – будто я ему нравился, – тронул за локоть, даже и сказал совсем ласково:
– Сами написали? Ну, хорошо… ладно! Сами им и отдадите!
Он отворил дверь пошире, впустил в высокую комнату и указал мне на желтенький диванчик подождите. Потом приоткрыл огромную, под орех, дверь и сунул голову в щель, что-то проговорил кому-то. Там скучно крякнуло. Сердце во мне упало: крякнуло будто строго?.. Швейцар медленно шел ко мне.
– Пожалуйте… желают вас сами видеть.
Чудесный был швейцар, с усами, бравый! Я сорвался с диванчика и, как был, – в грязных, тяжелых ботиках, в шубе, с тяжелым ранцем, ремни которого волоклись со звоном, – все вдруг отяжелело! – вступил в святилище.
Огромный, очень высокий кабинет, огромные шкафы с книгами, огромный письменный стол, исполинская над ним пальма, груды бумаг и книг, а за столом, широкий, красивый, грузный и строгий – так показалось мне – господин, профессор, с седеющими по плечам кудрями. Это был сам редактор, приват-доцент Московского университета, Анатолий Александров. Он встретил меня мягко, но с усмешкой, хотя и ласковой:
– Ага, принесли рассказ?.. А в каком вы классе? Кончаете… Ну, что же… поглядим. Многонько написали… – взвесил он на руке тетрадку. – Ну, зайдите месяца через два…
Я зашел в самый разгар экзаменов. Оказалось, что надо «заглянуть месяца через два». Я не заглянул. Я уже стал студентом. Другое пришло и захватило – не писанье. О рассказе я позабыл, не верил. Пойти? Опять: «Месяца через два зайдите».
Уже в новом марте я получил неожиданно конверт – «Русское обозрение» – тем же полуцерковным шрифтом. Анатолий Александров просил меня «зайти переговорить». Уже юным студентом вошел я в чудесный кабинет. Редактор учтиво встал и через стол протянул мне руку, улыбаясь.
– Поздравляю вас, ваш рассказ мне понравился. У вас довольно хороший диалог, живая русская речь. Вы чувствуете русскую природу. Пишите еще.
Я не сказал ни слова, ушел в тумане. И вскоре опять забыл. И совсем не думал, что стал писателем.
В первых числах июля 1895 года я получил по почте толстую книгу в зелено-голубой –? – обложке, – «Русское обозрение», июль. У меня тряслись руки, когда раскрывал ее. Долго не находил, – все прыгало. Вот оно: «У мельницы», – самое то, мое\ Двадцать с чем-то страниц – и, кажется, ни одной поправки! ни пропуска! Радость? Не помню, нет… Как-то меня пришибло… поразило? Не верилось.
Счастлив я был – дня два. И – забыл. Новое приглашение редактора – «пожаловать». Я пошел, не зная, зачем я нужен.
– Вы довольны? – спросил красивый профессор, предлагая кресло. – Ваш рассказ многим понравился. Будем рады дальнейшим о-пытам. А вот и ваш гонорар… Первый? Ну, очень рад.
Он вручил мне…во-семь-де-сят рублей! Это было великое богатство: за десять рублей в месяц я ходил на урок через всю Москву. Я растерянно сунул деньги за борт тужурки, не в силах промолвить слово.
– Вы любите Тургенева? Чувствуется у вас несомненное влияние «Записок охотника», но это пройдет. У вас и свое есть. Вы любите наш журнал?
Я что-то прошептал, смущенный. Я и не знал журнала: только «июль» и видел.
– Вы, конечно, читали нашего основателя, славного Константина Леонтьева… что-нибудь читали?..
– Нет, не пришлось еще, – проговорил я робко.
Редактор, помню, выпрямился и поглядел под пальму, – пожал плечами. Это его, кажется, смутило.
– Теперь… – посмотрел он грустно и ласково на меня, – вы обязаны его знать. Он откроет вам многое. Это, во-первых, большой писатель, большой художник… – Он стал говорить-говорить… – не помню уже подробности – что-то о «красоте», о Греции… – Он великий мыслитель наш, русский необычайный! – восторженно заявил он мне. – Видите – этот стол?.. Это его стол! – И он благоговейно-нежно погладил стол, показавшийся мне чудесным. – О, какой светлый дар, какие песни пела его душа! – нежно сказал он в пальму. И вспомнилось мне недавнее:
Имел он песен дивный дар,
И голос, шуму вод подобный.
– И эта пальма – его!
Я посмотрел на пальму, и она показалась особенно чудесной.
– Искусство, – продолжал говорить редактор, – прежде всего, благо-говение! Искусство… ис-кус! Искусство – молитвенная песнь. Основа его – религия. Это всегда, у всех. У нас – Христово слово! «И Бог бе слово». И я рад, что вы начинаете в его доме… в его журнале. Как-нибудь заходите, я буду давать вам его творения. Не во всякой они библиотеке… Ну-с, молодой писатель, до сви-да-ния. Желаю вам…
Я пожал его руку, и так мне хотелось целовать его, послушать о нем, неведомом, сидеть и глядеть на стол. Он сам проводил меня.
Я ушел, опьяненный новым, чувствуя смутно, что за всем этим, моим, – случайным? – есть что-то, великое и священное, незнаемое мною, необычайно важное, к чему я только лишь прикоснулся.
Шел я как оглушенный. Что-то меня томило. Прошел Тверскую, вошел в Александровский сад, присел. Я – писатель. Ведь я же выдумал весь рассказ!.. Я обманул редактора, и за это мне дали деньги!.. Что я могу рассказывать? Ничего. А искусство – благоговение, молитва… А во мне – ни-чего-то нет. Деньги, восемьдесят рублей… за это!.. Долго сидел я так, в раздумье. И не с кем поговорить… У Каменного моста зашел в часовню, о чем-то помолился. Так, бывало, перед экзаменом.
Дома я вынул деньги, пересчитал. Во-семьдесят рублей!.. Взглянул на свою фамилию под рассказом, – как будто и не моя! Было в ней что-то новое, совсем другое. И я – другой? Я впервые тогда почувствовал, что – другой. Писатель? Это я не чувствовал, не верил, боялся думать. Только одно я чувствовал: что-то я должен сделать, многое узнать, читать, вглядываться и думать… – готовиться. Я – другой, другой.
1929–1930
Это были встречи веселые, в духе рассказов Антоши Чехонте. Чехов был тогда еще А. Чехонте, а я – маленьким гимназистом. Было это в Москве, в Замоскворечье.
В тот год мы не ездили на дачу, и я, с Пиуновским Женькой, – упокой, Господи, его душу: пал на Карпатах, сдерживая со своим батальоном напор австрийской дивизии, за что награжден посмертно Св. Георгием, – днями пропадал в Нескучном. Мы строили вигвамы и вели жизнь индейцев. Досыта навострившись на индейцах, мы перешли на эскимосов и занялись рыболовством, в Мещанском саду, в прудах. Так назывался сад при Мещанском училище, на Калужской. Еще не чищенные тогда пруды славились своими карасями. Ловить посторонним было воспрещено, но Веревкин Сашка, сын училищного инспектора, был наш приятель, и мы считали пруды своими. В то лето карась шел, как говорится, дуром: может быть, чуял, что пруды скоро спустят и всё равно погибать, так лучше уж погибать почетно. Женька так разъярился, что оттащил к букинисту латинский словарь и купил «дикообразово перо» – особенный поплавок, на карасей. Чуть заря – мы уже на прудах, в заводинке, густо заросшей «гречкой», где тянулась проточина, – только-только закинуть удочку. Женька сделал богатую прикормку – из горелых корок, каши и конопли, «дикообразово перо» делало чудеса, и мы не могли пожаловаться. Добычу мы сушили и толкли питательный порошок или, по-индейски, – пемми-кан, как делают это эскимосы.
Было начало июня. Помню, идем по зорьке, еще безлюдным садом. В верхушках берез светится жидким золотцем, кричат грачата, щебечут чижики по кустам, и слышно уже пруды: тянет теплом и тиной, и видно между березами в розоватом туманце воду. Только рыболовы знают, что творится в душе, когда подходишь на зорьке к заводинке, видишь смутные камыши, слышишь сонные всплески рыбы, и расходящийся круг воды холодком заливает сердце.
– А, черррт!.. – шипит, толкая меня, Женька, – сидит какой-то… соломенная шляпа!..
Смотрим из-за берез: сидит – покуривает, удочки на рогульках, по обе стороны. Женька шипит: «пощупаем, не браконьер ли?» Но тут незнакомец поднимается, высокий, голенастый, и – раз! тащит громадного карасищу, на-шего, черноспинного, чешуя в гривенник, и приговаривает, баском таким: «иди, голубчик, не упирайся», – спокойно так, мастера сразу видно. И кому-то кричит налево: «видали, каков лапоток?» А это, сбоку, под ветлами, Кривоносый ловит, воспитатель училищный. А незнакомец на кукан карася сажает, прутик в рот карасю просунул, бечевочку под жабры, а на кукане штуки четыре, чисто подлещики, с нашей прикормки-то. Видим – место всё неудобное, ветлы, нельзя закинуть. И Кривоносый тащит – красноперого, золотого, бочка оранжевые, чуть с чернью. А карасище идет, как доска, не трепыхнется. Голенастый, в чесучовом пиджаке, в ладоши даже захлопал: «не ожидал какое тут у вас рыбье эльдорадо! буду теперь захаживать». Смотрим – и на другой удочке тюкает, повело… Женька шипит – «надо какие-нибудь меры… самозванцы!» А незнакомец выволок золотого карасищу, обеими руками держит и удивляется: «не карась, золотая медаль!» Сердце у нас упало. А Кривоносый орет – «а у меня серебряная, Антон Павлыч!..» А незнакомец опять золотого тащит… – и плюнул с досады в воду: плюхнулся карасище, как калоша. Ну, слава тебе, Господи!
Подошли поближе, уж невтерпеж, Женька рычит: «а, плевать, рядом сейчас закину». Смотрим… – чу-уть поплавок, ветерком будто повело, даже не тюкнуло. Знаем – особенное что-то. И тот сразу насторожился, удочку чуть подал, – мастера сразу видно. Чуть подсек, – так там и заходило. И такая тишь стала, словно все померли. А оно – в заросли повело. Тот кричит: «не уйдешь, голуба… знаю твои повадки, фунтика на два, линь!..» А линей отродясь тут не было. Стал выводить… – невиданный карасище, мохом совсем зарос, золотце чуть проблескивает. А тот в воду ступил, схватил под жабры и выкинул, – тукнуло, как кирпич. Кинулись мы глядеть, и Кривоносый тут же. Голенастый вывел из толстой губы крючок, – «колечко» у карасины в копейку было, гармонья словно! – что-то на нас прищурился и говорит Кривоносому, прыщавому, с усмешкой: «мещане караси у вас, сразу видно!» А Кривоносый спрашивает, почтительно: «это в каком же смысле… в Мещанском пруду-с?» А тот смеется, приятно так: «благородный карась любит ловиться в мае, когда черемуха… а эти, видно, Аксакова не читали». Приятным таким баском. Совсем молодой, усики только, лицо простое, словно у нашего Макарки из Крымских бань. – «А вы, братцы, Аксакова читали?» – нам-то, – «что же вы не зажариваете?..» Женька напыжился, подбородок втянул, и басом, важно: «зажарим, когда поймаем». А тот вовсе и не обиделся: «молодец, – говорит, – за словом в карман не лезет». А Женька ему опять: «молодец в лавке, при прилавке!» – и пошел направо, на меня шипит: «девчонка несчастная, а еще „Соколиное перо“, черт… сказал бы ему, наше место, прикормку бросили!» Стали на место, разматываем. Ветлы нависли сажени на две от берега, чуть прогалец, поплавку упасть только-только.
Размахнулся Женька, – «дикообразово перо» в самом конце и зацепилось, мотается, а мотыль-наживка над самой водой болтается. А там опять карасищу тащут! Женька звонил-звонил, – никак отцепить не может, плещет ветками по воде, так волны и побежали. – «Плевать, всех карасей распугаю, не дам ловить!» А «дикообразово перо» пуще еще запуталось. Незнакомец нам и кричит: «ну, чего вы там без толку звоните! ступайте ко мне, закидывайте, места хватит!» А Женька расстроился, кричит грубо: «заняли наше место, с нашей прикормки и по-льзуйтесь!» И всё звонит… А незнакомец, вежливо так: «что же вы не сказали? у нас, рыболовов, правила чести строго соблюдаются… прошу вас, идите на ваше место… право, я не хотел вам портить!» А Кривоносый кричит – «чего с ними церемониться! мало их по-роли, грубиянов… на чужой пруд пришли – и безобразничают еще. По какому вы праву здесь?» А Женька ему свое: «по веревкинскому, по такому!» Кривоносый и прикусил язык.
А клевать перестало, будто отрезало: распугал Женька карасей. Похлестали они впустую, незнакомец и подошел к нам. Поглядел на нашу беду и говорит: «Не снять. У меня запасная есть, идите на ваше место», – и дает Женьке леску, с длинным пером, на желобок намотано, – у Перешивкина продается, на Маховой. – «Всегда у нас, рыболовов, когда случится такое…» – потрепал Женьку по синей его рубахе, по «индейской»: – «уж не сердитесь…» Женька сразу и отошел. – «Мы, говорит, не из жадности, а нам для пеммикана надо». – «А-а, – говорит тот, – для пеммикана… будете сушить?» – «Сушить, а потом истолкем в муку… так всегда делают индейцы и американские эскимосы… и будет пемми-кан». – «Да, говорит, понимаю ваше положение. Вот что. Мне в Кусково надо, карасей мне куда же… возьмите для пеммикана». Вынул портсигар и угощает: «не выкурят ли мои краснокожие братья со мною трубку мира?» Мы курили только «тере-тере», похожее на березовые листья, но всё-таки взяли папироску. Сели все трое и покурили молча, как всегда делают индейцы. Незнакомец ласково поглядел на нас и сказал горлом, как говорят индейцы: «Отныне мир!» – и протянул нам руку. Мы пожали, в волнении. И продолжал: – «Отныне, моя леска – твоя леска, твоя прикормка – моя прикормка, мои караси – твои караси!» – и весело засмеялся. И мы засмеялись, и всё закружилось, от куренья.
Потом мы стали ловить на «нашем» месте, но клевала всё мелочь, «пятачишки», как называл ее наш «бледнолицый брат». Он узнал про «дикообразово перо», и даже про латинский словарь, пошел и попробовал отцепить. Но ничего не вышло. Всё говорил: «как жаль, такое чудесное „дикообразово перо“ погибло!» – «Нет, оно не погибнет!» – воскликнул Женька, снял сапоги и бросился в брюках и в синей своей рубахе в воду. Он плыл с перочинным ножом в зубах, как всегда делают индейцы и эскимосы, ловко отхватил ветку и поплыл к берегу с «дикообразовым пером» в зубах. – «Вот!» – крикнул он приятному незнакомцу, отныне – брату: – «задача решена, линия проведена, и треугольник построен!» Это была его поговорка, когда удавалось дело. – «Мы будем отныне ловить вместе, заводь будет расчищена!» Брат бледнолицый вынул тут записную книжечку и записал что-то карандашиком. Потом осмотрел «дикообразово перо» и сказал, что заведет и себе такое. Женька, постукивая от холода зубами, сказал взволнованно: «отныне „дикообразово перо“ – ваше, оно принесет вам счастье!» Незнакомец взял «дикообразово перо», прижал к жилету, сказал по-индейски – «попо-кате-петль!», что значит «Великое Сердце», и положил в боковой карман, где сердце. Потом протянул нам руку и удалился. Мы долго смотрели ему вслед.
– Про-стяга! – взволнованно произнес Женька, высшую похвалу: он не бросал слова на ветер, а запирал их «забором зубов», как поступают одни благородные индейцы.
Мимо нас прошел Кривоносый и крикнул, тряся пальцем:
– Отвратительно себя ведете, а еще гимназисты! Доведу до сведения господина инспектора, как вы грубили уважаемому человеку, больше вашей ноги здесь не будет, попомните мое слово!
Женька крикнул ему вдогонку: «мало вас драли, грру-биянов» – сплюнул и прошипел: «бледнолицая с-со-ба-ка!..»
Припекло. От Женьки шел пар, словно его сварили и сейчас будут пировать враги. Пришел Сашка Веревкин и рассказал, что незнакомец – брат надзирателя Чехова, всю ночь играл в винт у надзирателей, а потом пошли ловить карасей… что он пишет в «Будильнике» про смешное, – здорово может прохватить! – а подписывает, для смеха, – Антоша Чехонте. А Кривоносого выгонят, только пожаловаться папаше, – записано в кондуите про него – «был на дежурстве не в порядке, предупреждение». Женька сказал: «черт с ним, не стоит». Он лежал на спине, мечтал: нежное что-то было в суровом его лице.
Случилось такое необычное в бедной и неуютной жизни, которую мы пытались наполнить как-то… нашим воображением. Многого мы не понимали, но сердце нам что-то говорило. Не понимали, что наш «бледнолицый брат» был, по истине, нашим братом в бедной и неуютной жизни и старался ее наполнить. Я теперь вспоминаю, из его рассказов, – «Монтигомо, Ястребиный Коготь…» – так, кажется?..
Июль, 1934 г. Алемон
На Рождество пришли к нам славить Христа «батюшки» из Мещанского училища. Пришли, как всегда, к ночи, но не от небрежения, а по причине служебного положения: надо обойти весь служебный и учительский персонал и объехать всех господ членов Попечительского Совета, всех почетных членов и жертвователей, а это всё люди с весом – коммерции и мануфактур-советники. Значится-то как на сооружении-ковчеге нашем? – «Московского Купеческого Общества Мещанские Училища и Богадельня»! И везде надо хоть пригубить и закусить.
Отец протоиерей и дьякон Сергей Яковлевич люди достойные, и строгой жизни, но теперь, после великого обхода и объезда, необыкновенно веселые и разговорчивые. Батюшка принимает стакан чаю со сливками, но отказывается даже от сухарика: пере-полнен! Дьякон, после упрашиваний, соизволяет принять мадерцы, и принимает размашисто, цепляя елку, и она отвечает звяканьем и сверканьем по зеркалам. Батюшка говорит со вздохом: «мадерца-то, мадерца-то как играет, о. дьякон!» А о. дьякон в смущении отвечает: «да, приятная елочка». Замечает на рояли новенький «Вокруг Света» и начинает просматривать..
– Замечательный журнальчик братья Вернеры придумали! Увлекательное чтение, захватывающее. Тоже увлекаетесь? – спрашивает меня. – «Остров Сокровищ» печатался… роман Стивенсона! Не могу забыть «морского волка», на деревянной ноге! Мо-рроз по коже…
– Был случай в одном приходе… – говорит батюшка, – надо «Восстанете», всенощную возглашать, а о. дьякон на окошке, у жертвенника, одним глазом «Вокруг Света» дочитывает, про сокровища. Вот, увлечение-то до чего доводит. Все смеются, и громче всех о. дьякон.
– Или, возьмите, Луи Жаколио, – «В трущобах Ин-дии»! Всё иностранцы пишут, наши так не умеют. Или Луи Бус-сенара, – «Черные Флаги», кажется… про китайских пиратов?!. Мороз по коже!..
Глухая старушка-родственница переспрашивает: «про китайского императора?» – и все смеются. Дьякон перелистывает журнал и говорит, что сейчас дома разоблачится и предастся увлекательному чтению, – и ему принесли новенький номерок, да не успел еще и взглянуть. Рассказывает, что и «Сверчок» получает, тоже Вернеры издают, на ве-ле-невой бумаге! И какой же случай! Как раз сегодня имел честь познакомиться с писателем, который пописывает в сем «Сверчке», остроумно пописывает, но далеко не так увлекательно, как Стивенсон или Луи Буссенар. Но, надо сказать, человек наиостроумнейший. И что же оказывается: братец ихнего надзирателя Чехова, какое совпадение! Но подписывается из скромности – А. Чехонте.
– Были у г. инспектора, Ивана Петровича Веревкина. У стола нас и познакомили, Иван Петрович друг другу нас представил. А он, прямо, зачитывается! И «Будильник» еще выписывает, и там тоже г. Чехонте пописывает. Чокнулись с ним мадерой Депре-Леве, я и позволил себе заметить, что вот, почему наши писатели не могут так увлекательно, как иностранцы? Mo-роз, говорю, по коже! А он… остроумнейший человек! – так это прищурился и говорит: «погодите, о. дьякон, я такой роман напишу, что не только мороз по коже, а у вас во-лосы дыбом встанут!» Так все и покатились. И так вот, руками над головой… про волосы.
Я представил себе, как встанут дыбом волосы у о. дьякона, – а у него волосы были, как хвост у хорошего коня, – и тоже засмеялся. И о. дьякон загоготал, так что батюшка опять попробовал сдерживать, говоря: «мадерца-то что, о. дьякон, делает!»
– Одобрил я его, комплимент сказал даже, как он изоб-
Еазил дьякона в баньке. Ну, до чего же то-нко и остроумно! 1ет, далеко до него Мясницкому или, даже, Пазухину. И какой же конфуз вышел, там же у инспектора… Опять мы с ним чокнулись, для знакомства… ах, компанейский человек-душа! – взял он финик со стола, чай мы пить стали… и говорит, скорбно так: «и почему у нас не сажают фиников! а могли бы, и даже на Се-верном Полюсе!» Так все заинтересовались. Да как же можно, ежели наш суровый климат не дозволяет? А он пенсне надел, лицо такое вду-мчивое, и говорит: «Очень просто, послать туда… секретаря консистории или хорошего эконома! никто лучше их не сумеет нагреть –!! – месте-чка!..» В лоск положил всех, животики надорвали. Ве-ликий остроумец.
На прощанье дьякон сказал, что у них в библиотеке имеется и книжечка г. Чехонте, – «Сказки Мельпо-мены», – ударение на «о», – от самого писателя дар.
– Забавные историйки, про артистов. Но, правду сказать, не для нашего с вами чтения. Нам вот про «Остров сокровищ»… про пиратов бы!
И опять зацепил елку рукавом. И елка, и все мы засмеялись.
Я знал, про кого рассказывал о. дьякон: про нашего «брата-бледнолицего», которому Женька подарил летом «дикообразово перо». Осталось во мне об этом приятное воспоминание. На всякий случай я записал название книжечки, чтобы взять ее из «мещанской» библиотеки, где мы были своими людьми, благодаря Сашке Веревкину, сыну инспектора.
Как-то зимой, в воскресенье, Сашка позвал нас с Женькой есть горячие пироги с кашей. Мещанское училище славилось своими пирогами. Идешь, бывало, от обедни, спускаешься по чугунной лестнице, а в носу так щекочет пирогами с кашей. По улице даже растекается: «эх, пироги пекут!» Всем обитателям белых корпусов-гигантов, – а обитателей было не меньше тысячи, – полагалось в праздник по хорошему, подовому пирогу. Говорили, что есть особенный капитал – «пирожный», оставленный каким-то купцом, на вечные времена, «дабы поминали пирогами». И поминали неукоснительно.
Идем мы по длинным коридорам, видим огромные столовые, длинные в них столы, уставленные кружками с чаем, и у каждой кружки – по большому пирогу с кашей, – дымятся даже. И мальчики, и девочки, и призреваемые старички и старушки, все прибавляют шагу – на пироги. Взяв по горячему пирогу в буфетной, мы едим на ходу, рассыпая кашные крошки на паркетные и асфальтовые, лолы. Разыскиваем бородатого библиотекаря Радугина, который тоже у пирогов. По праздникам и библиотекарь отдыхает, но для Сашки закон не писан. Радугин, говорят, у надзирателей. Идем в надзирательский коридор. И тут тоже пахнет пирогами. Сашка входит в огромную комнату, разделенную перегородками на стойла, В самом заднем слышится смех и восклицания. Сашка входит, а мы затаиваемся у двери. В щель всё-таки отлично видно: за столиком у окна сидят надзиратели без сюртуков и… наш «бледнолицый брат»! – брат надзирателя Чехова. Женька шепчет: «спросить бы, как мое „дикообразово перо“… здорово, небось?» Сашка валится на диван и ест надзирательский пирог. Радугин дает ему ключи от библиотечных шкапов, но Сашка и не думает уходить. И мы не думаем: щелкает соловей, самый настоящий соловей1 А это Кривоносый, регент, шутки свои показывает. Писатель Чехонте сидит в пиджаке, слушает Кривоносого и тоже ест пирог с кашей, стряхивая с брюк крошки. Кривоносый начинает скрипеть и трещать скворцом, – ну, прямо, живым скворцом! Писатель даже в ладоши хлопает и говорит приятным таким баском: браво, брави-ссимо! – «А можете жаворонком?» – спрашивает. – «А вот… „на солнце темный лес зардел…“ – говорит прыщавый Кривоносый: и начинает петь жаворонок, нежно-нежно, самое тихое журчанье! Потом представляет чижика, индюшку, выфьекивая, как самая настоящая индюшка: „Фье-дор, Фье-дор… я озя-бла… купи-башмаки!“ И уточку – „ку-пи-коты, купи-коты“. И – удивительно, дух даже захватило, – „майский вечер“. Сидит на террасе помещик и слушает „майскую симфонию“: кричат лягушки в пруду: „Варваррр-ра… полюби Уваррр-ра“ – а Варвара ругается: „вар-варрр! вар-варрр!“ Все покатываются, а мы с Женькой прыскаем за дверью. Чехонте, „бледнолицый брат“, просит еще что-нибудь. Кривоносый, – откуда только, у прыщавого! – говорит: „Весенний вечер, пруд засыпает, камыши спят…“ – „Нет, каков Кривоносый-то! мо-ло-дчи-на!.. не зна-ал…“ – шипит Женька, возненавидевший Кривоносого за его „мало вас драли, грубиянов!“ – „И вот“, – продолжает Кривоносый, выпивая предложенную ему рюмочку, – и вот, камышевка, бесхвостая птичка, во всём мире теперь одна, бессонная… спрашивает другую, на другом конце озера: „Ты-тща-видел? ты-тита-видел?..“ А та, в том же тоне, ответствует: „видел-видел-видел… пить-пить-пить!..“ – И по сему случаю… Все выпивают и закусывают пирогами с кашей. Так бы вот и стоял, и слушал этого прыщавого Кривоносого, регента. А Сашка-дурак уже прет с ключами: идем, ребята!
Мы роемся в огромных шкапах великой „мещанской“ библиотеки, – учительской. Библиотека знаменитая: много жертвовали купцы на просвещение, отказывали „книжные капиталы“ и целые библиотеки. Отказывали и призревавшиеся старички, старушки, – порой, старинные, редкостные книги. Я уже отчитал „приключения“ и теперь дочитываю исторические романы. Сашка отпирает нам все шкапы и уходит раздобыть еще пирогов. Мы роемся в богатствах, как мыши в мучном лабазе. Женька отыскивает – „еще про Наполеона“. Он читает теперь только „военное“, остальное – „всё болтовня“. Мы накладываем по горке книг до следующего воскресенья, как раздается басистый голос: „вот оно, самое-то книгохранилище! И тут пирогами пахнет“. Входит Сашка с грудой пирогов у груди, придерживая их рукой; в другой руке у него графин квасу, „мещанского“, который тоже славится, как и пироги. В высоком молодом человеке с открытым лицом, в пенсне, мы узнаем „брата-бледнолицего“ и стесняемся есть при нем. А Сашка говорит без стеснения:
– Хотите, Антон Павлыч?
– Можно, люблю пироги… замечательные ваши пироги, подовые… – говорит „брат“, берет из красной Сашкиной лапы поджаристый пирог и начинает есть, роняя сыпучую начинку. И мы начинаем есть. Приходит русобородый Радугин, Сергей-тоныч, как называют его мальчишки, – Сергей Платонович, – и еще высокий худощавый надзиратель, брат „бледнолицего“, и начинают выбирать книги.
– Всё к вашим услугам, Антон Павлович, – предупредительно говорит библиотекарь, – только вы, небось, всё уж прочитали.
– А вот, посмотрим, где же всё прочитать. Много читано… Бывало, таким вот был… – показывает он к нам пальцем, взглядывая, прищуриваясь, через пенсне, – в неделю по аршину читал.
– То есть, как по аршину? – не понимает Радугин, и мы не понимаем.
– А так. В неделю с краю аршин отхватишь… понимаете, книг? в городской библиотеке, что попадется. У нас за библиотекаря один старичок был, временно заведовал… всё, бывало, кожаные калоши чистил, как ни забежишь, все он калоши начищает. И всегда почему-то Костомарова предлагал читать. Просишь Тургенева, или там Диккенса, а он всё: „да вы бы Костомарова-то читали!“ Фамилия, должно быть, нравилась. Так вот, понимаете… надоели ему записочками… надо по записочкам искать книги, он и – „да чего там записочки, отхватывай с того уголка помаленьку, так всю читальню и прочитаешь. А лучше бы Костомарова читал!“ Вот я и отхватывал по аршинчику в неделю… очень интересно выходило, все книжки перемешаны были, всякие неожиданности получались.
И он ласково посмеялся, глядя на нас с прищуром. Мне опять понравилось добродушное его лицо, такое открытое, простое, как у нашего Макарки из бань, только волосы были не ежом, а волнисто зачесаны назад, как у о. дьякона. Вскидывая пенсне, он вдруг обратился к нам:
– А, господа рыболовы… братья-краснокожие! – сказал он, с усмешливой улыбкой, – вот где судьбе угодно было столкнуть нас лицом к лицу… – выговорил он особенным, книжным, языком. – Тут мы, кажется, не поссоримся, книг вдоволь.
Мы в смущении молчали теребя пояса, как на уроке.
– А ну, посмотрим, что вы предпочитаете. Любите Жюль-Верна? – обращается он ко мне.
Я отвечаю робко, что уже прочитал всего Жюль-Верна, а теперь… Но он начинает допрашивать:
– Ого! А Густава Эмара, а Фенимора Купера?.. Ну-ка, проэкзаменуем краснокожих братьев… что читали из Густава Эмара?..
И я начинаю перечислять, как по каталогу, – я хорошо знал каталоги: Великий предводитель Аукасов, Красный Кедр, Дальний Запад, Закон Линча, Эльдорадо, Буа-Ърюле, или Сожженные Леса, Великая Река…
Он снял пенсне и слушал с улыбкой, как музыкант слушает игру ученика, которым он доволен.
– Ого! – повторил он значительно. – А что из Майн Рида прочитали? – и он хитро прищурился.
Я был польщен, что такое ко мне внимание: ведь не простой это человек, а пописывает в „Сверчке“ и в „Будильнике“, и написал даже книгу – „Сказки Мельпомены“. И такой, замечательный, спрашивает меня, знаю ли я Майн Рида!
Я чеканил, как на экзамене: Охотники за черепами, Стрелки в Мексике, Водою по лесу, Всадник без головы… Он покачивал головой, словно отбивал такт. Потом пошел Фенимор Купер, Капитен Марриэт, Ферри. Когда я так чеканил, Женька сзади шипел: „и всё-то врет… половины не читал!“ Ему, конечно, было досадно, что занимаются только мной. Робинзона?
Я даже поперхнулся. Робинзона Крузо?! Я читал обоих Робинзонов: и такого, и швейцарского… и еще третьего, Лисицына! Он, должно быть, не ожидал, – снял пенсне и переспросил прищурясь:
– Это какого… Лисицына?
– А „Русский Робинзон… Лисицын“! Это редкая книга, не во всякой даже библиотеке…
И я принялся рассказывать, как Лисицын, купец Лисицын, построил возле Китая крепость и стал завоевывать Китай… притащил пушку и… всё один! Он остановил меня пальцем и сказал таращившему глаза Радугину, есть ли у них „про этого купца Лисицына“? Тот чего-то замялся: как всегда, ничего не знал, хоть и библиотекарь. Я за него ответил, что здесь Лисицына нет, но можно его найти на Воздвиженке, в библиотеке Бессоновых, „бывш. Ушаковой“, да и то растрепанного, с разорванными картами и планами. Он сказал – „вот, знаток-то!“ – и спросил, сколько мне лет. Я ответил, что скоро будет тринадцать. И опять Женька зашипел: „и всё-то врет!“ Но я нисколько не врал, а мне, действительно, через десять месяцев должно было исполниться тринадцать.
– Ого! – сказал он, – вам пора переходить на общее чтение.
Я не понял, что значит – „общее чтение“.
– Ну-с… с индейцами мы покончим. А как Загоскина?..
Я ему стал отхватывать Загоскина, а он рассматривал в шкапу книги.
– А… Мельникова-Печерского?
Я видел, что он как раз смотрит на книги Мельникова-Печерского, и ответил, что читал и „В лесах“ и „На горах“, и…
– „На небесах“?.. – посмотрел он через пенсне.
Я хотел показать себя знатоком и сказать что читал и „На небесах“, но что-то удержало. И я сказал, что этого нет в каталогах.
– Верно, – повторил он, прищурясь: – э-того… нет в каталогах. Ну, а читали вы романы про… Кузьмов?
– Про Кузьмов?..
Я почувствовал, не подвох ли: случается это на экзаменах. Про Ку-зьмов?.. Он повернулся к Радугину, словно спрашивал и его. Тот поглаживал золотистую бороду и тупо смотрел на шкап,
– Не знаете… А есть и про Ку-зьмов. Два романа есть про Ку-зьмов. Когда я был вот таким, – показал он на меня пальцем, – у нас, в городской библиотеке, сторож-старичок был, иногда и книги выдавал нам… говорил, бывало: „две книжки про Кузьмов были, и обе украли! читальщики спрашивали – дай про Кузьмов! – а их украли“. А есть… про Кузьмов! Ну, знаток, кто знает… про Кузьмов?
Меня осенило, и отчетливо, словно на стене написалось, выплыло: „Кузьма Петрович Мирошев, или Русские в… году“?.. „Кузьма Рощин“?..
– Загоскина?.. – сказал я, а Женька шипел мне в ухо: „врешь, Кузьма Минин!“
– Браво! – сказал экзаменатор, сдергивая пенсне, и пообещал устроить меня старшим библиотекарем Румянцевского музея, – непременно уж похлопочет.
Он не знал, что я мог бы отхватить ему наизусть весь каталог „романов, повестей, рассказов и проч.“ ушаковской библиотеки, – Авсеенко, Аверкиева, Авенариуса, Авдеева, Ауэрбаха… всех Понсондютерей, Поль де Коков, Ксавье де Монтепенов… русских и иностранных, которых, правда, я не читал, но по заглавиям знал отлично, так как чуть ли не каждый день сестры гоняли на Воздвиженку менять книги.
Сказав – „на пять с плюсом“, экзаменатор принялся за Женьку, назвав его „краснокожим братом“: помнил! Женька напыжился и сказал в подбородок, басом:
– Я пустяков не читаю, а только одно военное», про Наполеона, Суворова, Александра Македонского и проч…
Так и сказал: «и проч»… – и соврал: недавно показывал мне книгу – «Английские камелии» и сказал: «а тебе еще рано, мо-ло-ко-сос!»
– Ну, будете героем! – сказал «бледнолицый брат».
Прошло тридцать лет… и Пиуновский, Женька – стал героем.
– А ваше «дикообразово перо»… – всё помнил! – действительно принесло мне счастье: целого леща поймало в Пушкине! Всегда с благодарностью вспоминаю вас.
Женька переступил с ноги на ногу, подтянул подбородок и перекосил пояс, засунув руку, как всегда у доски в гимназии.
– Вот, – обратился он к зевавшему в свою бороду Раду-гину, – настоящие-то книжники! Книжники… но не фарисеи! А есть у вас известная книга, Дроздова-Перепелкина… «Галки, вороны, сороки и другие певчие птицы»?
Радугин вдумчиво поглядел на полки.
– кажется, не имеется такой. Впрочем, я сейчас, по каталогу…
– Да нет, это же я шучу… – засмеялся ои. – Это только у дедушки Крылова ворона поет, а в каталогах где же ей.
Все весело засмеялись… Я осмелился и сказал:
– Отец дьякон мне говорил… Сергей Яковлевич… у вас книжка написана, «Сказки Мельпб-мены»? Я непременно прочитаю.
– Есть, – улыбнулся он, – только не Мельпб-мены, а Мельпо-мёны, на «ме» ударение. Не стоит, неинтересно. Вот когда напишу роман – «О чем пела ворона», тогда и почитаете… это будет поинтересней. Есть же роман – «О чем щебетала ласточка»…
– Шпильгагена! – сказал я.
– Непременно похлопочу, в Румянцевский музей.
Он еще пошутил, набрал книг и пожелал нам с Женькой прочесть все книги, какие имеются на свете. Я почувствовал себя так, словно я выдержал экзамен. И было грустно, что кончилось.
Была лавочка Соколова, на Калужской, холодная, без дверей, закрывавшаяся досками на ночь. В ней сидел Соколов, в енотовой шубе, обвязанный красным жгутом по воротнику. Из воротника выглядывало рыжее лицо с утиным носом, похожее на лисью морду. Всегда ворчливый, – «и нечего тебе рыться, не про тебя!» – он вырывал у меня из рук стопочки книжек-листовок, – издания Леухина, Манухина, Шарапова и Морозова… Стоишь, бывало, зажав в кулаке пятак, топаешь от мороза, перебираешь – смотришь: какое же богатство1 В лавочке были перышки, грифельки, тетрадки… но были и книжки в переплетах, и даже «редкостные», которые выплывали к Соколову из Мещанской богадельни, после скончавшихся старичков.
Как-то зимой, в мороз, с гривенником в кармане, рылся я в стопках листовок: хотелось выторговать четыре, а Соколов давал три.
– Ну, достали Четьи-Минеи? – услыхал я словно знакомый голос и узнал его – в пальто с барашком, высокого, с усмешливыми глазами за пенсне.
– Еще не освободились наши Четьи-Минеи. Справлялся в богадельне, говорят – недельки две надо погодить, – сказал Соколов, отнимая у меня стопочку.
– Какая богадельня, что такое?..
– А который… Четьи-Минеи-то хозяин. Уж постараюсь, очень хорошие, видал я. С часу на час должен помереть. Эконом мне дешево бы, и я с вас недорого возьму. Вода уж до живота дошла, а всё не желает расставаться. Раньше мукой торговал, а любитель до книг.
Он усмехнулся, подышал на пенсне, протер и сказал мягко:
– Во-он что… как гробовщики ворот. Нет, пусть уж поживет старичок, не беспокойте… – и стал перебирать стопочки «житий».
Меня он не узнал или не приметил. Хотелось сказать, что у нас есть Четьи-Минеи, старинные, после прабабушки Устиньи. Хотелось бы подарить ему. Но они были под ключом в чулане, и я смотрел на них раз в году, когда проветривали чулан. Он отобрал стопочку «житий», заплатил и ушел, говоря: «а старичка вы, пожалуйста, не тревожьте, мне не надо». Было грустно, что он не узнал меня. Я переглядел стопочку: ничего интересного, это я читал – про святых. Уже много после я понял, что было интересного в этих книжечках – для него. Много после мне вспоминалось, – отражение снов как будто, – когда я читал Чехова: вспоминалось в словечках, в черточках, что-то знакомое такое… Вспоминалась и неведомая птичка, кого-то всё спрашивавшая в камышах, на озере, после захода солнца: «ты-Ники-ту-ви-дел?» – и повторявшая себе грустно: «видел-видел-видел»…
Август, 1934 г.
Алемон
Скорняк с нашего двора, по прозвищу «Выхухоль», выдавал замуж дочку Феню. Свадьба готовилась такая, что ахали: бал и вечерний стол, на Якиманке, в доме Клименко-ва – «для свадеб и балов», с духовой музыкой, с лавровыми деревцами в кадках и с благородными шаферами, как, например, студент Иван Глебыч, который пенсне носит. И выдавал не за кого-нибудь, а за ученого землемера, – с серебряным знаком ходит! Полугариха – сваха в месяц свертела дело, а мы все думали, что Фене нравится Иван Глебыч. Все ходил к скорняку, доучивал Феню после Мещанского училища: нанял его скорняк развивать ее, чтобы была настоящая барышня, и они все читали книжки – «Дворянское Гнездо», и… разные. Принесешь скорняку Загоскина, а они грустные стишки читают – Надсона там или «Парадный подъезд»… а «Выхухоль» слушает и вздыхает над лисьим мехом. И под гитару пели – «Глядя на луч пурпурного заката», – нравилось скорняку. Горкин всё его пустодумом звал: «до лысины всё лы-царя-Гуака своего читаешь – вот и начитал дырку в голову». Бывало, сидим на рябине с Женькой, а они про «Дворянское гнездо» всё – вот и начнем дразнить «ах и-Феня-Феня-я – Фе-ня ягода моя!» – даже язык устанет. Иван Глебыч камушками швыряет, – «какие же вы неразвитые!» – а мы свое. Так и уйдет из сада. Феня была красивая: в русском костюме, темная коса, карие глаза, личико круглое, румяное, – ну, ягодка. Даже и Жене нравилась, а он все говорил, что любовь может развратить и не совершишь подвигов, как Юлий Цезарь, и барышень всё дичился. А тут будто и ревновал, сердился: «коша-чьи амуры… из ведра бы!..»
И так неожиданно – за землемера, собственный дом. Ну, домишка на огородах, в спарже там жулики ночуют… а, главное, с серебряным знаком ходит. И… де-сять тыщ чистоганом дает скорняк, на кошках под бобра капиталец какой накрасил!..
При мне и с Фирсановым рядились, с кондитером.
– …и амуровые чтобы канделябры, для молодых. Старик Фирсанов, высокий, в баках, похожий на лорда
Гленарвана, из «Детей капитана Гранта», загибает пальцы:
– Амуровые канделябры – самое первое, сахарные голубки на плите – второе-с… рог изобилия, с конфектами в ажуре, и с зеркальцами, и в кружевцах, четыре рубли фунт, «свадебные», не Кудрявцева-с, а Абрикосова-Сыновья, – три?..
– Английской горькой побольше, Болховитин – прасол будет, обещался.
– Бу-дет-будет – всё будет! – говорит Фирсанов скороговорочку, – и горькая, и хинная, и рябиновка… семи сортов. Буфет, холодное и горячее, соляночки на сковородке, снеточки белозерские, картофель пушкинский, свирепая каена, перехватывает глотку, – фирсановское открытие! Из рыбного закусона: семга императорская, балык осетровый, балык белужий, балычок севрюжий, хрящ уксусный, сигов трое, селедка королевская… икра свежая, икорка паюсная-ачуевская…
– Да уж пировать так пировать… событие такое… как исторический роман! за благородного отдаю, серебряный орел на груди!..
– Хорошо их знаю. Пешком не ходит, всё на извозчиках ездит в клуб, все городовые козыряют. И еще… буфет прохладительный, аршады-лимонады, ланинская вода, зельтер-ская для оттяжки… фруктовый сортимент…
– Пришлет золотую карету под невесту! Шафера от него – учитель рисования, при орденах во фраке, – во дворцах рисовал! и еще, тоже со знаком, ихний. И у меня не жиже: студент в мундире со шпагой, в пенсне ходит… и еще, тоже из образованных, экзекутор из суда, со шпагой тоже, и двое про запас, Болховитина сынки, в перчатках, учащие.
– Да уж бу-дет-будет – всё будет! – говорит Фирсанов, закуривая сигару: только сигары курит.
Пригласительный свадебный билет с золотым обрезом: «…пожаловать на бал и вечерний стол…» Вся Калужская перед домом: ноябрь, падает снежок. Подкатывают шафера в коляске. Перед ними картон с букетом. Оба в сияющих цилиндрах, в белых, как мел, перчатках, крылатые шинели, на груди что-то золотится. Лица румяные, с морозцу. В толпе говорят: ар-ти-сты! Я бегу к скорняку. Шафера отбивают каблуками, кричат с порога «жиних ожидает в церкви!» – и всем делается страшно. Трещат скорняковы канарейки. Шафера сбрасывают шинели, вынимают белый букет в путающихся атласных лентах и подают невесте. Феня похожа на царевну: беленькая, во флердоранжах, светится сквозь вуальку, щечки чуть-чуть алеют. Женька вздыхает сзади. Вспоминается, грустно-грустно – «ах-Фе-ня-Феня-я…» Скорняк схватывает образ, скорнячихе суют кулич, Феня опускается, в вуальке. Скорняк, в сюртуке, похож на старого барина; скорнячиха, в шумящем платье, вся обливается слезами. Женька шепчет: «нечего тут сыропиться». Вскрикивают за нами: «да Андрюша, образ-то кверх ногами!..»
Кричат шафера – «карету под невесту!» Ахают все – ка-ре-та!.. Атласная – золотая, окна – насквозь всё видно, в мелких, подушечках, атласных, – будто играет перламутром.
Двое лакеев, в белом, в цилиндрах с бантом. Шафера откидывают дверцу. Иван Глебыч – в мундире, с флердоранжем; светится рукоятка шпаги, перчатка откручена на пальцы, лицо в тревоге. Кричат – «Божье благословение, мальчика-то вперед пустите!» Андрюша, в бархатных панталончиках, вихрастый, с образом на груди, тычется на подножку, в страхе; под носом у него «малина», с медовых пряников. Тощий, высокий экзекутор, в мундире и со шпагой, держит невестин шлейф: студент нежно поддерживает Феню, словно она стеклянная. С треском захлопывают дверцу. Шафера прыгают в коляски, кричат – «с Богом!» Все крестятся. Скорняк корит Кологривова: «что ты мне под невесту подал! Бога у тебя нет, такое под невесту!..» Каретник, с заплывшими глазами, божится: «да… покойничков у меня эти не возят… а что Паленова вчерась возили, так это из уважения, не в счет». Скорняк уходит, махнув рукой. Говорят – «не к добру, покойницких лошадей прислал». Каретник ворчит: «приметил скорнячий глаз… лошади – не кошка, под бобрика не закрасишь».
В доме Клименкова горят окна. Мы с Женькой топчемся у ворот: рано, войти неловко. По двору пробегают поварята, тащат с саней корзины, звенят бутылки. Музыканты приехали: пробуют, слышно, трубы. На боковой подъезд, во дворе, выбегает Фирсанов, во фраке, с салфеткою под мышкой: «че-рти, куда заливное сунули?» Здороваемся с Фирсановым. – «Да что… опять, мошенник, нарезался, заливное никак не сыщем, а еще старший повар!» Поваренок кричит: «нашли заливно, в дрова засунута… а Семеныча снежком оттерли!» – «Ну, слава Богу… соли в мороженое бы не попало!» – кричит Фирсанов и приглашает заправиться: закусочные пирожки готовы. Это наш придворный кондитер, правит все свадьбы, поминки и именины, еще от дедушки. Подъезжают на своих и на лихачах. Прасол вываливается кулем из саночек. Бегут барышни в белых шальках, духами веют. Подкатывают – мясник Лощенков с семьей, в карете, краснотоварцы Архиповы, Головкин-рыбник, портной Хлобыстов, булочник с семейством: Ратниковы, Баталовы, Целиковы, бараночник Муравлятников с сынками, Сараев – башмачник с дочками… – какие-то все другие, в хороших шубах. Молодые сейчас приедут. Сумерки, плохо видно. Кто-то высокий столкнулся с Женькой и извиняется, идет на подъезд за всеми. Женька шепчет: «ты знаешь, это кто?.. он, ей-Богу! да „дикообразово-перо“-то подарил я, тот, писатель!» Я не верю… не может быть! И радостное во мне: будто знакомый голос, баском таким: «ах, простите, пожалуйста…» Надо сказать Фирсанову, угощали чтобы… и скорняку, что писатель у него на свадьбе. Всё хотел – «живого бы писателя посмотреть, Загоскина бы». Но тот уж помер, а это живой писатель.
Входим под фонари подъезда в большие сени, с зеленой куда-то дверью. Пахнет парено-сладковато, – осетриной, сдобными пирожками, сельдереем, – особенным, поварским духом. Идем по широкой лестнице по малиновому ковру. В высокой зеркальной зале, под мрамор с золотом, с хрустальными люстрами из свечей, – свадебный стол, «покоем». Белоснежные скатерти, тысячи огоньков хрустальных – от разноцветных пробок от бутылок лафитничков и рюмок, блеск от бронзы и серебра. Музыканты, на хорах, пробуют робко трубы, сияет медь. – «После „встречи“, – кричит Фирсанов, – „Дунайские Волны“ пустишь, а там скажу!» Потягивая бакенбарду, он оглядывает парад, что-то соображая пальцем. На «княжем месте» на серебре, – рог изобилия, из которого рушатся конфекты. «Амуровые канделябры» – по сторонам: золотые амурчики целуются под виноградом, выбросив в воздух ножки. Мы выискиваем по зале – где он. По стенам, сидят недвижимо гости, положив красные руки на колени или подпершись, самоваром, – все красноликие, в стесняющем крахмале, в тугих сюртуках, в манжетах. Белоногие барышни смирно сидят с мамашами. Официанты несут подносы, звенят бокальчики. Фирсанов кричит в фортку: «как завидишь, – бенгальский огонь, пунцовый!»
Нет его и в малиновой гостиной: старые дамы только, сонно сидят на креслах. Нет его и в ломберной – угловой, и в малой, где «прохладительное» для дам… нет и в буфетной, с «горячим» и «холодным», где разноцветные стенки из бутылок, в которых плавают язычки огней, где всякие соблазнительные яства: пулярды в перьях, заливные поросята, осыпанные крошкой прозрачнейшего желе, сочные розовые сиги, масляно-золотистые сардины, хрящи белужьи, бочоночки с зернистой, семги и балычки, салаты и всякие соленья, – хрусткая синяя капуста, огурчики – недоростки в перце, кисленькие гроздочки винограда, смородины красной венчики, «свирепая каена», похожая на кирпичный соус, соляночки, снеточки, румяный картофель пушкинский… – и здесь даже нет его! Женька шепчет – «в прохладительный заглянуть, кстати и ананасной хватим?» Толстый прасол сонно глядит на нас, будто хочет спросить, – «вы это… в котором классе?» Вьется официант с тарелочкой – «не при-кажете-с!» Прасол тычет в бутылку с перехватцем: «а ну, огорчи, любезный», – английской горькой. Мы вытаскиваем сардинку, и роняем… – в окнах вдруг полыхает красным, грохают медные тазы над нами, – играют «встречу»: приехали!
В дверях гостиной шелковые старухи спутались бахромой, толкаются локтями, сердито шипят – «успеете, пострелы». Мы проскальзываем у них под локтем. У входа в залу стоят новобрачные на розовом атласе. Фирсанов держит корзиночку, все бросают овсом и хмелем. Мы тоже бросаем, в Феню. Она – царевна, только ужасно бледная, – не ягодка уж, а ландышек. Новобрачный – какой-то неприятный, чернявый, глаза косые, бородка таким скребечком. Фирсанов кричит на хоры – давай! Официант с баками встряхивает салфеткой, и на молодых сыплются цветочки. Скорняк всплескивает руками, все расхватывают – на память. Иван Глебыч шепчет на ушко Фене, и она дает ему розу из букета. Начинают просить другие, но Фирсанов вежливо говорит, что букет теперь целомудренный, а к разъезду… тогда растрепим. Говорят и смеются: пра-вильно! Иван Глебыч как будто недоволен, всё поджимает губы. Он перед молодым, красавец: высокий, волосы так, назад – как Рославлев у Загоскина. Женька ворчит: «косоглазого выбрала!» Я говорю – «скорняк это, не пожалел дочери несчастной». Фирсанов просит пожаловать в гостиную, сейчас будут поздравлять шампанским. Мы идем с Феничкой, но какая-то старушенция в «головке», выпятив зуб, скрипит: «нечего вам тут», – даже скорнячиху оттолкнула, Женька ей нагрубил: «а вы чего щипитесь когтями?» Дамы шепчутся – шлейф уж больно задирают. Старушенция велит Ивану Глебычу опустить, но он не слышит. Лощенова говорит Аралихе: «убили бобра, днюет и ночует в картах, весь профершпилился». Молодых сажают на золотые кресла, Фирсанов разливает шампанское, все подходят. Мы чокаемся с Феней, она мило кивает нам, но я чувствую, что она несчастна. Говорит нам – «ах, милые». Вместе с горы катались. С косоглазым не чокались, давка очень. Скорняк спрашивает – «ндравится тебе, знак-то какой, ученый!» Говорю – видели тут писателя, только найти не можем. Он не верит: «вы, говорит, это с шампанского», – смеется. А его нет и нет.
Сейчас будет «вечерний стол», куда только нас посадят, не на задний же, с музыкантами? Старшая сестра ухватывает меня: «мамаша зовет… испортил тебя Женька, как уличный мальчишка себя ведешь!» Я убегаю в залу. Почему это уличный мальчишка! Сам Фирсанов подлил в бокальчик, из уважения, сказал – «скоро жениться будете, без Фирсанова уж не обойдетесь». И Горкин всё говорил: «не корыстный Фирсанов наш, провизия всегда свежая и не в обрез… играть твою свадьбу будем – его обязательно возьмем».
Фирсанов потягивает бакенбарду, оглядывает парад, – на сто на пятьдесят персон! Поправляет цветы под рогом изобилия, опять огладывает, – «еще букетик! на крылья бутылочек добавить!» Играют «Дунайские Волны», вальс. Фирсанов машет, велит: «Черноморов – марш» грохайте, кушать когда пойдут, а пока «Невозвратное» валяйте, поспокойней… Скорняк радуется – «какое же пышне богатство вида!» Для затравки, обносят пирожками, с икрой зернистой. За новобрачными, которые с утра говеют, – старушенции подают, косоглазого мать, оказывается! Говорят – коровница, молоком торгует, такая скря-га! Схватила, как когтями, три пирожка и зернистой икры черпнула… – официант даже закосился. Женька шипит: «карга, под шаль пирожок спустила, мешок у ней!» Фирсанов приглашает: «в буфетик для аппетиту… все мужские персоны там». Идем сардинки попробовать, а там и не подойти, такое звяканье: мясники, булочники, мучники… Прасолов голос слышно: «Глебыч… огорчимся?..» Иван Глебыч чокается со всеми, подергивает пенсне, и очень бледный. Хлобыстов сига гложет, пальцы все об портьеру обтирает. И Му-равлятников, и Баталов… – все с тарелочками, едят, на окошке буфет устроили, из графинчика наливают. Учитель рисования – подшофе, козлиной бородкой дергает, притоптывает всё ножкой. Протодиакон Примагентов в углу засел, все его ублажают надо ему загрунтоваться, многолетие будет возглашать. Огромный, страшно даже смотреть, как ест. Голосом лампы тушит! Женька просит какого-то: «пропустите, пожалуйста, закусить», а тот ему – «а в котором классе?» Фирсанов углядел – сиротами мы стоим – нам по килечке положили и балычка. Прасол манит Фирсанова: «видал, бычки-то мои, бодаться уж начинают», – на завитых пареньков из практической академии, запасные шафера которые, – «женить скоро тебя возьму». Слышим – «Черномора» тарахают, – и нет Фирсанова. Валят гуртом, притиснули нас в дверях. Иван Глебыч бежит вприпрыжку, прасол бухает в пол ногой – та… ра-ра… та… ра-ра… – под «Черномора», под барабан турецкий.
Отходит шумно «вечерний стол». Уже прочел по записочке Фирсанов – «за здоровье». За новобрачными – старушенцию: «за здоровье глубокоуважаемой родительницы…» какой-то… кажется, Епихерии Тарасьевны. Уже поднялся протодиакон, и всё покрывает рыком – многая… ле…т-та-а-а-а!.. Расхватывают на память «свадебные конфекгы». Старушенция так и вцепилась коршуном, цапнула полной горстью. Еще кричат молодым – го-рько!.. горь-ка-а!.. Молодые целуются. И вот «По улице мостовой» играют, танцы сейчас начнутся. Иван Глебыч раскатывается, придерживая пенсне, – «господа кавалеры… ангажируйте дам!» За ним ковыляет прасол, – плывет саженками. Фирсанов перехватывает мягко: «в стуколочку-с… отец протодьякон ожидают». В карточной уж трещат колоды.
«Невозвратное время»… – и вот, Иван Глебыч с Феней, – молодой танцевать не хочет, – «бычки» за ними, подхватили сестер Араповых; накручивает землемер Лощенову, экзекутор выписывает с Коровкиной, винтит с присядцем – фалдами подметает – козлоногий учитель рисования подцепил рыбничиху Головкину – не обхватишь, сшибает стулья.
«Не шей ты мне, матушка, красный сарафан»… – кавалеры отводят дам в «прохладительное», к аршадам. Молодого утянули в стуколочку, по три рубля заклад. Иван Глебыч – без флердоранжа: нашли в буфете, Феня ему прикалывает. Он склоняется к ней и шепчет, она его ударяет веером. Обносят сливочным и фисташковым мороженым, несут подносы с мармеладом и пастилой – старушкам. Говорят – будут и пирожки с зернистой, протрясутся когда маленько. Старушенция задремала на диване. Женька шепчет: «на кресле мешок забыла, рябчики даже там… наплевал ей, и пепельницу еще… а не щипись!» Козлоногий зельтерской окатил кого-то, кричат – «платье изгадили!» Гремит – «ах, и сашки-канашки мои…» Иван Глебыч выносится на середину залы, мундир расстегнут… – «гран-ро-он!.. ле-кавалье, ф-фет-ляшен!..» Говорят – «шафер-то уж нагрелся». Козлоногий вырезывает вприсядку – «сени новые – кленовые – решетчатые!» Скорняк всплескивает – ух-ты-ы!.. Врываются вереницей из гостиной: Иван Глебыч, головой вниз, вытягивает Феню, за Феней, – вот разорвут ее, – головастый «бычок» с толстухой… «Тарелки» секут на хорах – «ах, вы, сени мои, сени…» – «бычки» скорняка подшибли, у каждого по две дамы, вниз головой несутся, – бодаются… – «ле-каввалье-э-… шерше-во-да-амм..!» Около козлоногого гогочут, – какие-то рожи строит – нашептывает: – «ах, вы, сени мои, сени… так при-ятель мой по-ет… и своей мо-рдашке Фене…» – за хохотом неслышно. – «Вью-шки-и!!..» Музыканты полы ломают, бухает барабан – «вери-вьюшки-вьюшки-вьюшки…» – стучат по паркету каблуками, – «на барышне башмачки… сафьяновые!..» Полугариха – сваха, в шали, ерзает на ноге – «ах и что ты, что ты, я сама четвертой роты…» Бежим за другими в «прохладительный», допиваем аршады-лимонады, официант даже удивляется – «и как вас только не разорвет!» Фе-ничка раскраснелась, откинулась на спинку, веером на себя, смеется… Иван Глебыч, зеленый, волосы на лоу слиплись, глаза рыбьи какие-то, галстух мотается, пенсне упало, – за руку всё ее, чего-то шепчет, качается. Дамы шушукаются – «страмота какая лезет, прямо, при публике… чего ж молодому-то скажут?» Экзекутор посмеивается: «клещами не оторвешь, сотенки скорняковы продувает, – в любви везет… протодьякон всем там намноголетил». Иван Глебыч совсем склоняется, а Феня веером его всё, хохочет… – с шампанского, говорят, от непривычки. Аралиха так и ахает – «до безобразия дойтить может!» Иван Глебыч дергает Феню за руку и кричит: «уйдем от них!., ту-да… где зреют апе…льси-ны… и л-ли…моны!»… Феня старается вырвать руку, прижалась к столу, а он всё – тянет. Козлоногий топает на него – «вы пья-ны!.. извольте оставить молодую… особу!» Иван Глебыч не отпускает Феню, качается, вскидывает пенсне… – «к черту… пьяней меня…» Кричат – «не выражайтесь при дамах!., позовите же молодого… безобразие!..» Фирсанов упрашивает – «прошу вас, ба-ла не страмите… вас ждут в буфете…» Иван Глебыч выхватывает шпагу… – «прочь, ха-мы!..» Молодой схватывает сзади, Фирсанов вырывает шпагу и отдает косоглазому. Косоглазый кричит официантам – «убрать пьяного нахала!» Феня… глаза такие, будто чего-то увидала, вся бледная, руками отстраняет… кричит – «да что же это?!» – ее подхватывают. Официанты тащат Ивана Глебыча. Он кричит – «хамы… мою шпагу!., погубили жизнь!..» Чтобы не слышно было, музыканты играют «Сени». Косоглазый размахивает шпагой… и – в форточку! – «Вот его место, на мостовой!» Мы проскальзываем на лестницу, сбегаем и смотрим кверху. Ивана Глебыча волокут с площадки, торчит манишка, пенсне разбили. Он вырывается и вопит – «молодую жизнь… ха-мы… на дуэль… темное царство!..» Косоглазый вверху кричит: «дайте ему, скотине!» Мне жалко Ивана Глебыча… И вот я слышу – будто знакомый голос, баском таким: «ве-селенькая свадьба!»
Возле зеленой двери – он, писатель! В сером пиджаке, в пенсне с грустно-усмешливой улыбкой. Кто-то еще за ним. Женька меня толкает – «там он… смотри…» – но дверь закрылась.
После, мы прочитали, на карточке: «Антон Павлович Чехов, врач». Он жил внизу, под вывеской – «для свадеб и балов». Он видел! Может быть, и нас он видел. Многое он видел. Думал ли я тогда, что многое и я увижу – «веселенького», – свадеб, похорон, всего. Думал ли я тогда, что многое узнаю, в душу свою приму, как все, обременяющее душу, – для чего?..
Сентябрь, 1934 г.
Алемон
Раздавая нам бальники за 2-ю пересадку, «Воронья Головка» насмешливо закончил: «и 27-й, по-следний… родителям на утешение, решительно развратившийся лентяи…» – и пустил веером через весь класс, ко мне. Бальник метко попал мне в руки, и жирное «27» неотвратимо удостоверило, что я решительно развратился.
– Не всем, конечно, быть Соколовыми… сколько кому отпущено… – продолжал «Воронья Головка» долбить меня носом в голову, – но мог бы и постараться… хотя бы предпоследним!..
– Захотел бы – и первым был! – вызывающе крикнул я.
При общем смехе, надзиратель пригрозил вызвать меня на воскресенье.
Ничего удивительного не было: я не учил уроков, читал запоем и писал исторический роман из жизни XVI века. Роман начинался так:
«Зима 1567 г. выдалась лютая, какой не запомнят старожилы: на лету замерзали галки. В один из дней января, когда термометр показывал 40 гр. мороза, по сугрооам Замоскворечья пробирался вершник с притороченной у седла собачьей головой и метлой. Читатель догадывается, что это был опричник. Встречные шарахались в подворотни, а почуявшие запах собрата псы яростно завывали по дворам…»
Дома сестра сказала ужасным шепотом:
– Боже мой, ка-ак ты па-ал!..
И начала наставление о выработке характера, иначе я потеряю уважение окружающих и докачусь до Хитрова рынка, как Евтюхов, стоящий в опорках у Никиты Мученика, против Межевого института, который он кончил с золотой медалью! Я сказал, что вот же, и с золотой медалью… Но она не дала сказать:
– Да… но с тобой будет еще хуже! Ты превратишься в жулика и, может быть, даже в каторжника!..
Я представил себе, как меня гонят по Владимирке, в кандалах, и все грустно качают головами: «и за что пропал! из-за каких-то аористов и „пифагоровых штанов!“». В заключение, она велела мне прочесть книги, которые меня подымут, – знает по опыту: «Характер», «Самодеятельность» и «Труд» – Смайльса. Я прочитал их залпом. Она не поверила и стала спрашивать. Я отхватал ей примеры, как люди погибали, но, выработав волю и характер, поднимались на высоты славы. Она смягчилась:
– То-ник… если ты только захочешь, ты не только не погибнешь, а сделаешься человеком и полезным членом общества. Ну, постарайся за 3-ю пересадку… ну, хоть 15-м!..
Я сказал, что буду 10-м даже, только трудно по математике, и еще с этим проклятым немцем, который мне никогда не ставит больше двойки. Она сказала, что по математике мне наймут репетитора, а по-немецки займется она сама. Она, сама?!.. Она начнет с самого начала, по Кайзеру… с «рычание льва устрашает человека»!..
– Да, мы начнем с самого начала, за все классы, и ты увидишь! А это твое маранье… – и она показала мне тетрадку с моим романом, – помни: я изорву в клочки, если ты не поправишься.
Я поклялся, что буду даже 8-м, – «только, ради Бога, не разорви!..»
Зять, межевой, привез инженера Евтюхова, прямо от Никиты Мученика, велел сводить в баню, поприодеть, – «и за четвертной этот гений сделает из него самого Лобачевского!». Смущенный я смотрел на смущенного тоже Евтюхова: этот, низенький и широкий, в опорках, с клочьями ваты, вылезавшей из грязной кацавейки, с напухшими глазами, головастый, курносый, лысый, похожий на Сократа… – инженер с золотой медалью? ге-ний?!..
Начал он непонятно, с самого трудного: с «задачи о курьерах». Я взмолился, но он прохрипел мрачно: «это моя система! я потащу тебя в необъятные сферы мысли, и ты познаешь великое блаженство!»
Я смотрел на его необъятный лоб, на котором дышала жила, в виде алгебраического знака – радикала.
И он так потащил меня, что математика стала для меня блаженством.
– Жизнь… – хрипел он, обдавая меня застрявшим в нем духом перегара, – грязь и свинство. Уйдем из нее в необъятные сферы мысли! – тыкал он в воздух циркулем. – Какая красота, когда точка… мыслимая точка, проецируется в своем движении… пронзает бесконечность… молнией!.. Мы поднимаемся до геометрии в пространстве, через полгода – к Лобачевскому!..
За Святки я одолел все трудности. Евтюхов сказал: «ты наш брат! ты а-ри-хмед пока, но через месяц станешь и Архимедом!» Через месяц он пошел за папиросами в лавочку и пропал. Через месяц классный наставник сказал: «по-греческому… четверка?!» – и выставил за Овидия пятерку, математик выслушал доказательство «пифагоровых штанов» по Евтюхову, прищурился, погонял по всей геометрии, пожал плечами… погонял по всей алгебре, выслушал небывалый еще разбор «задачи о курьерах», по Евтюхову тоже, – и поставил решительно пятерку. Греку я отхватал, сверх заданного, двести стихов из Одиссеи, объяснил все тонкости «гар» и «ге», и костлявая рука «Васьки» вывела мне пятерку. Только Отто Федорыч, немец, ставил всё тройки с минусом. Как ни переводил ему любимые его каверзы – «он, казалось, был нездоров», «он, кажется, будет нездоров», «он, казалось бы, не был бы нездоров», даже – «он, не казалось бы, что будто бы будет нездоров»… как ни вычитывал Шиллера и Уланда, как ни жарил все эти фатер, гефеттер, бауэр и нахбар… – ничто не помогало. Он пучил стеклянные ясные глаза, и румяное, в пятнах, лицо его, похожее на святочную маску с рыжими бровями и бачками, сияло удовольствием: «ошень ка-ашо, драй!»
Но почему же – драй?!.
Руски ушенник не мошет полушайт фир, немецкий мо-шет.
Соколеф? Он каврит, ви айн Берлинер. Бу-лы-тшоф? Он полюшайт фир с минус: «нихьт айн ошипка ф-диктант». Мне нужен был не фир, а – фюнф; у меня выходило – на первое место в классе, я брал последний барьер с канавой, выходил уже на прямую, но… проклятое это драй! Круглая голова была неодолима: «руски ушеник не мо-шет!». Я ненавидел щегольской галстук немца – зеленый с клюковками, в розовых клеточках платочек, которым он вытирал потную лысину, тыкал в стеклянные ясные глаза, когда, растроганный, декламировал нам шиллеровскую «Лид фом Глокэр» или «Уранэ, Гросмуттер, Муттер унд Кинд ин думпфер Штубэ бейзаммен зинд»… – как накануне Троицы убило молнией четверых. «Жестокий, он притворяется добряком, он тычет в глаза платочком, чуть не рыдает даже: „Унд моэн ист… Файэртаг!..“ – у, фальшивый!» Я вычитывал ему с чувством «Дер Монд ист ауфгеганген, ди гольдене Штернэ пранген» – драй и драй! – только 2-е место. Вспоминал Евтюхова: «жизнь грязь и свинство!» На эту тему я написал стишки. А, плевать!.. Просил у сестры роман, но она сказала решительно: «когда докажешь что…» – «Но у меня же всё круглое – пять и пять!..» – «А по-немецки?..» Я поклялся сжечь Кайзера и хрестоматию Бертэ. Да, задано перевести из Бертэ «Ди Рахе дес Эреманнес». «Мщение честного человека», целых полторы страницы. Завтра последний урок перед пересадкой. Немец сказал: «это ушасни истори… сами пля-шевни… о, тяшоли!..» – и закатил ясные глаза. У, фальшивый!..
Я перевел, выписал слова. Правда, история была ужасная. И я начал переводить… стихами:
Настала ранняя весна,
Златое солнце сильно грело,
В прозрачных рощах не одна
Певица звонкая запела…
Жизнь – грязь и свинство, драй! А вот… –
На берегу глубокой речки
Стоит избушка лесника.
Я был недавно в том местечке…
Избушка та теперь ветха.
Она совсем уж развалилась…
Я вижу, чего совсем нет в Бертэ…
На крыше пять иль шесть жердей
Торчат, как руки великана,
Все мертво, только пеликана
Гнездо под крышею висит
И о минувшем говорит.
Лесник, по имени Ятамар… но как же рифма на Ятамар?..
В сторонке горестно лежит
Остаток старого амбара,
И речка быстрая бежит
Вблизи избушки Ятамара.
Я горел до зари, пока не затухла лампа. В слезах дописывал:
Теперь я понял, что за мщенье
Считает честный человек!
Молю, отец… молю прощенья,
Готов молить его весь век!..
Я уже не мог заснуть, я видел:
Ятамар встречает жалкого старика, набравшего хворосту, чтобы согреться, грозит ему, хватает вязанку и бросает в реку. Старик рыдает. Проходит пять лет. Весна, всё ликует, скоро ледоход. Сын лесника идет из школы. Лед трогается. Из леса выходит старик и кричит: «мост рухнет, остановись!» Лесник бранит старика и велит сыну переходить. Мост рушится, ребенок тонет. Старик бросается и после долгой борьбы со льдами спасает мальчика. Лесник падает в обморок. Старик… Боже, как хорошо!
«Твой сын здоров! очнись, лесник!»
Лесник вскочил и зарыдал:
«Благодарю, о, старец честный!
Теперь, теперь я увидал,
Что ты святой, что я бесчестный…»
Пора в гимназию. Немец на 4-м, как долго ждать!
Стихи – у сердца. Немец «выводит» за 3-ю пересадку…
– От-то Федрыч… позво-льте поправиться!..
– Я сказал, сажайтесь… кругли драй! ви нетофольни?!..
– Но я перевел стихами! Пусть драй… но я хочу прочитать, стихами!..
Он пучит стеклянные глаза. Я показываю листочки, они трепещут…
– Ну, ка-ашо. Будем стлюшайт… стики. Штилль! Шет-верть кончен.
А мне всё равно…
В руках он нес ветвей вязанку,
Их собирал он целый день,
Тащил к себе домой, в мазанку,
Устал и сел на старый пень.
– Ошень ка-ашо… сел на пень? Ка-ашо! – и удивленно оглянулся.
Вскипел лесник, увидя старца,
Схватил за шиворот рукой…
– За ши…ши-ворот? Этого нэт, но… ошень ка-ашо!
«Я задушу тебя, мерзавца!
Эй, говори, кто ты такой?» –
«Я честный человек», – сказал
Старик несчастный Ятамару, –
«И топоров моих удару
Никто в лесу здесь не слыхал.
Сегодня рано я поднялся,
Бродил голодный целый день…»
– Та, та… голедни и холетни… – прошептал Отто Федо-рыч, и на его лице я уловил сострадание.
«Ты лжешь, старик, пустой бездельник!
Еще в запрошлый понедельник
Я липу старую срубил,
А ты, презренный лжец, обманщик,
Украдкой сучья обрубил?..»
Лицо немца всё больше напрягалось. Он прошептал – «ушасно!» – и посмотрел через мою голову, моргая.
«Охотник, Бог тебе судья!
Порубок ты нигде не видел,
Напрасно ты меня обидел…»
– Та, та… о, шю-стфо, шюстфо!
Немец моргал всё больше. По его доброму лицу я видел, что он жалеет несчастного старичка. Нет, он вовсе не фальшивый… и тогда… – «унд мо-эн ист Файер-таг»… – он вздыхал искренно… нет, он не фальшивый!
И я продолжал, с жаром:
Старик несчастный прослезился,
Рукой дрожащей шляпу снял
И на колени опустился…
И горько-горько зарыдал…
. . . . . . . . . . . . . . .
…Вязанку взял у старика,
Взмахнул рукой полоборота
И бросил в глубь водоворота.
И вмиг исчезло всё в волнах…
Немец прошептал – о!.. – и из ясного его глаза как будто выкатилась слеза: он вынул платочек в розовых клеточках и пснул у глаза. Вот никогда не думал… Но – дальше:
Прошло лет пять. Весна настала.
Вода на речке скрыла лед.
Семейство лесника уж ждало,
Что вот, наступит ледоход.
Сын лесника под вечер раз…
Начиналось самое страшное. Немец вытянул палец… – Ви… та писал драма… большой драма!
«Постой, постой!» – раздался крик,
Ребенок вздрогнул, обернулся,
Взглянул – и в страхе отшатнулся:
Из леса выходил старик.
«Меня не бойся, я не злой,
Не зла, добра тебе желаю», –
Сказал старик, – «и заклинаю:
По мосту не ходи домой!»
Мальчик колеблется, лесник… –
«Ага, тебе старик проклятый
Такие страсти насказал?
Ага, мошенник бородатый,
Опять ты здесь? – лесник вскричал».
– О, Поже мой… и малышне итет… и… – ужасно!..
Мост дрогнул, жутко заскрипел.
Взломался лед, погнулись балки,
С ребенком вместе рухнул мост…
. . . . . . кипит и пенится вода,
И шепчут волны, злобой полны:
Погиб твой сын, и навсегда!
Немец тычет в глаза платочком. Губы его скосились…
«Мой сын», – кричал отец несчастный, –
«Мой сын, мой сын… приди сюда!..»
Не слышен вопль под рев ужасный,
Гудит, кипит, шипит вода.
. . . . . . . . . . . . . . .
Но, вот и берег. Слава Богу!
Старик приплыл. Ребенок жив.
С тревогой в сердце, понемногу
Ребенку чувства возвратив,
Он на колени опустился
И молча, горячо молился…
«Твой сын здоров… очнись, лесник!»
Немец… закрылся платочком в розовых клеточках… и вдруг, взглянув на меня сияющими, влажными глазами:
– О, шю-ство, шюство! у тепья… руски душ… немецки душ, фесь душ! Тут… – ткнул он в Бертэ, – сукой слово… у тепья шюство, фесь!..
И тут… – мог ли я думать! – он схватил перышко, ткнул – проколол чернильницу, уронил огромнейшую, густую кляксу, чего никогда не случалось с ним, и всем своим плотным телом поставил мне… думаете. – фир? Нет: фюнф\ Мало того: соскочил с кафедры и крепко пожал мне руку. И взял у меня листочки, чтобы читать всем классам. Соколов, в крахмальном воротничке, с масляным хохолком, наклонил в книжку голову: я стал первым! Потом я, правда…
Сестра не поверила, когда я крикнул – «немец – фюнф!» Я перекрестился.
– Вот видишь, что значит воля! Мы все, с самого начала… Я кричал, что это стихи, мои… чего и в книжке-то не было!.. Она не верила. Однако, всё это правда.
Ноябрь, 1934 г.
Париж
То, что произошло со мною в мае сего 1934 года, считаю настолько знаменательным, настолько поучительным и радостным, что не могу умолчать об этом. Мало того: внутренний голос говорит мне, что я должен, должен оповестить об этом верующих в Бога и даже неверующих, дабы и эти, неверующие, задумались… Чудесно слово Исайи: «О, вы, напоминающие о Господе! не умолкайте!» (Исайи, гл. 62, ст. 6).
Старая болезнь моя, впервые сказавшаяся в 1909–1910 гг., обострилась весной 23-го г. Еще в Москве доктора, к которым я обращался, предполагали, кишечные мои боли надо объяснить неправильным режимом, – «много работаете, едите наскоро, не жуя, много курите… очевидно, изобилие и крепость желудочного сока способствуют раздражению слизистой оболочки желудка и кишечника… Расстройство нервной системы также способствует выделению желудочного сока и мешает заживлению язвочек… Меньше курите, пейте больше молока, это пройдет, вы еще молоды, поборете болезнь». Отчасти они были правы. Правда, ни один не предложил исследования лучами Рентгена, ни один не предписал какого-нибудь лекарства… но, повторяю, отчасти они были правы: не определив точно моей болезни, они всё же указывали разумное: воздержание и некоторую диету. Временами боли были едва терпимы, – в области печени, – но я опытом находил средства облегчать их: пил усиленно молоко, старался меньше курить, часто, днями, лежал и много ел. Поешь – и боли утихали. Странная вещь: во время болей, продолжавшихся иногда по два и по три месяца, я прибавлялся в весе. Это меня успокаивало: ничего серьезного нет. Проходили годы, когда я не чувствовал знакомых и острых или, порой, «рвущих» болей, под печенью. В страшные годы большевизма, в Крыму, болей я не испытывал. Правда, тогда питание было скудное, да и куренье тоже. А может, нервные потрясения глушили, давили боли физические? – не знаю. Пять лет жизни во Франции, с 1923 по весну 28-го г. я был почти здоров, если не считать мимолетных болей – на 1–2 недели. Но ранней весной 1928 года начались такие острые боли, что пришлось обратиться к доктору. Впервые, за многие годы, один наш, русский, доктор в Париже, – С. М. Серов расспросами и прощупываниями установил предположительно, что у меня язва 12-перстной кишки, и настоял на исследовании лучами Рентгена. Исследование подтвердило: да, язва… но она была, а теперь лишь «раздражение», причиняющее порой боли. Мне прописали лечение бисмутом – ou nitrate de Bismuth и указали пищевой режим. С той поры боли затихали на месяц, на два, и возобновлялись всё с большей силой. Я следовал режиму, не ел острого, пил больше молока, меньше курил, совершенно не пил вина, но боли стали появляться чаще, давали отсрочки всё короче. Наконец, дело дошло до того, что я редкий день не ложился на два – на три часа, чтобы найти знакомое облегчение болям. Но эти облегчения приходили всё реже. Доктора вновь исследовали меня лучами Рентгена, через 2 года, и вновь нашли, что язва была, а теперь – так, ее последствия, воспаляется оставленная язвой в стенках 12-перстной кишки так называемая на медицинском языке «ниша». Что бы там ни было, но эта «ниша» не давала мне покою. Бывало, я хоть ночами не чувствовал болей, а тут боли начинали меня будить, заставляли вставать и пить теплое молоко. Я стал усиленно принимать «глинку» (caolin), чтобы, так сказать, «замазать», прикрыть язву или «нишу». Теперь уже не помогала и усиленная еда, напротив: через часа два после еды, когда пищевая кашица начинала поступать из желудка в кишечник, тут-то боли и начинали рвать и раздирать когтями, – в правом боку, под печенью. Пропадала охота к работе, неделями я не присаживался к письменному столу, а лишь перекладывался с постели на диван, с дивана – на постель. С горечью, с болью душевной, думал: «кончилась моя писательская работа… довольно, пора…» Только присядешь к столу, напишешь две-три строчки… – они, бо-ли! Там, где-то, меня гложет что-то… именно, гло-жет, сосет, потом начинает царапать, потом уже и рвать, когтями. На минуту-другую я находил облегчение, когда выпьешь теплого молока. Полежишь с недельку в постели – боли на недельку-другую затихают. Так я перемогался до весны 1934 года. Ранней весной я стал испытывать головокружения, слабость. Боли непрекращающиеся. Я стал худеть, заметно. Я ел самое легкое, (и, между прочим, бульон, чего как раз и не следовало бы), курить почти бросил, давно не ел ничего колбасного, жирного, острого. Принимал всякие «спесиалите» против язв… – никакого результата. Мне приходило в голову, что язва, может быть, перешла в нечто более опасное, неизлечимое. Начались и рвоты. Еда уже не облегчала, напротив: после приема пищи, через два часа, боли обострялись, начинало «стрелять» и «сверлить» в спине под правой лопаткой, будто там поселился злой жук сверлильщик. Я терял сон, терял аппетит: я уже боялся есть. Всю Страстную неделю были нестерпимые боли. Я люблю церковные песнопения Страстной, и с трудом доходил до церкви; преодолевая боли, стоял и слушал. Помню, в Великую Субботу, в отчаянии я думал: не придется поехать к Светлой Заутрене… Нет, преодолел боли, поехал, – и боли дорогой кончились. Я отстоял без них Заутреню. Первый день Пасхи их не было, – как чудо! Но со второго дня боли явились снова и уже не отпускали меня… до конца, до… чудесного, случившегося со мной.
Весь апрель я метался, не зная, что же предпринять теперь. Мне стали советовать обратиться к французам-специалистам.
Обычный вес мой упал в середине апреля с 54 кило до 50. Я поехал к известному профессору – французу В., специалисту по болезням кишечника и печени. Он взвесил меня: 48 кило. Исследовал меня тщательно, всё расспросил, – и выражение его лица не сказало мне ничего ободряющего. – «Думаю что операция необходима… и как можно скорей… – сказал он, – вы можете еще вернуть себе здоровье, будете нормально питаться и работать. Но я должен вас исследовать со всех сторон, произвести все анализы, и тогда мы поговорим». Меня исследовали в парижском госпитале Т. Это было 3 мая. Слабый, я насилу добрался с женой до этого отдаленного госпиталя. Боли продолжались: что-то сидело во мне и грызло – грызло, не переставая. Мне исследовали кровь, меня радиофотографировали всячески, было сделано 12 снимков желудка и кишечника, во всех положениях. Меня измучили: мне выворачивали внутренности, сильно нажимая деревянным шаром на пружине в области болей, подводили шар под желудок, завертывали желудок и там просвечивали – снимали. Совершенно разбитый, я едва добрался до дому. Я уже не был в силах через три дня приехать в госпиталь, чтобы выслушать приговор профессора, как было условлено. Я лежал бессильный, в болях. Мало того, этот барит или барий, который дают принимать внутрь перед просвечиванием, – я должен был выпить этой «сметаны» большой кувшин! – застрял во мне, и я чуть не помер через два дня. Срочно вызванный друг-доктор, Серов, опасался или заворота кишок, или – прободения. Температура поднялась до 39°. Молился ли я? Да, молился, маловерный… слабо, нетвердо, без жара… но молился. Я был в подавленности великой, я уже и не помышлял, что вернутся когда-нибудь – хотя на краткий срок! – дни без болей. Рвоты усиливались, боли тоже. Пришло письмо от профессора, где он заявлял, что операция необходима, что язва 12-перстной кишки в полном развитии, что уже захвачен и выход из желудка (пилор), что кишка деформировалась, что стенки желудка дряблы, спазмы и проч… – ну, словом, я понял, что дело плохо.
Я просил – только скорей режьте, всё равно… скорей только. А что дальше? Этого «дальше» для меня уже не существовало: дальше – конец, конечно. Ну, после операции, – месяцы, год жизни: уже не молод, я так ослаблен. Профессор прописал лекарства – беладонну (по 10 кап. за едой), висмут, особого приготовления – Tulasne, глинку – «Gastrocaol», лепешечки, известковые, против кислотности… (Gomprim§es de carbonate de chaux, Adrian) и еще – вспрыскиванья 12 ампул, под кожу (Laristine). – «Это лечение – я даю», – писал он, – «на 12 дней вам, чтобы немного вас подкрепить перед операцией, но думаю, что это лечение не будет действительным». Я начал принимать уже лекарства с 12, помню, мая. Принимать и молиться. Но какая моя молитва! Не то, чтобы я был неверующим, нет: но крепкой веры, прочной духовности не было, во мне, скажу со всей прямотой. Молился и Великомуч. Пантелеймону, и Преп. Серафиму. Молился и думал – всё кончено. Сделал распоряжения, на случай. Не столько из глубокой душевной потребности, а скорее – по православному обычаю, я попросил доброго и достойнейшего иеромонаха о. Мефодия, из Анье-ра, исповедать и приобщить меня. Он прибыл со Св. Дарами. Мы помолились, и он приобщил меня. Этот день был светлей других, и в этот день – впервые, кажется, за этот месяц, не было у меня дневных болей. Это было 15 мая. Должен сказать, что еще до приема лекарства профессора, с 9-го мая кончились у меня позывы на рвоту. И, странное дело, – появился аппетит. Я с наслаждением, помню, сжевал принесенную мне о. Мефодием просфору. Знаю, что обо мне в эти дни душевные друзья мои молились, да вот же, эта просфорка, вынутая о. Мефодием!..
Меня должны были перевезти в клинику для операции.
Известный хирург – по происхождению американец, друг русских, много лет работавший в России и в 1905 году покинувший ее, д-р дю Б… затребовал все радиофотографии мои. Мой друг Р. привез эти снимки от проф. Б… Я поглядел на них – и ничего не мог понять: надо быть специалистом, чтобы увидеть на этих темных листах – из целлулозы, что ли? – что-нибудь явственное: там были только пятна, светотени, какие-то каналы… – и всё же, эти пятна и тени сказали профессору, что «l'operation simpose», – операция необходима. На каждом из 12 снимков сверху было написано тонким почерком, по-французски, белыми чернилами, словно мелом: «Jean Chmeleff pour professeur В…»
И вот мой друг повез эти снимки и еще два бывших у меня, старых, к хирургу Дю Б. Это было 17 или 18 мая. В ту ночь я опять кратко, но, может быть, горячей, чем обычно, мысленно взмолился… – именно, взмолился, как бы в отчаянии, Преп. Серафиму: «Ты, Святой, Преподобный Серафим… мо-жешь!.. верую, что Ты можешь!..» Только. Ночью были небольшие боли, но скоро успокоились, и я заснул. Заснул ли? Не могу сказать уверенно: может быть, это как бы предсонье было. И вот, я вижу… радиоснимки, те, стопку в 12 штук, и на первом – остальных я не видел, – всё тем же тонким почерком, уже не по-французски, а по-русски, меловыми чернилами, написано… Но не было уже ни «Jean Chmeleff», ни «pour professeur В…» А явственно-явственно, ну вот как сейчас вижу: «Св. Серафим». Только. Русскими буквами, и с сокращением «Св.». И всё. Я тут же проснулся или пришел в себя. Болей не было. Спокойствие во мне было, будто свалилась тяжесть. Операция была уже нестрашна мне. Я позвал жену – она дремала на соседней кровати, истомленная бессонными ночами, моими болями и своею душевной болью. Я сказал ей: вот, что я видел сейчас… Знаешь, а ведь Святой Серафим всех покрыл… и меня, и профессора… и нет нас, а только – «Св. Серафим». Жене показалось это знаменательным. И мне – тоже. Словом, мне стало легче, душевно легче. Я почувствовал, что Ом, Святой, здесь, с нами… Это я так ясно почувствовал, будто Он был, действительно, тут. Никогда в жизни я так не чувствовал присутствие уже отшедших… Я как бы уже знал, что теперь, что бы ни случилось, всё будет хорошо, всё будет так, как нужно. И вот, неопределимое чувство как бы спокойной уверенности поселилось во мне: Он со мной, я под Его покровом, в Его опеке, и мне ничего не страшно. Такое чувство, как будто я знаю, что обо мне печется Могущественный, для Которого нет знаемых нами земных законов жизни: всё может теперь быть! Всё… – до чудесного. Во мне укрепилась вера в мир иной, незнаемый нами, лишь чуемый, но – существующий подлинно. Необыкновенное это чувство – радостности! – для маловеров! С ним, с иным миром неразрывны святые, праведники, подвижники: он им дает блаженное состояние души, радостность. А Преподобный Серафим… да он же – сама радость. И отсвет радости этой, только отсвет, – радостно осиял меня. Не скажу, чтобы это чувство радости проявлялось во мне открыто. Нет, оно было во мне, внутри меня, в душе моей, как мимолетное чувство, которое вот-вот исчезнет. Оно было во мне, как вспоминаемое радостное что-то, но что – определить я не мог сознанием: так, радостное, укрывающее от меня черный провал – мое отчаяние, которое меня давило. Теперь отчаяние ослабело, забывалось.
Дневные боли не приходили. Мне предстояла операция, я об этом думал с стесненным сердцем, – и забывал: будто может случиться так, что и не будет никакой операции, а так… Может быть и будет даже, но так будет, что как будто и не будет… Смутное, неопределимое такое чувство. Мне делали впрыскивание под кожу «ля-ристин'а» 12 ампул, я принимал назначенные лекарства и не мог дождаться, когда же дадут мне есть. Аппетит, небывалый, давно забытый, овладел мною, словно я уже вполне здоров, только вот – эта операция! я смотрел на исхудавшие мои руки… что сталось с ними! А ноги… – кости! Я всё еще худею? и буду худеть? Но почему же так есть мне хочется? Значит, тело мое здорово, если так требует?..
22 мая меня повезли к хирургу Дю Б…, на его квартиру. Он слушает рассказ – историю моей болезни, очень строго: не любит многословия. Велит прилечь и начинает исследовать: «больно?» – нет… «а тут?..» – нет. Захватывает, жмет то место, где, бывало, скребло, точило: нет, не больно. Я думаю, зачем же операция? Хирург поглаживает мне бока и говорит, но уже ласково: «ну, хорошо-с». Просматривает доставленные ему еще вчера рентгеновские снимки. «Эти снимки мне ничего не говорят… ровно ничего… – и подымает плечи, – я ничего не вижу! я должен сам вас снова просветить на экране… Ваша болезнь… коварная! Ложитесь в наш госпиталь, и чем скорей – тем лучше». Странно, снимки ничего не говорят, «я ничего не вижу…» Но ведь говорили же они профессору Б.? и он видел?! Я вспомнил «сон»: «Св. Серафим»! Он покрыл, «заместил» собою и меня, и профессора Б. Может быть, закрыл и то, что видел профессор?., и потому-то хирург Дю Б… не видит?.. 24 мая меня положили в лучший из госпиталей, в американский, где Дю Б. оперирует. Меня взвешивают: 45 к., опять падение! А, всё равно, только бы дали есть. Я один в светлой большой палате, – в дальнем углу какой-то молодой американец. Я пью с жадностью молоко, прошу есть, но мне нельзя: завтра будут меня просвечивать. А пока делают анализы, выстукивают меня, выслушивают разные доктора, смотрят снимки и – ничего не видят?! Но там всё же «каналы» и светотени. Сестры на разных языках спрашивают, как я себя чувствую. Прекрасно, только дайте поскорей есть. Мне дозволяют молока, – только молока. Я попиваю до полуночи, с наслаждением небывалым. Чудесное, необыкновенное молоко! Я – один, мне грустно: за сколько лет, впервые, я один, – и всё же, есть во мне какая то несознаваемая радость. Что же это такое… радостное во мне?.. Я начинаю разбираться в мыслях… да-а, «Св. Серафим»! Он и здесь ведь! вовсе я не один… правда, тут всё американцы, француженки, шведки, швейцарка даже, – чужие всё… но Он со мной. Поздно совсем входит сестра, русская! – «Вы не один здесь», – говорит она ласково – «за вами следят добрые души», – так и сказала «следят»! и «добрые… души»! «мы ведь вас хорошо знаем и любим». Правда?! – спрашивает моя душа. Мне светлее. Кто же она, добрая душа, – русская? Да, сестра, здесь служит, племянница В. Ф. Малинина. Я его знаю хорошо, москвич он, навещал меня в начале мая. Я рад ласковой сестре, душевной, нашей. Она говорит, что знает мои книги… «Неупиваемая чаша» – всегда при ней. Я думаю: она так, чтобы утешить лаской меня, больного. Мне и светло, горестно: всё кончилось, какой же я теперь работник! Она уходит, но… нет, я не один, у меня здесь родные души, и Он, со мной, тоже наш, самый русский, из Сарова, курянин по рождению, мое прибежище – моя надежда. Здесь, в этой – чужой всему во мне – Европе. Он всё видит, – всё знает, и всё Он может. Уверенность, что Он со мной, что я в Его опеке, – могущественнейшей опеке во мне, всё крепнет, влилась в меня и никогда не пропадет, я знаю. И оттого я хочу есть, и оттого не думаю, что скоро будут меня резать. С непривычки, мне одному мучительно тоскливо: жена придет ведь только завтра, на два часа всего. И всё же, мне это переносно, ибо не один я тут, а – всё может случиться так, что… Я боюсь додумывать: «что операция и не будет». Может… Он всё может! Утром меня снимают, долго смотрят через экран: сам хирург и специалист – рентгеновец, оба люди немолодые. Гымкают, пожимают плечами. Нажимают – не сильно пальцами, спрашивают – больно? Ничего не больно… ибо всё может быть. Я опять пью «сметану». Мне говорят – можете идти, очень хорошо. Для них? поняли? нашли? всё ясно? Мне ничего не говорят.
Наутро хирург Дю Б. говорит мне: «пока ничего не могу сказать… болезнь коварная…» Да что же это за «коварная» болезнь? Я хочу есть и есть. Об операции мне скажут? – дня через два. Мне начинает думаться, что дело плохо: стоит ли и делать операцию, – потому и не говорят, – не знают? Мне подают подносы с разной пищей, очень красиво приготовленной: американцы! Я удивляюсь: острые какие блюда, а бифштекс, с крепким бульоном даже, прямо, яд! Я сам назначаю себе диету, и мне дают… Да, ведь здесь только оперируют… меня-то привели сюда оперировать, а не лечить. Я плохо сплю, но болей нет и ночью, – первая ночь, когда у меня нет болей!
Сегодня меня будут оперировать? Нет, пока. Приходит Дю Б. Говорит: – «Ваша болезнь коварная…» Опять! – «я не вижу необходимости в операции… так и напишу профессору. Я не уверен, что операция даст лучшие результаты, чем те, которые уже есть…» Он говорит по-русски, но очень медленно и очень грамматически правильно, старается. А я с бьющимся, с торжествующим сердцем, думаю: «покрыл и его». Да: Он, «Св. Серафим, покрыл.» Это Он… – «лучшие результаты». Лечение проф. Б.? Да, лечение, полезное, но… Он покрыл. Я знаю: Он и лечению профессора Б. дал силу: ведь сам профессор ясно же написал, – у меня цело его письмо! – «в активность лечения не верю», – а уж ему ли не знать, когда десятки тысяч больных прошли через его руки! – «и потому считаю, что операция необходима». А вот хирург Дю Б. говорит – не вижу повелительных оснований для операции. А он всё видит, всё знает и направляет так, как надо. Ибо Он в разряде ином, где наши все законы Ему яснее всех профессоров, и у Него другие, высшие законы, по которым можно законы наши так направлять, что «невозможное» становится возможным. Мне говорит дальше хирург Дю Б., что желудок хороший, что пилор – выход из желудка, не затронут, что… Одним словом, я, пробыв в госпитале пять суток, выхожу из него, под руку с поддерживающей меня женой, слабый… кружится голова, но, Боже, как чудесно! какие великолепные каштаны, зеленые-зеленые… и какое ласковое, радостное небо… какой живой Париж, какие милые люди, как весело мчит автобус… и вот, дыра «метро», но и там, под землей, какие плакаты на стенах, какие краски! Только слабость… и ужасно есть хочется. А вот и моя квартира, мой «ремингтон», с которым я прощался, мой стол, забытые, покинутые письма, рукописи… Господи, неужели я еще буду писать?! Сена под окнами, внизу. Какая светлая она… теперь! Вон старичок идет, какой же милый старичок!.. А у меня нет Его, образа Его… Но Он же тут, всегда со мною, в сердце… – Радость о Господе!
Я ем, лечусь, радуюсь, дышу. Через две недели мой вес 49 кило. Еще через две недели 51 кило. Болей нет.
Я уже не шатаюсь, ступаю твердо, занимаюсь даже… гимнастикой. Какая радость! – Я могу думать даже, читать и отвечать на письма. Во мне родятся мысли, планы… рождается желание писать. Нет, я еще не конченный, я буду… Я молюсь, пробую молиться, благодарю… Страшусь и думать, что Он призрел меня, такого маловера. Но знаю: Он – призрел.
Слава Господу! Слава Преподобному. Ходатаю: вот, уже семь месяцев прошло… я жил в горах, гулял, взбирался на высоту, – ничего, болей – ни разу! Правда, я очень осторожен, держу диету, принимаю время от времени лекарства – «глинку». Боюсь и думать, что исцелен. Но вот, с памятного дня, с 24 мая, с первого дня в госпитале, боли меня оставили. Совсем? может быть, вернутся? Но что бы ни было, я твердо знаю: Преподобный всех нас покрыл, всех отстранил, – и с нами – законы наши, земные… и стало возможным то непредвиденное, что повелело докторам внимательней всмотреться – может быть, втайне и вопрошать, что это? – и удержаться от операции, которая «была необходима». Может быть, операция меня… – не надо размышлять. По ощущениям своим я знаю: радостное со мной случилось. Если не говорю «чудо со мной случилось», так потому, что не считаю себя достойным чуда. Но внутренне-то, в глубине, я знаю, что чудо: Благостию Господней, Преподобного Серафима Милостию.
28 декабря 1934.
Париж
В поминальном очерке – «У старца Варнавы» – рассказано, как, сорок лет тому, я, юный, двадцатилетний студент, «шатнувшийся от Церкви», избрал для свободной поездки – случайно или неслучайно – древнюю обитель, Валаамский монастырь. Эта поездка не прошла бесследно: я вынес много впечатлений, ощущений – и вышла книжка. Эта первая моя книжка, принесшая мне и радость, и тревоги, давно разошлась по русским городам и весям. Есть ли она за рубежом – не знаю; вряд ли. Перед войной мне предлагали переиздать ее, – я отказался: слишком она юна, легка. Ныне я не писал бы так; но суть осталась и доныне: светлый Валаам. За это время многое переменилось: и во мне, и – вне. Россия, православная Россия – где? какая?! Да и весь мир переменился. Вспомнишь… – а Троице-Сергиевская лавра? а Оптина пустынь? а – Саров? а Соловки?!. Валаам остался, уцелел. Все тот же? Говорят, все тот же. Слава Богу. Ну, конечно, кое в чем переменился, – время, новая судьба. Говорят, – туристов принимает, европейцев. Это не плохо, и для него не страшно: «да светит миру». Как-то я читал в «Матэн» о Валааме. Журналист-француз, конечно, многого не понял «в Валааме», но – уважением проникся. Помню, писал: «своей идее служат… мужики-монахи». Не плохо, если «мужики» – идее служат. Сколько перевидал французский журналист, что может удивить его? А Валааму удивлялся. Не плохо это. Да, стал другой немножко Валаам. Но жив и ныне. Раньше – жил Россией, душой народной. Ныне – Россия не слышна, Россия не приходит, не приносит своих молитв, труда, копеек, умиленья. Но он стоит и ныне, Светлый. Его не разрушают, не оскверняют, не – взрывают. Суровая Финляндия к нему привыкла. Ведь и в прошлом он не был в ее границах: природа их объединила. Помню, сорок лет тому, «полицейский надзор» над ним держали те же финны. Валаам чужим им не был: такой же, как и они – суровый, молчаливый, стойкий, крепкий, трудовой, – крестьянский. Валаам остался на своем граните, «на луде», как говорят на Валааме, – на островах, в лесах, в проливах; с колоколами, со скитами, с гранитными крестами на лесных дорогах, с великой тишиной в затишье, с гулом леса и воли в ненастье, с трудом – для Господа, «во Имя». Как и св. Афон, Валаам, поныне, – светит. Афон – на юге, Валаам – на севере. В сумеречное наше время, в надвинувшуюся «ночь мира», – нужны маяки. Я вспомнил светлую страницу – в прошлом. Недавно, как бы в укрепление себе, узнал, что два послушника, кого я мимоходом повстречал на Валааме, пометил в книжке, совершили за эти годы подвиг. Узнал, что стали «светом миру», что они живут. Валаам дал им послушание. И вот, живые нити протянулись от «ныне» – к прошлому, и это прошлое мне светит. В этом свете – тот Валаам, далекий. И я подумал, что полезно будет вспомнить и рассказать о нем: он все такой же, светлый.
…В половине 3-го часа утра разбудил меня звонок в коридоре гостиницы. Было еще совсем темно. Видно только, как бегут в небе тучи, то открывая, то заслоняя звезды. Очертания собора высятся над березами. Озеро гремит, шумят березы. На колокольне ударили к полунощнице. Стучат сапоги монахов по каменной дорожке – тянутся иноки к собору.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…
– Аминь.
– «Александр» через час отходит, – говорит брат Тихон, послушник, – с вечера еще пришел, волны берегся.
– Неспокойно озеро?
– Да не так чтобы… волнисто. Большой бури не будет, а покачает.
Опять это «покачает». Из Шлиссельбурга вышли на «Петре Первом» – так трепало, что мы сошли на Коневце, отсиживались, приготовлялись к Валааму. И вот, теперь, и на «Александре» покачает.
– Это ничего-с, – успокаивает нас брат Тихон, – для испытания вам, наше озеро дух смиряет, а потопления вам не будет, преподобный Арсений сохранит.
Я смотрю на его простоватое лицо: нет, он не шутит, он твердо верит, что «потопления не будет». Вспоминаю шутливые слова гостинника – «а потому вас и раскачало, чтобы мимо Преподобного не проезжали… вот и привелось к нему заехать… а теперь хорошо вам будет». Да будет ли? Я слышу, как накатывает море.
Идем в собор – проститься. Охватывает сырость и особый, глубинный, запах разбушевавшейся Ладоги. В небе бегут разорванные тучи. У святых ворот преп. Арсений, в схиме, благословляет нас из полутемного залома. В двери собора видны редкие огоньки свечей. Мы входим в пустынный храм и слышим проникновенный возглас служащего иеромонаха: «Услыши ны, Боже Спасителю наш, упование всех концов земли, и сущих в мори далече…» – и я вспоминаю о бурном море, – …«и милостив, милостив буди, Владыко…» И я молюсь о милости и вспоминаю, как петербургский извозчик-хозяин, ехавший на Валаам на «Петре I», приговаривал: «кто в море не бывал – тот Богу не молился».
Разноцветные лампады над ракой преп. Арсения Ко-невского мерцают сонно. Над ними, в красивых сборах, малиновая бархатная сень. Старенький, едва двигающийся монах, разинув от слабости рот, ставит обеими руками дрожащую в них свечку. Накрытый складчатой мантией, неподвижно простерся перед ракой монах в молитве. Под сводами мрак, в темноте алтаря цветными огоньками теплится седьмисвечник, а кажется мне, что стою за полунощницей на Светлый День: только тогда бывает такая тишина и сумрак. И вдруг, с озера, загудел грозно пароход, – звал в путь. Бросив прощальный взгляд на тихие лампады над серебряной ракой Преподобного, я пошел к выходу. «Доброго пути…» – сказал мне кто-то. Я оглянулся. На дощатом полу чернела мантия, складки закрыли голову. «Спасибо», – сказал я с чувством невидимому иноку.
Начинало светать. Старичок-гостинник уже отправил на пристань наши вещи. Мы сердечно простились с ним, расцеловались даже. – «На Валаам съездите – нас и забудете… далеко нам до Валаама». И я вспомнил, как он рассказывал с сокрушением, что не стало у них нынче схимонахов. – «А каждому желательно схимонаха видеть… всякому хоть поближе быть к высокому подвигу желается». Мне жаль было этого старичка, обиженного за свою обитель, полного веры, что захочет Господь – и покажет славу обители: дарует и им подвижника.
Второй гудок. Мы сбегаем под гору, к пристани. Монашек сбрасывает причал и смотрит вслед. Дальше и дальше уходит лесом поросший Коневец. На неспокойных водах поднимается огненное солнце, огромное в тумане. «Сартанлакс!» – кричит штурман. Перед нами – «Чертов залив» – «Сартанлакс» по-фински, куда опустилась некогда черная стая воронов, изгнанных Преподобным из-под страшного «Коня-камня», где было капище. Это глубокий залив, окаймленный лесом. Видны домики, пристань, бочки, белый маяк-игрушка на косе. Небо ясно, солнце уже в пол-неба, и видно, как на водах лежит, весь освещенный солнцем, покинутый нами Коневец.
Бросив на пристани ящики и бочки, «Александр» идет финским берегом. Березки, елки, каменистые косы с белыми маячками у воды. Озеро не бушует. Говорят – камни не допускают, а вот как свернем в открытое – молись Богу!
– На Валаам изволите ехать? – спрашивает краснощекий парень в лаковых сапогах и пиджаке. – Молиться… это хо-рошо-с. Я вот десятый раз подвизаюсь. По железной части. Великие мастерские у монахов, мы и скупаем которое железо остается, оковку из кузниц ихних, пудиков по триста. По опасному месту едем, камни невидимые, чуть прошибся капитан – прощай. Но только они не прошибаются. И потом – по священному делу едут, не для гулянок.
Я спрашивал себя – а я, по какому делу? И – не знаю.
Плывем в тихих проливах, среди целой щетины «шхер». Это надводные камни, гряды, поросшие тощей елкой. В береговых утесах виднеются деревни, крытые светлой дранью, желтые тощие полоски – овес, ячмень. «Кронобор!» – кричит штурман. Деревянная «лютерова» церковь с тонким шпилем. Сумрачные финны, в куртках и крепких, тяжелых сапогах, курят трубки: ни улыбки под их разухими шляпами. Кончились остановки. «Александр» поворачивает в озеро – к Валааму. До него, говорят, верст семьдесят.
Прибегают матросы, крепят паруса потуже: ветер! Черные волны будто маслом подернуты, кажутся мне расплавленным графитом. Паруса щелкают. Пароход теперь мчится, склонившись набок. Нас качает и бортом, и килем, руль взлетает и падает с треском, и вспоминаются мне качели. Старик финн, шкипер, обходит борт, что-то тревожно смотрит. Говорят – следит, как бы цепь не порвало, рулевую, – «тогда – куда затащит, на камушки выкинет – сушись». Паруса рвет и щелкает. Матросы бегут крепить.
– Не Валаам ли? – спрашиваю я шкипера, что-то как будто видя.
– Нэйт Валямо… трисать вэрстэ.
Капитан высматривает в трубу. Налетает туча, сечет дождем. Теперь ничего не видно. Говорят – как бы туманом не хватило, тогда – прощай. Вон, матросы уж слушать стали – не позывает ли? Что позывает? А колокола валаамские: как видимость пропадает, монахи позывают, «сюда, в тихую пристань, к Преподобным!» Серебряный звон, хороший, ясный. Нет, не слышно серебряного звона, не синеют острова валаамские. Томительные часы проходят. Дождь переходит в ливень, визжит ветер, хлопают паруса. Богомольцы, в кучке, поют – «Не имамы иные по-мощи… не имамы иные наде-э-жды… разве Тебе, Владычице…»
«Валаам видать!..» – слышу я. Слава Создателю… показался!
Перед нами высокий темно-зеленый остров. Пеной кипит округ него озеро-море. На гранитную стену бежит «Александр», вот ударит! Ближе – остров дробится на острова. Видно проливы, камни, леса. Древностью веет от темных лесов и камней. Из-за скалистого мыса открылся Монастырский пролив, великолепный. Слева, совсем на отлете, каменный островок, на нем белая церковка, крест гранитный, позади – темный бор. Это маяк и скит, страж Валаама и ограда – Никольский скит. Чтимый Святитель бодрствует на водах, благословляет входящих в тихие воды монастырские, указывает путь «и сущим в мори далече».
Входим в пролив, двигаемся в отвесных скалах. На них, высоко, леса. Воздух смолистый, вязкий. И – тишина. Чувствуются лесные недра. Покой. Богомольцы как бы передают охватывающие их чувства. Поют – «Свете тихий, святы-ые-славы… Бессме-э-ртного Отца Небесного…» Сердце дрожит во мне. «В раю вот так-то… – слышится чей-то возглас. – Лучше и быть нельзя». Острый гудок катится по проливу. Отвечают ему леса и скалы. Влево, на отвесной скале, высоко, – собор. На голубых куполах, без солнца, кресты сверкают – червонным золотом. По высоченной скале лепятся клены, висят над фруктовым садом. – «Са-ды у них… нигде таких нет садов!» На скале черная ниточка – решетка. Точками смотрят на пароход монахи. На соборе благовестят к вечерне. Спускается по горе повозка. На деревянной пристани встречают богомольцы. Монахи-певчие выступили вперед и ждут.
«Воскресение Христово ви-девше, поклонимся Святому Господу Иису-усу…» – поют на пароходе и крестятся на кресты Собора.
«Единому безгре-ешному…» – вливаются с пристани монахи и огромная масса богомольцев.
Я вижу слезы, блистающие глаза, новые лица, просветленные. Стискивает в груди восторгом. Какая сила, какой разливающийся восторг! И – чувствуется – какая связанность. Всех связала и всех ведет, и поднимает, и уносит это единое – эта общая песнь – признанье – «Единому безгрешному». Все грешные, все одинаки, все притекаем, все приклоняемся. Такого не испытывалось ни от Штирнеров, ни от Спенсеров, ни от Штраусов, ни от Шекспира даже. Я чувствую – мой народ. И какой же светлый народ, какой же добрый и благостный. Не предчувствую ничего.
– Потрепало маленько, – говорит встречающий знакомец, питерский извозчик, – а мы на «Петре» чисто как по стеклу доехали. Намаялись, теперь будет утешение душе.
На пристани гранитная часовня. Перед иконой Богоматери служат благодарственный молебен. Небо дождливое. На всем – серая пелена ненастья. Но – благодатное на душе. Крепкая низкорослая лошадка быстро несет нас в гору, к величественному зданию гостиницы. На этих скалах, в лесах – такое! Не ждал, не думал. И я вспоминаю – дорогой говорили: «такие чудеса увидите!.. И все – они все, своими трудами, и все сами, до последнего гвоздика!..»
Навстречу, с горы, спускаются к пароходу богомольцы. Валаам вчера праздновал Преображение Господне, было большое стечение народа: новый собор, сияющий нам крестами, – во имя Преображения. На пароходе говорили, что весь Валаам полнехонек, народу со всех краев. Я спрашиваю возницу, подростка в скуфейке, – много ли богомольцев. Он не отвечает. Я спрашиваю громче; уши его краснеют, плечи чуть ежатся, но он не оборачивается, молчит. Спрашиваю еще громче, почти кричу. Уши его краснеют еще больше. Я понимаю, что он слышит… и вспоминаю, – рассказывали нам на пароходе: «там все на послушании… не благословлено кому – от того слова не добьешься». Пожалуй и наш возница не благословен разговаривать. Ему, видимо, хочется ответить, но он несет послушание и потому, от скромности, краснеет. Да и вид наш, пожалуй, его смущает. Мы совсем не похожи на богомольцев. Встречные больше простой народ, с котомками и мешками, или мещане-горожане, с узелками и саквояжами, народ положительный, «сурьезный», а мы – «ветром подбиты», как назвала нас на пароходе одна пожилая женщина, питерская, сказавшая про себя: «у меня сынки по торговой части, большая у нас рыбная лавка в Апраксином». И определила метко: поклажи у нас только чемоданчик, и одеты мы налегке, словно вышли «пройтись для воздуха». Жена, девочка совсем, – в летней шляпке с вишенками и в «живой» тальмочке, по локоть, модной: тальмочка в круглых дырках, и через эти дырки сквозит серебристая подкладка. Я одет несколько солидней, в студенческом кителе, шинель внакидку, фуражка – на ухо. Выехали из Москвы в жаркую погоду, а туг, на озере-море, «на севере», вдруг завернули холода. Женщина нас жалела: «Да как же это вас так пустили! у нас туг, милые, в августе и снежок бывает… ишь вы какие несмысленные». И всю дорогу укутывала жену платком.
Встречные богомольцы смотрят во все глаза, – кажется, говорят: «богомо-льцы, тоже… гулять приехали!» Я думаю смущенно: и монашенок не отвечает, и уши у него краснеют, – от непристойности.
Подъезжаем к белой величественной гостинице. На ее вышке, в «гнезде», написана икона валаамских чудотворцев, преподобных Сергия и Германа, Преподобные стоят, в золотых венчиках, и держат свитки с писанием. Юные глаза остро видят, и мы читаем: на левом свитке – «Братие, покоряйтеся благоверному царю…», а на правом, у преп. Германа, – «Три-Солнечный свет Правосла…» У ног Преподобных – озеро; над ними, в лазурном небе, – Преображение; за ними – между ними – белая валаамская обитель, пониже их.
На широком каменном крыльце встречают несколько человек гостиных служек, в оелобумажных подрясниках, стянутых кожаными поясами, и во главе их коренастый, низенький старичок, – в потертой камилавке, испытующе вглядывается в нас: видно – не ожидал таких. Это «хозяин» гостиницы, о. Антипа. Взгляд его серых глаз смущает: я вспоминаю, как та женщина опасливо говорила нам: «Вот и Бог соединил, а как бы не разлучили вас! вас в одну келейку, а супружечку в другую. Лет тридцать тому были мы тут с покойным мужем, нас разлучили… такой уставный закон у них, старца Назария, Саровского, очень строго». Жена измучена морской болезнью, я тоже едва держусь, как же ее оставить? Это меня пугает, и я даю слово, если это случится – с первым же отсюда пароходом!
– Благослови, Господи, доброе пребывание… Дело хорошее, Преподобные радуются на вас… – ласково, но с сомнением, встречает о. Антипа, а глаза смотрят строго. – Из Питера изволите?..
Взгляд испытующий. Я ожидаю в тревоге, что «разлучит». Почтительно ожидают служки.
– Нет, из Москвы… – отвечаю я и вижу общее удивление.
– Из Мо-сквы-ы?! – с сомнением говорит о. Антипа, – сда-ле-ка вы… – в голосе нерешительное что-то.
Надо сказать, что московские богомольцы на Валааме редки; большинство – питерцы, псковичи, новгородцы, олончане, финны. А теперь – какие?..
Ответ не удовлетворяет мудрого о. Антипу. Пронизывая взглядом, он задает «роковой» вопрос:
– Вы кто же… братец и сестрица?..
– Нет, муж и жена!
Мой, несколько вызывающий, ответ, – о, юность! – производит сильное впечатление. О. Антипа озадачен, даже поправляет камилавку. Послушники – как изваяния.
– Вон кто-о..! из Москвы, сдалека…
Он смотрит на нас над нашими головами, вдаль. Что думает? Думает ли о юных, кто перед ним, о далекой Москве, где не был, о строгом ли уставе старца Назария… или вспомнил слова молитвы – «яже Бог сопряже, человек да не разлучает»? Видно, как он колеблется. Мы растерянно смотрим и ждем решения. Но он не решает сразу.
– Минутку обождите, милые… – говорит он не строго, и в широкие двери видно, как он поспешно идет по лестнице, на второй этаж. С кем-то советоваться будет?..
Мы остаемся с немыми служками. Они смотрят на наши ноги, мы на их рыжие сапоги с гвоздями. Играют часы на колокольне, кричат стрижи. Рыжие сапоги переступают. Слышится бег шагов: это о. Антипа. Он спускается с лестницы, подбирая под камилавку седые пряди, скрывается за дверью, гремит ключами… и – приказывает вести нас в келью № 27, в первом этаже, подать самоварчик, «с далекой дорожки упокоить». Чудесный, светленький старичок. Мне хочется рассказать ему… кого-то он мне напоминает, кого уже нет на свете.
Послушник берет наш чемоданчик, ведет по исхоженным беловатым плитам.
– Пожалуйте, Господи благослови… в келейку.
Чудесная келейка. Белая, светлая, узковата немножко, правда, – но как чудесно! Две чистые постели. В углу икона знакомых Преподобных. Теплится розоватая лампадка. Окно – в цветник. Там георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы, петуньи. И – тишина. Направо – собор, над монастырскими кровлями, за корпусами. Прямо – дикие скалы за проливом, на них леса. Новый, чудесный мир, который встречал я в детстве, – на образах, – стелющийся у ног Угодников: голубые реки, синеющие моря, пригорки, белые городки, озерки, плоские и кривые сосны, похожие на исполинские зонтики, и все – под белыми облачками-кудерьками… мир, в котором живут подвижники, преподобные, неземные… – мир Ангелов и небесных человеков. И этот забытый мир, отшедший куда-то с детством, – пришел, живой. Помните, в раннем детстве видали в церквах иконы с «пейзажами»? На первом плане – большой Святой, и свиток в его руке белеет над синим морем, над бурыми холмами, над городком? Таинственный мир, чудесный, детскому глазу видимый, детскому сердцу близкий.
Нам очень нравится. В келейке пахнет елеем от лампадки, свежевымытым еловым полом, чем-то душисто-постным, черными сухарями богомолья. Вызванивают часы на колокольне и потом отбивают мерно – четыре раза.
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй на-ас!..
Смотрю на дверь: почему же никто не входит? Опять кто-то позывает:
– Молитвами Святых Отец… Господи Иисусе Христе Боже наш?…
Дверь тихо подается, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, падающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.
– Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.
Я поражен, обрадован. Како-е «уважение к личности»! Мне, студенту, не думалось встретить такое «у святошей»! Я уже разрешил вопросы о «тунеядстве монахов», о «ханжестве», о «ненужности этих пустяков». Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне «свободу человека от этих предрассудков», такого никогда не говорили: «Без аминя у нас не входят»! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.
– Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому правилу… мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим… – говорит послушник. – Гостиница наша не мирская, а по благословению от Преподобных. Нет, у нас за постой не полагается, – ни за трапезу, ни за постой… что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Как силы будет, так и дают, кто может, по достатку… от Преподобных уставлено.
Я – в изумлении. «Корыстные монахи»? Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни… «Как силы будет… по достатку… полная душе свобода»!..
– Сту-дент..? – говорит послушник, – значит, науки происходите? У нас редко они… Говорят вон, студенты… Да не надо праздное говорить, Господь с ними.
Я спрашиваю, есть ли у них подвижники и схимонахи. Десять схимонахов, обитают по всем скитам. А прозорливцы есть? Он улыбается:
– Все у нас прозорливцы: знаем, что завтра будет.
Смиренно кланяется и уходит. Почему он мне так ответил? Должно быть, показалось, что спрашиваю я из любопытства. Может быть, думает, что я не знаю, что значит – прозорливец? Не знает, что я видел прозорливца на днях, у Троицы, – батюшку Варнаву, благословившего нас «на путь». Может быть, думает – студент, все у них так, в насмешку.
– Молитвами Святых Отцов, Господи Иисусе Христе Боже наш, по-ми-луй нас!..
Я говорю – «аминь». Послушник, новый, бухает в дверь ногой и вносит бурлящий самовар на медном подносе, с чашками. Он – простоватый, толстоносый, круглое лицо сияет, как самовар.
– Буду вам служить. А зовите меня брат Василий. Земляки мы с вами, тоже из Москвы я, с Сухаревки… посудой папаша торговали. Ну как Москва, все еще стоит, не провалилась? Как так не может провалиться? Может провалиться. Греха так много. Грешные города всегда проваливаются… Содома – Гоморра провалилась! Ну, вкушайте на здоровье.
По коридору проходят служки, напевают вполголоса стихиры. От праздника осталось много богомольцев, но их не видно: стоят вечерню. А нам снисхождение, с дороги – самоварчик.
Как мышки тихо ложимся мы отдохнуть на каменные валаамские постели. Глаза закроешь, и – будто укачивает в море. Отбивают часы на колокольне, и вспоминаются на пароходе «склянки». Из окошка веет вечернею прохладой, дыханием Ладоги. Сон крепкий-крепкий…
Открываю глаза… – где день? Мутно белеет занавеска, пузырится от дуновенья – веянья валаамской ночи. В щелку от занавески видно: лес за проливом смутен, небо зеленовато-бледно, точками намекают звезды. Вспоминаю, что я на Валааме, в чудесной дали. Радость поет во мне. Тихо иду к окну, чтобы не потревожить спящую, отдергиваю тихо занавеску. Какая тишина! Темная глушь на скалах за проливом, в ней ничего не видно, – острые пики елей? Где-то, чуть слышно, Ладога – еще тревожна. Это направо, у Никольского островка – скита, зоркого стража Валаама. Там, говорят, маяк. Так, говорят, Святитель – «зовет огнем». Пахнут петунии. Падают сонные удары – … три… семь… восемь… Восемь…
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, поми-луй нас…
Это брат Василий. В келье розовый свет – от дремлющей лампадки. Брат Василий зажигает стеариновую свечку в красно-медном подсвечнике. Приносит на подносе миски.
– О. Антипа благословил, с дорожки, а то общая у нас трапеза. Завтра о. игумен как возвестит, а покуда уж в келейке вкушайте.
В мисочках щи с грибами, с лавром и перчиком, каша с конопляным маслом, винегрет, посыпанный семечками тмина и укропцем; стопа душистого хлеба валаамского, ломтями, – черный хлеб монастырский в славе, а «валаамский» – «в преславности», – пузатый графин темно-малинового квасу.
– Отведайте нашей пищи, во славу Преподобных. Наша пища секрет имеет.
– Секрет..?
– Даже два секрета. Поначалу она не вкусна для чистого богомольца. Хлебнет, понюхает и положит ложку. А как подберется в чемодане, глядишь – и привыкает, да так привыкает, что и мыть мисочку незачем. Другой..? А другой секрет вот какой. Поначалу с нашей пищи слабнуть начинает непривышный человек, похудает, побелеет… и тут будто что переломит в нем! Пойдет и пойдет в силу входить, и такая в нем сила объявляется… в миру не было такой силы, когда всякую снедь вкушал. Наша пища благословенная, с молитвы. Над ней песнопения поют, дух-то силу и набавляет. Сами дознаете – поживете.
10 часов. Богомольцы потрапезовали, помолились в соборе и спят давно. Монахи еще в храме, слушают правило. Собор темнеет громадой на сумеречном небе. Блистают кресты – от месяца? Дремлет суровый Валаам на камне, водами от мира огражденный. Спят леса на святых горах, укрытые скиты – по островам и дебрям. Светлеет за проливом: из-за черных еловых пик разливает сиянье месяц.
Уставши от впечатлений дня, я бездумно заснул на каменном валаамском ложе.
Резкий звонок пробудил меня на пороге глубокой ночи. Странное ощущение – тревоги, радости… что-то знакомое..? Будто бы я в гимназии, и старик швейцар, прозванный за кругло-лысую голову «Цезарем», возвестил радостным звонком, что латинский урок окончен и можно бежать домой. Но кто-то, таинственный мешает… будто учитель пения, призывает на спевку – «после уроков – в зал!» И знакомое чувство – как-нибудь увильнуть от спевки, от трудного «Бортнянского», где никак мне не удается «соло», а дома у нас, в саду, дожидается недоделанный каток, – остро меня тревожит.
«Пе-нию вре-мя…» – слышится заунывный голос, – «мо-ли-тве ча…а-ас!» – и резкий звонок, за дверью, говорит мне неодолимо, что от спевки не увильнуть. И вот где-то уже поют… и как будто отец диакон, церкви Николы в Толмачах, приходивший в гимназию служить панихиды и молебны с гимназическим батюшкой, почему-то грустный, уже возглашает в зале: «Господи Иисусе Христе… Бо-же наш…» – и умолкает. Я хочу спать, но о. диакон не уходит. Я чувствую, что я ему очень нужен, и он где-то стоит за дверью и ждет меня, и опять начинает возглашать: «…поми-луй на-ас!» И звонит, и звонит за дверью.
Сколько же лет прошло с той валаамской ночи? Со-рок лет! А я еще слышу этот звонок и возглас. Думалось ли тогда – что будет?! Думал ли я, что о. диакон от Толмачей – не простой диакон, а знаток творений Отцов Церкви и… Достоевского, что он станет иеромонахом, примет схиму, примет великий подвиг русского старчества, как о. Варнава у Троицы, как старец Амвросий Оптинский, как старец Мака-рий Оптинский, послужившие для Достоевского прообразом старца Зосимы в «Карамазовых»! Думал ли я тогда в прочной'российской безмятежности, что придет страшная година, и этот о. диакон призван будет из крепкого затвора, из Смо-ленско-Зосимовой пустыни, как почитаемый православной Русью подвижник иеросхимонах о. Алексий, на Всероссийский Собор и ему выпадет высокий и строгий жребии – вынуть из-за иконы «Владимирской Богоматери» написанное на бумажке имя Святителя – Патриарха – Мученика Тихона? Думал ли я, что этот звонок и возглас «о. диакона» – «время пению, молитве час», – как бы приснившийся мне, станет и для меня знамением чего-то?!.
Но вот кто-то, ожидающий за дверью, перестает звонить. Я слышу знакомый голос – и вспоминаю, что нет никакой гимназии, я студент, я на далеком Валааме, вчера приехал, что я женат, что будят к полунощнице и ждут от меня ответа – «аминь». На молитвенный возглас – здесь надо «поаминить». Так вчера наставлял меня послушник, и это ему, пожалуй, голос о. Антипы, гостинника, говорит негромко: «не буди, Федор, пусть отдохнут с дороги… следуй дале».
Я слышу, как скребут по плитам коридора шаги «будилыцика», печальный напев уходит дальше, звонок отдается глуше. Слышно неторопливые шаги по коридору, похлопывают двери келий, проходят богомольцы и служки, напевают вполголоса: «Се Жених грядет в полунощи»… «Заутра услыши глас мой…» Я чиркаю спичкой, смотрю на свои часы – только без пяти час… самая ночь глухая! – и слышу, как ударяют в колокол, будто Святой Ночью! Радостное во мне волнение. Все уходят, надо и мне… – но сон обрывает мысли.
Ясный, голубоватый день. Бледно-голубое небо, молочные облачка, тонкие, как кисейка. На выбеленном окне веселые полоски солнца. Может быть, от далекой Ладоги, еще тревожной, бьется бойкое отражение от волн – «зайчик» на потолке. Я раскрываю окно, вижу бархатные леса на скалах, за проливом, вдыхаю воздух… – не воздух, а юность, силу, надежды, радость – вижу и чувствую, в сердце своем таю – «улыбку ясную природы». В цветнике – обрызганные росой астры, свежие звезды голубые, розовые и белые – «земные звезды», пышные георгины, темные, как церковное вино, – все освеженное росистой ночью, все бодрое и, кажется, – всесвятое. И в кусту отцветающего шиповника – август, а здесь еще не отцвел шиповник! – какая-то пичужка бойко высвистывает короткую песенку малого северного лета. И надо всем, свежим, светлым и радостным, – благословляющий перезвон – к «Достойно». Я делаю перед окном привычные по утрам движения – «комнатную гимнастику», – дышу и дышу, вбираю в себя крепкий настойный воздух – с великих далей, с лесов и Ладоги. Такого воздуха нет нигде. Он до того прозрачен, что видно за проливом отдельные деревья, пестрые мхи на камне, трещины и «слойки»… как мотается мачта на монастырской сойме… как чертят по голубому небу черные точки ласточек… как по краю горы, над пристанью, чернью блестит на солнце чугунная решетка.
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш…
Мы одеты, чего-то ждем, почему-то смущаемся высунуть нос из кельи, и возглас брата Василия восхищает нас. Я кричу радостно – «аминь!» Брат Василий, умасленный и новый, он теперь мне напоминает молодца-лавочника, – вносит… обед! А чай-то как же?
– Рано у нас обедают. Одиннадцать уж, все намолились – наработались. А чаек бывает после ранней, кому желается. Ну, может, отец гостинник и благословит чайком.
Он ставит поднос с мисками. Пахнет ужасно вкусно – будто перловый суп? Я засматриваю по мисочкам: будто и суп – и каша! Монастырская крашеная ложка, с благословляющей ручкой на стебельке, с написанным в выдолбке собором, стоит в похлебке – не падает. По винегрету рассыпаны кружочки лиловой свеклы и глянцевитые рыжички. Брат Василий выглядывает за дверь, не идет ли отец Антипа: видно, хочет поговорить, – московский!
– Хорошо спали-почивали? Это вот хорошо. Пользительный, значит, воздух… – и губы его шевелятся, хоть он и умолкает.
Я спрашиваю его, что это он всё шепчет. Он почему-то запинается, но видно, что ему хочется мне ответить.
– Это и вам пользительно. От всяких забеглых мыслей и суемудрия надо творить «Иисусову молитву». Знаете?..
Я не знаю. Он говорит, раздельно: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя грешного».
– Великая от сей молитвы сила, но надо уметь, чтобы в сердце как ручеек журчал… этого сподобляются только немногие подвижники. А мы, духовная простота, так, походя пока, в себявбираем, навыкаем. Даже от единого звучанья и то может быть спасение.
Я не понимаю. Я даже спорю, что от «звучанья» не может быть спасения. Брат Василий выглядывает за дверь.
– Надо вас просветить, – вздыхая, говорит он. – По скудоумию нашему Господь снисходит, просвещает даже и звучаньем святого слова. Я уж вам поведаю, какое вразумление мне было. Вы и запомните, для назидания. В миру этого не понимают, а приехали на Валаам – просветитесь для пользы души. Вот, как и вы, спервоначалу и я сомневаться стал. А это мне, значит, от него было искушение. Стал раздумывать, а уж он и поселился в душе, стал нашепчивать: «Не молись походя, не шепчи пустой душой великое слово!» Стал я пугаться… может, это ересь во мне стала, страх-то? Пошел к своему «старцу»… Какому «старцу»-то? И это не знаете?! Обязательно должны знать, как же. Это в миру у вас все беспастушные, как овцы без пригляда, а у нас нельзя. У нас враг спасения о-чень напрягается смущать, ему в монастыре-то особенно хочется победить, а в миру-то – все под его началом. Вот, для спасения души, о. игумен каждому назначает старца, опытного в духовном делании. На всю жизнь старец назначается. А вот мы ему должны все начисто открывать, всякое помышление греховное или сомнение какое, а он и наставит. Будто всю тяготу с души на себя берет, и нам от сего облегчение, как у Христа за пазушкой. И укрепляемся против наступления врага. И пошел я к своему старцу. Мудреющий старичок, очень любвеобильный. Пришел я, а он так на меня и воззрился. И вижу я, что ему известно, что у меня в душе дух злобы гнездо вьет. И говорит мне старец: «молись, молись, и да не усумнишься!» Будто провидел, сказал-то как – «и да не усумнишься!» Я ему в ноги пал и все ему открыл, усумнение-то мое. Он меня благословил и возвестил. Возвестил-то? А так у нас, на Валааме, всегда говорят – возвестил. Значит – приказал. «Кайся, – говорит. – И вот тебе по пятьсот поклончиков на день, за твое суемудрие. На сорокадневие. Да вот еще я тебе, говорит, во вразумление скажу одно словечко, вроде как притчу». И такую притчу сказал… сразу я проникся понятием смысла. Потому духа высокого мой старец, вроде как прозреватель.
– Какую же притчу? – спросил я, жаждавший узнавать.
– А вот какую, но только вы уж меня не искушайте, не посмейтесь. Была, говорит, у одного архиерея ученая птица, зовомая – попугай, потому что красные перья на хвосте носила. И знал тот попугай многие словеса кричать, наслышан был от того архиерея. А у архиерея была привычка… строгий был архиерей… все так, как кого наставляет: «не дерзни!» – так все говорил, и очень строго. Попугай и перенял, и полюбилось ему то слово. Все, бывало, его кричал – «не дерзни!» И случилось тому попугаю отлететь от архиерея… ну, скажем, не досмотрел служка. И взвился тот попугай в самые небеса. А за побег послан был на его ястреб. Цап-царап его сверху, в спинку ему вцепился… Попугай как заверещит со страху, да и крикни, в полную свою глотку, – «не дерз-нии!..» Ястреб как услыха-ал человеческий голос, перепугался да со страху попугая и выпустил! Вот такая притча. Понятно, никто такого не видал, а такая притча, для вразумления. Искуситель змий, враг довечный, как ястреб сте-регет, и самый звук имени Господня ему престрашен. Вот он меня и смущал сомнением – «не молись, не поминай!» Обернуть хотел: дескать, суесловлю я, легкодушно святое Имя в уме держу. И получил наставление…
– Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш… – слышится за дверью, и на ответный «аминь» входит озабоченный о. Антипа.
– Чего застрял, суеслов? – шутливо пугнул он брата Василия, – дам вот послушание, недельку помолчать… Отдохнули с дорожки? – спросил он ласково, и его взгляд уставился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
Я знал от богомольцев и читал «правила» на стенке кельи, что курить в монастыре не разрешается. Я возмущался «строгостью», но признавал, что монахи имеют на это право: они меня не звали, я сам приехал, а «в чужой монастырь со своим уставом не суются!» Это мог бы сказать о. Антипа, но не сказал: может быть, не хотелось смущать меня. Я сказал откровенно:
– Простите, батюшка… не воздержался.
– Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся – за курево. – Я так и делал. – Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождения. Воздержание первая ступень. Поотдохнули?
– Все очень хорошо, – говорю, – только жестко, бока болят.
– Же-стко?! – укоризненно посмотрел о. Антипа. – А там мягко нам будет? Перины пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете… «Человек, яко трава дние его, яко цвет сельный тако отцветает: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего».
– Так что же тут..?
– А вот то же. Не ублажай тела, потому оно – прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословения на жительство испросить. Я и поведу вас… вы московские, а настоятель наш, игумен Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете… вот и поведу.
– Очень рад, – говорю, – с благословения вашего, батюшка, и пойдем… – стараюсь я попасть в монастырский тон, – и чувствую, что выходит нехорошо.
О. Антипа машет на меня:
– Да нет, не иеромонах я, не достоин благословлять… монах я простой, гостиничное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, а нельзя обители без хозяйства… вот и хозяйствуем.
После, приглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение: искушение, как он говорил, «принять наитруднейший подвиг».
– Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
Он надевает подрясник побелее и ведет нас, «московских-диковинных», к святым воротам, к сердцу обители, к собору.
Мы проходим в монастырские ворота, которые называются – святые: над ними церковь Петра и Павла. Дальше – еще ворота. Говорю: «как в крепости живете!» О. Антипа не понимает будто и говорит с улыбкой:
– Пустынножителям всегда надлежит в крепости пребывать. А, про камни вы разумеете… Это дело хозяйственное, строено на века. А на врага у нас крепость – Крест Господень. От врага камнем не оградишься. Крестом да крепостью духа ограждаемся.
Проходим еще ворота, и открывается «монастырский двор». Справа – великолепный собор Преображения Господня. Какой лучезарный свет! какие синие купола в лазури, золотое крестов блистанье! Всплывает, от детских лет: «Лик его был как солнце, и ризы белы, как снег». Нет, не забыл еще. Как раз об этом рассказывал на экзамене, когда поступал в гимназию. И вот, тоже 7 августа, как тогда, – такой же солнечный день, с северной крепкой свежестью – и вижу, как и тогда я видел. Преображение Господне. Только тогда был Горкин, рассказывал про «трех Спасов»[20] и утешал: «не робей, впустят тебя в училищу». И вот «впустили», и вот уже я студент… Милого Горкина уже нет на свете, но вот почти такой же, такой же русский и ласковый, – о. Антипа. И говорок его чуть похожий. Только не говорит – «милок».
– А теперь, милые, проведу вас благословиться к о. игумену Гаврилу. Добрый он, не бойтесь, благословит на доброе пребывание.
«Не бойтесь»… Словно, бывало, Горкин: «ты не робей, впустят».
Слева, против собора, блестит на солнце широкое застекленное крыльцо – вход в настоятельские кельи. Послушник, в белом подряснике, поклоном, молча, встречает нас. Чисто, крашеные полы, ковровые «дорожки», фикусы в кадочках, огромная лапистая арма. О. Антипа подходит к арме, снимает пальцем капельку с широкого копьевидного листа и говорит шепотком, благоговейно:
– Господом указано цветку сему возвещать погоду: как начинает плакать – жди дождичка. Сию арму еще о. Дамаскин садил.
Потолок – сводами; по белым стенам – картины, разные виды валаамские, труды наезжих художников, дар за гостеприимство. А вот, на портрете в раме, – суровый хозяин валаамский, великий устроитель, о. Дамаскин покойный. Чтут его на Валааме крепко. Куда ни пойди – везде наткнешься на дела рук его и железной воли: мосты, дороги, кресты гранитные, канавы, обложенные камнем, водопровод… Возле высоких старинных часов в футляре, мерно отсчитывающих неспешное время валаамское, стоит смиренно старушка-богомолка, в лиловых лапотках. И ее примет владыка валаамский? Всякого принимают тут: «нет у нас зрения на лица».
– Понятно, каждому свое уважение… – шепотком говорит о. Антипа. – Ина слава солнцу, ина слава луне… Ну, ее после примет, а вас я наперед проведу. Надобно мне к гостинице поскорей, да и московские вы, на вас слава далекая, а дальнему особое уважение – почет.
И серый глазок его смеется. Я спрашиваю про бледного послушника у двери, опустившего голову в печали, – почему он такой, приговоренный.
– А провинился. Это место, у притолоки, – для горького покаяния. Вот и ждет послушания себе. Вы уж на него не смотрите, он и без того сокрушается. Не велик грешник… так, маленько чего ослушался.
Из соседней комнаты выходит настоятель. Старушка хочет к нему приблизиться, но о. Антипа ограждает: «Не лезь первая, тут покажи смирение – там зато будешь первая. Ты уж другажды добиваешься, я тебя знаю, а мы в первый раз».
Игумен Гавриил – настоящий властитель валаамский; высокий, крепкий, с умным взглядом добрых и светлых глаз. Говорит неспешно, плавно, видимо – думает, пойдет ли к делу. Благословляет нас. Провинившийся послушник земно кланяется ему и становится ждать у притолоки. О. Гавриил удостаивает нас чести: приглашает на чай, в гостиную. О. Антипа доволен, ласково мне мигает, словно хочет сказать: «говорил – не бойтесь!»
Мебель гостиной – старинная, красного дерева, тяжелая: стол овальный и опять – высокие часы с курантами: помнить надо – «время пению, молитве час». Над столом картина Шишкина, писанная художником в море, «за две версты». Святые острова, дремучие леса на скалах и белый монастырь, благословляющий крестами; скит Никольский, скит Всех Святых, и над водами – чайка.
– Знаменитый Шишкин это, – говорит о. игумен, – во славу Божию здесь трудился. Художники нас не забывают, любят природу Божию. У нас и свои художники, весь собор сами расписали. У нас и школа живописная. Все посмотрите, и святыни, и мастерские наши. Из Москвы вы… А Донской монастырь вы знаете?
Господи, Донской!.. Там похоронен мой отец… и Горкин. О. игумен учился там:
– В духовном училище там учился, Москва – родная мне.
И грустно улыбнулся, вспомнил.
– Благословляю вас, посмотрите все. И на лошадке можно, куда подальше. И на лодке, и на нашем пароходике, по скитам.
Мы получаем благословение – «на все благое». Это здесь очень важно. Здесь без благословения ни шагу, строго.
Перед нами – собор Преображения Господня, уходит в небо высокой колокольней. Тридцать и три сажени! Синие купола горят. Гранитные колонны в окнах и у крыльца. Гранитные кресты на камне. Все опоясано гранитом. Строено на века. И все построили монахи, сами. Не верится.
– Все сами?! – спрашиваю проводника-монаха.
– Работа братии, – ответствует он смиренно.
И я вспоминаю, как часто говорилось: «монахи – тунеядцы»! Да как же так? «Все, до последнего гвоздочка, сами», «Бог помог», «для Господа трудились». И все без похвальбы, смиренно. Чудеса!
Входим в законченный нижний храм, – здесь престол преп. Сергия и Германа. Колонны, своды, стены – в узорах, в херувимах. На голубоватом своде – звезды. И это са-ми? Все? Работа братии. И этот иконостас, резной, розово-голубой и золотистый, – сами? Господь помог.
– А иконы..?
– Работа братии.
– А… кресты на куполах?..
– Здесь лили. Из братии трудились… – смиренно ответствует монах, перебирая четки.
Поют старинным, «знаменитым» распевом – валаамским. Слышится мне народное, простое, трудовое, – и грусть, и вскрики. И голоса – простые, простонародные. Слышится мне родное: певали так артелью, у нас, бывало… Мне нравится.
В колоннах, справа, – серебряная рака, «спуд». Мощи Преподобных, Сергия и Германа, – под спудом. Монах поясняет скупо: лет семьсот тому, из Нова-Города вернулись Преподобные «на родину»; от шведов увозили мощи, дабы не надругались «лютеры», и вот, «глубоко», под спудом почивают. Мы преклоняемся, прикладываемся к ликам на серебре. Поют молебен. Недалеко от раки – схимонах. Укрылся схимой, лица не видно. Я с содроганием смотрю на схиму: шито белым по черному – крестики, слова, – молитва? – череп, кости… Чтобы о смерти помнить? Вспоминаю: «человек, яко трава дние его…» Не понимаю, но… узнаю? Заговорить бы..? Но схимонах недвижен, весь – в ином. Схимонахи… кто же? Я, студент, этого не знаю. Для чего-не знаю. Или – знаю? Как будто рассказывал мне Горкин..? Старый плотник – знал. А я не знаю.
Верхний храм – в отделке, там леса. Провожатый неразговорчив, ведет нас в сети перекладин, охраняет: «вниз не смотрите, тут опаско». Идем несмело. Расписывают стены, висят на тоненьких дощечках – жуть. Старый худой монах, весь в краске, с кистью, поясняет:
– А это фарисеи… носы-то ишь у них какие… горбатые! А это – притча…
И начинает объяснять нам притчу.
– Да они учены, – говорит монах, – все притчи знают. Ты, о. Федул, своди-ка их на колокольню, про колокола скажи, а притчу они знают, ученые. Мне к тебе ведено свести, с рук на руки отдать.
– Уче-ные, – оглядывает нас о. Федул. – Ничего ученые не знают! Ученые и Господа не почитают. А вы Господа почитаете? – спрашивает он нас, в упор и строго.
– Ну, о. Федул… – смущенно говорит наш провожатый, – тогда зачем же к Преподобным они приехали!
– Вы не обижайтесь… – говорит о. Федул, и во взгляде из-под седых бровей я вижу пытливое сомнение. – Много ученых нонче, кои Господа не почитают. А что апостол-то говорит? Где умные и разумные, а? где совопросники века сего, а? На Страшном Суде ответят. Ну, пойдемте на колокольню, Господь с вами.
Цдем за ним. Чувствую я, смущенно, что есть и некая правда в словах о. Федула. Идем по широкой гранитной лестнице. Навстречу попадаются монахи, в рабочих рясах, с шайками извести и кирпичами. В первом пролете – громадный колокол.
– Ты-ща пудов! – говорит о. Федул. – «Андреевский», за полсотни верст, в Корелах слышен. Апостол Андрей Первозванный сам сюда и входил и Евангелие изуверам возвестил. И «во всю землю изыде вещание и в концы вселенные глагол его». А звон у него ма-а-линовый! И что Исайя пророк говорит? Ну… вы, ученые, ну? Вот и не знаете. «Да воздадут Господу славу и хвалу Его на островах да возвестят». Вот и возвещаем на островах.
Виден весь монастырь, пролив, пароходик «Св. Николай» у пристани, сверкающая на солнце Ладога.
– На сем колоколе чудо сказалось!
– Чудо?..
– Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам – исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере все нам дано есть!
Сказав это, о. Федул перевел дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, ученый?! Я не понял.
– Чудо не чудо, а и чуду не уступит. У нас каждого к делу приставляют, на послушание. Да мужички у нас больше земельку знают, а по мастерству уж Господь наводит. Вот и о. Леонид, в кузнице был. То был литейщик, а тут и возревновал. Пошел к о. игумену и говорит: «мало мне работы в литейной, благослови, отче игумен, в кузнице поработать». О. Дамаскин и благословил: «только не возгордись!» – сказал. А тут и привезли этот самый колокол из Питера, ввезли на гору, поставили у часовни. Надо его теперь пока на столбы привесить, собор и не начинали класть еще. А хозяин кузницы заболел, в больнице лежал. Вот игумен Дамаскин и посылает казначея к о. Леониду: «возвести ему, чтобы сковал восемь хомутов, колокол чтобы на столбах держали… он у меня сам на это напросился». Пошел казначеи к о. Леониду и возвестил. А тот только гвоздочки ковал, учился. Убоялся, заплакал: «не смею такое послушание принять… не токмо что ковать хомуты, а видать-то не видал, каки и хомуты бывают». А колокол бо-льшие деньги стоит, – ну, сорвется с плохих хомутов… какой разор-то! Ну, возвестил казначей игумену. «Иди, говорит игумен, возвести о. Леониду, благословляю я его». О. Леонид в но-ги казначею, слезами обливается… – «не могу послушания принять, недостоин я!» Ну, опять благословил его батюшка Дамаскин: «иди и возвести: сам возревновал, пусть и орудует… благословляю я его, скует хомуты, Господь поможет!» И что же думаете!.. – воззрился на нас о. Федул, – просветление на него нашло, сам рассказывал, – такие-то расчудесные хомуты сковал..! Самые мастера потом дивились.
Под ними вились стрижи, кружились округ крестов, влетали в просветы колокольни. Мы поднялись на последний ярус.
– На скиты-то гляньте, где наши схимонахи обретаются, в лесах живут, как звери полевые, хвалу Господу воздают.
– И молчат?..
– И молчат… а что? Потому – воли отсечение. Молчи – и молчит. В Предтеченском скиту схимонах Василиск другой год молчит. И больше промолчит… и со-рок лет промолчит! Сколько благословит игумен – до срока и молчать будет, и в радость ему это. А слыхали про схимонаха Иоанна, на острову жил? Любил он, как я вот, грешник, с добрым человеком поговорить. А у батюшки Дамаскина покойного все на виду. И задумал послушание его испытать. Призвал – и говорит: «считай себя недостойным с людьми говорить, молчи! разрешаю тебе с Господом беседовать, да, когда придется, со мной али с духовником». До 14 лет так-то! А потом, чтобы смирение его пуще испытать, и возвестил: «недостоин ты такой подвиг нести… говори, как и обычно». И заговорил, и не возроптал. Ну, а у вас есть такие?
– А зачем все это? – не понимаю я.
– Ученые, а не разумеете. Да я не в осуждение, Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, ежели волю свою не скуем? Все на приказе, все на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведет. Грех Адамов из чего пошел? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница божьих деток, святых работников… во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем. Ну, выше еще полеземте.
Над нами был самый последний ярус, «непроходимый» – сказал так о. Федул, – «зрящая труба». Оттуда в подзорную трубу следит приставленный к послушанию, когда нанесет туман.
– Можно, брат Ляксандра, ученых этих туда подать? – спросил о. Федул брата – «назирающего» за Ладогой: блуждают в тумане корабли, а «назирающий» – смотрит, и как завидит в тумане искру – велит звонить.
– Не смею, батюшка… – замялся несмело послушник, – о. игумен только меня благословил. Коли возвестит – пущу.
О. Федул похвалил послушника.
– Упражняйся, брат Ляксандра. И знаешь, что трубе ничего не сделается, а нельзя, ежели нет благословения.
– Хорошо здесь, какая красота – даль!
– Стой и зри, коль красна вселенная! – согласился о. Федул. – Да о душе-то помни, пекись о ней. Сказано: не при-лепися к сокровищу. Во-он, – показал старик на лесные дали, – скит Всех Святых. Там у нас схимонахи есть. Вон Предтеченский, тоже схимонах живет. А во-он, чуть видать, Коневский, тоже схимонах обретается, о. Сысой, прозорливец. А вон – и Ляксандра Свирского. Вся тут, пустыня наша. Леса темные, кресты гранитные, церковки среороглавые, святые места. Тишина у нас, покой душе. А который человек с воли, дух в нем и ходит непокойный, и нет мира в костех его.
– Да вы философ, о. Федул! – пошутил я.
О. Федул поглядел с сомнением: незнакомое слово его смутило.
– Ишь вы чего сказали! По-вашему, может, и обидно, а мне что… суемудрия не приемлю. А почему вы такое слово сказали? А потому, что дух суемудрия в вас мятется. Ишь, высь какая! Вам, небось, и глядеть-то страшно, а у нас, повыше еще, монашек кумполок красил да молитвы пел. А старичок, за шестьдесят ему было. Ветром его, словно на озере, об кумполок раскачивало-потукивало, а он – «Царю Небесный», да пел-то как!.. А почему? Благословение, воли отсечение. «Лезь, о. Анфим!» – возвестил игумен, – он и лезет, и молитвы поет. А тридцать три сажени!.. Вон, братия из храма пошла, трапезовать час пришел. Ну, пойдемте, заговорил я вас.
Мы стали спускаться с колокольни.
– Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас… Брат Василий вносит обед.
– Я уж на одну персону только принес. А вам о. Антипа послушание назначил, – с улыбкой говорит он мне, – в трапезную пойти. Там у нас чинно, под жития вкушают.
Я не понимаю, спрашиваю его: что это значит – «под жития»?
– Все вкушают, а очередной чтец читает про «жития». Это, чтобы вредные мысли не входили. Пища молитвой освящается, тогда и питание на пользу. Никакой чтобы заботы в мыслях.
Я удивлен: как раз и в физиологии это говорится, – читал недавно «Физиологию» Льюиса. Оказывается, и монахи знают.
Я говорю брату Василию, что об этом и в науке говорится, чтобы принимать пищу в полном спокойствии, без раздражения. Он глядит на меня с сомнением, не подвох ли в моих словах.
– Вашу науку мы не знаем, а святые отцы так установили, из древних лет. Такой наказ есть, старца Назария Саровского: «вкушать молча, как бы какое священнодействие совершаешь».
– Это называется – физиология питания! – говорю я.
– А по-нашему наказ старца Назария, – говорит упрямый брат Василий, – чтобы хлеб насущный не осквернять дурными помыслами. А для женска пола, для их персоны… – показывает он на мою жену, – трапезная при гостинице у нас. Но для них чина не полагается, без «житий» вкушают.
– Вот это грустно, – говорю я. – А если дурные помыслы? Несправедливо оставлять женский пол оез охраны от искушений.
Брат Василий чувствует мою шутку и улыбается. Говорит, что наказ для братии установлен, но и в женских обителях, говорят, тоже под «жития» вкушают.
Далекое, наивное: милый простак, просвещавший меня духовно, – и я, юный студент, учивший его ученой мудрости.
Я иду в трапезную палату. Она в монастырском четыре-угольнике, против ворот, при церкви Успения Пресвятой Богородицы. Встречается о. Антипа, несет корзиночку. Я заглядываю в нее и вижу: крупная красная смородина! Это изумляет меня, как чудо. В Москве она отошла давно, там и малина уже сошла, а тут – снова вернулось лето. О. Антипа достает кисточку, показывает мне и сам любуется: смородина сочно сквозит на солнце – живые яхонты!
– Крупная-то какая, будто клюква. На праздник Преображения Господня десять пудов собрали, а это остаточки, благословил о. настоятель на трапезу, в гостинчик. Сады-то наши не видели еще? Посмотрите. Все монах Григорий, великим тружением своим. Через него и смородина у нас и яблока сколько собираем, и слива есть, и вишня, во славу Господа. Двадцать лет на себе землю таскал, сыпал на голый камень, на ржавую луду, а теперь вся братия радуется, и богомольцев радуем. У нас даже восточная травка произрастает.
– Это какая же… восточная?
– А как же, неужто не знаете… ис-соп! Царь Давид в псалмах как взывает?.. «Окропиши мя иссо-пом… и очи-щуся…» На Востоке он жил, вот и восточная, потому. Сходите вкусите с братией, поучения послушайте, и во здравие питание вам будет. Сами потом скажете, вкусная какая ваша пища… С молитвы такая вкусная, освященная.
Я вхожу в трапезную. Длинная, невысокая палата, своды. Вижу длинные-длинные столы, простые, непокрытые, и на них, чинными рядами, миски, светлые липовые ложки, белые ручники, холстинные, накрывающие попарно миски, – все ровными-ровными рядами, солоницы, оловянные уполовники, приземистые широкие сосуды – чаши, будто из тускло-старинного серебра, налитые бордовым квасом, с плавающими, как уточки, ковшами, темные ломти хлеба, и эти белоснежные ручники – холстины, похожие на крылья чаек… – так мне напоминает былинные «бранные» столы и что-то близкое и родное мне… – рабочие праздничные столы нашего старого двора в далеком детстве? Пахнет густо и сладковато-пряно – квасом и теплым хлебом. Вдумчиво-сокровенно смотрят с пустынных стен – благословляют преподобные подвижники, в черных схимах.
Молитву уже пропели. Братия сидит чинно за столами, в глухом молчании. Чувствую я смущенно, как испытующе смотрят на меня, такого невиданного здесь, в серой студенческой тужурке, в золоченых пуговицах с орлами, отыскивающего себе местечка. Кто-то мне шепчет строго: «подале, подале, за братию… богомольцы там, во второй палате». Я прохожу рядами темных, немых столов, взирающих в строгой тишине, и нахожу местечко – рядом с бледными старичками-олончанами. Против меня сидят притихшие питерцы – извозчики, ехавшие на пароходе с нами. Они знакомо моргают мне, как будто хотят сказать: «здесь, брат, не поговоришь… стро-го здесь!» За старичками-олончанами сидит тощий монах, глядит на пустую мисочку, не поднимая глаз, и, кажется мне, тоже говорит в молчанье: «да, строго здесь».
Вдали, в первой палате, за головным столом, перед самым иконостасом, кто-то властный звонит резко-тревожно в колокольчик. И сразу, как по команде, встают от столов прислужники и идут в поварню за кушаньем. Перед иконостасом какой-то инок истово-чинно крестится и кладет земные поклоны. Я спрашиваю тощего монаха, почему это кланяется инок, а не сидит со всеми. Монах не отвечает. Знакомый питерец опасливо говорит: «провинился, надо полагать». Тощий монах шепчет, не поднимая глаз: «за трапезой у нас молчание полагается».
Прислужники вносят оловянные мисы с кушаньем, ставят их на столы рядами, одну мису на четверых, и теперь видно мне, как вытягивается по столам оловянная полоса – дорога, дымится душистым варевом. Начинается хор нестройный, что-то молитвенное как будто. Это прислужники возглашают вполголоса, ставя мисы: «Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас». Старшие за столами ответствуют им – «аминь».
Трапеза начинается. Возрастает немолчный шорох, благостно-сдержанный, – плесканье, звяканье; взмывают белые ручники, варево льется в миски, мелькают ложки, темнеют куски хлеба, склоняются чинно головы. Кажется мне, что совершается очень важное. Звучный, напевный голос вычитывает с амвона «житие» дня сего. Инок перед иконостасом все так же кладет поклоны.
Я вслушиваюсь в шорох, в мерное, углубленное жеванье сотен людей, и приходит на мысль не думанное раньше: какое важное совершается! Я как бы постигаю глубокий смысл: «в поте лица твоего будешь есть хлеб твой». Впервые чувствую я, забывший, проникновеннейшее моление: «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Смотрю на старичков-олончан, как благоговейно-радостно вкушают они этот хлеб насущный… не едят, а именно, вкушают, как дар чудесный… не услаждаются, а принимают молитвенно, чинно, в смирении… – и думаю: «как это хорошо! и это не простое, не обиходное, а священное что-то в этом, возносящее, освящающее человека!»
И вспоминается мне далекое, ушедшее.
В детстве Горкин мне говорил, плотник наш: «кушай, милок, это хлебушка наш насущный, заработали мы его с тобой… крестись, на хлебушку всегда креститься надо, дар Господень». Тогда и я вкушал, – и с каким же благоговением! – кислый рабочий хлеб, с плотниками, в артели, и необыкновенно сладок был этот «хлеб насущный», забытый в детстве. И вот воспомнился, отозвался здесь, на Валааме, в иной артели – тех же русских простых людей, рясой прикрывших свои рубахи и трудовые плечи, только людей особых, отобранных, собравшихся с сел и полей российских во имя Божие, – «идейно», как я говорил тогда. «У нас мужички все больше», – помнились мне слова о. Антипы.
За нашим столом трапезуют богомольцы, больше простой народ, и даже нищая братия, и эта нищая братия ест из такой же миски и такой же ложкой, липовой, с благословляющей ручкой на стебельке, как и о. настоятель, блюститель трудового, святого Валаама. Старички-олончане, в заношенных сермягах, благолепно-старательно хлебают густую перловую похлебку и озираются. Кажется мне – не верят, что они равные здесь, – кажется, что боятся: а ну как скажут – «ступайте-ка отсюда, не вам тут место!» Нет, не скажут. Тощий монах ласково говорит им: «ешьте, братики, на здоровье, во славу Божию», – и еще подливает им похлебки. Они смотрят несмелыми глазами и крестятся.
– Не часто, небось, приходится так обедать, – шепотом говорит питерский извозчик, показывая мне глазом на старичков, – бедный народ, эти олончане да корелы, рады – до чистого хлеба дорвались.
– В рай попали… – шепчутся старички и крестятся. – Уж так-то сытно да сладко… И слова никто не скажет.
Вижу других, таких же, с истомленными лицами, в заношенной одежде, робко взирающих, прислушивающихся к напевному голосу чтеца: «богатый в питиях и яствах пребывает, а о бедных и о душе забыва-ет…» Слушаю я, смотрю на нищую братию, и закипает в сердце. Думаю привычно, по-студенчески: «этого не знает Бебель… это тоже социализм, духовный только… приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести поправки в его социальную систему…»
Миски меняются. За перловой похлебкой приносят мятый картофель с солеными грибами. Старички ужасаются: все несут! Ставят новую мису: щи с грибами, засыпанные кашей.
– Ешьте, братики, на здоровье… еще подолью, – шепчет тощий монах, – поправьтесь на харчиках Преподобных Сергия и Германа. Они тоже были, как мы с вами, работнички… долю вашу знают.
Кажется, и конец трапезе. Нет, ставят еще прислужники: каша, с постным маслом.
– С маслицем никак… Го-споди-батюшка!.. да еще с духовитым! – изумляется старичок, принюхиваясь к ложке, – за что такая милость… да с елейным..!
И вот разносят на оловянных блюдах чудесную красную смородину, взращенную на валаамском камне великими трудами неведомого инока Григория.
– А это уж баловство-о… – говорит питерский извозчик, радуясь.
И старички ухмыляются, любуются на смородину, как дети на конфетку, пошевеливают несмело пальцем: да уж есть ли. Посматривают на квас в чаше и робко спрашивают монаха: кваску-то можно?
– Да сколько охотки будет, – говорит монах, зачерпывает ковшом и подает.
– У-у, ква-сок… дю-же хорош квасок… – говорит, задыхаясь, старичок, передавая другому ковшик. – Знатный квасок… забыли, когда и пили такой квасок…
Трапеза заканчивается пением благодарения «за брашно». О. настоятель благословляет, братия чинно кланяется и отходит по келиям. Инок у иконостаса продолжает класть земные поклоны. Я спрашиваю знакомого монаха, почему инок не обедал, а молился.
– О. игумен так возвестил. А за провинность, смирение его испытует, в послушание ему и возвестил поклончики класть. За трапезой, у братии на виду. Это уж для смирения, такое послушание.
– Да за что же такое испытание, на всем народе?
Монах вздыхает.
– О. настоятель возвестил, для назидания всем. Вот, говорите – испытание, на всем народе… будто для стыда. В радость ему это, что на народе, оудто покаяние принимают от него все. И никто не осудит. Наша воля у Господа.
Я выхожу из трапезной. Богомольцы идут вздремнуть. Кто отходит к решетке поглядеть на просторы Ладоги; кто спускается к пристани, посидеть в холодке, в ожидании часа, когда можно будет попить чайку, – раньше половины 3-го часа не полагается.
На пороге гостиницы о. Антипа встречает меня, раскинув руки, словно обнять хочет, – чудесный старичок, право.
– Ну что… посмотрели, как у нас трапезуют?., понравилось?
– Чудесно, о. Антипа! И как трапезуют и как поклончики отбивают…
– Ах вы, шутник, право… – смеется о. Антипа. – Смирение – путь во спасение.
– Знаете, о. Антипа… – говорю я, чувствуя, что не могу не сказать самого важного, что переполняет сердце, – я вам так благодарен, что возвестили мне послушание…
– Нет-нет… – остерегает о. Антипа, – недостоин я возвещать… это только о. игумен, по уставу. Да это я шутил, послушание-то… Понравилось – и слава Богу.
– Узнал у вас самое важное, самое глубокое… понял, как вкушаютхлебнасущный… и что такое… вкушать!
Понял ли меня о. Антипа? Он взглянул ласково и потрепал по плечу.
На высокой скале, над «Монастырским» проливом, покоится старое валаамское кладбище. Так и сказал нам кто-то из монахов: «покоится». Отделяет его от святой обители каменная белая ограда. В обители глухая тишина: дремлет Валаам под усыпляющий шепот сосен, под всплески Ладоги; а здесь уж не тишина, а глуше и глубже тишины: покой. Так и подумал тогда: «могильная тишина». И стало понятно мне книжное это выражение. Старые клены, липы, в золоте и багрянце августа, роняют листья на бугорки-могилки, поросшие травою. Весь Валаам из камня, много гранита и мрамора у него, но не видно надгробных памятников. Не любят иноки валаамских надгробий: память – богоугодное житие. У Господа – все на памяти. Круглые камушки на травяных бугорках кой-где.
«Послушник Василий. Преставился лета 1871, апреля в 26-й день, 23 лет от роду», – читаю я на круглячке могильном. Кто он, откуда родом, зачем пришел на это глухое кладбище в такие годы? «Меня еще и на свете не было, а уж он…» – пробегает в душе печалью, и заливает радостное сознание, что я жив, молод, а впереди… сколько же впереди, всего! Я смотрю на мою жену, юную, как и я, и говорящие глаза наши встречаются в одном чувстве: какая радость, и сколько же впереди – всего! Нам тесно на этом кладбище. Уйти бы… Но провожающий нас монах смущает: сразу уйти неловко, надо взглянуть «на схимонахов».
Вот, вдоль дорожки, под тенистыми кленами и липами, лежат голые каменные плиты. Все одинаковые, – как и те, что лежат под ними. Это могилы схимников, обитателей дебрей валаамских, скитов, пустынек. Одиннадцать их покоится, молитвенников, подвижников, молчальников. Самому старшему 95 лет. Я знаю, что все эти подвижники – отдали свои жизни на служение «идее», что все они люди могучей воли, но непонятно мне, юному, студенту, зачем оставили они жизнь и близких, ушли в леса. И что же от них осталось? Только надгробные плиты да «жития». Я говорю монаху. Он вздыхает.
– Как можно… – говорит он, – а сколько же людям утешения от них было? А в Евангелии у Господа как написано? «Да оставит тленная мира и возьмет крест свой и по Мне грядет». Благое иго избрали себе. Как же так – для чего! Вот я вам скажу, какое дело. Вы как же душу-то за пустяк принимаете? А в ней все дело, ее сохранить надо, воспитать для вечной жизни, как ей назначено, в приуготовление. Как так не можете понять? Нет, вы над душой подумайте. Вот послушайте. У нас здесь глухо, а все-таки народ доходит до самых глухих пустынек, до дебрей самых, желает от святого человека-подвижника благословения и молитвы… душа его желает. Вот один схимонах у нас и возревновал, надумался, в соблазне: надо мне душу спасать, очищать, а тут мне развлечение от людей. А жил он на дальнем островке, туда раз в году к нему народ добирался, требовал утешения. Он и возревновал: хочу совсем от мира отрешиться. И вот, глядите, какое произволение над ним, какое ему было указание. Значит так, будто подвижник ты, а про малых сих памятуй. И вот, благословился у о. игумена, у настоятеля, и ушел в пермские леса, в самую глушь глухую, где только одни медведи проживают. Ушел в Пермский край. В лес глубоко забился, поставил себе келейку, вроде конурки в ямке, землей прикрылся-пришипился и живет, молитвы правит. И было ему первое предостережение. Пошел он на ключик водицы взять, приходит в свою пустыньку, а шалаш его весь разметан, и сидит на пеньке медведь будто. Ну, он убоялся того медведя, схоронился в кусты. Ну, медведь посидел – ушел. Поправил свою келейку отшельник, опять молиться стал. И уж тут будто тот медведь, подумаешь-то, дорожку к нему и указал: пришли к келейке страждущие, ищущие утешения, стали досаждать ему нуждами, совета-благословения просить. Он еще дальше ушел, в самую-то разглушь глухую, оградой оградился, ставенки к оконцу навесил… – и туда дорожку к нему нашли. Станет он на молитву, а в ограду-то стук-стук народ ломится, через ограду перелазят, в оконце стучат, утешения-благословения просят. Тут уж ему и открылось: сколько же горя непокрытого кругом, жалко народа стало. Может, ему Господь на мысли так послал. А он-то – схимонах простой, не иеромонах, не может благословлять, не в праве, благодати не сподоблен. Уж тут ему даже горько стало, так проникся слезами приходящих. И вот, во снисхождение мирской скорби и ему в успокоение, разрешил ему преосвященный благословлять. Вот как взыскуют у нас подвижников. А вы говорите – зачем из мира уходить! Для подвига, для утешения, он уже выше мира обретается, подвижник-то, души ведет… как можно! Поглядите, как к нашим схимонахам влекутся. Значит, душа желает очищения, а вы говорите – для чего такое. Нет, недаром они на подвиге стояли. Поживете – узнаете.
Пожил я – и узнал, многое узнал. И как бы хотел теперь, через десятки лет с того августовского утра, найти крепко на подвиге стоящего, отрешившегося от всего земного, – благословиться. Где Россия, творившая светлых старцев, духовников народных? Есть ли они теперь, на новом Валааме? Сердце мне говорит, что есть, в необъятных родных просторах, неявные, может быть, прорастающие только в великом народе нашем. Придет время – и расцветут редкостные цветы духовные: Господний посев не истребится.
Тут же, у плит, из пня столетней липы мудрый монах устроил кресло, дабы пришедший сюда присел отдохнуть возле этих одиннадцати подвижников, поднявшихся над суетою мира, и поразмыслил над бренностью преходящего. Мы присели. Желтая бабочка покачалась на стебельке, выросшем из плиты, и полетела, порхая, за ограду. Падали бесшумно листья кленов, ровно плескала – вздыхала Ладога под скалой, медленно проплывали облачка… – все говорило о движенье, о времени, ускользающем… куда?
На краю кладбища – длинная, травою обросшая плита. Говорит на ней каменная надпись, что покоится здесь… король! Невероятно. Магнус II Смек, краль Шведский: «быв в короне, и схимою увенчался». Был такой, но едва ли бывал на Валааме. А может быть… Жизнь творится легендами, творит легенды.
Высокий гранитный крест осеняет покой отшедших – схимонахов, монахов, трудников: «Со святыми упокой, Христе Боже, раб Твоих…» У его подножия – аленький запоздавший мак, в росе еще. Жена робко его срывает, – можно ли… здесь? И, взявшись за руки, с облегчением мы выходим за ограду, на вольный воздух.
По краю скалы – чугунная решетка. Внизу, глубоко, – пролив. Солнце ярко горит, плещется на волнах, слепит. Скалы на той стороне пролива не так угрюмы, лес, на них в солнце, повеселел. Видно, как бредет там берегом, по камням, монашек с берестяной корзинкой, сходить по грибы благословился, для братии; красная лодочка с монахами-гребцами плывет к островку в Проливе. А вправо – вольная Ладога, спокойная. Редко вспыхнет на ней барашком сизая волна, плеснет на камни у Никольского островка. Скит на островке – пустыня, ни единой не видно ряски. Прямо против него, на той стороне Пролива, как другой страж безмолвия лесного царства, светится над островерхими елями солнечным золотым крестом среброверхая колокольня Большого Скита – Всех Святых.
Я гляжу вниз. Под скалой раскинулись монастырские сады, а по самой скале тянутся могучие клены, шелестят под ногами у нас вершины, багряные и золотые. Нет земли под ногами, а каким-то чудом висишь над океаном листьев. За краем его, внизу, – сады. Слава трудников Валаама, слава – чудо. На камне – лудой называют на Валааме этот камень, – взошли сады. Правильными рядами идут раскидистые яблони, груши-дули, сквозные вишневые деревья – радость. Вон и любимые ягодные кусточки смородины и крыжовника, взятые чинно в жерди, – видно отсюда даже блистающие грозды ягод – сквозные яхонты красной смородины, тяжелые сережки крыжовника. Прижавшись к скале гранита, чернеет деревянная беседка, вся в зелени, в черемухе, в сирени и жасмине. Весной-то какая красота!..
– Садиком любопытствуете? – спрашивает старичок-послушник в скуфейке. – Да, по весне рай у нас. Соловушки, ангельское дыхание воздухов, цветики Господни. Голову даже заливает, не отойдешь. Яблока у нас на весь год братии хватает. А какая антоновка.! На Благовещенье моченым яблочком утешаемся. А с чайком-то заваришь… И подумайте то: ведь на камне произрастание красоты такой! Двадцать лет трудился тут монах Гавриил, землю таскал на луду плешивую, все сам насадил. А вон, поправей, у моста через овраг, другой сад. Там у нас лечебные травы произрастают. Там на каждой яблоньке, может, десятка по два сортов родится трудами о. Никанора премудрого. Награды имеем за яблочки, медали золотые. А цветов-то сколько, какие и – аргины, и… чего-чего нет! Иконы убираем, и Крест Животворящий, на Воздвиженье, и на хоругви, на крестный ход когда… Лилии произрастают даже, белые, чистые, вот архангел-то Гавриил пишется, с ли-лиями… самые такие, все трудами. У нас по озеру в июнь-месяце льдинки еще похаживают, а уж сады цветут – благоухают, дыханье ангельское такое… вон куда уйдешь, а все слыхать, как черемуха подает себя… по всему-то монастырю, томит даже, окошки уж прикрываем, размаривает душу.
– Поедут по скитам-то? – спрашивает знакомый богомолец, извозчик питерский, ехали с ними на пароходе.
– Поедут беспременно. Вишь, пароходик-то наш дымит, пары разводят. А куда ездить изволили?
– К «Коневской» ездили, к Александру Свирскому… А теперь куда повезут?
– О. казначей возвестил, чтобы к Андрею Первозванному, часовенка там, на высоте, очень живописная красота расположения. Бывали?
– Как не бывать, мы каждый год все скиты объезжаем, завсегда уж по скитам, душу радуем. Когда еще и парохода у вас не было, так на лодках ходили, годов тому двадцать. Мы старинные богомольцы, тогда билетов этих не выбирали. А теперь по билетам, за денежки.
– А как же-с… пар-то развести надо? То на своем пару возили, на веслах, а теперь надо пароходик оправдать. А с бедного богомольца мы не взыскиваем. Кто побогаче – за него мзду и положит, вот и ладно выходит, no-Божьи. Не правда разве? А не от корысти мы. Мы для богомольца всякое удовольствие предоставляем. Стих даже для богомольца поют, монашек наш придумал. «Пречудный остров Валаам» – называется, «обитель избранных людей».
Видно сверху, как на пристани, у пароходика, чинно расхаживают в долгополых рясках и острых шлычках, перетянутые кожаными поясами, мальчики-монашонки, отданные родителями в духовное наставление на год-другой. Ведут они себя чинно, солидно даже, как настоящие монахи. На их лицах – присматривался я к ним подолгу – залегла несвойственная их летам сосредоточенность, вдумчивость, сознание некоего подвига. Пожалуй и хорошо это. О. Антипа все говорил бывало: «от святого не будет плохого, молитвами силы набирают». Невольно улыбнешься, когда услышишь, как мальчуган, серьезный не по годам, входя к вам в келью с видом смиренного брата, напевно тянет: «Молитвами Святых Отец, Господи, Иисусе Христе, Боже наш, по-ми-луй на-ас».
Неподалеку вижу я коренастого старика в священнической шляпе. Он стоит у решетки и смотрит к Никольскому скиту. Загорелые кулаки его постукивают по решетке, будто от нетерпения. Оттуда, с Ладоги, приходят пароходы. Но там еще ничего не видно. «Пароход!» – слышу я хриплый возглас, тревожный, возбужденный, и вижу, как рыжий сапог старика бьет по гранитному столбику решетки. «Слышите… гудит?» – тревожно говорит старик сам с собой. Я посмотрел к Ладоге – нет никакого парохода. И услыхал: «и сегодня нет».
Я спросил: «Вы ждете парохода..? Вы из богомольцев?» Он махнул рукой, устало, – безнадежно, так показалось мне.
– Прислан сюда, под начал, на исправление, указом. Прошли все сроки… все жду… три года здесь…
Он говорил отрывисто и, показалось мне, раздраженно. Взглянул на нас и улыбнулся растерянно, словно хотел сказать: «видите, какое положение», – жалобно как-то улыбнулся, виновато. И я смутился: священник, старый человек и – для исправления, как мальчик! Мне было стыдно спросить его – за что же он под начал, на исправление. Но он сам начал говорить:
– Знаете, господин студент… там ведь у меня семья, шестеро ребят, попадья горюет, поджидает, а они забыли! Далеко, под Поневежем, Олонецкой губернии, глухое место наше. Ну, провинился, каюсь, пил. Да пора бы уж… Господь простил, видит мое раскаяние. Трудно попадье, просвирней в селе стала… дочка в селе учительствует, парни мои в семинарии…
– Что же вы не едете, если пора..?
– Нет консисторского указа, да и приход мой занят. А у попадьи моей денег нету, чтобы хлопотать. Все и жду, – вот пароход придет, указ пришлют, приход дадут… письмецо попадья напишет.
Тихо, словно на колесиках подкатился, подошел мальчик-монашонок и бухнулся в ноги священнику:
– Благословите, батюшка о. Николай.
Старик истово благословил его и дал поцеловать руку.
– Что, парнишка, не скучаешь? – потрепал он монашонка по щеке. – Отец его привез, по обещанию, потрудиться на монастырь. В бабки, чай, хочется сыграть, с мальчишками подраться, а?
– Не-эт… – смиренно-грустно сказал мальчик, – греха много…
– Ишь, греха много… что говорит-то! Да знаешь ли ты еще грех-то? Грех, братец..! Господи, прости мои согрешения…
О. Николай не договорил. Загудел пароход на Ладоге и показал из-за мыса дым. В скиту Никольском, на островке, появились две черные фигурки: вышли отшельники поглядеть на вестника покинутого мира. Белый пароход входит в пролив, оглашая могучим ревом тихие леса на скалах. Подвигается ближе, ближе. Видно темную толпу богомольцев на палубе. Слышно, как стройно поют на пароходе, церковное, вызывая лесное эхо: «…да воссияет и нам гре-шным… свет Твой присносу-у-у-щный..» Монахи на пристани отвечают: «…молитвами Богородицы, Светодавче, слава Тебе». Монастырская тележка с грохотом скатывается к пристани. Монах с книгой важно спускается по гранитной лестнице. Бегут богомольцы по горе – «мир» встречать. Подходят к решетке, смотрят. Говорят:
– Отец Николай-то как побежал… весточку поджидает все.
– Хоть и попривык к нам, а на грешную волю рвется… – говорит старый послушник, – а отчего? Суемудрие все питает, в отсечении воли своея не приобык.
Нам страшно от этих слов. Невыразимо жалко бедного батюшку. Нам понятна его тоска. Мы крепко беремся за руки, идем к гостинице и взглядами говорим друг другу: нет, никогда не разлучаться! Нас встречает благовест к вечерне, вечерний отсвет на куполах, на крестах.
На высокой скале гранита – сажен тридцать – белое здание мастерских и водопровода. В нижнем ярусе – черное жерло кузницы. Входим. Как раз мальчик-монашонок набрасывает на колесо приводной ремень, и огромный машинный мех начинает выбрасывать из горна вихри слепящих искр. Мех тяжело вздыхает, сопит и хлюпает. Нам жарко стоять и у порога. Кузнец-монах хмуро встречает нас немым поклоном. Жилистые его руки ударяют мерно по добела раскаленной полосе тяжелым молотом, и за каждым сухим ударом слышится влажный подхрип. Это в его груди. Над ним золотое сиянье искр. Даже на нем, даже в его седой бороде вспыхивают и гаснут искры. Седеющие его кудри подхвачены ремешком, волосатая грудь раскрыта, на ней черные струи пота. Это «хозяин» кузницы, о. Лука. Ему, пожалуй, к шестидесяти годкам, а он с утра и до вечера с железом, огнем и молотом, – трудится послушанием во имя Божие, во славу Валаама. А нам страшно стоять и у порога. Тут и литейная. Закопченный монах возится с лампочкой-коптилкой, формует в черной земле отливку. Даже не видит нас.
– Нам не надо надсмотрщиков, – говорит провожатый-монах, – для Бога работаем, а Бога не обманешь. Ревнуем во имя Божие.
Пораженный, я думаю: «здесь ни борьбы», ни «труда и капитала», ни «прибавочной ценности», одна «ценность» – во имя Божие. Во имя, – какая это сила? Там – во имя… чего? А эти, «темные», все те вопросы разрешили, одним – «во имя».
Осматриваем лесопильню, баню. На втором ярусе – слесарная, токарная, сверлильная, точильная, сушильная… – и всюду кипит работа, всюду визжат станки. И всюду – они, «темные»: послушники, монахи, трудники.
– Бог в помощь! – говорит провожающий нас монах, входя в новое отделение мастерских.
Никто и не посмотрит, работают. Только монах-хозяин молча поклонится. Стоят у станков и богомольцы: пришли «Бога ради», по обету, – потрудиться на монастырь. Кто они? Питерские рабочие, «все превосходные мастера-специалисты». Глазам не верю: питерские рабочие… мастера?! А как же, все говорили там… на сходках в университете, что питерские рабочие самый оплот в политической борьбе за..? А вот, и они – «во имя», во имя Божие. Я вижу лица, хорошие, светлые, русские, родные, человеческие лица, добрые, вдумчивые лица. Ни злобы, ни раздражения,
– И подолгу работают?
– Да разное бывает… бывает, что и на месяц остается, а то… душой охватит, войдет в него благостное, понравится ему святое дело, он и на полгодика останется. А бывает, что и совсем останется, избранные которые, призваны. А это уж как Господь. Человек человеку рознь. У одного души во плоти больше, она и покорит плоть. А вот монахи-хозяева – все первейшие мастера с питерских заводов, самые мозговитые, знатоки. А как работают-то… до кровяного пота. Потому что – во имя Божие.
«Что нам лениться? мы для Бога, мы уж на то пошли своей волей!» – слыхал я на Валааме часто. А там…
Смотрим водопровод, спускаемся в бесконечную глубь земную. Вода поднимается насосом на тридцать сажен. С пролива Монастырского видна гранитная высоченная скала. Прорвали ее порохом монахи, устроили в ней водопровод. Те самые валаамские монахи, крестьяне больше, которые за всенощным бдением в темных углах собора, припав к каменным плитам, смиренно перебирают четки, творят Иисусову молитву.
– Сто сорок две ступени… – шепотом говорит монашек. Мы внизу, в небольшой каморке из кирпичей. Стены сочатся каплями. В полу – «окно», закрытое решеткой.
– Не угодно ли заглянуть, ладожская водица плещется… не бойтесь, не глубоко, саженьки четыре только… в граните этот колодезь прорван. Сажени на две от берега ведет воду из озера труба… а отсюда машиной поднимаем.
Я встаю на колени, наклоняюсь, гляжу в глубину колодца: черная глубина, вода.
Создателем этого «чуда» валаамского, знамения духовной силы иноков валаамских, был настоятель Дамаскин. Монахи рассказывают, что один инженер просил десять тысяч рублей за план и руководство сооружением. Игумен Дамаскин ответил: «Где нам, беднякам, такими миллионами швыряться!» – и отказался от плана инженера. Мудрый и деятельный старец решил делать хозяйственным способом и нашел «инженера» у себя – иеромонаха о. Ионафана. Когда-то тот работал на питерском заводе, понимал механическое дело.
Он создал план и руководил работой. Весь Валаам работал – «возревновал о Господе». И вот, после четырехлетних трудов кровавых, явилось чудо, – для Валаама, несомненно, чудо! – которое так потрясло монахов, что даже и тогда, когда посетили мы Валаам – 30 лет после сооружения, – иноки говорили восхищенно об этом «чуде» и обращали на него внимание приезжих. И что же? Всегда и во всем суровые, строгие к себе, такие трудовые-деловые, мудрые, все еще радовались они «нашему водопроводу», радовались не как знамению силы своей, а как ребята замысловатой какой игрушке. Они совсем не ставят себе это в подвиг, не относят ко «скудоумию» своему, почти и не говорят о том, как шли работы, они забыли даже имя строителя и приписывают его лицу, под управлением которого они жили в обители:
– При игумене Дамаскине сооружено. Он, батюшка, такую штуку воздвиг.
В валаамских книгах об этом значится: «В 1860 г. о. Дамаскин начал и в 4 лета кончил весьма важное для монастыря и замечательное само по себе сооружение». Только и всего. В камере водопроводного тоннеля – 142 ступени! – высечена на камне запись: «Поднята вода 1863 лета, декабрия в 12 день». Такие же точно «глухие» начертания встречаете вы повсюду на молчаливом Валааме. Вот чудесная грунтовая дорога в лесной дебри, крепкая – «из хряща». Сколько труда положено было, чтобы провести ее по болотам, по «луде», в трущобах. Сказано об этом скупо: «проведена сия дорога 1845 года». «Сей мост сооружен 1848 года». А кем – ни слова. Тут труды безымянные, «глухие», не для славы, а – «во имя». А раз «во имя», какие же тут могут быть слова о трудностях, о лицах, – «о суемудрии»!
Показывал нам водопровод монашек-парнишка, «механик при машине», совсем мальчик, лет шестнадцати, худенький. А какая осмысленность в скупой речи, какая сознательность в действиях, какая проникновенность служением во имя! И сквозь эту осмысленность так сквозила наивность-детсткость и… радость, что все это, что только мы здесь видим, – ихнее, братское, дарованное им Господом. Он, например, совершенно преобразился, оживился, когда привел нас на третий этаж, где стояли большие водоемы, и показал на веревочку: «а тут как бы живой глаз-дозор»!
– Это братия измыслила, сама… наш водомер тут. Как вода дойдет до краев, сейчас гирька на звонок надавит, и пойдет тревога. Я сейчас ремень с машинного привода долой, насос и перестает накачивать!
Я не сказал ему, что это давно в физике Краевича имеется: жалко было разочаровывать простягу. Возможно, что они и сами это изобрели, без нашего Краевича. Потом брат Артемий показал нам сушильню для белья – «сухим паром», потом – гидравлический пресс для отжиманья белья, подъемный кран, поднимающий грязное белье из бани в прачечную. И тут я вспомнил слова купца на пароходе: «на все у них машина»! На ферме, на скотном дворе, на пристани, в мастерских – все машины да «приспосооленьица». Вокруг нас всюду шуршали приводные ремни, работали станки, визжали сверла. А я-то думал – косный народ монахи. А эти монахи – сплошь простаки-крестьяне – знали неизмеримо больше меня, студента, в «делах земных». А в «неземном»… – что уж тут говорить. Они постигли сердцем великую поэзию молитвы. Они знали каноны, акафисты, ирмосы, стихиры, какие-то – я не понимал, что это, – «кондаки», «гласы», «антифоны», «катавасии»… Они как-то достигли тайны – объединить в душе, слить в себе нераздельно два разных мира – земное и небесное, и это «небесное» для них стало таким же близким, таким же почти своим, как видимость. Я тогда еще смутно чувствовал, что они неизмеримо богаче меня духовно, несмотря на мои «брошюрки» и «философии».
Я знал их устав – «старца Назария Саровского». И пришла игривая мысль – искусить парнишку. Было это на пустынной лестнице водопровода. Я вынул кошелек и достал новенький двугривенный.
– Это вам за труды…
Брат Артемий покачал головой в смущенье:
– Нет-с… мы денег не берем.
– Ну, на бараночки вам, с чайком попьете…
– Нет, не могу принять. Устав почитайте наш.
Мне стало стыдно. Но я пробовал уговаривать. Мне хотелось и поблагодарить милого мальчугана за рвение, с каким показывал он «славу обители».
– Да и зачем нам здесь деньги? Все равно, если и устав нарушишь, подашься на соблазн… все равно нечего на них купить здесь. Только душой намаешься.
И говорил это мальчик; говорил мне, студенту.
И так все, кому ни предлагал я плату за услуги: «уж если такое ваше желание благое, положите в монастырскую кружку, на нужды святой обители… пойдет от вашей лепты на бедных, много их к нам приходит». Раз только, сказал мне один брат, тоже отказавшийся от «злата»:
– Уж если желаете оказать мне любовь вашу, пришлите книжку священную… епископа Феофана либо Брянчанинова… ежели только о. игумен благословит.
На стене гостиницы, у входа, висит за стеклом устав монастырский, обязательный для богомольцев и монахов. По этому уставу, без благословения о. игумена, ни богомолец к иноку, ни инок к богомольцу, ни даже богомольцы друг к другу войти не могут. Но слаб человек, и потому установлен надзор за ним.
Входя в гостиницу, вы заметите строгого лицом монаха. Это дозорщик. Он или стоит на крыльце, или расхаживает по коридору. В кармане у него книжка, где он делает свои заметки. Например: «брат Тихон заходил в келью № 28 и оставался там 10 минут». Это – «око» монастырское, для пресечения нарушений. Иноки говорят: «для слабых духом, для новоначальных и неокрепших с воли».
Какой-нибудь не укрепившийся еще инок узнает, например, что с прибывшим из Питера пароходом приехали его родные. Какое же искушение для «неокрепшего»! Сунется монашек к о. игумену за благословением, а тот по делам в отлучке. Он к о. казначею, – и о. казначей по делам ушел. А повидаться хочется. Вот и бежит монашек в гостиницу и – юрк в келью. А по пятам «око» – наблюдающий: «зачем»? – «С родными повидаться». – «С благословения?» И назад оборотит да еще о. настоятелю доложит. И возвестит настоятель ослушнику «поклончики» или еще, построже. Тогда, сорок два года тому назад, на старом Валааме крепки были порядки, введенные суровым «хозяином» Валаама – о. Дамаскиным, устав старца Назария соблюдался строго – неукоснительно. Как-то теперь там?
Грех силен. «Мир» со своими «прелестями» старается прорваться или пролезть в тихий, укрытый от греха Валаам, смутить и без того мятущуюся иноческую душу. Грех этот проникает с каждым пароходом в сумках и узелках паломников. И потому Валаам особенно зорко следит за новоприбывшими.
Как только раздастся пароходный гудок в проливе, с горы спускаются «дозорные», на которых лежит послушание очень важное: следить, чтобы пароход не спустил на берег «зачумленного» – пьяного питерца, что бывало, и чтобы раньше прибывшие богомольцы не проскользнули на пароход и не купили бы чего «зловредного». Монахи и послушники, по уставу Валаама, не имеют доступа на пристань, исключая назначенных для досмотра и певчих. Если кто из иноков свободен от послушания, – что очень редко случается, – тот с высокой скалы, от чугунной решетки, только взирает на оживленную пароходом пристань, на вестника иного мира.
Новоприбывшие поднимаются к гостинице, и здесь премудрый о. Антипа делает строгие опросы. Посылочки, письма, «гостинчики» заносятся в особую книгу, препровождаются к о. игумену, и когда тот возвестит – вывешивается объявление, кому из братии присланы посылочки или письма. При Дамаскине было с этим строго. В наше посещение – попроще: только контроль игумена.
– А при батюшке Дамаскине покойном… ох, наплачешься, бывало, с посылочкой… – рассказывали мне на Валааме. – Разморит тебя о. игумен словом своим, что каленым железом сердце твое прожгет, вот как было.
– Да зачем же это?
– Строгость была в нем несокрушимая. Он, может, сам сколько искушений претерпел, вот и ревновал о благочестии. Опытом знал, как грех внедряется. Да вот, расскажу я вам один случай. Поступил к нам послушничком из Питера один человек. Ну, зиму пробыл – ничего. Только, как сейчас помню, пришел к нам мая 12 первый пароход. Раньше нельзя к нам достигнуть, лед по озеру носит. И приехала с этим пароходом сестрица того послушничка, брата Василия, купчиха она была. Приехала сестрица и гостинчиков корзиночку привезла: ну, икорки, пастилки, рыбки, вареньица, изюмчику, – все по-постному, чинно. Брат Василий и увидь ее в церкви. Ну, та ему и пошептала мимоходом, что вот, мол, гостинчика тебе привезла. После обедни брат Василий к о. игумену за благословением: «так и так… приехала сестрица, благословите, батюшка, гостинчик принять». А батюшка Дамаскин прозорливец был, смаху, бывало, ничего не делал. Сейчас – казначея. «О. казначей, поди, говорит, дознай, какая-такая к брату Василию сестрица приехала, какой-такой гостинчик ему привезла. Позови-ка ее сюда к нам с гостинчиком-то ее». Ну, пришла сестрица благолепная такая, торгового сословия, такую вот корзиночку с собой принесла, еле тащит. Посмотрел о. игумен в корзиночку ту… да говорит, грустно-проникновенно так: «и сколько же ты, мать моя, денег-то извела… и на что только! Такую пищию-ту генералам только вкушать – услаждать мамону… а нам где, грешникам… нам бы щец постных похлебать – и то слава тебе, Господи». Та было оправдываться, то-се, расстроилась с непривычки: «от достатку нашего, батюшка… братца порадовать… привышный он к такому…» – «Брате Василичко! – говорит о. игумен, и таково жалостливо: – ну, чем тебе у нас худо? голодно, что ли, тебе у нас? вкушать, что ли, нечего тебе у нас?..» Тот ему в ноги, со всем усердием. «Простите, батюшка… сама привезла, не просил я…» «Брате Василичко! – опять говорит о. игумен, и жалостливо все так, – я-то, грешный, икорку вкушаю, что ли… пастилкой услаждаюсь; а? И не стыдно тебе, брате Василичко… обидел ты обитель нашу…» Ну, а сестрица все просит гостинчик принять, во славу Божию. Ласково так взглянул на нее о. игумен. «Не надо нам твоего гостинчика, матушка… И к чему это нам, такие роскоши… ведь на соблазн! Станет брат Василичко икорку есть, а увидят у него братья и отцы и сами возжелают, и коль раньше не просили, так просить зачнут, чтобы и им родные икорку да пастилку привозили…» Так и не благословил принять гостинчик.
– Ну, а теперь осматривают у вас посылки?
– Да как же не досматривать-то? Да мало ли чего в посылку напхают. В миру-то диавол лесть свою как внедряет? Все норовит, чтобы все шито-крыто было… а ты разверни с благословением-то, обмозгуй, ан пакость его и выплывет наружу. Такой у нас, к примеру, случай был… Приходит к нам табашная книга… А вот такая, табашная. Прислали одному брату книгу священную, поучения Иоанна Златоуста… Ну, сейчас к о. наместнику, игумен в отлучке был. Тот, бла-гословясь, и давай ее разворачивать. Развернул, – а там… табак насыпан! да так хитро, листов через десяток… и незаметно вовсе, тонко так, рассеяно, для сокрытия греха. Ну… сжечь велел в пещи огненной. И в скляницах присылают непотребное… Есть тоже разные богомольцы, разве его прознаешь. Иной приедет не для моленья, а чтобы развратить-соблазнить… а потом и смеется, как он монахов обошел… не он, понятно, а через него нечистый проникает, с пути свести. Это тоже знать надо, искушения эти. Он-то вот как ополчается на святое дело… иноки только чувствовать это могут. Вас-то, мирских, чего ему соблазнять, вы у него в кармане, а он тут норовит сработать, тут ему крепость поперек дорожки стоит, вот и старается одолеть. Вы опытных старцев поспросите, они вам скажут, как о н ожесточается, когда видит, что человек над своими страстями поднялся, ветхую плоть одолевает, чистый дух в нем проявляется. Вот тут-то самая страшная борьба, даже до видимости. Все великие подвижники эти свидетельствуют, самые высокочистые особенно. А вы чего так улыбаться стали, не верите вы..? Ах, эти образованные неверы… да ведь это-то века та-ак… читайте отчие книги, отецкие… все святые Отцы…
Тогда я улыбался. Тогда я чувствовал мир, реальный, вот этот мир, и только. И многое объяснял – «физиологией». Ныне… Ныне стала скромней сама наука, осторожней: и ей открываются «миры иные»: знаемый мир ей тесен, ищет она – иных. Не называя – ищет.
В сенях гостиницы монах продает билеты на пароходик монастырский: собираются ехать к часовне Андрея Первозванного, что на горе у Никонова залива, – служить молебен.
До двадцати часовен на Валааме, по островам, на пустынных дорогах, в дебрях; воистину – глушь святая. Бывало, зайдешь в леса: какая первозданность! Белки тут не боятся человека, и птицы не боятся. Да что белки! Не боится и крупный зверь. Слышишь – трещит по чаще. Стоишь и ждешь. И вот выходит на дорогу… олень? Олень. С ветвистыми рогами. И смотрит, вкопанный, влажным, покойным глазом, – без удивления, без страха. «А, это ты, человек… знаю тебя…» – так будто говорит молчанием, взглядом. И – ничего, перейдет дорогу. Пугает как-то нежданная такая встреча, будто нездешняя. И смутно припоминаются как будто: где-то…такое было..? Пройдешь – и новая встреча, тоже совсем нежданная: часовня. Глушь, дебри непроходимые, а тут, в полумгле заломчика, в часовне, – Богоматерь, лампада, воск, корочка хлеба, оставленная как дар – какому-нибудь доброму лесному зверю: Божий дар. Изумишься: в дебрях лампада теплится! светит не Лику только, а этим дебрям, лесной глуши, чистой природе Божией. «Человек освящает дебри…» – помню, бродили во мне мысли, светлые мысли, рожденные этим светом валаамским. Топили, крыли – «физиологию». Из этих дебрей возвращался я чем-то исполненный, чем-то новым, еще неясным… – благоговением?
Путь к часовне у Никонова залива идет проливами, мимо отвесных скал, покрытых лишайником и мохом, зарослями брусники и черники, – целые ковры на камнях, алые, бордовые, черные, в глянце-мате. Вьются проливчики между скал, и вдруг – откроется Ладога, вольная гладь озерная, морская. На скалах леса, леса. Вон мшистая ель упала, вырвало ее ветрами, висит высоко-высоко, корнями уцепившись, вот свалится. Или – вдруг вынырнет из-за скалистого мыса весь сказочный какой-то, зачарованный островок. На нем сочная, нежно-зеленая трава, не хоженная никем, дремотная. Золотые на ней стрекозы, уснувшие в полете. Сон-дрема. И тихие, светло-зеленые березки, белые-белые, дремотные. Не простые березки, а святые – так они чисты, девственны, детски-нежны. И видишь – грибы под ними! И грибы сказочные, дремотные. И сколько же раз, бывало, поднималось желание в сердце: «вот хорошо бы остаться здесь». Такое только во сне бывает: сказочное, дремотное – неземное. Или – заросли камыша, тихая-тихая вода, кувшинки, желтые, белые, – глубина. Вот кончилась всякая вода, нет дороги, впереди высоченная стена гранита. Как же наш пароход пройдет? Под стеной, на солнце, красный ковер брусники: сочная, крупная, нездешняя. Протягиваешь руку – до того близко это, сейчас за бортом, царапает пароходик берег… – и вдруг отошла стена, и снова залив широкий, и в глубине его, между скал, голубеет приволье Ладоги.
Пароходик «Св. Николай» – не больше хорошей лодки: как мы усядемся? Столько народу едет. Из окна нашей кельи вижу, как направляется к пристани о. Николай, присланный на исправление старик-священник. Его послушание – ездить с богомольцами по скитам и служить молебны. Монашонки-певчие чинно идут за ним. Пора и нам. Теперь я понимаю: пароходик потащит лодки. Нас приглашают «в почетные», поедем на самом пароходике, в каютке: на случай непогоды. Лучше бы в лодке, чудесная погода, какое солнце!
– А вы на нашу погодку не полагайтесь, у нас сразу надвигает, озерная погодка, – говорит послушник с шестом, для продиранья в проливчиках.
И правда: ясный и теплый день напрасно поманил нас августовской прощальной прелестью. Надвинулись низкие дождевые облака, леса на скалах померкли, заволоклись. Ехать ли? На Валааме с погодой не считаются: и непогода от Господа, принимай. Озеро разбушуется – пусть бушует. Маленький пароходик кутается в дыму, шипит. Машинист-послушник, коренастый малый, сидит на дровах, поджидает, когда усядутся богомольцы в лодки.
– А чего это машина твоя так шипит? – спрашивают его. – Уж и старинный ваш пароходик, котла-то не разорвет?
– Что?! – с изумлением отвечает машинист, словно и не слыхал никогда, что котлы разрывает.
– Да… котла, спрашиваю того… не разорвет?
– Да разве можно? да что ты, брат..?
– Да почему же нельзя? – спрашивает, видно, знающий, может быть, тоже «механик», питерец.
– Да нельзя… да как же это… разорвет! да тогда скольким людям погибель!..
– Про то-то и говорю…
– Не-эт, у нас это не бывает, чтобы котлы рвало… да разве это можно? У нас так, что и не умемши машиной заправляют, а ничего… сипит только, боле ничего.
Говорят бывалые, что с этим машинистом можно хоть в океаны ехать, дело знает. Вон пароходик стоит, чуть побольше-то, «Валаам»… так он с ним «Петра» в Питер водил по всей Ладоге, и то ничего, довел. Сломал «Петр» винт, на камень напоролся. Ну, «Валаамушка» его и повел по озеру, глядеть забавно: сам махонький, а энтот громадина какая! Да тут никогда плохого не случается, Угодники наблюдают.
Богомольцы набиваются в две большие лодки. Пароходик свистит по-детски, отчаливаем с молитвой: «Волною морско-о-о-ю-у… скры-ы-и-вшего…» На кормах лодок стали крепыши-послушники с шестами – править. В каютке сел о. Николай, печальный. Тут же с нами устроились три питерские девицы в платочках. Рыжий послушник-певчий, видимо, старался показывать свое искусство перед девицами: пел с выражением и вздохами. Девицы поглядывали на него и чего-то шушукались. Стали капризно возмущаться: и что-то все из духовного поют… романсик бы какой спели!
– Есть у нас для вас и романсики, духовные только! – слышу я не без удивления галантный разговор послушника, нарушившего тем самым – разговором с девицами – все правила валаамского устава.
– На свободе здесь, – вздыхает о. Николай, – меня-то они не стесняются. – Природа… годы молодые, дух-то и не удержишь.
Мальчики-певчие убегают на палубу, и оттуда слышится их возня.
– Трубу!., трубу сымай!.. – кричит рулевой.
Подъезжаем к каменной арке Владимирского моста. Этим мостом проходит дорога в скит Всех Святых. Труба снята, и пароходик проползает под мостом, кутая нас в дыму. Поем «Достойно». Прибегают в каюту два монашонка. Один надевает шляпу о. Николая, другой подходит к нему смиренно и говорит: «благословите, батюшка». Монашонок в шляпе истово благословляет. О. Николай кротко улыбается на них, треплет по раскрасневшимся личикам. Вспоминает, должно быть, своих ребят.
– А не пропоете ли, мадамы, стишок наш валаамский с нами? – галантно, как питерский приказчик, восклицает рыжий певчий и сует девицам книжечки со «стишком».
Девицы весело соглашаются. Рыжий принимает позу, как тенор на театре, и, заложив живописную руку за кожаный пояс своего полинявшего подрясника, баском зачинает «стишок». «Дозорное око» далеко, а о. Николай… кто же его боится!
«Стишок» трогательный и длинный. Его сочинил молодой инок, рясофорный монах о. Петр, спасающийся в скиту Александра Свирского, «на горе». Скит этот дальний, глухой, подвижнический. О. Петр готовится там принять полный чин ангельский. Может быть, и схимонахом станет. Стих выражает восторги инока перед неземной красотой обители. В памяти моей сохранились еще иные строфы. Вот, помнится:
О, дивный остров Валаам!
Рука божественной судьбы
Воздвигла здесь обитель рая,
Обитель вышней чистоты.
Богоизбранная обитель,
Пречудиый остров Валаам!
Тебя дерзнул воспеть твой житель:
Прими его ничтожный дар!
Не знаю, как воспеть сумею
Твои долины и поля,
Твои леса, твои заливы,
Твои священные места
Мне перечесть не хватит силы
Твоих подвижников святых,
Но их поросшие могилы
Легко пополнить могут стих.
Девицы легко осваиваются с простым мотивом и поют с увлечением. Рыжий послушник, видимо, забывает, где он. Он лихо поправляет свою скуфью, ерошит пышные волосы, чтобы падали на спину волнисто, очень приметно охорашивается. Девицы кричат ему: «нежней, нежней пойте!» «С нашим удовольствием-с!» – восклицает рыжий.
Я о тебе сказать не смею:
Ты так прекрасна, хороша!
Сложить я песни не умею:
Перед тобой она бледна.
Конечно, инок-стихотворец разумеет под ней обитель, но рыжий, кажется мне, разумеет совсем другое. Он смотрит на девиц, и его рука прижата к сердцу. Понимают это и девицы: прыскают вдруг в ладошки. О. Николай вздыхает: «ах, молодость, молодость…»
Думал ли я тогда, слушая стишок этот и подпевая вместе с юной женой моей, что к концу моей жизни, нашей жизни, отзовется в душе моей этот ненастный день, – какой же чудесный день! – и вспомнится живо все – глубокая тишина лесная, сеющий дождик, кулички на отмели, о. Николай, которого уже нет на свете, и – этот рыжий игривый послушник! Всю жизнь хранилось это во мне, крепко забытое, и вот срок пришел, и все восстало нетронутым, ярким, до ослепительности. И связанное с ним, другое, важнейшее.
– Вы откуда изволите..? – спрашивает меня худощекий инок, приятный такой лицом, смиренный.
Я его давно приметил. Он сидел на палубе под дождем и смотрел на леса и воды грустно-внимательно. Я сказал, откуда. Он продолжал смиренно:
– И мне скоро придется Москву Увидеть. Послезавтра уезжаю туда, а оттуда в Восточную Сибирь.
– Почему же так далеко… в другой монастырь переходите?
– Такое послушание дано нам. Мы с братом, – назвал он другого послушника, сидевшего тут же, молча, – назначены, и принимаем душевно послушание сие… во Владивосток. Монастырь там открывается.
– А давно вы на Валааме?
– Годов пятнадцать. Трудно расставаться, все тут родное. Вот и езжу теперь по скитам, прощаемся. Ах, хорошо у нас, век бы не ушел…
Он грустно глядел на стены серых скал, на редкие елочки в щелях утесов.
– И не поверите, как грустно. Сибирь… там чужое все. А здесь у нас братство. Я из крестьян, трудно крестьянам… а здесь – братство у нас…
Встреча, каких много в пути бывает. Думал ли я, что эта встреча отзовется во мне, почти через полвека, в конце жизни, чтобы я что-то уразумел, важнейшее..? Думал ли и он, отъезжавший в неведомую даль, что назначено ему, как и молчаливому его спутнику, великое исполнить, светом всю свою жизнь наполнить и, может быть, – да так оно и случилось, – много жизней наполнить и освятить! что наши пути некогда опять скрестятся, духовно встретятся? А вот случилось…
Осень, 1935 год. Прошло как раз сорок лет с той прогулки на пароходике. Я получил письмо. Письмо было не ко мне, а к моему собрату, с просьбой передать мне некоторые, может быть, небезынтересные для меня сведения. И правда: сведения оказались не только интересными, но – для меня – значительности великой и бодрящей.
После поездки на Валаам я написал первую свою книжку, юную, наивную немножко, пожалуй, и задорную, – студент ведь был! – задержанную цензурой, – пришлось из отпечатанной уже книжки изъять более 30 страниц и заменить их, с поправками – написал книжку – «На скалах Валаама». Давным-давно разлетелась она по всей России. Еще перед войной не мог я найти ни одного экземпляра даже у букинистов. Одну книжку послал я на Валаам игумену Гавриилу, принимавшему нас когда-то в своих покоях. В книжке была описана и поездка к часовне Андрея Первозванного, бойкость рыжего певчего и встреча с иноками, принявшими послушание в далекую Сибирь. Некто из хорошо знавших Валаам, читавший мою книжку, и прислал письмо, полагая, что для меня небезынтересно будет узнать судьбу описанных мною лиц. Я глубоко признателен автору письма, напомнившему мне забытое. И что же! Давно забытые – сорок ведь лет прошло с той поры! – оказались и по сей день живыми. Жизнь их поистине удивительная. Вот что пишет мой доброхот.
«Как мною уже сообщалось Вам ранее о рыжем послушнике Георгии, которого И. С. Шмелев так неподражаемо представил в своем сочинении и который впоследствии настолько остепенился, что принял монашество, священство и даже великую схиму и теперь в великом смирении совершает свой великосхимнический подвиг; так мне хотелось бы сообщить о двух иноках, упоминаемых И. С, которые одновременно с рыжим послушником совершали свою последнюю поездку по скитам родной обители, так как на другой день этим двум инокам предстояло навсегда расстаться с родным для них Валаамом. В эту памятную поездку И. С. с ними беседовал и добрым словом помянул их в своей книге. Эти два инока – Сергий и Герман – на другой же день после встречи их с И. С. отправились на Дальний Восток на святое послушание. Там они основали Новый Валаам, святую обитель, под наименованием „Уссурийский Свято-Троицкий Николаевский монастырь“. Эти два валаамских инока, Сергий и Герман, настолько идеально поставили дело устройства новой обители, что, по созидании ее, обитель эта славилась не только в Сибири, но даже и в России своей примерной монашеской дисциплиной, строгостью своего устава и своим благотворным влиянием на все окружающее. В некоторых отношениях обитель эта даже превзошла свою духовную матерь – Старый Валаам. Именно, оборудованием собственной типографии, которая печатными произведениями снабжала не только весь Уссурийский край и Сибирь, но даже делилась со Старым Валаамом.
Упомянутые иноки Сергий и Герман доселе живы, пребывают они в России, в Ростовском крае.
Старейший из них, о. игумен Сергий, святостью своего подвижнического жития снискал к себе такое уважение, что ему митр. Сергий предлагал сан епископа, но о. Сергий умолил владыку, по своему глубочайшему смирению, оставить его в сущем сане.
Уссурийская обитель не избежала общей страдальческой участи: все ее братство большевики разогнали, большой книжный и иконный склад монастыря сожгли, деревянные храмы тоже сожгли, а в братских корпусах устроили свой пресловутый „совхоз“.
Так на бывшем месте святе – стала ныне мерзость запустения!
Преподобнейший о. игумен Сергий, в течение четверти века неусыпными, сверхчеловеческими трудами создавший идеальную иноческую обитель, сам видел все ее разрушение и все сатанинское издевательство над ее святынями… Теперь, горькими слезами оплакивая общее крушение и разорение своего детища, он ждет смерти от Господа, как желанного успокоения от всего жизненного подвига его. В монастырской библиотеке есть портрет сих двух иноков – Сергия и Германа».
Эти строки многое мне открыли. Что говорю я, – многое! Огромное мне открыли, чего и предполагать не мог автор письма того. Открыли таинство человеческой судьбы, неис-следимую духовную глубину и силу человеческой личности. Раскрылась завеса прошлого, почти полувекового, и что же я увидел! Жизнь творящуюся увидел и жизнь – творящую. За эти сорок лет, неведомыми чудесными путями, создавался «духовный человек», возрастал из заурядного парня-молодчика в послушнической ряске – в великосхимника-подвижника и смиренного служителя Господня.
Взрастил его Старый Валаам – русского молитвенника-старца. Подвиги его неведомы, и если нельзя нам пока учесть, что он дал малым сим, приходившим на Валаам за духовным хлебом, ясен для нас его личный подвиг: совер-шенствованья духовного – во имя Господа.
А те два инока… За эти десятилетия, изо дня в день, несли они великое послушание, творили высокий подвиг духовного просветительства, выполняли завет Христов: «шедше убо научите вся языки…» – «возьмите иго Мое на себе»… Крестьянские парни русские, пошли они с Валаама в далекий и дикий край и понесли туда Свет Христов. Сколько тягот и лишении приняли, жизни свои отдали Свету, стали историческими русскими подвижниками, продолжателями дела Святителей российских. И в этих подвигах и страданиях сохранили святое, и это святое в них, видимое народу, среди мерзости духовного опустошения, какой же пример и сдержка для окружающих, ободрение и упование для алчущих и жаждущих Правды. Такими жива и будет жива Россия. Таких взрастил и посылал в мир Старый Валаам.
Многое мне открылось, великое. И еще, важное. Закрыты человеческие судьбы; в явлениях жизни, случайных и незначительных, таятся, порой, великие содержания: будь осторожен в оценках; в трудную пору испытаний не падай духом, верь в душу человека: Господний она сосуд.
Подумать только… четыре десятилетия! Сколько всего ты видел, получил радости – и страданий тоже, – и жил большею частью, длясебя. А эти, трое «случайных встречных»… Их жизнь – вся в подвигах: в подвигах возрастания духовного, служения «малым сим»… до полного отвержения себя. И еще, радостное, бодрящее: это – родное, от твоего народа.
Мы – в глубоком Никоновом заливе; глубина его, говорят, до сорока саженей. На угловом утесе белый фонарь-маяк. Когда на озере буря, фонарь призывает плавающих в спокойный залив. Деревянная пристанька, домик для рыбаков. Тишь и глушь. Говорят: а «куда укрылся, поглядели бы скит Александра Свирского, вот где глушь-то! а высота… воистину с Господом беседа». Глухая тишина залива, лесов и камня действует на душу. Певчие умолкают. Держатся еще в памяти строки «валаамской песни»:
Андрей Апостол – есть преданье –
Крестом рассеял мрак греха,
Предрекши веры процветанье,
Поста, молитвы и труда.
Начинается настоящий дождь. Бежим в гору, к часовне. О. Николай поет молебен. Богомольцы прячутся от дождя под лапами старых елей. С высоты видно озеро, мутное за дождем, сумрачные леса, утесы, крестик заброшенного в леса скита. Возле часовни стоит деревянный крест, знаменуя тот, древний Крест, поставленный, по преданию, Апостолом Андреем. Дождь переходит в ливень. Бежим с горы по тропинке, раскатываясь на скользких иглах. Народ набивается в каюту, давка. О. Николая притиснули, но он кроткий, не скажет слова. Говорят опасливые: «сколько набилось-то… ну, пароходишка затонет!» Этого быть не может: нельзя потонуть на Валааме, Угодники не допустят, никогда такого не случалось.
Певчие в ободрение поют: «Волною морско-о-о-ю-у…» Подхватывают все радостно, уповая: «Го-о-нителя, му-у-чи-теля… под землею скры-ы-и-и-ша-а»…
Вступаем в узкую канаву. На камне врезано: «сооружена сия канава 1865 года».
– Стоп, машина-а!.. Го-тово дело!.. – весело кричат с лодок.
Дно пароходика скребет, пароходик дрожит и хряпает.
Мальчик-монашонок свешивает за борт голову.
– Что, брат ты мой… сели на мель! – весело говорит он мне и хлопает по плечу: доволен.
И все богомольцы рады. Кричат: «поддай пару, машинист!» – «чего там пару, будем зимовать!.. Эх, хорошо, братцы… пропадай, Питер»!
– Братия, слезай на луду, пароходик облегчить! – кричит машинист, – корма села!
Богомольцы прыгают на островки, принимаются собирать бруснику. Монахи-кормщики недвижно стоят на лодках. Машинист с кочегаром отпихиваются шестами, повисли в воздухе над водой. Монашонки шмыгают с кормы на нос.
– Брат Петра, налега-ай! – кричат с лодок. – Угоднички, выручайте!..
Советуют спеть «Дубинушку», но постарше – остерегают: она к святым местам не подходит, тут молитва верх берет. Наконец, после общих усилий богомольцев, монахов и машины, после тропаря и «Дубинушки», которую все-таки затянули на лодках не очень громко, пароходик высвободился, – и опять вереница заливов тихих, громад гранитных, проливчиков, островков, старый сосновый бор, таинственный, безмолвный. Вон уж и монастырь. Воцаряется благочиние. Мо-нашонки опять смиренны. Певчие зачинают тропарь Преображению. На лодках крестятся – кресты золотые видно! – и подхватывают раздольно-весело:
Преобразился еси на горе-э..
Под сводами ворот, в заломе, – монастырская лавка «святостей». Строгий монах-хозяин не предлагает богомольцам свои товары: не умеет, что ли, – или грехом считает. Ответит только, сколько стоит. Скажет – и стоит в раздумье. Все – только для богомольца из народа. Валаам не угождает случайному туристу, нет ему дела до туристов: лучше бы их и не было, соблазна меньше. Старый Валаам – суров. Богомолец его – по нем, простецкий, трудовый, духовно-постный: требует крестики и образочки, «из жития», картинки-притчи. Слышишь только:
– Для святого угла бы… за полтинник.
– Из божественного… наставительного чего бы.
Или, редко: «Библию бы, настоящую большую, самую… чтобы уж и внукам проникалось, сколько годов все собирался, со святого места…»
Нам хочется чего-нибудь из местного.
– Нет ли у вас валаамского чего-нибудь, художественного?
Монах не понимает. Смотрит недоверчиво, как будто: «эти питерские, из чистых… развлекатели, все бы им для забавки…» – думает так, пожалуй:
– Это чего, худо-ственного… как разуметь?
Стараюсь объяснить, попроще: ну, поделок из валаамского гранита… ну, пресс-папье, каких-нибудь фигурок… на письменный бы стол… Он не понимает, что за пресс-папье!
Стоит – молчит.
– Может быть, ларчик для колец… такой, изящный? на Урале делают, такие…
Нет, молчит.
– Тут для богомольцев, «святости»… поделок нету. Фи-гурки..? из валаамского гранита? игру-шки..?!
– В Питере… там всякие безделки. Тут – «святости».
На Валааме не тратят время на безделки. Рыбу на удочку не ловят: баловство. В проливе не купаются: грех, вода святая. По грибы, по ягоды ходить для развлеченья – прихоть: ходят в послушание, во благовремении, для обихода.
Есть только деревянные изделия – святыньки: крестики из можжевелки, из кипариса-дерева, свято-афонского, да ложки с видом Валаама и «благословеньем» на черенке: станешь вкушать – Валаама вспомнишь.
Мы выбираем ложки.
Древний старичок, совсем слепой, что-то ковыряет за прилавком – нанизывает большой иглой оливковые косточки, свято-афонские, для четок. При каждом новом покупателе он еле подымается с отлакированной годами табуретки и не голосом, а выдыханьем – до того он слаб, – смиренно предлагает свое изделие: «на святую обитель, пожертвуйте… тридцать хоть копеечек, щедрость ваша…» Мы покупаем четки. Старичок светится улыбкой, поверяет угрюмому монаху, как ребенок: «дал Господь-то… вот и еще четочки приняли… сла-ва Тебе, Создателю…» Он детски счастлив, что еще может послужить обители во славу Господа. Вспоминаю и корю себя: зачем не взял у него еще, еще, все четки, какие только были. Вот бы доставил радость! Ведь труд для него – святое, подвиг, как молитва. На Валааме все – в трудах: от самого игумена, от столетнего схимонаха – до мальчугана-монашонка, привезенного отцом «на выправку», – по обещанию, «для Бога». Здесь все в работе – и душа и тело. И все – во имя. С зари до зари. А ночь? Да есть ли ночь на Валааме! Чуть забылись, а в половине 2-го ночи очередной «будильщик» призывает: «вре…мя пе-нию… мо…ли-тве ча…а-а-ас!» И все звонит, звонит.
А вот и схимонахи, на фотографии. Это купить необходимо: это уж – «валаамское», туземное. Десять их, в схимах-колпаках, с крестами, костями, черепами. Стоят рядком, потупясь, смиренные. Должно быть – непривычно было. Но – надо было. Во главе – игумен. Надо было: требовал народ, «из святостей», под образа, украсить «святой угол». Это – свет Валаама, его слава. Какие лики! Святые старцы, из древности, – отцы. Самый высокий – схимонах Иоанн, молчальник, четырнадцать лет молчал. А вот, с краю, схимонах Сергий, смиреннейший. Долгие годы мучительно страдал в оолезнях и, несмотря на боли, ни единой службы не опустил. Мне про него рассказывали на Валааме.
Сильный духом был смиренный Сергий. Болезнь «заживо его съедала». Какая – неизвестно. Болел он долго, таял. Может быть, и рак. Однажды, за долгой службой, не смог и он преодолеть ужасной боли. Подошел – подполз к своему старцу-духовнику, в слезах, – может быть, в слезах стыда за немощность, – и стал просить: «отпусти, отче, в келью… помираю… благослови отойти…» Но строг был старец. Мотнул головой, сказал: «а кто канон будет стоять за тебя! правило кто слушать будет?» – «Невмоготу, отче, силы нет стоять…» – «Не можешь стоять – сиди». – «Ох, не могу уж и сидеть, отче…» – «Не можешь сидеть – лежи. Лучше во храме Божием отойти, на молитве стоя». И не отпустил. И выстоял смиренный Сергий.
Рассказывал мне о его кончине инок Серафим:
– При храме нес я послушание. Помню, кончилась обедня. Подходит ко мне схимонах Сергий – чуть шепчет, как дуновение от ветерка: «прощай, отец Серафим… прощай…» А сам так-то светло плачет, обильными слезами. А я раньше еще приметил, как он во всю святую литургию плакал… так-то плакал! И вопрошаю его: «чего ты, отче Сергие, так плачешь?» А он мне, как бы дуновением, чу-уть слыхать, во сне уж будто: «ах, отче Серафиме… кабы всегда так пели, как нонче… век бы не ушел… как ангельские гласы… и уж так мне хорошо-сладостно, оттого и плачу… будто я был на небесах…» И вся мантия у него заплакана… вся мокрая-мокрая, от слез. – «И причастился я Св. Христовых Тайн… и так-то теперь легко мне… и боли мои не мучают, уснули…» Поло-бызались мы в плечико. А как стали звонить к вечерне, он и преставился. А это уж дух его тленное попрал, боль и уснула… заранее одухотворился. Вот был смиренный..!
Нам понравился образ угодника: светлый проникновенный лик. Спрашиваю угрюмого монаха: чья работа.
– Отца Алипия. Иконописной ведает. Алипия…
Я вспомнил. Говорили мне про него.
– Когда-то в высокой академии учился, медали золотые получал за свои картинки… «мир» писал.
Теперь не пишет «мира»: иконы только. Когда-то не совладал с бореньем, оставил Валаам.
– Духа не смог смирить… Перестал спать, мутился.
И вернулся – покорился Валааму. Не стал уходить в леса, на острова, писать в безмолвии природу Божью. Принял постриг. Пишет святые лики, только. Я возмущался таким порабощением: вытравил из него Валаам живую душу! Мне говорили:
– Нет, не так все это. Наш Валаам освободил ему живую душу, а не поработил. Святые лики ниже, что ли, по-вашему, земной красы, которая прахом распадается? Святой лик есть отображение Господня Света. Ну-ка, напишите кистью Господень Свет..? Тут уж не живописное искусство, а благодать Господня. Вот наш о. Алипий теперь и прози-рает духом, ищет в ликах Господень Свет… подвиг высокий принял. Никакое не порабощение, а воодушевление. Нетленное пишет, небесно-вечную красоту.
Теперь я знаю: высокое искусство в вечном.
Шестой час вечера. Солнце совсем над лесом, скоро за Валаам укроется. Надо бы в Большой Скит, неподалеку; завтра в Коневский едем, а там – отъезд. Не поздно ли? О. Антипа советует, даже понуждает мягко:
– Ножки у вас молоденькие, чего вам – поздно! поглядите наш Большой Скит, строгие там подвижники, и строение богатое, храм какой. Только супругу-то не впустят, женский пол только на Престол пускают, в день Всех Святых. Ну что же, проводите супруга, за воротами обождете. Ишь, дружные вы какие, все-то вместе. А то и на лошадке вас свезут…
Не надо нам лошадки, пробежим, – в лесу чудесно.
Быстро идем, бежим: надо вернуться к трапезе, не огорчить о. Антипу; строгий он, порядок любит.
Мимо пустынной пристани, проливом. Солнце зашло за Валаам. Померкло, засвежело. На берегу монашек-старичок складывает щепу – для пароходика. Рыбаки-монахи растягивают на держалках сети; только что осмолили: крепкий запах, до сердца проникает. Пахнет щепой еловой, смолой, водой и… ладаном? Валаамом пахнет. Это запах вечерней свежести, сетей смоленых и – святости? – запах Валаама, обители «за гранью мира», – называл я так, – впитался в память, и доселе слышу. Трудники все еще копошатся, рубят гранит, чеканят, пилят… проволочной пилой! – как странно. Хочется смотреть, а надо к трапезе вернуться. Бежим. Молотки гранильщиков постукивают реже, трудники устали, посиживают на гранитных глыбах.
Вот и лес. Дрема и тишина ползут из чащи. Скоро доползут и до собора, служка ударит в колокол, и день закончится. Кончится день на Валааме, а там, на Ладоге, еще заря: там еще огненное солнце.
Рука с рукой, бежим мы глушью. На дороге еще светло. Видно, как прорыжело что-то… белка! Смотрим, как вьется в елях. Под ними уже сумрак, гуще. Пахнет теплом еловым, пряным. Дорога в гору. Видно с холма, как извивается дорога, на поворотах дремлют сосны. Вот где глушь-то! Что-то шуршит над ними, мягко, рыхло… – большая птица, потонула в чаще. В зеленоватом небе уже белеют звезды-точки. Смотрим в небо. Белые кисейки-облачка, недвижны. Слушаем… – ни звука. Вот она, тишина глухая. И почему-то грустно. Бежим.
По каменному мосту, над водой. Черная вода, глухая. Заглядываем, в жути: верхушки елей, небо – тьма и свет. Как жутко опрокинуто в бездонность! Бежим… Часовня! Нет, не одни мы здесь. Лик Богоматери, взирает. Лента, венчик, светится подсвечник. Смотрим… Ладаном как будто пахнет. Войти? Не входим, поздно. А хорошо молиться в дебрях. Ну, успеем…
Лужайка, звон колокольца, треск сушняка… Что это… лошадь! Выходит на дорогу, протягивает губы, просит хлеба. Жаль, нет с нами хлеба. Монахи приучили, носят хлеб. Ласкаем, треплем по губам. Кроткая какая, нежные какие губы… бархат. Бежим, оглядываемся: все стоит, ждет хлебца, смотрит.
Высокий крест, гранитный, черный. Странно – крест в лесу! Стоит – и смотрит. Оглядываемся – он смотрит. Нет, не жутко, а легко теперь: стоит, благословляет.
Вон что-то забелелось, – стены башни, – скит Всех Святых. Где-то вода блестит в деревьях. Пруд? Рощица, там… холмик? Могила чья-то, крест. Нам грустно. Проходим мимо огорода Ворота на запоре. А вот калитка. Тут предел: женщинам нельзя. В калитку видно: двор, трава, густая, темная. Башня на углу – как крепость. Надо расставаться. Жена робеет, просит – поскорей, недолго… Садится у ворот на травку. Вот странно – женщинам нельзя! Только почему-то – в праздник. Жалею, зачем пошли сюда. Глухое царство, мрак.
Иду по травке – и шагов не слышно. Тишина, глухая, как… в могиле. Храм, тихий, в пустоте. Вон казармы словно… низенькие – кельи? Холодный отблеск в окнах, неуют.
Досадую, зачем зашли сюда, «в могилу». Думаю – вернуться, и слышу кашель, глухой, тягучий. Оглядываюсь. Темный кто-то, чуть надвигается, от храма. Схимонах? Прямо ко мне, ползет. Мне жутко.
– Кто там..? не вижу… кха-а-а…
Ползет. Вспоминаю «Вия», – «подымите мне ве-ки». Жуть берет. Говорю, робея, и слышу, как четко отзывается от келий:
– Я, богомолец… скит посмотреть…
И чувствую, что говорю неправду: теперь мне нечего смотреть здесь, скорей бы выйти на свободу. Но поздно: он надвигается.
– Кха-а… поздненько, уже трапезуем, ночь. Ну, кто такой?.. – смотрит на меня из-под куколя, с крестами, – из ученых, что ли? А, студент… вот кто… это какие всех умней… слыхал. Сдалече?
Голос у схимника глухой, «могильный».
– Из Москвы.
– Из Москвы… далече. От нас все далеко. От земли дальше – к небу ближе… – показывает в небо пальцем. – Ну, пойдем… покажу наш храм. Вот, только псалтырь читал. Псалтырь-то разумеешь? Хорошо. День и ночь читаем по отшедшим отцам и братиям. Все отойдем в свой срок… нас будут поминать. Человек, яко трава дние его… разумеешь? Ну, пойдем.
Иду безвольно в сумрак храма. Мерцает одинокая лампада. Ладанный, душный воздух. На сводах – иноки, тенями. Темный иконостас чуть золотится, смутно. Старый псалтырь на аналое. Схимонах затепливает свечку. Я различаю под куколем с крестами мертвый нос, мохнатые седые брови, – строгий лик, бородка клинушком, как пакля. Вспоминаю такие же бородки у наших плотников и штукатуров, в детстве видел. Думаю: все тут, на Валааме, из народа, Черный покров на аналое, в серебряном глазете, – поминальный. Подвижник тычет по аналою свечкой, нащупывает вставочку. Говорит «загробно»:
– День и ночь читаем по два часа, очередное. По-церковному-то разумеешь? Ну, чти… послушаю, как ты разумеешь… мы-то мало учены… послушаю.
Я в смущенье: экзаменует, этого недоставало. Знает, что слаб я по-церковному? И почему я должен ему читать? что я ему, мальчишка? вот попал-то. И ничего не видно: желтый лист, весь в воске, в пятнах, титла эти… кто тут разберет!
– Ну, чти… вот, кончил я… чти… – в лист, тощим пальцем.
Мне тесно. И не могу ослушаться, неловко как-то. И стыдно, что осрамлюсь. Мелькает в мыслях: «может быть, он провидец… знает, что пришли „из любопытства“… и нарочно, чтобы пристыдить, экзаменует?., святому это не подходит, это уже издевательство…» И не могу ослушаться: попался. А он все тянет:
– Ну, чти… ка-к ты разумеешь..?
Захлопнуть книгу, повернуться, и..? Нет, непристойно. В волненье вглядываюсь в строки – поразобраться в титлах… и – радость! Знакомое… с детства помню, из «Шестопсалмия»! С Горкиным читали, от всенощных осталось крепко. Читаю твердо, не глядя на титла, –
…«скажи мне Господи, путь, в оньже пойду, яко к Тебе взях душу мою…»
«Что, слышишь? – думаю, – что, лихо? вот тебе и „из ученых“!»
…«Научи мя творити волю Твою, яко Ты еси Бог мой: Дух Твой благий наставит мя на землю праву».
– Ишь, хорошо разумеешь… во-ка-ак… – хвалит схимонах, а я-то думаю: «нет, не поймаешь, не провидец…» – А разумеешь ли, чтосказано… тебе? Враз ведь ты попал… какое слово-то! а, разуме-ешь?..
– Разумею… – отвечаю я, не разумея.
Выдержал экзамен. Выходим. Мне легко. И схимонах приятный. Пахнет лесом, волей. Гляжу на башни.
– В крепости живете? – говорю-шучу: легко мне.
– С кем нам воевать, от греха оплот. В лесу живем, по чапыге ползем, неприметно, тихо… ан к могиле-то и подполз, и зары-ли… вся и жизнь тленная, земная.
Всю жизнь ползти к могиле! Не понимаю. Кто-то у Шекспира… про бренность жизни… да, в «Гамлете», «бедный Иорик», над черепом смеялись, а этот так спокойно, страшно… Валаам вдруг представляется могилой… все ползут, накрывшись мантиями, с крестами, черепами… «непристойно, тихо» подползают и…
– День отжил – к могиле пододвинулся… – вздыхает схимонах, спокойно.
– Чем вы питаетесь? – спрашиваю я зачем-то.
– А капусткой, водицей, хлебцем… Все едино червю могильному на пожрание приуготовляемся тленною плотию. А душа-то… туда! – показывает он в небо.
В зеленоватом небе – звезды. Ночь. Прощаемся. Старец плетется к кельям – «приуготовляться». Бегу к воротам.
– Как ты до-лго… – слышу я милый голос – облегченный вздох.
Беремся за руки, бежим во мраке. Из чащи веется жутью. Глушь, мрак. И вот, радость, – колокол, вдали. Это в монастыре, «повестка»: к трапезе. Теплом пахнуло. Берег, сети. Старичок плетется в гору, к монастырю.
– Трапезовать, батюшка, пора… кончился денек, слава Всевышнему… помилуй нас, Исусе-Спасе… – ласково говорит он нам.
Мы рады, идем с ним, говорим. Так славно – «Исусе-Спасе», – с лаской.
С горы все царство Валаама видно. Свет за нами: на озаренном небе – четкие верхушки елей. Восходит месяц, золотится в елях. Свет и впереди: белый собор, кресты сияют, видят месяц.
О. Антипа спрашивает, понравился ли скит. Говорю – да… только грустно там… и страшно. Он не понимает:
– Ка-ак… страшно? Да что ж там страшного… святое место, самый главный скит наш, подвижники приуготовляются… чего же вам страшного там показалось?..
Говорит с укором. Мне досадно, что я смутил его. Стараюсь объяснить, чтобы он понял наше настроение:
– Не знаю, батюшка… настроение…
– Че-го… не-строение? Нет, не понимает.
– Да как вам объяснить, не знаю… такое наше настроение… все только о смерти да о смерти, все приуготовляются, всю жизнь! И все кресты там, и могилы… и ночь еще… вот и показалось страшно.
Он смотрел с сокрушением.
– А, ка-кие вы… пу-ганые! Чего же это вы кре-стиков страшитесь? Это бесы только креста страшатся. А мы, православные христиане, крестом живы. А могилок чего пугаться! За могилкой-то и отворится… жизнь вечная, во Хригте… духовному-то человеку. А бесчувственнику, не-строение у кого, – чего же может отвориться..! А, какие несмысленные, а-а-а… Ну, Господь направит. Небось устали? Ну, скажу уж, принесут вам в келью, Господь с вами. Не-строение..!
Легко от вразумления о. Антипы, от кроткого его журенья. Есть хочется. Хватаем свежий просфорный хлеб, крутой, душистый, валаамский. Окно открыто. Веет прохладой. Ладогой. Жуем и смотрим. Месяц уж над лесами. Жизнь чудесна! И все чудесно. Так и будет – все дни и дни, все завтра, завтра… бесконечно. Не считаем дней, не думаем. Жуем и смотрим.
Все величавое, крепкое, что видите на Валааме, связано с именем Дамаскина. Это был замечательный хозяин, строитель, строгий подвижник, железный характер. Часовни, кресты, дороги, каналы, скиты, гранитные лестницы, водопровод, корпуса, колодцы, сады, храм великолепный, мастерские, фермы… – все это создано его волей, его умом. Он собрал живших по лесам и дебрям отшельников-одиночек и водворил по скитам. Он пополнил устав мудрого старца На-зария Саровского, ввел суровую дисциплину. Это был игумен с железным посохом. И этот железный человек пишет в своем завещании такое:
«Я всю жизнь любил Валаам, любил каждого из вас. Мое сердце было всегда отверзто для нужд ваших… Но я был человек грубый, простой, необразованный, – естественно, что искренняя, глубокая моя любовь к вам иногда не находила себе приличных внешних выражений».
Это писал крестьянин, не получивший в миру никакого образования. Судьба его примечательна.
С юношеских лет Дамиан – мирское его имя – восчувствовал тяготение «к мирам иным»: пошел странствовать по монастырям, отыскивая себе место «душевного усовершенствования», пока не водворился на Валааме. Замечательно, что несколько странных явлений – «знамений»? – как бы указывает ему пути.
Когда он шел впервые на Валаам, встретились ему старцы с Белого моря, шедшие с Валаама в монастырь Александра Свирского. Старцы эти низко поклонились ему, юноше, одетому по-крестьянски.
Когда он пришел на Валаам и шел лесной дорогой в скит Всех Святых, встретился ему монах Феодорит и сказал: «Оставайся-ка у нас. Трудись на послушаниях, в скиту и в пустьше. На, возьми мои четки».
Когда он пришел в скит Всех Святых, старец Евфимий, прозванный монахами «духовной улицей» за умение улов-лять души, земно поклонился новоприбывшему.
И юноша остался в лесах и пустынях Валаама.
Старец Евфимий видел в юноше Дамиане готовность идти путями, какие будут ему указаны. И он приступает к ковке великого характера – будущего игумена-хозяина, строителя и подвижника. Он, например, устраивает длинную выдвижную палку и каждую ночь, в 12 часов, приходит будить своего ученика на полунощную молитву и стучит палкой в окошко во втором ярусе, где была келья брата Дамиана. И юноша бурной зимней ночью, по пояс в снегу, шел из рабочего дома к полунощнице в монастырь. Этот старец Евфимий был – или казался только, приняв это за подвиг, – юродивым, всем земно кланялся и непрестанно плакал «горючими слезами». В архиве монастырском хранится письмо монаха Иллариона, где тот свидетельствует, что по его горячей просьбе явился ему воочию умерший старец Евфимий, обещавший это ему при жизни.
Нестяжательность юного Дамиана старец испытывал, например, тем, что взял у него икону – благословение старика-отца. Он запретил ему обмывать бренное тело и даже менять белье. Наконец Дамиан удостоился принять иночество, и старец его оставил – удалился на житье в пустыню.
По благословению игумена, монах Дамаскин водворился за шесть верст от монастыря, в непроходимой глуши лесной, на берегу двух озерков. Было ему тогда 32 года. Он стал избегать встреч и разговоров, ел гнилую пищу, изнурял плоть свою и носил вериги. В бурные осенние ночи дождь стучал по стеклу оконца, завывал в трубе ветер, гудел страшными голосами бор, а Дамаскин стоял на молитве. И так – семь долгих лет. Иногда в ночи – говорит его житие – из озерка поднимался кто-то страшный, с растрепанными власами, стучал в окно кельи, ломился в двери. Иногда тьма бесов плясала вокруг кельи, и келья содрогалась, как мельница.
Потом – трудная жизнь в скиту Всех Святых, потом долголетнее игуменство, полное кипучей деятельности, всяческое строительство – хозяйство.
– Не хотите ли взглянуть на последнее деяние нашего батюшки о. Дамаскина, новое кладбище? – предложил нам всюду нас провожавший монах-руководитель. – Увидите и лесной питомник.
К этому кладбищу ведет от монастыря длинная аллея из пихт и лиственниц, кругом – царство лесных пород: кедры, дубы, клены, липы, пихты, серебристые тополя, березы, лиственницы, орешник… – все трудами Дамаскина.
– Тут и питомник наш, любители выписывают в Питер, и благодетелям посылаем в подарочек. А больше по островам рассаживаем, камушки наши одеваем, украшаем.
Возле красивой церкви, с византийским сводом, – кусты жасмина, шиповника, жимолости, сирени, роз и какой-то «пахучей елочки».
– А вот могила о. Дамаскина.
Высокий гранитный крест над гробницей из темного гранита, кругом цветы, много душистого горошка – любил его о. Дамаскин суровый. Недалеко от церкви – келья старца Назария Саровского, перед ней опять крест гранитный. Любил о. Дамаскин сооружать, и сооружал из гранита, на веки вечные. Даже на берме двуярусные «венские» погреба – из вечного гранита. И лестницы, и мосты, и обшивка канав-каналов – из гранита. Монахи говорили, с лаской: «да и сам наш батюшка будто из гранита тоже: сколько трудился-то, и силы на все хватало… и не от болезни помер, а повалил его паралич».
Куда ни пойдешь на Валааме – всюду встретишь, совсем неожиданно, крест гранитный или гранитную часовню. Зайдешь далеко в лес. Дорога неведомо куда уходит. Впереди лес стеной, камень-глыбы. Забываешь, где ты… – и вдруг на повороте, под широкой елью, как под шатром, – часовня. Дверь открыта; на аналое крест и евангелие; кадило, псалтырь, старинный, и благодатно взирает Богоматерь, или Спаситель, кроткий, призывает к Себе трудящихся и обремененных. Иногда вылетит пичужка, покрутится над вами и влетит в часовню. А кругом первобытный лес. Ветерок – откуда-то вдруг прорвется, шевельнет голубенькую выцветшую ленту на иконе. Хорошо здесь сидеть, подумать. Воистину, тишина святая. Белка над головой порхает, роняет шишки. А то, случится, выйдет к вам на дорогу олень рогатый или широкобокий лось постоит совсем неподалеку, поглядит в обе стороны, заслышит колеса по «луде» гремучей или молитву инока и повернет неспешно в чащу, похрустывая буреломом. Необыкновенное чувство испытаешь, когда увидишь лесную часовенку такую: так вот будто и осветит, и дебри не хмурятся и не пугают глушью, а свято смотрят, в самую душу проникают. И веришь, знаешь, что это все – Господне: и повалившаяся ель мшистая, и белка, и брусника, и порхающая в чаще бабочка. И постигаешь чудесный смысл: «яко кроток есмь и смирен сердцем». И рождается радостная мысль-надежда: «если бы так все было, везде, везде… никаких бы „вопросов“ не было… а святое братство». И тргда еще, в юные, безоглядные дни, в этом лесном уединении, наплывали неясно думы, что все, что ты знаешь, школьного, выбранного из книг, случайного… – все это так ничтожно перед тайной жизни, которая вот раскроется чудесно, которую, быть может, знают кроткие эти звери, белка, птичка и бабочка… недрами как-то знают… которую знают духом отшельники по скитам, подвижники, тяготеющиеся земным.
От кельи старца Назария спускаемся под горку, идем березовой рощицей, очень светлой и ласковой, и подходим к избушке под навесом. Углы избушки прогнили, бревнышки поросли плесенью и мохом.
– Эту избушку сам себе схимонах Николай Смиренный выстроил, келейник старца Назария. Один, говорят, топориком работал. Сто лет ей, и все стоит. Он-то, батюшка, на полу спал. Зимой, бывало, снегу набьет, по осени скрозь дырявую крышу дождя нахлещет, а он на полу подвизается. А мы-то, грешные, на кроватях спим да еще жалуемся, что жестко… – говорит монах, будто намек это нам, что жаловались мы на жесткие валаамские постели.
Келья маленькая, аршина два-три. Старая сосна над нею.
– Вот, и тесна, и грязна, и низковата… у вас в Питере, собашники, небось, лучше ставят, а сюда сам Государь изволил входить, склонившись, со старцем беседовать изволил, не погнушался… вот что-с. Александр Первый… слыхали-с про него? Вот то-то и есть. А какой Государь-то был, самого первого воина на свете покорил, грозного Аполеона-французского, Бонапарта называется, по книжке! А вот и не погнушался, преклонился… дверка-то низенькая, а он, сказывали, высокого постава был, солидный… и преклонился, так уж, значит, ему надо было, преклониться-то, перед Смиренным батюшкой Николаем… и даже трапезовал репкой у него. Батюшка Николай-то наш простой был, и не в страх было. Ну, принял у него репку… «нечем, говорит, вас, батюшка Государь, угостить мне, гостя такого… вот сладкая репка у меня…» И принял, как за хороший гостинчик… по-хрустал, пондравилась ему репка. Да-а, как поглядишь на все… и-и-и..! где величие, где слава, во что обратится, когда призовет Господь от тлена его земного? Где величие-то, а? – спрашивает нас монах. Мы молчим. – В смирении величие, потому – что есть мы перед величием мудрости Господней! А вот и могила его, косточки его покой приняли.
Деревянная гробница закрыла могилу схимника Николая, Смиренного. Надгробными исполинскими свечами стоят над могилой сосны.
– Уж вы простите меня… – сказал вдруг проводник-монах.
Я удивился: за что простить его!
– Да много вам насказал. Не мое дело помышлять такое, а я про величие помыслил… уж простите. Забыл, как батюшка о. Дамаскин в стих писал.
– В стих? – удивился я, – как, разве он сочинял стихи?
– Хорошо умел проповеди говорить… как святой стих высказывал. Начнет таково напевно, заслушаешься.
– Так вы застали о. Дамаскина?
– А как же-с, сподобился. Я в уме держу стиховные его слова, сладостные. Про нас, пустословов, очень говорил явственно, вот я и вспомнил, во исправление суемудрия моего. Батюшка и сам перед нами каялся, пример давал. А вот, извольте послушать, я каждый день поминаю его стих:
Много сегодня я, братие, грешный… говорил,
Но сам ничтоже пред Господом благо сотворил.
Горе мне грешному и сущу, благих дел неимущу,
Глаголющу, а не творящу.
Учай других – себя не учиши.
Увы, увы! душе моя, горе тебе!
Святой был человек. И других, слабых, к святости приводить старался.
– В чем же его святость проявилась?
– Чем проявилась-то? – задумался монах. – О благочестии ревновал, ковы бесовы расторгал. Как расторгал-то? Да вот как. Хочет инок из монастыря утечь – бес его донимает, – а наш батюшка и не допустит. Такой у нас был случай. Собрались двое монахов от нас уходить. Усовещевал их о. игумен, нет, не берет его слово их, сердца окаменели, онемели. «Так ступайте же, говорит, к раке преподобного Сергия и Германа да там и скиньте иноческие одежды. Там вы обет давали – там и расторгните. А от меня нет вам на то благословения». Вот как им обернул ответственность. Ну, те и побоялись, и остались. И прозорливец был. О прелестях мира сего хорошо говорил, в стихи, тоже:
Кто к миру пристрастится,
Тот с пустынею распростится.
Вот и опять суесловлю, уж простите. Борюсь, а мало, мало во мне смирения.
Мы идем по лесной дороге, не зная, куда приведет она. Всюду гранит, мохом поросший, брусникой. Едим бруснику и не осыпавшуюся еще чернику. Много и зарослей малины, только она сошла. Должно быть, много здесь рябчиков – знакомые свисты слышны. На Валааме не стреляют. Чувствует это птица, прилетает сюда и держится. Говорят, и лебеди бывают, и гагары. В Коневском скиту можно и гагар увидеть, – совсем ручные.
Нас обгоняет монах на одноколке, кланяется и говорит: «путь вам добрый, с вами Господь!» Пропал за поворотом, только слышен раскат колес по встретившейся плите «луды». Затихло. Вон, в стороне, упавшее дерево, столетнее, должно быть. Мох забрался в пустое дупло. Я тычу палкой – одна труха. Сколько же лет прошло, когда оно упало, – полсотни, сто? Из дупла тянется ромашка, повилика. Из-за мшистого пня высматривают глаза… как странно! «Смотри, кто это там… глаза?» – говорю я жене. Радостная, она мне шепчет: «да это… лисичка!». Да, лисичка, совсем ручная. Глядим на нее, не шелохнемся. Глядит и она на нас. Странное чувство – близости и доверия, и неизъяснимой радости… отчего? Самая обыкновенная лисичка, только… умильная. Миг – и куда-то скрылась. В дупло, пожалуй. Может быть, там и лисята.
Идем и думаем: чудесная какая встреча! Ну, конечно, чудесная. Жизнь здесь какая-то иная, чем там, в миру. Зло как бы отступило, притупилось. И зло, и страх. Зверь не боится человека, и человек тут тоже другим становится. И вспоминается мне слышанное за трапезой из «житий», как лев защищал какую-то святую от осквернения безумца. Возможно ли? А почему и нет?
Места священные, освященные молитвой. Меняются здесь люди, меняются и звери. Люди здесь не обычные, как везде: здесь подбираются «по духу», – кто-то нам говорил, – «как сквозь решето отсеяны».
Эта лесная встреча на многое наводит мысли. Люди меняться могут! Что-то есть в людях разного… В деревне, откуда был родом Дамаскин, славный игумен Валаама, были другие мальчики, но они не пошли искать, а вот Дамиан пошел, – «сквозь решето отсеялся». Значит, есть что-тов человеке, что тянется к святому, ищет. Особенное… душа? – то, что не умирает, как верят эти отшельники, что может воочию являться, как свидетельствует письмом посмертным монах Илларион о любимом старце Евфимий, – явившемся ему оттуда, по обещанию. И это, земное наше, стало быть, как-то связано с тем, что – там?..
Прочитанные мною книжки, которым я, студент, безотчетно верил, открывшие мне «точное знание», доказанное научным опытом, отвергающие чудесное, называющие веру в чудесное фантазией и «детским», крепко сидят во мне; но я закрываюсь от них уловкой: ну да… знание отрицает, объясняет научно все сверхъестественное, но… наука идет вперед и, может быть, как-то, когда-то проникнет в то..? Вот же Лобачевский, установил новый какой-то мир, совсем непохожий на наш, земной, – мир, четвертого измерения! И оказалось, что доказанное нашей, эвклидовской, геометрией, – истина очевидная! – что параллельные линии никогда не пересекутся… – чистейшая ошибка! Я не знаю еще, как это доказал Лобачевский, не знаю и какого-то «четвертого» измерения, но я рад, что Лобачевский действительно это доказал, – это же все признали и прославили гениальность нашего математика! – доказал, что параллельные непременно должны пересекаться – где-то там, в бесконечности. И кажется, этот гений был очень верующим, как и Ньютон, как все эти добрые валаамские монахи, как старец Варнава, недавно назвавший нас «петербургскими», как-то провидевший, что завтра мы уезжаем в Петербург! Монахи, конечно, совсем необразованные, не знают «Рефлексы головного мозга» Сеченова, не знают и «Происхождения видов» Дарвина, где сказано и почти доказано, что человек произошел от обезьяны, не читали ни «Прогресса нравственности» Летурно, ни «Психологии» Рибо, ни Огюста Конта, ни Иоганна Штрауса, где отрицается божественность Христа… но все-таки удивительные они… разрешают сложнейшие социальные вопросы, над которыми столетие бьются Прудоны, Фурье, Бебели… и даже воздействуют на природу, на нравы зверей, как-то их освящают… своим примером? Тут же я вспоминаю, что на Валааме… – это непременно надо рассказать всем, интересующимся прогрессом нравственности, об этом, конечно, не знают в мире! – что здесь, на Валааме, строго запрещено даже замахиваться кнутом на лошадей! тут даже и кнута не найти, как говорил мне о. Антипа: «у нас все лаской, и лошадка ласку понимает и слово Божие… заупрямится или трудно ей, у вас в Питере сейчас ломовик ей в брюхо сапогом или кнутом по глазам сечет, а у нас слово Божие: скажешь ей – „ну, с Господом… отдохнула, теперь берись“, – она и берется весело. На Валааме никого не бьют, пальцем не трогают, лик Божий уважают в человеке… – какая высокая культурность и гуманность! – а только послушание возвещают, поклончики и покаяние, перед всеми, за трапезой. Конечно, монахи некультурны в смысле научных знаний, но… они дают удивительные примеры воли, характера, силы духа. Конечно, мне чуждо многое в них, нельзя же смотреть на жизнь так, как смотрит тот схимонах в скиту, для которого вся жизнь только подползание к могиле, где бренное тело будет червями пожрано, это не жизнь, а ужас! – аскетизм их иногда ужасен, но духовная сила их мне очень симпатична. Часто они – как дети, но… сказано: „сокрыл от мудрых – и открыл младенцам!“»
Помнится, такие мысли вызвала в нас с женой – я многое высказал ей тогда, и она радостно слушала, – удивительная эта встреча с лисичкой возле прогнившей ели, – «лесная встреча». Чудесна была эта прогулка: одни, в лесах, без проводника-монаха, один на один с природой. Но нас ожидала и другая встреча, многое нам открывшая.
Лес становился глуше, попадались болотца. Совсем перед нами низко перелетела дорогу большая птица, похожая на курицу, даже заклохтала, и за ней поменьше, штук семь, как крупные цыплята, – может быть, большая куропатка или, скорей, тетерька. Мы постояли, послушали, как чвокали птицы за кустами, совсем близко. И вдруг гранитная часовня, под елями! Ели положили на ее кровлю широкие свои ветви. На каменном приступке сидел старичок и постукивал палочкой по земле. Это был не монах, как я сперва подумал, а богомолец-странник. На нем был заношенный, в заплатках, полушубок, уже по-зимнему. Мы сели к нему и разговорились. Он пришел издалека, из-под Воронежа, поклониться угодникам.
– Жена давно померла, сын неведомо где… работы пошел искать, вестей нет. Вот и надумал я странствовать. Здесь поживу, а к зиме в Соловки пойду, поклониться преподобным Зосиме и Савватию.
– Нравится вам здесь, на Валааме?
– Хорошо здесь, душевно. Вот сижу и гляжу, чего белки разделывают. По благословению о. настоятеля в Коневский скиток сходил… вот рай-то где, тишина святая… батюшке о. Сысою поклонился, схимонах он там, в пустынной самое пустыне, у озерков. Там игумен Дамаскин трудился, показывали и постелю его – гробок… в гробике спал. Побывайте у Коневской, такая тишь-красота, век бы не ушел. А остаться не могу, тянет меня с места на место, как птицу перелетучую… третий год и брожу, гляжу, где лучше. Монастыри-то? А чего лучше монастыря? Тут все по правде, человека не обижают, ласковы… и покормят, и благословят, и хлебца на путь-дорожку дадут. А в городе, как что – только и разговору: «ты бродяга, такой-сякой, пачпорт покажь…», а то в каталажку посадят, а за что – неизвестно… а то грозятся – «на родину тебя вышлем…» Места, что ли, им жалко… то ли человека опасаются? Разве так можно! А тут доверяют, видят – старый я человек, и работы не спрашивают, а – иди, потрапезуй… и щец подольют-повторят, и чайку отпустят на заварочку, – рай прямо. Зима тяжела, а летом одно удовольствие. А что я вам скажу, господин… у них тут зверушки совсем освоились, человека не боятся. Намедни лисицу видал, на пеньке сидела, хвостиком завилась, облизывается. Я встал – дивлюсь, а она ничего, ей и без надобности, будто даже разговору желает, только, понятно, языку нашего у ней нету, не дал Господь. Перекрестил я ее – Господь с тобой, творение разумное, – сказал ей, пошел. А она мне вослед глядит, облизывается. Прямо диво. А сейчас вот на белку радовался… Она тут все сигала, над часовенкой, будто ей помолиться надо. Гляжу, а в часовенке шишки лежат, еловые, натаскали они, что ли, на зиму себе… а то так, в игру какую играют. А в скиту рыбы-ы… утром был я, глядел. Мне монах и говорит, при схимонахе Сысое живет: «трогай ее клюкой, погладь, они даются». Собралось рыбы, на солнышке, чесуя так и горит, только не щуки, а эти… нет, не караси, а… вроде как голавь, гла-дкие такие… а может и сиги… не знаю прозвания. Ну, я вот этой палочкой и посунул в рыбу, в стаю ихнюю… Ни-чего, не пужаются, трутся возле палочки моей, погладил их, поддел… как уха там, густая-разгустая. На монастырь берут, когда затребуется. А сами ни-ни, там рыбки и на Пасху не полагается, строгий скиток. Заведет наметкой, а то, говорит, и корытом можно, легко даются. А грыба сколько… рыжик уж пошел, по горочкам… и груздь есть, и боровики какие… и свинухи, и подосиновые… весело ходить. А брать не благословляют… все по череду, для обители послушание дают грыбникам. Намедни ходил я за послушание, вот такую корзину им приволок. А что, сказывают, скоро будто нашему свету конец будет… не слыхали?
– Не слыхали. А кто сказывает?
– А шел, теперича сказать, я Тверской губернией, в одном селе в ночевку зашел к мужичку. Так богомолка там сказывала: «как будет Благовещенье на Пасхе в четверток, так и ждите свету конец». Не слыхали? Может и так, наплела. А то, сказывали еще, большая звезда оборвалась, на нас прямо несется… может повредить нас… не слыхали? Это мне один странник сказывал, от барина узнал. Она уж давно оборвалась, тыщу лет все летит, и лететь ей, прикидывали по стеклам, еще тыщу лет, а тогда может повредить, большой пожар, говорит, зажгет, жару в ней много, железная вся, звезда та. Говорит, на ней тоже, может, люди какие проживают, только самые грешные… много нагрешили, их звезда и не смогла сдержать, от грехов-то… значит, уж ей так от Бога назначено, в наказание грешникам… ну, и сорвалась с устоя… Как скажете… вы хорошо грамотные?
– Пустяки, говорю, посмеялся над тобой кто-нибудь.
– Нет, не пустяки. Сам видал, как звезды летают. Тут сколько летало намедни, на Прохора-Никанора видал, к по-лунощнице шел – видал. Как-то срываются. Кто ж это их оттуда сошвыривает?
Я попробовал ему объяснять, как метеоры пролетают, но он, должно быть, не мог понять. Да и сам я нетвердо знал про падающие звезды.
– Все возможно, у Бога всего много… никакие ученые не могут всего дознать. А чего дознают, это уж как Господь дозволит. Господь Иисус Христос сколько воскресил мертвых, а ученые хошь кого бы воскресили! Уморить могут, а вот от смерти выправить – не-эт. У меня грыжа, это место мешком затягиваю натуго… Ходил я, барыня посоветовала, к дохту-ру… Мы, говорит, тебя порезать можем, доверься нам. В хорошей больнице я был, а барыня записку дала. А могу, спрашиваю, помереть от вашего ножа? Ну, он рассерчал: «я не колдун, сказать не могу… бывает, что и помирают». Не дался я. В Оптиной был, монах мне отсоветовал: помажь то место святым елеем. Совсем хорошо стало, ушла грыжа внутрь, хожу, ничего. А вот будто звезды в море-океан падают, люди говорили… потому и теплые моря те, и тепло там, зимы нет. Есть такие земли, теплые. От нас туда народу много пошло, вольной земли искать, за море. Турки там только нехристи. А жить там хорошо. Это за Сибирь, за горы. Звали меня воронежские наши, да куда мне, один я… думаю, по святым местам похожу, душу порадую.
Свистела какая-то пичуга, глухо падали шишки на дорогу. Белочка перепрыгивала в вершинах, пышный хвост ее рыжевато светился на солнышке, в просвете неба. Задумался я… И вдруг – звон легкий, особенный звон – с подтреском, будто на деревянных струнках сухих кто-то перебирал, часто-часто. И все громчей, все ближе – накатывало стучащим звоном.
– Э, журавли, пожалуй… – сказал странник.
Мы посмотрели в небо. Там протянулась темная линия, в сверкании. И от этой линии, треугольником, с неровными краями, великим углом звенящим, сыпалось стукотливым рокотом тревоги, радости, будоражной какой-то спешки.
– Как есь журавли, от холоду летят-торопятся… на теплые места, на полдни… – задумчиво сказал странник. – Они знают, морозы скоро будут. За море летят?
– Да, в теплые страны, на теплые воды.
– Знают, куда лететь. Туда и наши воронежские пошли, по машине поехали с ними, за Сибирь, нарезка им будет… землю дает казна, только хлеба больше сейте, велела. А хлеб там, сказывают, сам родится, только посей, чуть поковыряй. А тра-вы там… под самую крышу… житье там! Вот, журавель… птица, а свою пользу понимает. Господь и птицу умудряет, и не голодает она. Не сеет, не жнет, а сыта. И-эх, зажаривают-то… гляди-ка, еще косяк!
Длинный сверкающий косяк пропал за елями. Слабей крики, отдельные выкрики отсталых. И стало тихо, шорохи белок слышны.
– Шабаш, кончилось лето красное, осень подошла… – сказал странник.
Я глядел в светлое небо, за елями. Умолкнувшие крики тревоги-радости остались в душе моей. Остались накрепко. Эта встреча у валаамской часовни, в лесной глуши, не прошла для меня бесследно. Теперь я знаю это. Отозвалась через много лет, отозвалась неожиданно, в унылые дни жизни, когда я искал себя – и не находил, – когда я служил во Владимирской губернии, и служба мне становилась в тягость. Сколько раз спрашивал я себя, какую же мне избрать дорогу, чего ищет моя душа. Смутны были эти тяжкие дни блужданий, недовольства собой, сомнений. Так и буду до конца дней ездить по городкам, проверять торговлю, ночевать на постоялых дворах, играть в преферанс и в винт, выпивать после роббера, ожидать наградных и повышения по службе. Иногда намечался просвет какой-то, вспоминалось, что когда-то писал, печатался, начал сразу с почтенного, «толстого» журнала, студентом, на первом курсе… написал книжку даже, – правда, незрелую и дерзкую, «На скалах Валаама», задержала ее цензура, вырвали тридцать шесть страниц из нее, и пришлось переделать и вклеивать… хвалили меня за эту книжку и бранили… – и после того замолк. Десять лет не писал, ни строчки. Не думал, что я писатель, страшился думать, не смел. Писатель – это учитель жизни. А я? Я же так мало знаю. Писатели, это – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой… И я забыл о писательстве.
И вот пришло. Помню, в конце августа, в тяжкие дни сомнений и блужданий, чуть не отчаяния, пошел я за реку Клязьму – уйти от себя, забыться. За Клязьмой, за луговою поймой, тянулись леса, леса. На пригорках, по ельнику, уже появились рыжики. Я зашел в глушь, в чапыжник, – ушел из мира. Вспомнился Валаам, святая его пустыня. Такие же ели мшистые, такая же тишина глухая. С той поры Дёсять лет откатилось, был я тогда студентом, – как же это давно было! Тогда казалось, что все впереди, что жизнь только вот начинается. И вот ничего уже впереди, лямка одна чиновничья, в командировку завтра. Так до конца и будет. Помню, лежал на пригорке, думал в тоске давящей, искал «пути». И вдруг: как в лесах на Валааме… далекий-далекий звон, особенный звон, с подтреском, будто на деревянных струнках перебирает кто-то… ближе, громчей, слышней. Накатывало стукотливым звоном. Вспомнилось – журавли?! С той, валаамской, «встречи», – как раз десять лет минуло1 – больше я не слыхал такого звона, звонкого гомона тревоги, радостно-будоражной спешки. Все во мне взбило и перепутало криком этим. Я глядел в небо за елками, ждал тревожно, с волнением и болью.
И вот, как тогда, – они. Тот же косяк, углом, с неровными краями, тот же… как там, на Валааме, когда вся жизнь была еще впереди – самое радостное и светлое, – не было сомнений, ни томлений, ни тревожных вопросов – куда определиться, чего искать. Звонкий, сверкающий косяк птиц, хорошо знающих свою дорогу, влекущий, радостно-будоражный и торжествующий. Все позабыв, мыслью я уносился с ними в голубизну. Затихли крики, угасло последнее сверканье – потонуло за елками. А я все провожал его, все следил: во что-то смотрел, не видя, – только голубизна, влекущая. Не думая, не сознав, – нашел. Эти две «встречи» слились в одно. С того и началось писательство.
В тот же вечер написал я первый, после десятилетнего ожидания, рассказ, детский рассказ – «К солнцу». Послал в «Детское чтение». Его напечатали охотно и просили прислать еще. Забыв службу, я писал радостно и легко, невидя, – «в голубизне». Жил и не жил, не сознавая. Не задавал вопроса – куда идти? Скоро почувствовал я силу сказать жене: «кажется, я нашел, что надо… надо бросить службу». Она сказала спокойно, твердо: «я на все готова, лишь бы тебе было хорошо». Не зная, что ожидает нас, она с верою приняла открывшийся неизвестный путь, трудный путь. И ободряла меня на нем всю жизнь.
Думал ли я тогда, у лесной часовни, что все это как-то отзовется в жизни, как-то в нее вольется и определится? И вот, определилось. Связал меня Валаам с собой. Вспоминается слово, сказанное нам схимником о. Сысоем, в скиту Коневском, неосознанное тогда, теперь, для меня, раскрывшееся: «дай вам Господь получить то, зачем приехали». Тогда подумалось – а за чем мы приехали? Так приехали, ни за чем… проехаться. И вот, определилось, что – за чем-то, что было надо, что стало целью и содержанием всей жизни, что поглотило, закрыло жизнь, – нашу жизнь.
Будоражный, зовущий крик журавлей оставил в нас смутно-грустное, неясный порыв куда-то, мечту о чем-то. О чем… – этого мы не сознавали. Мы долго тогда сидели у часовни, в лесной тиши. Верхушки елей тронуло чуть багрянцем, густившимся золотом заката.
– В монастырь пора, чаек-то уж пропустили… – сказал странник, – скоро и к трапезе покличка будет.
И мы пошли, задумчивые, из этого лесного царства, где освящаются дебри часовнями и крестами, где покоятся останки великих духов, где звери смотрят доверчиво, без зла и страха.
Мы едем в Коневский скит, – во имя Божией Матери Коневской, верстах в шести от монастыря. К крыльцу гостиницы подан тарантас, запряженный сивой лошадкой. За кучера – монашонок-карел, «молчальник». Он всегда возит о. игумена и сидит на козлах по уставу: со страхом и трепетом. Во всю дорогу он не произнес ни звука. Лошадка неторопливая, ленивая, могла бы и походчей идти, но кнуток Валааму неизвестен: «блажен иже и скоты милуяй».
Погода серенькая, дождливая: унесли лето журавли. Едем лесом. Остро пахнет грибами, осеннею горьковинкой хвои. Намокшие лапы елей цепляют нас за шляпы и осыпают дождем. Неуютно теперь в лесах. А как пойдут настоящие осенние дожди да бури, леса зашумят-завоют, повалят лесные буреломы, – жутко тогда в лесах. А отшельники по глухим скитам будут выстаивать ночи на молитве, а днями колоть дрова и собирать валежник. А рыбаки-монахи на своих древних ладьях выйдут на бурную Ладогу закидывать свои сети-мрежи; на кирпичном заводе трудники будут мять мокрую глину на кирпичи, каменотесы – ломать на горах гранит; машинист-монах пойдет на качливом «Валааме» за многие версты на дальние острова. Бури, ливни, метели, – все едино: Валаам не остановит своей работы-служения «во имя» подвижнических трудов, молитв. К полунощнице – движутся старцы по сугробам, лесам, проливам. Светит им Свет Христов.
Едем орешником. Осенняя на нем ржавчина. Под колесами жвакает, сочится. Что это там краснеет? А, рябина. Мокрые кисти виснут. Скука и неуют. Вон болотце: унылая осока, шатаются камыши под ветром. Мокрый монашек повстречался, несет розовые грибы – рыжики, молоденькие, промытые. Весело нам кивает, словно и нет дождя. Опять часовня, плачет осенними слезами черный гранитный крест. Белки теперь по дуплам, и лисичка подремывает где-то. Вон, над полем с гнилым сараем, тряпками носятся вороны в ветре ™ какие-то у них дела. Гремят по «луде» колеса тарантаса. Прокатили: мягко, опять по иглам. От игол тянет душною скипидарной сыростью. Ну вот, приехали. Поперек дороги мокрый плетень из хвороста, – дальше и нет пути: тупик, скит.
Монашонок молча остановил лошадку и остался сидеть, как мумия, – так и не обернулся к нам. Стало быть, выходить. Отыскиваем в плетне проходик. Видим с холма озерки, кусты и церковку. Сеет дождик, скучно шуршит по листьям. Идем мимо черных огородов, доходим до деревянной церковки, – ни души. Воистину – скит, пустыня. Церковка заперта. За огородом, на холмике, две смежные избушки. Это кельи пустынников, связанные сенями. Плачут в дожде оконца, дымок курится и стелется, дождь надолго. В каменистой горке выбита криво лесенка. Мы, скользя, поднимаемся к избушкам. Да где же скитники? Заглядываем в сени и видим: вот они, жители пустыньки. На полу сидят трое: седенький, тощий старичок в скуфейке, приятный такой лицом, мертвенно-восковым, бескровным; черноватый монах, лет сорока, кряжистый, с горячими глазами, и юный послушник, светлоликий, с тонкими чертами, в золотистых локонах, как пишут ангелов. Сидят молча и старательно чистят лук, режут ботву с головок.
– Бог в помощь, здравствуйте!
Возглас пугает их. Так они были заняты работой – а может быть, и мысленной молитвой, – что не слыхали, как мы вошли.
– А, Господи помилуй… – сказал старичок-схимник, и я понял, что это о. Сысой, о котором говорил нам странник. – Лучок вот режем, Господи помилуй.
Прочие только поклонились и продолжали резать. Не вовремя мы, видно, попали. Стоим, молчим. А они продолжают резать, будто нас здесь и нет. Наконец схимонах говорит опять, будто с самим собой:
– Лучок вот режем, Господи помилуй.
Я думаю: они разучились говорить и молчат от смущения. Прошу показать нам церковку и келью о. Дамаскина.
– Возьми ключи да покажи им… все обскажи про батюшку… – говорит старичок мальчику в локонах. – А угостить-то вас и нечем… Господи помилуй…
Мальчик ведет нас к церковке, скребет огромными сапогами по камням. Церковка небогатая, бревенчатые тесаные стены, скромный иконостас; дощатый, в сучочках, пол. Пахнет сосной и ладаном. Я спрашиваю мальчика, давно ли он на Валааме.
– Год скоро. А здесь, в пустыньке, шесть месяцев.
Из Питера он, служил в экспедиции государственных бумаг.
– Что привело вас на Валаам?
– Не знаю… Читал про Валаам, и понравилось, как живут тут, Богу служат.
– Но ведь тут трудно, в такой неуютной обстановке…
– Святые отцы жили… – говорит он.
Я смотрю на его локоны ангела. Может быть, и он «отсеянный»? Таким, должно быть, и юный Дамиан был. Есть такие, особенные, родятся как-то, чуждые «сему миру».
Идем к озеркам. Соединяет их деревянный мостик, над проточком. Берега заросли осокой.
– Говорят, много у вас рыбы?
– Уха живая. Ловим только на монастырь, а здесь рыбку не позволяется и в великие праздники вкушать. Ручная у нас рыба, черпать корзиной можно. Сейчас хмуро, а солнышко когда, так спинки и синеют, перышками играют. У нас в обители там рыбу из икры разводят, завод такой есть. И форель разводят, и сигов, и лосиков… Чего-чего только не делает братия у нас. У нас прямо целое государство, только духовное, конечно. И свечной завод, и кожи мочим, и скипидар гоним, и переплетная у нас есть, и лекарственные травы растим, и сукна валяем, и посуду обжигаем, скудельный заводик есть… и лесопильная, и конный завод, и граниты шлифуют, и мрамор полируют. Господь умудрил, и мастера-рабочие тянут к нам, с питерских заводов да и совсюду. Ведь разные люди на свете… есть и озорники, рабочий-то народ, а есть и в рабочем народе «зернышко Господне», на слово Божие идут. Вот и живем, как царство.
Мальчик удивил меня разумной речью.
– Вы где учились?
– Городское окончил, а потом меня папаша к себе в экспедицию устроил, краски мешать-тереть. Я там рисовать стал… У нас там граверы тонкие, первые граверы во всем свете.
– А жалованье вам платили?
– Конечно. Я получал 24 рубля на месяц, подростковое, как ученик. У нас там особое жалованье, там люди отборные берутся, верные, отца к сыну, даже дедушки служили. Ведь там и деньги заготовляют, и надо держать секреты, там все крепкие люди, верные.
И он – ушел! Значит, тоже крепкий, «отсеянный». Юный совсем – и такое жалованье, театры, всякие соблазны, лакомства в магазинах, семья, очевидно, зажиточная… – и ушел в глушь сюда, в скит, в пустыньку, лучок режет, гремит в таких сапогах – ноги небось натерло… – «понравилось, святые отцы жили»!
– Вы читаете здесь какие-нибудь книги?
– А как же, отцов Церкви… Исаака Сириянина, Макария Египетского… что «старец» укажет, о. Сысой. Он тоже знает Писание. Простой он с виду и очень смиренный духом, а твердый в искусе. Он руководит хорошо, толкует мне. Только он, конечно, меня жалеет, добрый очень… Строже бы надо, а он что же… за искушение сто поклончиков, а больше и не возвестит.
К нам подходит схимонах Сысой.
– А вот здесь, – показывает он на камень у воды, – птицы-гагары гнездо вьют и птенцов выводят… и нас не боятся. Гагара – птица нелюдимая, самая строгая, любит самую даль-крепь… глухие, значит, места. А вот, еще при о. Дамаскине, когда молодой он был, больше полсотни годов все ведутся гагарки-то. И каждый год только одна пара прилетает.
– И сегодня прилетали?
– Нет, ноньче что-то не воротились, первый год так. Малоптенцовые они, больше парочки не выводят. И вот первый год не прилетели, а то всегда. Это их в миру злой человек, может, напугал… пострелил, может.
– Вы давно здесь в скиту?
– Два годика. А то все дозорщиком был в Никольском скиту, на островке. До схимы о. Стефаном звали.
– А это что такое – «дозорщик»?., на Никольском островке служили?
– Монастырь берег, от приходящих. Зимой по льду к нам бредут… ну и стерег, обыскивал. Дело Божье, нельзя пропускать… искушение несут нам, есть такие озорники. Грех протащить хотят, запретное. Слабые есть из братии. Ну, я табачок в озеро, и еще чего, похуже… об камушек. И огорчения бывали… били меня лихие люди. Потрудился я, а вот теперь на отдыхе – грядки копаю, лучок сажаю. Молиться-то?! И молюсь по малости… Господи помилуй. Ну, дай вам Бог получить, за чем приехали. Проводи их, сынок, покажь келейку батюшки Дамаскина… – сказал о. Сысой послушнику. – А я уж пойду, лучок режем. Ну, спаси вас Бог, Царица
Он заковылял к своей келье, а мы перешли мостик и поднялись на горку, где под дубками, кленами и липками стояла пустая теперь келья игумена Дамаскина.
На стене сруба прибит четырехаршинный крест, работы Дамаскина.
Мы вошли в келью-клеть. Эта клеть, простая изба, разгорожена на четыре клетушки. В одной он работал, – а и повернуться негде; в другой молился, в третьей переписывал священные книги, в четвертой почивал.
– Вот его моленная.
Клетушка шириной в аршин, длиной в два. Аналойчик, икона, стул. В крохотное оконце виден краешек озерка, холмик, поросший лесом. Здесь искушали его бесы, устрашали, осенними бурными ночами, в этой живой могиле. А он молился. И продолжалось это семь долгих лет, до главного подвига – строительства царства валаамского.
– А вот его постель.
В клетушке, под оконцем, дощатый гроб на полу и в нем рогожка.
Мы вышли. Дождь перестал. Всюду висели на листьях капли, сверкали живыми алмазами на солнце. Выглянуло оно из тучи, сияло в мелкой волне озерка холодным блеском. Кораллами горели обвисшие рябины. За озерком о. Сысой – на огороде, копает лук.
– Прощайте, о. Сысой! – подошел я к нему.
– Бог простит, Бог простит… простите нас грешных…
Я пожал с грустным чувством его восковую руку – ручку. Было мне почему-то его жалко, думалось, старенький, не долго ему пожить осталось. И еще подумал: «а ему, может быть, это радостно… ведь он верит в вечное, небесное…»
– Прощайте… больше уж не увидимся… здесь… – сказал он, словно на мои мысли, и посмотрел мне в глаза. Было в его глазах что-то… чего он не высказал словами: «там свидимся»?
Я прошел в сени келий. Черноватый монах все еще обрезал лук.
– А, уходите… Вы уйдете, а мы останемся. А скажите… слыхал я, немцы, будто, войну воевать хотят… не слышно? – таинственно спросил он.
– Не слышно.
– Ну, а как у вас там, в России, ничего?
– Ничего.
– А мне вот богомолец один сказывал… будто у России с Францией дружба завязалась… правда?
– Правда.
– Ну… неладно это. Француз, – он хитрый. Напрасно Россия с ними связывается. А что… голод будто недавно был?
Этот был обыкновенный, до мира жадный, с живыми, даже горячими глазами, – «неотсеянный»: так и останется «в решете».
– На будущее лето, может, заглянете, новенького чего расскажете. В лесу живем, птица пролетит – не скажет, хоть и много видит.
Этот не «отсеется» никогда.
Мы сели в тарантас. Недвижный, насквозь промокший мальчик-карел сонно повел вожжами. Бойко пошла продрогшая лошадка, посыпало крупным дождем с орешника.
В сенях гостиницы стоит у дверей о. Антипа с блюдом. Мы кладем нещедрую жертву нашу за щедрое гостеприимство. О. Антипа кланяется в пояс.
– Маловато погостили, маловато… – жалея говорит он, – хорошо себя вели, и привык я к вам, милые. Скажете о нас доброе словечко там.
Мы обнялись и поцеловались.
– Скажу, батюшка… есть что сказать. Много видел я доброго, чего и не ожидал увидеть.
– Вот и не забывайте нас добрых-то. Хоть и отбились мы от мира, а все люди… не забывайте нас, проведайте. Сейчас вы к о. игумену, проститесь… да к угодникам прежде сходите поклониться, к Сергию – Герману, батюшкам нашим. Они вас в пути сохранят. А поклажу вашу мы на пристань доставим. Ну, с Господом.
Мы поклонились угодникам и поднялись в покои о. игумена – получить, по валаамскому обычаю, благословение в путь.
– Ну, как вам у нас показалось? – спросил о. игумен.
Я сказал – что сердце велело мне. Он видимо был доволен.
– Далеко нам до высоты подвижнической… тщимся, сколь можем, в меру духовной скудости нашей… – сказал он просто, благословляя нас. – Всегда вам рады будем. Скорбеть будете – приезжайте помолиться. Молитва – все и богатство наше.
Сходим по гранитным ступенькам к пристани. Грустно нам уезжать – привыкли? Пароход «Петр» привез новых богомольцев, на праздник Успения, послезавтра; тянутся они в гору к гостинице. Говорят, что на 28 июня, день памяти преп. Сергия и Германа, бывает до пяти тысяч богомольцев. Всходим на палубу. Внизу монахи поют «Достойно». О. Николай грустно смотрит на отъезжающих. Мне жаль его. Кричу – «прощайте, о. Николай!» Он подходит нервными быстрыми шагами к борту, растерянно моргает, силится не заплакать. Голова поникла, руки заложены за спину, – приговоренный будто.
– Прощайте… – уныло говорит он. – Туда, на родину вы… к своим…
Вытирает красным платком лицо и задерживает платок у глаз.
– Ведь четыре года я здесь… и никакого распоряжения! Забыли, не дают прихода. А как же мне без прихода-то… семье на шею. Бедные мы, бессильные… У кого связи, а у нас – ничего.
Я с грустью думаю, что и у меня нет связей, ничем не могу помочь. Жаль только.
– Истомился… – шепчет старик, чуть слышно, – чувствую, скоро и совсем обсижусь тут, не будет и тянуть туда. Прощайте, голубчики мои.
Впоследствии я узнал, что опасения о. Николая оправдались, он навсегда остался в монастыре.
По сходням идет монах, машет нам чем-то, завернутым в белую бумагу.
– Обители благословение на путь вам.
Я беру с поклоном, развертываю и вижу – хлеб! Чудесный хлеб валаамский, ржаной, душистый, с тонкой корочкой, пахнет и пряником, и медом. Отрезок длинной ковриги, фунтов на пять. Тут же мы и едим его, крестясь на золотые кресты и синие купола собора. И с этим валаамским хлебом вкушаем в последний раз, впитываем в себя, в сердце кладем себе благостное, что видели и вняли, что осветило нас, первые шаги нашей жизни. Мы едим валаамский хлеб, тесно у нас в груди. Глаза смотрят на все прощально, жадно. Никогда больше не увидим? Никогда. В грезах увидим, в снах.
Гудок. Прощай, Валаам, чудесный, светлый. Мы говорим друг другу – говорим взглядами и понимаем: как хорошо мы сделали, что выбрали – почему-то – Валаам целью поездки нашей, первого в жизни путешествия. Говорим глазами:
– Правда ведь хорошо?
– Правда, хорошо.
Второй гудок. Матросы закрыли борт. Певчие-монашонки звонкими дискантами зачинают: «Преобразился еси на го-ре-э..» Послушники поддерживают басами. На пароходе подхватывают тропарь. Катится по Монастырскому проливу, в камнях отзывается, в лесах.
Третий гудок. Пароход отваливает от Валаама. Богомольцы снимают картузы, крестятся на собор. За решеткой, на высоте у монастыря, одинокие черные фигуры смотрят, – не разобрать: иноки провожают прощальным взглядом. Ползет за ним пенистый хвост воды, расходится длинными косами, катится к каменистым берегам, шлепает белой пеной. Мимо скита Никольского, – Ладога там блестит.
– Прощай, Валаам… до будущего года! – слышатся голоса на палубе.
На гранитных утесах лес островерхих елей. Над ними золотится крестик скита Всех Святых.
Вот и вольная Ладога играет. Пролив – за нами. Виден весь Валаам, весь в солнце, зубья его утесов. Где-то на высоте, за соснами – деревянная церковка-игрушка: дальний скит, Александра Свирского. Снежно сияет светило Валаама – великолепный собор с великой свечою-колокольней. Дремлет. Лазоревые его главы начинают вливаться в небо, лазоревое тоже. Белеют стены в зеленой кайме лесов. Снежная колокольня долго горит свечой – блистающим золотом креста. Мерцает. Гаснет.
1935
В начале осени 36 года мне довелось посетить древний русский край, отрезок Псковщины, и ныне русский до глубочайших корней, но включенный игрой судьбы в пределы эстонские: побережье Чудского и Псковского озер. Городище, Изборск, Печоры… Много я вынес из этого посещения: и радостного, и горького. Видел Россию-Русь. Она была тут, кругом, – в проселках, в буераках, деревеньках, в песнях, в голых полях, в древних стенах Изборска, в часовенках столбушках у перекрестка дорог, в глазах любопытной детворы… – о, эти глаза узнаешь из тысячи глаз! – в благовесте, в березах, в зорях. Помню, первое ощущение, что я здесь, что это земля – родная, испытал я на ощупь, еще ничего не видя. Поезд пришел в Печоры. Было поздно, глубокий вечер. Я сошел с вокзального приступка и споткнулся: площадь у станции замощена булыжником, и я разучился ходить по нему. Этот толчок земли так все и осветил во мне, и я сразу узнал осенний воздух родного захолустья, – вспомнил. И стало родное открываться – в лае собаки из темноты, в постуке – где-то там – телеги, в окрике со двора бабьим визгливым голосом – «да черти, штоль, тебя окаянного, унесли… Мишка-а?», в дребезге подкатившего извозчика. И стало так покойно, укладливо, уютно на душе и во всем существе моем, будто все кончилось и теперь будет настоящее.
Трудно все это выразить словами, и не об этом хочу сказать. Из поездки в Псковщину самым острым во мне осталось – странное чувство рубежа, впервые испытанное мною.
Туманное утро, холодновато, зябко. Автомобиль выбирается из проселочных буераков на шоссе. Шоссе старинное – тракт: Санкт-Петербург – Псков – Рига, ровное, как стрела. Машина идет странно, все вертится справа налево, и опять направо, и опять налево. Что такое? «Фортификация», – говорит парень, за шофера. Что?! «Чтобы задержать наступление врага! – мотает он головой ко Пскову. – Он и задержится, дорога-то перерыта канавками, то с этой стороны, то сажен пять с другой… задержится… а его они будут из пулеметов поливать… последнее слово военной фортификации…» Говорит без усмешки, кажется. И открывается, наконец: «А покуда мокрая погода, килек напустят в канавки, все-таки доходишка». А я думаю: «Вон что… сознание превосходства в парне». И вспоминаю вчерашний разговор с дедом на завалинке двухсотлетнего дома, срубленного из корабельного леса, времен Петра: «Он мне ласково говорит… ихний… празиден, называют его так… ты, старик, не бойся меня… А я ему говорю: «а чего мне тебя бояться? я самого царя не боялся, хлеб-соль подносил… а тебя я буду бояться! в пинжаке – бояться! А ты скажи чинам твоим, зачем не велят робятам по-нашему петь в трактире? чего они наших песнев боятся? ты им накажи, стро-го… Как сами пьяны напьются, наши песни кричат без толку, а нашим сапожникам в трактире не велят играть, а? Пусть наших песнев не боятся».
В полуверсте от рубежа – караульный дом. Не совсем охотно дается разрешение на посещение «границы». Строгое предписание: не говорить с красными пограничниками, «не раздражать». Рубеж. Кустики, болотца – по ту сторону; с этой стороны – те же кустики, и у самой проволоки сторожевая вышка. Там часовой, в зеленом. Русского языка не понимает, по-немецки может. Я не верю: здесь не раз за день проходят советские, попарно, переговариваются: часовой должен понимать по-русски, вслушиваться, о чем разговор. Входим на вышку. Неожиданно говорю: «Дайте мне взглянуть в ваш…». Часовой снимает с шеи полевой бинокль, дает. Отлично понимает.
Пустое поле, за грядкой кустиков, в стороне какие-то постройки, – там, говорят, комендатура. Гепеу. Были деревушки – снесли. Пустыня. Мертвая страна, но где-то тут… таится что-то, – такое во мне чувство. И оно вот-вот скажется, и я узнаю тайну. Меня влечет – туда. Я не могу стоять на вышке. Я хочу ступить, коснуться родной земли. Вот проволока, в пять рядов, на кольях, – все обычно. Пограничный столб, красное с зеленым, на утолщении выжжены серп и молот. Я подхожу вплотную, не слушая окриков эстонца, который может стрелять. Пусть стреляет. Там – только кустики, пустая боловатая дорога-стрела на Псков. Серо, пустынно там. И вдруг – луч солнца, из щелки в тучах, и вижу… – снежное яичко! – там, на конце стрелы. Оно блистает, как серебро. Он влечет к себе, сияньем. Это собор открылся. Блеснул оконцем, белизной стен, жестью. И – погас. Странное чувство – ненастоящего, какой-то шутки, которая вот кончится. Так я воспринимаю это заграждение, «предел пути». «Отойдите! – кричит эстонец по-немецки, по-русски все-таки не хочет! – Могут убить!».
Я не ухожу. Это же шутка – и преграда, и пустота, и «убить». Там – все мое, века мое, всегда мое. И оно, не мое, меня зовет.
«Смотрите… идет… вон, из кустов… – шепчет мне спутник и кричит: – Здравствуйте!» Я вижу солдата, в зеленой куртке, крепкого, статного, с медным загаром, с винтовкой за плечом. Он молча глядит на нас, выходит на дорогу. Бывало, отвечали бранью. Бывало, отзывались свысока: «Ну, как вы там, на вашем хуторе, живете?» Все, что вне их, – лишь хутор, мелочишка, так. Я пытливо жду, что будет. Солдат оглядывается на Псков, вынимает из кармана куртки… чистый, белый платок и трижды машет нам. Что это, привет? Да, несомненно. Круто повертывается и четким солдатским шагом уходит туда, на Псков. Должно быть, смена караула, полдень.
Мы смотрим, долго смотрим. Он все уходит, все мутнеет, этот солдат зеленый. Идет на Псков, к собору, укрывшемуся в мутной дали. Сквозь сеточку дождя ли, слез ли… – белеется дорога, как стрела, кусты, болотца, рябина в гроздьях, дымок… тяжелые вороны или грачи полетывают над полями… – все мое, родное. Откуда же рубеж, что за рубеж? Там Псков, соборы, давнее мое, святое… И здесь, за мной, со мной, мой, давний, крепость-монастырь. Изборск, Печоры, дед, детские глаза, родные песни, булыжники… – спотыкнулся! – все кругом дышит знакомым, родным, моим. Мой воздух, древние мои поля, родимые. Рубеж… – сон, наважденье, шутка? И горечь, горечь.
Апрель,1940
Париж