1 января 89. Москва. Вчера был у Богоявленского, не застал. Все слабость и уныние. Вечером пришли два врача земские — Рожественский и Долгополов. Революционеры прежние, и та же самоуверенная ограниченность, но очень добрые. Я было погорячился, потом хорошо беседовали. Тимковский — очень маленький. Еще Страхов с Клопским. Ужинали, дружно, любовно. Встал поздно, дописал письмо Хилкову, пойду погулять. Ходил с Пошей к Гольцеву. Добродушный и честный человек. Обед, как всегда, тяжелый. Хотел, писать о соске, но не удалось. Начали читать лесковского «Златокузнеца»* при светских барышнях: Мамонова, Самарина. Только эстетические суждения, только эту сторону считают важной. Подумал: ну, пусть соберется вся сила изящных искусств, какую только я могу вообразить, и выразит жизненную нравственную истину такую, которая обязывает, не такую, на которую можно только смотреть или слушать, а такую, которая осуждает жизнь прежнюю и требует нового. Пусть будет такое произведение, оно не шевельнет даже Мамоновых, Самариных и им подобных. Неужели им не мучительно скучно? Как они не перевешаются — не понимаю. Приехали ряженые — ото были Пряничников (умный) и Философовы. Еще скучнее стало. И все надеясь, что это поправится, сидел до 3-го часа. Голова болит, нервы расстроены.
2 января 89. Москва. Уныло начал новый год. Читал «Robert Elsmere»* — хорошо, тонко. Маша с Пошей расстроены*. Трудно становится. И просвета нет. Чаще манит смерть. […]
4 января 89. Москва. Поздно встал, читал «Advance Thought» и думал. Кажется, уяснил себе, что должен, я написать «пришествие царствия» и, если потянет, то могу писать начатое и другое. Привез воды и поколол дров. Гулял. Обед, Миша Олсуфьев. Купцы, фабрикант Каверин, дикий православный и Федор Федорович, освободившийся. Потом Машенька, сестра, Леонид Оболенский, Маша Колокольцева, читали Лескова. Много лишнего, так что не от всей души.
5 января 89. Москва. Очень поздно. Миша болен, стонет. С Пошей объяснился. Все больше и больше люблю его. Письмо от Черткова хорошее. Читал о Рёскине. Неважно. Да, вчера был у Янжула, он дал и сообщил много хороших книг, Кеннана, об анархистах и социализме.
Поздно прошелся к Готье. Дома читал Кеннана и страшное негодование и ужас при чтении о Петропавловской крепости. Будь в деревне, чувство это родило бы плод; здесь в городе пришел Грот с Зверевым и еще Лопатиным: папиросы, юбилеи, сборники, обеды с вином и при этом по призванию философская болтовня. Зверев ужасен своим сумасшествием. Homo homini lupus[93], бога нет, нравственных принципов нет — одно теченье. Страшные лицемеры, книжники и вредные.
7-го января 89. Москва. Тяжелое что-то, нездоровье готовилось. Вечером Янжул, Стороженко, Грот, Лопатин, Мачтет. Стороженко и Янжул лучше всех — без запросов. Но тяжело. Дьяков обедал и читал Чехова*.
9 января 89. Москва. Писал с утра статью*, потом пошел к Гольцеву. У него встретил Муромцеву. Вечером были Шарапов и Александров, мешали. Полушин. Элен и Маша работают хорошо.
10 января. Москва. 89. Встал рано и до завтрака продолжал писать статью «12 января». Пришел Гольцев. Прочел ему, он одобрил. Докончил и пошел в редакцию (Философовы довезли). Великолепие необычайное. Книжники — лицемеры. После обеда написал Поше, погулял и, вернувшись, застал редактора. Потом Дунаев. Переправил статью, потом с Левой и Дунаевым пошли гулять в типографию.
11 января. Москва. 89. Встал позднее; ночью заболел Ваня, и Соня напугалась, и я. Утром Фомич одобрил статью. […] Сейчас пообедал и хочу записать пропущенные дни. Записал кое-как. Читал и «Мормонскую библию»* и «Жизнь Смита»* и ужасался. Да, религия, собственно религия, есть произведение обмана. Лжи для доброй цели. Иллюстрация этого очевидная, крайняя в обмане: «Жизнь Смита»; но и другие религии (собственно религии) тоже, только в разных степенях. В прошедшие дни, кажется вчера, написал Поше. Вчера от него было хорошее, доброе, чистое письмо Маше. Ходил гулять к Янжулу и Фету с Андрюшей.
12 января. Москва. 89. Поздно. Письма сочувственные и посещения. Ершов с книгой*. Читал и вчера и нынче книгу об американском социализме: о двух партиях: интернациональной и социалистической*. Анархисты совсем правы, только не в насилии. Удивительное затмение. Впрочем, об этом предмете мне думается, как думалось, бывало, о вопросах религии, то есть представляется необходимым и возможным решить, но решения еще нет. […]
13 января. Москва. 89. Поздно. Был Воейков, все ясное его проект — возможен*. Хочется писать. […] Читал мормонов, понял всю историю. Да, тут с очевидностью выступает тот умышленный обман, который составляет частью всякую религию. Даже, думается — не есть ли исключительный признак того, что называется религией, именно этот элемент — сознательной выдумки — не холодной, но поэтической, восторженной полуверы в нее, — выдумки? Выдумка эта есть в Магомете и Павле. Ее нет у Христа. На него наклепали ее. Да из него и не сделалось бы религии, если бы не выдумка воскресения, а главный выдумщик Павел.
14 января. Москва. 89. Раньше. Истопил, читал, записал и хочу писать предисловие Ершову. Писал очень усердно. Но слабо. И не выйдет так. Колол дрова, ходил, встретил Николая Федоровича* и с ним беседовал. У него, вроде как у Урусова, в жизни и книгах не то, что есть, а то, что ему хочется. И интонации уверенности удивительные. Всегда эти интонации в обратном отношении с истиною. […] Потом жалкий Фет с своим юбилеем*. Это ужасно! Дитя, но глупое и злое. […]
17 января. Москва. 89. Раньше, привез воды, поколол, истопил и, не садясь за работу, пошел к Златовратскому; там видел Никифорова, поручил ему работу и зашел к Мамоновым. Устал, нездоровится. […]
18 января. 89. Москва. Рано, колол дрова. Пришел молоканин из Богородского. Читал наверху, пришел Теличеев с другим господином просить ходатайства за высылаемую гувернантку. Скверно себя вел с ними. Без любви к ним и с нетерпением и болтовней. До этого еще прочел в «Русской мысли» в статье Шелгунова о себе* и позорно печалился. Да, да, да, необходимо бросить всякие затеи писать и что-то для себя делать, а блюсти одно: готовность к оскорблению и унижению — смирение и заботу одну о возможности добра другим. […]
21 января… 89. [Москва. ] Раньше, поработал, читал Марка Подвижника — много хорошего, пошел к Покровскому. Разговор с нею о спиритизме, вере и о ее несчастье — потере сына. Встретил Самарину — она хрипит и говорит грустно: c’est le commencement de la fin[94]. Дома хорошо. Давыдов обедал. Он добрый — прокурор, но нравственно неожиданно движется. Потом Семенов. Очень мил — растет. Ясен, спокоен и тверд. Потом Хабаров, массажист. Как будто интересуется вопросами жизни. Потом Анненкова милая с двумя девицами, потом Брашнин, потом Алехин. Лева все сидит с нами — он растет.
22 января. 89. [Москва. ] Получил издание о всемирном мире. Messia’s Kingdom — хорошо и кстати. Приходила трогательная женщина с четырьмя детьми и матерью — муж университетского образования, алкоголик, бьет, выгоняет, спрашивала, что с ним делать? Да, одно из двух: принять в семью и губить детей, или выгнать в шею. Одного же, что нужно, — лечения с любовью — нету. Да и то не знаю, так ли? Да, кажется, по-божью надо принять его. Все ничего не делаю. Ванечка хворает очень. Пошел к Алехину и Самарину. С обоими был плох. С Алехиным ненужные разговоры, а с Самариным и ненужные и раздраженные, о правительстве и Менгден. В разговоре с Алехиным уяснилась следующая притча. Поручил помещик именье приказчику; приказчик пригласил всех своих родственников, кроме того старосту и выборных, и составил сложное управление на образец лутовиновского (И. Тургенев). 1) Управляющий (2000), 2) Помощник его (1000), 3) Бухгалтер, 4) Управляющий конторой, 5) Его помощник, 6) Врач телесный, 7) Врач духовный, 8) Цензор, 9) Умиритель, 10) Соединитель и т. п. Все с именья шло на них. Неужели найдутся такие люди, которые скажут, что для улучшения именья нужно внушить управителям добросовестность в исполнении их обязанностей. Такие найдутся только из участников управления. Свежему же человеку ясно, что надо прежде всего всех уничтожить, а потом установить уж только [?] тех, которые окажутся нужны.
После обеда пошел к Машеньке, там тихо посидел до 11-го и пришел домой. Дома хорошо, только болезни.
24 января. Москва. 89. Очень поздно проспал. Пришла бедная измученная Соня и сказала мне больное — я сумел принять хорошо. Да, вчера все вспоминал о Денисенко и страдал*. Начинаю привыкать. Да, надо, чтобы ничто не могло нарушить радостно любовного состояния.
В чистоте и с любовью исполнять свое призвание служения.
Вчера вечером был Морокин. Я слишком горячо спорил с ним о войне, но кончилось дружелюбно. Сейчас пришел Страхов. Что будет?
С Страховым говорил хорошо. Он разочарован в Клобском и лучше с матерью. Пошел за портретом, но не дошел. Встретил Орлова. Он рассказывал про смерть отца, генерала. Он впал в детство, то есть остался для него только «я». Перед этим был Покровский. По признакам, у Ванечки туберкулы и смерть. Очень жаль Соню. К нему странное чувство «ай» благоговейного ужаса перед этой душой, зародышем чистейшей души в этом крошечном больном теле. Обмакнулась только душа в плоть. Мне скорее кажется, что умрет.
Со мной стало делаться недавно странное и очень радостное — я стал чувствовать возможность всегдашней радости любви. Прежде я так был завален, задушен злом, окружающим и наполняющим меня, что я только рассуждал о любви, воображал ее, но теперь я стал чувствовать благость ее. Как будто из-под наваленных сырых дров изредка стали проскакивать струйки света и тепла; и я верю, знаю, чувствую любовь и благость ее. Чувствую то, что мешает, затемняет ее. Теперь я совсем по-новому сознаю свое недоброжелательство к кому-нибудь — к Тане было вчера, — я пугаюсь, чувствуя, что заслоняю себе тепло и свет. Кроме того, часто чувствую такую теплоту, что чувствую то, что, любя, жалея, не может прерваться состояние тихой радости жизни истинной. […]
25 января. 89. Москва. Проснулся рано. Думал, не только думал, но чувствовал, что могу любить и люблю заблудших, так называемых злых людей.
[…] Были доктора. Старались сделать ясным и определенным то, что неясно и неопределенно. Почти приговорили*. Я пошел с Левой к Олсуфьевым. После обеда читал «Elsmere» и полученные письма и журналы. Пришел Дунаев, потом Семенов и Анненкова. Какая религиозная женщина! Спал у детей. Ваня как будто лучше.
Да, письмо от Черткова о допросе жандармами Макара и прославление имени бога*.
26 января. 89. [Москва. ] Рано проснулся, работал, топил. Потом читал. Пришел Дьяков, задушевный разговор, о том, что ему жить нечем, незачем, неизбежное впадение в детство. А хорошо говорил. Ванечке лучше. С Таней далеки стали. Мне больно.
Пошел за дровами. После обеда читал письма: одно бестолково враждебное, «зачем я говорю, отдай именье, а не отдаю». Все-таки было неприятно, но не столько неприятность, сколько путаница. Ванечке как будто лучше, но я чувствую, что плохо. Был Тимковский. Статья о Лондоне — не дурно*. Сухотин. Вел себя порядочно — помнил, что они люди.
Лег рано. Письма из Америки о трезвости.
27 января. Москва. 89. Встал рано, наколол, затопил и, лежа в постели, думал. Да, вся беда в преждевременности, в уверенности в том, что сделал то, чего не сделал. Это с христианством вообще, это, в частности, с рабством. Уничтожили рабов — бумаги на владение рабами, но все-таки не только меняли каждый день белье, делали ванны, ездили в экипажах, обедали пять кушаний, живем в десяти комнатах и т. п., — все вещи, которых нельзя делать без рабов. Удивительно ясно, а никто не видит. […]
28 января. Москва. 89. Рано. Поработал. Маша и Леночка работали веселые. Потом венок 30 рублей*. Лошадь. Видеть не могу без грусти. […]
29 января. Москва. 89. Встал рано, нездоровится. Убрал, пошел к Фету. Все глупости людские ясны только до тех пор, пока сам не вступил в них. А как вступил, так кажется, что иначе и быть не может. […]
30 января. Москва. 89. Встал очень рано. Вода не вожена, я был рад поработать больше. Теперь 11-й час. Пойду завтракать. Что-то хорошо думал, проснувшись, забыл. Одно думал это то, что Соня так страстно болезненно любит своих детей оттого, что это одно настоящее у нее в жизни. От любви, ухода, жертвы для ребенка она прямо переходит к юбилею Фета, балу не только пустому, но дурному. Бирюков брат был. Вот он — никто бы слова не сказал за платье и чин [?].
Заснул и пошел ходить. После обеда Попов-стихотворец, юноша. Удивил его, сказав, что это самое подлое занятие. Пошел к Фету. Там обед. Ужасно все глупы. Наелись, напились и поют. Даже гадко. И думать нечего прошибить. А может быть, дурно, что поддаешься. Это respect humain[95]. […]
1 февраля. Москва. 89. Встал в 8. Много работал, записал, иду завтракать. Сейчас после завтрака заболел живот. Очень болел, но прожил не хуже здоровых дней. Читал «Задига»* — много хорошего. Да, прогресс в увеличении света, а свет все тот же есть. Не выходил. Заснул, потом вечером пришли Дунаев и Семенов. Ох, болтовни много! Потом англичанин, кавалерийский офицер, охотник до horseflesh[96]. Дикий вполне англичанин. На все у него готовы évasiv’ные шутки и слова. Лига мира? — «The friends of peace fight between themselves»[97]*. Насчет веры: все лицемеры, а я люблю Библию, и мои верования для меня, а говорить про них незачем. Потом люблю мотать деньги, а потом I will rough it[98]* в Австралии. Красота тела есть душа. Whitman[99]* ему сказал это. Это его поэт. Да, написал вчера утром четыре письма: Василию Ивановичу, Суворину, Попову и Ге. Машу травили за вегетарианство. Удивительно! Да был еще вчера юноша Шашалов, кажется, купчик. Хочет жить по-божьи, принес Евангелие и хочет списать.
3 февраля. 89. [Москва. ] Встал рано, пошел неохотно работать, и напрасно. Все ноет под ложечкой. Записал два дня и иду чай пить. Целое утро поправлял Покровского* до пяти. После обеда пришел Семенов и Теличеева. Получил от Черткова повести Семенова и его, Черткова, о воспитании. Все — недурно. Тяжело было. Но не обидел, кажется, никого. Поздно лег. Нездоров.
4 февраля. Москва. 89. Встал очень рано. Очень много работал. И потом кончил Покровского, хорошо. И теперь иду к Сытину. Подъем большой сил физических и умственных. Приятно скромно, безлично работать. Приходила женщина просить помочь больным скарлатиной детям. Не помню, куда ходил утром. После обеда. Обедал Фет и Писаренко. Фету противны стихи со смыслом. […]
7 февраля. 89. [Москва. ] Опять рано, работал, записал, иду завтракать. Александр Петрович запил и погиб. Жалко. Надо помочь. Собрали 160; но он не ушел. Ничего не делал, уныл и слаб. Пошел ходить, в музей. Николай Федорович, Корш. Мне легче с ними. […] Дома Маша уехала. Вечером хотел повозить воду, а потом заняться с Леночкой. Не успел заняться, пришел Попов, потом офицер Алмазов. Сын литератора, желает быть знаком с литераторами и беседах об умных предметах, до которых дела нет. Я говорил от души. Страшно легко и охотно говориться, когда собеседник не принимает к сердцу. Пробовал писать предисловие — не пошло*. Читаю Ben Hur*. Плохо.
8 февраля. 89. [Москва. ] Встал позднее. Дурно. Работал много, убрал, запивал, иду завтракать. После завтрака приехал Бедекер с Щербининым. Проповедник кальвинист Пашковский. Он сказал, что следит за мной, говорил с пафосом и слезами. Но холодно и неправдиво. А добрый человек. Его погубило проповедничество. Он прямо сказал, что всякий — миссионер, и настаивал и приводил тексты в подтверждение того, что надо проповедовать, и что недостаточно «светить» добрыми делами перед людьми. Я все время трогался до слез. Отчего, не знаю. Пошел к Свербеевой, умная, добрая. Я глупо говорил (из эгоизма) об общем дурном мнении о ее брате, которое я не разделяю.
После обеда переводил с Леночкой, за исключением времени, проведенного с учительницей Абрамовой и другими, и с Касаткиным, милым, чистым художником. Да, Александр Петрович ушел. Я виноват, что не занялся им. Все хочется умереть. Да, мне кажется, что я дожил до того, что, думая о будущем, отыскивая впереди цели, к которым стремишься в будущем, я знаю и вижу одну крайнюю цель в этой жизни — выход из нее, и стремлюсь к ней почти радостно, по крайней мере, уже наверно без противления. Благодарен за это. Хорошо.
9 февраля. Москва. 89. Спал дурно. Встал поздно, опять усиленно работал. Все утро читал и задремал, иду гулять.
Да, становится ясно, что «с словом надо обращаться честно», то есть что если говорить, то надо говорить так ясно, как только можешь, а не с хитростями, умолчанием и подразумеванием, с которыми пишут все, и я писал. Постараюсь этого не делать. […]
70 февраля. Москва. 89. Встал позднее, но все-таки до сильного пота поработал. […] Написал предисловие — начерно. Пошел ходить. После обеда переводил усердно. Пришли О. А. Мамонова, Дунаев. Читал «Le sens de la vie»*. Там страницы о войне и государстве поразительные. Надо, надо писать и воззвание и роман*, то есть высказывать свои мысли, отдаваясь течению жизни.
11 февраля. Москва. 89. Рано. До сильного пота работал и вот записал, иду завтракать. Читал прелестного Rod. Есть места: о войне, о дилетантизме, удивительные.
Пытался писать, не шло. Пошел в метель ходить. Был у Готье. После обеда начал переводить, как пришла учащаяся на акушерских курсах, нервная, измученная, дочь помещика. «Зачем вы сюда приехали? Ведь бабки не учатся и принимают у 9/10 рожающих женщин». Жалкая. Потом Попов, потом три студента, потом Архангельский, потом Тулинов, потом милый Касаткин. Студенты ужасны. Молодое сумасшествие еще бродящее. Фразы, слова, отсутствие живого чувства, ложь на лжи — ужасно. Я волновался, а надо было жалеть. Прошел за Таней.
13 февраля. Москва. 89. Позднее, много работал, пришла Цветкова, принесла книгу («Что читать народу?»). Записал и иду завтракать. […]
20 февраля. Москва. 89. Спал дурно. Позднее встал, работал, читал Mathew Arnold*. Предисловие. Удивительно тожественно. Только он забрал в свой круг того, что он возвышает, и Ветхий завет. И это давит и тянет к земле.
Утром приходил Васильев и заведующий библейской лавкой. У них посадили книгоношу Казанского за статью «О деньгах»*. Наивность вопроса заведующего, почему можно отрицать правительственные распоряжения, поразительна. Я хорошо, сильно отвечал ему. И после него была почти потребность писать и начальные слова были. Но я забыл их. Что-то подобное этому: не могу больше молчать. Я должен сказать то, что знаю, то, что жжет мое сердце. А то я стар и нынче и завтра умру, не сказав того, что вложено в меня богом. Я знаю, что богом вложено. […]
[26 февраля. ] 23, 24, 25, 26 февраля. Москва. 89. Утром 23 встал от боли раньше, пошел работать, но все хуже и хуже и целый день провел тяжелый, с сильными болями. Не мог быть радостен, не мог найти того расположения, при котором все хорошо. Но к смерти был готов, только было нетерпение от страданий, хотелось, чтобы поскорее. […]
25. Почти то же. Утром лучше. Читал того же Arnold’a и «Revue», Princesse Arabe*. Думал: у нас царство разврата и женщин. Женщины движут всем. И это ложь, и оттого такое раздраженное отстаивание. Попробуйте коснуться этого. Нет предмета, который бы озлобил более людей. А поддерживайте это, и вам все простится. Принес некто статью, о чем, трудно сказать; сочувствует моему осуждению науки, осуждает договор Римского права, но отстаивает дарвинизм и тут же царскую власть. Кажется, Добровольского. Как быть с путаными головами? Письмо Лебединского. Надо выработать отношение. Да, отношение то, чтобы не скорбеть о мнении, которое о тебе составят. Как говорит Эпиктет: если ты не решаешься прослыть за дурака, ты далек от (философии) мудрости. Читал Вольтера с Варенькой, хохотали.
26. Еще лучше. Но очевидно воспаление, жар и боль. Утром были Всеволожская и еще кто-то. Читал об Америке «Duc de Noailles»*. Взгляды самые дикие, но в связи с статьею Добровольского описание несправедливостей демократии заставило думать: ну, хорошо, ну, не будет договора, не будет правительство поддерживать прав, что ж будет? Люди или по привычке будут стремиться к установлению этих прав насилием, или просто будут делать то, что они делают и делали, отстаивать насилием свои выгоды, продолжительность исключительного владения (собственность) и будут придумывать для нее оправдания. Будет хуже. Правда. Но эта неправда правительственная, состоящая в том, чтобы утверждать обязанности по отношению земли одной десятой из десяти тысяч владельцев так же строго, как обязанность исполнить обещанную работу и т. п., не сделается правдой. Договор и собственность есть ложь. Но как освободиться от нее? Постепенными шагами, подоходным налогом, уничтожением наследства и т. п. Пожалуй, но сознавая, что это не то, что должно, а только приближенно. Самая беда это компромисс, принимаемый за принцип. А вот это-то всегда в правительственных делах.
Политического изменения социального строя не может быть. Изменение только одно нравственное, внутреннее человека. Но каким путем пойдет это изменение? Никто не может знать для всех, для себя мы все знаем. И как раз все озабочены в нашем мире этим изменением для всех, а только не для себя.
Вечером были Марья Александровна и Ольга Алексеевна, а потом пришел Фет. Я не сумел в радость перенести его. А можно бы. Радость ведь не в том, что Фет, а что я делаю волю бога по отношению к Фету.
27 февраля. 89. Москва. Рано встал, все болит. Вчера написал два письма Лебединскому и Файнерману. Нынче еще два Шихматову и Анненковой. Боль есть, но голова давно не была так свежа. Очень благодарен за эту болезнь. Теперь 12. Читал Leroi Bolieu, Fonctions de l’état*, и думал две вещи:
1) о том, как бы найти критериум не истины, но того состояния умов, при котором их общение может быть плодотворно, или скорее — такое состояние и отношение умов, при котором общение плодотворное невозможно. Как бы найти те условия, при которых винт может держать, и те, при которых он не держит. Дело, главное, в том, чтобы найти признаки праздной болтовни, баловства словом, которые ужасны для меня, как и для всех искренних работников слова. Как же — я из глубины души достаю с болью и страшным трудом мысль, и вдруг эта мысль замешивается [?] в миллионы таких же мыслей и среди этой массы теряет свое значение. Мысли же эти не мысли, а подобие их и добываются совсем не из глубины и совсем иначе и очень легко. Вот найти признак их. Об этом допишу после.
2-е думал: о том, что есть компромисс, напишу об этом Черткову. Еще о издании своих сочинений только после смерти. Была Марья Александровна. Она едет на Кавказ с своей бывшей начальницей. Рассказывала о Черткове. Все бы хорошо, кабы только они (женщины) были на своем месте, т. е. смиренны. Стахович отец. Тяжело. Потом Свешникова милая. Потом Дунаев, хорошо поговорил с ним. [Вымарано 3–4 слова. ] Держусь изо всех сил. Можно, коли помнить. [Вымарано 3–4 слова.]
28 февраля. Москва. 89. Встал рано, убрал комнату, записал, иду кофе пить. Объелся кофеем. Читал Leroi Bolieu. […] Вчера думал: многописание есть бедствие. Чтобы избавиться его, надо установить обычай, чтобы позорно было печататься при жизни — только после смерти. Сколько бы осадку село и какая бы пошла чистая вода! […]
1 марта. 89. Москва. Встал рано разбитый, слабый. Долго так сидел, с усилием записал. […] Был Гольцев. Я ему продиктовал теорию искусства. Был Альсид. Ужасно трудно во взрослые годы понимать степень ребячества молодых людей. Лег в 12.
3 марта. 89. Москва. Встал в 8, убрался.
[…] Поправлял об искусстве — вышло лучше. Начал было писать о Фрее* — не пошло. Снес Гольцеву и зашел к Вере Александровне. […]
4 марта. Москва. 89. Встал позднее, записал, работать нечего, пойду пройдусь. Читал М. Arnold*. Слабо. Софизмы о церкви, которая ему зачем-то нужна. Спал. Пошел в библейскую лавку, заперто. Дома много народа своего. Хорошо все было до приезда Сережи и его все одних и тех же разговоров, осуждающих все, отчаянных и оправдывающих себя. Я более горячо говорил, чем надо. Лева огорчает меня своей папиросочной плохостью. Ел лишнее, живот ноет. Потом пришел Касаткин, Архангельский, Янжул и Трирогова. Хорошо говорили. Письма два из Америки. Одно Панина, лекция обо мне*, другое известие о свободо-земельном движении в Колорадо. Лег очень поздно.
7 марта. 89. Москва. Встал рано. С Сережей хорошо говорил, возил воду, записал и иду завтракать. От Ге вчера письмо хорошее. [Вымарано около 4 строк.]
Пришел художник лепить для группы*, потом пришел Касаткин с книжкой «В чем моя вера», взволнованный, раздраженный, с слезами на глазах и, как я понял, с соболезнованием к себе и раздражением ко мне: за что нарушил мое спокойствие, указал то, что должен делать и не могу делать. «Ты не делаешь». «Ты обманщик». Так он и сказал мне: «Это обман». Я не стану описывать. Я понимаю это раздражение, оно благородно-эгоистическое, любующееся на себя. Я вел себя хорошо: не стесняясь Клодтом, старался смягчить. […]
11 марта. Москва. 89. Вчера писал предисловие, порядочно. Пришел Штанге, я с ним пошел ходить. […] Потом Фет. Тщеславие, роскошь, поэзия, все это обворожительно, когда полно энергии молодости, но без молодости и энергии, а с скукой старости, просвечивающей сквозь все, — гадко. Потом пришла Оболенская. Я не помог ей, обошелся не по-божьи. Потом Богоявленский, Бибиков и Еропкин. Сказал то, что думаю об общинах, что для освобождения себя от пользования правом чужого труда неразумно и опасно собирать себе деньги (орудие угнетения) и на эти деньги покупать несправедливейшую собственность — земельную. Он согласился. Мы хорошо говорили. Орфано все хочет опровергать. Я рад, что мне точно стало жалко его. Какая тревога и страх. Лег поздно. Спал, думая. Проснулся на том, что кому-то говорил: не говорите о нужде бедных материально и о помощи им. Нужда и страдания не от материальных причин. Если помогать, то только духовными дарами, нужными одинаково и бедным и богатым. Посмотрите на жизнь среднего сословия. Мужья с отвращением, напряжением, тоской наживают деньги противными для них самих средствами, а жены неизбежно с недовольством, с завистью к другим, с тоскою проживают все, и им мало, и в воображении утешаются надеждой на выигрыш билета, если не в 200, то в 50 тысяч; читал «Учении XII Апостолов» Соловьева*. Как праздны рассуждения ученые.
Думал: в науке неправильно одно значение, которое ей придается. Они, ученые (профессора), делают некоторое определенное дело и нужное, они собирают, сличают, компилируют все однородное. Они, каждый из них, справочная контора, а их труды справочные книги. Например, в Διδακη[100] собрано все касающееся этого, и это полезно, но выводы не полезны и глупы. То же у Янжула, у математика, у Стороженко. Catalogue raisonné[101] и экстракты из книг — полезны, но их воображение, что этими компиляциями, собраниями, каталогами они увеличивают знание, в этом комическое заблуждение. Как только они выходят из области компиляций, они всегда врут и путают добрых людей.
Все утро читал Рёскина. Об искусстве хорошо. Наука, говорит, знает, искусство творит. Наука — утверждает факт, искусство — проявления. Это наоборот. Искусство имеет дело с фактами, наука — с внешними законами. Искусство говорит: солнце, свет, тепло, жизнь; наука говорит: солнце в 111 раз больше земли. Иду обедать. […]
14 марта. 89. Москва. Встал рано. Работал, читал о Китае прекрасную книгу*. […]
Переправил еще об искусстве. Прочел вчера свое предисловие Суворину. Оно совсем не хорошо. Пошел к Третьякову. Хорошая картина Ярошенко «Голуби»*.
Хорошая, но и она, и особенно все эти 1000 рам и полотен, с такой важностью развешанные. Зачем это? Стоит искреннему человеку пройти по залам, чтобы наверно сказать, что тут какая-то грубая ошибка и что это совсем не то и не нужно. Дома после обеда только что хотел идти с Александром Петровичем, как пришла Ольга Алексеевна с Озерецкой (какая симпатичная женщина), а потом Шихаев. С ним пошел в трактиры Ржановки, одевать Александра Петровича. Часовщик спившийся: «Я гений!» Дитя курящее. Пьяные женщины. Половые пьют. Половой говорит, что тут нельзя быть не выпивши. Шихаев еще тщеславно добродетелен, но думаю, что искренний. Просил его свезти Александра Петровича. А ко мне пришли Философовы, Пряничников и Коровин. Пустое болтанье. Тяжело. Очень поздно лег.
15 марта 1889. Москва. Встал так же рано, работал много. Читал Quental’a*.
Хорошо. Он говорит, что узнал, что, несмотря ни на какие неопровержимые доказательства (детерминизма) зависимости жизни от внешних причин, свобода есть — но она есть только для святого. Для святого мир перестает быть тюрьмой. Напротив, он (святой) становится господином мира, потому что он высший истолкователь его. «Только через него и знает мир, зачем он существует. Только он осуществляет цель мира». Хорошо. Засну.
Заболел живот, провалялся до обеда. Почти не обедал. К Тане пришла куча барышень и Дунаев. Я читаю хорошенькие вещицы Чехова*. Он любит детей и женщин, но этого мало. Не выходил.
17 марта. 89. Москва. Встал рано, колол дрова. С просителем обошелся вполне хорошо. Соня добрее. Помоги, господи. Читал Чехова. Нехорошо — ничтожно*. Прочел Элснера о Пене. Пошино об астрономии и Черткова о Будде*. Все хорошо, особенно о Пене и Будде. Очень хорошо. Теперь обед, а я не выходил. Весь вечер сидел один, читал Чехова. Способность любить до художественного прозрения, но пока незачем. Потом М. Стахович. Я рад, что дружелюбно [?]. Поздно лег. Дурно.
[18 марта.] 17 марта. Москва. 89. Рано встал, много работал, дочитал Чехова, иду за Диксоном* и узнать о дороге*. Очень низкий уровень духовной жизни. Встретил Соловьева. С ним посидел: он признает церковь только как зачаток. Но почему известная ему римская, или какая бы ни было другая, есть этот зачаток? Поехал до Грота. […]
[20 марта.] 19 марта. Москва. 89. Встал рано, только убрал, поправил хорошую статью Dol’a и поправлял об искусстве.
[…] Да, еще читал «De la vie»* по-французски. Очень показалось плохо — искусственно, хотя и не лживо.
20 марта. Москва. 1889. У меня, кажется, пропал день. Нынче 21. Встал очень рано, не выспавшись. Спал хорошо. Но оказывается, я этим оскорбляю. Господи, научи и настави меня. Встал и, не одеваясь, сел за поправку об искусстве и сидел три часа, перемарал все и не знаю, стоит ли работы. Кажется, нет*.
Сейчас сказал Соне то, что давно хотел, что не могу ей сочувствовать в издании. Она очень рассердилась и сказала: ты меня всячески ненавидишь. Она страдает и болит мне, как зуб, и как помочь ей, не знаю, но ищу. Помоги…
Сидела христианка. Я устал резать эту воду. После обеда точно такой же разговор с книгопродавцем из библейской лавки. Устал. Потом Андреев. Пошел к Гроту. Что за каша в голове. Даже нет понятия о различии между ясными и неясными мыслями. Мне стыдно, что я говорил. Дома Рахманов, Хохлов, Бутурлин. Хохлов покидает техническое училище, дом и идет в деревню. Жутко, знаю, что не выйдет то, чего он жаждет, но стремление к чистоте, отречение — хороши и должны принести плоды. Бутурлин путается в своей личной жизни. Спал дурно.
23 марта. Спасское у Урусова. Спал прекрасно, встал в 9, поговорил с Урусовым, записал и пойду гулять до обеда. Писать не могу.
Все то же печальное запустение, та же фарисейская внешность, даже не внешность, а описание внешности, не имеющее ничего общего с действительностью, и потому заброшенная совсем действительность. 1-е, приходско-церковная школа. Ребята в деревне, пропасть ребят, все ребята без дела и грамоты. К попу не ходят — заставляет дрова пилить и плохо учит. 2-е. Девки на фабрике. «А замуж?» — «Ну ее — хомут-то натер шею». 3-е. Идут гуськом одиннадцать мужиков. «Куда ходили?» — «Гоняли к старшине об оброке, теперь гонят к становому». 4-е. Трактир великолепный. Подразумевается, что есть школы, народ платит подати. Соблюдаются браки и искореняется пьянство. Урусов губит себя объедением, вином и табаком. Поша уехал. Я спал, готовилась боль.
25 марта. Спасское. 89. Встал в 9, убрал, погулял, нищий собирает на табак и водку. Устал я, и не хочется писать. И не надо.
[…] Ходил в деревню Лычево: семья нераздельная, три брата, старуха вдова, не пьет водки. Поговорили о войне и еще в караулке у церкви. Начал поправлять «Исхитрилась»*. Вечер говорил с Урусовым. Рано — в 11-м часу заснул и спал хорошо.
27 марта. Спасское. 89. Не спал до 5 часов. Бессонница. Спокоен был, молился. Встал в 9. Пошел ходить в Зубцево, оттуда в Лычево и домой. Встретил Степана. Он согласен в Общество трезвости, и еще покупатель сена. Я объяснял Степану о фабрике. Миткаль обходится дешево, потому что не считают людей, сколько портится и до веку не доживают. Если бы на почтовых станциях не считать, сколько лошадей попортится, тоже дешева бы была езда. А положи людей в цену, хоть в лошадиную, и тогда увидишь, во что выйдет аршин миткалю. Дело в том, что люди свою жизнь задешево, не по стоимости продают. Работают пятнадцать часов. И выходит из-за станка — глаза помутивши, как шальной; и это каждый день. […]
28 марта. Спасское. 89. Проснулся в 8. Иду кофе пить. Занимался, писал комедию (плохо!). После обеда пошел в Новенькой завод с 3000 рабочих женщин, за десять верст*. […] Пьяный дикий народ в трактире, 3000 женщин, вставая в 4 и сходя с работы в 8, и развращаясь, и сокращая жизнь, и уродуя свое поколение, бедствуют (среди соблазнов) в этом заводе для того, чтобы никому не нужный миткаль был дешев и Кноп имел бы еще деньги, когда он озабочен тем, что не знает, куда деть те, которые есть. Устраивают управление, улучшают его. Для чего? Для того, чтобы эта гибель людей, и гибель в других видах, могли бы успешно и беспрепятственно продолжаться. Удивительно! […]
[30 марта. Спасское. ] Ночью разбудил Урусов с телеграммой о приезде трех американцев. Долго не мог заснуть. Встал в обычное время. Написал конец 3-го действия. Все очень плохо. Сели обедать, приехали американцы. Два пастора, один literary man[102]. Они бы издержали только доллар на покупку моих книг «What to do» и «Life»[103], и только два дня на прочтение их и узнали бы меня, то есть то, что есть во мне, много лучше.
[…] Целый вечер поправлял статейку об искусстве, очень не понравилась мне при чтении Урусову. И не послал.
1 апреля. Спасское. 89. Также рано. Написал 4-й акт очень плохо. […] Вечером читал Урусову комедию, он хохотал, и мне показалось сносно. Лег поздно и спал долго.
3 апреля. Спасское. 89. Хотел писать новое, но перечел только все начала и остановился на «Крейцеровой сонате». На тэму не могу писать*. […]
Если жив буду 4 апреля. Спасское. 89. Встал рано. Начал «Крейцерову сонату» поправлять. После обеда пошел на шоссе. Далеко. Все робею один в новом месте. Возвращаясь, остановился на мосту и долго смотрел. Дурно. С Урусовым приятно. Читал Щедрина. И хорошо, да старо, нового нет*. Мне точно жалко его, жалко пропавшую силу.
5 апреля. Спасское. 89. Встал в семь. Очень много и не дурно писал «Крейцерову сонату». Пошел в Владимирскую губ. через лес, через овраги по кладкам, и жутко было, но не так, как прежде. Та же земля и тот же бог в лесу и в постели, а жутко. В Новоселках милая грамотная девочка и мальчики читали. Испорченный вином мужик с перехватом. Потом Швейцария. Мамачиха мельница, заробел идти по кладкам. Потом славная семья в Охотине и мальчик милый. Потом снег и поход в Еремино и оттуда опять с мальчиками через огромный лес в Ратово и усталый пришел домой в восемь. Поел и вот у постели. Второй день не ем сахара, масла и белого хлеба. И очень хорошо.
6 апреля. […] Да, Урусов прекрасно объяснил свое понятие о любви. Любовь не чувство, а лицо. Это лицо берет за руки меня, «я» и ближнего и связывает меня с ним. […] Встал рано. Долго не писалось, а потом опять писал «Крейцерову сонату». После обеда читал ее Урусову. Немного нога болит. Урусову очень нравится. Да и правда, что ново и сильно. Не выходил никуда. Герасим болен. Мне хорошо очень. Получил письма от Сони, и Тани, и Мики, и Поши, все хорошие. Не удастся идти, надо ехать*.
[8апреля. Москва. ] Жив, в Москве, но не совсем. Встал очень рано, уложился, простился с Урусовым и поехал. На станции и дорогой пропагандировал общество трезвости.
9 апреля. Москва. 89. Встал в 6. Немного слаб нервами, приводил в порядок письма и читал их. Читал эпизод о защите казненного солдата*.
Написано дурно, но эпизод ужасен в простоте описания — контраста развращенных полковника и офицеров, командующих и завязывающих глаза, и баб и народа, служащего панифиды и кладущего деньги. […]
11 апреля. Москва. 89. Встал в 7. Убрался и сел за статью об искусстве*. Хотя и дурно расположен был, все ясно и кое-что сделал: уяснил и расположил. Письма от Элпидина, от священника с проповедями. Пошел к Озмидову. Унылость. Он умственно больной, но хороший. Самолюбие еще не тронулось в нем, как лед на реке. Дома оргия на двадцать пять человек. Еда, питье. Дьяков милый, кроткий и Фет жалкий, безнадежно заблудший. Я немножко погорячился с ним, когда он уверял, что не знает, что значит безнравственно. У государя ручку целует, Полонский с лентой. Гадко. Пророки с ключом и лентой целуют без надобности ручку*. Вечером ничего не делал. Рано лег. С Соней хорошо, тихо.
13 апреля. Москва. 89. Встал в семь. Опять бился над статьей об искусстве. Хотя не запутался, но и не кончил. Не выспался и слаб. Главное же, переел. Читал шекеров*. Все думаю, и вопрос остается вопросом. Иду завтракать. Получил брошюру, проповедь Dol’a. Ничто, как такие хорошие, но пресные книги, не указывает на тщету писаний, рассуждений, построений. Тоже прочел Лопатина реферат о свободе воли. Да, лаконизм, если не молчание.
Собрался идти, пришел Брашнин. Прошелся с ним. Он прямо ищет наставления, как жить. Поговорил, посоветовал о книгах против пьянства, чайную и проще и ближе быть. Потом подле музея выставки Семирадского встретил Богданова. Они хвалят картину*. Потом в библейскую лавку. Хорошо поговорил с Никольсоном? (кажется). Я попросил простить. И о пьянстве. Потом к Маракуеву, не застал и домой. Дома Голохвастов, Грот и Дунаев. Потом Овсянников, о статье (защита солдата). «Ваше сиятельство». Как тут быть? Потом Касиров и Александров. Письмо от Аристова и Леонтьева. Ужасен этот зуд, заставляющий их писать. Не слушать, как токующий тетерев, а токовать. Потом, вместо молчания и лаконизма, с Касировым, задирающим о вере, говорил много лишнего. Столько же лишнего говорил и с Гротом о свободе воли. […]
15 апреля. 89. Москва. Встал в 7. Не писалось. Читал роман Роёу* — даже задремал, записал вчерашний день. Иду завтракать.
Пришел Шаховской. Сделался казенным либералом: свободу ему нужно как-то «делать». Я ходил с ним до Маракуева и говорил с добротой, стараясь быть ему полезным. Трудно. Обедала Лиза. И с ней хорошо. Жалко ее стало. Она лечится у Рика, по 40 рублей за сеанс, и слуга Философовой рассказывал чудеса про барыню. Читаю роман Роёу: страшна сознанная деморализация. Не страшно, но созрело очень сознание: должно разрешиться. Картина Репина невозможна — все выдумано. Ге хорош очень*.
18 апреля. 89. Москва. Встал в 9-м. Начал поправлять об искусстве очень хорошо, но надобно ехать навстречу Толстой*. Поехал с Таней. Очень хорошо с ней было. Потом к Юнге. И там было очень хорошо. Потом Таню проводил и вот к 5 часам вернулся домой. Куча писем, которые буду читать после обеда.
Помешал Танеев. Читал ему об искусстве. Он совершенно невежественный человек, усвоивший бывшее новым тридцать лет тому назад эстетическое воззрение и воображающий, что он находятся в обладании последнего слова человеческой мудрости. Например: чувственность — это хорошо. Христианство — это католические догмы и обряды и потому глупость. Греческое миросозерцание — это высшее и т. п. Приехал Горбунов.
И я не мог с ним поговорить. Танеев надоел. Лег поздно.
19 апреля. Москва. 89. Встал поздно, в 9-м. Побеседовал с Горбуновым, проводил его и, после напрасных попыток писать об искусстве, пошел сначала с Рахмановым к его студенческой матери*, а потом в детскую больницу. […] Прочел прелестное сказание об Ормузде и Аримане (вымышленное)*. После обеда начал читать. […] Читал «World Advance Thought» и «Universal Republic». Созревает в мире новое миросозерцание и движение, и как будто от меня требуется участие, провозглашение его. Точно я только для этого нарочно сделан тем, что я есмь с моей репутацией — сделан колоколам. […]
20 апреля. Москва. 1889. Встал в 8. Пытался писать об искусстве и убедился, что даром трачу время. Надо оставить, тем более, что и Оболенский пишет, что готов ждать. Не пишется оттого, что неясно. Когда будет ясно, напишу сразу. Я себя обманывал, что ясно. Я как будто в пику писал, а не для дела. Теперь 3. Приехал Соловьев*.
Поговорил с ним ничтожно, пошел к Нелидовой. Отвратительная дама, затянутая, обтянутая, жирная, точно голая. Писательница. Вел себя порядочно. Ушел. После обеда тотчас же ушел, снес рукопись Губкиной и «Неделю» Дмоховской. Встретил Озмидова. Он шел ко мне с четырьмя пунктами: 1) что если хочешь дурное, то надо его делать, иначе — фарисейство. Непостижимый вздор, если не знать, что эта теория нужна ему, чтобы оправдывать свое курение, револьвер, то есть делая дурное, думать, что я делаю, что должно, 2) что я несправедливо сказал, что если человеку нужны деньги, то это не значит, что ему нужны деньги, а значит, что нужно исправление того ложного положения, в котором он находится. Непостижимое непонимание, если не знать, что не понимать этого ему необходимо для того, чтобы не считать свое положение неправильным, 3) что неверно я сказал, что разрешение экономических затруднений для отдельного человека состоит в том, чтобы быть нужным, тоже непостижимое несогласие, если не знать, что он считает себя нужным людям, несмотря на то, что люди не понимают своей нужды. Наконец, 4-е) тоже записанное в книжечке; на этом четвертом я так ясно убедился, что все эти якобы разъяснения недоразумений суть не что иное, как умственные хитрости для оправдания своего положения (для довольства собой, исключающего движение вперед), что я перестал возражать и мне истинно стало жалко его. Думаю, что это мое молчание более полезно могло подействовать на него, чем возражение. 4-е состояло в том, что человек может убить себя. Может ли человек убить себя? спросил он. Думаю, что нет, отвечал я. А как же, когда я, защищая другого, подставлю себя? Да, разумеется, сказал я, удивляясь, к чему эта высота самоотвержения. «А стало быть, и морфин хорошо?» Я понял, что морфин, который он вспрыскивает и который есть слабость, он объясняет тем, что он делает это для того, чтобы быть в состоянии работать и потом кормить семью, следовательно, убивает себя для других. Никогда так ясно не было мне искривление суждений людских для оправдания себя, для избавления себя от покаяния и потому от движения вперед. Это нравственный морфин. Таковы все изуверы, все теоретики. Да, вот что нужно записать на ногте: не спорить с такими. Спор с такими — страшный обман, это драться обнаженному с покрытым латами (нехорошо сравненье). Лег в 12-м.
22 апреля. Москва. 89. Проснулся в 6, встал в 8. Читал Ноеса об общинах*. Читая шекеров, приходишь в ужас от однообразия мертвенного и суеверий: пляски и невидимые посетители и подарки — очки, фрукты и т. п. Думал: удаление в общину, образование общины, поддержание ее в чистоте — все это грех — ошибка. Нельзя очиститься одному или одним; чиститься, так вместе; отделить себя, чтобы не грязниться, есть величайшая нечистота, вроде дамской чистоты, добываемой трудами других. Это все равно, как чистить или копать с края, где уж чисто. Нет, кто хочет работать, тот залезет в самую середину, где грязь, если не залезет, то, по крайней мере, не уйдет из середины, если попал туда. […]
23 апреля. Москва. 89. Встал очень рано. Усталый. И не пытался писать. Читал сен-симонизм, фурьеризм и общины и никуда не выходил. Думал: страшно подумать, как заброшен мир, как парализована в нем деятельность лучших представителей человечества организациями церкви, государства, педагогической науки, искусства, прессы, монастырей, общин: все силы, которые могли бы служить человечеству примером и прямым делом, становятся в исключительное положение, такое, при котором простое житье, воздержание от пороков, слабостей, глупостей, роскоши становится необязательным, простительным, даже нужным (нельзя же архиерею, министру, ученому не иметь прислуги, удобоваримого обеда, рюмки вина), и не остается никого для делания простого, прямого дела жизни. Еще хорошо, что церковь, государство, наука, литература, искусство не чисто выбирают, а остаются люди рядовые. Но все-таки это отступление лучших по силам людей от дела жизни — губительно. St. Simon говорит: что, если бы уничтожить 3000 лучших ученых? Он думает, что все погибло бы. Я думаю — нет. Важнее уничтожение, изъятие лучших нравственно людей. Это и делается. И все-таки мир не погибает. Но хорошо бы уяснить это.
После обеда, во время которого был молчалив от дурного расположения духа, пошел к Дмоховской. Зашел к Златовратскому. Там фабричный сочиняющий. Убеждал его бросить и сочинительство и вино; первое вреднее. Болело под ложечкой. Приехала бедная Таня. Жалка она мне очень.
25 апреля. Москва. 89. Встал поздно. Писал об искусстве недурно. Приехал Поша. Я говорил ему, что надо ждать*. Он огорчился; но с христианином всегда ясно и хорошо. Снес книги Янжулу и в музей. Дома ждут своих. Толки о Сережиной свадьбе. Все глупо, ничтожно и недоброжелательно.
[…] Приехала Маша. Большая у меня нежность к ней. К ней одной. Она как бы выкупает остальных. Потом приехал Илья с Соней, потом Сережа с Александром Михайловичем. Я устал очень и лег поздно.
27 апреля. Москва. 89. Рано встал, нездоровится. Написал только письмо юноше. Об искусстве ясно на словах, а не выписывается. Надо, кажется, отложить. 2-й час, пойду к Илье.
У него Бобринский, Философов. Незачем сходиться. Возвращаясь, встретил Голованова и пригласил его с собой ходить. Он тонкий и чуткий. Рассказывал о впечатлении, произведенном мною на него. Поучительно. Дома крестьянин, наивный и слабый стихотворец*. Говорил с ним по душе. Конаков пришел, жаловался на В. Ф. Орлова и на хозяина бывшего. Нехорошее впечатление, как и сначала. Это человек, не вышедший из первобытного эгоизма. Пошел к Дьякову. На Смоленском играл в шашки и мне заперли 13. Смешно, что было неприятно. У Дьякова посидел. Дома толпа праздная, жрущая и притворяющаяся. И все хорошие люди. И всем мучительно. Как разрушить? Кто разрушит? […]
28 апреля. Москва. 89. Встал в 8. Сел у Тани писать об искусстве сначала, потом пришел Грот. Прочел ему. Так недурно. Читал Грота «О чувстве»*. Страшная дребедень: ни содержанья, ни ясности, ни искренности. […]
29 апреля. Москва. 89. Встал позднее. Решил не переделывать вперед, а писать сразу. Это можно, но надо выработать приемы, которых еще нет: именно обдумать яснее тезисы рассуждений и потом уж распространять.
Попробовал так писать об искусстве и не мог. Опять запутался. […]
30 апреля. Москва. 89. Встал в 8. Ничего не писал, только просмотрел вчерашнее. Пошел к солдатам*. […] Думал: вот семь пунктов обвинительного акта против правительства: 1) Церковь, обман суеверия, траты. 2) Войско, разврат, жестокость, траты. 3) Наказание, развращение, жестокость, зараза. 4) Землевладение крупное, ненависть бедноты города. 5) Фабрики — убийство жизни. 6) Пьянство. 7) Проституция.
Когда подходил к войскам, попы с образами пошли на меня. Я, чтоб не снимать шапки, пошел прочь от них. И совестно было убегать, а идти на них робел и стыдно стало. Вернулся домой, читал и записал это. Решил об искусстве написать тезисы, то есть кратко положения. […]
2 мая. Москва. 89. Встал в 6, убрался в дорогу скоро и весело, но не добро. В 10 пришел Попов, и мы выехали за заставу. Шли до Сырова, четыре версты не доходя Подольска, где и ночевали*. Дорогой пили чай. Муж пьет, женщина работает, восьмилетняя девочка моет полы и делает папиросы на один рубль в неделю. Двадцать копеек за стекло отдали при мне. С Поповым идти хорошо и легко.
5 мая 89, в дороге. [Село Богучарово?] Везде бедствие вино: читали «Винокура»*. Баба воронежская покупала книжку, от мужа-пьяницы. Холод страшный. Зябли, и даже заробел. Отдыхали против станового, не входя, и потом в трактире. У отца девочки. Я дал книжки. Пришли ночевать в Богородицк, 34 версты от Тулы. Много народа: старый и молодой солдат, бабы, ребята-слесаря. Я говорил о войне. Поняли. Спал хорошо. Выходим дальше.
6 мая 89. В дороге. Шли бодро без останову 16 перст. Обедали в трактире Серюковки, где я очень уговаривал о пьянстве. Добрый старик трактирщик, жена и сын. Писарь при церкви ухарь, пил и читал и дал мне 5 копеек за книгу «Пора опомниться». Бывший старшина, в упадок пришедший, шел с нами. Дошли до Тулы. И зашли к Свербееву. Немного стеснительно, но он добродушен вполне. Пошел к Раевским, встретил юношей из Академии художеств. Кажется, хорошие. […]
10 мая. Ясная Поляна. 89. Проснулся поздно, тоже слабость. Начал писать об искусстве, не пошло. Пошел в леса с записной книжкой. Пробовал выразить тезисами — не мог ясно формулировать. […]
[13 мая. Протасово. ] Еще жив. Встал в 4, собрался, простился с Поповым и поехал на Козловку, где ждал около часа.
[…] Пошел в самый жар и разморился. Пришел, выбежала милая Маша, готовая на все доброе, и такая же с нею готовая славная мать Соня. Илья ниже ее гораздо, как мужчина. Он зарывается в мелочах, и, кроме, того, роскошь и отсутствие духовной жизни. Он добрый, но очень слабый человек. Поел, отдохнул, напился чая. Походил по лесу и вот записываю. 6-й час. Вечер посидели, легли рано. Мне нездоровится.
14 мая. 89. Протасово [и Ясная Поляна]. Встал очень рано, пошел ходить по лесу. Записал мысли об Илюше*. Хотелось обличить, молясь за него, и целый день искал случая и не нашел. Сказал урывками, было тяжело. И, главное, он не хочет слушать и не послушает. Все читал Успенского. Одно: «При своем деле» — сносно, остальное невозможно плохо*.
Потом на лугу читал «Чем люди живы» сидоровским ребятам. Это было лучшее. Поехали в 6. Дорогой пробовал говорить*. Главное, он несчастлив совсем. Как для паука уж дождь, когда только начинается сырость, так для меня он уже несчастлив так, как он будет через двадцать лет. В вагоне дочь священника, узнавшая меня, рассказывала о заводе Мальцовском, ставшем на артельном начале, и Песочном, затевающем то же. Маша дорогого стоит, серьезна, умна, добра. Упрек ей делают, что она не имеет привязанностей исключительных. А это-то и показывает ее истинную любовь. Она любит всех и заставляет всех себя любить — не так же, но больше, чем любящие исключительно своих. Приехали в 12. Все наши уж приехали. Долго возились.
16 мая. Ясная Поляна. Спал дурно. Встал в 8. Опять кружусь в колесе об искусстве. Должно быть, слишком важный таинственный это предмет…
Приехали вещи, раскладывали, суета. Читал о Lamenais статью Janet*. Много хорошего. […]
17 мая 89. Ясная Поляна. Встал рано. Утро перечитывал и поправлял «Крейцерову сонату». Никуда не ходил, теперь 5-й час. После обеда хотел ехать верхом с Таней, гроза помешала. Пришел Буткевич Анатолий с невестой. Говорил с ним хорошо. […]
18 мая 89. Ясная Поляна. Встал позднее. Горбунов здесь. Я был рад его видеть. Потом писал «Крейцерову сонату» о целомудрии — недурно. Пришли мужики с Козловки за книжечками. Они уже выпили, 2-й час. Пришли на Козловку с Горбуновым. Он слишком согласен. Он молод очень душою. Тяжело дома. Упадок нравственный во всех большой. Усталость и признанье своей неправды. Лег поздно.
20 мая. Ясная Поляна. 89. Рано. Письма, от Левы доброе и от Черткова хорошее. Сел за работы, но нейдет пока. Вчера говорил об искусстве, и опять поднялись дрожжи. Ходил с Горбуновым и говорил об искусстве, и записывал, и, кажется, уяснил себе кое-что. Очень чувствую себя слабым. Читал Лекки об эстетическом развитии искусства…* Да, искусство, чтобы быть уважаемым, должно производить доброе. А чтобы знать доброе, надо иметь миросозерцание, веру. Доброе есть признак истинного искусства. Признак искусства вообще, — новое, ясное и искреннее. Признак истинного искусства — новое, ясное и искреннее доброе. […]
21 мая. Ясная Поляна. 89. Встал в шесть. Ходил гулять. После кофе пописал немного «Крейцерову сонату». Иду завтракать. Читал проповедь в американской газете о невинных страданиях, увеличивающих сострадание. Неверно. Безвестные страдания. Связь есть, но она не видна нам.
Пришел Мотовилов юноша из лицея, живущий в поденной работе у Гиля. Образованный, умный, но очень легкомысленный. Ходил по засеке, записал мысли об искусстве и к «Крейцеровой сонате». […]
23 мая. Ясная Поляна. 89. Вчера было очень тяжело слушать жалобы Сони на труды с именьями. Накупила, бедная, сама не знает зачем и не знает, что делать*. Встал очень поздно и пошел рубить слеги ясенецкому мужику. Очень было приятно. […]
25 мая. Ясная Поляна. 89. […] Во сне видел, что я взят в солдаты и подчиняюсь одежде, вставанию и т. п., но чувствую, что сейчас потребуют присяги и я откажусь, и тут же думаю, что должен отказаться и от учения. И внутренняя борьба. И борьба, в которой верх взяла совесть.
С утра взялся писать в книжечке воззвание*. Чувствую, что жить недолго, а сказать еще, кажется, многое нужно. […]
27 мая. Ясная Поляна. 89. Встал рано. Все еще болит под ложечкой. Читал «Русскую мысль». Budget*. Всякий вздор. Ходил на деревню. Семен Резунов сказал чудную пословицу по случаю моего уговора не ругаться и не пить: «Ослабеет человек, слабей воды; окрепнет, крепче камня». И угрожающая и поощряющая пословица. Обедал, теперь 8-й час. Все нездоровится, болит. Что-то хорошее было записать. Все забыл.
Вечером скучная довольно Толстая*. Но разговорился о целомудрии хорошо. Лег поздно.
28 мая. Ясная Поляна. 89. Здоровье хуже. Ходил утром. Читал о Жан Поле Рихтере. Чистота его нравов и платонизм поразительны. Прекрасные тоже изречения. Это хорошего сорта писатель. Рядом с эгоистом Гете. Хороша сказка об отце, воспитавшем детей под землей. Им надо умереть, чтобы выйти на свет. И они страшно желали умереть. Надо исследовать, почитав Жан Поля. […]
29 мая. Ясная Поляна. 89. Встал рано, походил. Ребята за книжками. Письмо от Поши, с письмом Сони. Все хорошо. И Маша приняла хорошо*. 12-й час. Все так же нездоров. Ходил по лесу, встретил Таню и Машу Кузминскую. Утром говорил с Толстою о вере: странно кажется, но нельзя иначе сказать, как то, что греко-русская вера есть одна из самых суеверных и вредных ересей. Еще ходя по лесу, где я преследовал и без жалости добивал раненого зайца, подумал о том, как невинны должны быть убийцы. Они думают о другом и убивают без борьбы. Но стоит опомниться. Как хороша могла бы быть история об убийце, раскаявшемся на незащищавшейся женщине*. Столько хочется и нужно писать, и нет сил. […]
30 мая. Ясная Поляна. 89. Вчера болело вечером и непреодолимая мрачность. Лег поздно. Приехал А. Берс и Илюша. Встал в восемь не выспавшись. Также нездоров. Ходил на Козловку, и думалось много. Думал: по случаю Ильи, который опять занят постройкой. Люди, не воскресшие к жизни, заняты всегда и все только приготовлениями к жизни, а жизни нет. Заняты едой, сном, ученьем, отдыхом, продолжением рода, воспитаньем. Одного нет — жизни, роста своей жизни. Да, дело наше, как дело няньки — возрастить порученное нам — нашу жизнь. И пусть не говорят столь любимую пошлость, что растить свою жизнь — эгоизм. […]
31 мая. Ясная Поляна. 89. Встал рано, ходил на Козловку.
[…] Страхов привез «Сеть веры»* и говорил еще о Готлибе Арнольде. История ереси, в которой он истинную струю признает в ересях. С Ильей не мог поговорить. Надо бы написать. К вечеру стало немного лучше. Спал дурно.
3 июня. Ясная Поляна. 89. Встал поздно. Видел во сне: Вопрос. Вы признаете, что любовь радостное чувство? Ответ. Да. Вопрос. Признаете, что могут быть условия, увеличивающие и уменьшающие ее? Ответ. Да. Вопрос. Какое действие на возможность любви производит забота о себе? Ответ. Уменьшающее. Вопрос. А обратное, самоотречение? Ответ. Увеличивающее. — Давайте так и делать. Но, может быть, заботы о себе дают больше радости, чем любовь? Надо взвесить. Вспомнил заботу Сони о Леве, о всех детях, заботу внешнюю, но такую, какую одну она может понять, и полюбил ее. Как бы вызывать перед себя все хорошие черты человека, когда имеешь дело с ним. 12 часов. Ходил читал.
После обеда ходил гулять с Страховым и девочками. Меньше, чем прежде, устаю от Страхова. Мне очень приятно с ним. Лег поздно.
[6 июня. ] Пришли монашек и актер просить, дал им денег и книжечек — жалкие. Потом юноша, студент киевский. Говорит, что расстроен нервами и хочет жить по Христу. Вроде Броневского. Говорил с ним по душе.
Вчера, обдумывая воззвание, нашел форму обращения к ближнему, сестре или брату. Кто бы ты ни был, брат мой, вот наше положение и вот что мы знаем и можем знать… и т. д.
Человек не бывает лучше другого, как не бывает место одной реки глубже или чище места другой реки. Человек течет, как река. И человек между 15 и 16 годами, и другой между 25, 30, и третий между 40, 50, и четвертый между 4 и 5-м часом на последнем году своей жизни и т. д. — все несоизмеримые величины. И нельзя сказать: этот лучше или хуже. […]
7 июня. Ясная Поляна. 89. Читал «New Christianity»*. Удивительные мысли — радующие, возбуждающие, о том, что близко, при дверях. Надо выписывать и собирать все, что поражает в двух направлениях. 1) Обвинительный акт и 2) наступление царства божия. […]
10 июня. Ясная Поляна. 89. Получил известие о критике Über das Leben. Приятно. […] Писал «Крейцерову сонату» и рубил колья, с Страховым приятно. Был у Евдокима Володкина. Страхов мне жалок. 5 часов. Иду обедать.
После обеда ходил рубить колья. И лежал. Очень слаб. Грешен — хочется смерти. Лег поздно.
12 июня. Ясная Поляна. 89. Все то же. Не работается ни руками, ни головой. Читал De Quincey*, говорил с Страховым. Все то же.
13 июня. Ясная Поляна. 89. То же утро. Получил письмо от Хилкова о Любиче и ездил в Тулу. Не нашел. У нас Давыдов и куча девочек. Всем им бестолково. И я не помогаю, не умею. Страхов рассказывал воскресенье Вагнера оперы: Вотан, Валгала, Валкирия, Сигмунд, Сигфрид и т. п. Ужасно слушать, до какого полного безумия дошли люди. Надо писать об искусстве. […]
14 июня. Ясная Поляна. 89. Встал поздно, мало походил. Хорошо говорил за завтраком, записал много. Хочу писать. Теперь 2-й час.
Ничего не писал. Беседовал с Страховым. Играли в лапту — стыдно мне. Страхов говорил о плане своего сочинения о пределах познания*. Познание бывает только формальное, но есть еще постижение содержания. Это область нравственности, любви и искусства. Он неясен. Читал критику на него Тимирязева* и ужаснулся. «Дурак, ты сам дурак». В области той, которая избрана перед всеми другими по своей достоверности, область, в которой все основывается на столь любимых фактах, оказывается столь сомнительной, что можно утверждать два противуположные мнения. Поздно лег спать и спал дурно.
15 июня. Ясная Поляна. 89. Все то же. Те же тщетные попытки писать. Впрочем, перестаю пытаться. […] Страшный пример тщеты науки и искусства — это споры о дарвинизме (да и многом другом) и вагнеровщина. А ведь жрецы-то науки и искусства не дожидают решенья, а давно решили, что черный народ должен им служить. А кауфер театральный купил именье, и ему в ноги падают мужики.
[…] Нынче читал прекрасную переделку из «L’homme qui rit»* и подумал: описывается все, как жизнь отдают герои другим, но все это вздор. Надо от места отказаться, как семеновский дворник, или еще труднее, от каши, когда голоден.
В писании своем за это время как будто уяснил кое-что. Надо обдумать теперь и не поправлять потом. Так я обдумал теперь «Об искусстве». И «Крейцерову сонату» и о «Вине»*. Теперь 4. […]
20 июня. Ясная Поляна. 89. Встал в шесть и пошел пахать. Очень приятно. Торопился, чтобы вернуться вовремя и к завтраку, и к обеду, но не миновал злобы. О, господи, помоги мне [вымарана одна строка] любить, обличать любя и молясь. Читал Ad in Ballou Non-résistance*. Дал Леве переводить. Превосходно. Вечером лег рано.
21 июня. Ясная Поляна. 89. Встал в шесть. Пошел пахать в 8 и в 10 вернулся. [Вымарано две с половиной строки. ] Да еще вчера мальчики пришли в 6. Поразительно неразвиты. Как исправить грех.
Вечер пахал весело. […]
23 июня. Ясная Поляна. 89. Встал в семь. Писал письма целый день, кроме отдыха днем. […] За обедом обиделся на Соню за приставанье об еде. Спасибо, что тотчас же после обеда пошел извиниться. Образец женских рассуждений:
Я: Какие чудные статьи о Non-résistance[104]. Она: Да, только разговоры. Все знают, и никто не делает, потому что невыгодно. Я: Да оттого, что не внушают. Она: Сколько ни внушай, не будут делать. Я: Отчего ж, если бы внушали, хоть так, как внушается святость причастия. Ведь никто не выплюнет причастия, хотя бы под угрозой казни это велели. Она: Да, это-то пустяки, легко, это всякий сделает, а того нет. Я (озадаченный): Да ведь я говорю, что несмотря на то, что это пустяки, и не сделают. Ты не понимаешь. Она: Что ж тут понимать? Я и дальше-то все поняла. Это ты только все одно и то же размазываешь.
24 июня. Ясная Поляна. 89. Встал рано, погулял, почитал статью Тимирязева о Страхове. Он не прав, но все-таки ужасно и жалко пропустить, не воспользовавшись. Потом писал «Крейцерову сонату». Подвинулся немного. Заснул. Теперь 3. Буду писать дальше.
Писал. Довольно подвинул. После обеда ослабел, полежал и потом ходил на Козловку. Лег поздно.
25 июня. Ясная Поляна. 89. Встал поздно, убрался, выпил воду и пошел ходить по лесу. Прежде всего увидал — Миша покупает у жамошницы карамельки. Андрюша кричит: валя папильон! Грустно. За что портятся дети. А между тем подумал: привитая оспа избавляет ли от настоящей — неизвестно, но привитые соблазны не то что спасают наверное, но необходимы, чтобы избавиться от них. И легче отстать от соблазна, привитого в детстве, чем от привитого после, например, роскошь, прислуга, сладкая еда. […] Потом думал о повести о человеке, всю жизнь искавшего доброй жизни и в науке, и в семье, и в монастыре, и в труде, и в юродстве и умирающего с сознанием погубленной, пустой, неудавшейся жизни. Он-то святой*. […]
30 июня. Ясная Поляна. 89. Встал в 7. Спал лучше. Нанял за себя на покос и начинаю бродить. Теперь час. Кое-что надо было записать. Забыл.
Целый день читал всякий вздор и еще «Looking backward»*. Очень замечательная вещь; надо бы перевести.
2 июля. Ясная Поляна. 89. Немного лучше. Гапгуды уехали*. Я ходил на деревню и на покос. Все не ладится. Все ссорятся. Писал «Крейцерову сонату». Недурно. Кончил все. Но надо все теперь сначала поправить. Запрещение рожать надо сделать центральным местом. Она без детей доведена до необходимости пасть. Еще про эгоизм матери. Самопожертвование матери ни хорошо, ни дурно, так же как труд. И то и другое хорошо только, когда разумно любовно. А труд для себя и самопожертвование для своих исключительно детей — дурно. Лег рано.
4 июля. Ясная Поляна. 89. Встал в 6. Косил, теперь ½12, устал. Утром и вчера вечером много и ясно думал о «Крейцеровой сонате». Соня переписывает, ее волнует, и она вчера ночью говорит о разочаровании молодой женщины, о чувственности мужчин, сначала чуждой, о несочувствии к детям. Она несправедлива, потому что хочет оправдываться, а чтобы понять и сказать истину, надо каяться. Вся драма повести, все время не выходившая у меня, теперь ясна в голове. Он воспитал ее чувственность. Доктора запретили рожать. Она напитана, наряжена, и все соблазны искусства. Как же ей не пасть. Он должен чувствовать, что он сам довел ее до этого, что он убил ее прежде, когда возненавидел, что он искал предлога и рад был ему. […]
6 июля. Ясная Поляна. 1889. Встал очень рано, пошел на Прудище. Там косил с Фомичом и Андреем. К завтраку пришел домой. Опять косил. Дома все нездоровье Вани. Лег спать. Разбудил Илья с Трескиным. Разговор за завтраком о том, кто говорит и не делает. Какая тут путаница! Человек, как Соня, говорит; другие говорят, но не делают. А я не говорю и не делаю. Это честнее. Что за вздор! Да ты знаешь ли, что нужно делать? Знаю. Ну, так уж лучше говорить. Говоренье хоть что-нибудь — обязывает. К обеду приехал Свербеев. Я поспорил с ним об обществе трезвости. Очень устал, копнил сено.
Но, несмотря на усталость, нынче 7 июля. Ясная Поляна. 89 встал в 6-м и косил, и вот теперь 7, записываю, пришел завтракать. Письмо от Поши. Маша больна. Косил и целый день. Маша вышла работать. Приезжал лесничий Булыгина. По рассказам, они живут все так же хорошо. Идет та же внутренняя работа. Он хочет подать в суд на брагинских*.
Думал: к «Крейцеровой сонате». 1) Различие настроений жены — две женщины. 2) Соблазнитель-музыкант своим долгом считает соблазнить. Притом же: не в бордель же мне ездить, еще можно заразиться. Еще поразила меня, не помню все, деликатность Прокофия*, подумал: ум, дарованья даны не всякому и неравномерно, но понимание чувств людей, улыбки, нахмуренья дано всем, и малоумным, и детям, больше чем другим.
8 июля. Ясная Поляна. 89. Встал в 6. Косил. Вернувшись, застал Ругина. Очень мил. Рассказал много хорошего. С ним косил. Потом приехал Обомелик и Гапгуды с Левой. Я немного горячо доказывал Обомелику глупость вспрыскиванья в кровь ессенции сушеных яиц свинок Браун Секара. Поразительна глупость. Многое хочется писать. Думал к комедии*. Один из мужиков остряк. 8 часов, иду пить чай и спать. Думал дурно. […]
11 июля. Не встал рано от дождя. Пошел в 7. Уже косят. Отбил косу Ругину и целый день косил очень напряженно. Скосил все. Было весело. Дьяков приехал, а прежде его Урусов. Урусов все делает свои вычисления. Это возможно только при табаке. Очевидно, ему ничего не нужно, кроме упражнения своих сил. А приложение их правильное потеряно. Полудновали, я предложил кончившему есть и перекрестившемуся Степану картофеля с маслом. Он отказался, сказав, что сыт, и что через силу есть — грех. Кабы все знали это?! Лег в 11, и нынче 12 июля. Ясная Поляна. 1889. Встал в 8-м, проводил Дьякова. От Файнермана письмо, которое прочла Соня и которое очень огорчило ее. Он пишет о моем кресте, предвидя мои мучения в том, что я живу в таких условиях, которые мне противны и которые я хочу и колеблюсь изломать. Противны да, но колебаний в том, чтоб изломать, нет, потому что я знаю, что это как болезнь, старость, смерть, благие условия жизни моей, а потому и противность не болезненная, а крест, значение которого он не понимает. Крест значит неприятное, больное, тяжелое, несомое как неизбежное, необходимое, от бога посланное и потому уж не неприятное, не больное, не тяжелое, а такое, без которого бы было неприятно, неловко и неестественно. Это то же, что получить на спину неожиданную, непризнаваемую необходимой тяжесть, скажем, в пуд (ведь это мука) или несение мешка с пудом муки для пищи своей и детей. 12-й час. Хотел пахать, но едва ли пойду.
Не пахал. Не помню, как провел вечер.
15 июля. Ясная Поляна. 1889. Встал в 7-м, проводил гостей, свез их на Козловку.
[…] Затеяли вечный, один и тот же разговор о хозяйстве — унывая, отчаиваясь, осуждая друг друга и всех людей. Я попытался сказать им, что все дело не за морями, а тут под носом, что надо потрудиться узнать, испытать и тогда судить. Лева начал спорить. Началось с яблочного сада. С упорством и дерзостью спорили, говоря: с тобой говорить нельзя, ты сейчас сердишься и т. п. Мне было очень больно. Разумеется, Соня тотчас же набросилась на меня, терзая измученное сердце. Было очень больно. Сидел до часа, пошел спать больной.
16 июля. Ясная Поляна. 89. Еще вчера вечером Лева, сознав, что нехорошо, хотел просить прощенья; но нынче поговорил о том, что он виноват, с большой развязностью. Кто кается, тот любит униженье, а не боится его. Я очень болел сердцем все утро. Ходил купаться. Взялся было за работу, «Крейцерову сонату», не идет. Спать тоже не мог: все думал. Как бы надо поступить? И все не то. […]
Думал: какое удивительное дело — неуважение детей к родителям и старшим во всех сословиях, повальное! Это важный признак времени; уважение и повиновение из-за страха кончилось, отжило, выступила свобода. И на свободе должно вырасти любовное отношение, включающее в себя все то, что давал страх, но без страха. Так у меня с одной Машей. Боюсь говорить и писать это. Чтобы не сглазить, т. е. не разочароваться. Теперь 3-й час, пойду гулять. С Урусовым хорошо беседуем с глазу на глаз. […]
18 июля. Ясная Поляна. 89. Встал поздно. Читал варианты об искусстве и прочел то, что начато. Начал поправлять, потом начал «Крейцерову сонату». И не мог продолжать ни того, ни другого. Получил письма и выписку из газет: The World has of Tolstoi, as much as it can digest[105]. Лестно. То-то и скверно, что прислушиваешься к этому. Урусов очень мил, украшает жизнь. Просила Катерина косить. Пойду в обед.
Косил целый день, приходил обедать. Очень устал. Маша жала и выезжала за мной.
20 июля. Ясная Поляна. 89. Ильин день. Я рад отдохнуть. Ездил купаться. Сейчас в 11-м часу неприятно говорил с Таней. Она промолчала. Ходил на деревню, устроить поправку плотины. Читал Brunetier’a о Discipl’e*. Смешной страх, как бы они не сказали того, что я готовлюсь сказать. О! Только бы сказали! И сказали бы лучше моего, затмив меня, но возбудив сердца! Разумеется, да.
Шел мимо всегдашнего покоса Тита покойника и подумал ясно, что тело его в земле и жизни его здесь нет больше, то самое, что вот-вот со мной будет, и тут злиться, гордиться, печалиться, беречь что бы то ни было, кроме своей души. В Америке казнят — не публично и без боли (электричеством). Если же не для угрозы и не для страданий, то зачем же? Изъять из жизни. Да кто же взял на себя решенье вопроса о том, кто подлежит изъятию из жизни? Иду завтракать.
После завтрака читал. Обедал тяжело. Ходил на Козловку. Хотел ехать к Булыгину. Ужасно слаб и уныл. Ночь плохо спал.
21 июля. 89. Ясная Поляна. […] Читал Revue и лежал. Пробовал писать — не мог. После обеда Соня объяснялась, что она была верна и что она одинока. Я сказал: надо всегда быть тихим, кротким, внимательным. Больше ничего не мог сказать. И жалею. Теперь 8-й и ждут Стаховичей. Лева приехал, мне все тяжело с ним.
Приехали чуждые и тяжелые Стаховичи.
22 июля. Ясная Поляна. 1889. Встал поздно.
Утро болтовня бесполезная — не дали заниматься. После завтрака пошел косить. Все уже убрано, только слепого полоска. Я скосил до обеда. Обед у Кузминских, обжорство грустное и гнусное. Как жалки. Я не могу им помочь. Впрочем, ходи я по миру, я еще меньше бы мог помочь им, чем теперь. Соня заперла Бульку, которая кусала собак, и из этого вышла неразрешимая путаница: выпустить? Оставить взаперти? Убить? Le non agir[106]. Лаотцы. Вечер в лапту и скука.
24 июля. 89. Ясная Поляна. Встал в 9. Получил от Страхова книги Арнольда 1720 года история церкви настоящая*. Сколько, сколько ученой умственной работы. Хоть бы одной компиляции всего правдивого истинного, и никто не делает. Стаховичи вернулись и помешали мне заниматься. Я начал «Крейцерову сонату».
Думал: 1) Я пишу «Крейцерову сонату» и даже «Об искусстве», и то и другое отрицательное, злое, а хочется писать доброе, а 2-е то, что в древности у греков был один идеал красоты. Христианство же, выставив идеал добра, устранило, сдвинуло этот идеал и сделало из него условие добра. Истина? Я чувствую, что в сопоставлении, замене одного из этих идеалов другим вся история эстетики, но как это? не могу обдумать. Мешает мне и образ нашей жизни, и нездоровье думать. Что ж делать — только бы растить свою душу в чистоте, смирении и любви. Не было ни того, ни другого, ни третьего. Помоги мне, господи.
Спал днем. Поработал над «Крейцеровой сонатой». Кончил начерно. Понял, как всю надо преобразовать, внеся любовь и сострадание к ней. Ходил купаться. Стаховичи, Урусов. Много лишнего. Низкого уровня мысли. Праздность. Слабость большая телесная в спине и ногах. Лег в 12.
27 июля. Ясная Поляна. 1889. Встал в 8-м, пошел купаться, хорошо думал, именно: для Маши было большое счастье то, что мать не любила ее. Таня не только не имела тех побудительных причин искать блага на указываемом мною пути, но ее прямо соблазняли любовью и баловством.
[…] Земледелие, заменяющее кочевое состояние, которое я выжил в Самаре, есть первый шаг богатства, насилий, роскоши, разврата, страданий. На первом шаге видно. Надо сознательно вернуться к простоте вкусов того времени. Это невинность мира детская. История самарского переселения — хорошо бы*. Немного пописал «Крейцерову сонату». Пошел за грибами, вернулся поздно. После обеда читал газеты. Требования социалистов о вмешательстве государственной власти в часы работы с возвышенной платой, в работу женщин и детей и т. п., то есть требуются привилегии рабочему классу и вроде майоратов стеснения. И не думают о том, что власть не может помешать людям продавать себя. Нужно, чтоб люди поняли, что нельзя покупать и продавать людей. А для этого нужно — свобода от вмешательства правительства и, главное, свобода, даваемая воздержанием. О ней-то никто не говорит. Урусов страшно ест. Ужасный пример. Лег поздно, спал дурно.
28 июля. Ясная Поляна. 89. Встал в 8-м, ходил купаться, писал до завтрака «Крейцерову сонату», теперь сон клонит, хочется работать хорошо. Ходил за грибами. Какая-то тихая радость. Так хорошо. Чувство счастия. Только немного чего-то недостает. Вечером играл в шахматы с Таней. Ночь всю плохо спал, видел во сне, чувствовал, думал во сне о том, что надо соблюсти любовность к людям: всё разные положения видел во сне, в которых отступал от любовности и поправлял себя. Это очень радостно: значит, я это точно чувствую и начинаю вводить в жизнь. Так я и жил.
30 июля. 1889. Ясная Поляна. Встал позднее. Ходил купаться.
[…] Еще подумал об Урусове: что бы было с ним, если б его лишили средств жизни, если бы была установлена справедливость? — он и Костенька* и подобные им погибли бы ужасно. Надо, чтоб они сами выучились жить не паразитами. А пока они паразиты, есть и питающие этих паразитов. Христиане не могли бы кормить, поить их, поставлять им табак, вино и т. п. Все делается с двух сторон: уничтожается и возможность и способность.
Лева сказал, на меня глядя: грибы — это та же охота. Тоже жалко грибков маленьких, как и дупелей, только маленькая разница. Я промолчал, а потом думал: да, маленькая разница; но как Брюллов говорил, на то, что вот он, поправляя, чуть-чуть изменил, а все стало другое, что искусство только тогда, когда дело в «чуть-чуть», так и еще с большей справедливостью можно сказать, что добрая жизнь начинается там, где чуть-чуть.
Писал лучше всех дней «Крейцерову сонату». Потом пошел косить к Осипу. Косил до 5. Обедал, заснул. И сейчас 9, проснулся, пишу. Соня разбудила меня. Я неохотно говорил с ней. Нашло сомненье, зачем Маша ездит второй день на Грумы. Надо сказать ей. Если буду жив завтра. 31 июля. Ясная Поляна. 89.
[31 июля. ] Жив. Дурно спал. Встал рано, не выспался и слаб. Ходил купаться. Дома читал Keats, английского поэта*. […]
1 августа. Ясная Поляна. 89. Встал поздно, ходил купаться. Записал кое-что к «Крейцеровой сонате». Дома взялся было за комедию, но противно и совестно. Нездоровится. Дождь. Почти не выходил. Не успел оглянуться, как попался на праздное занятие шахматами — задачи и игра. Все думаю об искусстве и читаю о нем. […]
Еще получил письмо от Алехина с известием о том, что у них был обыск и отобрали все мои писанья и их письма.
9 августа. Ясная Поляна. 89. Проводили Урусова и Леву. Я очень ослаб. Постыдное невоздержание в пище. Читал Платона об искусстве и думал об искусстве. Платон соединяет красоту и добро — неправильно. В «Республике» говорит о без- или ненравственности поэтов и потому отрицает их. В то время, как и теперь, поэты стояли ниже уровня Платона и были потеха. Чувствую, что чего-то недостает в моих мыслях об искусстве и что я найду недостающее.
Ходил за грибами и купаться и ничего не делал. Теперь 8-й час. Вечер как обыкновенно.
10 августа. 89. Ясная Поляна. Утро читал. В обед поехал пахать и пахал до поздней ночи. Очень устал.
11 августа. 89. Ясная Поляна. Читал о страдании и антисептическом методе для перевязочных пунктов и родильных домов. Устроят сражения и родильные дома, а потом средства, чтобы сделать их безвредными. Целый день ничего не делал. Ходил за грибами и думал о «Крейцеровой сонате» и об искусстве. «Крейцерова соната» — надо сделать брод умирающей, просящей прощение и не верящей тому, что убил он. Приехала целая куча юношей. И пришли ко мне Золотарев и Хохлов. Чудные ребята.
14 августа. 89. Ясная Поляна. Встал раньше, пошел купаться. Думал: 1) Как в организме боль указывает на нарушение закона — предупреждает, так и в обществе людском страдание от враждебности указывает на нарушение закона единения, предупреждает. Если, делая дело, которое считаешь добрым, испытываешь страдание враждебности или заставляешь других испытывать враждебность к себе, тотчас остановись: значит, ты не умеешь еще делать то дело, за которое взялся.
[…] Вчера получил письмо Дунаева, плохое, ненатуральное, и прекрасное Черткова. Читал эстетику Шопенгауэра*: что за легкомысленность и неясность. Мне же, ходя за грибами (я проводил своих гостей к Булыгину и сам целое утро ходил за грибами), пришло в голову, что искусство есть одно из орудий выражения (через не подражание таких же чувств, как зевотой) нового содержания. Пустое же искусство нашего времени есть вызывание таких же чувств, как и испытываемые художником, не для того, чтобы выразить что-нибудь, а просто так: как Петрушка читал книгу для процесса чтения. […]
16 августа. 89. Ясная Поляна. Целый день ничего не делал, если не считать чтение Шопенгауэра об искусстве. Что за легкомыслие и дребедень. Но правду сказал мне кто-то, что царствующая эстетическая теория — его.
Ходил за грибами, обедали вместе. Я очень опустился. Дурного не делал.
18 августа. Ясная Поляна. 89. Думал о военной службе, я обязан писать об этом. […]
19 августа. Съездил посмотреть посев, и после завтрака пошли с Золотаревым подсевать. Очень устал.
[…] Думал к «Крейцеровой сонате». Блудник есть не ругательство, но состояние (думаю, то же и блудница), состояние беспокойства, любопытства и потребности новизны, происходящее от общения ради удовольствия не с одной, а с многими. Как пьяница. Можно воздерживаться, но пьяница — пьяница и блудник — блудник, при первом послаблении внимания — падет. Я блудник.
22 августа. Ясная Поляна. 89. Встал в 9-м. После кофе сел писать, пришел Дужкин-еврей. Очень умный и хороший, но мне помешали, может быть. Думал: я жалею, что не дописываю, а может быть, это-то и нужно, только бы все силы уходили на служение. Подошел к окну Маши. Николай Николаевич* с девочками разговаривает о Леве — грустно.
Да: об искусстве. 1) Труды людей, занятия, приписывающие себе важность под знаменем деятельностей научной нехудожественной, загромождают мир. Требования к людям предъявляются огромные, и деятельность граничит часто с безумием и развратом: (по науке) классицизм, реализм, дарвинизм, гипнотизм, бактерии, (по искусству) развратные картины, статуи, театры, балеты, романсы, песни и др. Оперы Вагнера. Необходимо разобраться и проверить справедливость требований уважения к себе людей, занятых этими деятельностями.
Какое объяснение этих деятельностей? Наука движет вперед человечество, содействует его благу. Искусство приводит в сознание человечества его самого. Такое обычное всеобщее. Найти его можно не в писаниях эстетиков, а в общественном мнении. Это совершенно несправедливо по отношению к науке теперешней: благо матерьяльное — опытом, а не теорией, благо же духовной жизни — почти отрицается. Приведение же в сознание совсем не нужно. Что ж, неужели все это вздор и обман? Сравнение с церковью. Молебен казанской божьей матери в христианской церкви. Неужели все христианство от этого вздор? Нет, но дегенерация, отклонение, извращение. Точно то же и с наукой и искусством. Посмотрим же, что это. Это передача людьми друг другу своего внутреннего содержания. Передача внутреннего содержания для единения есть самое важное и святое. В передаче важно передача доброго — признак ведущего к единению. Разделения на науку и искусство в действительности нет, есть два рода передачи.
Характер первого рода есть логический довод, второго рода есть воздействие на свойство подражания (зевота).
Теперь передача тем или другим способом нужного для единения есть важное дело, и передача эта совершается только при соблюдении 3-х условий, чтобы было ново, было хорошо ясно и было правдиво. Так оно всегда и было и будет. Всегда это было делом религии; но всем злоупотребляют, и вот является передача не важного и нужного, а только нового, красивого и правдивого, и вот являются псевдонаука и псевдоискусство, в области которых является и прямо ложная наука и ложное искусство, не соблюдающее даже 3-х условий. Не ново, или не ясно (красиво), или не правдиво. Но бывают и соблюдающие все три, но не передающие важного — софисты в науке и софисты, или скорее эстеты в искусстве, является в избыточествующих классах забава псевдонаукой и псевдоискусством. Наука для науки, искусство для искусства. Чтение Петрушки Гоголя для процесса чтения. И догмат о том, что всякое открытие науки на что-нибудь да пригодится и всякое проявление художества что-то производит хорошее. Подстраиваются теории. Теория Шопенгауэра и Конта для наук.
Как же должно быть? Передавать важно и тем и другим способом только то, что содействует истинному благу, ведет к единению, и то важно. Баловать же, как Петрушка книгой для процесса чтения, и знаниями, не зная зачем, а также искусством — вредно и гадко. Dixi[107]. […]
27 августа. 89. Ясная Поляна. Спал дурно. Виноват сам. Читал вчера присланную американскую газету «Dawn» и «Nationalist», обе газеты христианского социализма. Программа: национализация промышленности и установление братства человечества. Программа «Nationalists». Замена принципа борьбы, соревнования и индивидуализма артельностью и установление сыновности богу и братства людей — программа (вкратце) «Dawn’a». Все это прекрасно. Но средства, предлагаемые ими для этого, неопределенны, неясны и не могут быть иными. Они предлагают проповедь всех родов и приложение к торговым делам и к жизни принципа братства, а не борьбы соревнования. Но как прилагать эти принципы в мире борьбы? Если жизнь каждого основана теперь на борьбе с другими, то борьба эта ведется до конца со всеми, как мы и видим, — борьба с ребенком, женщиной, заставляя их работать сверх сил. Как только нет этого, нет обеспеченности. Другой поборет меня, и я погибну. Как же прилагать в этом мире? Одно средство — отдавать себя и всю жизнь свою. Не противиться злу, а гибнуть самому во имя истины. Вот это-то не договаривается. Хотелось бы написать это им. Вечер провел все так же, как и все дни.
28 августа. 89. Ясная Поляна. Встал рано и сейчас же сел за работу и часа четыре писал «Крейцерову сонату». Кончил. Казалось, что хорошо, но пошел за грибами и опять недоволен — не то. […]
29 августа. 89. Ясная Поляна. Встал рано, не выспавшись. Немного поправил до завтрака.
[…] 3) Думал о том, что я вожусь с своим писаньем «Крейцеровой сонаты» из-за тщеславия; не хочется перед публикой явиться не вполне отделанным, нескладным, даже плохим. И это скверно. Если что есть полезного, нужного людям, люди возьмут это из плохого. В совершенстве отделанная повесть не сделает доводы мои убедительнее. Надо быть юродивым и в писании. […]
31 августа. Ясная Поляна. 89. Встал очень поздно, вялость мысли — читал Эртеля*. Очень недурно. Но старо и ненужно. Взялся за сапоги после обеда. Ездил на Козловку. Вечером читал всем «Крейцерову сонату». Подняло всех. Это очень нужно. Решил печатать в «Неделе». Лева слушал, и ему нужно.
Нынче 1 сентября. Ясная Поляна. 89. Проснулся рано, несмотря на то, что поздно лег, рано проснулся и думал о Леве, о том, что я грешу, не говоря ему, мое или, скорее, их несчастие, что они все тугоузды, а я напротив, и мои движения они не чувствуют, а дергать не могу. […]
Не помню, что делал днем. Вечером читал Николаю Николаевичу и Леве, который уезжает завтра, «Крейцерову сонату». На всех и больше всего на меня произвело большое впечатление: все это очень важно и нужно. Расстроил себя. Очень взволновало, лег в 2. […]
2 сентября, 1889. Ясная Поляна. Встал поздно, писал в книжечку манифест*, и написал кое-что, но нельзя начинать с общего, а надо с частного случая. Хоть начать с необходимости вина на войне. Попытаюсь. […]
[4 сентября. Ясная Поляна. ] В это же утро, как я и ожидал, я стал говорить Сереже о том, что он раздражителен, что я, кроме любви, ничего к нему не имею, и он огорчает меня, и все это говорил я дурно, с слезами в голосе и жалея себя, следовательно, без истинной доброты. Поехали. Дорогой они все смотрели на копны в поле. Это и пшеница поразительно. Он купил дурную пшеницу и посеял, а хорошую отказал. Теперь он занят (это занимает его время) тем, чтобы доказывать себе, особенно в присутствии других, что он не ошибся. То же делается беспрестанно ошибающимися — церковники. Дома Соня бранит Ге за то, что она была с ним нехороша. Письмо от Черткова хорошее. Она очень больна. Поздно лег.
7 сентября. Ясная Поляна. 89. Встал рано. Убрался. Хотел писать об искусстве, только обдумал.
[…] Вчера Соня читала вслух «Крейцерову сонату», и Таня сделала верные замечания: 1) что ее не жалко, 2) что она не будет раскаиваться и просить о прощенье. Ее грех так мал в сравнении с казнью. […]
11 сентября. Ясная Поляна. 89. Все еще нездоров. С утра писал вступление об искусстве* — нехорошо. В ночь была страшная буря. Ходил смотреть бурелом. Вечером не помню. Одно помню радостно, это то, что сознание жизни в возвращении таланта сделалось моим. И беспрестанно вспоминаю это. И всякий раз радостно разрешается всякое затруднение. Как будто зацепит, растопырившись, и тотчас же опять примет настоящий размер и проходит везде не цепляясь. Соня все поговаривает о переезде в Москву, чего ей страшно хочется — нужно. Опять станет обидно, жалко потерять уединение, жалко детей — зацепит: вспомнишь о том, что мое дело — моя душа, и все ясно и опять расцепилось и прошло. Занятие моей душой не значит, что я соглашусь ехать — нисколько, — очень может быть, что это, напротив, заставит не ехать; но интерес переносится с того, что не в моей власти (по Эпиктету) и мне не нужно и не важно (по христианскому учению), на то, что мне нужно и важно, и потому в моей власти.
12 сентября. Ясная Поляна. 89. […] Писал немного об искусстве — отступил немного от правила, — поправлял из кокетства авторского. Зато писал только до тех пор, пока писалось. Приехала Соня и Рачинская [?]. Я пилил лес в источке*, Севастьян, Семен и Прокофий. Было хорошо. Вечером отдыхал, читал и проводил Таню. Приехал Лева. Лег поздно.
15 сентября: Ясная Поляна. 89. Поздно встал. Опять об искусстве. Опять мало и плохо. Пошел ходить. Читал о калмыках, о том, что им мало нужно и они не мучают себя работой, как европейцы, приучившие себя к тысячам прихотей и потом отдающие всю жизнь на удовлетворение их. Думал: Радоваться! Радоваться! Дело жизни, назначение ее — радость. Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, на деревья, на животных, на людей. И блюди за тем, чтобы радость эта ничем не нарушалась. Нарушается эта радость, значит, ты ошибся где-нибудь — ищи эту ошибку и исправляй. Нарушается эта радость чаще всего корыстью, честолюбием, и то и другое удовлетворяется трудом. Избегай труда для себя, мучительного, тяжелого труда. Деятельность для другого не есть труд. Будьте как дети — радуйтесь всегда. Какое страшное заблуждение нашего мира, по которому работа, труд есть добродетель. Ни то, ни другое, но скорее уж порок. Христос не трудился. Это надо разъяснить. Ходил в баню с И. А.*. Он рассказывал свою историю. Он очень добрый.
21 сентября. Ясная Поляна. 89. Поздно. Ночью кошмар: сумасшедшая, беснующаяся, которую держат сзади. Читал и писал немного. Окончательно решил переделать, не надо убийства*. Пошел пилить с В. и мужиком грумантским. Маша хороша. Одна радует. Приехал Бестужев и Раевский. Зачем я им? После обеда, при них опять мучительный разговор о том, что «у меня» печать*. И опять я не могу жалеть слепого, а сержусь на него. Уехали Бестужев и Раевский. Записал и посижу, читая.
[21 сентября. ] Да, хочется умереть, виноват. Я был в упадке духа, главное, от того, что как будто забыл свое дело жизни: спасти, блюсти душу.
Сегодня, 21, думал: славянофильство это любовь к народу, признание истины в его формах жизни. У нас это произошло оттого, что благодаря Петру русское высшее сословие усвоило себе все, что сделал Запад, стало на тот путь, где видно, что идти дальше некуда, стало на эту точку зрения тогда, когда народ еще не вышел из старого республиканского склада жизни. И вот это высшее сословие видит, что не надо идти за ними, а надо попытаться удержать старые справедливые формы — сознательно.
23 сентября. Был жив и 22. Встал бодр и весел. Даже ночью один сам с собой улыбался. Не брался за работу до отъезда Тани. Поработал, проводил и только что хотел сесть за работу, как пришел Пастухов и Шамраевский. Пастухов поступил в учителя. Тоже и Долнер. Буткевич Андрей едет в Москву. Получил хорошее письмо от Черткова. Я посадил их читать, а сам стал заниматься «Крейцеровой сонатой», которая уж совсем не «Крейцерова соната». Все клонит к тому, чтобы убийство было просто из-за ссоры. Прочел историю убившегося мужа и жены, убившей детей, и это еще больше подтвердило. Потом пилил с молодыми людьми, обедал и пошел провожать их к Туле. Приятно прошелся, встретил двух Маш, и с ними весело приехали домой. Статьи шекеров прекрасные две*.
24 сентября. Ясная Поляна. 89. Встал рано. Не помню почему не писал. Да, вчера получил посылки из Тулы и в том числе письма Аполлова — замечательные. Он бросает священство. Он пишет: я не приставал к вам, боялся, что Толстой оставляет что-нибудь из ненавистной мне богословской системы. Теперь я присоединяюсь, чтоб посвятить жизнь на борьбу с этим обманом. И разные резкие сильные выражения. Хороша его сказка, задуманная, об уловке Мары, чтоб бороться против света Будды. В самом деле, как же бороться с христианством, как не прикинувшись учеником? Превосходная книга из Тихона Задонского*. Не может же все это не произвести последствий. Мне кажется иногда, что я присутствую при зажигании поджожек. Они загорелись, так что неверно загорится все. Дрова еще совсем холодны и нетронуты, но они несомненно загорятся все. Приехали дети и Илья. После завтрака читал «Тихона» и потом пошел в лес пилить. После обеда написал письма незнакомым. За обедом Соня говорила о том, как ей, глядя на подходящий поезд, хотелось броситься под него. И она очень жалка мне стала. Главное, я знаю, как я виноват. […]
28 сентября. Ясная Поляна. 89. Дурно спал. Был спокоен, а потом ослабел. Читал роман Эртеля, очень хорошо. Немного пописал, шил сапоги. Пилы не было, и потому пошел по лесу.
[…] Лег поздно, зачитался «Гардениными». Прекрасно, широко, верно, благородно. Приехал Лева.
[2 октября. ] Теперь 2-го вспоминаю, что было 30-го, и не могу вспомнить, чувствую, что ничего не было, «а blank»[108]. Вспоминаю, что это были Феты. Он, на мои грешные глаза, непохороненный труп. И неправда. В нем есть жизнь. Бьется эта жилка где-то в глубине. […]
6 октября. Ясная Поляна. 89. Утром писал новый вариант «Крейцеровой сонаты». Не дурно, но лениво. Делаю для людей, и потому так трудно. […]
9 октября. 89. Ясная Поляна. Встал рано, постыдно шипел на Фомича и говорил ему неприятности. Много поправил, неясно.
[…] Пошел попилил с Рахмановым и Данилой, потом шил и читали «Обломова». Хорош идеал его.
10 октября. 89. Ясная Поляна. Встал позднее. Понемногу лучше. Пересматривал и поправлял все сначала. Испытываю отвращение от всего этого сочинения*. Упадок духа большой. Работал до 4 и спал. После обеда шил и опять «Обломова». История любви и описание прелестей Ольги невозможно пошло. Лег поздно.
16 октября. Ясная Поляна. 89. Унылость, грусть, раскаяние, только бы не вредить себе и другим. Много писал, поправляя «Крейцерову сонату». Давно не испытывал такого подавленного состояния.
17 октября. Ясная Поляна. 89. То же самое. Только стал выходить. Соня уехала. Я с ней дружен, добр естественно. Писал письма Спенглер, Майнову и еще кому-то.
18 октября. Ясная Поляна. 89. Все так же, поправлял, и не без пользы, «Крейцерову сонату». Ездил в Ясенки, получил 6 писем, все пустые и требующие ответов. […]
19 октября. Ясная Поляна. 89. Вчера поздно ночью приехал Попов. Я рад ему. Лег поздно, встал рано. Приехала барыня из Орла: «Хочу жить лучше, иметь занятия, хочу в деревню. Я думала, что вы можете меня устроить. Ну, я ошиблась». Все это с злостью, с эгоизмом. И жалкая до невозможности. И теперь сидит в кабинете. Кое-как многократными попытками добился того, что она сказала, что у ней нет денег и она хотела убиться. И умиротворилась, поела и поехала.
Я занимался под сводами, услыхал голоса. Это И. Горбунов и Чистяков от Черткова, не очень был им рад. Много вдруг. Да и Горбунов почему-то мне каким-то подниманием плеч, походкой неприятен, хотя все в нем хорошо. Чистяков мелкий, но ясный, умный, простой. Ходил с ним. Обедал. Я не в духе. Учительницу отвезли, привезли Жебунева. Я еще не спал.
20 октября. Ясная Поляна. 89. Все нездоровится и уныние. Машу Кузминскую проводил. Я ей говорил, чтоб она не слишком возлагала надежды. Написал напрасно письмо Соне о том, что мне тяжелы посетители. Разговор с Жебуневым. Я сначала задирал, он не задирается, я вызвал-таки на спор, стал «иронизировать», как он выразился, и сделал ему больно. Вечером, опять говоря с ним, узнал, что он в ссылке, в тюрьме был, измучен нравственно так, что в ссылке отвык читать и теперь не читает и страдает апатией. Кроме того, говорил с любовью большой о Буланже, показывая тем, что он сам добр. Он добрый, больной, страдающий, измученный, искалеченный; а я-то с хвастовством, с ухарством наскакиваю на него и перед галереей показываю, какой я молодец. Так стыдно стало и жалко, что я заплакал, прощаясь с ним.
21 октября. Ясная Поляна. 89. Разговор с Чистяковым о его женитьбе. Что-то ненатурально в роли учителя и советчика, которую они заставляют меня играть. Разговор спорный, тоже с иронией, с Новиковым. Только что осрамился, пристыдился, опять делаю то же. Что, если бы я то же говорил с любовью. Как далеко мне до этого.
Чистяков и Горбунов уехали. Я очень усердно до 5 часов поправлял последнюю часть «Крейцеровой сонаты». Недурно. Обедали. Вечером опять разговор с Новиковым, опять без жалости и любви. Надо достигать. Все время чувствую усталость жизни.
27 октября. Ясная Поляна. 89. Встал раньше, хотел дурно спать. Гадко. Приехал Ругин, худой, больной. Рассказывал про то, что Лесков, Оболенский, все находят, что определилось в правительстве и обществе отношение к нам: отношение утверждения хоть православия в отпор разрушительному анархическому учению, они говорят, Толстого, а надо говорить Христа. О дай-то бог! Это не худо, не хорошо, но это рост. Это большая определенность. Дитрихс рассказывал и показывал донос архиерея Воронежского о Черткове*. […] 2) Читал опять присланного мне Walt Whitman’a*. Много напыщенного, пустого; но кое-что уже я нашел хорошего, например, «Биография писателя». Биограф знает писателя и описывает его! Да я сам не знаю себя, понятия не имею. Во всю длинную жизнь свою только изредка, изредка кое-что из меня виднелось мне. 3) Вспоминал, как я молодым человеком жил во имя идеалов прошедшего, быть похожим на отца, на деда, жить так, как они жили. Мои дети, Миша мой живет инстинктами моими 40-х годов. Не подражает же он теперешнему мне, которого он видит, а мне прошедшему, 40-х годов. Что это такое? Не происходит ли это оттого, что я думал прежде, что ребенок живет не весь тут, а часть его еще там, откуда он пришел, в низшей ступени развития; я же уж живу там, куда я иду, в высшей ступени развития; но там я теперь отсталый, ребенок. Очень это наивно. Но никак не могу сделать, чтобы не признавать этого. […]
28 октября. Ясная Поляна. 89. Пришел одеваться, в дверь идет Алехин. Силен, здоров и тверд.
[…] Думал: 1) К роману или драме: «Духовное рождение». Ему открылась ложь его жизни и истина истинной, и он избирает первый попавшийся путь: отдавать нищим, ходить за больными, учредить общину, проповедовать — и ошибается. И вот все в восторге нападают на него и на истину*. […]
31 октября. Ясная Поляна. 89. Встал рано. Грустно. Да, вчера не записал того, что рассердился на Фомича за то, что он выпил кофе, который мне хотелось, и язвил его и, еще хуже, желал, чтобы Алехин не слыхал этого. Какая мелочность и гадость, надо помнить ее. Да, вчера получил длинное письмо от Черткова. Он критикует «Крейцерову сонату» очень верно, желал бы последовать его совету, да нет охоты. Апатия, грусть, уныние. Но недурно мне. Впереди смерть, то есть жизнь, как же не радоваться? По этому самому, потому, что чувствую уменьшение интереса, не говорю уже к своей личности, к своим радостям (это, слава богу, отпето и похоронено), а к благу людей: к благу народа, чтобы образовались, не пили, не бедствовали, охлаждение даже к благу всеобщему, к установлению царства божия на земле, по случаю этого охлаждения думал:
Человек переживает три фазиса, и я переживаю из них теперь третий. Первый фазис: человек живет только для своих страстей, еда, питье, веселье, охота, женщины, тщеславие, гордость и жизнь полна. Так у меня было лет до тридцати, до седых волос (у многих это раньше гораздо), потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это резко с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось, кое-где вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом опять возник с новой и страшной силой при сознании тщеты личной жизни. Все религиозное сознание мое сосредоточивалось в стремлении к благу людей, в деятельности для осуществления царства божия. И стремление это было так же сильно, так же наполняло всю жизнь, как и стремление к личному благу. Теперь же я чувствую ослабление этого стремления: оно не наполняет мою жизнь, оно не влечет меня непосредственно; я должен рассудить, что это деятельность хорошая, деятельность помощи людям матерьяльной, борьбы с пьянством, с суевериями правительства и церкви. Во мне, я чувствую, вырастает новая основа жизни, — не вырастает, а выделяется, высвобаживается из своих покровов, новая основа, которая заменит, включив в себя стремление к благу людей, так же как стремление к благу людей включило в себя стремление к благу личному. Эта основа есть служение богу, исполнение его воли по отношению к той его сущности, которая поручена мне. […]
1 ноября. Ясная Поляна. 89. Встаю поздно, хожу, думаю. Писал письма Поше, Василию Ивановичу, Майнову, Леве. […] Читал Disciple*. Какая гадость! […]
2 ноября. Ясная Поляна. 89. Встал поздно и застал в кабинете посланного от литографа Пашкова с глупым письмом, я ответил и поговорил с юношей. Написал еще два письма и пошел на Козловку. […] Получил письмо от Тани, сестры, о чтении «Крейцеровой сонаты». Производит впечатление. Хорошо, и мне радостно.
Читал журнал Грота. И грешил, сердился на Трубецкого*. Философия, имеющая целью доказать иверскую. Решение уравнений со многими х, у, z, когда придано произвольно х самое нарочно нелепое решение. Ведь сколько труда! Да и весь журнал — подбор статей без мысли и ясности выражения. […]
5 ноября. Ясная Поляна. 89. Спал лучше, но все с сновиденьями. Все утро читал роман «Revue des deux Mondes». […] Хочу начать в новой тетради писать статьи без поправок. Беспапиросочная тетрадь. Хотел еще написать к Татьяниному дню статью о том, чтобы празднующие отпраздновали бы учреждением общества трезвости с забранием в свои руки кабаков и трактиров, как в Швеции*. Теперь 3.
Ходил на Козловку. Вечер дома, нездоровилось.
7 ноября. Ясная Поляна. 89. Получил письмо от Черткова, что они хотят жить в Туле. Очень рад. Ездил на Козловку, а после завтрака в Тулу. Приятно проехался, но все это какое-то увеселение себя жалкое. Дочел «Обломова». Как бедно! Получаю известия, что «Крейцерова соната» действует, и радуюсь. Это нехорошо.
Нынче в Туле, глядя на всю суету и глупость и гадость жизни, думал: не надо, как я прежде, бывало, негодовать на глупость жизни, отчаиваться. Все это признаки неверия. Теперь у меня больше веры. Я знаю, что все это кипит в котле и варится или закисает и сварится и закиснет. Так чего же я хочу? Чтоб не двигалось? Чтобы люди не ошибались и не страдали? Да ведь это одно средство познания своих ошибок и исправления пути. Одни сами себя исправляют, другие других, третьи… Все делают дело божье, хотят или нет. И как хорошо хотеть. Пишу так, и на меня находит сомненье — нет ли тут преувеличения, сентиментальничанья, философски христианского — cant’a[109] нет ли. Опасаюсь этого. Нет ничего ужаснее, как пересолить хорошее, пережарить. Вот где именно «чуть-чуть» брюлловское. Теперь 9, иду наверх.
Наверху говорил с Алексеем Митрофановичем. Он возражает мне о том, что наука может указать нравственный закон, что электричество как-то указывает на необходимость взаимности. Он читает все это время «О жизни». Читает это и не видит, что он говорит то самое (только дурно), что я высказал хорошо и старательно опроверг в этой книге, именно, чтобы, отвернувшись от предмета, по тени, бросаемой им, изучать его. Да, невозможно ничего доказывать людям, то есть невозможно собственно опровергать заблуждения людей: у каждого из заблуждающихся есть свое особенное заблуждение. И когда ты хочешь опровергнуть их, ты собираешь в одно типическое заблуждение все, но у каждого свое, и потому, что у него свое особенное заблуждение, он считает, что ты не опроверг его. Ему кажется, что ты о другом. Да и в самом деле, как поспеть за всеми! И потому опровергать, полемизировать<> никогда не надо. Художественно только можно действовать на тех, которые заблуждаются, делать то, что хочешь делать полемикой. Художеством его, заблуждающегося, захватишь совсем с потрохами и увлечешь куда надо. Излагать новые выводы мысли, рассуждая логически — можно, но спорить, опровергать нельзя, надо увлекать. […]
8 ноября. Ясная Поляна. 89. Встал поздно. Пытался писать об искусстве, не идет. Делаю пасьянсы — вроде сумасшествия. Читал. Думал по случаю разговора с детьми о прислуге и письма Левы и всей нашей жизни: нам кажется естественной наша жизнь с закабаленными рабочими для наших удобств, с прислугой… Нам даже кажется, как дети сказали: ведь его никто не заставляет, он сам пошел в лакеи, и как учитель сказал: что если человек не чувствует унижения выносить за мной, то я не унижаю его, нам кажется, что мы совсем либеральны и правы. А между тем все это положение есть нечто столь противное человеческому свойству, что нельзя бы было не только устроить, но и вообразить такое положение, если бы оно не было последствием очень определенного нам известного зла, которое мы все знаем и которое, мы уверяем себя, уже давно прошло. Не было бы рабства, ничего подобного нельзя бы было выдумать. Все это есть не только последствие рабства, но само оно, только в иной форме. Источник этого есть убийство. И не может быть иначе. Лег поздно. Все те же болезни. И та же тревога, и та же моя апатия.
9 ноября. Ясная Поляна. 89. Встал раньше. То же. Ходил на Козловку. Письма от Лебединского, Дунаева, Анненковой хорошее. […]
За чаем много говорили с Holzapfele о религии. Он добрый. Хорошо говорил, смягчился я. Теперь 12-й час, ложусь спать.
[10 ноября. ] Жив еще; но плох, плох до низости. Опять злюсь, опять желаю. Утром рубил акацию и до завтрака и перед обедом.
После обеда неожиданно стал писать историю Фредерикса*. […]
14 ноября. Ясная Поляна. 89. Письмо прекрасное от Марьи Александровны и Ольги Алексеевны и Озерецкой.
[…] Все ходит и тревожит мысль о том, что рабство, стоящее за нами, губит нашу жизнь, извращает наше сознание жизни. Писал довольно много. Пошел работать и зашиб глаз. Ходил к Домашке больной. Думал: ищешь, как лучше обойтись с человеком (прибавлю), как обойти трудность? Прикидываешь и так и этак, и все не выходит. А есть одно средство: быть готовым на униженье ради бога и с любовью к этому человеку или вообще к людям… Еще думал: людям необходимо чувствовать себя правыми перед самими собой; без этого им нельзя жить, и потому, если жизнь их дурна, они не могут мыслить правильно (вот где губит нашу мысль инерция рабства), и от этого та путаница в головах. Главное правило для жизни — это натягивать ровно с обоих концов постромку совершенствования (движение вперед), и мысленного совершенствования и жизненного, чтоб одно не отставало от другого и не перегоняло. Как у нас впереди идеалы высокие, а жизнь подлая, и у народа жизнь высокая, а идеалы подлые.
[19 ноября. ] Жив и очень даже. Целое утро писал, кончил кое-как Фридрихса. Вечером читал «Комедию любви» Ибзена. Как плохо! Немецкое мудроостроумие — скверно.
Не записал, вчера Соня обиделась, что ее не подождали читать. Оказалось, что это у ней накипевшее оскорбление от Тани, ушедшей от ее музыки. Она говорит: я одинока совсем в семье. Может быть, я виноват. Очень жалко, любя жалко стало ее. Как хорошо, что я не обиделся, а сказал ей, что было правда, что у меня заболело сердце. И она смягчилась и меня пожалела. Ходил гулял утром и думал о ней, о том, чтобы письмо ей написать, которое бы она прочла после моей смерти. Сказать ей хочу, что ей надо искать, искать веры, основы духовной жизни, а нельзя жить, как она, инстинктами (которые у ней все [дурны], нет, не все, материнские хорошие) и тем, что другие делают. Другие сами не знают, потому что то, на чем они стоят, проваливается.
20 ноября. Ясная Поляна. 89. Встал поздно, порубил, потом сначала переделывал, поправлял Фридрихса. Очень хорошо работалось. Ездил в Дворики, и дорогой еще больше уяснилось: 1) характер тещи vulgar[110], лгунья, дарит и говорит про дареное и 2) его второй долг, который бы мог утаить, платит и что-нибудь либеральное по отношению мужиков.
Соня уехала в Тулу, не ворочалась. 5 часов. Иду обедать.
Нынче утром читал газету о том, как император германский Мольтке юбилей pour le mérite[111] праздновал, так живо представилось: сопоставить — отказ от воинской службы замарашки Хохлова, которого признают сумасшедшим, и праздник артиллерии*, речь императора, маневры и т. д. Когда я в самоуверенном духе, то думается, что мои темы писаний, как бутылки с кефиром, одна пьется — пишется, а другие закисают. Дай-то бог, чтоб эти две темы — о прислуге и рабстве и о войне и отказе созрели и чтоб я написал их*. Как будто закисают.
22 ноября. Ясная Поляна. 89. Прочел «Latude», прелестный психологический этюд — правда. И главное: статья Вогюе о выставке и о войне — надо выписать: оставим, мол, болтунов толковать о том, что блага человечество достигнет наукой, трудом, общением и наступит золотой век, который если бы наступил, то был бы мерзостью. Нужна кровь и т. д. Очень хотелось писать об этом*. […]
[26 ноября. ] День пропустил. Нынче 26. Встал рано, пошел рубить. Потом заснул, а потом писал о науке и искусстве. Проснувшись, очень ясно думал об этом. Писал недурно. Письмо от Суворина. Читал Лескова. Фальшиво. Дурно*. […]
28 ноября. Ясная Поляна. 89. Сейчас утро, после работы и кофею сидел и думал за пасьянсом: нынче пришел странник, я дал ему 15 копеек, он стал просить панталоны, я отказал, а у меня были. Думал о том, что вчера читал в книге Эванса*, что жизнь есть любовь, и когда жизнь любовь, то она радость, благо. Да, стало быть, все, что нужно, одно, что нужно, — это любить, уметь, привыкнуть любить всех всегда, отвыкнуть не любить кого бы то ни было в глаза и за глаза. Думал: ведь я знаю это, ведь я писал об этом, ведь я как будто верю в это. Отчего ж я не делаю этого? не живу только этим? Вся та жизнь, которую я веду, ведь только tâtonnement[112], a надо твердо поставить всю жизнь на это: искать, желать, делать одно — доброе людям — любить и увеличивать в них любовь, уменьшать в них нелюбовь.
Доброе людям? Что доброе? Одно: любовь. Я это по себе знаю и потому одного этого желаю людям, для одного этого работаю. Не нащупывая, а смело жить этим значит то, чтобы забыть то, что ты русский, что ты барин, что ты мужик, что ты женат, отец и т. п., а помнить одно: вот пред тобой живой человек, пока ты жив, ты можешь сделать то, что даст тебе и ему благо и исполнит волю бога, того, кто послал тебя в мир, можешь связать себя с ним любовью. То, что в сказочке я писал, только лучше.
Думал так очень ясно и взошел наверх с мыслью там приложить это. Постоял в столовой — дети, случая нет, вошел в гостиную: Таня лежит, и Новиков читает ей вслух, неловко, нехорошо мне показалось, и вместо приложения я повернулся и ушел. Но я не отчаиваюсь, я здесь внизу в себе работаю, чтобы понять и жалеть и любить их. Да, это, это одно нужно. Теперь 1-й час. Едва ли буду писать.
[1 декабря. ] Так и не писал. Не помню точно, что делал, не только это 28, но и 29 и 30. Нынче 1-е декабря 89. Ясная Поляна. Да, третьего дня, на другой день после того, что я писал, дьявол напал на меня — напал на меня прежде всего в виде самолюбивого задора, желания того, чтобы все сейчас разделяли мои взгляды, стал 29-го вечером спорить с Новиковым опять о науке, о прислуге, спорил с злостью. На другой день утром, 30, спал дурно. Так мерзко было, как после преступления. […] Все это после того, что записано 28-го. Вижу, разумом вижу, что это так, что нет другой жизни, кроме любви, но не могу вызвать ее в себе. Не могу ее вызвать, но зато ненависть, нелюбовь могу вырывать из сердца, даже не вырывать, а сметать с сердца по мере того, как она налетает на него и хочет загрязнить его. Хорошо пока хоть и это, помоги мне, господи.
Получил хорошее письмо от Бирюкова. Читал прекрасно написанный роман Мопассана, хотя и грязная тема*. Нынче утром подумал о Домашке: что же, мы лечим ее тело, а не думаем о ее душе, просто не утешаем ее, сколько можем. И стал думать. Вот тут-то являются утешения Армии спасения, утешения, состоящие в том, чтобы, действуя на нервы пением, торжественной речью и тоном, поднять дух, вызвать загробную надежду. Я понимаю, как они успевают и как это им самим кажется важным, когда умирающий подбадривается и проводит в экстазе свои последние минуты. Но хорошо ли это? Мне чувствуется, что нехорошо. Я не мог бы это делать. Сделавши это, я умер бы от стыда. Но ведь оттого, что я не верю. Они же верят. Этого я не могу делать; но что-то я могу и должен делать — делать то, что я желал бы, чтобы мне делали; желал бы, чтобы не оставили меня умирать, как собаку, одного, с моим горем покидания света, а чтобы приняли участие в моем горе, объяснили мне, что знают об этом моем положении. Так мне и надо делать. И я пошел к ней. Она сидит, опухла — жалка и просто — говорит. Мать ткет, отец возится с девочкой, одевая ее. Я долго сидел, не зная как начать, наконец спросил, боится ли она смерти, не хочет ли? Она сказала просто: да. Мать стала, смеясь, говорить, что девочка двенадцати лет, сестра, говорит, что поставит семитную свечку, когда Домашка умрет. Отчего? Наряды, говорит, мне останутся. А я говорю, я тебя работой замучаю, ты за нее работай. Я, говорит, что хочешь буду работать, только бы наряды мне остались. Я стал говорить, что тебе там хорошо будет, что не надо бояться смерти, что бог худого не сделает нам ни в жизни, ни в смерти. Говорил дурно, холодно, а лгать и напускать пафос нельзя. Тут сидит мать, ткет, и отец слушает. А сам я знаю, сейчас только сердился за то, что вид сада, который я не считаю своим, для меня испортили.
После обеда играл в шахматы, стыдно и скучно, потом пошел шить сапоги. Пришли мальчики. С ними хорошо было, потом пришла Маша. С ней еще лучше. Серьезная, умная, тихая, добрая. Потом пошел наверх, пил чай. Все бы хорошо, но Соня получила письмо от Менгден с просьбой от Вогюе перевести «Крейцерову сонату». Я сказал, что не надо. Она стала говорить, что ее подозревают в корыстолюбии, а она напротив. Я что-то сказал. Она стала язвить, и я рассердился опять, забыл, что она по-своему права, что ей надо быть правой, и сказал, что пойду спать вниз. Она совсем готова была на страшную сцену, и яд, и все. Я опомнился, вернулся, просил успокоиться, она не успокоилась, и я пошел ходить по саду.
Ходил и думал: как ужасно то, что я забываю, именно забываю главное, то, что если не смотреть на свою жизнь, как на послание, то нет жизни, а ад. Я это давно знаю, давно писал в дневнике и в письмах (нынче прочел это в письмах у Маши), и могу забывать, а забыв, страдаю и грешу, как нынче. […]
4 декабря. Приехали Эртель, Чистяков и Переплетчиков. Я много говорил и горячо об искусстве. Теперь 12. Пойду наверх, помня.
Пошел после завтрака работать — пилить с Чистяковым и Переплетчиковым и до обеда. Вечером говорили. Вяло. Переплетчиков свежий человек. Начал было писать воззвание*, но не пошло. […]
5 декабря. Ясная Поляна. 89. Немного лучше. Погулял. Был у Домашки, ей, бедняжке, лучше. Потом сел за «Крейцерову сонату» и не разгибаясь писал, т. е. поправлял до обеда. После обеда тоже. Только немножко занялся сапогами. Я решил отдать в Юрьевский сборник, и Соня довольна. Она с Таней ездили в Тулу. Спал очень мало.
6 декабря. Ясная Поляна. 89. Встал в 7 и тотчас за работу, прошелся перед завтраком и опять за работу и до самого обеда. Просмотрел, вычеркнул, поправил, прибавил «Крейцерову сонату» всю. Она страшно надоела мне. Главное тем, что художественно неправильно, фальшиво. Мысли о коневском рассказе* все ярче и ярче приходят в голову. Вообще нахожусь в состоянии вдохновения второй день. Что выйдет — не знаю. Да, кроме того, завтра, вероятно, кончится, как всегда бывало после бессонницы. Читал Лесевича и Гольцева*. Что за жалкая скудоумная чепуха! […]
10 декабря. Ясная Поляна. 89. Вчера получил письмо от Эртеля и Гайдебурова о том, что «Крейцерову сонату» не пропустят. Только приятно. Еще переводы Ганзена* и «Paris illustré» с статьей о Бондареве. Заставила думать: вкривь и вкось толкуют. Надо бы коротко и ясно изложить, что я думаю; именно: неучастие в насилии правительственном, военном, судейском, 2) Половое воздержание, 3) Воздержание дурманов, алкоголя, табаку, 4) Работа. Все без красноречия, а коротко и ясно. Еще письмо от Черткова. И письмо Аполлова, который, бедняга, от всего отрекся*. Вот будет страдать! Теперь 2 часа — болит живот.
Провел дурной день, то есть мало умственно работал.
12 декабря. Ясная Поляна. 89. Все та же боль. Читаю новый журнал американский и борюсь с болью — успешно. Был Булыгин и Бибиков. Очень слаб еще Булыгин. Вчера Алексей Митрофанович восхищался моей комедией*. Мне неприятно даже вспомнить. 12-й час, иду наверх.
13, 14, 15, 16, 17 декабря. Ясная Поляна. 89. Пять дней ничего не писал и не делал. Только читал и терпел боль. Пробовал поправлять комедию, остановился на середине 1-го акта. Читал «Revue des deux Mondes» и Слепцова*. В «Revue» очень замечательный роман «Chante-pleure», замечательный описанием бедности и унижения бедности по деревням. Эйфелева башня и это. […] Получил письмо приятное от Суворина о «Крейцеровой сонате» и тяжелое от Хохлова, отца, с упреками о погибели сыновей через меня. Смутно набираются данные для изложения учения и для коневской повести. Хочется часто писать, и с радостью думаю об этом. Письмо от Черткова и Эртеля. Нынче 17, мне лучше. Утром хотел писать, но не очень и потому шил сапоги. К обеду приехали Давыдов, Раевский. Лева приехал еще третьего дня. Мне больно было видеть, как он, придя с охоты, велел с себя снимать сапоги и еще бранил малого, что не так снимает. […]
[19? декабря. ] Читал Слепцова «Трудное время». Да, требования были другие в 60-х годах. И оттого, что с требованиями этими связалось убийство 1-го марта*, люди вообразили, что требования эти неправильны. Напрасно. Они будут до тех пор, пока не будут исполнены.
[22 декабря. ] Жив. Нынче 22 вечер. Все три дня поправлял комедию. Кончил. Плохо. Приехало много народу, ставят сцену*. Мне это иногда тяжело и стыдно, но мысль о том, чтобы не мешать проявлению в себе божественного, помогает. […]
[27 декабря. ] Жив. Не писал с 22 по 27. Нынче 27, вечером. Дети все уехали в Тулу репетировать. Я хотел по дороге с ними, вернулся, посидел с Соней и теперь 12-й час, записываю. Нынче 27. Писал немного коневскую повесть. Тяжело от лжи жизни, окружающей меня, и того, что я не могу найти приема, указать им, не оскорбив, их заблужденья. Играют мою пьесу, и, право, мне кажется, что она действует на них и что в глубине души им всем совестно и оттого скучно. Мне же все время стыдно, стыдно за эту безумную трату среди нищеты.
Нынче, гуляя, думал: те, которые утверждают, что здешний мир юдоль плача, место испытания и т. п., а тот мир есть мир блаженства, как будто утверждают, что весь бесконечный мир божий прекрасен или во всем мире божьем жизнь прекрасна, кроме как только в одном месте и времени, а именно в том, в котором мы живем. Странная бы была случайность!
Вчера 26. Утром неожиданно стал писать коневскую повесть и, кажется, недурно. Вчера была репетиция, пропасть народа, всем тяжело. Вера разревелась, и я пошел утешать ее и, утешая ее, говорил: мне понравилось оттого, что очень просто и понятно. А именно: жить для себя одного нельзя. Это смерть. Жизнь только тогда, когда живешь для других или хоть готовишь себя к тому, чтобы быть способным жить для других. Но как? Другим я не нужен, не нужна. В том-то и дело, что когда живешь для себя, то ищешь общения с людьми, которые тебе могут быть полезны — это все люди богатые, сильные, довольные, и потому, когда живешь для себя, оглянешься вдруг, отыскивая, кому бы я мог быть полезен, кажется, что никому я не могу быть нужен. Но если понял, что жизнь в служении другим, то будешь искать общения с бедными, больными, недовольными, и тогда не поспеешь служить всем, кому будет хотеться служить.
Третьего дня 25. Писал письма Черткову, Буланже, Анненковой, Семенову, Машеньке, Алексееву и еще кому-то. Мне стало вдруг стыдно и гадко, что я усвоил тон поучений в письмах. Это надо прекратить.
24. Тоже писал письма, может быть, и сделал поправки к комедии и читал.
То, что думал еще 23 и что показалось мне очень важным, вот что: грубая философская ошибка — это признание трех духовных начал: 1) истина, 2) добро, 3) красота. Таких никаких начал нет. Есть только то, что если деятельность человека освящена истиной, то последствия такой деятельности добро (добро и себе и другим); проявление же добра всегда прекрасно. Так что добро есть последствие истины, красота же — последствие добра. Истина, не имеющая последствием добро, как, например, теория чисел, воображаемая геометрия, туманные пятна при нахождении мира и т. п., так же как добро, не имеющее в основе своей истину, как, например, милостыня набранными, скопленными деньгами и т. п. Также красота, не имеющая в основании своем добро, как, например, красота цветов, форм, женщины не суть ни истина, ни добро, ни красота, но только подобие их.
Да, монашеская жизнь имеет много хорошего: главное то, что устранены соблазны и занято время безвредными молитвами. Это прекрасно, но отчего бы не занять время трудом прокормления себя и других, свойственным человеку. […]
29, 30, 31 декабря. Ясная Поляна. 89. В эти дни пробовал писать коневскую повесть. Немного поправил, но вперед не пошел. Все время были репетиции, спектакль, суета, бездна народа, и все время мне стыдно. Пьеса, может быть, недурна, но все-таки стыдно. Получил письмо еще от Черткова. Главное же впечатление этих дней: 1) Таню жалко. Она кокетничает даже с Цингером, и она несчастна. 2) «Крейцерову сонату» читали третьего дня, и я слушал. Да, страшное впечатление. Стахович ничего не понимает. А Илья понимает. 3) Чтение книги Минского*. Замечательно сильно начало, отрицание, но положительное ужасно. Это даже не бред, а сумасшествие. Нужно найти смысл жизни, и вдруг вместо этого неопределенный экстаз перед меонами. Нынче болела голова; читал и спал. Теперь 8-й час вечера; хочу написать письмо и, если успею, поправлять комедию.