Гриневка. Опять месяц и два дня, что не писал. Нынче 24 января 1894 года. Гриневка. У Илюши. Он за границей. Тяжело прожил этот месяц. Писал все только «Тулон». Немного подвинулся. Но вообще плохо. События за это время: 1) то, что недели три тому назад написал письмо государю о Хилкове и его детях*. Ждал какого-нибудь ответа и радовался своей свободе. Письмо нехорошо. Больше сознания своей независимости, чем любви. 2) То, что, работая — воду возить — перенатужился в мороз, и что-то сделалось в груди. И с тех пор слабость и близость смерти стала гораздо ощутительнее. 3) Глупое положение на съезде натуралистов, которое было мне очень неприятно*. 4) Тяжесть от пустой, роскошной, лживой московской жизни и от тяжелых или, скорее, отсутствующих каких-либо отношений с женой особенно давила меня. Она не могла, потом не захотела понять, и этот грех ее мучает ее и меня, главное, ее. Девочки хороши. От них и от Левы радость. Последнее письмо от Левы. Он сердится на меня за то, что я допускаю эту безобразную жизнь, портящую подрастающих детей. Я чувствую, что я виноват. Но виноват был прежде. Теперь же уже ничего не могу сделать. Соня-сноха* осталась одна, и мы решили ехать к ней. Опять то же дерганье, мучительство.
Господи, помоги мне. Научи меня, как нести этот крест. Я все готовлюсь к тому кресту, который знаю, к тюрьме, виселице, а тут совсем другой — новый, и про который я не знаю, как его нести. Главная особенность и новизна его та, что я поставлен в положение невольного, принужденного юродства, что я должен своей жизнью губить то, для чего одного я живу, должен этой жизнью отталкивать людей от той истины, уяснение которой дороже мне жизни. Должно быть, что я дрянь. Я не могу разорвать всех этих скверных паутин, которые сковали меня. И не оттого, что нет сил, а оттого, что нравственно не могу, мне жалко тех пауков, которые ткали эти нити. Нет, главное, я дурен: нет истинной веры и любви к богу — к истине. А между тем, что же я люблю, если не бога — истину?
Познакомился с женой Хилкова. Та же женщина без нравственного двигателя. Еще с Волкенштейном и Меньшиковым: оба внешние, хорошие, добрые, умные последователи — особенно Меньшиков.
За это время думал:
1) Никак не отделаешься от иллюзии, что знакомство с новыми людьми дает новые знания, что чем больше людей, тем больше ума, доброты, как чем больше вместе углей горящих, тем больше тепла. С людьми ничего подобного: всё те же, везде те же. И прежние и теперешние, и в деревне и в городе, и свои и чужие, и русские, и исландцы, и китайцы. А чем больше их вместе, тем скорее тухнут эти уголья, тем меньше в них ума, доброты.
2) В книге Чичерина доказывается философски, что сущность христианства есть вочеловечение, искупление, воскресение*. Нечто подобное же доказывается философски же в статье Александра Введенского*. Это доказывает только то, что на философском жаргоне можно доказывать, что хотите, и потому ничего нельзя доказать.
[…] 5) Приехали к Илюше. С утра вижу, по метели ходят, ездят в лаптях мужики, возят Илюшиным лошадям, коровам корм, в дом дрова. В доме старик повар, ребенок-девочка работают на него и его семейство. И так ясно и ужасно мне стало это всеобщее обращение в рабство этого несчастного народа. И здесь, и у Илюши — недавно бывший ребенок, мальчик — и у него те же люди, обращенные в рабов, работают на него. Как разбить эти оковы. Господи! помоги мне, если ты открыл мне это так ясно и так нудишь меня. […]
[9 февраля. Ясная Поляна. ] Уехали от Сони Толстой 1-го. Мне было очень хорошо там. Я полюбил ее. Приехав сюда, узнал, что тут Хохлов, и стало очень неприятно. Надо было бороться. Все эти дни здесь были посетители. Сначала Поша, который только радостен, потом M. H. Чистяков с Тарабариным, мужиком рационалистом. Он был только день, и было только приятно; потом Емельян. Этот очень понравился всем нам. А мне был особенно интересен тем, что уяснил мне смысл сектантства. Он старший был и отказался. Все молокане, штундисты одинаково организованы и заимствуют свою организацию друг у друга. Та же внешняя обрядность и подчиненность власти, как и у православных, и потому то же подобие благочестия, т. е. лицемерие. Потом вчера приехал Ге старший. Он увлекается искусством.
Нынче 9 февраля 1894. Ясная Поляна. Все та же во мне слабость физическая и умственная. Работа «Тулона» идет все так же плохо. Много есть концов средних, но нет настоящего сильного. Может быть, оттого, что начало легкомысленно. Мне продолжает быть серьезно и значительно. Дрожжин умер, замученный правительством*. От государя никакого ответа, и неизвестно, читал ли он*. Чертков был нездоров, теперь поправился и пишет, но не приезжает уже. Думал за это время с ужасной силой о значении своей жизни, но высказать не могу и 1/100 того, что чувствовал! Думал:
[…] 3) Ясно пришла в голову мысль повести, в которой выставить бы двух человек: одного — распутного, запутавшегося, павшего до презрения только от доброты, другого — внешне чистого, почтенного, уважаемого от холодности, не любви*.
Очень вял и слаб.
[23 марта. Москва. ] И я жив. Почти 1½ месяца не писал в эту тетрадь. За все это время писал «Тулон» и дней пять тому назад кончил и решил не переводить и не печатать. И это облегчило меня*. Поша вернулся. Была Хилкова. Письмо не имело никакого действия — скорее, вредное.
Событие и важное и тяжелое — это установившиеся у Тани отношения с —*. Самые чистые, хорошие дружеские отношения, но исключительные. Это было скрытое влюбление. Она мне сказала, и я говорил с ним. Они решили откинуть все излишнее, исключительное. Он уехал. Во мне это возбуждает мучительное и скверное чувство — унижение за нее. Таня ездила к Леве в Париж, и вот с неделю как они приехали. Он хорош, нравственен, но болезнь все гнетет его. С Соней отношения хороши, но… Я собираюсь ехать к Черткову. Занимаюсь опять теорией искусства, по случаю предисловия к Мопассану*. Предисловие тоже не выходит. Многое хочется писать, но как будто сил нет. Надо попробовать чисто художественное. Думал за это время:
[…] 2) Художественное произведение есть то, которое заражает людей, приводит их всех к одному настроению. Нет равного по силе воздействия и по подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и, под конец, целая жизнь человеческая. Если бы столько людей понимали все значение и всю силу этого художественного произведения своей жизни! Если бы только они так же заботливо лелеяли ее, прилагали все силы на то, чтобы не испортить его чем-нибудь и произвести его во всей возможной красоте. А то мы лелеем отражение жизни, а самой жизнью пренебрегаем. А хотим ли мы, или не хотим того, она есть художественное произведение, потому что действует на других людей, созерцается ими.
3) Терять людей?! Мы говорим: я потерял жену, мужа, отца, когда они умерли. Но ведь часто и очень часто бывает, что мы теряем людей, которые не умирают: так расходимся с ними, что они хуже, чем умерли. А напротив, часто, когда люди умирают, мы тогда-то и находим их, сближаемся с ними.
[…] 5) Красотой мы называем теперь только то, что нравится нам. Для греков же это было нечто таинственное, божественное, только что открывавшееся.
[…] 7) Часто за это последнее время, ходя по городу и иногда слушая ужасные, жестокие и нелепые разговоры, приходишь в недоумение, не понимаешь, чего они хотят, что они делают, и спрашиваешь себя: где я? Очевидно, дом мой не здесь. […]
21 апреля 1894. Москва. Почти месяц не писал. За это время были у Черткова с Машей. Прекрасная поездка. И у Чертковых и у Русановых*. Отравило поездку распутывание Таниного тяжелого дела. Как они, бедные, слабы! (Так же, как и мы.) Читал их дневники. Мучительно было и хорошо. Это сблизило меня с Таней еще больше. Она мне импонировала своей привлекательностью и грацией. А она такая маленькая, шаткая, слабая, но милая девочка. Они обе как-то опустились. Впрочем, так же, как и все мы. Мне все кажется, что мы все уяснили себе, свое положение, свое призвание, и приготовились к делу, к борьбе, к жертве, а борьбы и жертвы и усилий нет, и нам скучно. Правда, мы и сами виноваты тем, что не умели освободиться, не нарушая любви, от соблазнов, а от этого нам нет дела. Но мы или виноваты, или нет, дело в том, что нам нет дела, кроме желания распространения. А это не дело — это делается само собою. Надо ждать твердо, будучи готовым к тому часу, когда призовешься к действию. Полюбил и оценил Галю. Очень полюбил Русанову и ее детей.
Лева поправляется. С ним так же близки, но почему-то не так, иначе, чем с девочками. Был Сережа. С ним был разговор тяжелый очень. У него озлобление на меня и за девочек, за то, что они движутся, а он нет. Самоуверенный, с несоизмеримым знаменателем*. Но зато какая бы радость, если бы он опомнился! Илюша — дитя, но старательно поддерживающий — к несчастью, до сих пор есть на это средства — в себе ошаление. С Соней хорошо. Вчера думал: наблюдая ее отношение к Андрюше и Мише. Какая это удивительная мать и жена в известном смысле. Пожалуй, что Фет прав, что у каждого та самая жена, какая нужна ему. Андрюша весел и добр, но глуп, подражателен и тщеславен. Миша был очень неприятен мне за эгоизм, теперь лучше.
За все это время писал предисловие к Мопассану, кажется, уяснилось вполне, и еще катехизис*, который напрасно затеял, не окончив начатого. А тут еще статья об искусстве, которую мне дал Чертков и которую я одобрил, но теперь опять стал поправлять. «Тулон» решил послать переводчикам. Все одобряют.
За это время думал:
[…] 2) Ужасно смотреть на то, что богатые-люди делают с своими детьми. Когда он молод, и глуп, и страстен, его втянут в жизнь, которая ведется на шее других людей, приучат к этой жизни, а потом, когда он связан по рукам и по ногам соблазнами — не может жить иначе, как требуя для себя труда других, — тогда откроют ему глаза (сами собой откроются глаза). И выбирайся, как знаешь: или стань мучеником, отказавшись от того, к чему привык и без чего не можешь жить, или будь лгуном. […]
[3 мая, Ясная Поляна. ] Читал вчера поразительную по своей наивности статью профессора Казанского университета Капустина о вкусовых веществах*. Он хочет показать, что все, что люди употребляют: сахар, вино, табак, опиум даже, — необходимо в физиологическом отношении. Эта глупая, наивная статья была мне в высшей степени полезна; она ясно показала мне, в чем лицемеры науки полагают дело науки. Не в том, в чем она должна быть: определении того, что должно быть, а в описании того, что есть. Совершенное извращение науки совершилось именно со времени экспериментальной опытной науки, то есть науки, которая описывает то, что есть, и потому не наука, потому что то, что есть, мы все так или иначе знаем и описание этого никому не нужно. Люди пьют вино, курят табак, и наука ставит себе задачей физиологически оправдать употребление вина и табаку. Люди убивают друг друга, наука ставит себе задачей оправдать это исторически. Люди обманывают друг друга, отнимают для малого числа землю или орудия труда у всех, и наука экономически оправдывает это. Люди верят в нелепицы, и теологическая наука оправдывает это.
Задачей науки должно быть познание того, что должно быть, а не того, что есть. Теперешняя же наука, напротив, ставит себе главной задачей отвлечь внимание людей от того, что должно быть, и привлечь его к тому, что есть и что поэтому никому знать не нужно.
Сегодня 3 мая 1894. Ясная Поляна. Приехали сюда с Машей. Провожали нас Соловьев и Ярошенко, с которым приятно сблизился. Я почувствовал себя нездоровым с первого дня. Маша на другой день слегла. Теперь ей лучше. Вчера приехали Таня, Вера и Ге. Я был непокоен о Тане. Все время ничего не мог писать. Нынче утром делал пасьянсы и думал. Все думал о катехизисе. Это гораздо — как всегда бывает — серьезнее, и важнее, и труднее, чем я думал. […]
Нынче 15 мая. Ясная Поляна. 94. Целую неделю и больше нездоров. Началось это, мне кажется, с того дня, как меня расстроила печальная выходка Сони о Черткове*. Все это понятно, но было очень тяжело. Тем более, что я отвык от этого и так радовался восстановившемуся — даже вновь установившемуся — доброму, твердому, любовному чувству к ней. Я боялся, что оно разрушится. Но нет, оно прошло, и то же чувство восстановилось. Ее нет. Она приезжает послезавтра. Тут Таня, Лева, Маша, Саша, Ванечка. Все очень милы и радостны. Был американец Crosby. He знаю, как определить его. Хороши книги Kenworthy. Написал ему глупое письмо* и еще много писем. Прекрасная статья Адлера о четырех страданиях, которые все учительны и могут быть приняты, как благо: нужда, болезнь, горе и грех*.
Ничего не писал. Слаб. Катехизис мало подвинулся, но, кажется, выйдет. Начал поправлять Лаотцы*. Нынче художественное поэтично думал. За это время записано только одно:
1) Благо матерьяльное себе приобретается только в ущерб другим. Благо духовное — всегда через благо других.
Нынче 2 июня 1894. Ясная Поляна. Сейчас получил телеграмму о смерти Ге*. Не пишутся слова: смерть Ге. Как все-таки мы слепы и видим только то, что нам кажется. Так, нам кажется, нужен был он с своими проектами и планами. Но нет. Я его очень — не хочу говорить: любил, очень люблю, но все-таки мне казалось, что он, хотя далеко не кончил в смысле художественном, далеко не кончил в смысле христианского развития движения. Страшно писать это. Но это казалось мне. Мне ужасно жалко его. Это был прелестный, гениальный старый ребенок. […]
13 июня 1894. Ясная Поляна. Мне казалось, что прошло два дня, а прошло больше десяти дней. За это время ездил к Булыгину*. Он очень силен. Ему прислала жена гостинцев. Он отослал назад, прося прислать только того, что можно поделить со всеми. Приехала Машенька, сестра, Вера, был Сережа. Самое важное событие — смерть Ге. Я никогда не думал, что я так сильно любил его. Работа моя не идет. Чувствовал себя очень дурно. Нынче получше. Написал все письма. […]
14 июня 1894. Ясная Поляна. Писал изложение проекта Генри Джорджа*. Не писал катехизиса, не идет. Чертков вчера был очень возбужден. Нынче к нему ездила Соня. Его не было дома. У Булыгина. Утром ходил за грибами, купался. Решил прекратить писание. Перечел все свои художественные начала. Все плохо. Если писать, все надо сначала, более правдиво, без выдумки. После обеда пошел к Марье Александровне*. Встретил калеку, 40-летнюю женщину, была прачкой, простудилась и идет раздетая, разутая, убогая, голодная, без денег. У Марьи Александровны рассказал про Бекетова, который говорит, что так жить, работая на себя весь день (стирая), нельзя. Так кто же будет стирать? Та прачка. От Колечки непонятное письмо. Десять лет его жизни была ошибка. Десять лет жизни без упрека в грехе, образовании этих прачек, поедании чужих жизней, ошибка! Удивительно. Думал по этому случаю:
1) Мы переживаем теперь тот неизбежный момент во всяком процессе отрезвления. Пена должка осесться, дым рассеяться, размах прекратиться для того, чтобы началось — настоящий твердый, неудержимый рост. Будут и есть уже охлаждения, отпадения, отречения и даже предательства. Тем лучше. Прожигается все то, что может сгореть.
2) Смотрел, подходя к Овсянникову, на прелестный солнечный закат. В нагроможденных облаках просвет, и там, как красный неправильный уголь, солнце. Все это над лесом, рожью. Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем.
Нынче 25 июня 1894. Ясная Поляна. 11 дней не писал. За это время нового и поразительного только известие об обысках у Попова и Поши в Костроме. Боюсь, что мы слишком радуемся началу и подобию гонений и желаем их. Они оба очень просто и твердо держали себя. Но — рады. Страшно за них. Как бы не почувствовали страдание, когда их запрут и будут мучить. Совестно и обидно самому быть на воле. Стараюсь не желать и не искать.
[…] Тяжелое за это время: развращенность мальчишек, Андрюши и Миши, главное, Андрюши. Миша еще по годам цел; но при том баловстве и отсутствии нравственного авторитета будет то же. С неделю тому назад он (Андрюша) пропадал до часу на хороводах, я сказал ему, что он будет Бибиков, и лучше ему уйти из дома и жить на деревне; вчера, без всяких хороводов, было то же самое: он ушел на деревню, и его до часа не было дома. Я очень мучился о нем; но победил личную досаду и, когда он пришел, вышел и сказал ему, чтобы он не думал, что мы спали, а знал бы, что мы ждали и мучились. Хочется кротко поговорить с ним. Положение наших детей очень дурно: нравственного авторитета нет никакого. Соня разрушает старательно мой, а на место его ставит свои комические требования приличия, выше которых им легко стать. Жалко и их и ее. Ее мне особенно жалко стало последнее время. Она видит, что все, что она делала, было не то и не привело ни к чему хорошему. Сознаться же в том, что она виновата в том, что не пошла за мной, ей невозможно почти. Это слишком ужасно бы было раскаяние.
Продолжаю думать об изложении учения, и мне кажется совершенно ясно, но все еще не пишется. За это время думал:
[…] 2) Говорят: искусство естественно, птица поет. На то она птица. А человек — человек — имеет высшие требования. Да и если он поет, как птица, то он прекрасно делает, но если он собирает сотни музыкантов, изуродованных людей, в своих консерваториях, которые в белых галстуках играют непонятную симфонию, то он не может уже отговариваться птицей: он тратит разум, данный ему для высших целей, на подражание — и неудачное — птице.
26 июня 1894. Ясная Поляна. Писал день тому назад. Все слаб физически и умственно. А, напротив, духовно тверд, и потому радостно.
[…] Вчера Соня заболела и Ваня нынче. Теперь им лучше. Приехал Вячеслав с женой и Лиза с Сашей*. Теперь 4-й час дня, иду пройтись до обеда. Пошел на песочные ямы. Там мужики, влезая в яму, работают с опасностью для жизни. За обедом сказал, что надо сделать карьер. Соня сначала говорит, что она не даст денег. Была минута раздраженья. Хочешь подставлять другую, когда ударят по одной, а когда представляется настоящий случай, как теперь, то хочешь не подставить, а отдать. После обеда пошел с Вячеславом, решил сделать карьер. Приехал Сережа. Мне тяжело, но я думаю, что я мало виноват. Пошел с Чертковым, говорил ему о его недоброте к Марье Александровне и Озмидову. Потом к рабочим. Слава богу, не забываю «единого на потребу». Вечером разговор с Левой. Он упрекает, что я мало верю в его болезнь. Можно было мягче и добрее быть с ним.
Нынче 27 июня 1894. Ясная Поляна. Утро встал с дурными мыслями, ничего не писал. Читал Шопенгауэра*. […] Разговор с Владимиром Федоровичем* о критике. Вспомнил знаменитое Колечкино изречение, что критика — это когда глупые говорят об умных. Пробовал писать изложение учения — не могу, нет охоты. Все слабость, боль спины. Только бы, не переставая, делать дело божие — в себе. Помоги, господи, 12-й час дня.
29 июня 1894. Ясная Поляна. Утро. За эти два дня ничего интересного. Был Цингер Иван. Поползновения изменить жизнь, не глубокие. Девочки Толстых. Я вчера усердно косил. Пробовал писать. Не идет. […]
Вернулись вчера Таня и Миша. Были два офицера: один старый, закурившийся, нервный, другой юноша. Оба ничего не читали. Едва ли не одно любопытство. Потерял странно часы. Все чаще и чаще и живее думаю о смерти, смерти только плотской. Той, которая ужасала меня прежде, уж не вижу теперь. Отчего бы не дожить до страстного любопытства? Но нет, нельзя, не дано. Лучше в этом отношении только готовность.
Читаю Шопенгауэра Parerga. У него странная ошибка: характер не изменен, всякая борьба бесполезна, а между тем характер есть последствие предшествующей жизни. Отчего же он стал таким, а не иным? Он изменился. Вот эти-то изменения и составляют задачу нашей жизни. Производятся они не рассуждением, не борьбой, но опытом, не средой, но любовью, но всем этим вместе. Отрицать что-либо из этого значит отрицать жизнь, одну из сторон жизни.
1 июля 94. Ясная Поляна. Утро. Оба дня довольно много для моих сил работал на покосе. Маша в большой артели. Вчера мне помогала Таня. Вчера утром встал очень свеж, и пришли ряд мыслей о слепоте людей, борющихся с анархизмом уничтожением анархистов, а не исправлением порядка жизни того самого, во имя безобразия которого борются анархисты.
Был прекрасный порыв мысли с ясностью и яркостью, сжатой последовательностью. Не стал писать прежде окончания начатого; а начатое было письмо Kenworthy и катехизис. Писал письмо Kenworthy. Порядочно. Шел на покос, ясно представилось и краткое исповедание веры, но забыл теперь. Вечером приехал Чертков, а потом Давыдов. Дурно спал. Записать нечего.
6 июля. Ясная Поляна. 94. Все эти дни работал на покосе. Здоров. Вчера только от жары заболела печень. Приехал Петр Ге. Рассказывал об отце и о брате. Было и письмо от Колечки. Не понимаю его. Сейчас хочу писать ему. Письмо было от Великанова. Неприятно превозносит меня. Лева возбуждает во мне тяжелое чувство. Барство, проникающее его всего. Вчера был Озмидов. Жалок своей изуродованной жизнью. Я написал письмо Kenworthy. Вчера прибавил к нему. M-ss Welsh переводит*. «Тулон» вышел по-английски*.
Думал:
[…] 2) Июль 3. До обеда. Яркий, жаркий день. Около дома, в тени забора, мухи, не переставая, жужжат над навозом, а там в степи на солнце дрожит, блестит раскаленный воздух.
3) Вспомнил свою изломанность, испорченность. Я испорчен и ранней развращенностью, и роскошью, обжорством и праздностью. Если бы этого всего не было, я бы теперь, в 65 лет, был свеж и молод. Но разве эта испорченность пропала даром. Все мои нравственные требования выросли из этой испорченности. Теперь утро. Мне хочется спать. Не могу писать. Вечером был у Черткова, он болен.
8 июля. […] Был на покосе, распорядился. Утром разговоры с Страховым и Лазурским.
[…] За эти дни думал много, но не записывал и перезабыл. Помню следующее:
[…] 2) По случаю мерзкой книги Prévost*, который тоже в предисловии рассуждает о нравственности, думал (давно известно): что художник поучает не тому, чему хочет, а тому, чему может. То, что он победил в себе, что стало überwundener Standpunkt[132], то он может обличить, то, что он не только считает хорошим, но то, что он страстно любит, то только он может заставить полюбить. А не то, что ему вздумается. Это лучше всего доказывает то, что художник действует не доводом, а мимичностью, вызывая подражательность.
3) Целей искусства две: одна — животная игра, плясать, как теленок, петь, как птица поет, развлекать сказками, как развлекали сказочники, и другая, человеческая — двигаться вперед и этим содействовать движению людей к установлению царства божия. И потому есть две точки зрения на искусство, которые обыкновенно смешиваются: животная и человеческая, и с животной точки зрения можно судить только про животное искусство, а с человеческой можно судить про то и другое. И с человеческой животное хорошо только тогда, когда оно содействует требованиям человека. Когда же оно не содействует, но и не противоречит, оно безразлично, когда же противодействует, оно дурно.
Из этого смешения происходят все недоразумения об искусстве; человек с животной точки зрения судит об искусстве человеческом или об искусстве, противодействующем человеческим целям, и т. п. в разных перемещениях. […]
13 июля 94. Ясная Поляна. Пропустил вчерашний день. Третьего дня читал. Были Марья Александровна и Люстиг, вечером поехал к Черткову. Он в жару говорит с Страховым. Он передал мне выписки из моего дневника*— очень хорошие. Мне неприятно, что он так хвалит. Здоровье лучше, но слаб. Вчера дурно спал, но здоровье лучше. Утром не мог работать, даже писать писем. Страхов читал мне свою статью. Недостаток ее тот, что она никому ни на что не нужна*. Приехал Ваня Раевский. Я с ним не поговорил. Вечером поехал к Черткову, застал там Кунов. Все бесцветно, бесполезно. Ничего не вписал в книжку. Здоровье поправляется. Нынче тихо, приятно. Хочу писать письма, теперь 11 часов.
Нынче, кажется, 17 июля 94. Ясная Поляна. Вчера, 16, целый день ничего не делал, кроме чтения. Был вечером у Черткова. Он все болен.
15. Вечером диктовал Маше драму — «Петра Мытаря»*. Утром писал письмо Третьякову. 14. Утром много писал. Опять дурно спал, чувствовал себя очень слабым.
19 июля 1894. Ясная Поляна. Вчера 18. Не писал. Все та же слабость. Нынче еще хуже. И спина болит. Вчера с утра просители, потом дама Пржевальская — совсем бесполезная. Ни я ей, ни она мне не нужна. Утром немного пописал. Дидерихсы тяжелые. Все помню, что живу перед богом, но очень слаба жизнь. Чуть сочится. Только бы сочилась чистая. Ничего не записал. Теперь скоро 12. Пропустил один день. Ездил утром с Касаткиным на Гилевские заводы*. Мало интересного. Очень устал. Вечером ездил к Черткову. Вчера ходил купаться. Очень слаб. Страхов читал мои начала и поощряет меня к продолжению. Ездил с Соней к Черткову. Дорогой говорил немного о смысле жизни. Немного лучше говорим с нею. Вечером Андрюша опять пропадал на деревне. Тяжелый разговор с Соней. Он, Андрюша, ей рассказывал, что мужики на покосе рассказывали, что будто Тимофей мой сын*. Жалко детей. Нет у них авторитета, под прикрытием которого они бы росли и окрепли. Вчера написал довольно много. Но плохо.
Вот никак бы не думал, что две недели не писал. Сегодня 9 августа 94. Ясная Поляна. Вечером, 10-й час. Ничего не случилось за это время. Нет, случилось. Лева уехал в Москву с Таней. Очень жаль его — жаль за его духовную слабость. Третьего дня уехала и Маша, чтобы отпустить Таню. Тут был Евгений Иванович. Я виделся с ним хорошо, но нет истинного сближения. Все время часто вижусь с Чертковым. Он физически болен; но духовно тверд. Писем гора, которые я все еще не уменьшал. Все время, за исключением редких дней, как нынешний, пишу свой катехизис. Как будто все уясняется, но нет еще той формы, которая удовлетворила бы меня.
Была за это время Маккаган с сыном и привезла книги, от Генри Джорджа. Прочел вновь «Perplexed philosopher»*. Прекрасная. Очень живо сознал вновь грех владения землей. Удивительно, как не видят его. Как нужно бы писать об этом — написать новый «Uncle Tom’s Cabin»*. Вчера получил статью от Сергеева* и статью из «Gegen den Storm»*. Сколько правды говорится со всех сторон, и как она не слышится людьми. Нужно что-то еще, что-то другое.
За это время думал: 1) неважное, то, что для согласия супругов надо, чтобы во взгляде на мир и жизнь, если они не совпадают, тот, кто менее думал, покорился бы тому, кто думал более. Как бы я счастлив был покориться Соне, да ведь это так же невозможно, как гусю влезть в свое яйцо. Надо бы ей, а она не хочет — нет разума, нет смирения и нет любви.
Сегодня 18 августа 94. Ясная Поляна. Вечер, 10 часов. Нынче утром писал письма: 1) Ждан, 2) Шмиту, 3) Алехину, 4) Кашкину, 5) Сергееву. Потом поехал к Булыгину. Колечки там не было. […] О науке думал: мы говорим: наука, что бы она ни исследовала — спектр, Млечный Путь, года Марциана*, бацилл и т. п., непременно будет полезна. А надо говорить так: то, что нужно на пользу людям, только такие знания мы можем назвать наукой.
Об анархистах: огромным всесторонним трудом мысли и слова разумение распространяется между людьми, усваивается ими в самых разнообразных формах, и, пользуясь самыми странными средствами, оно <начинает> захватывать людей: кто из моды, кто из хвастовства, под видом либерализма, науки, философии, религии, оно становится свойственным людям. Люди верят, что они братья, что нельзя угнетать братьев, что надо помогать прогрессу, образованию, бороться с суевериями; оно становится общественным мнением, и вдруг… террор, французская революция, 1-е марта, убийство Карно*, и все труды пропадают даром. Точно набранная по капле плотиной вода одним ударом лопаты уходит и без пользы размывает поля и луга. Как могут не видеть вреда насилия анархисты? Как бы хотелось написать им об этом*. Все так, все верно — то, что они рассуждают и делают, распространяя понятия о бесполезности, вреде государственного насилия. Только одно надо им заменить: насилие — убийство — не участием в насилиях и убийствах.
Ужасна та духовная стена, которая вырастает между людьми — иногда десятки лет живущими вместе и как будто близкими. Хочешь пробить ее и, как муха за стеклом или птичка, бьешься во все места стекла, и нигде нет прохода и возможности соединения. Думаешь иногда: может быть, и я такой же, представляю такую же стену для других. Но нет, я знаю, что я открыт, и зову, и ищу сближения, и радостно принимаю всякое обращение, всякий вызов откровенности. […]
Вот уже никак не думал, что пропустил пять дней. Нынче 27 августа 94. Ясная Поляна. Уехал Маковицкий. Приехала Таня. Я написал несколько писем. Приехал Илья — ребенок — испорченный. Я как будто добрее.
[…] Вчера Таня ездила в Овсянниково делать условие с мужиками. Мне это было больно. Я молчал. Она грустна. Я спросил, она сказала, что Овсянниково, и заплакала. Говорит: делать гадости, которые никому не нужны. Вот и радость. Подарок к рождению*.
28 августа 94. Ясная Поляна. Вот и 66 лет. Вот и тот срок, который казался мне столь отдаленным; а работа катехизиса далеко не окончена, и никакой новой не начато. Оба дня, вчера и нынче, мне было очень грустно по вечерам. Вчера написал об этом письмо Леве и Маше. Нынче утром поработал над катехизисом. Казалось, что подвинулся, что увидал все целое. Но едва ли.
Говорил с Таней. Она только желает отделаться от собственности. Постараюсь наилучшим образом устроить ей это. […]
Нынче 30 августа 1894. Ясная Поляна. Вчера не записал ничего. С утра выговаривал мальчикам за их распущенность. Мало, почти ничего не писал. Все верчусь на одном. Рубил лес с колпенским мужиком. Вечером ездил в Овсянниково, но ничего не говорил с мужиками. Пьяны.
[…] Романы кончаются тем, что герой и героиня женились. Надо начинать с этого, а кончать тем, что они разженились, то есть освободились. А то описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это все равно, что, описывая путешествие человека, оборвать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам.
1 сентября 1894. Ясная Поляна. Пропустил один день. Записывать нечего, ни в внешнем мире, ни во внутреннем. Тут Великанов. Очень умен и согласен, но неприятен. Тут же Михаил Максимыч. Табачная держава. Много говорит хорошего. Утром вчера много писал, казалось хорошо. Составил конспект весь. Но нынче стал перечитывать, все осудил и начал сначала и ничего почти не сделал. Слабость умственная. Ничего не записал, хотя было что. Получил вчера кучу писем.
6 сентября. Никак не ожидал, что пропустил четыре дня. Нынче 6 сентября 94. Ясная Поляна. Теперь 5-й час дня. Утром работал над катехизисом. Боюсь сказать, что подвигаюсь, потому что так незаметно, а между тем нет неудовлетворенности, и каждый день новое, и все уясняется. Утром в постели, после дурной ночи, продумал очень живой художественный рассказ о хозяине и работнике*. После завтрака пилил с Андрияном дубы.
Вчера, пятого, вечером был в Овсянникове и прекрасно покончил с мужиками. Будут платить по 425 р. на общественные потребности. Разъяснил им весь смысл дела. […]
[8 сентября. ] Пропустил один день. 8 сентября. 94. Ясная Поляна. Вечер. Вчера очень мало писал, но много думал. Все начал с начала. После завтрака рубил с Давыдовым, вечером читал. Приехала Маша. Все хорошо, но она скучная. Нынче утро все только читал и не садился за стол, ездил с девочками верхом в Овсянниково, утром с мужиками писал условие — кое-как. Я мало спал и потому ничего не писал. Вечером хорошо, ясно думал о том, что жить можно только дурно — похотями, и хорошо — только одним: добротой, желанием, усилием быть добрее и добрее.
Думал еще: то, что только с сильными, идеальными стремлениями люди могут низко падать нравственно. Только птица с крыльями может стремглав броситься вниз с дерева или крыши. Сознание силы подъема духовного — крыльев.
Пропустил. Нынче 10 сентября 94. Ясная Поляна. Вчера писал порядочно. Потом ездил в Тулу к нотариусу* и Рудакову. У нотариуса было желание сделать известным поступок Тани. Это скверно. Встретил Евдокимова. Он живет с проституткой. Я старался внушить ему, что это дело и большое: оживить ее. Рудаков пришел к пессимизму в теории и к семейности в жизни. Устал вчера, и желудок неладен. И оттого нынче вял. Утром приехал Горбунов и Якубовский. Якубовский не нравится мне. Разумеется, оттого, что я гадок. Вчера утром, проснувшись, думал об ответе об анархизме, как быть без правительства, англичанину*.
Читал прекрасную книжечку Guyard*. У него есть: цель жизни — благо, средство к совершенствованию, орудие — любовь. Думал: На вопрос: как быть без государства, без судов, войска и т. п. Ответ не может быть дан на вопрос, потому что он дурно поставлен. Вопрос не в том — устроить государство: по-нынешнему или по-новому. Я и никто из нас не приставлен к решению этого вопроса. А решению нашему подлежит, и не произвольно, а неизбежно, вопрос о том, как мне поступить в постоянно становящейся передо мною дилемме: подчинить ли свою совесть делам, совершающимся вокруг меня, признать ли себя солидарным с правительством, которое вешает заблудших людей, гонит на убийство солдат, развращает опиумом и водкой народ и т. п., или подчинить свои дела совести, то есть не участвовать в правительстве, дела которого противны моему сознанию? А что из этого выйдет, какое будет государство, этого я ничего не знаю, и не то, что не хочу, но не могу знать. Знаю только то, что из того, что я буду следовать вложенному в меня высшему моему свойству разума и любви или разумной любви, ничего дурного выйти не может. Как не может выйти ничего дурного из того, что пчела будет следовать вложенному ей высшему инстинкту, будет вылетать с роем из своего дома, казалось бы, на погибель. Но повторяю, я об этом судить не хочу и не могу. […]
[14 сентября. ] Я пропустил день и ошибся днем. Сегодня 14 сентября. Ясная Поляна, 94. Третьего дня ездил в Кожуховку к погорелым. Был хороший день. Вечером хотел писать, но надо было проводить гостей. Вчера утром немного работал, потом поехал в Овсянниково решить вопрос о лесе и саде. Все очень хорошо устроилось. Вечером сел писать и написал рассказ о метели*. Нехорошо. Писал до 12. Сегодня утром встал нездоровый, бок болит, и целое утро делал пасьянсы. Ничего не написал. Теперь завтракать. Надо не выходить.
Вчера был юноша технолог, читал критику на «Царство божие» и желал прочесть все. Не знаю, нужно ли ему. Как будто он слаб.
Нынче 16 сентября. 94. Ясная Поляна. Вчера писал немного, но хорошо обдумал и составил конспект до конца. Потом пошел рубить. Много работал. Чувствую себя вполне здоровым. Вечер читал письма и статьи с почты. Ничего особенно интересного. От Лебедевой. О бабистах*. Третьего дня вечером измучил меня студент харьковский, просивший дать ему на дорогу 10 р. Нынче так же хорошо писалось, но не кончил и даже запутался. Неясен вопрос о боге. Бог-творец, бог-личность совершенно излишнее и произвольное представление. Записал только сравнение равнодушия лошади, идущей под ветками, и неравнодушия и страдания даже верхового на ней, которого по лицу бьют ветки, с равнодушием толпы, идущей навстречу известным, обычным для них условиям жизни, и неравнодушия о страданиях людей, которые выше многими головами толпы, не могут быть равнодушны от этих явлений и страдают от них.
Дети очень милы. И все хорошо очень, а мне грустно.
17 сентября. 94. Ясная Поляна. Е.б.ж.
[20 сентября. ] Три дня не писал; сегодня 20. Вчера еще я ездил в Козловку, третьего дня много рубил и 4-го дня ходил с детьми в Ясенки. По утрам все дни писал. Нынче с утра или вчера с вечера начался очень сильный насморк и кашель. Надо употребить это нездоровье на пользу; не осуждать других, а самому перенести так, чтобы никого не беспокоить, никому не быть неприятным и, главное, продолжать служить.
В писании вышли две версии. Последняя (параллельная), кажется, лучше. Надо только ввести понятие желания блага, которое, не освещенное разумом, является себялюбием, и освещенное или освобожденное разумом, является любовью, более или менее истинной, по мере степени освещения разумом. […]
23 сентября. Свадебный день, 32 года. Е.б.ж.
[24 сентября. ] Вчера не записал. Утром очень хорошо писал. Подвигаюсь, Маша уехала в Москву. Я ездил в Овсянниково. Вечером отвозил Марью Александровну. Читал.
24 сентября 94. Ясная Поляна. Нынче тоже утром хорошо работалось. Таня мне все переписала. Странное дело, как только вспомню об Овсянникове, о том, что Таня отдала его мужикам, мне неприятно, неловко. Во 2-ом часу ходил с лопатой на Козловку и там чинил дорогу. Очень устал. Вернулся, ждали Соню, но она не приехала, будет завтра. Я с особенным нетерпением ее жду. Как бы удержать при ней то же доброе чувство, которое я имею к ней без нее.
Думал много о том, что я писал Цецилии Владимировне*. Говорил про это с Марьей Александровной. Вот где настоящая эмансипация женщин: не считать никакого дела бабьим делом, таким, к которому совестно притронуться, и всеми силами, именно потому, что они физически слабей, помогать им, брать от них всю ту работу, которую можно взять на себя. Точно так же и в воспитании, именно в виду того, что, вероятно, придется родить и потому меньше будет досуга, именно в виду этого устраивать для них школы не хуже, но лучше мужских, чтобы они вперед набрали сил и знаний. А они на это способны. Вспоминал свое грубое в этом отношении эгоистическое отношение к жене. Я делал, как все, то есть делал скверно, жестоко. Предоставлял ей весь труд, так называемый бабий, а сам ездил на охоту. Мне радостно было сознать свою вину.
Еще думал: увидал Ваксу, собаку, изуродованного, безногого, и хотел прогнать его, но потом стыдно стало. Он болен, некрасив, уродлив, за это его гнать. Но красота влечет к себе, уродство отталкивает. Что же это значит? Значит ли то, что надо искать красоту и избегать уродства? Нет. Это значит то, что надо искать того, что дает своим последствием красоту, и избегать того, что дает своим последствием уродство: искать добра, помощи, служения существам и людям, избегать того, что делает зло существам и людям. А последствие будет красота. Если все будут добры, все будет красиво. Уродство есть указание греха, красота — указание безгрешности — природа, дети. От этого в искусстве поставление целью его красоты — ложно.
Маша недобра уехала. Неужели ревнует к Тане, с овсянниковской историей, избави бог. Надо написать ей.
Нынче 4 октября 94. Ясная Поляна. Иду назад. Сейчас 12-й час ночи. Сидел наверху с Сережей сыном, и — какая радость — ни малейшего прежнего недоброго чувства к нему, а, напротив, теплится — любовь. Благодарю тебя, отец любви — любовь. Нынче рождение Тани. Ей 30 лет. Она грустна, тиха и, кажется, неспокойна сердцем. Помоги ей бог. Днем спал, утро писал. Перевязывал ногу. Вчера вечер сидел с Legras. Тоже и днем, утром писал. Нога болела: Третьего дня, 3-го, приехал из Пирогова с больной ногой. Застал Соню очень бодрою и доброю. Все становится лучше и лучше. Утром выехал из Пирогова, где очень дружелюбно провел 2-е и 1-е, 1-го ехал на Вятчике и так уморил его, что он стал. Написал письмо Маше и Трегубову. Много думал дорогой и за эти дни и многое забыл. Все об изложении веры. […]
Нынче 8 октября. Ясная Поляна. 1894. Нынче приехал Поша и Страхов*. У Страхова был обыск, и ему объяснили, что Толстой теперь другой и опасен. Мне как будто не захотелось гонения. И стыдно стало за это на себя. Уж очень хорошо было дома с Соней. Нынче же целый день и вечером она постаралась опять сделать мне радостным гонение. Целый день: то яблони украденные и острог бабе, то осуждения того, что мне дорого, то радость, что Новоселов перешел в православие, то толки о деньгах за «Плоды просвещения»*. Я ослабел, и мой светик любви, который так радостно освещал мою жизнь, начал затемняться. Не надо забывать, что не в делах этого мира жизнь, а только в этом свете. И я как будто вспомнил. […]
9 октября. Болезнь и, вероятно, скорая смерть государя очень трогает меня. Очень жалко*. Утром пришел Рудаков. Я стал работать, но уперся перед соблазнами. Подразделение и самое определение произвольны и нет точности. Обдумывал, но ни на что не решился. Ездил в Дёменку, возил бандаж старику. Окунулся в нищету деревни. Как дурно, что давно уже не вступаю в нее. Жалеешь своего времени, хочется все сказать, что имею сказать, а сил нет. И если сближаться с деревней, то нет ровного настроения, которое кажется, нужно для работы. Я говорю, кажется, нужно, потому что не уверен в том, что должно. Если бы работа в деревне, общение с народом шло ровно, естественно, без борьбы, а то, кроме чистой искусственности отношений, еще борьба в семье и — тяжело, не по силам.
Страхов очень приятен, он уехал в Москву. Соня нехороша, беспрестанно цепляет.
Сегодня 13 октября. 94. Ясная Поляна. Сегодня писал утром. Все движется, уясняется внутри, но излагается еще плохо.
[…] Вчера приехала утром Маша с Верой Северцевой. Маша хороша, спокойна. Лева возбуждает жалость, он и государь. Рубил дрова с Пошей. Вечером дочитывал: дружба Гете с Шиллером. Много думалось при чтении и об эстетике, и о своей драме. Хочется писать*. Может быть, и велит бог.
Третьего дня тоже писал, уехал Страхов, я рубил деревья с мужиком. 10-го приехал Поша с Страховым. Оба были мне очень приятны. Завтра Соня уезжает. Думал за это время:
1) Теперь люди носятся с теорией искусства — ставя идеалом его одни — красоту, другие — полезность, третьи — игру. Вся путаница происходит оттого, что люди хотят продолжать считать идеалом то, что уже пережито и перестало быть им. Таковы — полезность и красота. Искусство есть умение изображать то, что должно быть, то, к чему должны стремиться все люди, то, что дает людям наибольшее благо. Изобразить это можно только образами. Таких идеалов человечество пережило два и теперь живет для третьего. Прежде всего — полезность: и все полезное было произведением искусства, так оно и считалось; потом прекрасное и теперь доброе, хорошее, нравственное. Путаница происходит оттого, что хотят пережитое поставить опять идеалом, как бы взрослых заставить играть в куклы или лошадки. Надо бы сказать это ясно и кратко. […]
Больше недели не писал. Нынче 21 октября. Ясная Поляна. 94. Соня уехала, Таня приехала. Ее состояние лучше. За это время все та же работа, и так же, еще медленнее подвигается. Нынче решил вновь писать народным, понятным всем языком. Здоровье не совсем хорошо. Нет энергии. Но душевное состояние прекрасное.
Дня три тому назад перечитывал свои дневники 84 года, и противно было на себя за свою недоброту и жестокость отзывов о Соне и Сереже. Пусть они знают, что я отрекаюсь от всего того недоброго, что я писал о них. Соню я все больше и больше ценю и люблю. Сережу понимаю и не имею к нему никакого иного чувства, кроме любви. […]
[26 октября. ] Нынче 26, три дня не писал. За это время событие было то, что я написал Попову, прося его прекратить переписку с Таней. Она покорилась. Она очень хороша. Нынче лежит, у нее кашель и насморк. Вчера ездил в Ясенки, утром писал письма к Розен и англичанину, а нынче тоже. Третьего дня тоже работа, проводил Илюшу с Цуриковым. И испытал большую радость — не только не осуждал Илюшу, но жалел и любил его. Такой он слабый и добрый.
Читаю «Morticoles»*, и думается, что и моего тут капля меду есть. Очень полезная и знаменательная книга. Нынче умер Павел*, сапожник. Все спрашивал жену: Не заходили за мной? И все прислушивался к окнам. А ночью вскрикнул: Идут. Сейчас. И умер. Только старикам, как мне, заметна эта краткость, временность жизни. Это так ясно, когда один за другим вокруг тебя исчезают люди. Только удивляешься, что сам все еще держишься. И стоит ли того (хоть только с этой точки зрения), появившись на такой короткий промежуток времени, в этот короткий промежуток наврать, напутать и наделать глупости. Точно, как актер, у которого только одна короткая сцена, который долго готовился к этой сцене, одет, гримирован, и вдруг выйдет и соврет, осрамится сам и испортит всю пьесу.
Думал за это время две казавшиеся мне важными вещи:
1) То, что всякий человек, как бы он ни был порочен, преступен, неучен, неумен, какие бы он ни делал гадости и глупости, непременно считает себя совершенно правым. И сердиться на него за это нельзя и не надо: ему нельзя не считать себя правым. Если бы он не считал себя правым, он не мог бы жить так, как он живет.
Человек одаренный (праведный) и обремененный (грешный) разумом не может жить противно рассуждению. И потому, если он хочет жить противно разуму, он и придумывает такие рассуждения, которые не только оправдывают его, но доказывают ему, что именно так, а не иначе он и должен поступать.
Чтобы не считать себя правым — ему надо перестать жить, как он жил.
Человек может только двояко судить о себе: считать себя совсем правым или совсем виноватым. Считает себя совсем правым тот, кто не хочет изменять своей жизни и разум свой употребляет на оправдание того, что было, и считает себя совсем виноватым тот, кто хочет совершенствоваться и разум свой употребляет на познание того, что должно быть. […]
Пропустил один день. Сегодня 30 октября 94. Ясная Поляна. Все эти дни чувствую себя очень слабым умственно. Вчера еще проработал немного и вечером поправил письма, но нынче и не открывал тетради. И грустно, уныло все время, хотя ничто не тревожит, напротив, все очень хорошо. Девочки спокойны и милы. Письма хорошие. Вчера было письмо от Левы, которое тронуло меня.
Думал: 1) О присяге, о которой мы говорили вчера с Петром Цыганком*. Велено присягать 12-летним. Неужели они думают связать этим детей? Разве не очевидно это самое требование показывает их вину и сознание ее. Хотят удержать и спасти тонущее самодержавие и посылают на выручку ему православие, но самодержавие утопит православие и само потонет еще скорее. […]
Пропустил несколько дней. Нынче 2 ноября. Ясная Поляна. 94. Время летит с ускоряющейся быстротой, особенно заметной при той праздности, в которой я живу. Проходит осень, лучшее время года. А я ничего еще не сделал.
[…] Теперь 10 часов вечера. Завтра едем в Пирогово.
Нынче 4 ноября. Ясная Поляна. 94. В Пирогово не поехали. Девочки нашли в Козловке письмо от Сони, в котором она отчаивается. Вчера же вечером получил письмо, из которого видно, что все прошло. Я оба дня не брался за писанье. Не хочется писать и думать. Хочется работать руками, ездить. Нынче приехал Сережа. Мне с ним хорошо. Опять он чувствует, что я иду ему навстречу, и он приближается. Письмо от Гуревич, справедливо возмущенное всем бешенством подлости и дурачества*, и от Соловьева очень ласковое*. Теперь 10-й час.
Ничего уже не придется делать. Таня жалуется, что жизнь прошла — ее 30 лет — без пользы и что напортила себе. Это хорошо, что она так думает. Машу посылают за границу. Завтра.
Пять дней не писал. Сегодня 10 ноября. 94. Москва. Особенного во внешней жизни за это время ничего не случилось. Переехали в Москву, был у нас Булыгин, те же безумие и подлость по случаю смерти старого и восшествия нового царя. В Москве тяжело от множества людей. Внутренне то, что работа как будто подвигается и уясняется это хорошее, а нехорошее то, что нет уже той свежести сознания присутствия бога и нет той любовности, которая была прежде. Это чувствую в отношениях с Соней и Левой.
Думал за это время все о своем писанье и, что думал, то вписал или впишу туда. Было записано на листе, и потерял. Помню только то, что шествие через Москву с гробом было очевидным лицедейством, которое должны были производить цари. Такое лицедейство они производят всю жизнь: в этом проходит вся их жизнь. А люди еще завидуют им.
Было трогательное письмо от какого-то молодого человека из Петербурга, спрашивает: зачем жить? Я вчера написал ему*.
Нынче 20 ноября. 1894. Москва. Как будто услышал мою молитву, и я чувствую — особенно нынче — во время прогулки чувствовал радость жизни. Нынче писал довольно успешно. Остальное время поправлял биографию Дрожжина*. Вчера ночью было тяжелое столкновение. Слава богу, я все время помнил о боге, и все стало во благо. Вчера вечером набралась толпа гостей. Прежде всех приехал Богоявленский и Сопоцько. Я начал читать Богоявленскому катехизис и прочел начало. Мне было интересно слушать. Все-таки лучше, чем я ожидал. Днем был у Страхова, ходил с Евгением Ивановичем*. Все хорошо, писалось порядочно. Только один день был слаб. За это время написал предисловие к сказочке «Карма» и послал*. Думал много за это время. Многого не записал и забыл, а вот что помню.
[…] 2) Иду по Кремлю мимо стен кремлевских и бойниц и думаю: было время, когда это было нужно; нужны были и пыточные приспособления, и орудия казни, и цензуры, а пришло время, и уже некоторые из этих предметов и для некоторых людей уже представляют только памятники древности. Так же придет время, когда так будут показывать пушки, сабли, крепости, мундиры, ордена. […]
Нынче 25 декабря, вечер. Больше месяца не писал. Было за это время из событий то, что приходили студенты, я им написал письма в Петербург*. Еще с Левой грустное столкновение. На днях радостный для меня приезд Чертковых. Писал учение блага*. Я недавно, дней десять, оставил и сначала писал «Сон молодого царя»*, а потом «Хозяин и работник». И, кажется, кончу*. Катехизис все так же люблю и думаю о нем беспрестанно. […]
Нынче 31 декабря. Прошло пять дней. Все это время писал рассказ «Хозяин и работник». Не знаю, хорошо ли. Довольно ничтожно. Был здесь Чертков. Вышло очень неприятное столкновение из-за портрета. Как всегда, Соня поступила ре’шительно, но необдуманно и нехорошо*. Прекрасная книга Lachman’a «Weder Dogma, noch Glaubensbekenntnis, sondern Religion», надо написать ему*. Приятная беседа с Еропкиным, — добрая.
1) Видел Веру Величкину, ее брата, приятеля и его сестру*. Всех их продержали 1½ месяца в доме предварительного заключения, и все четверо без исключения с радостью вспоминали о своем пребывании там. Я нарочно спрашивал подробно, не было ли жутко там хоть первое время. Оказывается, что Вера Величкина поправилась, окрепла нервами, отдохнула. Обращение мягкое. Уединение и беззаботное спокойствие.
2) Лева говорил, что они долго беседовали с Ваней Раевским о том, что молодые люди нашего времени чахнут и нервно болеют оттого, что нет поприща деятельности, и много другого, очень хитроумного говорили они между собой. А сводится все к религии горшка, как говорил дедушка, к тому, чтобы не заставлять других служить себе в самых первых простых вещах. Ведь вся христианская мораль в практическом ее приложении сводится к тому, чтобы считать всех братьями, со всеми быть равными — это сознание было главным переворотом в моей жизни, а для того, чтобы исполнить это, надо прежде всего перестать заставлять других работать на себя, а при нашем устройстве мира — пользоваться как можно меньше работой, произведениями других, тем, что приобретается за деньги, как можно меньше тратить денег, жить как можно проще. А они — самые добрые из них, желающие быть согласными со мною, обходят это требование, называя его односторонностью, преувеличением, и нарушая первое, главное правило нравственности, хотят жить нравственно. Понятно, что у них ничего не выходит при этом. И они тоскуют и гибнут. […]