– Дым… дым-м-м, – промычал я.

– Умница, Серый! – вскричал радостно генерал. – Пусть посмотрят мировые светила, как ставим мы на ноги нашего человека… А какой дым? Различаешь?

– Дым-м-м…

– Сигары? Сигареты? Махра? Капитанский?

– Дым-м-м-м, – повторил я, не желая ничего уточнять, хотя от пальцев генеральских потягивало не только мерзким сигаретным никотинчиком, но и маслецом спускового крючка – вороненым метальцем карательной силы…

– Дифференциация восприятия установится сама собой, товарищ генерал, если не нарушена его первоначальная острота…

– Хорошо. Действуйте. Звоните без всякого-якова… А ты переведи-ка вот что этому умнику: мы предлагаем выплатить ему весь до копейки гонорар не в валюте, а в родственниках. Валяй…

– Профессор Шарон говорит, что не имеет родственников в СССР.

– Пусть не финтит. Все евреи считают друг друга родственниками. На признании этого положения временно основана наша гуманная и эмиграционная политика.

– Профессор Шарон не прочь согласиться с вашей логикой. Он интересуется, о каком количестве родственников может идти речь?

– Сколько он хочет? И тут они не могут не поторговаться. Я предлагаю трех человек.

– Профессор Шарон отвечает, что это не серьезная цифра для начала делового разговора.

– Дай для начала десять-одиннадцать. И пусть поймет намек, что я могу передумать.

– Профессор Шарон больше не желает торговаться. Речь может идти не меньше чем о тридцати семи людях.

– Спроси, не намекает ли он, в свою очередь, на тридцать седьмой год?

– Товарищ генерал, он заупрямился… это – тип с характером… говорит, что передумал… занизил количество родственников по ошибке… вымогает теперь сорок девять человек…

– Скажи, что и этот его намек понял. Даю сорок два рыла. Нечего путать нашу борьбу с космополитизмом, с лагерями смерти и прочим немецким фашизмом.

– Товарищ генерал… – Голос переводчика уже нервозно подрагивал. – Он снова играет на повышение. Меньше чем на пятьдесят три не согласен. Соглашайтесь…

– А ты скажи ему на это вот что: я лично в пятьдесят третьем вот этими руками передал профессору Вовси неположенную продуктовую передачу, а кое-кому разрешил закурить. Я – истинно русский человек и ненавижу юдофобов, но ты спроси у профессора Шарона, кто мне вернет дядю и тетю, двоюродных братьев и сестер, которых лично Каганович приказал расстрелять без суда и следствия как кулаков? Кто?

– Профессор Шарон отвечает, что причисляет Кагановича не к евреям, а ко всем коммунистическим преступникам и людоедам… товарищ генерал…

– Молчать… Молчать, но слепо переводить… что он еще добавил?

– Он добавил, что таких бастардов, то есть подонков, вроде Кагановича, Троцкого, Мехлиса и прочих кровопийц в Израиле со временем проклянут, как других военных преступников.

– Это было бы логично. Что значит «со временем»?

– После того, как… мы дадим пожить его государству в мире и покое, перестав натравливать на него арабских террористов…


– Скажи профессору, что он мне нравится. Русский человек уважает умного врага и глубоко презирает паршивого, тупого и хитрого союзничка. Конкретизировать не будем. Немало ножей понатыкано в нашу спину. Завтра устраиваем банкет в их честь, не в честь ножей. Дадим визы не пятидесяти евреям, а ровно сотне. Пусть понимает наш намек как хочет и не обязательно в антисемитском смысле… Что скажешь, Серый? За тебя благодарим с такой вот дореволюционной щедростью.

– Хорошо хорошо хорошо… дождь… листья… жена… жена… жена… – промычал и прошлямкал я, пребывая в замечательно веселом состоянии духа и с удовольствием унюхивая настроение толпы людей.

– Профессор Шарон очень рад знакомству с вами, товарищ генерал. Приглашает вас отдохнуть и полечиться на Мертвом море… там человек, говорит, держится на плаву, словно водочная пробка…

– Ха-ха-ха… отдохнем, скажи, со временем, подлечимся, оживимся и подержимся на поверхности… без намека переведи… без агрессии… пусть живут… И пусть не забудут господа оставить инструкции на случай осложнений. О чем они там балакают?

– Товарищ генерал, извините, но… англичанин и швейцарец тоже высказывают желание получить гонорар не валютой, а отказниками…

– Разве англичанин, – удивился генерал, – еврейской национальности?

– Профессор Гоппкинс просит сообщить, что он – джентльмен…

– Нашему менталитету сие понятие чуждо. А швейцарец – швейцарец?

– Нет. Он – просто католик.

– Денег, как я погляжу, у них некуда девать. Скажи, что мой личный лимит – всего сотня. Остальные – за Политбюро. Я провентилирую… В крайнем случае, не евреями отдадим, а соболями или икрой. Не побрезгуют. Не бойся…

Кстати, пока шла эта замечательная и своевременная беседа, часть белых халатов списывала показания с приборов, проверяла крепления датчиков на членах моего тела, подносила к носу ватки с различными эссенциями и регистрировала, как я на них реагирую. Я же старался никак не реагировать, а отвлекаться и прислушиваться…

Напоследок иностранные профессора покумекали над записями ассистентов, пощупали мой череп, поводили пальцами перед глазами и позажигали разноцветные лампочки. На все вопросы я отвечал так же юродиво, но с некоторой возможностью додуматься до смысла не бессвязно произносимых и вымычиваемых мною слов. Затем генерал пожелал мне счастливого восстановления речи, и вся его свита покинула палату. Я же вновь провалился в небытие…

Проснувшись, догадываюсь, что меня как-то проверяли и исследовали в сонном виде. Какими только веществами не пахло в палате – от нашатыря до осенних листьев, которые грустно за окном падали. В носу я чуял усталость, как чуял бы ее, скажем, в руке, если бы, сам того не ведая, колол пару часов дрова. Но что бы там, думаю, ни показывали приборы, я буду косить частичного дебила с нарушениями функции речи. Мне это и раньше, после лежки в первом моем дурдоме, отлично удавалось и даже нравилось. Я вам запудрю, думаю, мозги. Талант – он, господа, юркий и прыткий, если он ни в коем случае не желает попасть в грязные самовластные руки и превратиться в обезьяну, строящую жалкие рожи самой себе…

Несколько дней подряд меня вот так вот внезапно усыпляли. Как я сразу же пронюхал, они намеренно исключали момент влияния моей личной воли из контрольных манипуляций с моим обонянием.

Судя по физиономиям врачей и ученых, а также по репликам, работа моего носа на данном этапе глубоко их удовлетворяла. Но в бодрствующем состоянии я ставил этих прожженных циников в тупик. Путал цвета. Иногда не различал простые запахи и приходил в недоумение от их букетов на табличках. Совершенно не делился тем, какие связи возникают в моем мозгу при визитах в палату иностранных профессоров. И о чем говорит сравнение их запаха с запахом наших специалистов. Разницу эту я улавливал достаточно отчетливо, как и до первой операции. Была она в том, если попытаться сформулировать точно, что иностранцы просто свободно пахнут, а нашенские, советские, вроде шпионов, бессознательно скованы и как бы напряженно придерживают в себе оригинальные свои ароматические характеристики, напоминая чем-то детишек, крайне запуганных родителями и горделивой общественной моралью, которые только и думают о том, чтобы не испортить случайно воздух в метро, в классе, в кино, в гостях и на приемных экзаменах в музыкальной школе… Кроме того, от иностранных светил ненавязчиво попахивало совестью. Это единственный, пожалуй, из источаемых человеком неуловимых запахов, никак не диффузирующий с личными запахами живой кожи, казенной одежды, всех частей тела и жизненных привычек. В присутствии же советских врачей и исследователей запаха совести – выразить его, кстати, поэтически невозможно – вообще почти не возникало. Если же он возникал в моем обонянии, то был таким слабым, как нечувствительный пыл в угасшем очаге, и таким как бы никому не принадлежащим, что я ни за что не сумел бы определить, кто из двух-трех белых халатов – робкая личность с еще не совсем загубленной совестью…

Много еще чего не сообщал я бригадушке врачей и ученых, хотя отвечал временами более-менее связно. Но нормально поговорив, вдруг срывался, нес изумительную во всех отношениях ахинею и сам при этом искренне изумлялся: откуда берется в башке моей такая фантастическая каша? Какого она происхождения? Лично ли мне принадлежит ее странный, подчас смущающий разум состав, и о чем таком запредельном должна говорить уму и сердцу восхитительно устрашающая непредвиденность презамысловатых моих фантасмагорий?…

Однажды я издал во сне – в дневном сне – откровенно сладострастный стон, ибо пребывал в возбуждающем опьянении от сдавившего грудь и ударившего в голову самого любимого мною на Земле запаха моей жены. Открыв глаза, увидел перед собой Котю и генерала. Несколько раздражала его сугубо комитетская гэбуха в смеси с самыми, может быть, стойкими из всех существующих в жизни запашков – запашками властительного всесилия и удручающе никчемного ничтожества…

– Герб, – ухмыляясь, сказал я, – портреты членов… маршал Огарков… Котя… Котя… Котя…

– Молодец, Серега, – сказал генерал, хотя Котю ужаснул мой облик и речь, – ты как бы докладываешь нашей державе, правительству и лично товарищу маршалу о готовности к несению почетной службы? Так или нет?

– Хочу… очень хочу… и листья грустно опадали, – отвечаю я двусмысленно.

– Скоро, скоро, Серега, отдашься любимой, как говорится, работе. А насчет всего такого, в смысле опадающих листьев, не горюй. Все у тебя будет. Все пройдет, если доверять показаниям одного библейского умника. – Тут генерал вынул из бокового кармана штатского пиджака револьвер. – Продемонстрируй-ка нам свое умение. Ученая сволочь что-то долго ставит твой нос на ноги. Я вот спрячу оружие, а ты закрой глаза и попробуй его учуять… не подглядывай только, Серый, по-советски давай…

Я встал – ходил уже пару дней – и вышел из палаты. Мне не терпелось ублажить генерала, чтобы слинял он к чертовой матери и оставил нас наедине. Половое желание, откровенно говоря, охватило меня при виде Коти более непревозмогаемое, чем когда-либо. Отдохнул ведь я, отоспался, налопался каких-то заморских восстанавливающих общее здоровье средств чуть ли не из личного припаса покойного Андропова и целыми днями изнемогал от праздного желания. А что, скажите мне, может обнадежить, согреть, укрепить силу сопротивления унынию и лишний раз причастить к таинственнейшей из вселенских тайн приятней и безобидней, чем близость с любимым человеком?…

Затем генерал позвал меня. Я возвратился, умело скрывая физиологическую примету мужского возбуждения в полах больничного халата. То с лицом серьезным и вдумчивым, то с юродиво ухмыляющимся принюхался к укромным уголкам в помещении. Всей грудью втянул в себя воздух. Тут же расстегнул кашемировую, мягонькую кофточку Коти и обнаружил, к общему восторгу генерала, спрятанный на груди ее и уткнувшийся прямо дулом в нежнейшую выемку револьвер. Не мог сдержать резкой ревности и так и вспыхнул от ее мгновенного жара. Генерал сказал:

– Ты, Серега, прямо как Пушкин, прешь на меня Дан тесом. Уволь, но Константина сами спрятали оружие по моей просьбе.

Я моментально остыл и искренне был благодарен генералу за такт и уместное культурное сравнение. Не могу не подчеркнуть, что прочувствованная всей душой с самого детства жизнь А.С. Пушкина была и остается по сей день святою моей любовью… Мелькнула тогда же мыслишка: неужели они проникли в тайники моей души и знают, что не только вид, но и запах любого огнестрельного оружия вызывает во мне стыд, жалость, боль и ярость?… Не сам ли во сне проболтался?… Да и наяву, когда юродствовал, не раз задумчиво повторял «дуэль… гм-гм… дуэль… гм… гм… ду-э-э-ль…».

Генерал сразу же ушел в весьма самодовольном состоянии. Я быстро придвинул к двери передвижной осциллятор и столь же быстро снял халат. И упал на колени, раскинув руки в стороны – в позе и жесте заблаговременной благодарности жене за любовное расположение к долгожданному соитию и за само его сокрушительное счастье. Но что я вижу, господа? Что я вижу? Котя, всегда, в общем, готовая к совместному экстазу Котя, выпендрюченно отворачивается от моего вида, что всегда мгновенно сообщает страждущему мужчине, особенно мужу, чувство всепронзающего душу и тело одиночества и оскорбительной покинутости. Она отворачивается и говорит:

– Ну что ты надумал, Сергей, в такой для меня день и в таком месте?

– Что случилось? – тревожно спрашиваю в поисках внешних причин отказа. Поймав себя на том, что спрашиваю чересчур осмысленно, поправляюсь:

– День осенний, Котя, и листья грустно опадают… Огарков…

– Ты на самом деле окретинел или придуриваешься?… Нас никто не подслушивает…

– Хочу… хочу… листья грустно опадали… почему?… дай… дай…

– Дурак проклятый, – прошептала Котя, – там погибли Шевцова и Ахметов из «газировки»… при взятии проб из отравленных колодцев… понимаешь меня?… Понимаешь?

– Погибли… знал… зачем?

– Попали в засаду. Бандиты зверски издевались над ними… потом заставили под дулами автоматов выпить два ведра отравленной воды… это не люди… звери… звери… теперь им не будет никакой анестезии… никакой… А ты лезешь под юбку… ты что-нибудь понял?

– Понял… понял… дома… лучше… в колодец листья грустно опадали…

Сказав это, я разрыдался. Что-то более сильное и острое, чем половое желание овладеть женой, оттолкнуло меня от нее. Половые желания должны, на мой взгляд, ублажаться в атмосфере внешнего и внутреннего благородства свободными от мук совести и сопереживания мировой трагедии телами. Хотя, с другой стороны, половой акт с любимым и преданным тебе существом – блаженнейшее из убежищ и интимнейшее укрытие от вампирски гонящихся за нами властей, социалистического труда, цивилизации и подлостей людских… Я разрыдался. Тут же вошел в палату генерал.

– На сегодня хватит, Константина Олеговна. Судя по всему, Серега, ассоциативные связи в тебе восстанавливаются в прежнем объеме. От Афганистана и нас тянет пустить слезу. Но мы слезы зажмем в кулак, Серый. Разделаемся. Это дело времени. Общественное мнение засратого Запада нас, к сожалению, лимитирует… Но речь мы тебе восстановим… Ну-ка закрой глаза – открой нос. Скажи нам на дорожку, что за запах поднесен к твоей ноздре?

Я закрыл глаза. Мне ничего не стоило определить, что под нос мой подсунут какой-то наркотик. Действуют они, говорят, по-разному, но душок от них истекает, по-моему, одинаково родственный. Это душок заманивания в некую соблазнительную мнимость. Слабое и любопытное существо человека рвется к ней, словно глупый рак к тухлятине в ловушке. Сей глубоко порочный душок, как я разумею, перешибает начисто все остальное – как смущающие человека запашки, так и ароматы, возносящие его к достоинству.

– Отрава, – сказал я. – Плохо… губит…

– Верно, Серый ты наш. Верно, что губит. Поэтому-то наша задача – гнать эту дурь на экспорт, а при импорте ее в нашу страну – реквизировать и засылать в активные зоны так называемого свободного мира. А если – подальше от твоего приемного устройства, учуешь? Или если – в хитрой заначке, возьмешь след?


– Возьмет, товарищи генерал, возьмет, – встряла Котя, почуяв, что меня начало подташнивать от речей генерала. – Верите? Меня он находил за три версты с завязанными глазами. Как мотылек бабочку.

– Жену найти – дело нехитрое. Сидя в Хабаровске, я свою сволочь обнаружил однажды в Сочи. Сбежала с одним из Кобзонов… ха-ха-ха… Ну, Серега, пора нам двигаться. Я органом твоим сегодня доволен. Будь здоров…

Они ушли, а меня вдруг такая пронзила вина за то, что Котя моя – бессовестное, в сущности, научное советское насекомое, что дали бы мне возможность переправиться в Афганистан, сбежал бы туда и всемерно помог бы невинному населению анализировать отравленные колодцы, искал бы вместе с детишками наши мины, да брал бы под ноготь зараженных блох, произведенных и воспитанных собственной женою… Тошно мне было. До того тошно, что первый раз в жизни бляданул я и соблазнил, к своему удовольствию и удивлению, нянечку пожилого возраста. Она не отходила от меня всю ночь. Соблазнение было, однако, не половым, а умственным и душевным. Я прижимался к ее руке, навек пропахшей больничной скорбью и горестями хворых тел, плакал и повизгивал, словно мальчишечка, от неизбывной обиды на целый ряд грязных неразрешимостей жизни. А как являлась мне на ум восхитительная часть старинного танго – бы-ыл день о-осенний, и листья грустно опада-али, – я заходился в плаче и не знал, что делать дальше…

Утром поблагодарил нянечку десятью рублями за бескорыстное участие в драме моего душевного переживания. Деньги она взяла со слезами на глазах, и мы по душам поговорили о низкой оплате труда младшего персонала. Жизнь нашей страны предстала мне в те минуты в особенно отвратительном, лицемерном и тусклом свете…

Перед выпиской мне вернули костюм, ремень и галстук; обмыли, побрили, сделали даже педикюр, постригли и пригласили на комиссию. Завязали полусвинцовой повязкой глаза. Взяли под локотки и ввели в помещение, уже знакомое мне по въевшемуся в него казенному запашку.

– Здорово, Сергей Иваныч, – сказал генерал, по-дружески обняв меня. – Давай попробуем прощупать степень твоего восстановления. Тут вот находится целый ряд характерных граждан и товарищей. Задание номер один: отфиксируй, пожалуйста, нахождение среди них тех, кто дает нам ложные показания, скрывая в душе соображения и факты насчет реальности? Одним словом, кто тут врет? Никакой обратной связи у тебя не будет. Так что на коррекцию своих действий не полагайся. Поезжай, как сказал поэт, в незнаемое. Валяй, Серый, но только… ха-ха-ха… не в штаны. Добро?

В темноте я всегда ориентировался прекрасно, используя обоняние как локатор. Быстро, конечно, не подвижешься, когда дохнешь перед собой – и вбок, и ждешь прибытия отраженного твоего дыхательного посыла обратно в ноздрю. Обходишь в нужный момент препятствия. Не натыкаешься на них. Безошибочно различаешь, скажем, ворота в Кремлевской стене – любимая Котина забава. Идешь в толпе людей как зрячий. Последнее обстоятельство позволяло мне доезжать в общественном транспорте до места работы в полудремотном состоянии…

Я заострил нюх. Заострил, надо сказать, с истинным охотничьим азартом, потому что ничто так не взбодряет душу, ничто так не возносит ее к освежающим возможностям и не влечет к волнующим непредвиденностям, как предчувствие возвращения – навек, казалось бы, утраченного – дара. Ничто, господа! Ничто!…

Подошел поближе к сидевшим, как я сообразил, у стены людям. Медленно прошел мимо них. Узнал. Это были те самые люди, при виде которых еще до операции я разрыдался от тоски и вины перед своим загубленным талантом. От них исходили флюиды напряженного смущения – состояния, так или иначе сопряженного с моментом обрастания ложью. Тем более с моментом обрастания страстного, напоминающего вставание дыбом шерсти на загривке животного. Я постоял некоторое время около каждого и каждой. О, как ненавидели все они меня и в каком передо мною страхе пребывали! В страхе, неотличимом от мольбы о милости и спасении. Видимо, никто из них не сознавался в неведомых мне преступлениях и проступках. От людей сознавшихся попахивает вынужденным согласием с полной необратимостью судьбы и случая. Убежден по сей день, что один из сидевших подозревался в шпионаже и был в нем повинен. Воля его была железно собрана. От всей его фигуры так и разило безграничным упрямством, вызовом мужества и равным ему по силе отчаянием. Возможно, мое свидетельство обезоружило бы этого человека. Я чувствовал всею рвавшейся с повода сопаткой бескорыстие и благородство этого человека. Он знал, что он делал и на что шел, хотя характера его антисоветской, судя по всему, деятельности я определить, разумеется, не мог. Я не задержался около него, чтобы не возбудить подозрений генерала. Приблизился к молодой девушке. Вся ее энергия инстинктивно брошена была на успокоение сердца, сдерживание нервических движений и придания невидимому мною лицу отсутствующего выражения. Откуда мне было знать, что она там натворила против них? Но мне вдруг захотелось пасть перед ней на колени и откровенно заявить, что я не жалкая, не фанатичная, не тупая блядь вроде недоумочного марксиста товарища Рубина из «Круга первого»… нет, милая, я не из таковских. Я не заложу вас вовек ни на каторгу, ни на смерть ради идейных, прости, Господи, соображений и рабской веры в ублюдочных кумиров. Херушки…

Потоптавшись около всех этих людей, я учуял, кроме всего прочего, явного, замшелого стукача. Не ведаю уж почему, но от крыс такого рода, клещей и тараканов шибает прокисшими солдатскими портянками и коммунальной кухней перед праздничком Седьмого ноября. Но, если так можно выразиться, в молекуле стукаческой вони присутствовал и атом шпионского запашка, занесенный в нее условием вечной затхленькой скрытности и желанием хоть сколько-нибудь – как в случае с марксятинкой товарища Рубина – романтизировать плюгавую низость предательства.

Убежден, что стукач тоже учуял основательность моего брезгливого внимания, и изо всех пор его кожи, словно от американского скунса, потек обыкновенный сероводород. Я мучительно покраснел от мгновенного стыда и неловкости за опустившееся человеческое существо.

Отошел от него, дыша лишь ртом, чтобы спастись от одного из основных миазмов нашей убогой общественной атмосферы. Отошел и решительно двинулся на запах совратителей – в сторону генерала и научного руководителя клиники. Принюхался, как бы лишний раз убеждаясь в безошибочности учуянного, тыкнул пальцем и сказал:

– Вы… врете… надо не лгать… не надо лгать, когда… и листья грустно опадали…

Никто не издал при этом ни звука, хотя я отлично представлял, какие ублажительные страсти бушуют в подозреваемых существах и как отяжелели от говнистого смущения высокие чины… Я же умело симулировал очередные рыдания, уткнувшись лбом в стену. После некоторой паузы генерал спросил меня – чувствовалось, что он сумел взять себя в руки после неожиданного разоблачения, – спросил с искренним интересом, как жулик, изумленный чудесами сокрушительного сыска:

– Ну и что, Сергей Иваныч, врут, лгут, клевещут, скрывают, инсинуируют и маскируют указанные тобой фигуры?

– Все… все… пропахло… домой хочу…

– Уверен, товарищ генерал, что Штопов реагирует абсолютно негативно из-за нарушения синхронности работы левого и правого полушарий… В наших опытах направленно дезориентированные макаки неудержимо стремятся к источнику смертельной опасности…

– Заткни свое научное рыло, – шепнул генерал ученому. Никто, кроме меня, не мог бы его услышать. – Если хочешь знать – он прав. Никуда не денешься. Прав. Все лжем. Ежеминутно. Но возгордились от исторической своей правоты и от классовой, партийной справедливости так, что закономерно принюхались… и не дергай меня тут… плевать – пусть слышат… Он прав. Лжем. Но мы с тобой лжем в интересах построения коммунизма и укрепления нашей наступательной обороноспособности, а вот эти… эти лгут с целью подрыва мировой социалистической системы. Я не имею права сказать ему: ты ошибся. Это будет все равно, что сломать секретный прибор, дающий объективные показания. Вредительство… Ты мне обучи его распознавать нашу ложь, диалектически сражающуюся за всемирную правду, от ихней провокационной, шпионской и сахаровско-солженицынской брехомотины. Не то – партбилет выложишь на следовательский стол. И никакие листья, мать вашу так, чтобы у меня больше грустно не опадали во вверенном тебе почтовом ящике… Снять с него повязку. Стоп! Увести сначала подследственных.


С меня сняли тяжелую повязку. Я спрятал лицо в ладони и снова что-то захныкал насчет грустного опадания листьев. Сей чудный образ начинал преследовать меня слишком навязчиво, словно он не был вовсе самостоятельным образом, а являлся лишь лукавою личиною зловредного какого-то беса…

– Спокойно, Серега, – сказал генерал. – Ты в кого, собственно, тыкнул пальцем как в лгунов?

Я сообразил, что правды говорить не следует.

– Не могу… не знаю… трудно… грустно… домой попасть… листья…

– Домой попасть проще всего. Ты вот ответь, что это ты в негативку ударился? Нам от тебя адекватка требуется. Ты работать с нами жаждешь?

– Жажду. Буду работать, но здесь больше спать и есть не хочу, – выпалил я связно и без запинки. Очень устал от заиканий и пауз.

– Вот это – мужской разговор… Выписать Сергея Иваныча. Дать недельку отдохнуть с женой. Оформить старшим научным. Разработать за это время график восстановления его обонятельного феномена. Создать теоретический аппарат и психологическую модель всего этого, так сказать, дела. Наметить практические выходы в военно-комитетскую прикладную бионику. Не забудьте о поисках полезных ископаемых. Начните розыск в масштабах соц-лага лиц с невыявленной гипертрофией обоняния и прочих органов, кроме половых. Завтра же подать смету. Все.

Когда ученые удалились, генерал по-дружески обнял меня и говорит:

– Ты ведь в меня, Серега, тыкнул пальцем и в интеллектуала хренова. Ответь от души: почему? Не потому же, что был день, понимаешь, осенний, и листья грустно опадали?

– Сам не знаю почему. Мозги… они сами по себе… что-то в них теперь сикись-накись… две операции…

– Это я сочувствую и не перестаю сходить с ума от ярости. Извини, но шефа твоего бывшего вместе с женою твоей расстрелял бы в эту минуту собственноручно. Но все же мы вернули тебе большую часть способностей, и ты открой мне чистосердечно, что ты унюхал в тех людях. Мы тут с тобой вдвоем остались, а я – твой друг и, можно сказать, духовный папашка. Несло от тех людей преступлением и запирательством?

– От каждого человека, – говорю, – несет… все время… только листья не врут и поэтому грустно опадали… трудно… должна определить милиция…

– Верно, Серый. Но почему в диссидентов и в шпиона ты не тыкнул пальцем, а указал на меня?

– Которые врут – вырабатывают вместе с потом ароматичный камуфляж правды… Вам же скрывать нечего… цель имеете…

– Ты сам, Серый, не подозреваешь, насколько ты прав. Имеем цель. Тысячу раз имеем. И облапошим нашей стратегической ложью внешнего врага. Как думаешь, облапошим?

– Облапошите, – ответил я с полной убежденностью. – С Афганистаном облапошили, значит, и всем остальным запудрите мозги… плохо… плохо… листья…

– Ну будет, будет… Сейчас вызовут машину. Поезжай. Отдыхай. С женой не переусердствуй, а то швы на башке лопнут. Надеюсь, сугубая секретность всего нашего дела тебе ясна, и во взятии с тебя подписки мы не нуждаемся. Скажи ты мне, Серега, напоследок, но не по службе, как говорится, а по душе: неужели от всех разит ложью?

– Да. От всех. От одних – едко и постоянно. От других – моментами и не зловредно… пахнет… ничего не поделаешь…

– А детишки, если они еще до полового созревания?

– И тут мало чистоты такого рода… В детишках порождают ложь родители и детсад…

– Ну от трупа же не может наконец-то смердеть ложью?

– Вот от трупа-то и несет иногда не телесной, – говорю увлеченно и несколько забывшись, – вонью поднакопленной лжи. Особенно если труп долго не погребают с глаз людских долой и вон.

– Намек твой понял. Все же я – русский человек с тайной традицией. Но от некоторой незахороненки нам сейчас отказываться не актуально. Вот переделаем когда весь мир, тогда все незахороненное – захороним, а кое-что вынужденно погребенное… воскресим… воскресим

Повторив два раза «воскресим», генерал так скрипнул зубами, что меня в ту минуту пробрал жуткий ужас. Ни за что не пожелал бы я самому себе присутствовать при воскрешении генералами каких-то ихних невразумительных святынь в ими же обгаженной-перегаженной пустыне Будущего.

Затем, направляясь вместе со мной в палату, куда принесли личную мою одежду, генерал отвлекся от неведомой мне тайной традиции и мечты о мстительном воскрешении и, словно испорченный мальчишка, расспрашивал о возможностях обонятельного анализа порочной женской психики. На радостях, что вызволяюсь из треклятого учреждения, я рассказал ему пару весьма скабрезных случаев из моей практики. Я также признался генералу, что жена для меня – замена друга, брата, партии; телевидения, любовницы, велосипеда и так далее.

– Да, Серый, речь тебе надо подлечить, а в остальном ты – неслыханный в народе оригинал. Жди звонка. Я тебя никому не дам отныне в обиду. Ты – достояние. Ты – надежда не на какое-то там пресловутое религиозное, а на физиологическое возрождение несчастной, между нами говоря… не будем уточнять кого и чего именно… настроил ты меня на недопустимый лад…

Еду в черной «Волге» домой. Забыл обо всем клиническом, но как-то кольнуло тревожно под ложечкой при следующем соображении: а не с подъялдычной ли целью расспрашивал меня генерал о женской психике? Может, садистически и из зависти беспримерной любви к Коте, а также демонстрируя необъятную свою во всем осведомленность, возжаждал он травмировать меня за уклонение от правдивых ответов? С чего это я взял, что их так просто надуть и облапошить?…

Но отбросил я от себя все эти мыслишки с необыкновенной легкостью и бешеным прямо-таки аппетитом к жизни. Отбросил и попросил служебного водителя остановиться. Сказал, что желаю пройтись пешочком по знакомым мостовым и объять восторженной душою весь букет бытия. Водитель оглядел меня так, как обычно врачи оглядывают явных психов – со снисходительной печалью и якобы полным разделением их мыслей и чувств… Плевать, думаю, никого не задевающее юродство есть наилучшая защита и от понимания тебя, и от непонимания в советской коммунальной пустыне. Мне все равно, кем вы меня считаете: поврежденным при первоначальных родах или трансстебанутым «шизлонгом». Лишь бы я сам в своих глазах являлся тихим существом, брезгующим всего непотребного. Лишь бы я был единоличным фронтом отказа от покорного сотрудничества с грязной наукой и пакостной властью…

Иду, значит, по улице. Дышу не как обычно – только ртом, чтобы слегка упасти ноздрю и отвернуть ее от невыносимого содержания городского воздуха, – но дышу всем своим отверстым перед действительностью носом.

Страшно это для меня. Сердце колотится, приняв яд зловония, текущий из окон учреждений, закусочных, пивных и различных магазинов. В легких замечаю бронхиальную раздражительность, исчезнувшую после первой операции. Ничего, внушаю организму, пей из общей чаши, жри из общей миски, не брезгуй общей доли, не выцеживай лакомого, дыши временем общего существования – сие есть трудно постижимая радость, привычное мужество, горечь быта дня и дикий мед неизбежности… Ты принимай, внушаю, родственно приникнув к сквернословящему телу толпы людей, весь дух зачуханной городской берлоги, не открещивайся от жестоко чадящей кухни повсеместного жилья, в нем все же имеются источники возобновления дыхательной смеси, спасительные сквозняки и очистительные обстоятельства… Прошу прощения, дорогой ты мой и родимый организм, но пусть трясут нас с тобою токи общего напряжения и давай предпочтем стихию ежедневного страдания бесплодной бесчувственности и мнимого отстранения от замысловатой говнодавки этой цивилизации…

Иду по улице. Вернее, бреду, как бездомный пес, сую свой нос повсюду, разве только ногу не задираю у каждого столба, и чувство у меня такое, словно душа моя поддерживает за слабый локоть периодически падающий в обморок организм, и ведет его, и останавливает его в тех местах, которых бежал он прежде в отчаянии и отвращении… Ничего, говорю, привыкай, принюхивайся, не дрожи в коленках, гораздо легче и достойней собраться с силами и открыть сморкало всему букету жизни, чем вбухивать всю свою энергию в капризно изоляционные меры… Давай в подземный сортир проследуем. Отольем давай в этой преисподней, как все отливают, но и удивимся давай, кроме всего прочего, чудесной нашей и пожизненной обреченности на мочеиспускание… Не устрашайся, говорю, милое тело, самого себя, что есть ошибка и унылое самоограбление, не то я тебя не туда еще тыкну носом…

Завожу затем свой упирающийся организм в местный рыбный магазин. Первый раз в жизни – поверьте, господа, – решился посетить его. Обычно обходил за три версты и сплевывал после неудержимого спазма от одной лишь мысли о советской нарпитовской скверне вроде бы речного и морского происхождения. Конечно же, нигде извращение, изуродование и порча продукции этих благородных стихий – особенно стихии морской – не достигает такого преступного зловония, как в местном нашем рыбном магазине. Слезы буквально прыснули из глаз моих, словно у клоуна, когда обозрел я, содрогнувшись, сморщенные морковочки, вяленькую свеколку, проросший лучок и серые судки с жалкими соленьями – помидорами и огурцами, – выставленные там, где положено было находиться всему, собственно говоря, рыбному. Поскольку на стене, за прилавком, довольно мастерски были нарисованы члены, так сказать, рыбьего политбюро – лещ, судак, севрюга, окунь, кета, краб и даже кальмар, которого, по словам Коти, в народе звали «кал-марке», пока он загадочно не исчез со всех всесоюзных прилавков. Освоился постепенно. Унял отдышку. Заметил, приглядевшись, «дары моря», благодаря которым магазин наш несчастный не переименовали в овощной. На этом вечно настаивали местные жители, испытывавшие удивительно стойкую тоску по минимальной хотя бы определенности. Я выдержал и это испытание. Некоторые покупатели – пожалуй, даже все они – напряженно вглядывались в оттаявшую морскую капусту, в селедку, брюшко которой выржавело и обнажило шкелетный гребешок, в маслины, съежившиеся в мутном рассоле до того, что напоминали головки эфиопских детишек-дистрофиков, вглядывались в просоленные мумии трески и ржавые, похожие на мины консервы «Частиковые с перловой кашей и каперсами». Они раздумывали: покупать эту карикатуру для продолжения жизни семьи, а заодно и своей собственной? Я же подсчитал в уме расходы, выбил чек и подал его продавщице. Подав, вежливо попросил: «Пожалуйста, порезать». – «Что порезать?» – «Морскую капусту и треску». – «Вы что, мужчина, спятили или издеваетесь над рабочим местом?» – «Нисколько не издеваюсь, а наоборот: раньше резали и теперь нарежьте», – сказал я, подстраиваясь к языку продавщицы. «Если ты чокнутый, то иди и лечись, – сказала она миролюбиво. – Раньше резали семгу и балык. Пора знать».

Мне отвесили морской капусты, селедки, трески и маслин. Чтобы перебить неописуемые запахи бесчеловечного рыбного магазина, я промурлыкал свой любимый напев «и листья грустно опадали», поблагодарил продавщицу, искренне попрощался с гражданами, осмелевшими от моего почина, и вышел вновь на улицу. Воздух города показался мне в тот миг вполне сносной дыхательной смесью и скромным, милым подарком еле живой природы. Разумеется, описать душок, который пер из магазинного свертка, невозможно, но радость, происходящая в душе человека от чувства исправности здоровья и новообретения погубленного дара, намного превышала некоторое мое осатанение от гадливости…

Насколько больше, думал я по дороге домой, возникает в организме душевных сил, когда возмужествовал ты принять жизнь – тяжкую эту жизнь – во всей ее ужасающей полноте и любовном вмещении в себя взаимоненавидящих сторон и частностей, чем тогда, когда ты дергаешься высокомерно и тщетно изводишь дневную энергию на возведение дырявых преград между небрезгующей ею и самозатравленным тобою…

Первый раз в жизни решился пройти проходными дворами, столь обожаемыми Котей. Никакой дурноты. Хотя нигде задворочные запашки всего завалявшегося не скапливаются так скученно и дружно, как в проходных дворах и в затхлых их тупичках… Поднялся к себе по лестнице черного хода, чего тоже никогда прежде не делал. Лишь выносил по просьбе Коти, да и то зажав нос, пищевые отходы и помещал их в спецведра. Объедки эти должны были, по идее, вывозиться чуть ли не ежедневно на скармливание каким-то мифическим, повторяю, поросятам. Но тухли они, бывало, в подъездах по неделе. И вонь эта, просачивавшаяся странным образом в квартиры, наводила меня лично на нервные и безысходные размышления о разложившемся отечественном сельском хозяйстве…

Ничего. Поднялся. Прошел сквозь позорно пахнущий строй пищевых поросячьих спецведер. Сделал на третьем этаже вид, что не замечаю отставного полковника из соседнего подъезда, притыривающего в полиэтиленовый мешочек непротухшие огрызки костей, корки сыра, колбасные шкурки и еще что-то, пригодное для пропитания трех полковничьих гончих. Гончих собак, говаривал этот общительный сосед, прокормить бывает сложней, чем парализованных родственников… Так вот, я сделал вид, что возвращаюсь с гулянки в чумном виде и ни-че-го-шень-ки не замечаю. Но если бы вы знали, какое чувство сдавило вдруг мое сердце от горестного зрелища, какая тоска подгадила моему организму в момент его решимости соответствовать раскладу общей жизни и какие антисоветские мысли замельтешили в незажившей еще голове, словно жирные мухи вокруг тех же спецведер, – если бы вы это знали!… Сгорая от стыда за отставного военного, достаточно нанюхавшегося в кровавых кампаниях пороха и прочей смертоубийственной мерзости, а нынче вот не имеющего возможности прокормить достойным образом трех любимых животных, я постучал в дверь… Молчание… Стучу снова… Весьма, думаю, странно, потому что свет в квартире, если я не ошибаюсь, горел. Причем горел во всех комнатах… Стук мой, конечно, трудно услышать при работающем телевизоре, но не оглохла же она… Начинаю барабанить в дверь и ждать ответа. Одновременно слышу, как внизу разгорается лестничный скандал. Слышу, как застуканный кем-то полковник отбрехивается и страстно уверяет, что он не только не вытаскивал никаких костей и ошкурков, но, наоборот, пытался спровадить свои личные, семейные объедки в чужое ведро, потому что в его подъезде все ведра давно не выносили, а партией строго указано не выкидывать на ветер ни одной калории. Но жильцам ясно было, что к чему, и кто-то пригрозил полковнику черкануть жалобу министру обороны на противозаконные действия, чтобы притянуть его за регулярные кражи подкормка для каких-то действительно мифических поросят…

Я продолжал стучать в дверь, довольно раздраженно думая о том, где находятся эти поросята, на чьи столы они попадают после зареза и каким образом можно проконтролировать работу сборщиков пищевых отходов… Не может быть, чтобы и в таком деле все обошлось без частного мошенничества… Но теперь вы берегитесь, сволочи, решил я. Теперь я не буду чуждаться гражданской жизни, выматывающей человеческие силы и нервы. Завтра же лично прослежу все тайные пути развития наших объедков в вашу беззастенчивую прибыль… Тут из магазинного свертка так отвратно шибануло в ноздрю залежалой морской капустой, изначально враждебной нашему сухопутному, как выражается мой друг философ Г-в, национальному космосу и благоразумной нашей идее квашения белокочанной прелести, – так шибануло, да еще и садануло запрелой селедочной ржавью, словно заплаканными кандалами по башке двинуло, что я взбешенно полез было за ключами в карман брюк провонявшими донельзя руками. В тот же самый момент Котя наконец-то открыла дверь.

На милом мне лице – неподдельное изумление: «Почему не позвонил?… Я боялась открывать. По черной лестнице повадились ходить цыгане. Одни предлагают фальшивый мед из ворованного сиропа, другие в этот момент вытаскивают рыболовными крючками ценные вещи…»

Я пропустил мимо ушей всю эту торопливую тарабарщину. Я завороженно, как всегда, вглядывался в Котины глаза, в Котины губы, в мочки ушей, нежно налитые розовым жаром на ярком свету, в несколько растрепанные, в сладостно медовые ее волосы и отяжелевал от непревозмогаемой похоти. Просто остолбенел, стоя на пороге кухни со зловонными морскими дарами в растерянных руках… «Что за запах, Сережа? Что с тобой?» «К возвращеньицу, – говорю, – купил народной закусочки. Посидим сначала или полежим?… Целых две недели уже, Котя, листья грустно опадали…» «Ты не-воз-мо-жен просто со своими листьями… что за народная закусочка?… Ты действительно сошел с ума?… Немедленно выброси все это вместе с бумагой поросятам… и прекрати с порога лезть в постель… только одно на уме… хватит фаллократствовать…» «Котя, – удивляюсь, – я твой муж Сережа. Наше многолетнее желание – обоюдно взаимно. Я не могу жить вне нашей постели, но согласен, что сначала надо посидеть, выпить и закусить». «Выкинь, пожалуйста, эту тухлятину, прими душ и отмой руки моим мылом. Я что-нибудь приготовлю. Ни на что не хватает времени…»

Меня разобрала некоторая обида. «На блох и пленных жертв у тебя времени хватает», – сказал я. «На это хватает, потому что это – единственная наша надежда. Это – премии, степень, поездки, «жигуль» для тебя же и человеческое питание. Как ты себя чувствуешь?» «В последних астрах, – говорю, – печаль хрустальная жива… и все такое… пятое-десятое…» «Передо мной ты можешь не разыгрывать идиотика. Я – не генерал. Со мной этот номер не пройдет…»

Я промолчал, ибо холодный душок разлаженности старинных отношений связывает язык и омертвляет способность к бытовым движениям. Печально выбросил в спецведро смердящую покупку. Одежду свою, насквозь пропитавшуюся букетцем морской капусты, ржавой сельди и просоленной трески, спешно вынес на балкон.

Что-то вдруг подозрительно смутило мою ноздрю, слегка уставшую от бесстрашного и небрезгливого вдыхания в городе всего обыденного. Что-то странно насторожило ее. Память любого человека в таких случаях начинает работоспособно суетиться, пытаясь откопать в себе первоисточник впечатления. Мою память обычно подзаводили к работе не внешние приметы чего-либо или кого-либо, но запахи и самые безалаберные их смешения.

Я полез под душ, раздражаясь все больше и сильнее оттого, что не могу определить происхождение учуянного. Подумал, что не мешало бы всем желающим нарушить священные границы СССР заметать следы кашицей из морской капусты, полуразложившейся селедки и выеденной солью трески. Самая натасканная ищейка схватила бы воспаление слизистой оболочки своего чудного чуяла от этой ехидно-цепкой, всверливающейся в плоть твою, тупо завораживающей память и существенно ослабляющей умственные способности воняловки… Сейчас, думаю, отмоюсь и непременно вспомню, что это за запашок, мучительно знакомый и настораживающий в области сердца? Вспомню, если не нашкодили ученые своими лазерами в моей памяти… Вспомню… А то, что Котя взъерошилась при моем приходе, то нету, очевидно, на белом свете такой всезабвенной любви, чтобы помогла она любящей женщине с ходу броситься в объятия мужа, презрев пропитанность его одежки и плоти ужасной продукцией советского рыбного магазина. Тут вправе возмутиться все душевные и сердечные силы человека, то есть женщины и супруги, и категорически восстать против вони, унижающей чувства и попирающей скромную красоту семейных отношений.

Под душем я ужасно продрог, потому что под дверь ванной поддувало горестным осенним холодом. Продрог, но отвлекся от напряженного припоминания и, как всегда, мурлыкал в страстном предчувствии близости с Котей: «Был день осенний, и листья грустно опада-а-ли… в последних астрах печаль хрустальная жива-а-а…» Дважды отдраил тело свое мочалкой, но запашок навязчиво пристраивался – пакость – к внутреннему обитанию. У нормальных людей это порой происходит с настырными фразочками, а у меня еще и с запахами. Непременно должен тут подчеркнуть, что каким бы отвратительным, возмутительным, раздражающим и доводящим до уныния ни был тот придонно-рыбный букетец, воспитанный нарпитом, – принадлежал он как-никак естеству живой природы, то есть мог бы вызвать даже сострадание к себе в великодушной и поэтической личности. В проникшем же во все поры нашего бытия, непостижимо пристроившемся внутри нас и подчас до неразличимости слившемся с нами запашке советской власти – запашке въедливо-хамском, размножающемся путем мизерного деления в нас всего достойного и святого, нет ни на йоту ничего органического, а потому и не вызывающем в человеческой душе ничего, кроме бешенства, всепривычной озлобленности, ужасающе подобострастного рабства, бессильной ненависти, отчаяния, усталости и слабой надежды на внезапное посвежение…

Выхожу посвежевшим и несколько взбодренным. Ничего, к счастью, не учуиваю, кроме колбаски, шпрот, поджаренных хлебцев, засоленных лично мною патиссончиков, салатика «оливье» и кусков душистой дыни. А из кухни потягивает жареным литовским салатом с луком.

На глаза у меня навернулись слезы от родного быта, расположения ко мне аппетитного застолья и родственного, любовного внимания жены, которое, скажу я вам откровенно, зажигает в вас все пылкие чувства сильней и мгновенней, скажем, чем обалденные ее ноженьки в полах распахнутого случайно халатика… Ну, говорю, Котя, давай чокнемся. Я теперь – старший научный все-таки… ха-ха-ха… постараюсь химичить, чтобы и рыбку съесть и, сама знаешь, на что не сесть… за нас с тобою… люблю… хочу всегда… листья грустно… салатика подкинь…

Взволнован я был так возвращением домой и сладчайшей минутой совместного застолья, начисто отстраняющей весь прочий мир от двух близких существ, что непритворно разыкался и заидиотничал. Любое сильное чувство оглупляет, и никуда от этого оглупления не денешься.

Выпил я и разболтался, словно поверивший в себя поэтишко, о возможностях моей способности и хитромудрых вариантах ее использования с откровенною, цинической целью слегка разбогатеть и уйти до конца дней в загородный покой… Соловьем заливаюсь… Выпиваю и закусываю… Глажу, налопавшись, Котину ручку. Затем завожу любимое танго. Уняв желание, приглашаю милую свою даму станцевать, с тем чтобы, старомодно поплавав… и листья грустно опадали… после старомодных же танговых па подхватить ее на руки и, кружась, ввертеться в нашу спальню со звучащим в сердце гимном интимной жизни…

Чувствую, однако, необычайную вялость Котиных телодвижений и плохо скрываемое равнодушие в выражении лица. Спрашиваю: не устала ли?… Может быть, снова неприятности и грязные интриги?… Вместо ответа Котя подводит меня в танго… и листья грустно опадали… к блохообщежитию моей конструкции. «Смотри, – говорит, – я открыла способ ускоренного развития своих питомцев. Перепробовала все: свежеотрубленные обезьяньи лапы и хвосты, петушиные гребешки и нежные уши морских свинок – их от всего воротило, а ведь все это – эквивалент моего праздничного пайка. Это все равно, что икорка, крабы, салями и польские вишни в сахаре. Знаешь, на что малышки клюнули? – Я дал понять кивком головы, что меня это чрезвычайно интересует, не выходя из танго. – На кусочки парной телячьей печенки. Теперь ты каждое утро изволь мотать на Тишинку. Как твое самочувствие? Все-таки – чудо, что они вернули тебе обоняние…»

В этот момент, как и положено в танго, я зарылся лицом под Котины завитки – впиваюсь опьяненно в нежнейшую местность вблизи ключицы и со стоном дотрагиваюсь губами до мочки уха… Но меня, как по голове колуном, вдруг оглушает исходящий от Коти острочужеродный запах постороннего мужчины. Он всегда сохраняется в нежной выемке ключицы – и твой собственный, и чужой запах, – как остаток ночного тумана в восприимчивой луговой ложбиночке… Нет, это не сослуживцами несет. Запах сослуживцев внедряется лишь в одежду да в волосы, и состоит он из институтской химии, сигаретного курева и тошно-чернильной бюрократии… Продолжаю по инерции вести Котю сквозь хрустальную печаль последних астр, но руки мои, чувствую, грустно опадают… опадают с Котиных плеч, мертвеет сердце от жуткой и безошибочной догадки… Как собаке, становится мне совершенно ясно, что здесь происходило в мое отсутствие. Если бы не морская вонища, я бы, безусловно, с полунюха все сообразил, как только вошел в квартиру. Ошибки, к сожалению, никакой тут не могло быть, хотя взмолился я в тот миг, чтобы это оказалась моя послеоперационная ошибка, чтобы это была каверза разлаженной памяти и жестокая подъебка ревнивого воображения… Бесчувственно вожу Котю по квартире… слезы-ы-ы ты безутешно проливала… принюхиваюсь… ты не любила-а-а… в спальне чужой этот, бесящий меня душок был особенно нестерпимо смешан с запахом Котиного белья, наших простынок… и со мной прощалась ты-ы-ы… кружевных занавесок – они удерживают запахи, как паутина мух, – ах эти черные глаза меня пленили-и-и… не для того ли составлен был прежде заговор и ликвидировали во мне помеху семейному блядству?… Никаких нет в этом сомнений, и если бы не случайная бдительность органов, я бы проживал с изменницей, словно глупый бурундук, набивший орехами защечье… Заново поставил пластинку… И листья грустно опадали… запах этот ни с каким другим не спутаешь… вот оно что, Котя… в последних астрах печаль хрустальная жива… вот оно что… видно, память моя помилосердствовала – не оглоушила сразу сокрушительной догадкой… но не проклятье ли – сие возрожденное обоняние?… Садись, говорю изменнице и шлюхе, напротив меня, подними черные глаза и смотри в мои, не отрываясь… я тебе расскажу все кино, которое вы тут без меня крутили… садись, сука, не то безжалостно врежу хрустальной вазой по всем твоим астрам так, что листья вовек не опадут…

Никогда так не разговаривал с Котей. Никогда. Но вид у меня, очевидно, был такой твердояростный и обезоруживающий несомненным знанием всех обстоятельств случившегося, что она села на диван, побледнев, и попыталась откалякаться: «Ты ненормален… зачем они тебя выписали?… Ты отдаешь себе отчет?… Успокойся… давай вызовем…» «Молча-а-ать! Молча-а-а-ать… предательница… пионерско-комсомольская блядь… Молчать – не то убью ржавой сельдью и глотку заткну морской капустой… молчать!… ни слова лжи!…» – перебил я в бешенстве Котины омерзительные попытки пофинтить с призраком неминуемого.

Мне все, повторяю, было ясно. Для частичного успокоения жахаю полстакана коньяку в плане борьбы с антиалкоголизмом Горбачева. В душе – болезненная неразбериха и тоска. Пыль крушения жизни застилает глаза. В сердце адским воплем исходит подыхающая, как бездомная псина, преданная моя любовь. Эта же мразь сидит – не шелохнется, уставилась на меня в ужасе во все свои черные глаза… Лучше, господа, любить безглазую, несчастную тетю Нюру – жертву сернокислотной ревности, – чем эти черные глаза, которые… ах вы меня пленили?… Беру любимую свою пластинку, крутившуюся столько лет в моем проклятом мозгу и днем и ночью, крутившуюся безумолчно и подзаводившую меня на чувство и бодрость сил в пустыне жизни, беру и разбиваю ее со скрежетом зубовным – разламываю пополам о колено, а потом – на более мелкие части… безвозвратно… слезы-ы ты безутешно проливала… ты-ы не любила… и со мной прощалась ты… ах эти черные глаза… измельчил яростно пластинку… От треска частей Котя вздрагивала, как от выстрелов… «Серенький, умоляю: успокойся… выпей седуксенчика…»

Молчать, говорю, кино у вас происходило следующее. Если вымолвишь, предательница, хоть словечко – осиротеют все твои блохи… То, что я скажу, открылось мне впервые вне памяти и сплетен… Я тебе такого выпью седуксенчика, что мозги у тебя из ушей вытекут, как у загубленной шимпанзе… Меня кладут на восстановление нюха. Ты спешишь на свою ебаную Красную площадь… Да! Во мне оживлены зарубежными светилами все центры воспаления народной жизни и бурления языка. Да. Без мата я теперь – ни шагу. Молчать, блядище… Ты приходишь и раскрываешь поганую свою пионерскую варежку на солдафонскую истуканщину караула. Верно?… Тебе пригляделся с некоторых пор один пучеглазый болван. Может, не пригляделся? Может, плевать тебе было на разнообразие болванов? Может, все эти трупоохранительные рыла – на одно, бля, виноват, для тебя лицо и прочие органы?… Молчать!… Ни слова – тут тебе не нарсуд, но Высший Трибунал обосранной любви и преданного брака… Полагаю, что порочное засело в твою плоть еще в период полового созревания. Теперь мне – оленю – вполне это ясно. Помню все признаки замаскировавшегося полового извращения и навязчивой мечты… Помню… Принимал их за восторг идолопочитания косоглазого сифилитика. А ты вот от чего топталась с ноги на ногу, как обойденная петухом клушка, и все гузно свое выпячивала… выпячивала, извращенка… и губки облизывала… ах, Сережа, я заснуть временами не могу, не сходимши на Красную… И как я мог проглядеть все это? Как мог не учуять, чуя иные, не постижимые людьми тайные зависимости чувств и мыслей? Но теперь… теперь, если тварь какая-нибудь попросит у меня стакан воды на ночь, я вскрою с бешенством ебучую подоплеку подобной лживой жажды… Молчать! Налей-ка коньячку, караульная половица.

Выступление свое обличительное передаю дословно, ничего не утаивая. Мат и незнакомые словечки, сыпавшиеся тогда из моих уст, удивляли меня безмерно. Сдерживать их было бесполезно – песок сыплется из гнилого куля…

Итак, болван этот, с надраенной красным гуталином кирзовой рожей, усек знакомое лицо, явившееся наконец-то без мужа, без этого теленка вислоухого… Молчать! Плевать мне, в какой именно из моментов освобождения от службы подканал он к тебе. Может даже, сразу после установки синего своего штыка в козлы. Не знаю: был ли он в форме… По глазам вижу, по слабовольным глазам твоим вижу, что без формы был бы он тебе не мил. Без формы и я у тебя имелся на худой конец… Подходит, выпятив накладную грудь. Щелкает, возможно, каблуками… Здрасьте. Неоднократно млел при виде вас в напряге бокового зрения. Может, процокаем по нашей брусчаточке в более интимное место? В восемь мне снова заступать на пост номер один СССР. У какой же трясогузки, скажите, не лопнет резинка на рейтузах от слов «пост номер один СССР»? Людмила Зыкина и Алла Пугачева… Молчать! Я не глумлюсь над народными святынями, а запоздало вскрываю женскую слабость и тяготение ваших страстей к разнопогонному антуражу… Ах вы погань! Погань!… А вот сейчас отвечай мне в точности: так оно было или не так? Соврешь – скормлю тебе из спецведра всю морскую капусту. Рылом тыкну и скормлю… Я тебя нынче ознакомлю со своей решительной натурой… Ты меня тоже, сукоедина, не знала до этой минуты, как, впрочем, я и сам себя не знал. Тем лучше – будем знакомы, Константина Олеговна… Так оно все было или не так?

«Так, Сережа, прости… стряслось что-то неожиданно с подкоркой…» «Дальнейшее восстанавливать перед тобой и собой не желаю, – говорю. – Тут и дураку ясна картина морального падения. Форму ты его попросила не снимать, я полагаю?» «Прости… прости… это же форма во всем виновата. Я же не для секса, Сережа… я ради комплекса…» – «Штыком тебя он соблазнил своим караульным, мразь…» – «Сексуально Игорь абсолютно ничтожен…» – «Значит, каждый раз, не сняв шинели, фуражки и сапог, заваливалась эта истуканская модель на нашу брачную коечку?» – «Ты, Серый, совсем меня за блядь какую-то принимаешь… Все происходило на полу. Всем святым клянусь тебе -“Надеждой Афганщины”, степенью, любовью нашей клянусь – только на полу…» – «Неоднократно?» – «Пять вечеров… прости… я должна была уничтожить в подкорке эту проклятую форму… эту казарменную чучеловость… эту их мерзкую привычку отпечатывать шаг… ты себе не представляешь, во что превращает неплохого, в сущности, парня караульная служба в Кремле… давай, Серый, поговорим начистоту перед лицом нашей драмы…» «Это не драма, а человек с ружьем. Дегтем его оружейным все вокруг провоняло и сортирной казарменной хлоркой… потными подворотничками и проодеколоненными галифе… одеколон “В полет”… провоняло показательным моргом, – ору, – поднабралось душка Верховного Совета СССР… впитало всю отвратину главной конторы советской власти – оккупированного красной дрисней Кремля… вот что ты дома наделала… еще налей рюмку и дай лимончика, сволочь…» «Выпей, Серый ты мой, успокойся. Жизнь искручивает нас в поросячий хвост помимо нашей воли. Это абсолютно доказано закрытой психологией. Я дам тебе почитать материалы коллоквиума… Конечно, ты можешь подать на развод. Я признаюсь на суде, что изменила. Но изменила бессознательно, внутренне оставаясь верной… прости, Серый… это и не секс был вовсе, а какая-то… несуразная смена караула…» «Свято место, – говорю гневно, – без караула не бывает… трижды вымой пол стиральным порошком, открой окна… то-то не хотелось тебе в палате… дружки погибли в Афганистане… вот как дело было. Все встало на свои места… все проветрить немедленно… чтобы ни молекулы этой ни единой не смердело в доме – ни кремлевской, ни караульной, ни солдатской, ни мужской вражеской молекулы чтоб не смердело тут, повторяю… затем – раздевайся… у меня тоже имеется вполне беспринципное тело…»

Закрыв лицо ладонями, раскачиваюсь от душевной боли, как раскачиваются несчастные от внезапного флюса, и подумываю: не убить ли мне ее в благородном порыве? Мне ведь не будет ничего. Два раза человеку лазили в мозг. Напортачили. Задели инструментом разумность и расшевелили зверскую невменяемость. Наверняка ничего не будет, да и генерал всемерно поможет… Сволочь, думаю, знал ведь, что Котя тут скурвилась без меня. Нюх у них на это сыскное дело не хуже моего. Знал и специально выведывал насчет запаха женской психики… Убью, пожалуй. Выкину в окно. Лети, и пусть тебе во время полета будет мучительно стыдно, гадина… Решившись на месть и наказание, представил вдруг новое свое одиночество. Представил, как до конца моих постылых дней не удастся мне выветрить из себя и из дома единственно любимый, родственный, желанный, Коти моей присутственный запах. Представил, как взмолюсь я от крайней тоски о возвратном чуде, но жизнь даже пальчиком не пошевелит ради соответствия безумной моей мольбе… Разрыдался от счастья, что можно не совершать в эту вот минуту ничего горестно необратимого. Словно вырвался в удушье из лап безжалостного сна… Смотрю – Котя стоит передо мною голенькая, хотя все окна открыты, и листья грустно опадают… одной ногой чулочек с другой стягивает так грациозно, что невозможно было в тот миг не подивиться ничтожной жалкости некоторого заблуждения этой любимой личности на фоне нашего многолетнего общего чувства и не внять ясному порыву души к превозмогающему ужасную обиду прощению. Тут я разрыдался еще пуще… пластиночка-то разбита… сле-е-езы ты безутешно проливала… ты не любила… и со мной прощалась ты… И началось у нас бурное, как говорится, примирение до самого утра… в последних астрах печаль хрустальная жива и так далее… Состоялась, можно сказать, вторая наша брачная ночь, бывшая в кое-каких интимных деталях и непредвиденных мелодиях ошеломительней первой.

Конечно, в паузах зверски меня мутило от невыветривающейся кремлевско-караульной мрази с примесью крематорийной хвои голубых елей и мавзолейной сливной ямы, куда партия настойчиво продолжает затягивать толпы отупевших людей.

В этих паузах я допрашивал Котю: с какого возраста у нее возникло комплексное тяготение к караульным дядям?… Один ли остолоп тут побывал или полроты?… Как его – сволочь – зовут?… Когда он заступает на пост?… Я жду правды… только правды… какой бы жестокой она ни была… Мне также нужна фамилия… я не собираюсь жаловаться в ЦК и коменданту Кремля, но желаю знать, кто именно давит косяка на трупопоклонниц СССР и разных заграничных жоп, прилетевших сюда за тридевять земель вобрать в нюхало номенклатурной мертвечины?… Вот как у этих рослых наших болванов, похожих на показательных боровков ВДНХ, стоит на посту номер один СССР… Молчать – ты потеряла право голоса в половом адюльтере с караульной кирзой…

Словечкам своим и выражениям я сам весьма удивлялся в момент произношения. Выходило из меня все накопленное памятью за долгие годы брезгливого отстранения от народной жизни. Однако разговорился я до того, что Котя перешла в наступление и заподозрила меня в симуляции идиотизма с целью ввести в заблуждение генерала и нейрохирургию. Тогда я опомнился, что залез выше крыши, и сказал, что теперь у меня бывают периоды одеревенения языка с речью, сменяющиеся бесконтрольной болтливостью. Наврал помимо своей воли – блядство жен рикошетом бьет по нравственности мужей, – что я объявлен сверхсекретным субъектом, а поэтому Котя получит ко мне доступ номер один…

Примирение наше, одним словом, действительно было бурным и бессонным. Под утро я в сосиску накирялся коньяка и пристал к Коте с ворчливым вопросом насчет национальности этой подлючей шинели, тухлого штыка и портяночной кирзы. Тут Котя, обнаглев, закричала, что я мог бы «уважительней отзываться о человеке, так или иначе переспавшем не с какой-то фабричной шлюшкой, а с твоей собственной женой»… Логика этого высказывания и претензии как-то не сразу уместились в моем воспаленном мозгу. Я строго попросил повторить. Вместо ответа Котя начала одеваться, чем совершенно меня обезоружила. Да и кто из любящих не сдаст своих выгодных позиций и не размякнет от полной обезволенности, когда подлое, но любимое существо обиженно набрасывает на себя комбинацию и так гневно одергивает на милых плечиках бретельки, словно готовя крылышки к безвозвратному отлету в иные руки, что вы, сами того не замечая, опускаетесь с высот гордого презрения до зачуханных половиц окончательного пресмыкательства? Никто. Я даже уверен, что Отелло покончил со своей дамой не столько из ревности, сколько из желания хоть как-то предупредить наползающую на душу слабость характера. Я также уверен, что люди с так называемой несгибаемой волей вредней в миллионы раз для всего человечества и каждого человека в отдельности, чем личности слабовольные. Короче говоря, я поступил в тот раз отчасти как Отелло, отчасти как обезоруженная тряпка – я Котю первый раз в жизни прилично отмудохал… Сорванной с плечиков комбинашкой – по астрам… по астрам… чтоб грустно опадали… печаль прощальная жива… марш – обратно в постель, похотливая пионерка…

Начались очистительные рыдания с ее стороны, заверения в моей половой неповторимости, основанные на опыте одной-единственной измены за несколько трудных лет совместной жизни, и разные, совершенно неожиданные для меня примирительные сексуальные поступки. Я все же настоял, чтобы Котя ответила насчет национальности «этого ночного сторожа». Котя сказала нехотя, что у них не было никакой интеллектуальной близости… «с ним буквально не о чем было поговорить, но он признался однажды, что его мать была полуполькой-полуеврейкой, а отец – полулитовцем-полутатарином. Сам же он считал себя почему-то чистокровным русским…».

Под этот рассказ, с бешеной ненавистью к постовой сволочи и с мыслью о печальной истории Кремля, я наконец провалился в сон…

Просыпаюсь с закономерным треском в башке и от жуткого грохота в дверь черного хода. Схватился за голову в страхе, что вот-вот разойдутся черепные швы и придется вызывать «скорую». Открываю дверь. Там – толпа жильцов, участковый и управляющий техник-смотритель.

«Неужели вы, товарищ Штопов, не чувствуете, какую вонь развели в общественном подъезде?…» – «Это же, понимаете, вызывающая антисанитария…» – «Вы ответственны за два сердечных приступа с невыходом на работу…» «Я, – отвечаю, – ничего такого не замечаю в последние часы, но спецведра поросячьи следует опорожнять в положенный срок. Или мы прекратим откармливать ваших мифических поросят. Вы разбудили оперированного…» – «То, что вы кидаете в спецведро, никакие поросята есть не станут…» – «Давайте, товарищи, вынесите ведро на помойку и ликвидируйте лишнюю вонь…» – «Неужели вы ничего не чувствуете?» – «Правда, что в народе говорится: своя вонища не пахнет…» «Я, – повторяю, – оперированный на голове. Я на больничном. Зайдите, товарищ участковый, в квартиру. Вы сейчас поговорите с кем следует. Остальные – ждите в подъезде. А провонявшие дары моря я купил в нашей “Рыбе”…»

Тон мой юродски-начальственный смутил местных заправил и нервных общественников. Участковый проследовал за мной. Сняв фуражку, туповато склонился над блошиным загоном, разглядывая кишевших на бескалорийной кошме насекомых. Я набрал служебный номер генерала. Адъютант соединил меня с ним мгновенно. «Серый? Доброе утро. Я тут как раз твои ночные разговоры прослушиваю. Очень складно. Молодец. Поправка идет гигантскими шагами. Ты – мужичина, но финтить хватит. О’кей? – Все во мне от этих слов провалилось в тоскливую бездну. – О’кей, Серый? Ты что молчишь?» «Тут меня, товарищ генерал, беспокоят по линии ЖЭКа, – говорю как бы ни в чем не бывало, – запахи их беспокоят из спецведра для поросят. Прошу воздействовать…»

Я передал трубку участковому. Тот, стоя по стойке «смирно», доложил что к чему. Подтвердил факт смердения морской капусты, сельди и трески. Не знаю, что именно наговорил генерал менту. Тот не успевал отвечать: «Есть… есть… слушаюсь… будет выполнено, товарищ генерал… есть… служу Советскому Союзу…»

Затем пулей вылетел из квартиры. Я снова взял трубку. «Вот что, Серега, – сказал генерал, – не думай, что я тебя не понимаю. Я все прекрасно понимаю. Мне самому у нас работать неохота. Работа тяжелая и временами грязноватая. Переделка мира – не проктология. Ее в перчатках не делают. Ясно?» «…Листья… листья… грустно… в последних астрах, товарищ генерал, ты… безутешно проливала… хрусталь прощальная жива…» – провякал я, потому что больше ничего не пришло в мою голову, потрясенную тотальным подслушиванием частной личной жизни и, таким образом, полной моей интимной оголенностью и беззащитностью…

«Бросай, говорю тебе, Сережа, финтить и строить Харламова. Нормально – увиливать от сотрудничества с органами. Я это уважаю и, повторяю, понимаю. Но мы с тобой поработаем. Не будь большей, чем Феликс Эдмундыч, чистюлей. Мы тут не хуже твоего идеалисты, гуманисты и поборники прав человека. И ничего такого позорного для твоей чести и совести ты делать не будешь. В частности, повременим с обчуиванием подследственных. Не беспокойся. Иду тебе навстречу. И ценю, повторяю, внутреннее твое благородство. Нам полураспавшихся циников не требуется. Мы – не свинарник, Сергей Иваныч…»

В этот момент разговора – разговора почти одностороннего – я поглядел в окно. Техник-смотритель с одним из общественников выносили наше спецведро на помойку. Чувствовалось по их лицам, что они изо всех сил задерживают вдыхание в себя смердения даров моря…

«Так что ты, Серега, давай слегка опохмелись и отдыхай, приходи в себя. Главное – проникнись раз навсегда мыслью о том, что ты со всеми потрохами принадлежишь народу и, в его лице, нам, то есть движущей силе истории. Ну что, трудно тебе будет полетать на вертолете по красивейшим местам Анголы, Никарагуа, Афганистана, а вскоре и Ирана и понюхать-разнюхать, где у них притаились редкие периодические элементы?… Что молчишь?… Можешь сам планировать полезные нам фокусы своей гениальной носоглотки. Кто тебе возвратил-то ее?… А?… Молчишь?… То-то и оно-то, Серый, что мы с тобой немало наворочаем чудес. Это разные великие поэты начинают мощно действовать после откидывания копыт, а мы с тобой должны поканителиться, пока ты жив и вертухаешься. Заверяю, что ничего такого, беспокоящего твою совесть, учуивать ты не будешь… Договорились?»

Что мне было отвечать? Я горько задумался. Куда деваться? Теперь и в Израиль не выпустят с фиктивным браком…

«А про финты твои, Серега, я забуду. Я сам ведь таким был в годы либеральной оттепели. И считаю это очень хорошей закалкой старинных душевных традиций. Но неужели ж совесть твоя романтическая позволила бы тебе не учуять среди подозреваемых ублюдка – растлителя и убийцу малолетних девчоночек?» «Убийца и насильник – другое, – говорю, – дело», – невольно давая таким образом согласие на сотрудничество с ними. «Вот за такие слова, Сергей, я лично тебе благодарен. Нисколько не сомневался в тебе. Давай отобедаем по этому случаю в приватном порядке. В кабинете. В “Арагви”. Это – наш кабачок. Только там никаких дел. Исключительно – треп о жизни. И – никаких “генералов”. Там я для тебя – Вадим. О’кей?» «Ладно, – говорю, – посидеть не мешает в хорошем ресторане, но трудно выносимы официантские миазмы…» «Нас обслужат наши ребята. Давай ровно в два ноль-ноль. Насчет дам не беспокойся. Пускай твоя Котюля поревнует. Кстати, скотина эта караульная последний раз стоит сегодня на почетном посту. Мы ему покажем, поганцу, как злоупотреблять служебным положением и вертеть по сторонам глазами на посту номер один нашего государства. Татаролитовожидополячишко нашелся. Враг…» «Не надо, – говорю, – вам ему мстить. Возмездие нужно учинять личным образом и без технологии власти…» «Это ответ настоящего мужика, Серега. Верь: я тебя даже люблю за чистый характер и персональное достоинство. Я в тебя тыкну как-нибудь парочкой настырных наших критиков и покажу им, что классический, понимаешь, русский человек не уничтожен, что не распался он на противоречивые и молчаливые части, но мучительно осуществляет свой выбор на рубеже времен. Если же ты заманишь часового этого в афганскую ловушку, как басмача, и оторвешь ему яйца вместе с карабином, то можешь считать дело свое закрытым. Одним словом, ровно в два ноль-ноль. Форма одежды… непринужденно-штатская. О’кей?»

Мне что-то стало так легко и весело от возможности не охотиться с органами за людьми в их учреждении, что я тоже хохотнул и сказал: «О’кей». В словечке этом, новом для меня, было что-то такое бессмысленно-бодрое и обязательное, не то что в нашем лениво-раздумчивом и ужасно неопределенном «ладно».

Пообедать в компашке со всесильным, отвратительно-неглупым чекистом? О’кей. Почему нет? Может, я его ненавязчиво подвигну принюхаться к себе самому? Может, мы еще посоревнуемся. А то, что я поработаю на них тонкостью нюха… Нечего делать вид, что выдувание сложнейших приборов для военной бактериологии ненавидимой мною советской власти – занятие безвредное для совести. В советской власти виноваты все. Даже уборщица в сортире и кассирша в универсаме. Даже отъявленные враги этой бездарной власти, одной рукой сочиняющие письма к мировой общественности, а другой режущие советскую ливерную колбасу исключительно для продолжения жизни, поддерживают в какой-то мизерной степени жизнь советской власти. Нельзя же запротестовать против, извините за выражение, ебаной советской власти трехсотмиллионным массовым самосожжением? Потому что всеобщая смерть и есть любимейшая и тайнозаветнейшая цель советской власти. Стоит ли приближать ее окончательную победу своими собственными руками? Нет. Нам надо жить во что бы то ни стало и несмотря на нее. Посмотрим, кто кого в конце концов – как бы мрачно ни выглядело последнее выражение – передюжит. Надо жить и хоть как-то хитромудро изгиляться каждый день в науке – увиливать от всех бытовых, телесных и душевных пыток этой надчеловеческой проказы, пропитывающейся временем и нервом нашей жизни.

Тихое уныние человеческих существ, тянущихся и втянутых в тупое и бездумное поклонение сифилисному трупу, зачавшему советскую власть как образину смерти, тоже есть прямое ее подобие… Возвеселись, Сергей Иваныч…

Так я думал, побрившись и пополоскавшись в ванной. Швы от воды уберегал. Только побрился – снова звонок в квартиру. Я голый. «Кто?» – «Мы – курьер от самого». Я накинул Котин халат на свое еще не опохмелившееся тело. Открыл дверь. Там стоял безликий детина, при виде которого нельзя было не подумать о том, что он курьер. Жизнь в этом смысле бесконечно милосердна… Всем находится в ней место – уродам, курьерам, стеклодувам, генералам, бактериологам, говночистам, Горбачевым и так далее… Все это промелькнуло в трещавшей башке, когда я расписался в получении необычной бандероли. Хотел сунуть курьеру полтинник. «Мы не берем», – сказал он и скрылся в лифте.

Разворачиваю пакет и не верю глазам своим: новенькая пластинка «Танго прежних дней»… Боже мой… Боже мой, шепчу, какое счастье. Словно не разбивал я ее в приступе бешеной обиды и святой ревности. Словно не переламывал на мелкие кусочки, разъяряясь все сильней оттого, что становятся они все мельче и мельче… Словно не замела их Котя во время одной ночной паузы в помойку… И ведь не Сахаров с Солженицыным прислали мне «Танго прежних дней», а они… Хреново это, но жить-то с ними надо, а не с истинными героями нашего времени… Бла-а-а-годарен, господа… бла-а-агодарен… и преисполнен частной признательности… со всеми бы вы так… одному – пластиночку любимую и безвозвратно, казалось бы, загубленную… другому – книжечку, «Технология власти», скажем… третьему – езжай себе в Парижи и Лондоны, погляди и снова на работу… четвертому – полежи, милая, в психушке и хватит. Извини, но мы – не звери… а кое-кому – да пропадите вы пропадом со своим сельским хозяйством. Развивайте его своими силами, а не топчите общую землю казенной стопою… Ведь ничего это им не стоит… сделать же так легче, чем уговорить собаку не следовать за сучкой в известный момент природной ее жизни… Сделать так – значит пойти с предупредительностью нежной навстречу истосковавшейся по достойному обращению природе человека… Но хрена с два, видать, пойдете вы навстречу в более широком, чем со мною, смысле, потому что природа вашей власти изначально враждебна нашей людской природе, и вы – лишь кусачие паразиты на жирной, кровонасыщенной кошме Соньки… вы – вши, клещи, клопы, блохи, тараканы, мокрицы, мандавошки и невидимые невооруженным глазом болезнетворные микробцы… вот вы кто… ебал я ваши танго…

Не знаю уж, что именно происходило тогда со мною, но пластинку новую занес я уже над плахою колена, чуя отвратительную неприемлемость такой вот ситуации жизни и не умея в ней как следует разобраться; занес, но в тот же миг роковое мое движение предупредил звонок Коти… «Ты в порядке?…» – «Ванну принял. Помещение продолжаю проветривать…» – «Я достаточно повымаливала у тебя прощения. Или давай разводиться, или кончай выебываться с намеками, как вша на сковороде…» «Должен сказать, – отвечаю, чувствуя, что жене я все прощу… знаю я, что вы меня любили, что вы ушли… скажите: по-о-очему?… а не прощу я никогда ничего погани-Соньке, ибо в ней, кроме крови нашей, пота и душевных сил, нету ни черта органического, – должен сказать, Котя… безумно и безусловно должен проветривать помещение до исчезновения ненавистной и чуждой мне молекулы. О’кей?» «Спасибо, Серый… если бы не эти твои слова – привила бы себе чуму… вошла бы в блошатник – и точка… но звоню я из автомата. Понял?» – «Понял. Только не думай, что звонишь ты из автомата в автомат. Ясно?» – «Все – о’кей… кто тебя научил этому словечку?… покорми, пожалуйста, моих писек… понял: кого?» – «Ладно. Покормлю». – «Что делать собираешься?» – «Деловое свидание». – «Не забудь накормить писек…»

Не ведаю уж, почему Котя называла своих блох, скрывающихся в нашем доме, «письками». Подхожу к тварям, для которых собственноручно соорудил элегантное обиталище. Модерновый, как говорится, стеклянный мавзолейчик. Наблюдаю за их копошением в кошме и думаю: как ни зловредны эти кусачки, а жрать и им охота… Полез в холодильник. Не нашел там телячьей печенки. Не свою же руку дать обгладывать блошиной своре? Отверстие для всовывания руки в мавзолейчик было ведь мною учтено по Котиной просьбе… Нечего давать с похмелья каким-то мелким врагам пить драгоценную кровь. Я бы сам сейчас, думаю, хлебнул стакашок вражеской кровушки…

В этот момент меня и осеняет тонкий замысел благородной мести, в которую можно вложить всю душу, все накопившиеся в мозгу противоречия и даже робкую мечту о протесте.

Моментально же прилаживаю горелку к газовой плите. Смотрю на часы. Вполне можно успеть. Времени хватит… Быстро выдуваю переносной садок для блох. С одной стороны прилаживаю обрезанную клизму для нагнетания воздушной струи внутри садка, а с другой – задвижку, из которой блохи вырвутся под давлением воздуха в нужную сторону. Получилось очень изящное изобретение. Клизмой же втянул я в садочек, словно в воду, множество насекомых. С голодухи были они вялыми и покорными.

Затем бреюсь, выпиваю крепчайшего чайку, облачаюсь в парадный костюм, кладу в боковой карман садок и решительно направляюсь на Красную площадь… Котю я простил, думаю, безрассудным, сердечным образом, но ты – сволота – получишь у меня за словленный на квартирном полу кайф…

Был день осенний, и листья грустно опадали. В последних астрах печаль хрустальная жива. Плащ я повесил на руку, чтобы он притырил садок, когда буду делать выпад.

Внешность караульной падали Котя описала мне ночью, после моих допросов, достаточно брезгливо и подробно. Время заступа на пост тоже было известно.

Очередища трупопоклонников уже тянулась, ничего не понимая в происходящем, из Александровского сада к пирамиде садиста и сифилитика. Прикидываю: как бы мне удобней обернуться? Если встать в очередь, прикинувшись полиомиелитиком – так я экономил, бывало, время в магазинах – и что-нибудь к тому же мыча, то придется воленс-неволенс проследовать мимо «сухофрукта». Придется от пуза нанюхаться всесоюзной вонищи, не имеющей ничего общего с достойной народной жизнью. Может быть, придется даже сблевануть от омерзительного душка поклонения трупу номер один СССР или пасть в обморок. Народную жизнь, думаю, принял я в себя и уклоняться не намерен, какие бы ни исходили от нее запахи. Эту жизнь надо разделять, а не воротить от нее капризное чуяло. Но партийно провяленной, навечно прокопченной и смрадненько засоленной мертвечиной наполнять божественные свои легкие я не желаю. От вонищи этой и так никуда не деться. На каждом шагу и так она преследует твой глаз, твой слух, твой нюх и твою душу… Без меня, пожалуйста… Я лучше, думаю, прилажусь к постовому, когда истукански проследует он от Спасской башни к своему почетному посту. Рискну…

Группки иностранных туристов выстроились уже по пути следования ожидаемой караульной смены… Этим все равно что щелкать – слонов, эфиопских дистрофиков, голландских блядей, случку китов, Папу Римского и так далее. Им – лишь бы щелкать и хавать, не переваривая умственно и душевно все нащелканное, а потом высирать это на простынки настенные на глазах у любопытных друзей и родственников… Щелкайте, господа, щелкайте…

Вот показалась в воротах смена. Вглядываюсь. Вглядываюсь и узнаю одного паразита среди остальных. Просто вспомнил я, ко всему прочему, что Котя именно на него глазела особенно долго во время вечерних наших посещений величественной этой площади… Вот он – болван, который… Бешенство и жажда возмездия так меня в тот миг ожесточили, что, будь в моих руках не биологическое оружие, а гондон, говном набитый, – метнул бы его, не задумываясь, в окаянного соперничка… Был случай такого бомбометания в нашей средней школе. Жертвою покушения стал зверствовавший директор школы. Покушавшихся отправили в детскую колонию…

О последствиях я тогда не думал, и вообще ничто уже не могло бы меня удержать от необыкновенной мести.

Соглядатаев и зевак удерживал на месте веревочный барьерчик. В одном месте его не было. Я встал там и, когда истуканы чеканили свой солдафонский, парадный шаг в непосредственной от меня близости, наклонился, словно споткнувшись, сжал со всей возможной силой клизму, приоткрыл задвижечку и засадил заряд голодных блох в ненавистную фигуру, пахнувшую на меня казарменными покоями и сволочной оружейной смазкой… Как могла она с ним?… как она могла?… о гнусные ритуалы бесчеловечной власти, развращающие душевное здоровье…

Все прошло благополучно, к величайшему моему удивлению. Лишь милиционер корректно попросил меня соблюдать положенную дистанцию…

Бамкнули куранты. Караул сменился. Отстоявшие на посту проследовали на отлежку, хотя мелькнуло у меня подозрение, что после службы истуканы эти возвращаются на площадь и волокут куда-нибудь на случку завороженных ранее куриц…

Смешиваюсь с толпой праздных гуляк и туристов неподалеку от входа в персональный морг. Глаз не отрываю от тупой, чуть ли не до кости выбритой рожи совратителя. Как это, думаю, ухитряется он разглядывать стоящих в толпе и млеющих от синих штыков дамочек?… Очень ловко надрочился, подлец. Стараюсь не прозевать момент, когда изголодавшиеся насекомые подберутся наконец к мертвенно застывшей караульной плоти… Когда перескочат они застежки, петельки, обшлага, резинку и обожгут мерзавца жадными прикосновениями ядовитых клещиков… Ну, Игорек сучий?… Каково тебе, будущая гэбэшная образина и кремлевская шестерня?… Не чешется еще?… Видишь ли ты меня развитым боковым зрением?… Он не шелохнется. Может, думаю, блохи мимо скаканули? Нет, напор был строго направленным, и всадил я его прямой, можно сказать, наводкой под шинельную полу этой пакости. Жду, но ничто не дрогнет ни в физии его, ни в фигуре… Может, блохи всю кусательность свою развратили на телячьей печенке и прочей изысканной пище? Или прыгучесть утратили? Что с ними? На афганцах же живого, бывало, места не оставляли… Но вот – сквозь некоторый грим, наложенный на тупое лицо для пущей площадной театральности, смотрю, проклевывается пятнами румянец. Началась реакция мучительного сдерживания неудержимого порыва чесануть укушенное место в истуканском теле подлеца. Началось-таки! Попробуй – почешись! Попробуй – распоясайся, отставь карабин в сторону и сунь руку в мотню, чтобы изловить жгучих, скачущих, неистовствующих «надежд афганщины» на пузе и в промежностях… Переступи хотя бы с ноги на ногу… Плюнь на священные статьи «Устава караульной службы»… Вот – капля пота упала с истуканского носа на подбородок… Вот – глазами он наконец заморгал. Глаза слезами налились, что-то дает ими понять напротив стоящему товарищу. Того, чувствую, начинает распирать от хохота… желваки ходят на скулах и, в свою очередь, покраснело лицо. Держитесь, думаю, комсомольцы. Держитесь, почетные комсомольцы. Держитесь, почетные рыцари ленинского караула. Пусть осеняет вас в эти минуты священное знамя Павлика Морозова, Николая Островского, Феликса Дзержинского, Надежды Крупской и прочих настоящих людей с железной волей и каменным сердцем… И вдруг солдафонская физия совратителя поддергивается вполне детской, растерянной гримасой – очевидно, от особой жгучей серии укусов, – открывается рот, чтобы хватануть украдкой воздуха, а с телом происходит что-то до того странное, что я перепугался. Тело его, не имеющее возможности почесаться и броситься как-нибудь иначе себе на помощь, но изнуряемое страстной внутренней энергией сразиться с полчищем мучителей, начинает незаметно для пристального взгляда пульсировать. Оно то сожмется, так что безупречная шинель слегка повисает на плечах, то, наоборот, разбухает, лицо караульного от этого отекает, а плечи поднимаются и кончик синего штыка дрожит, как истеричная стрелка на, так сказать, терпениескопе. Внутренне, чую я, из себя выходит мой соперничек, но для блох внутреннее это сопротивление кусаемого ими организма все равно, что для советской власти многолетний, терпеливый, но совершенно бездейственный протест измученного партийными паразитами и привыкшего к непроходящей чесотке народного тела… Внутренне чешись сколько угодно, но руку поднять, но ножкой дрыгнуть, но вывернуться в неком умопомрачительном сальто с поимкой вечно назойливого насекомого и мстительным взятием его под карающий ноготь – ни-ни. Внешняя ваша штукатурка должна быть без единой трещинки и овеяна стоической невозмутимостью, братцы-кролики…

То ли показалось мне, но вдруг фуражку на голове этой терзаемой укусами сволочи как-то слегка переместило с боку на бок, затем приподняло козырьком вверх бушующей волною внутренней борьбы с внешним бедствием.


Вот, думаю, допустил бы ты сейчас искреннее движение и свободный порыв рук к ключицам или хотя бы почесал мыском левого сапога под правой коленкой – там нежнейшие для блохи места – и сняли бы тебя враз с поста. Сиди на казарменной коечке, чешись и пытайся увязать совращение чужой жены со жгуче-кусательным возмездием… Скотина…

Однако с течением времени напарника его перестал разбирать смех. Глазами он вопрошал: что с тобой?… что с тобой?… А кусаемый все старался из последних уже, надо полагать, сил сохранить ритуальную, остолбенелую невозмутимость. Он то краснел, то бледнел. Шинель на его груди потемнела от непрерывно падающих с носа капель пота. Какая-то дама – или из бывших шизоидных пионерок, или из загрантуристок, – проходя мимо, хотела приложить носовой платочек к запаренной физиономии часового, но он так бешено вытаращил глаза и откровенно скрежетнул зубами – не по-ло-же-но, сучка! – что дама отдернула свою заботливую руку, как от смертельно опасного черепа с костями…

Вдруг доброе мое сердце не то чтобы пресытилось зрелищем ужасно въедливой мести, но устыдилось совершаемого. В конце концов, это она его соблазнила своей профурсетской закомплексованностью и не насильно же привела за рога на квартиру. Будь я на его караульном месте, я б вообще обезумел от множества наглых и восторженных женских взглядов, инстинктивно небось хватающихся за что-нибудь живое, перед вынужденным, в большинстве случаев, низвержением в трупное подземелье.

Отмщение должно было произойти, предотвратить его, как оказалось, я был не в силах, но и меру надобно знать, Сергей Иваныч. И как ни хотелось мне, чтобы державный этот, преотвратный ритуал Соньки обосран был хоть на миг поучительно-комическим каким-нибудь образом – ибо оказаться вдруг в комическом положении страшней для нее, видимо, чем подвергнуться ударам стихий, – я устыдился содеянного и побежал к Спасской башне сообщить о «странных» переживаниях часового. Сообщил. Добавил, что часовой держится героически, не ударяет в грязь лицом, не позорит пост номер один СССР, но силы его на исходе. Требуется неожиданная замена… Быстрей, говорю, товарищи, на Красную площадь, как всегда, устремлены взгляды всей планеты, в частности сотен загрантуристов…

Через некоторое время офицер со сменщиком быстро и не соблюдая парадности шага направились к Мавзолею Ленина. Я взглянул последний разок на полностью измочаленного чесоткой и укусами Котиного дружка и слинял от греха подальше. Но на пути к «Арагви» не выдержал и схватился за живот. Смех меня разобрал истерический. Пришлось зайти в Александровский сад, присесть и справиться со спазмами. Пришлось отдышаться. Отдышавшись, взглянул с брезгливостью печальной на толпы, ждущие своей очереди проследовать мимо трупа. Пахнуло от них от всех бескрайностью нашей сверхдержавы… Узбекские дыни… смоленская картошка… тюлений жир… бакинская нефть… ленинградское болотце… якутские алмазы… железные дороги Сибири… литовское пиво… полтавское сальце… пензенская сивуха… о Господи Боже ты мой, думаю, хохочут ли ангелы от столь непотребной картины разложения народной жизни или удручены до полного сочувственного молчания? Продолжают ли тут мстительно веселиться наблюдательные черти или и они презрительно удалились к более достойным представлениям от бездарного, унизительного – как для чертей, так и для ангелов – тупого зрелища?… Неужели, думаю, советский человек, никогда ты уже не зачешешься двумя пятернями и пальцами ног, очумев от искусанности?…

Заявляюсь в «Арагви». У дверей – очередища. Плебейская харя швейцара самодержавно властвует над ней с привычной безнаказанностью. Подхожу и шепчу ему угрожающе на ухо: «Третий кабинет. К Вадиму». – «Сссию, пожалуйста, минутку… прошу-с…» «Опять “свои”?» – забазлали в очередище. «Свои. Им положено», – пресек швейцар ничтожный бунт.

Плащ я не сдал. «Они к Вадиму», – с неким ужасом сообщил второй швейцар более крупной сошке в засаленном фраке. Тот передал меня с рук на руки холеному метрдотелю, похожему на какого-то нашего знаменитого скрипача. А уж метр подвел меня к двери кабинета. Постучал. «Валяй, валяй, – крикнул генерал, – тут… ха-ха-ха… можно без стука». Я вошел в кабинет. Генерал – он был в штатском – сразу представил меня двум весьма скромным внешне дамочкам. Одна была Василисой, другая Ефросиньей. Я почему-то пропадал от неожиданного смущения и, естественно, вынужден был дерзко самоутвердиться. Вы вовсе, говорю, усаживаясь за стол, не Вася и не Фрося. «Цирк. Что я говорил?» – воскликнул с восторгом генерал. От дамочек соблазнительно потягивало веселой готовностью блядануть, презрев время и пространство, а также учреждением. «Ну кто мы?… Кто мы?…» Я присмотрелся поглубже и ответил, что, скорей всего, одна из них Галя, а другая, с родинкой на щечке которая, Нина. «Колоссально… Своего теперь имеем, товарищи, Мессинга… ха-ха-ха. Только прошу не истязать Серегу всеми этими фокусами. Обед есть обед», – сказал генерал. Дамочки вторично подали мне руки в знак действительного знакомства. Генерал, как я сразу понял по душку общего их настроения, шпарил обеих, но сел я рядом с Ниной. В лице ее была какая-то дурацкая простота и полное наплевательство на науку, то есть черты характера, которых не хватало, на мой взгляд, Коте. Плащ повесил на спинку своего стула.

Внесли закуски и выпивон. Глаза у меня разбежались. В настроении моем преобладали в тот момент жажда опохмелиться, печальная удовлетворенность мужской местью и некоторое самодовольство оттого, что Котя была поставлена мною на место. Несмотря на бурное ночное примирение, чувствовал я также впервые в жизни легкомысленное волнение от тонких духов и телодвижений чужой женщины, интимно повязавшей на шею мою салфетку и премило разнообразившей пустую тарелку лобио, сациви, травками, горячим сырком сулугуни и лиловой капусткой…

Жахнули сначала шампанского, потом коньячку. Ах, каким, господа, славным и легким кажется иногда существование за ресторанным столиком и как пронизывает все ваше тело игривыми «минеральными» иголочками и пузырьками чудесная, всеосвобождающая безответственность, как обалдеваете вы внезапно от предчувствия жарящегося уже для вас шашлыка, и предчувствие это столь просто путается в тот луковый миг с предвосхищением новой жизни, иного оборота дел и приятных сюрпризов судьбы, что со стороны вы, очевидно, кажетесь счастливым щенком, играющим с собственным хвостом и повизгивающим от предельного удовольствия…

Всех застольных разговоров не упомнить. Были шуточки, анекдотики и неожиданные, хотя весьма свойственные нашим застольям, взлеты к тайнам жизни и падения до актуальных газетных темаций… Был многозначительный и идиотский чувственный хохотунчик… В какой-то момент я удивился, что нас осталось всего трое. Галя отсутствовала, а генерал сидел, уставясь очарованным взглядом в синюю картину Куинджи «Лунная ночь», которая как бы отбрасывала на его лицо мистический свет глубокого духовного любопытства… Вне службы, подумалось мне, даже в генералах открывается нечто такое, не имеющее никакого абсолютно отношения к фигурированию в органах и в машине власти…

Но вдруг Галя неловко вылезла из-под стола, а Нина, наоборот, забралась мне на колени, больно и жестко, словно раздражительная матушка мальчику, вытерла рот салфеткой и впилась в мои губы. У меня дух захватило от сладости и безоглядной похоти, а полная моя неопытность в таких делах не помешала, однако, снять каким-то образом с Нины кружевные трусики. В тот же миг что-то треснуло подо мною, но я не обратил внимания на странный звук и, конечно же, не разобрал в нем ничего рокового… «Потом, Серый, потом…» – шептала мне Нина… «Прикажете – шашлычки?» – громко спросили за дверью. «Валяй», – приказал генерал. Нина слезла с моих коленок, аккуратно положила трусики в ридикюль-чик, просто сладостно сразив меня свойски-хулиганским взглядом, обещавшим черт знает что в ближайшие же двадцать минут.

Затем мы лопали волшебный шашлык. Пили. Нина и Галя говорили генералу, что когда они зовут его Вадимом… «кажется – тебя раздеваем…». «Уважаю сокращение дистанции между истинной жизнью и собой», – сказал он и поднял тост за частную интимную жизнь, превращающую каждого из крупной шишки в раба подлинного удовольствия. «Между нами, Серега, – сообщил ни с того ни с сего генерал, – котята наши – не хер собачий. Галка – подполковник. Нинка – майор, а жизнь, Серега, она свое берет…»


От слова «котята» что-то стало мне вдруг кисловато-тревожно, и в тот же миг блаженная расслабленность тоже исчезла с лица генерала. Оно стало нервозным и крайне подозрительным, одним словом, ужасно говнистым, что всегда повергает присутствующих в неопределенное смятение. Генерал как бы обиженно прислушивался к какой-то мелкой, досадной помехе, дерзко нарушившей всю мировую гармонию. Затем он дернулся и вскочил с места, словно желая смыться от себя самого, и с отвращением крикнул: «Еб твою ма-а-ать!»

Мы, то есть я и женщины, уставились на него, ничего не понимая, а он сорвал с себя галстук, яростно расстегнул рубаху и запустил руку через плечо в неудержимой страсти что-то изловить. Он просто плясал на месте, когда расстегнул до конца полурасстегнутые брюки и, акробатически выгнувшись, начал чесаться. Дамы наши, не выдержав, расхохотались, но Нина вдруг тоже изменилась в лице, вскрикнула «оюшки» и, что-то высматривая, задрала юбку. Галя же сразу сняла через голову белую блузочку и остервенело начала расчесывать то плечо, то шею, то голую грудь. Слов никаких никто из них больше не произносил, а до меня все еще не доходил ужасный смысл происшедшего, потому что, скажу я вам, до известного момента все мы стараемся отдалить от себя неумолимый приговор реальности. Нам, видите ли, не верится… просто не верится, что нечто могло произойти без нашего милостивого или, в крайнем случае, вынужденного разрешения…

Тишину прерывало только охотничье рычание генерала и стоны женщин. За дверью могли подумать, что клиент предпочел шашлычкам внезапное половое сношение… это-с бывает с нами-с… Наконец я похолодел от неоформленной мысленно догадки, и из меня готов был уже вырваться трагический вопль «не-е-ет… не-е-ет…», когда глаза мои на лоб полезли от серии жгучих укусов. Меня словно полоснули плетью, коснувшейся разом ног, жопы – тут уж, простите, не до эвфемизмов, – спины, груди и шеи, а затем – полоснули вновь, в обратном порядке, но с той же впивающейся жгучестью, наглостью и остротою. Разумеется, догадавшись, в чем дело, вернее, вынужденный наконец остаться с глазу на глаз с действительностью, я ничего не объяснил моим собутыльникам. Я первым делом выбежал в сортир, захватив с собой плащ, и убедился в кабинке, что стеклянный блошиный садочек разбит вдребезги и что в нем нету больше ни одной блохи. Разбился, когда Нина взгромоздилась мне на колени… Конец всему… конец всему… и листья грустно опадали… в последних астрах печаль хрустальная… бормоча это и поражаясь дикой неуместности звучания во мне любимого танго, выбросил я осколки стекла в унитаз. Клизмочку обрезанную притырил в бачок, потому что попытки спустить ее к чертовой матери вместе с водой оказались безуспешными. Пришлось лезть рукой в загаженную сортирную скверну, расчесывая одновременно укусы свободной рукой и обеими ногами, что только обостряло действие блошиного яда. Из сортира я возвратился в кабинет, успев, во-первых, чесануть спину об протянутую ко мне лапу огромного чучела медведя, во-вторых, сказать метру, чтобы несколько помедлили со следующими шашлыками, но не допуская пережара…

Генерал, Нина и Галя совершенно не обратили на меня внимания. В такие моменты, как я понял, никому ни до кого нету никакого дела. Поэтому все, ревностно и с азартом совершаемое каждым человеком в отдельности, производит само собою эффект истинно коллективного действия, чего вовек не понять КПСС и ее нечешущимся лидерам… Нет – я не философствовал тогда. Мне было не до того. Хотя часть тогдашних впечатлений отложилась помимо моей воли в памятные – зрительные и умственные – образы.

Я задвинул стул в ручку двери и тоже страстно принялся за вылавливание насекомых. Нескольких блох, уже поднабравшихся крови, я раздавил прямо в складках одежды. Раздавил с постыдным вожделением и отвращением. Наши дамочки вдруг обессиленно расплакались, растерянно повторяя: «Откуда?… что это вдруг?… нужна дизобаня… срочно едем к себе…» «Никаких “к себе”, – прорычал генерал, – брать на месте. Я докопаюсь: откуда эта блошиная пятая колонна. Головы сверну за антисанитарию… пытать буду своими руками… ну-ка, Серега, чесани мне лопатку левую, потом я тебе… еще немного осталось… помоги бабам… сдирай с них все и помоги… а что с ними будет после первой ядерной атаки на нашу Родину?… выполняйте…»


К счастью, большинство блох я метнул в кремлевского истукана, а то бы они нас натурально сожрали. Незаметно для себя все мы оказались раздетыми почти догола. Тела наши сплошь покрыты были трассирующими – я не преувеличиваю – укусами. Каждый из нас уничтожил по нескольку сволочей, причем твердости они были необыкновенной и с первого раза никак не раздавливались. Давить их пришлось выгнутыми ручками вилок. Генерал продолжал во время ловли бешено недоумевать: откуда бы эта нечисть? Я высказал предположение, что, очевидно, блохами кишит шерсть медвежьего чучела, стоящего в метре от нашего кабинета. «Метру я оторву голову, – сказал генерал, – и ни одна амнистия не спасет эту мразь… Экспедиции посылаются за насекомыми чуть ли не в Африку, а их у нас под боком мириады… Вот, сволочи, куда идет валюта государства…»

Но, в общем, мистерия отлова весьма маневренных блох проходила у нас бессловесно. Лишь стоны, скрежет зубов, дикие утробные возгласы и звуки, присутствие которых в человеке уже искренне удивляет. Мы также растирали коньяком – растирали взаимно – укусы на частях наших тел и близки были, распалившись, к откровенно веселой истерике. Именно в этот момент кто-то рванул дверь. Ручка от нее враз оторвалась, и люди, стоявшие на пороге, остолбенело уставились на нашу расположившуюся на полу, неподвижную в тот миг группу.

– Пожалуйста, граждане, оденьтесь и приготовьте документы, – сказал отчужденно и твердо какой-то тип с красной повязкой на рукаве. Он же прикрыл, проявив некоторый такт, дверь.

Все мы быстро оделись. «Спокуха, – сказал генерал, – не в таких еще катавасиях бывали. Но кто-то под меня копает… кто-то точит, Серега, Нина и Галя. Сложить всех пойманных блох на чистую тарелку для вещественного доказательства нашего вынужденного оголения…»

Генерал, полностью приведя себя в порядок и еще раз попросив покрепче чесануть его промеж лопаток, вышел договариваться с дружинниками. Нам было слышно, как он пошел там на них в наступление и кричал: «Мне плевать на ваши “новые веяния”… Я, понимаете, на оперативной работе, а не на “моральном разложении в течение рабочего дня”. Вам известно, что это за кабинет?… Повторяю, нас веяния не касаются… Вейте в банях, пивных барах, на бульварах, ипподромах, в Лужниках и так далее… А ты, мерзавец, вызови немедленно санитарно-эпидемическую инспекцию на место твоей… бывшей работы. Пойдешь под следствие. И за этих блох, и за многое другое. Что? Документы? Вы что, о-бе-зу-ме-ли? Мы никому документов не предъявляем. Нас веяния, повторяю, не касаются. Можете продолжать развеивать тунеядцев, но не мешать оперативной работе. Все… Я, кажется, сказал “все-е-е!!!” Проверь, скотина, на вшивость своего вот этого медведя и вели нести шашлык…»

Генерал вернулся в кабинет. Немного погодя сам метрдотель принес шампуры с шашлыками и какой-то заграничный баллончик. «Вот, Вадим Палыч, идеальное средство для более даже чем мелкой твари…» «Английский истребитель блох, – перевел генерал, прочитав надпись на баллончике. – Выйди вон, – приказал он метрдотелю, – поговорим поздней и в другом месте. И ни один Горбачев тебя не спасет. Во-о-он!…»

Все мы затем по очереди опрыскали свою одежду до самых укромных уголков. Удрученность наша начала постепенно переходить в юморок. Но настроение было уже далеко не то. Не то. Шашлык шел вяло. Хотелось не пить, а жрать, не любезничать с дамами, а печально чесаться, чесаться, чесаться и чесаться. Что мы и делали, пока не стало ясно: яркий праздник задристан назойливой действительностью. Хорошо еще, если все так и останется в тайне, а не выплывет наружу, когда генерал трезво проанализирует случившееся и, возможно, сопоставит по-чекистски факт появления в кабинете блох с занятиями моей жены и так далее. Ниточку эту раскрутить будет нетрудно, послав блох на экспертизу и выяснив, что блохи эти – нововыведенные. «Надежда Афганщины – 6Ф/7Х»… Так я думал. Ушли мы не расплатившись. «Пусть сволочь метр сам платит, – сказал генерал, – распух от взяток и подачек. Ну-ка, чесанем друг друга напоследок… Что скажешь, Серега, о “новых веяниях”?»

Слова эти генерал произнес с яростной ненавистью. «Скоропалительность, – говорю, – всегдашний аврал, а при капитализме никто рабочих мест не покидает раньше времени. В корень глядеть надо…» «Верно, что в корень глядеть надо, но корень этот, девушки, зарыт так глубоко, что жизней наших не хватит на его выкорчевку. Не хватит… Лучше уж с тунеядцами бороться и допустить временные “ве-я-ни-я”, чем выкорчевывать… Будь здоров, Сергей Иваныч. В ближайшее время позвоню, и займемся делом…»

Был день осенний, повторяю, и листья грустно опадали. Присел я в скверике напротив Института Маркса – Энгельса – Ленина на скамеечку и схватился за голову от необыкновенной скуки и усталости. Случайно потревожил швы. Замер от ужаса: показалось, что сейчас вытекут из черепа мозги и нечем будет обдумывать случившееся со всеми возможными последствиями… Ах, лучше бы уж вытекли, подумал вдруг, потому что непременно начнут копать в кремлевских казармах насчет источника блох… искусанный часовой растрепется… возникнут нацеленные в меня версии… не мог же он не заметить моей кривой и мстительной улыбки, когда изнемогал от укусов… копанут глубже, доберутся до Коти, до нашего НИИ… это – конец ее карьеры, если не тюряга, за вынос засекреченных субъектов с закрытого объекта… я-то закошу, что мозги у меня сквозь швы вытекли около Института Маркса – Энгельса – Ленина и чесотка от аллергии на американские спутники… да и без того у меня – первая группа… я – в клещах… с другой стороны, генерал допрет, откуда взялись блохи, и от него уже не отвертеться так просто… самое милое дело – прямо тут совершить что-нибудь необычное, плакать… плакать и так хочется безумно… угодить в дурдом, а там – будь что будет…

Таким было мое решение, но вышло, как это всегда почти бывает в жизни, по-другому. Припугнутая погоней какая-то блоха вдруг взбесилась на свежем воздухе от аппетита и буквально опоясала тело мое трассирующим укусом. Опоясала и притаилась, судя по некоторым приметам, в промежности. Я вскочил со скамейки и покорябал спину о бульварное дерево. Блохи, скажу я вам, изобретательно выбирают места укусов на спине – руки до них никак не доходят, – а это, как ничто иное, способно довести человека, беззащитного перед нашествием мелкой кусачей сволочи, до бешеной неуравновешенности. Банда пенсионеров всесоюзного, очевидно, значения уставилась на меня со старобольшевистским выражением на фанатичных физиономиях. Как это я, видите ли, свинья мещанская, посмел чесаться рядом с их святыней?…

– Викторчик, позвоните немедленно товарищу Ягоде, – шизоидно распорядилась соседка по скамейке. – Гидра реакции поднимает новую голову. Адская вонища советской истории враз шибанула мне в нюх, я сблевал кусками шашлыка прямо на скамейку. – Террор… опять кавказский террор, – истерично за вопила фанатичная старуха-маразматичка.

На визг ее мне было начхать, но публично я не мог сунуться за блохой в промежность. Не мог, хоть и не находился на посту номер один СССР. Я перебежал газон и спрыгнул с гранитного парапета на тротуар… О счастье! Я мгновенно учуял общественный сортир на другой стороне Столешникова переулка. Вбежал в его ошеломительную скверну, изворачиваясь наизнанку от невыносимого зуда, ворвался в свободную кабинку, сбив с ног только что оправившегося гражданина, вскочил на толчок и снял брюки с трусами.

О, какой воинственный восторг вновь объял меня, когда изловил я наконец последнюю гадину и растер ее пальцами с таким сладострастием, что на трусах моих образовалась дырка. Одеться не успел. Дверь кабинки распахнулась столь же неожиданно, как в «Арагви», и дружинник сказал:

– Опять пидарас. Действительно, эта уборная стала пристанищем алкоголиков и извращенцев. Чем вы тут занимаетесь? Оденьте штаны. Пройдемте в отделение. Где ваш партнер? Советую сразу сообщить его адрес, имя и отчество. Меньше получите…

Я стоял на толчке в трагической позе – позе недоуменного принятия очередного удара рока. В тот же миг был озарен вспышкой мизерного фотокорреспондента уличных досок позора «НЕ ПРОХОДИТЕ МИМО». Кто-то насильно сдернул меня за руку на пол. Вертухаться было бесполезно. Меня повели в отделение. Соглядатаи шипели вслед: «Не вылавливать таких надо, а расстреливать на месте…» «Не выловишь – не расстреляешь…»

В отделении я понял, что единственное мое спасение – генерал. Не дожидаясь составления протокола задержания, я сказал, что непременно должен сообщить старшему чину нечто важное.

Меня привели в кабинет замначотделения по политработе. Я сказал:

– Все правильно – стоял без штанов на толчке. Ловил блоху. Разве это не может случиться с советским человеком? Я говорю чистую правду. Я после особо важной операции на голове. Числюсь, кроме того, знаете за кем?

– Интересно… интересно… за кем же?

– Позвоните по телефону 292-47-74. Вадиму Павловичу. Все узнаете, если там сочтут нужным поставить вас в курс дела.

Он, удивленный моим наскоком, начал звонить, а я уставился в зарешеченное окно. Сердце мое сжалось, как, должно быть, сжимается оно у настигнутой блохи от беспредельной печали и общей удрученности, потому что за окном, под чахлой городской березкой, был цветничок с клумбочками и именно последние астры доцветали на них с хрустальной печалью, замызганной пылью города, а листья, повторяю, грустно опадали на бездушный милицейский дворик… Тоска… вот, астры, где довелось устроить вам свидание…

– Возьмите трубку, Сергей Иванович, – привел меня в себя почтительный голос замполита.

– Ха-ха-ха, – загрохотал по телефону генерал, – не бойся, Сергей, анекдота жизни. Мы из любых анекдотов вытащим своего человека… ха-ха-ха… за пидора, значит, гнойного приняли?

Я отвечал односложно:

– Да… да.

– Плоды детанта. Спокойно иди домой. Жди нашего вызова. Живи в свое удовольствие. Пожелания есть какие-нибудь?

Неожиданно для себя и на глазах у замполита, который смотрел на меня так, как смотрят открытые чины на секретных сотрудников, я попросил генерала распорядиться, чтобы мне нарвали букет последних астр с милицейских клумбочек, а больше ничего не надо, потому что я очень устал и вырвал шашлыком у ИМЭЛа… это между «Арагви» и сортиром…

– Ха-ха-ха… анекдот, Серега, ни один диссидент такого нарочно не придумает… Будь здоров. Привет жене. А сволочь караульная уже летит в Афганистан. Сознался, оказывается, чем два года занимался на посту… на посту … внутренним онанизмом… ха-ха-ха… дрочил глазами, спускал носом… вот аж докуда добрались половые извращения… анекдот…

– До свидания, Вадим Палыч, – сказал я печально, ибо был в состоянии, отторгающем любой юмор, и положил трубку.

Замполит вручил мне торопливо нарванный и бездарно составленный букет запыленных донельзя астр – белых, фиолетовых, розовых, темно-бордовых…

Как бы то ни было, я – человек ненормальный. Чего уж тут изворачиваться перед самим собою?… Поблагодарив замполита, я уткнулся лицом в цветы, приводящие нас в похоронное настроение, как никакие иные, сказал:

– И до каких же пор мы… мы… мы будем отлавливать друг друга?

Затем сдавленно зарыдал прямо в астры, затрясся от неописуемой тоски бытия и был выпровожен из отделения на Пушкинскую улицу.

Дома завалился в чем был на диван. Простить не могу себе, что несчастный караульный переведен из-за меня с поста номер один СССР на жуткие задворки грязной и кровавой Сонькиной внешней политики.

Судя по всему, думаю, был этот часовой ярко невезучим остолопом. Мало того, что служба его невообразимо ужасна, при всей своей торжественной и почетной видимости, мало того, что закомплексованная с пионерского возраста дамочка брала его в одетом виде на чужом полу, что, возможно, испытывал он, стоя на посту, нечеловеческие муки от вида проходящих во всесоюзную трупную девушек и женщин, бесстыдно пожиравших глазами его истуканскую внешность, а затем испытал чувство конечного бессилия перед невообразимой чесоткой и дошел до апогея позора в самом эпицентре планеты, – мало всего этого. Теперь едет он пытать и убивать других или быть замученным и обезглавленным другими… Тоска…

При чем тут, думаю, задроченный кремлевский часовой околотрупной, мавзолейной службы? Вот подбросить бы на Седьмое ноября, в парадный денечек, под пальтуганы партийных вождей и под шинелишки мрачных от кабинетной остоебенелости генералов беспощадный десантик голодных «Надежд Афганщины – 6Ф/7Х». Подбросить да понаблюдать вместе с казенной народной толпою, как обомлеют все они от жгуче-массированного первого укуса, но сперва не выдадут друг перед другом неудержимого порыва чесануться – лишь затопчутся поэнергичней на сукровичном надгробии, словно от позднеосеннего морозца, – а потом, очумев от чесотки и правительственной, все на своем пути сметающей раздражительности, потом, послав мысленно трафаретное празднество к чертовой бабушке, полезут, неприлично толкаясь в беспорядочной очереди, вниз – в стерильную безопасность государственного морга, разденутся враз до исподнего, побросают шмотки прямо на хрустальный гроб своего богопочитаемого трупа и начнут с ненавистью, блаженством, первобытной страстью ловли в пещере паразитов, с постаныванием, хрипами и улюлюканьем гоняться за высокоманевренными блохами и чесаться… чесаться… чесаться… Почешитесь, отупевшие сволочи… может, дочешетесь до чего-нибудь положительного и отправитесь в правительственную дизобаню на Краснопресненской пересылке, где прожарят в полезном аду ваши внутренние карманы, швы, лампасы, кальсоны и галифе с пиджачками… может, выпарят там из расчесанных до крови ваших тел и мозгов октябрьскую блошиную заразу, а потом поразит ваш слух раздавшийся под закопченными пересылочными сводами, много чего повидавшими на своем веку, трезвый, громоподобный голос:

– Вы-хо-о-оди-и… Про-о-верка на-а-а вшивость…

Загрузка...