Лишь
вспухнут
дымки
трудового
денька
у топок котлов,
у домен грудастых –
и видишь:
нужна государству деньга,
большая деньга
нужна государству.
Действительно,
это нельзя описать,
и вымолвить трудно,
и трудно представить:
растут корпуса,
как во сне чудеса
растут, –
но в реальной,
всамделишной яви.
Ты знаешь,
что это не чудо.
Ты сам
своими делами,
руками,
глазами
притронулся
к этим крутым чудесам;
ты видел их
вровень с землей,
под лесами;
ты видел,
как в небо
взвивалась стрела,
как тешутся бревна,
стругаются планки;
ты видел,
как кони
грызут удила,
как месится цемент,
как фыркают танки,
как аэропланы
скользят на крыле
и четырехмоторная
движется тень их
надежной защитой
советской земле.
И все это
требует денег и денег!
Банкиры,
засев по квартирам уютным,
не очень-то
взаймы охотно дают нам.
Они бы тогда
отслюнили нам займы,
когда,
передав из полы в полу,
мы б земли свои
отдали им внаймы,
и сами
склонились бы к ним в кабалу.
Но сами,
храня свои земли и реки,
мы денег
своею братвой
наскребли,
и сами
построили блюминг и крекинг
на наши,
советские рубли.
Днепровской плотины
широк полукруг!..
Уже выжимают
днепровские шлюзы
ладонями влажных,
сияющих рук
на них оседающие
грузы.
Уже отвечает
заботам земля
разливом пшеницы
в колхозных массивах.
Уже нами выпущены
на поля
многие тысячи
тракторных сивок.
Уже по буржуям
бежит холодок,
и бас
никакой не покроет
шаляпинский, –
когда
за гудком поднимают гудок
басы:
Сталинградский,
Харьковский,
Челябинский.
Мы сложных машин
разгадали секрет,
мы техники пользу
на ус намотали,
и корпус страны
зашумел, разогрет,
на нефти,
железе,
угле
и металле.
Мы рук за подачками
не суем,
наследство ж
забыли оставить нам предки.
Мы сами себе
отпустим заем
первого года
второй пятилетки.
Неужто цепляться
за толстых
за нянь?
Неужто канючить
с ручкой по людям?
Сами себе
сумеем занять, –
сами себе
и выплачивать будем.
Мы прочно решили
стоять на своем,
чтоб нам,
а не толстым
сиять напоследки.
Вот для чего
мы даем –
заем
первого года
второй пятилетки.
Товарищи!
Это сказал не я,
не я,
советский поэт –
единица, –
на этом
страны трудовая семья
в общем гуле
объединится.
1933
В царской России
семьсот помещиков
владели
двадцатью миллионами десятин.
Они управляли страной,
из них набиралось правительство,
под ихней рукою
клонились к престолу
русский,
поляк,
еврей,
осетин.
За ними шел,
отличимый в сером народе,
краснооколышный класс
их благородий.
Это была одна половина России.
Другая –
десятками миллионов,
забитая и нагая,
просвечивая в лохмотья,
в тулупы и в армяки,
фосфоресцировала,
то есть светилась
отблеском их сверканья?
их благоденствия,
их довольства,
их, граненной в алмазы, руки.
Победы, балы, парады…
Петры и Екатерины…
История
их любовниц, любовников, орденов.
Бугры жировые грудей,
ворчанье и чавк звериный,
шпицрутенов хруст зловещий
и грохот Бородино.
Это была история
семисот феодалов,
подчищенная,
как баки,
какие носил Александр.
Другая история –
в книги не попадала,
она разбредалась сказками
по бездорожным лесам.
Основаньем
дворянской России
была
отработка
и кабала.
Зуб махины царизма
испорченный,
сотрясаясь,
скрипя
и хрустя,
перемалывал
древней испольщиной
землю бар
под сохою крестьян.
Можно было –
лишь наново вычистив,
не сдаваясь
день ото дня,
вырвать с корнем
сорняк крепостничества,
на дыбы
Россию подняв.
Эти выкладки,
вылазки,
выписки,
подрывная
работа ума,
бой
с матерой усадьбой столыпинской,
порох букв,
начинивший тома!
Скучная вещь статистика,
скучная вещь статистика,
скучная вещь статистика, –
ее кругозор не широк.
Лучше сыграть в три листика,
лучше сыграть в три листика,
лучше сыграть в три листика,
и – провести вечерок.
Светились
розовые абажуры,
варились варенья,
женились хлюсты…
Кто про них знал,
про эти бури,
взметающие метелью
листы?!
Скучная вещь статистика,
скучная вещь статистика,
скучная вещь статистика, –
цифр неприметный мирок.
Лучше заняться мистикой,
пододеяльник выстегать
или еще – беллетристика,
и – провести вечерок.
Добро –
подсыпать в огурцы укропу…
От хрипа в грудях –
перуанский бальзам…
…Ленин рубил
не окно в Европу:
весь мир подносил
вплотную к глазам.
Прогорклую мудрость
житейского сала,
наросшую в верхних слоях,
широко
страниц его
резкая явь разрезала
наплывы набрюшников
и окороков.
И вот обнищанье,
обезлошаживанье,
нужда,
берущая за грудки, –
и, горло труб
завываньем надсаживая,
взвились над Россией
заводов гудки.
И Ленин,
пристально выщурив глаз,
вымеривал
в массу растущий класс.
Он счетом считал
дорогие ряды.
Он боя грядущего
линию
выравнивал,
идя впереди,
партийною дисциплиною.
Он,
резкостью светового луча
в работе
сжигая сутки,
высмеивал
и разоблачал
унынье
и предрассудки.
И класс за ним двинулся,
силу доверя,
как входит
в проводку молния, –
вразлет распахнув
широкие двери
Смольного.
Мы видим:
он победил,
а не та,
гнилушками тлевшая
темнота.
Мы видим:
он победил,
а не те,
желавшие жить в тишине,
в теплоте.
Не шумом
оравы-орды
вел массы
ленинский разум, –
штурмом
твердынь
вражеской
философской базы.
На штурм этот –
в бой до конца,
поколение,
за ясность,
за яркость,
за яростность Ленина!
1933
В этом месяце вечерами
разгорается красный свет,
и везде в кумачовой раме
перемноженный жжет портрет.
Перемноженный улицами, зданиями,
городским бормотаньем несвязным,
партизанскими восстаниями,
днепропетровским энтузиазмом.
Поддуваются флаги, рея.
Молоды, холодны ветра…
Как картинная галерея,
так Москва чиста и бодра.
В этом вечере, в этом городе,
чтоб ни вздумалось сделать вам,
ненавидите, любите, спорите
по его боевым словам.
И не в силах никак наглядеться
на черты эти вплоть, сполна,
расширяет большие, как детство,
молодые глаза страна.
Большерукая моя, большеногая,
большеглазая, больше больших,
всем, что сердце толкая и трогая,
говорит ему: пой, не фальшивь.
Только рот – не велик и не маленек,
в самый раз, хоть моих молодей,
да еще – пара тех, подкрахмаленных,
подмороженных ветром грудей.
Не боюсь я с тобой, хоть что хочешь,
что ни сделайся, ни случись.
Этим вечером, этой ночью
посмотри, как наш город лучист.
Не боюсь, ни предстарья, ни темени,
мне не страшен ни лом, ни бой
в этом месяце, в этом времени,
в этом городе с этой тобой!
С этой новой, не сдавшей ни разу,
не кривящей, не гнущей никак,
большерукой и большеглазой
дочкой века – большевика.
Пусть блестит в огнях Пикадили
и бледнеет от света Уайт-сквер.
В этом месяце мы не ходили
еще ни разу с тобой по Москве.
1933
Меня застрелит белый офицер
не так – так этак.
Он, целясь, – не изменится в лице:
он очень меток.
И на суде произнесет он речь,
предельно краток,
что больше нечего ему беречь,
что нет здесь пряток.
Что женщину я у него отбил,
что самой лучшей…
Что сбились здесь в обнимку три судьбы, –
обычный случай.
Но он не скажет, заслонив глаза,
что – всех красивей –
она звалась пятнадцать лет назад
его Россией!..
1932
Это
достойно большого запева,
это
обширный,
внушительный жест:
съезд
из отдаленнейших мест –
съезд
командиров весеннего сева.
Темой высокою,
стих,
овладей!
В сердце,
как в залу,
пожалуйте, гости!
В обе мои
разведенные горсти
высыпьтесь,
зерна отборных людей!
Свод еще темен.
Зал еще пуст.
Только
качаются грузно при въезде –
то ли
весенние грани созвездий,
то ли
сверканья набухнувших люстр.
В залу войдите
один за одним,
сядьте
размеренными рядами –
точно
посеянное грядами,
рослое поле
советской родни.
Просим пожаловать,
милости просим,
первый,
нигде не слетавшийся слет!
Это –
земля своих первенцев шлет,
это –
шумят яровые и озимь,
это –
вредителю дуло к виску,
это –
движение соков подкожных,
это –
привез наилучший колхозник
опыт и навык свой
сверить в Москву.
Опыт и навык…
Разве не навек
был он завещан
от дедов-отцов?
Разве не базой
лабазов и лавок
был он забит
и закрыт на засов?
Дикою малиною
запроволочен лес.
Ели тени длинные
взяли наперевес.
Путь-дорога поздняя,
поехал – не зевай.
Конница колхозная,
готова ль на сева?
Сядем, командиры,
за длинные столы.
Залатаны ли дыры,
исправны ли волы?
Сберег ли, как зеницу
и как жену,
отборную пшеницу –
зерно к зерну?
Проверены ль моторы
в тиши ночной?
Нуждается который
в починочной?
И если ты со славой –
в петлицу ромб!
А если в деле слабый –
вались в сугроб!
Колючею малиною
опутан лес.
Ели тени длинные
взяли наперевес.
Пусть свет в глазах дробится,
об этом речь:
нам надобно пробиться
к весне навстречь.
Путь-до рога поздняя,
поехал – не зевай.
Конница колхозная,
готова ль на сева?
Раньше –
дворяне,
их благородия,
представляли
земли плодородие.
Раньше –
по глади весеннего сева
вместо «фордзона»
катилось их чрево.
Раньше –
машиной
мужик не «испорченный»
сам за коня
запрягался испольщиной.
Красный околыш
в полях колыша,
как до них «родина»
была хороша!
Кант позументом
посеребри,
как их Россия
была к ним добра!
Были
громкие балы,
пьяные,
не скучные.
Гнулись
прочные полы,
тесаные,
штучные.
Как по «родине»,
по ней,
лились реки
шампаней!
Пили,
рук работою
не моря.
Мы их
в шею выгнали
за моря…
Но прилипла собственность
к бородам.
Как горохом об стену:
не отдам!
А чего натружено,
нажито?
Над цыплячьей дюжиной
решето?!
Пред машинной станцией
стал – не стой.
Хорошо крестьянствовать
всей землей!
Хорошо хозяйствовать,
став стеной, –
сильною, глазастою,
всей страной!
Новыми затеями
туг амбар,
станем богатеями
чище бар.
Сядем, командиры,
за длинные столы,
где дворян кружились
веселые балы.
По их дубовым креслам
напрочно сев,
обдумаем, обмыслим
весенний сев.
Чтобы не бояться
их давней лжи,
песня, опоясывай,
крутись, кружи!
Кто пришел со славой –
в петлицу ромб!
Кто на поле слабый –
катись в сугроб!
Путь-дорога поздняя,
поехал – не зевай.
Конница колхозная,
готова ль на сева?
Ночь.
Еще пусты стульев рядыг
Над головами их –
гроздья созвездий.
Только что,
время опередив,
песня моя
побывала на съезде.
1933
Мы теперь «Интервенцию»
смотрим в театре на сцене,
«26 комиссаров»
инсценируем в фильме в кино, –
время боль усмиряет,
уходят в историю тени,
на глазах очевидцев
нарастает налет ледяной.
Гримированной были
не выдержать с жизнью сравненья,
их последних минут
объективу не отыскать.
И насколько ж была величавее,
проще,
скромнее
повседневная жизнь их
и горькая гибель в песках!
Даже всех их фамилий
не вложишь в короткую память:
Шаумян, Джапаридзе…
А дальше – в архивы глядеть.
Для того ли стояли они
над бруствером на яме,
чтоб исчезнуть из памяти
им благодарных людей?
Нет!
Припомнишь опять –
и мороз подирает по коже:
как сияла звезда,
как скрипела тюремная дверь…
И насколько ж оно
и похоже и не похоже –
то, что было тогда,
на то, что явилось теперь!
Это ихние кости
скрепили фундаменты стройки,
струйкой крови из ран их
впервые намечен канал,
потому что они
оставались упорны и стойки,
потому что их взгляд
этих лет перелет обгонял.
И теперь,
когда с горки дорогу пройденную видно,
и чем дальше,
тем крепче
прошедшее в руки дано,
при начале пути
возникают они монолитно –
двадцать шесть комиссаров,
как цельное имя одно.
И когда по Германии
ловят и душат партийцев,
и рабочего моря
приспущенный вымпел поник, –
мы наверное знаем,
во что она обратится –
эта кровь пролитая
и прочная память о них.
Возникайте же выше
плечами из камня и стали,
алюминием
небо советских высот
серебря, –
вы,
которых, предательски выкравши,
в ночь расстреляли
с девятнадцатого на двадцатое сентября!
1930
Фанфары, вздувайте
могучую весть:
пятнадцать прошло,
а идущих не счесть!
Сверкайте, фанфары,
в шумящем шелку
«Шарикоподшипника»
подшефному полку!
Тяжелые стены
раскрыл Большой театр,
четыре на сцене
фанфарщика стоят…
Рабочие в ложах
поднялись на локтях.
«Шарикоподшипник» –
празднует Октябрь.
И долго не молкнет
сигнал боевой –
приветствие шефу
полка своего,
и долго не молкнет
ладонь о ладонь:
приветствуют шефы
свой полк молодой.
Начполк рапортует –
и крепость в лице, –
что технику знают
и знают прицел,
что грамотен каждый,
и смел, и свеж,
врага не допустят
шагнуть за рубеж.
Стоят молодые
Союза сыны,
и нет им примера,
и нет им цены.
И в технике знает
и в жизни толк
«Ш арикопо дшипника»
подшефный полк.
А ну-ка, пилсудчик,
испробуй труда
на танках ползучих
пробраться сюда!
Французских заявок
велик аппетит –
руками зуавов
нас мнит победить.
Мы ждать вас не будем
под сенью крыш,
сигналы разрубят
повсюду тишь.
Сготовил снаряды
и помнит долг
«Ш арикопо дшипника»
подшефный полк.
И нету в Союзе,
такого уголка,
где б трепет фанфар
не развеял шелка,
где б грохот ладоней
рабочих рук
не отозвался б
на этот звук.
Отброшенный враг,
погибая, кренись.
Подшефные встанут
у наших границ.
Поднимутся всюду
Союза сыны –
и нет им подсчета,
и нет им цены.
Фанфары, трубите
могучую весть:
пятнадцать прошло,
а грядущих не счесть!
Страшись же,
буржуйская тень котелка,
«Шарикоподшипника»
подшефного полка!
1932
Бушует кризиса
мутная пена;
товары на складах
ложатся пластом.
А мы неуклонно,
а мы постепенно,
промышленность
вверх поднимая,
растем.
Поэты
надуют губки,
капризясь:
«У вас не найдется
темы другой ли?
Опять вы про кризис?» –
«Опять я про кризис –
в связи
с монополией внешней торговли».
Вы скажете:
«Тем не касаясь „казенных“,
в словарь наш
слова эти
не внесены,
мы пишем
об облаке,
о газонах,
о всем,
относящемся к теме весны».
Послушайте,
души лирически нежные,
что было бы,
если б,
у вас в облаках
витая,
Союз
не сосредоточил бы внешнюю
торговлю
у государства в руках?
Наехали бы
коммерсанты шустрые,
товаров своих
навезли бы стога,
а мы бы,
свою обескровив индустрию,
платили б
частникам чистоган.
Потом –
за шерсть,
за шелка,
за сласти,
за обработанный
каучук –
тихонько
они подобрались бы к власти:
«Позвольте,
я вас управлять научу!»
Они и сейчас,
от бессилия ярого
язык закидывая
за плечо,
на ввоз
накладывают эмбарго,
замкнуть нас пытаясь
ржавым ключом.
А что бы тогда?..
Но – ленинский прищур
развидел их тени
сквозь призрачный дым.
И пусть вкруг границ
они свищут и рыщут –
мы щелок в торговле
прогрызть не дадим.
Костяк производства их
от кризиса высох,
а наш здоровеет,
трудом разогрет.
И, кризису вход преградив,
на границах
поставлен
о внешней торговле декрет.
Желаете
торговать с государством?
Пожалуйста:
точны расплатою в срок.
Но вам, господа,
никогда не удастся
засесть за Союз,
как за сладкий пирог.
Добычею
мы вам
не будем,
не станем, –
мечтанья об этом
поставьте под крест.
Вы видите –
залито небо блистаньем:
то – Днепр
и Рион,
то – Ивгрэс
и Нигрэс!
И это –
сияет рабочая воля,
углы захолустные
светом облив,
держа
монополию внешней торговли
в руках,
нам сберегшую силы –
рубли!
1933
На севере Франции
город Руан
встает
как давняя быль.
Нормандские башни
в тихий туман
за шпилем
вонзают шпиль.
Там флаги
всесветных линий пестрят,
глубок
и просторен порт.
И мудр в Руане
седой магистрат,
и древностью города
горд.
И много
вокруг Руана руин:
мосты,
подземелья,
гербы;
надменные герцоги
кости свои
давно
уложили в гробы.
Но дух феодалов,
должно быть, не снес
что замки
срывают на снос:
в гробу
тяжело повернулся дух
и –
стену обрушил на двух…
Здесь прерывается
тема баллады,
жизнь
вступает в свои права,
и начинается –
что нам надо:
новые чувства,
факты,
слова…
Каменотесы
засыпаны были,
подумав,
что кончились
жизнь и свет.
Потом,
прочихавшись
от тленья и пыли
решили,
что им пропадать
не след.
Они застучали
кирками о мрамор,
царапаясь
парой слепых котят.
Они не хотели
понять упрямо,
как пышно их в землю
зарыть хотят.
А магистрат Руана
работал рьяно.
Текла подписка –
заживо
закопанным,
пока
не оскудела
каждого
дающего
рука.
Попы
уже мурлыкали
загробные
псалмы,
предчувствуя
великие
подачки
и кормы.
Текли рекою
франки,
вздуваясь
через край, –
круглился чеком
в банке
свободный
пропуск в рай.
Не знаю,
сияли поповские рожи ли
и очень ли
счастлив был магистрат,
но каменотесы
взяли и ожили:
со станции «Вечность» –
срочный возврат.
Объят магистрат был
великою думой,
неясность проблемы
сводила с ума:
что сделают
каменотесы с суммой,
когда им приличествует
сума?!
Думали дни,
думали ночи,
думали долго,
думали очень.
Лбы натирали в мышленье
до ссадин…
и –
наконец-то! –
выход был найден.
«Так как
деньги предназначались
на гроб,
на ладан,
на треск свечи,
то нужно,
чтоб снова они
скончались,
прежде чем собранное
получить».
Не знаю,
как смотрят
ожившие оба,
Руаном обласканные
до гроба,
но верю –
не слишком спешат отправиться
за этой получкою
к праотцам.
Пока ж они,
найденной жизни радуясь,
в обнимку ходят
вдвоем,
мы песню,
начатую балладой,
на лад иной
запоем:
«На ваши затраты
скупы магистраты,
но сила –
у вас в руках.
Лежат ваши франки
в Руанском банке,
а взять их –
нельзя никак.
Пусть рушатся стены
над берегом Сены,
но только на них –
не на вас.
Готовьтесь, ребятки,
к решительной схватке
при жизни
добыть права.
Пусть рваны карманы
рабочих Руана,
но сила
у них в руках.
Лежат ваши франки
в Руанском банке, –
неужто ж
не взять их никак?!»
Норманны
были народ суровый,
лбом
стены их пробивали рыцари,
но этаких деятелей
крепкоголовых
Руан
не запомнит исстари!
1933
В тебе, любимый город,
Старушки что-то есть:
Уселась на свой короб
И думает поесть…
Лишь утра осеннего
сумрак рассеется, –
прикинув
каждую мелочь к глазку,
пойдут москвитяне
в гуще процессий
осматривать заново
свою Москву.
Потянут зрачки
по узорчатым стрелам
строительств,
прокалывающим облака,
и вдаль поведут
над Кремлем постарелым,
на башнях
былые несущим века.
Пойдут и,
подошвой ощупав,
похвалят,
хозяйски огладят
зрачком и пятой
катками разглаженный
улиц асфальт₄
домов разутюженных
ровный бетон.
Морщины Москвы,
на глазах молодейте!
Старуха,
не горбись к земле,
не тужи!
Домов твоих новых
и улиц владетель
детьми поднимает с земли –
этажи.
Нас грязью и ленью
века попрекали, –
теперь
мы векам возвращаем попрек.
Их новый хозяин
в работе,
в накале
всю гниль вековечную
к слому обрек.
Ломаются главы,
ломаются плечи,
руины
столетних устоев и стен;
ломаются меры
мечты человечьей,
былых отношений,
понятий
и цен.
И лысого купола
желтое пламя,
и мертвенный зов
сорока сороков
ломаются,
падая в прахе и в хламе,
и окна просветов
глядят широко.
И там,
где тянулись зловещие тени –
скуфейных угодников
сумрачный ряд, –
невиданной новостью
насажденья
зеленою молодостью
кипят.
И прелая пыль,
повисев,
отлетела,
и старое падает,
набок кренясь,
и смотрятся станции
метрополитена
из близкого будущего
на нас.
Привыкшая к стонам,
удавкам
да плетям
к священному праву
разъевшихся морд,
страна –
обновленная
пятнадцатилетьем,
сегодня становится
миру на смотр.
И мир удивляется:
«Это она ли?
И облик не тот.
И напор волевой».
Напомним:
философы мир объясняли,
а мы –
переделываем его.
1932
Хочется знать
их имена,
хочется знать
их отчества.
«Остановка перенесена».
Чье это
творчество?
Гражданин
потрет переносицу,
не зная,
где ему сесть:
«Да куда ж она,
черт,
переносится?
И где она,
дьяволы,
есть?»
Хоть плакат и сух
и краток,
мелкий шрифт,
унылый вид,
но
о пышных бюрократах
как он
ярко говорит!
Нас в расчет
не принимая,
кто он,
автор этих игр,
чтоб
за блеющим трамваем
обыватель мчал,
как тигр?
Кто
заводит распорядки,
чтоб автобус
и трамвай
с седоком
играли в прятки:
если ловок,
то поймай?!
Кто,
угрюмо сдвинув бровки
и надменно
сжав уста,
переносит
остановки
в неизвестные места?
Кто,
поставив росчерк лихо,
расстарался
в МКХ,
чтоб цвели
неразбериха,
суматоха,
чепуха?
Покажите же
его нам,
рост,
приметы,
цвет лица,
кто в погоне
за вагоном
заставляет нас
плясать?
Как высок он
или низок,
сильно ль
лоб его покат?
Мы б ему
на всех карнизах
понаклеили
плакат:
«Обходите,
детки,
мимо.
Не топчите,
детки,
гряд.
Здесь стоит
не-пе-ре-но-си-мо
надоевший
бюрократ».
1930
Товарищи!
Это не в шутку,
не в смех
я разражаюсь
тирадою.
На площади города
падает снег,
и люди
и лошади
падают…
Даже автомобили
катятся боком,
колеса крутятся,
а не идут.
Посмотришь на это
сочувственным оком,
и хочется
сбыть ледяную беду.
Прекрасна Москва
в лощеном асфальте,
ровна и упруга
бетонная толща.
Но
только
Москву вы такою похвалите, –
опять убралась она
в комья
да клочья.
Опять облепили
и с фронта
и с тыла
ее колтуном
ледяные ухабы.
Опять она
хмурой неряхой застыла
в присядке
угрюмой
взлохмаченной бабы.
И нет тротуаров,
просторных и торных,
под седоусой
гримасой зимы.
И в этом,
товарищи,
виноват не дворник,
а в значительной степени –
сами мы.
Объятые
ледяным безразличьем
и ленью,
от паданий
не уставая вздыхать,
почему мы
не ломимся
в домоуправленья,
не обрываем звонков
МКХ?
На вздохи
и возгласы
пыл свой потратив,
забываем,
что,
если нехватка песку, –
песок
можно вытряхнуть
из застарелых бюрократов,
вгоняющих нас
в ледяную тоску.
1930
Улица асфальтовая,
ветерок по ней,
всю ее охватывая,
высушил панель.
Вечер – самый радостный!..
Гонит туч обрезки
нежно-тепло-градусный
ветерок апрельский.
Вечером довольный
до конца, заранее
мчусь на волейбольное
на состязание.
Жалко – не близко
стадион «Искра»:
в трамвай не влезешь
без особого счастья,
а если и влезешь,
разорвут на части.
Поймать такси –
тоже вроде выигрыша.
Кати, неси,
переулком выкрутивши!
Тем более,
раз на волейболе я.
Это же – роскошь:
разве вы б не рады, –
для Днепропетровска
лучшие команды –
вышли наркомфиновцы
против рабпроса.
Мяч перекидывается
через сетку косо,
через всю площадку
норовит промчаться…
Просвещении вянут,
загоняют в аут.
Наркомфиновцы взяли верх –
выше скачут.
Просвещенок пыл померк –
терпят неудачу.
Затем вышли печатники,
стихов моих печальники,
против торговых
рослых морковок.
Играли не плохо,
проиграли без вздоха.
Но вот – задача спорная:
две сборных мужских –
первая сборная, вторая сборная.
Обе – Москвы.
Мяч летит по диагонали,
через сетку кружится…
Раз по шесть его гоняли
молодость и мужество.
Что ты, мячик?
Брось трепаться!
Им тебя
не уронить.
Точно,
ловко,
по три паса
с той
и с этой
стороны.
Взвился в последний,
кажется, раз:
гас –
почти отвесный, –
но принят!
И снова приподнят вверх.
И снова
вскинутых рук фейерверк
ответный!
Это лучше
всякого балета:
две
ходящих ходуном
волны,
два
друг с другом
мерящихся света
молодость
и мужество страны!
Хорошо, первая!
Отлично, вторая!
Точный расчет вы ведете,
играя.
Это в руках у вас –
бодрости мяч,
это на жизнь
вы играете матч,
крепость,
упругость,
легкость линий
коллектива
сковав дисциплиной.
Но если
на солнце отыскивать пятна,
одно мне только здесь
непонятно:
почему к этой радости,
волнующей и греющей,
по глухим переулкам
дорожка узка?
И почему на это
редкое зрелище
не смотрит,
заражаясь им,
вся молодая Москва?
1930
В цветочных магазинах
Зеленого треста
нет
радужным настроениям
места.
Казалось бы
с первого взгляда,
что там
должны привлекать
к кустам и цветам;
что,
с улицы видя
ушко цикламена,
захочешь –
и купишь его непременно.
На самом же деле,
взглянув на сирень,
прохожий
становится тучи серей.
И к цветку хризантемы,
не знаю зачем,
остается он хладен
и нем…
Ходят
доверчивые покупатели,
смотрят
на благоухающий кустик.
Но сколько б на кустик
глаза вы не пятили –
не трогайте кустика:
он укусит!
Невинный цветок,
белый или розовый,
ощерит на вас
этикетку
с угрозою.
Не веря глазам своим,
потрясены,
вы обращаетесь
к продавцу:
«Ведь быть же не может
подобной цены?!»
Глядит продавец,
как лев на овцу:
«Это, – говорит, –
не моя вина.
Это –
Зеленого треста цена!»
И, как цветолюб
на кусты ни ярится,
везде,
на каждой паршивенькой ветке,
с разметкой
не меньше чем
«20» и «30»
(рублей, а не листьев!)
висят этикетки.
Здесь уж, товарищи,
начинается мистика.
Ей-ей, я не балуюсь
и не грублю.
Но сами считайте:
с каждого листика
трест норовит
сорвать по рублю!
Иначе говоря:
желаешь цикламен
скидывай пиджак
за него взамен.
Не собирая
об этом мнения,
Думаю,
все согласятся заранее, –
это уж
не трест озеленения,
а трест беззастенчивого
раздевания.
Конечно,
чудесно озеленять цеха,
прекрасно
превращать улицы в рощи,
но следует ли при этом
чихать
на скромное желание
озеленять жилплощадь?
1931
Первовысохшие лужи,
первовылетевшие жуки…
Сапоги
еще неуклюжи
и провалены
пиджаки.
Май только начат
в сонных лесах.
Сотни казачьи
гнут на рысях.
Сапоги бутылками –
красные головки.
Как бы для затылков
не было поломки!
Ходи
да оглядывайся,
клонись
да прокрадывайся.
Из-за кустика,
из-за кустика
блестит пуговица.
Как пригнутся-ка
да припустят-ка –
теки сукровица!
Щеки тощи,
взгляд из-под век.
«Стой, забастовщики,
руки вверх!»
Май еще горек,
свет еще пуст.
Талый пригорок,
набухнувший куст.
Утро еще розово,
дело не кончено.
Идут от Морозова,
движутся от Коншина.
Теперь
уж запамятовали
имена их
Мамонтовы,
а раньше
при имени ихнем
сникаем, бывало,
и тихнем…
По центру Тверской
дома высоки,
по центру на дутых
летят рысаки.
Стоит облицован
в глазурь «Метрополь»
делов не желает
иметь с шантрапой.
Стекла
сухой зашуршали замазкой,
перед демонстрацией
первомайской.
Что это за люд на Тверской,
простоват?
Что это забегали
пристава?
Что это за цокот
копыт тороплив?
Что это за хриплое:
«Целься, пли!»
Это защищаются
Морозовы, Конщины.
Дело продолжается:
далеко не кончено.
Драться так драться,
все на-перекат!
Кипень демонстраций
моет берега.
Свет не клином –
на хозяевах.
Ливнем хлынем,
только не зевай.
Сердце, екай,
песня, гуди
первой маевкой
других впереди!
Первовысохшие лужи,
первовылетевшие жуки…
Сапоги
еще неуклюжи
и провалены
пиджаки.
Я знаю:
теперь под фашистской маской
укрылись
всесветных хозяев зобы,
и пенится
океан первомайский,
о первых каплях борьбы
не забыв.
И эту первую
вешнюю просинь
из сердца не вынем,
за плечо не бросим.
Она нас учила:
смелей и смелей
держаться,
вставать
и ходить по земле!
1930
Здоровья и силы – труду,
здоровья и силы – труду,
здоровья
и счастья
и силы – труду
в идущем на смену
году!
Пусть новые гуды гудут
гигантов на полном ходу,
пусть новые
мощные
гуды гудут
в идущем на смену
году!
Чтоб солнце растило гряду,
земля чтоб родила руду,
чтоб все –
на потребу
и радость труду
в идущем на смену
году!
Чтоб крепкая завязь – плоду
в весеннем советском саду,
чтоб красную
видно повсюду
звезду
в идущем на смену
году!
Враги чтоб имели в виду,
задумав ввести нас в беду,
что станем мы
в ровном
и крепком ряду
как в прошлых, так в новом
году!
Чтоб всюду, куда ни пойду,
работа с весельем – в ладу,
чтоб были
написаны
нам на роду
победы и в новом
году!
Здоровья и силы – труду,
здоровья и силы – труду,
здоровья
и счастья
и силы – труду
в идущем навстречу
году!
1933
Скорей с подушки голову,
глаза протри
для утра для веселого
больших смотрин!
Идет Москва
на улицу, плотна,
несет Москва
сажени полотна.
«Откуда ты, Москва, идешь?»
«Из болотищ,
из тюрем да из ям».
«Кому ты расстилала
холсты своих полотнищ?»
«Боярам да князьям.
Была я, Москва,
нища, грязна,
а ныне я, Москва,
им всем грозна:
дворянам да купцам,
вельможам,
богатеям, –
живем теперь без них,
без них не сиротеем.
Иду, Москва,
по улицам, светла.
Смела с них гниль
железная метла!»
«Неужто ж ты, Москва,
была такою дурой,
что раньше на князей
не глядывала хмуро?»
«Взглянула раз,
взглянула два –
с бедняцких плеч
скатилась голова.
И только раз на третий,
узнав их нрав,
добилась, доломилась
исконных прав».
«Куда же ты, Москва,
девала то, что было,
тоску да грязь?»
«Болота осушила
и ямы завалила,
а тюрьмы да остроги
для тех – кто князь.
Была я, Москва,
угарная,
а стала я, Москва,
ударная!»
«Куда же ты несешь теперь
свои сажени,
оркестров медь?
На бурю,
на мятеж
или в сраженье, –
скажи, ответь?»
«Не азиатский табор,
не тьмы орда, –
иду, несу Октябрь,
собой горда!
Врагу не приподняться,
не взмыть на свет,
не дать ответ.
В руках моих – пятнадцать
великих лет
моих побед!
Теперь не стану дурой –
глядеть назад,
не знать аза.
Рабочей диктатурой –
лишь встань гроза –
взгляну в глаза!
Скорей с подушки голову,
глаза протри
для праздника веселого
моих смотрин!
Умытою, здоровою
людской стеной
иди с Москвою новою,
со всей страной!»
1932
Секретарь Гриша Рыбин
по годам – безулыбен.
Рта не хочет разомкнуть –
может лозунг упорхнуть.
Он набрал их полон рот,
ни один не переврет,
слово в слово, будь здоров,
знает взад и наперед!
Куда, удаленький?
Айда в ударники!
Ударники – это слово,
ударники – это да!
Ударники – это клево, –
подворачивай сюда!
Ни пылинки, ни соринки
у Иринкина станка.
Изо всех девчат Иринка
голосиста и звонка.
У нее – пружины ноги, –
не догонит целый цех.
Губы алы, брови строги,
и товарищ – лучше всех!
Пятачок Петруха У хин, –
это тоже надо знать, –
норовит он даже с мухи
покрасивше снимок снять.
Муха карточку увидит:
морда – задом наперед, –
от досады, от обиды
огорчится и помрет!
Про себя спою я песню –
отойди, посторонись.
Парень очень интересный,
Петр Иваныч гармонист.
Знаменитая ухватка,
выше выхвали любой,
потому, моя трехрядка,
премирован я тобой!
Куда, удаленький?
Айда в ударники!
Ударники – это слово,
ударники – это да!
Ударники – дело клево, –
подворачивай сюда!
1933
Над землей, ой-ой-ой-ая-яй-ай, висит луна,
до бела-бела-бела раскалена.
Все ребя-абя-бя-та и девча-ча-та
охмелели без вина!
Отчего-во-во-во-во-во-во они хмельны?
Хоть и в те-те-те и в те-зисах сильны, –
ходят па-а-а-па-а-пасмурные черти,
дружка в дружку влюблены!
Мы без смеху, вдоль по цеху –
и в цеху, в цеху, в цеху блестит луна.
Кошка в мышку, Тишка в книжку,
Глашка в Ти-и-и-шку влюблена!
Если плю-плю-плю-плю, если плюнуть на лупу,
поистра-истра-истратишь всю слюну
и не вы-и-ы-ы-ы-ы-и-итянутся губы
на такую длинину, длинину!
Потому му-му-му-му-му-му-у пускай луны
блещут блестки, блестки, блестки у стены.
Мы меша-а-ша-ша-шать тому не будем,
кто в друг дружку влюблены, влюблены!
Мы без смеху, вдоль по цеху
и в цеху блестит луна.
Кошка в мышку,
Тишка в книжку,
Глашка в Тишку
влюблена!
1933
Хорошо цвести цветам тут и там, тут и там:
за цветком никто не ходит по пятам,
не преследует заботами,
ни родами, ни абортами.
Хорошо на ветках птички поют:
не ложиться им в родильный приют,
не ложиться, не крючиться,
от тревоги не мучиться.
Я под нож идти к врачу не хочу, не хочу,
я рожу его и жить научу.
Будет сын – не исковеркаю,
будет дочка – пионеркою.
Ты меня не убеждай, не нуди,
я его уберегу на груди.
Не к тебе пойду с заботою, –
на себя с ним – заработаю.
Для того я и любила тебя,
чтоб он рос, мои соски теребя.
Чтобы вырос мне для радости
не такой, как ты, оглядистый.
Я под нож идти к врачу не хочу,
я рожу его и жить научу.
Своего рожу – хорошенького,
по земле кружить – горошинкою!
1933
В девятнадцатом году
комиссар попал в беду:
в белом путался тылу –
не к тому забрел селу.
Что тут делать?
Навалились беляки,
закрутили кулаки,
посадили под замок,
чтобы выскользнуть не смог.
Что тут делать?
Шла отбившаяся часть
прямо к белым, прямо в пасть.
Комиссар, подай ей знак, –
не поймет она никак.
Что тут делать?
Посмотрел на небеса
светлоглазый комиссар,
сердце екнуло в груди
как ее предупредить?
Что тут делать?
Комиссар пошел на риск:
зубом путы перегрыз
и тюрьмы сарай поджог
и босым – в огонь прыжок!
Что тут делать?
Но своим он подал весть,
где засада белых есть.
И, от выстрела валясь,
прошептал он: «Знает часть,
что ей делать!»
1933
Шесть миллионов двести тысяч –
комсомоль-ска-ая река!
Нас и в год не перекличешь,
если станешь вы-кли-кать.
Глаза наши карие, синие, серые,
и сердце надежно в груди.
Мы ловкие, умные, сильные, смелые,
и ясная цель впереди.
Бывало и нам иногда трудновато:
препятствий и копоть и дым,
но мы – не из воска, но мы – не из ваты,
а главное – мы победим!
Если ж к бою позовут нас
для опасности любой, –
мы за срок пятиминутный
все готовы будем в бой.
Не догонишь нас, попробуй,
не согнешь упрямых плеч.
Под фашистскою утробой
на лопатки нам не лечь.
Наплывай упругим строем,
комсомольская река!
Все запруды гнили смоем
по заданию Це-Ка.
Глаза наши карие, синие, серые,
и сердце надежно в груди.
Мы ловкие, умные, сильные, смелые,
и ясная цель впереди.
Бывало и нам иногда трудновато:
препятствий и копоть и дым,
но мы – не из воска, но мы – не из ваты,
а главное – мы победим!
1933