Есть молодость счастливая,
есть молодость пытливая,
питомица наук,
не так уж прихотливая
на вкус, на цвет, на звук.
Отменные деляги –
солдаты, моряки,
исполнены отваги,
у них на сердце флаги,
они – как маяки!..
Но есть другая молодость
(обсевок небольшой),
от внутреннего холода
застывшая душой.
Ей ни во что не верится,
ей на ноги не встать,
ей с лучшими не мериться
и лучшего не ждать.
Ну что ж, если несчастья
ей обломали рог –
брести среди ненастья
без цели, без дорог!
Она уже не ищет
себе больших путей,
кружит, в три пальца свищет
без мысли, без затей.
А если затевает
неверные дела –
замки с дверей сбивает,
решив: «Моя взяла!»
Вот их потом посадят –
сиди который год!
Не рад такой рассаде
советский огород…
Ну как мы допустили,
чтоб стыли их сердца,
чтоб, ближним опостыли,
срывались до конца?
Ведь мы за них в ответе,
за их концы концов.
Ведь это – наши дети,
забывшие отцов.
Вернем же их на место –
очищенным зерном –
в советское семейство
за шиворот вернем!
Ведь им не кнут, не ласку,
а надо дать понять,
что им лицо на маску
невыгодно менять.
Не знаю, как наука, –
не всякий к ней привык, –
но вкуса, цвета, звука
понятен всем язык!
1930
Из всех восторгов –
самый противный
это – восторг
административный.
…Течет по Тверской
людская река,
шумят
человечьи воды.
И глаз им ласкают
окорока
из окон-витрин
«Свиновода».
Там
такие садами –
толстяки-колбасы, –
просто
руки заломи,
стой
и улыбайся.
И, видя их
из-за стекла
и оценив
по выставке,
за ними
в магазин текла
толпа,
не чуя мистики.
Но, только туда
ступив за порог, –
ссыпались
с порога назад
как горох.
Чего бы
взад-вперед
метаться ей,
плевать и ворчать,
сваляв дурака?!
Оказывается –
весь магазин –
имитация:
и колбасы,
и заведующий,
и окорока.
Из дерева
гладко и ловко обструганы,
раскрашены
самой розовой краской,
они
вызывают к естественной ругани
всех
задумавших полакомиться колбаской.
…Бичей не вздымаю
в этом разе я:
здесь теме не нужен
заплечный замах, –
что делать,
если у человека фантазия,
и к декорациям
склонен завмаг!
Давайте решим
согласным хором,
не кроя тех,
кто таланты таят:
завмага этого
перевести бутафором
в какой-нибудь
менее реальный театр!
1931
Привет
ударнику в литературе!
Товарищ,
дай пять!
Надеюсь, ты скажешь ей,
брови нахмуря:
довольно,
кончай спать!
Пора.
Давно пропущены сроки.
Вставай
с пейзажных полян.
Положим конец
полемической склоке –
борьбой
за промфинплан.
Ты вымолвишь
это веское слово,
в котором
каждая буква пряма.
А писатель
повернется –
и снова
давай дремать.
Потому –
неизвестно,
как бороться
каждому
из своего огородца,
ведь писатель –
спец в душевном рытье –
давным-давно уже
стал рантье.
Экономике обучаясь,
уже
из нас понимают
многие,
что не психология
определяет бюджет,
а бюджет –
психологию.
А в литературе,
психологией ядра
меча,
философы некоторые
скромничают,
прячут свой адрес
от
фининспектора.
Прямо
двоятся
по ходу действия:
живут в Москве,
а прописаны в Одессе.
А есть и такие,
кто, став к станку,
продолжает грести
в Госиздате деньгу.
Глаз на подобном «рабкоре»
не тешьте, –
ходил и Толстой, мол,
в такой прозодежде.
Чтоб положить
конец самотеку,
страстей раскаленных
утишить жжение,
нужно упорядочить
эту суматоху,
урегулировать
спрос и предложение.
Чтоб и читатель знал,
чего он хочет,
и писателю
было б верней,
нужно автора
орабочить,
орабочить
до самых корней.
Чтоб чтение книги
было желанно,
чтоб был писатель
к строительству рьян, –
товарищ ударник,
часть общего плана
строй –
литературный промфинплан!
1932
В меру сил моих,
и в меру чувств моих,
и в меру опыта
все,
чем жизнь могла б моя
гордиться,
все,
что сердцем
и рассудком добыто, –
стань на стражу
памяти партийца!
Чтоб его не забыли,
чтоб его не закрыли
горы дел бессомненных
и сомнительных фраз, –
чтоб его
на кладбище глухом
не зарыли
от рабочих
спокойных
внимательных глаз.
…Слава
рабочего класса!
Люди
борьбы и труда!
Сбирайтесь
на песне поклясться –
на площадь поэмы,
сюда.
Мы станем рядами,
тесно,
мы стянем
память в кольцо,
чтоб
не заплыла в тесто,
чтоб слава
слыла повсеместно
безвестно павших
бойцов.
Чтоб память
о них гремела
под сводами
будущих лет;
чтоб молодости
примером
светился
их славы след.
Чтоб память
о них гудела
по самым глухим
углам,
не падала чтоб,
не редела,
чтоб не было ей
предела,
куда б она
взмыть ни смогла!
…Горы событий,
времени груды
дыбит к небу
земная кора.
Эльбрус распушил
свои белые груди;
Шат-гору обгоняет
Бештау-гора.
И за этим могучим,
крутым пятигорьем.
на которое каждый бы
встать притязал,
со своим неотъемлемым
каменным горем
затаился
остатний отряд партизан.
…Кисловодск,
тридцать второй год.
Пальмы,
майки,
ванны нарзанные.
Среди пальм,
и пижам,
и прочих вольгот,
как втесались сюда
партизаны?..
Я проснулся.
Откинул гардину вбок,
посвежевшим,
тугим,
здоровым.
И внезапно
сердца скрутился клубок
перед зрелищем этим
суровым…
Дули трубы,
пилила и жалила скрипка,
санаториев
мертвенный сон возмутив.
Повторялся
и вскидывал голову хлипко
этот горький,
выморочный мотив.
…В Кисловодске
не только лечатся.
Воздух
в горные грани
влит.
Небо голо.
Источник плещется.
Процветает
тяжелый флирт.
Бродят пары,
любовью спаянные,
в парке,
точно в обширной спальной.
Вечерами
их видишь мельком,
прижимающихся
по скамейкам,
так как сторож
взимает штраф
за попранье
общественных трав.
Что ж, я думаю,
и мпе кажется:
это ничуть
не плохо.
Ухо я
не зажимаю ханжески
от глубин
любовного вздоха…
Но когда рукой
огромной,
истукаменной,
точно
пятипалая гора,
смерть прикроет нас
и истекаем мы
боли свежей горечью
горя, –
тогда призываем мы
музыку, стихи,
тогда мы прислушиваемся
к гомону стихий,
тогда мы движемся
в такт, в шаг
маршу,
взмывающему в ушах.
…Шли партизаны
нога не в ногу.
Шапки бараньи,
ичиги.
Шли партизаны,
их было немного, –
шаг начиная
не с той ноги.
Шли партизаны.
Горные люди.
Пыль и морщины,
как траур, влача,
тяжесть обвалов,
грохот орудий
пылью бешметов
неся на плечах.
Шли партизаны.
Черны.
Седоусы.
Оплечь винтовки.
Впоясан стан.
Те,
что на милость врагу
не сдаются.
Шли партизаны.
Чечня.
Дагестан.
Шел аварец,
шел карачаевец,
шел ингуш,
осетин,
мингрелец.
Такие,
сдвинувшись,
не ворочаются,
не достигнув
намеченной цели.
А над ними
кручей непролазных троп –
горы
тучи разметали космами.
И у плеч их
рваной раной –
гроб
товарища Оксмана.
…Читатель скажет:
опять раз в сотый
кроит поэт
социальный заказ.
Вот Пастернак –
описал нам красоты.
Вот это – Лермонтов.
Это – Кавказ!
А я Кавказ
другим не вижу,
не вижу
белых эльбрусских грудей,
иначе,
как через красную жижу
вот этих
Кавказ отстоявших
людей!
Не на удивленье
и не на показ –
высок и велик
Кавказ.
И не на удивленье
и не на показ –
об этих людях
рассказ.
Что соединило их
у гроба
в серебре
невыбритых щетин?
Почему их
не взрывает злоба,
и мингрельца
терпит осетин?
Кто поставил их
друг с другом рядом?
Кто сумел
их руки жарко свестьг
чтоб, не меряясь
орлиным взглядом,
шли,
забывши родовую месть?
Кто тот Оксман?
Что это за птица?
Сверхумен он
или сверхсилен?..
Вот какой Кавказ
вокруг хребтится!
Сколько гор в нем –
столько и племен!
1933
Александерплац –
Александровская площадь,
полицейпрезидиум –
управление полиции;
в общем,
перевода не может быть проще:
фашистская резиденция
свиреполицая.
Втянув шеи,
заглянем туда.
Площадь.
На площади чинно и чисто.
Первое мая –
«день национального труда»
(в переводе –
«крой евреев и марксистов»).
Жидкие колонны
колышутся сперва
очередью
выверенных линеек;
колонна от колонны
держит интервал,
чтоб шествие казалось
как можно длиннее.
Бывшие вильгельмовские
юнкера,
банды угрюмых
убийц матерых.
Колонна.
Дыра.
Колонна.
Дыра.
Рядом –
сыщики на моторах.
Взгляд туполоб.
Подбородок крут.
И, если заметят
«марксистскую фигуру», –
начнется такой
«национальный труд»,
что хоть на звезды
рассматривай шкуру.
За ними асфальт
остается не пуст, –
нашлись
и другие канальи:
кряхтят
от патриотических чувств
зады,
разжиревшие во 2-м Интернационале.
За свастикой,
пауком извивающейся по флагам,
ощипанные
в фашистском вкусе,
вдут,
вышагивая гусиным шагом,
социал-демократические
гуси.
Какой они Рим
спасать пошли?
Какой отстаивать
лозунг партийный?
Так бесстыжи
и так пошлы,
что даже описывать их
противно!
Продававшие рабочих
в розницу и оптом,
гасившие гнев их
фонтанами речей,
идут,
умудренные предательств опытом,
лакеи
погромщиков и палачей.
Идут в направлении
Темпельгофер-фельда
(самый большой
в Германии аэродром),
идут под командой
фашистского фельдфебеля,
потупивши глазки,
виляя бедром.
Прикажут им повелители:
«Целься!»
Присвистнут хозяева:
«Пиль! Апорт!»
И все эти
Лейпарты,
Гросманы,
Вельсы
ощерят зубы
рабочим в упор.
Идут выбритые,
чистые,
розовенькие,
остатки стыда
растерявшей гурьбой,
идут подкрепить
фашистские лозунги
расовой борьбы
с классовой борьбой.
Пройдут
с фашистами Цергибели вместе,
пройдут
реформистские их дружки.
И тогда затрепещут
по берлинским предместьям
подпольные листовки
и красные флажки.
Кой-где заварится
кровавая каша,
кой-где прострочит
квартал пулемет,
но все равно мы знаем,
что наша
возьмет!..
Хорошо,
что в праздник наш первомайский
они не висят
на рабочем горбу;
с их харь
послетели цветистые маски,
и свастика
засияла на лбу.
Теперь поймет
рабочий Германии
(клеймо не сведешь,
мелком забеля),
с чьей помощью
Гитлеры власть прикарманили,
и за кого коммунисты,
и за кого Цергибеля!
1933
Ночь тревожна,
ветер грозен,
не затихнет поутру.
«Кто идет?
Пароль и лозунг?» –
«Красной гвардии патруль!»
В шуме песен,
в блеске молний,
от господ не жди добра,
нас повсюду
выслал Смольный –
в руки власть свои забрать.
Пулеметные
обоймы
на груди перекрестя,
день и ночь
готовы в бой мы
за рабочих и крестьян.
Пред рабочей
диктатурой,
пред мильоном наших глаз –
ни под чьей
фальшивой шкурой
враг не спрячется от нас.
Ночь тревожна,
ветер грозен,
не затихнет поутру.
«Кто идет?
Пароль и лозунг?» –
«Красной гвардии патруль!»
1933
Мундиры Антанты пышны и пестры.
Горите, партизанские костры,
горите – освещайте и горы и тайгу
на горе и на гибель врагу!
Столбом поднимайся, смолистый дым –
бойцов разделенных маяк.
Мы новую армию создадим,
в гражданских закаленную боях.
Архангельск, и Мурманск, и Северный Кавказ
запомнят преданья о нас,
как кровью рабоче-крестьянскою тек
и Север, и Дальний Восток.
Концы красных звезд горячи и остры.
Горите, партизанские костры,
горите – говорите, как шли мы и дрались
в сраженьях за социализм!
1933
Бывало,
к Каретному ряду
подкатит
под сеткой рысак,
утробного
нрава и складу
тяжелую тушу
неся.
Встречают
дебелое барство
лакейский уют
и почет.
И сало
сабуровских фарсов
со сцены
по залу течет,
и плоскость
исхлестанных шуток.
И млеют в саду
до зари
над толпами
проституток
опухшие
фонари.
И вот
он
выходит из ряда,
иной
порожденный средой,
московского
пролетариата
упорный
театр молодой.
Он,
поступью крепкой ступая,
выходит,
не робок и свеж,
и фарсы сметает
«Чапаев»,
и занавес зыблет
«Мятеж».
И звонкостью
синеапрельской
из затхлого
заперти
кладет он
гудящие рельсы
на новые
жизни пути.
Так
над болотом и тиной
гражданские
длятся бои.
Над пошлостью
и рутиной
мы
сваи вбиваем свои.
Хорошо,
когда нашей игрою,
нашей жизнью
сцена полна,
когда
нашего века героев
перекатывается
волна.
Когда,
нашей болью болея,
нашим праздникам
вклинившись в ряд,
молодого
несет юбилея
неостынувший трепет
театр.
Хорошо,
что не пышная тризна,
хорошо,
что не смутная тень,
хорошо,
что на сцене – не призрак,
а сегодняшний,
явственный день.
Хорошо,
что движенья и вздохи,
что словами
не передам,
как немолкнущий
трепет эпохи
перепархивает
по рядам.
Что,
как ток
от большого мотора
через
передаточный вал,
от взволнованного
актера
переходит
в зрительный зал.
Играй, театр, играй!
Всех жизни граней
тебе не перечислить
и не счесть,
но и один отсвет
ее играний –
великая,
ответственная честь.
Играй, театр, играй!
И чем багряней
твоей игры
расцветка будет цвесть,
тем глубже
сердце вражеское раня,
ты победишь
и зависть их,
и месть.
Играй, театр, играй!
На самой крайней,
на самой узкой грани,
что ни есть,
прислушайся:
рукоплесканьем грянет
твоей победы каждодневной
весть.
Тебе привет –
всех новых сил собраньем
что жизни соль
горячую таят…
Играй, театр, играй!
Зари блистаньем
ранним –
сверкай, театр!
1934
Краматорский завод! Заглуши мою гулкую тишь.
Пережги мою боль. Помоги моему неуспеху.
Я читал про тебя и светлел – как ты стройно блестишь,
как ты гордо зеркалишься сталью от цеха по цеху.
Это странно, быть может, что я призываю тебя.
Представляю твой рост – и мороз подирает по коже.
Только ты целиком – увлекая, стыдя, теребя, –
и никто из людей эту тяжесть свалить не поможет.
Говорят, ты железные можешь чеканить сердца
и огромного веса умеешь готовить детали.
Ты берешь эту прорву осеннего будня-сырца,
чтоб из домен твоих – закаленные дни вылетали.
Вдунь мне в уши приказ. Огневою рудой отбелей,
чтоб пошла в переплав полоса эта жизни плохая,
чтоб и я, как рабочий, присев в полосе тополей,
молодел за тебя, любовался тобой, отдыхая.
Говорят, и у Круппа – твоим уступают станки,
и у Шнейдер-Крезо – не видали таких агрегатов.
Но и чувства бывают настолько сложны и тонки,
что освоить их сможет никто – как сквозная бригада.
Человеческий голос негромок, хоть он на краю,
и бывает: все самые тонкие доводы – грубы.
Краматорский завод! Вся надежда моя на твою
на могучую силу, на горны твои и на трубы.
1934
Стоит станок, стоит станок –
ворота!
Немало заменяет он
народа.
Стоит станок,
сторук, стоног,
в работе спор,
в плечах широк.
Стоит станок под маркой «шисс-де-фриза»
по знает ни отказа, ни каприза.
Стоит станок, стоит станок –
ворота!
Немало заменяет он
народа.
Немало жил,
немало сил
он у рабочих
сохранил:
где сотнями хребты себе ломали,
там пятеро ребят фасонных встали.
И каждый парень выглядит
неглупо,
глядит, следит, как плавно ходит
суппорт.
Шипит резец,
идет деталь,
дымит и вьется
стружкой сталь, –
стоит на смене дружная пятерка.
Не отставай в работе, Краматорка!
Ребята эти ладные, –
что надо! –
не кинут зря
внимательного взгляда,
а если кинут,
полюби,
то жить не станут
без тебя,
без той, что им отрада и утеха,
девчонки механического цеха.
Пойдем с тобой, пойдем весной
по травке,
присядем на минуточку
на лавке
и глянем вместе
без забот,
какой красавец
наш завод!
Какой с тобою рядом есть красавец,
чужим глазам на ревность и на зависть!
1934
Памяти
Сергея Мироновича Кирова
Вдалеке от Москвы,
в глубине вечеров,
по заводам, селеньям, колхозам,
зимовкам, аулам,
сквозь концерты, романсы, фокстроты,
сквозь английскую, шведскую речь,
растолкав их локтями,
пробивается радиовесть
и, советских людей леденя,
поднимает со стульев.
Сообщенье правительства горестно:
«Киров злодейски убит…
В каждой нашей победе –
его соучастье и воля…»
По заводам, колхозам, аулам
волненье рябит,
и сжимаются пальцы,
и сердце теснеет до боли!
На заводе – собранье:
за рядом насупленный ряд,
речи кратки;
суровые взгляды,
и скулы и брови;
и не в том здесь великое –
складно ль, красно ль говорят, –
напряженные мускулы
держат ответ наготове.
И бригадами Кирова
гнев пламенеет в цехах,
и никак этот гнев
не вместить ни в словах,
ни в стихах.
Слет парторгов.
Уже прокатилась
чугунная весть;
все фигуры и лица
привычно близки и знакомы,
но какой-то оттенок,
какая-то разница есть
в напряжении скул…
Говорит секретарь
заводского парткома:
«Есть минуты, товарищи…
Горечью дух завело…
Всю страну сотрясают
мгновенья суровые эти!
И стремятся рабочие
к партии под крыло,
как слетаются птицы в грозу
под широкие ветви.
Мимо нашей беды,
мимо жаркой рабочей слезы
не пройдешь,
круговой не заметив поруки!
Это кировский – слышите? –
в двери стучится призыв.
Это тень его
соединяет рабочие руки!
Он был исполнителем
воли класса, –
на нас покушались,
его сразя…
У станов и домен
должны мы поклясться,
что волю класса
согнуть – нельзя!
В нас подлым убийством
страх не заронишь,
на вражеский выстрел –
залпом страна…
А мы твое имя, Сергей Мироныч,
запомним на вечные времена.
Чтоб облик твой
в сердцах не истерся,
чтоб голос,
который невозвратим,
навек не пресекся,
мы, краматорцы,
в звонкость стали
его воплотим.
Так лейся же, сталь
молодого расплава,
работа, от выстрела
не стихай!
Товарищу Кирову – вечная слава,
и сила и бодрость его – по цехам!»
И снова вечер…
По радио ищем Москву,
и снова в приемниках
траурных маршей разряды,
и долго-долго
свою изнывают тоску
осиротелые гудки Ленинграда.
И трепет по телу
раскачивающейся стеной,
и горестно, горестно
плакать со всею страной!
Нынче по Кировской гонят троллейбусы,
школьникам в кировских школах – уют;
дым над заводами Кирова лепится,
уголь из кировских шахт подают.
Не уничтожить, из строя не вывести,
не прорасти замогильной травой –
радостной силе, веселой правдивости,
неотразимой улыбке его.
Что б вы ни делали, где бы вы ни были,
жизнь эту вспомнив без всяких прикрас,
знайте, что речь здесь идет – не о гибели,
а о бессмертии начат рассказ!
1934–1948
Время зыблется тенью рябой
достижений, сомнений, Любовей;
обрастает щетиной дубовой;
разводя и вздымая прибой,
время пенится темной водой…
Города – пески засыпают,
и они, обвалясь, засыпают
под ковылью-травою седой.
И в беспамятстве сплывшихся лессов
из-под сдавленной груды веков,
оборвав бормотню стариков,
вырывается профилем Несса…
Как она молода и цельна!
Как горят твои губы, геолог,
когда времени сомкнутый полог
разрывает зубцами стена.
Крутит мышцы тугой ураган.
Горизонт разогнется дугою,
и сверкнет запыленной серьгою
пересохший до сердца курган.
Чья мечта устоит перед ней?
Сваи лет рассыпаются, прелы,
и пронзают парфянские стрелы
воздух наших торжественных дней.
Нет, недаром нас воля вела.
Как мы ринемся в эти пространства,
как рассудят тогда беспристрастно
наши помыслы, наши дела!
И хоть слова один перелив
до иных долетит, лихорадясь,
как дворец, что стоит горделив, –
донесет свою крепость и радость.
По походке, движеньям, лицу,
в самом сне, запрокинутым видом,
я ни в чем тебя, время, не выдам
и – таким, как ты есть, донесу.
Донесу этой стройки размет,
эту мелкую опорошь щебня,
эту выправку песни учебной,
этот с горечью смешанный мед,
чтобы с гневом любовь пополам
время гнуло зубцами, не гладко,
чтоб ясна была каждая складка,
чтобы наших времен лихорадка
пронеслась по другим тополям.
1935
И тех и этих,
и этих и тех,
забытых
и близких самых,
когтил
в тяжелых лапах
Метех –
угрюмый
тюремный замок.
Томленьем
самых смертных истом
грозя
ни в чем не повинным,
темнел
тяжелым своим гнездом,
железным крылом
совиным.
По этим ребристым
булыжным камням,
тесня
и толкая грубо,
стянувши руки
тоскою ремня,
вводили
за группой группу.
Пригнувшись,
двое тюремных ворот
хранили
на волю выход.
На том берегу
теснился народ
в заботах
копеечных выгод.
Гремел прикладами глухо
конвой
за вновь прибывшим
отрядом,
и скрещивался
взгляд огневой
с тяжелым
совиным взглядом.
Им нечего было
отрицать:
повсюду
в загорной шири
друзей их
чувствовались адреса
и явочные квартиры.
Их всех рассаживали
по номерам –
по узким ущельям
камер,
чтоб взгляд их
медленно умирал,
чтоб голос
с годами замер.
Но солнце
било в окошко тюрьмы,
и горы
синели близко!..
И облака край –
как под дверьми
подсунутая записка.
И голос не глох,
и взгляд не потух,
и правды
не скроешь, припрятав:
тюремной азбуки
перестук
гремел
звучнее
прикладов.
Была такая
крутая пора,
что дух
отрывался от тела, –
река Кура,
быстра и скора,
без памяти
вниз летела.
Река Кура
крутилась винтом,
плоты по ней плыли
с песней;
то там, то здесь
заливался кинто
бесхитростный
и беспечный.
Казалось,
шел по реке маскарад –
безудержное веселье, –
катилась река,
шумна и скора,
без всякой,
казалось,
цели.
Но – перепиленный
падал замок,
и, вниз
скользя
по обрыву,
тень,
похожая на Камо,
врывалась
в речную гриву.
Плоты скользили,
сады цвели,
орлы
над взгорьем кружили;
и зря
винтовочные стволы
их дальний полет
сторожили,
Не смяв,
не сдавив,
не погасив
их воли
ни пыткой,
ни страхом,
угрюмого замка
тяжелый массив
в Куру осыпается
прахом.
И если б на память
зарисовать
его захотел
теперь я, –
то вот его облик:
слепая сова
в Куру
осыпает перья.
1935
Опять ты расстроился, идиот, –
ну что это за такое?
Опять тебе женщина не дает
ни радости, ни покоя!
Не думай обиды искать ни с кого
и жалобить и упрашивать.
Припомни того, с головой восковой,
себя осудившего заживо.
Когда все спокойны, когда все спят
в объятьях с честной подушкой,
трясло и его с головы до пят
полуночной колотушкой.
Припомни сейчас же, скорей о нем
последнюю строчку с пера его.
Он также – такую ж игру с огнем
себе беспрестанно устраивал.
Ну что же, подумай, скажи, ответь,
себя не пытая, не мучая:
что лучше – немедленно помертветь,
или – от случая к случаю?
Когда все спокойны, когда все спят,
все мирно и ровно дышат,
ты слышишь, как жизни крутой водопад
становится глуше и тише?
Ну что же с того, что она приласкать
тебе оказала милость?
Смотри: седина у тебя не в висках, –
на жизни на всей появилась.
На возраст свой спиной обопрись,
ведь этому – лет уже с триста, –
у женщин бывает большой каприз
и маленькие капризы.
Так вот они, эти тоска и бред,
которых никак не вынести,
и руки, и губы, и брови пред
в своей последней невинности.
Но ты не узнаешь ее тона,
цвета и оттенки тела…
Ну что, скажи, с того, что она –
тебя приласкать захотела?
Что толку, что губы дала на миг,
что будто бы чуть взволновалась?
Ведь не было тех, настоящих, самих,
а эти – такая малость!
Не мучь же себя, не томи, не терзай:
все лучше, чем сердца бездействие.
Ты ездил когда-нибудь в русский Версаль,
в село это самое в Детское?
Там жизнь, внезапно назад пронесясь,
тебя остановит и тронет, –
такой неожиданный он, ренессанс,
такой откровенный и стройный.
Так вот тебе мой последний совет:
беги, ужасаясь и пятясь,
дворцов Катерин и Елисавет,
простерших навстречу объятья.
Иначе не вырвешься, не уйдешь, –
задержат, закружат, задушат
безудержных линий разгул и кутеж
и груды истлевших подушек.
На возраст свой прочней обопрись,
ведь этому – лет уж триста, –
ведь вот – белеет – Большой каприз
и маленькие капризцы.
Удары сердца с временем сверь,
и если, застыв, не двинется, –
такой вот и будет, должно быть, смерть
в своей абсолютной невинности.
1936
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Жарою разморенный
и разваренный,
от мертвой вечности
тупея,
я стороной объезжал
развалины,
в которых валялась –
в пыли –
Помпея.
Я представлял себе
эти скважины
и пломбы
выветренных керамик,
которые
в мастику сглажены
ветрами,
что и сердце ранят.
Я представлял себе
все трещины,
веками
стершиеся плиты,
где эти груди
крепко скрещены
и эти бедра
плотно слиты.
Я представлял:
глазами скользкими
осквернена
их смуглотелость
любви,
раздавленной осколками,
и мне
их видеть не хотелось.
И вдруг она,
былая, страстная,
мелькнув плечом
упругой славы,
передо мной,
пылая и здравствуя,
взвилась из пепла
и из-под лавы.
И я увидел
в сплыве пламени,
залившем губы
и террасы,
что этот юноша –
моего племени
и эта девушка –
моего класса.
Я не узнаю
твоего лица.
Постой,
это не оно!
За темный
стрельчатый палисад
два неба
заведено.
Два неба,
две детских голубизны,
где – ясность
и прямота.
Ну как, скажи мне,
я буду без них
стихом –
тебе пыль разметать?
Я не узнаю
этой страны.
Два неба,
два неба
над ней.
И первое небо
пустой старины,
второе –
нынешних дней.
То новое небо,
где – синь высока
Дугой
разгибает восток,
и прежнее – стой!
Это не закат, –
другой,
неизжитый восторг!
Я жизни своей
не узнаю,
летящей то в холод,
то в зной,
и вот начинаю я
песню свою
под новой
голубизной.
Лица,
и страны,
и песни прибой –
все сдвинулось
в свод голубой,
когда ты уходишь
моею судьбой,
и пахнет подушка
тобой.
Горного города
театральщина,
бутафория
оперной сцены,
но сила трагедии
не растрачена
и ударяется
в эти стены.
И сердцу
в двойной перспективе
стынется, –
и кто посмел
мечтать о таком бы:
это комната
этой гостиницы
или ниша
той катакомбы?
Напоминаю:
я даже не видел их;
может, сам я
в огне истаю
в этих поисках
и открытиях
у подножья
горы Бештау.
Низкий голос поет,
вибрируя:
«Упади
надо мною тенью,
я тебя
из-под пепла вырою,
из-под славы,
из-под забвенья».
Город плещет
детьми и листьями,
вечным кратером
опаляем,
становясь во фронт
серебристыми
острошлемыми
тополями.
Нулла! Детка! Родной мой птенец!
Ты знаешь слов этих власть?
Не здесь, не на каменной простыне,
ты мне навсегда отдалась.
Не здесь – в мимолетное небо смотрясь
других на меня променяв,
спиной опершись не на этот матрас, –
на вечные времена.
Не в эти промчавшиеся часы,
сгоревшие, как зола, –
в счастливое время большой полосы
ты руку мою взяла.
Ты помнишь тех счастливых, двоих,
застывших среди камней?
Вот так же и груди и бедра твои
навеки прильнули ко мне.
Ко мне обратясь молодым лицом,
себя мне в руки отдав,
со мною ты будешь во времени всем
на мира косматых годах.
Нулла! Детка! Родной мой птенец!
Я видишь… Я вот… Я весь…
Не так, не на коечной простыне,
не тут, не сейчас, не здесь!..
1936–1938
Роса на травах
горит свежа.
Стоит застава
у рубежа.
Слева и справа
штыков броня.
Стоит застава,
страну храня.
Прицел хорошо налажен,
и шашки заострены.
Стоим повсюду на страже
своей молодой страны!
Тиха равнина,
белы снега.
Следит ревниво
зрачок врага.
Но как ни целься
нам на беду, –
как в стеклах «цейса»,
ты на виду.
Малейший шорох,
тишайший шаг –
в соседних селах,
как гром в ушах.
Нам на подмогу
и стар, и млад
поднять тревогу
спешат в отряд.
Петлиц зеленых
отборный ряд.
Назад, шпионы!
Враги, назад!
Зрачков мильонных
упорен взгляд.
Назад, шпионы!
Враги, назад!
Прицел хорошо налажен,
и сабли заострены.
Стоим повсюду на страже
своей молодой страны!
1936
Три дня туман висит над морем,
холодный сумрак, мутный свет;
три дня мы бродим, мерзнем, спорим:
пробьется солнце или нет.
Три ночи и во сне нам слышен
тревожный голос маяка;
и мы, проснувшись, трудно дышим,
в сырые врыты облака.
Они клубятся и дымятся,
сбивают лоцмана с пути;
они отрезать нас стремятся,
держа от солнца взаперти.
Они грозят нам столкновеньем,
стращают призраками бед;
они отводят нас к каменьям
в холодный сумрак, в мутный свет.
Но, вдруг стремительно ломая
тумана мертвенную бронь,
жар-птица дней, жар-птица мая
сама садится на ладонь.
И ей щеглы щебечут славу,
ей эхом водопад гремит;
и человечество, как траву,
касанье крыл ее прямит.
И пятится туманов плесень,
и хмурится степа врагов
от наших дел, от наших песен,
от наших ясных берегов.
И все знамена, все колонны
глядят туда, где, взметена,
шумит об отмель Барселоны
рабочей ярости волна.
Волна такой соленой силы,
что, через мир перехлестнув,
всегда и всюду возносила
людского мужества весну,
Испания! Под голубою
небес старинных высотой
душой и мыслью мы с тобою,
с твоей великой правотой.
Пройдут года. Истлеют своры
фашистских наймитов дотла;
их выплеснут крутые горы
из волн кипящего котла.
Туман истает, отклубится,
и будут люди – сколько лет! –
глядеть последнего убийцы
веками вымытый скелет.
И станет берег тих и ласков.
На южном пляже ляжет мать
и будет внукам павших басков
об ихних дедах вспоминать.
А мы сейчас их славить будем,
сейчас туман времен прорвем,
чтоб стало ясно видно людям,
в какое время мы живем!
1937
С запада
на край Дальневосточный
славит песнь
героев и вождей.
Слушайте:
я расскажу вам точно,
почему мы любим
этот день.
Мне не надо
мыслью извиваться,
доводы выдумывать,
хитрить,
чтобы
путь советской авиации
на четыре стороны
открыть.
Мы едины,
хоть не одинаковы. –
Я гляжу:
в пустой небес раствор
разгоняет
славный Коккинаки
на дыбы
поставленный мотор.
Мне сейчас же
хочется усесться,
вместе с ним
проделать этот путь,
вместе с ним
мое несется сердце,
поднимаясь
на такую круть.
Чтобы
выше крылья забирали,
оставляя
дымную канву –
от земли,
упорною спиралью
вкручиваясь
небу в синеву.
Почему же?
Просто ль зуд спортивный
забирает
за сердце меня?
Только ли
возвышенной картиной
полон я,
землею семеня?!
Нет!
Но в этом
горделивом жесте,
небесам закинутом
на дно,
я со всей моей Москвою
вместе,
со страной своею
заодно.
Чем полно
упорное вожденье?
Что за груз
несет он на борту? –
Человечества
освобожденье,
молодость,
улыбку,
доброту.
В нем
не жуть военных операций:
волос не падет с голов
ничей,
он не станет
бомбами швыряться
ради личных выгод
богачей.
Но когда
от черных свастик крепа
потускнеет
порубежный свод,
выше их
приплюснутого неба
свой мотор
герой страны взовьет.
Если руки,
что от краж нечисты,
не задержат зуда
у границ,
в тыл им
миллион парашютистов
облаком громовым
опустись.
И тогда
каким суровым шквалом
налетят на них
из облаков,
возглавляя эскадрильи,
Чкалов,
Байдуков
и Беляков.
И пойдет
суровая оценка
тех,
кого не купишь за рубли:
Раскова,
Ломако,
Осипенко
боевые
двинут корабли.
И пойдут мелькать
за сотней сотня
в ночь,
и в холод,
и в слепящий зной, –
тучи
авиации высотной,
молнии
защиты скоростной!
Все,
кому покой небес поручен,
перед кем
трепещет капитал,
все,
кого народ
рукой могучей
вывел в люди,
поднял,
воспитал.
1937
Надевайте праздничное платье,
лучшее у женщин и мужчин.
Чтоб ни тени на лице – разгладьте
паутину липнущих морщин.
Пусть не хлещет время лица плетью,
пусть на лбах не оставляет след:
нынче – наше совершеннолетье!
Всем сегодня – восемнадцать лет!
Раздавайтесь улицы пошире!
Шибче сердце! Выше голова!
Первыми идем мы нынче в мире
закреплять великие права.
Право на работу и на отдых,
право обучать своих ребят,
право на полях и на заводах
человеком чувствовать себя.
Право на раздумье и улыбку,
право на правдивые слова,
право видеть звезды, слушать скрипку,
нелюбимого – не целовать.
Поднимайте малых над балконом,
пусть им будет сызмала видна,
движимая лучшим из законов,
сильная, веселая страна.
Та, в которой их отцы и деды
пережили пламенные дни,
блеск которой, славу и победы
пронесут в грядущее они!
1937
Характер у нас
упрямый.
Рука наша
тяжела.
Из нас –
и не сильный самый
с пути
сдвигает вола.
Не хвастаться,
не хвалиться
хотелось бы
этой строкой,
но гневом
может налиться
тяжелый мускул
такой.
Мы любим
весомые вещи:
железо,
бетон
и чугун.
И если
берем кого в клещи –
не вывернуться
врагу.
Тяжелую ношу
на плечи
навязываете
вы нам…
Покрыть вас, мечтаете,
нечем?
Покроем,
гоня по пятам!
Забыли,
как грозно и хмуро,
хвастливым словам
вопреки,
считала тайга
у Амура
собачьи
воротники?
Забыли,
как звонкою стужей
носы вам
белила зима?
Как звуки
охотничьих ружей
вас
вовсе лишали ума?!
Забыли?
Так мы вам
напомним!
Напомним серьезно
про то
всем весом
нашим огромным,
всей силой,
литой и крутой.
Теперь
регулярные части
готовы
за родину встать.
Свое
неподкупное счастье
есть чем
и кому защищать.
Но каждого штатского
мускул,
как ни был бы
мирен и тих,
легко переменит
нагрузку
кайла и лопаты –
на штык!
1938
Хоть это похоже на выдумку,
но выдумки здесь ни капли:
в Советском Союзе действительно
такие имеются цапли.
В Приморской области леса
огромны и густы;
так крепки кедры и дубы –
не тощие кусты.
Я сам там был и видел сам,
какой там зверю вод,
каких там только нет семейств,
каких там нет пород!
Там, где навис речной обрыв,
мелькает выдрин хвост;
трудолюбивые бобры
пыхтят, поднявшись в рост.
Там пробковый ветвится дуб,
и дикий виноград
тяжелый занавес спустил
над логовом тигрят.
А если вам верить не хочется,
вы смотрите, брови нахмуря,
вам все подтвердит это в точности
тигрица с верховьев Уссури.
И там, чтоб зверю без забот
жилось и без угроз,
раскинул пастбища свои
большой зверосовхоз.
Оленьи выводки паслись
на воле – без числа,
и серых цапель на дубах
колония жила.
Их многочисленных семей
был тонок глаз и слух;
они уничтожали змей
на сотни верст вокруг.
Их часовые начеку,
следят во все концы,
пока, качаясь на суку,
ждут матерей птенцы.
Там змей превеликое множество,
немало средь них ядовитых,
но цапель носы, словно ножницы,
умели к земле придавить их.
И вот однажды, в ясный день,
померкнул свод небес,
как будто серой тучи тень
заполонила лес.
По глади неба, по краю
голубизны ее,
в зловещем сомкнутом строю
летело коршунье.
Так низко коршуны неслись,
что ветер книзу бил,
что на деревьях каждый лист
дрожал от свиста крыл.
Тревожный окрик часовых –
и, описав дугу,
пять тысяч цапель поднялись
наперерез врагу.
В молчанье летели коршуны;
их когти – отточенней сабель,
глаза их недобрые скошены
на гнезда колонии цапель.
И завязался страшный бой,
поляны пух покрыл…
Под ширью неба голубой
и треск и трепет крыл.
Взмывая выше хищных птиц,
даль криком огласив,
бросались цапли камнем вниз
па коршуний массив.
Сбежались люди на лугу.
Да сделаешь тут что ж?
Стрелять? Опасно – в темноте
по цаплям попадешь.
А цапли бьются грудь о грудь
и тыл врага разят,
и удалось им повернуть
противника назад.
Об этом в газетах печатали,
об этом была телеграмма,
как цапли на коршунов падали,
как те пробивались упрямо.
Три раза яростных атак
отпрядывал напор,
три раза закипал опять
кровавый птичий спор.
И, наконец, рассеян враг,
и – цаплина взяла,
а на траве и на дубах
заклеванных тела.
И разлетелось коршунье
во все концы небес,
а цапли повернули вниз,
в колонию, к себе.
Смыв раны примочкою арники,
очистив перья от крови,
опять часовые-ударники
па страже стоят наготове.
Так вот как цаплями отбит
был натиск коршунья.
О том мы рассказали здесь
без капельки вранья.
Ну там, про арнику – чуть-чуть,
но в общем – все, как есть.
И долго коршуны теперь
не будут к цаплям лезть.
А если цапли могут так
границу отстоять,
так как же нам не защищать
советские края!
Учись, как пуля, падать вниз,
взлетать, как фейерверк,
чтоб у советских у границ
веселый день не мерк!
А если вам верить не хочется,
вы смотрите, брови нахмуря,
вам все разъяснит это в точности
тигрица с верховьев Уссури!
1938
Холод!
Землю на части раскалывай,
на лету
слезу ледени.
Нету нашего
славного Чкалова
меж большой
боевой родни.
Ни сказать,
ни придумать тут нечего
с утешеньем
прийти не посметь:
загляделась
на широкоплечего
темным глазом
старуха-смерть.
Сбила,
смяла
с пути высокого,
повернуть не сумевши
вспять
быстрокрылого,
зоркого сокола –
уложила с собою спать.
Только зря
она к гробу тянется:
в нашей памяти –
невредим
все равно он ей
не достанется, –
не уступим,
не отдадим!
От дедов
ко внукам передано
будет имя его
на века:
жив народ!
И ему поведано
о бесстрашии большевика.
И опять
и вновь обнаружится –
не забвенью,
не тьме теней, –
он отдал
боевое мужество
самой памятливой стране.
Нет, не смерть,
не глухая печать ее
крышку гроба
за ним забьет, –
молодое
страны объятие
навсегда
его обоймет!
1938
В Европу поехать сейчас?
Спасибо!
Меня
не заманишь в нее калачом:
там горло людское
сжато до сипа
новейшей формации
палачом.
Кто он?
Перстом на него – не укажешь.
Как будто бы вызван
зловещей мечтой,
по виду он –
всех досточтимей и глаже,
по существу же –
никто и ничто.
Он чудно одет,
он в цилиндре и гетрах,
он весь –
респектабельность,
чинность
и лоск,
величественен
в обещаниях щедрых,
в двусмысленных жестах –
податлив, как воск.
Перчатки его
из тончайшей лайки,
ботинки –
лучшей работы шевро,
и только
на лбу мирового зазнайки
профессии
сумеречное тавро.
Былая Европа
веселых беспутств,
философов,
песен,
романтики ранней,
опрятных субреток,
изящных искусств –
растаяла
в детских воспоминаньях.
Она обернулась,
зверинцем рыча!..
Узнал бы
веселую Англию Диккенс?
Исчезнул сверчок,
и погасла свеча,
и Пикквик впадает
не в детство,
а в дикость!
И падает вера
в покой и уют;
гниют городов
бомбометные раны;
уже
не отдельных людей продают, –
на рынки выводятся
целые страны.
Холодный бухгалтерский,
точный расчет:
пусть длятся бомбежки,
и вопли,
и войны,
чем гуще
рабочая кровь потечет,
тем править
земли олигархам
спокойней.
Проклятые выродки
жирных семей,
весь мир обернувшие
выжженным адом!
Страна опустей,
и земля онемей, –
лишь вам бы пастись на ней
сумрачным стадом.
Весь мир обезумел…
Одна лишь страна,
где мирных трудов
и довольства избыток,
во власть сумасшествию
не отдана,
кровавому сну
разрушений и пыток.
Так как же мне
эту страну
не блюсти,
вершин ее плечи
и рек ее пряди!
Я – плоть ей от плоти
и кость от кости.
А вы от кого?
От соседнего дяди?!
Пируйте же
в черной пиратской ладье,
над связанной пленницей
правьте победу!
Но,
сэр Чемберлен
и мосье Даладье,
я в ваши владения
не поеду!
Боюсь:
ошибусь
и, уставши от дел,
усядусь случайно
на той же скамейке,
где – только что –
кто-нибудь грузный сидел
из этой
кроваво-лощеной семейки.
Боюсь:
утомлюсь
и, зайдя в ресторан,
где жадные глазки
мерцают, засалясь,
к губам поднесу
тот же самый стакан,
которого
губы убийцы касались!
Но есть на земле
могущество
величественной страны,
где люди
о завтрашней участи
тревожиться не должны,
где сердце в тоске
не мечется
с отчаянья
и забот,
откуда
все человечество
спасенья
и помощи ждет.
Партийного съезда
веления
по всей земле
прозвучат,
и воля
великого Ленина
войдет
в детей и внучат.
Бесчисленные
количества
идут
по нашим следам;
над нами
знамена колышутся –
привет
грядущим годам.
Со всем
новорожденным лгодищем
с далеких
и близких мест,
со всем
наступающим будущим –
на Восемнадцатый съезд!
1939
Флаг советский вольно вьется
над высокою волной.
По-над бортом – краснофлотцы
нерушимою стеной.
Стали – выстроились гордо,
точно вылитые в ряд:
плечи стройны, скулы тверды,
взоры мужеством горят.
Рассыпайся, голосистый,
переливчатый баян,
черноморцы и балтийцы
и Великий океан.
Наш флот,
крой влет, –
кто без спросу
подойдет!
Свеж загар их золотистый,
повидавший много стран,
черноморцы и балтийцы
и Великий океан.
Потому им сердце радо,
потому им нет цены,
что за их спиной – громада
им доверенной страны…
Вперерез фашистской своры
взвейся, кипенью, вода:
дальнобойные линкоры
и москитные суда!
Тишь вод
залп рвет, –
наш флот
в цель бьет!
1939
В детстве,
в мальчишестве,
верить не смея, –
как он там держится?
и отчего? –
мы запускали
воздушного змея,
кисть обжигавшего
нам бечевой.
Дранки готовили,
клейстер варили,
свежую рвали рогожу –
на хвост.
Эти непрочные
эскадрильи
в небо тянули
наш глаз
и наш рост.
Главное ж было –
в трещотке…
Трещала
так завлекательно
в небе она,
будто клялась нам
и обещала,
что будет пустыня
заселена.
Нет,
не воздушные замки
мы строили,
не был порыв молодой
бестолков, –
низки нам были
убогие кровли
плоско надвинувшихся
потолков.
Мы забирались,
ликуя,
на крыши;
змея держать
затекала рука…
Нам же хотелось,
чтоб выше и выше
он уходил бы
за облака!
Детская радость
в глазах не потушена:
рты и зрачки
запрокинувши вверх,
снова и снова
сбираемся в Тушино –
видеть воздушный
стальной фейерверк.
Плечи с плечами
и локоть о локти,
знаем,
как держатся
и для чего
подняты,
мчат в нарастающем рокоте
воли
натянутой бечевой.
Неотразимой,
стремительной силою
неисчерпаемая
до дна,
гордая,
смелая,
ширококрылая,
небом владеющая
страна!
1939
Они не любили
повадок наших,
кривили
вельможный рот,
страшась,
что, вольное знамя поднявши,
их смелет в муку
народ.
А так,
под защитой штыков заморских,
их
буря не накренит;
дворцов их Закревских,
их замков Замойских
не сдвинется
герб и гранит.
Ворчали,
на нас оскалив клыки,
напоминая
собаку цепную,
но как
на ходу оказались легки:
посыпались
врассыпную!
Сам польский народ
не унижен ни в чем,
то – панское –
втоптано знамя,
а он показал,
что не хочет мечом
махать
наряду с панами.
Тяжелая участь –
страну уступить,
фронты истончив
до нитки…
Но если народу –
штыки иступить,
то –
не за чужие пожитки!
Не вздыбишь
народа таящихся сил
при помощи
окрика злого.
Но голос нашей страны
объявил
советское
веское слово.
На «их» Украине,
на «их» Беларуси
такие ж живут
Пятры и Маруси,
и этих людей
на серьез,
не для виду,
нигде,
никогда
не дадим мы в обиду!..
Какая уверенность,
сила,
подъем
во всех
повстречавшихся взорах:
мы руку помощи
тем подаем,
кто кровно нам близок
и дорог.
Не верь,
трудовой польский народ,
кто сказкой
начнет забавить,
что будто
затем мы шагнули
вперед,
чтоб горя
тебе прибавить.
Твое величье
не в белом орле, –
мы знаем это
по опыту, –
оно –
в спокойном труде
на земле,
своими руками
добытой.
Мы переходим
черту границ –
не с тем,
чтобы нас боялись,
не с тем,
чтоб пред нами
падали ниц,
а чтоб –
во весь рост выпрямлялись!
1939
Над дымным,
пасмурным Лондоном
с небес –
стремительный росчерк;
над Лондоном,
ужасу отданном, –
пикирующий
бомбардировщик.
Розовощекие
рыжие,
уверенные джентльмены
не ждали
над этими крышами
существенной перемены.
Всю жизнь
грубя и грабастая,
весь мир загребая в руки,
не верили,
что над аббатствами
иные возможны
звуки.
От гула
в трясущихся рамах
вскакивающие
с постели
в своих полосатых
пижамах, –
вы этого ли хотели?
Конечно,
не те поплатятся,
чьи в золоте
зубы бульдожьи;
ребенка рабочего
платьице
осенний вымоет дождик.
Вон там
кровавое зарево,
у Темзы,
в дымящихся доках,
где грудь
у грузчика старого
в последних дыбится
вздохах;
Где стали,
рвущей и режущей,
есть в чью тесноту
зарыться,
где – редки бомбоубежища,
и людям –
некуда скрыться.
А леди Астор
в Америку
вывозит свои конюшни…
Коней отгружают
с берега;
людей же спасать –
не нужно!
Мешок, набитый фунтами,
взирающий
хладнокровно,
как рушатся
над фундаментами
горящие балки
и бревна.
1940
Много на свете
профессий есть;
много занятий,
ремесл, трудов…
Жизнь скоротать –
не большая честь,
если она
не оставит следов.
Так постараемся ж,
чтоб росло
мастера радующее
ремесло,
жизнь облегчающее
ремесло,
мысль воплощающее
ремесло.
Вот марширует
по мостовой
наш подрастающий
мастеровой:
лица –
недавно еще
из села, –
а уж столица
лоск навела.
Пусть же умножится
их число, –
знающих разное
ремесло,
жизнь облегчающее,
мысль воплощающее
ремесло.
Форменной справою
заменены
сельские ватники
и зипуны;
из-под ресниц –
любопытства лучи:
лишь покажи только,
лишь научи!
Так постараемся ж,
чтоб росло
мастера знающее
ремесло,
жизнь облегчающее,
мысль воплощающее
ремесло.
Каждому
летчиком хочется быть,
гулко пропеллером
в небе трубить;
если все к высям
умчатся, паря, –
где же возьмутся
тогда слесаря?
Если вы все,
как один
удальцы,
в небе закружитесь,
высь покоря,
где же возьмутся тогда
кузнецы,
сварщики,
доменщики,
токаря?
Те, кто в шинели
одели вас,
в добрые кто
сапоги обул,
тоже хотели б
в полет хоть раз,
чтоб – под рукою
мотора гул.
Будем же делать,
их веселя,
бронемоторы
и дизеля,
чтобы им мирно
тачать и шить,
чтобы младенцев
качать и жить.
Плотники,
каменщики,
маляры, –
чтоб не пропасть нам
в снегах, в пыли, –
стены, от стужи
и от жары
нас охраняющие,
возвели.
Пусть же умножится
их число,
любящих разное
ремесло,
жизнь облегчающее
ремесло,
мысль воплощающее
ремесло.
Каждое дело,
душой любя, –
как бы оно
ни казалось мало, –
словно дитя,
подними до себя;
глядь – и оно тебя
вверх
подняло!
Так постараемся ж,
чтоб росло
мастера знающее
ремесло,
жизнь облегчающее,
мысль воплощающее
умное
ремесло.
1940
Бродит старый год
по свету
и не может
кануть в Лету:
не найдет
дороги к ней, –
совершенно
нет огней.
Спутал он
пути и тропы,
жар и страх
его томит:
на пространстве
всей Европы
рвет потемки
динамит.
На часах
молчат кукушки,
стрелки стали –
не идут;
в звездах – бомбы,
в елках – пушки
ветви сломанные мнут.
Чтобы ночь
густую эту
привести скорей
к концу,
сдал давно б он
эстафету
новогоднему юнцу.
Да не знает,
где шныряет
этот ветер
молодой,
как его старик
ни кличет,
потрясая бородой.
А парнишку
не заманишь
в эти чертовы
потьмы:
он сияет,
он пылает,
он желает жить,
как мы!
У него –
от щек румяных
пышет
солнечный разлив.
У него –
в одном кармане
мандарин
и чернослив.
У него –
в другом кармане
тоже
много новостей
для незваных, – –
хоть и жданных, –
но непрошеных
гостей.
Вот он здесь
сидит, мальчонка,
и на Лету
на реку,
где нельзя
смеяться звонко,
не спешит он
к старику.
Он желает
новогодье –
свой веселый,
лучший час –
в наших парках
и угодьях –
только –
праздновать у нас!
Но нельзя ж,
рожденник милый,
мир – бесчасьем
поражать…
Нет такой
на свете силы,
чтобы
время удержать.
С Новым годом,
с новым счастьем
на Союзный
прочный лад
пусть указывает
сроки
наш
советский
циферблат!
1940
Горной речонки
в камнях воркованье,
вечные кряжи
в нетающем льду…
Капельный мальчик
идет на аркане
у крошечной девочки
на поводу.
Горы,
укрытые в зелень разлато,
воздух,
процеженный солнцем,
ленив.
Белыми ангелами
козлята
скачут,
безрогие лбы наклонив.
Войлочная
широкополая шляпа,
важно торчат
газыри на груди,
но
помогает здесь мужество слабо,
он – позади,
а она – впереди.
«Ты же задушишь его,
дурная!»
Хмуро сверкнула
черным зрачком:
дескать, не вмешивайся,
не понимая! –
и
погрозила мне
кулачком.
Без украшений
и без косметик,
с детства связавшись
с его судьбой,
так и ведет она
белый бешметик –
копию взрослого –
за собой!
1941
Май,
вставай
радостью
через край,
щебетом
птичьих стай!
Синий лес,
почек тугих
прорез,
мирная
голубизна небес.
Первый пыл,
новая свежесть сил,
юность,
которую никогда
никто не забыл.
Первый пух,
вербы серебряный вспых,
взглядов – двух
сосредоточенный миг…
Там, вдали,
взрывы тяжелой земли,
на море –
тонущие корабли.
Там, вдали,
молодость топчут в грязь,
там – в сердцах
радости рвется связь.
Там гремит
воздушной тревоги трель,
крыльев тень –
цель:
детская колыбель…
Здесь вокруг
землю взрывает плуг,
млеет луг,
чистый весенний дух.
Светлость вод,
ясный небесный свод, –
но – в строю
вооруженный народ.
Чтоб над ним
день золотился такой, –
мир храним
к бою готовой рукой.
По местам –
тесно шеренги
держись!..
Как чиста
наша советская жизнь!
1941