И сын египетской земли
Корсар в отставке, Морали.
В воспоминаниях одного французского писателя я прочел рассказ о том, как один его товарищ, – им обоим было по восемь лет, приблизительно, – уговаривал его уехать на пароходе путешествовать. Он носил с собой карту обоих полушарий, изучал проливы, заливы, моря, острова и океаны; потом он нарисовал небольшое парусное судно с двумя каютами – одна впереди, другая сзади.
– Здесь буду жить я, – сказал он, указывая на переднюю каюту, а во второй каюте – ты.
– А почему я сзади, а ты впереди?
Он пожал плечами и ответил:
– Потому что я капитан.
Этот ответ был единственной причиной, заставившей автора отказаться от поездки. Потом в тексте воспоминаний происходит точно бы некоторая остановка – в живой речи это как бы пауза. И потом автор прибавляет:
– Он никогда потом, ни разу за всю свою жизнь не был на море. Но в возрасте двадцати пяти лет, в Тулузе, он был директором галантерейного магазина, который назывался «Фрегат».
И кажется, все люди, по крайней мере, все, кого я знал, в героическом возрасте были больше или меньше – мечтателями и путешественниками. Я знаю, что для многих моих товарищей даже теперь экзотические названия звучат, как давно знакомая и неизменно прекрасная музыка. Сколько маршрутов по земному шару мы знали в те времена, когда нам было девять или десять лет! Бенгальский залив, Баб-Эль-Мандеб, Корейское море, Красное море, Суэцкий канал, Дарданеллы, Босфор, Красное море, Огненная Земля – и пышные, также неподдельно иностранные названия городов: Рио-де-Жанейро, Сан-Франциско, Буэнос-Айрес, Сингапур, Мельбурн. И настоящими путешественниками мы были только тогда. «Наши путники расположились под сенью громадного баобаба и вкусно поужинали мясом только что поджаренной пекари».
Потом на пароходе – в Черном или Мраморном или Эгейском море, проезжая мимо прекраснейших берегов – на настоящем пароходе по настоящему морю – мы с волнением искали глазами те пейзажи, которые так хорошо знали, не выезжая из родительского дома. Их не оказалось: все было не таким и совсем настоящим: стаи диких уток над широкими волнами Дуная и стаи чаек над Босфором и фосфорно сверкающие спины дельфинов в Черном море. Я смотрел на это с равнодушным любопытством: разве ты, бывший гимназист, русский гимназист в приготовительном, первом и втором классе, – разве ты не был многократно и корсаром, и пиратом, и конквистадором, и разве мы не знали всех коварных подводных течений и рифов на громадном водном пространстве – приблизительно от Нью-Йорка до Мельбурна?
Я думаю, как человек обычно кончает свои воображаемые странствия, примерно на двадцать пятом году своей жизни: он знает уже в этом возрасте, что ему нужно знать, куда ехать, что думать и что читать: и потом он меняется лишь постольку, поскольку стареет, но все, что ему было дано совершить – в этой юдоли, как говорил мой законоучитель – он уже совершил; и в сущности, лишь небольшой натяжкой будет сказать, что этот человек больше не существует.
Но есть неутомимые люди: некоторые – очень редкие – философы, некоторые – очень редкие – писатели, несколько мореплавателей, художников и авиаторов; и еще странники и мечтатели, которыми могут быть, кажется, только смелые и, пожалуй, только русские. Никогда не забуду одного разговора, который происходил между нами – нас было человек пять, мы были на фронте – о том, кто кем хотел бы быть. Одному казалось чрезвычайно завидной должность вице-губернатора, почему-то именно вице-губернатора, а не губернатора просто; другой стремился жить в Америке; мне все рисовалась роль, насколько она положительна, доктора Моро – зоолога и экспериментатора; четвертый хотел, по-моему, открыть магазин в Житомире. Пятый, Алеша, молчал:
– А ты бы, Алеша, кем хотел быть?
Алеша внимательно на нас посмотрел и сказал:
– Это что – вице-губернатор или меховой магазин. А я вот хотел быть собакой.
Глаза у него сделались задумчивыми, и он прибавил:
– Вы только подумайте: бежишь, куда хочешь, когда хочешь, ни о чем не думаешь, не воюешь, не читаешь – ничего. А главное – бегаешь, куда хочешь.
Алеша был знаменит тем, что все продавал: в самых глухих местах наших странствий он находил покупателей то на мешок муки, то на кавалерийские штаны, то еще на что-нибудь – и продавать было его страстью. Я спросил как-то:
– Что бы ты сделал, если <бы> захватил в плен неприятельский поезд – со спальными вагонами и множеством всякого добра?
– Продал бы.
– Ну, хорошо. А если бы ты получил имение? Понимаешь – густой сад, пруд, в пруду караси, повар тебе каждый день подает дичь и блины; дом старинный, удобный, большая библиотека и гимнастический зал.
Алеша не сразу ответил, нечто вроде сожаления промелькнуло в его глазах, он вздрогнул, представив себе, по-видимому, все это великолепие, и все-таки:
– Продал бы.
– Но если бы ты получил в наследство, помимо этого имения, еще бы и большой капитал, так что в деньгах ты бы совершенно не нуждался?
– Все равно продал бы. А деньги бы обменял на иностранную валюту и уехал за границу.
Он и уехал за границу – только без валюты – так же, как и все мы. Я не знаю, что с ним теперь; он был, кажется, на Корсике, в Бразилии, еще где-то; лет семь тому назад я видел его в Париже – он был одет, как американский турист, все куда-то торопился, боялся опоздать на поезд, идущий в Страсбург, у него были какие-то дела и, попрощавшись со мной в зале Восточного вокзала, исчез так бесследно, точно растворился в воздухе, и, как нарочно, через секунду из-за угла вышла большая лохматая собака и побежала в том же направлении, что и Алеша. Я посмотрел ей вслед и невольно рассмеялся: было что-то необыкновенно знакомое в ее семенящей походке, так что я чуть было не подумал: а не сбылась ли с Алешей мечта тех времен, 19-го года, в России?
Мне было лет тринадцать, я читал «Критику чистого разума» и был вне себя от бешенства и огорчения: книга была написана русским языком, большинство слов было мне известно; так, где слова кончались, стояли «ять» и твердые знаки, и две точки над «е» в слове «емкость», – словом все было, казалось бы, совершенно так же, как во всех остальных книгах – с той разницей, что в «Критике чистого разума», я совершенно ничего не мог понять – как если бы все эти фразы были написаны по-португальски. Я пере¬ читывал их по много раз: иногда мне начинало казаться, что я понимаю, но со следующей же фразы недоразумение выяснялось в невыгодную для меня сторону – и я отложил Канта и стал читать более понятные философские книги.
В результате я стал думать, что все окружающие меня люди заняты пустячными и ничтожными делами, не знают ни условности нашего восприятия, ни недостоверности зрительных и слуховых впечатлений, ни существования категорических императивов, которые в популярном изложении оказались совсем не такими страшными, – и что мне с ними, в сущности, почти не о чем говорить.
И вот в это время я познакомился с Женей, гимназисткой седьмого класса; я попал на полулегальное собрание – хотя дело происходило летом 17-го года и никакой нелегальности не было нужно – и услышал, как она, задыхаясь от волнения, говорила о коммунистической революции и необходимости социального переворота, с неизбежными цитатами: «великая социалистическая революция придет с востока» и «религия – это опиум для народа». После этого у меня был частный разговор с Женей, я непочтительно отозвался о Марксе, сказав, что он – только компилятор Женя вспыхнула, спросила меня, что я читаю, и, услышав мой ответ, презрительно пожала плечами:
– Бели бы вы были немного старше, я бы сказала, что это преступно; ну, а в вашем возрасте это просто глупость.
Самой Жене было шестнадцать лет.
– В такое время, когда вы должны принимать активное участие… и т. д. – преступно заниматься философией.
– Можно еще бросать бомбы, – сказал я.
– Это во всяком случае лучше и честнее.
Но я начал защищать индивидуализм: Женя привела несколько греческих терминов, заговорила о социальной структуре и потом вдруг прервала себя, обратившись к своей подруге, которая шла рядом с нами – все это было ранней летней ночью, в парке, была луна на очень чистом, темно-синем небе и легкий <…> ветер:
– А какая прекрасная ночь! Хорошо все-таки, правда?
И мы сразу забыли о философии и социальной структуре, и остались только деревья и темные листья, и теплый легкий воздух.
– Хорошо бы так, – и я по голосу узнал в ней мечтательницу, потому что у мечтателей особенные голоса, – жить, ты понимаешь, и приносить всем-всем пользу, особенно бедным; и сделать так, чтобы все было хорошо. И даже чтобы погода была всегда хорошая.
Поздней осенью она уехала в Москву: мы все ее проводили, я даже принес ей цветы – потому что после тогдашней ночи я перестал к ней испытывать какую бы то ни было политическую неприязнь; она не была коммунисткой, она была только мечтательницей, и это было в тысячу раз бесполезнее и лучше.
Потом в течение некоторого времени мы ничего о ней не знали – и только однажды, вечером, зимой, я пришел к ее подруге и застал ее плачущей. В ответ на мой вопрос она показала мне газету, где имя и фамилия Жени были напечатаны крупными буквами и сказано, что она погибла при взрыве бомбы, брошенной в ее дом – «чьей-то преступной рукой».
Впервые я заметил это во время партии в бридж. У Симона на руках были следующие карты: валет червей, десятка треф, шестерка пик и семерка бубен. У меня, кроме туза бубен, необходимого для моего расчета, был еще король пик. Но тут необходимо некоторое пояснение.
Я надеюсь, что все помнят то неправдоподобное скрещение лучей, которое изображено на рисунке, представляющем отражение какого-либо предмета в обыкновенном человеческом глазу. (Наверху в это время играла музыка: судя по явно какофоническим звукам, которые все стремились и никак не могли слиться даже в самую глупую мелодию, и не переставали звучать, как шум, это был Вагнер, гениальный идиотизм которого известен далеко (за пределами Германии). У меня на руках был пиковый король. Но я продолжаю: итак, мы видим какой-либо предмет обычно вверх ногами; и лишь привычное усилие воображения позволяет нам восстанавливать его подлинную вертикальность, располагая верх предмета наверху и низ – внизу, это принято считать естественным.
Приняв во внимание эти элементарные предпосылки, я собирался объявить три трефы, как вдруг все смешалось в моих глазах. Валентина не успела ничего сделать: она была на руках у Пьера, в то время как мой король пик, теряя свой первоначальный вид и тонко колеблясь на поверхности моря, явно уходил из-под моего контроля. Короче, партия расстроилась. Валентина объявила, что я болен, и наверху вместо Вагнера стали играть Сен-Санса. Но этим еще не кончилось: и, когда Валентина своим бешеным голосом начала требовать у меня объяснений, а я, как это сделал бы всякий нормальный человек на моем месте, сослался на переместившийся глаз короля пик, она заявила, что я просто притворщик. Но это не играет роли. Важно то, что, как мне удалось выяснить впоследствии, взгляд короля пик не был чем-то принадлежащим исключительно ему, королю: это был тот самый глаз, который раздвоился на куски картона, – в данную минуту – но которого постоянное вмешательство в мою жизнь мне теперь представляется несомненным. Я упомянул о партии бриджа лишь потому, что эта небольшая комбинация с королем пик и его внезапно ожившими глазами впервые объяснила мне весь тот ряд фактов, который неискушенному глазу может показаться просто сцеплением несчастных обстоятельств, но закономерность которого лично мне совершенно ясна, как это показывает случай с королем пик.
Затем возникает второе объяснение, еще быть может, более настоятельное, чем первое, именно обвинение в том, что я стрелял на людной улице из револьвера и мог причинить множество бед. И здесь все положения, выдвигаемые против меня, сами собой перестают существовать с той минуты, когда на сцене появляется только один неопровержимый довод.
Восстановим события. Я ехал на автомобиле по авеню Елисейских полей к площади Согласия. До сих пор разногласий нет, и этот факт можно считать бесспорным. Валентина сидела рядом со мной. У нее на руках были следующие карты: король пик, валет треф. Да, впрочем, перечисление ее карт здесь не играет существенной роли. На углу одной из поперечных улиц я посмотрел в роковое зеркало автомобиля, отражающее идущие сзади меня машины, и в эту самую секунду мотор начал давать перебои.
И вот что я увидел: в зеркале, во всю свою гигантскую ширину, медленно покачиваясь на торцах, плыл в воздухе, в нескольких сантиметрах от меня, громадный черный глаз – тот самый, который некоторое время принадлежал королю пик и затем Валентине. У меня не было никаких колебаний, и я убежден, что всякий человек на моем месте поступил так же, как я. Я вынул револьвер и выстрелил в глаз, который после этого разлетелся на мелкие куски. Сейчас, вспоминая это, я отдаю себе полный отчет во всех своих поступках и полагаю, что надо было быть сумасшедшим, чтобы добровольно упустить такую возможность. Через пять минут я был арестован, но вскоре выпущен.
Что касается женитьбы на Валентине, то я до сих пор считаю это своим личным делом, объяснение которого следовало искать в причинах физиологического притяжения, сопровождавшегося параллельным ослаблением аналитических способностей моего рассудка. Теперь же я вижу, что это была душевная ошибка. Я очень ясно представляю себе Валентину: черные вьющиеся волосы, очень красные губы – под правой грудью продолговатая родинка, маленький шрам на животе – результат операции аппендицита; почти полное отсутствие растительности на теле, длинные ноги – вещь редкая у француженок, и высокие колени – вещь редкая вообще. Таков ее внешний облик. Но и здесь – ход лучей в моем глазу обманул меня. Это был незримый ход лучей во внутреннем глазу. Я хочу сказать, что душевная сущность Валентины была далека от совершенства. Я мог бы привести множество случаев, когда по ее вине я оставался без трех и даже без четырех.
Но вернемся к состоянию моих финансовых дел в этот период жизни. Я обратил внимание на то, что обогащение путем труда есть явление исключительное; и, не будучи в состоянии полагаться на него, я прибегнул к другому способу, более верному. Людям непосвященным это трудно объяснить. Вкратце суть дела сводится к тому, что необходимо завести знакомства с людьми, ведущими крупные дела; и, войдя в их доверие, действовать в дальнейшем так, точно имеешь дело не с рассуждающими людьми, а с безвольными и безмозглыми автоматами. Мне, например, не стоило особенного труда убедить Дюрана, что постройка курортных вилл на окраине одного мало заселенного города есть выгоднейшее предприятие – хотя местность была малярийная, безлюдная и никем не посещаемая ввиду близости болот, сырого климата и отсутствия реки и моря. Я заработал на этом около двух миллионов комиссионных денег – и, конечно, ни одна постройка не могла быть доведена до конца. Мы заключили соглашение в баре: оркестр играл Штрауса. Штраус прекрасный композитор.
По понедельникам я мечтал – вечером от десяти до половины двенадцатого – по стенным часам, купленным мною на аукционе по необычайно дешевой цене. Я закрывал глаза, и вот небольшая гостиная превращалась в моем представлении в гигантский зал; из-под его потолка струился молочно-белый электрический свет, посредине зала в громадном и светлом бассейне плыли золотые рыбы невиданных размеров и необычайной красоты; маленькие тропические растения, приобретенные по случаю моей женой, становились высокими пальмами с тяжело раскачивающимися вершинами, воздух делался прозрачным и теплым, как на берегу тропического моря, и ничто уже не удерживало мою фантазию. Мой автомобиль французской марки и средних размеров – обыкновенный четырехместный автомобиль все удлинялся, удлинялся, ширился и увеличивался – и превращался в роскошную машину с серебряно хрустящим звуком мотора.
Затем я обычно уезжал из Парижа и возвращался в свою квартиру только к половине двенадцатого, час, когда я должен был ложиться спать. Я привожу все эти соображения исключительно для того, чтобы указать, насколько все могло бы быть благополучно, если бы нелепый физический закон о ходе лучей в человеческом глазу и последовавшие за ними неизбежные события не привели бы меня к печальной необходимости принять ряд радикальных мер для прекращения этого порядка вещей.
Со времени этой злополучной партии бриджа, когда у меня впервые произошло открытое столкновение с королем пик, исход которого казался нерешенным, постоянное вмешательство черного глаза в мою жизнь перевернуло все вверх дном. Помимо ежедневных ссор с Валентиной, помимо испорченных обедов и бесследно исчезнувшей возможности настроиться на фантастический лад по понедельникам, – что я считал грубым вмешательством в мою личную жизнь – распространение отрицательных эффектов этого плана дошло до нарушения моих финансовых проектов.
Не желая быть голословным, привожу следующий факт. Была заключена сделка с одним крупным финансистом, имени которого я предпочитаю не называть. Он накануне подписал крупные денежные обязательства: не знаю, во всяком случае мне не удалось выяснить, где в ту минуту находилась Валентина, но так или иначе ход лучей нарушен не был. Вернувшись домой, я показал вечернюю газету Валентине, где на первой странице был напечатан портрет этого финансиста, совершенно пьяного, но во весь рост, хотя несколько наискось. Валентина внимательно посмотрела на него сначала левым, потом правым глазом. Опасаясь ее побуждений, я показал ей над столом указательный и средний палец правой руки, что предохраняет по наивному итальянскому поверию от дурного глаза. Но смутная тревога не оставляла меня.
На следующее утро, оттолкнувшись от Валентины, которая спала, этими же пальцами, я вышел купить газету. И не успело еще мрачное предчувствие окончательно охватить меня, как в газете, на совершенно белом, по-видимому не пропущенном цензурой листе появились русские буквы громадных размеров.
Я нарочно останавливаюсь на этом последнем, чтобы подчеркнуть всю странность происходящего: каким образом, во французской газете появились русские буквы?
Угловой агент полиции, носящий номер четыре триллиона одиннадцать, может подтвердить факт моего обращения к нему за соответствующими объяснениями. Он, однако, так же, как и я, не мог разобраться в этом происшествии. Кроме того, своеобразное притупление зрительного нерва, характерное вообще для полицейских, не позволило ему с достоверностью установить наличие перемены карт. Я же прочел, не веря своим глазам, русское сообщение о том, что финансист, подробную биографию которого я излагаю в другом месте, именно в книге этюдов плафонной > игры, – что этот финансист умер вчера ночью от апоплексического удара, и административные власти монпарнасского кладбища – так как в молодости финансист писал стихи – наложили арест на все его текущие счета и домовые обязательства. Таким образом, безошибочно рассчитанная мною комбинация, которую я накануне объявил Валентине, оказалась нарушенной настолько, что возможность ее удачного исхода была сведена с превосходной степенью достоверности к нулю, являющемуся понятием нейтрального порядка.
Для такого аналитического ума, как мой, приученного долгими годами практики к строго логическому мышлению и не отклоняющемуся в сторону, выводы из всего этого ряда событий были совершенно ясны, как ряд цифр, скажем, геометрической прогрессии или расположенных последовательно членов бинома. Не пренебрегая, однако, психологическими факторами, я вернулся домой. Валентина ничего не подозревала. Помня о моих супружеских обязательствах к ней и имея уже вполне готовую формулу, я, однако, решил сделать еще одну последнюю проверку, подставив на место данных соображений иные, почти, в сущности, произвольные величины. Я думаю, что выражаюсь достаточно ясно: другими словами, я устроил в тот же вечер партию бриджа. Имея на руках пики от дамы, десятки и вниз, черви от валета, четыре трефы от десятки, и бубновую десятку, я естественно объявил одну пику. На первый взгляд такая игра может показаться парадоксальной; в другом месте, именно в этюдах плафонной > игры я объясняю эту кажущуюся ошибку.
Ренэ, брат Валентины, объявил две черви. У Валентины на руках было несколько треф, несколько бубен, три червы. Вместо того чтобы поддержать меня, она пасовала. Я несколько откинулся назад, чтобы обдумать положение – и в эту секунду на руках Валентины увидел короля пик, улыбавшегося непостижимой нечеловеческой улыбкой.
Ошибки быть не могло: и если до этой минуты у меня еще возникали некоторые сомнения, то теперь все стало ясно: и связь Валентины с королем пик представилась мне со всей своей омерзительной неестественностью. Я выстрелил.
Студент в черном, говоривший на дурном французском языке с сильным овернским акцентом, имел со мной конфиденциальный разговор: он оказался все же умнее, чем я думал, и мы нашли совместное решение о том, что мне необходимо подробно описать все это, для чего мне отвели отдельную, комнату в удобном доме, где-то за Парижем. Вечером меня обливают водой, чтобы восстановить правильное функционирование психических факторов. Сегодня я кончаю изложение этого ряда выводов и только потом приступлю к многотомной работе, которую назову «Числа и карты» и в которой те, кто до сих пор сомневался в правильности моих выводов, найдут сколько угодно блистательных опровержений этой ошибки.
Сидор Спиридонович Вернер был преимущественно журналистом; хотя не всегда и не исключительно, но в значительной степени и главное, по призванию. Ничего не доставляло ему большего удовольствия, чем столик кафе на Монпарнасе, где он усаживался, легкий шум голосов вокруг, и строки своей статьи, которые он выводил аккуратным почерком:
«Кровавые поработители нашей Родины, продавшиеся еврейскому капиталу…»
Сидор Спиридонович был совершенно бескорыстен: ни разу в жизни он не видел ни одного коммуниста. В эпоху гражданской войны в России он считал, что не имеет права жертвовать своей жизнью, идя на фронт, ибо он незаменим в тылу, как пропагандист. О степени его незаменимости, впрочем, мнения разделялись. Но Сидор Спиридонович был в ней так же убежден, как в своем призвании журналиста – и ничто не могло ее поколебать. С этими двумя убеждениями он провел всю войну в пропагандных поездах, безнадежно путавшихся на далеких тыловых вокзалах, застревающих в железнодорожных пробках и опаздывавших на боевые участки: со стен вагона на него смотрела темнолицая женщина с младенцем на руках, засиженная мухами, и несколько штыков и затылков молодцеватых солдат, под которыми была подпись:
«Не забывайте тех, за чьими спинами вы пьете кофе».
Кроме этих двух плакатов, ничего другого не было. Сидор Спиридонович не уставал, однако, смотреть на них с чувством неугасимого энтузиазма и писал статьи-корреспонденции с фронта:
«Мы объезжаем позиции. Пушки грозно стоят хоботами к неприятелю».
Потом Сидору Спиридоновичу объяснили, что такое хобот пушки. Он отвечал, что в лихорадочном возбуждении, набрасывая строки, написанные огнем и кровью, не мог думать о мелочах. Впрочем, это было единственной служебной неприятностью Сидора Спиридоновича. В остальном его читатели и сотрудники были еще менее сильны, чем он, и, в конце концов, Сидор Спиридонович стал почти знаменитостью. В коричневом френче и высоких сапогах он расхаживал по перронам далеких станций и говорил о необходимости бороться до конца.
– Я пожертвовал всем, – говорил Сидор Спиридонович. – Но верните меня к истокам восемнадцатого года: и с той же неугасимой верой я начну борьбу сначала.
Однако возвращения к истокам, по крайней мере в том смысле, в каком это понимал Сидор Спиридонович, не произошло, и вскоре френч Сидора Спиридоновича красовался уже над Черным морем, по которому уплывали в совершенную неизвестность оба плаката, несколько брошюр, два сомнительных вольноопределяющихся, один рекордный в смысле количества романов беллетрист и еще «последовавшая в изгнание», как она говорила, за Сидором Спиридоновичем, побежденная его огненным красноречием Вероника Константинопуло, бывшая совершенно неотразимой и роковой женщиной довоенной эпохи. За границей стало несколько скучнее, хотя энтузиазм Сидора Спиридоновича безнаказанно перенес и этот удар, который его враги наивно считали смертельным. Несчастье заключалось в том, что неугасимая надежда борьбы с еврейским капиталом вспыхивала лишь изредка и быстро потухала: выходило два-три номера газеты с громовыми статьями, отчетом о казачьем съезде и очередной вечеринке бывших участников какого-то такого похода, о котором никто ничего не помнил, и даже сами участники нередко путали его с другим. После этого вмешивались два обстоятельства, совершенно непреодолимые – иногда одновременно, иногда отдельно: отсутствие денег и отсутствие материала.
Типография, относившаяся с холодным равнодушием к политическому значению газеты, требовала уплаты: и в том случае, если неожиданно деньги находились, выяснялось, что верстать, кроме телеграфных сообщений, решительно нечего. Тогда на первой странице в пол-листа помещали портрет генерала Кутепова, всегда с этой целью хранившийся в типографском резерве, а оба «подвала» заполняли военными мемуарами. В результате тираж газеты сводился к печальным двузначным цифрам, и все затухало. Сидор Спиридонович говорил, язвительно улыбаясь:
– Да, клеветническая кампания и травля продажной прессы и на этот раз оказалась на высоте. Она победила нашу газету. Но нас, – в комнате обыкновенно находилась Вероника Константинопуло, – но нас они никогда не победят.
И Сидор Спиридонович продолжал бороться с клеветниками, с еврейским капиталом, с мировым масонством и с множеством других воображаемых вещей. Годы, однако, все шли. Сидору Спиридоновичу давно перевалило за сорок, давно уже пошаливало сердце и ломило поясницу, появилась одышка, сильно поредели волосы; уже не одну и не две надгробные речи успел произнести Сидор Спиридонович, все призывая «теснее сплотиться над этой могилой», и все больше становилось могил и меньше тех, кто должен был сплачиваться – и вот, в один прекрасный майский вечер, задумавшись, впервые, быть может, за всю свою жизнь, Сидор Спиридонович вдруг понял с безнадежной ясностью, что сроки наступают, что все ерунда и грусть и что надо себе приготовить отступление, пока не поздно. Но что делать?
И все получилось, как в романе. Тем же вечером получилось письмо в длинном конверте, а в письме было написано: мадам де Федорчук просит Сидора Спиридоновича пожаловать к ней завтра утром по очень важному.
Мадам де Федорчук жила в хорошей квартире, недалеко от площади Альма. Сидор Спиридонович позвонил и крякнул, дверь открыла горничная и попросила Сидора Спиридоновича подождать. Минут через пять в гостиную с поскрипывающей мебелью вошла сама madame, как две капли воды похожая на одну покойную губернаторшу, которую случайно знал Сидор Спиридонович. Она, всхлипывая, подала руку и сказала:
– Мой выбор пал на вас. И заплакала.
– Так почему вы плачете? – спросил Сидор Спиридонович.
– Это не потому, что вы думаете. Я плачу потому, что меня оставил муж.
– Что вы говорите? И давно?
– Скоро шесть лет.
– Шесть лет! – Сидор Спиридонович был крайне удивлен. Впрочем – сказал он себе, с тревогой ощущая склонность к философии, – если положительные чувства могут длиться всю жизнь, то почему же отрицательные не могут длиться шесть лет?
– Да, но дело не в этом, – сказала неутешная женщина. – Я получила недавно наследство – кусок земли на юге Франции. Я решила пожертвовать его самому бескорыстному человеку, которого я лично знаю. Я помню ваши статьи еще по Жмеринке. Мой выбор пал на вас.
Она опять заплакала. Сидор Спиридонович рассыпался в комплиментах, поцеловал руку и вышел, сопровождаемый всхлипываньем и сморканьем.
Путешествие в поезде показалось Сидору Спиридоновичу очаровательным и удобным. Так мягко щелкали рельсы, так плавно и быстро катился вагон, так свеж был июньский воздух, что Сидор Спиридонович почувствовал, как он молодеет.
– Да-с, – говорил он себе, – теперь и мы отдохнем. Часть участка продам за несколько тысяч, выстрою небольшой дом, и вечерами из окна буду смотреть на вечно шумящее море.
Сидор Спиридонович вспомнил, что где-то, еще будучи учеником городского училища, он читал что-то такое о море какого-то иностранного писателя, но которого и что – никак не мог вспомнить. В конце концов, это было неважно.
К месту назначения он приехал днем, было тепло и солнечно. Расспросив дорогу, он пошел широкими шагами вперед и скоро дошел до огороженного участка, спускавшегося к морю. Не было видно ни души. Он осмотрелся вокруг. Воздух был как-то особенно горяч, слегка пахло почему-то серой, и в середине огороженного места стлался желтовато-серый дым.
– Что за черт? – сказал себе Сидор Спиридонович.
Он, однако, приблизился к холму, откуда шел дым. Земля вдруг стала припекать ему ноги сквозь толстые подошвы. Не понимая в чем дело, он решил зайти в ближайшее кафе, узнать у старожилов, в чем дело.
И, налив ему стакан лимонада, хозяйка объяснила, что на этом участке находится вулкан, который принадлежит какому-то иностранцу. Вулкан, по словам хозяйки, был небольшой, но исправный, с регулярными извержениями, с лавой, кратером и всем, чем полагается. Ввиду того, что там находился вулкан, никто, конечно, не мог жить на этом участке: уничтожение же вулкана хозяин считал трудноосуществимым. Сидор Спиридонович поблагодарил ее и ушел.
Денег на обратный билет у него не было. Он пошел еще раз посмотреть на свое наследство. Далеко и ровно перед ним лежало море, плещущие его волны подкатывались и с шипом падали на горячий берег его земли; небо густо синело на западе, <…> хрустально и призрачно удаляясь. Сидор Спиридонович сел на большой камень, нагретый солнцем. Посередине его владений кипел и дымился его собственный вулкан, острый запах его уносился ветром, и тяжелый удушливый дым медленно пролетал над головой Сидора Спиридоновича.
Все стало вспоминаться Сидору Спиридоновичу – Жмеринка, и коричневый френч, и Верочка Константинопуло и «кровавые поработители России», и то, что нет денег на обратный проезд в Париж, и фраза, которую он, наконец, увидел, как в раскрытой книге:
«Море было далекое и прекрасное, похожее на синюю бархатную скатерть сказочного волшебника. С террасы дома, сквозь густую зелень ветвей Альберт часами следил за его изменчивой поверхностью».
Сидор Спиридонович наклонился вниз, написал указательным пальцем на песке: «как печально» – и повернулся, чтобы в последний раз посмотреть на свой вулкан, но слезы мешали ему видеть.
К изложению этого случая меня побуждает человеколюбие и желание предостеречь слишком доверчивых людей, которых могла бы тронуть история невинно пострадавшего коммерсанта; и это не в беллетристическом смысле, а точная передача фактов, обманчивая внешность которых заставила меня очень ошибиться и сделала то, что теперь мои воспоминания об этом невольно принимают несколько минорный характер.
Факты начались с того, что, когда я выходил однажды из одного русского учреждения, где был по делу, ко мне подошел маленький человек, рыжеватый, чрезвычайно небритый и одетый в очень потрепанный пиджак светло-лилового цвета и необыкновенно странного покроя, – он весь был набок, – до невозможности узенькие серые штаны и гигантские черные туфли, верх которых отделялся от подошвы при каждом шаге. Этот человек приблизился ко мне и спросил вежливым голосом:
– Простите, пожалуйста, не можете ли вы сказать, который час?
– Без четверти четыре.
– Благодарю вас.
Он задумался и потом сказал, точно спохватившись:
– Извините мою настойчивость: нет ли у вас папиросы?
Я дал ему папиросу; он закурил и посмотрел на меня выжидательно. Потом он заметил:
– Вы идете в сторону метро? Я вас немного провожу.
И он пошел рядом со мной. Надо было хоть что-нибудь ему сказать – и я спросил, по делу ли он пришел в это учреждение или просто так.
– По делу, – небрежно ответил он. – Видите ли, З., – он назвал фамилию известного человека, – близкий друг моего отца, и я хотел обратиться к нему с пустячной просьбой. У меня вышла очень неприятная история: я стал жертвой правосудия.
– Каким же образом?
– Я ведь только что из тюрьмы.
Теперь мне кажется, что действительно, при взгляде на этого человека мысль о тюрьме непременно должна была возникнуть – в том или ином виде; и если бы он не сказал, что вышел из тюрьмы, то можно было бы предсказать, что рано или поздно он в нее попадет. Но тогда я об этом не подумал.
– Как же вы туда попали?
– Из-за доверия к людям, – сказал он с горечью. – Исключительно из-за доверия к людям. Посудите сами: у меня было коммерческое предприятие, свободный капитал в триста тысяч франков, автомобиль, роскошная квартира и так далее. Хорошо. Мне одна дама дала вещи на комиссию: соболью шубу и бриллианты, всего на два миллиона франков. Я уезжаю в Лондон, оставляю все Сашке Петухову, моему другу: честнейший малый. Он передает это одному подозрительному субъекту. И куда же бы вы думали уезжает этот субъект?
– Черт его знает, трудно сказать.
– В Грецию, дорогой мой! В Грецию!
– Почему же именно поездка в Грецию кажется вам замечательной? Не все ли равно – Греция, Италия, Бельгия?
– Сразу видно вашу неопытность. Греция не выдает уголовных преступников.
– Ну да, она не хочет понижать цифру народонаселения. Но что же было дальше?
– Я, значит, в Лондоне, живу у своей любовницы; роскошная женщина, я бы вам показал ее карточку, но у меня нет ее с собой. Да. И вот, приходят ко мне на дом. – Вы такой-то? – Я такой-то. Арестовывают, отправляют по этапу в Париж, снимают с меня все, дают эти лохмотья, – он показал на свой пиджак, – и сажают в Сантэ. Знаете тюрьму Сантэ?
– Как не знать.
– Ну, вот. И, конечно, суд. Защищала меня одна русская – благороднейшая особа, служит у них адвокатом. Благодаря ей мне дали четыре месяца тюрьмы – а то бы сел на год. На все мои деньги наложили арест.
– Да, положение трудное.
– Но я, – продолжал он, – не забывайте, тоже не идиот. У меня на всякий случай в Люксембургском банке лежало пятьдесят тысяч франков и сейчас лежит. Только вы никому об этом не говорите, пожалуйста.
– Вы уж не беспокойтесь.
– Но получить на свое имя я не могу ни копейки: все денежные переводы на мое имя немедленно задерживаются. Вот я и шел к 3., чтобы попросить его выписать для меня тысяч пять. Я бы как-нибудь обернулся и уехал бы из Франции. Мне и в префектуре сказали, что это самое лучшее – и для Франции и для меня. Но куда же я так поеду – и на какие деньги? Я уже двое суток ничего не ел и не спал, а не то что уезжать. И в кармане ни одного сантима.
– Постойте, – сказал я. – Ведь вы были коммерсантом, у вас есть знакомые, тот же ваш благороднейший Сашка Петухов хотя бы. Обратитесь к кому-нибудь, вам помогут.
– Еще бы не помочь. Сашке я сколько раз давал и по пять и по десять тысяч. Проиграется, приходит ко мне: Ваня, говорит, если и ты мне не поможешь, застрелюсь к чертовой матери.
Он разгорячился.
– Это вы – Ваня?
– Я. Меня зовут Иван Александрович. Фамилия – Покровский.
– Хорошая фамилия.
– Фамилия хорошая, русская по крайней мере. Да, так вы удивляетесь, почему я к ним не обращусь? Батенька мой, – сказал он с убеждением, – в таком виде?
– Вы протелефонируйте.
– А деньги на телефон?
– Ну, хорошо, – сказал я. – Очень обидно, что вы двое суток не ели и не спали. Я, к сожалению, ничего сделать для вас не могу: денег у меня нет. Но вот что: я вам, пожалуй, дам костюм и ботинки – вы примете более приличный вид и тогда сможете обратиться к этому вашему Сашке.
– Боже мой, – ответил он, – как мне вас благодарить? Вы понимаете, что когда я получу деньги, мы с вами поквитаемся, вы не раскаетесь.
– Нет, спасибо, я заработать специально не рассчитывал, – сказал я, – а то бы, наверное, нашел какое-нибудь другое дело. Но я сейчас занят, приходите ко мне вечером, я вам дам костюм, и все как-нибудь устроится. Приходите в девять часов вечера на станцию метро.
Я подумал о том, что если он явится в гостиницу, где я живу, то хозяйка его просто не пустит.
– Вот вам два франка на путешествие. До свидания. – Я уж вашего благородства не забуду, будьте покойны, – сказал он с чувством. – Всего, всего вам хорошего.
В тот же день я пошел к моему товарищу Р. и рассказал ему о встрече с жертвой правосудия.
– Ты понимаешь, – говорил я, – у меня нет денег, я ничего предпринять не могу. Но, может быть, у тебя дела обстоят лучше? Ему надо помочь.
– А он не жулик? – спросил Р.
– Ну, что ты, не думаю.
– А я думаю, что он жулик.
– Да ведь ты его даже не видел.
– Ну, хорошо, – сказал Р., – у меня есть свободных двести франков.
Через три дня Р. предстояло платить больше тысячи франков за квартиру, и так как кроме двухсот франков у него ничего не было, а эта сумма не могла даже частично решить квартирную проблему, то он считал двести франков свободными.
В девять часов вечера мы пришли к месту свидания, Иван Александрович Покровский уже ждал нас, расхаживая под часами.
Он горячился, пожимал нам руки и без умолку говорил, чрезвычайно часто повторяя:
– Боже мой, вы не можете себе представить… Боже мой, – так что Р. наконец стал уговаривать его не волноваться.
Когда мы пошли по направлению к гостинице, где я жил, Иван Александрович заметил:
– Просто спину жжет, кажется, что все на меня смотрят. Я ведь никогда этой эмигрантской бедности не знал, а теперь хожу в таких лохмотьях. Вы не можете себе представить…
Мы привели его ко мне. Р. посоветовал Ивану Александровичу прежде всего вымыться и побриться. Покровский снял свой почерневший воротничок и стал умываться как женщина, одной рукой.
– Нет, вы уж умойтесь основательнее, – настаивал Р.
– Да я чистенький.
– Ничего, вреда вам не будет.
Тогда Иван Александрович разделся. На нем оказалось два жилета разных цветов, но одинаковой плотности, и фуфайка. Я этому удивился: стояли жаркие июльские дни. Мылся Иван Александрович очень нерешительно, брился он вовсе странно, почти не глядя в зеркало. Наконец он облачился в костюм, который я ему дал, надел белье, носки, рубашку. Галстук, который я ему предложил, не пришелся ему по вкусу, он попросил другой. Затем он зашнуровал туфли, вставил в карман пиджака платок – и вышел из гостиницы неузнаваемым. Костюм мой был ему как раз; Иван Александрович был такого же роста, как я.
– Теперь, – сказал Р., – вы можете протелефонировать вашему Сашке Петухову.
– Да уж будьте уверены, – ответил Иван Александрович бодрым тоном. Однако по телефону он разговаривал просительным голосом. – Ну, да, Саша, – говорил он, – ну, конечно, да, Саша, Саша!
Затем мы отправились на place de la Bourse, чтобы отправить телеграмму в Люксембургский банк; было уже довольно поздно. Когда мы сели в автобус, Иван Александрович заметил:
– Не привык я, знаете, ездить на автобусе.
Я только впоследствии оценил верность этого замечания.
– Автомобиль был марки «Амилькар», между прочим, – добавил он.
Телеграмму он составил по-русски, так как французского не знал, несмотря на свое светское, по его словам, воспитание и лондонскую любовницу; это, впрочем, меня не удивило; громадное большинство русских в Париже получило именно светское воспитание, и я знал одного украинца, который рассказывал с сильным малороссийским акцентом, что у него в Конотопе был повар-француз и ящики шампанского, – что не мешало конотопскому магнату знать по-французски одно местоимение и четыре глагола в неопределенном наклонении.
Мы перевели телеграмму Ивана Александровича. Вот что там было написано:
Люксембургский Национальный Банк Агентство «К». Просьба выслать по телеграфу сумму в пять тысяч франков, списав ее с моего текущего счета 3541. Покровский.
Дальше сообщался адрес Р. Деньги, по расчетам Ивана Александровича, должны были прибыть завтра утром или, в крайнем случае, после обеда.
С place de la Bourse мы повезли Ивана Алексадровича на Монпарнас – кормить. Он все просил нас не заходить в большое кафе, так как там слишком дорого. Но Р. настоял, и мы пришли в «Куполь». Иван Александрович все ежился и озирался; но, впрочем, подошел к какому-то человеку в сером костюме, пожал ему руку и быстро ушел. Никогда не забуду с каким изумлением субъект в сером посмотрел ему вслед.
– Чего вы боитесь? – спросил Р.
– Да, знаете, увидит кто-нибудь в таком виде…
– Это вы по инерции говорите; вид у вас теперь приличный.
– Да нет, знаете… Вот возьму костюм у своего портного…
Он съел мало – один сандвич, в который он положил невероятное количество горчицы.
– Надо его устроить ночевать, – думал вслух Р.
Было решено положить Ивана Александровича в комнате горничной при квартире Р.; комната эта существовала, а горничной не было.
– Ну и засну же я, – говорил Покровский. – Двое суток не спал. Зато завтра, друзья мои, получим деньги и зальемся в ресторан. Русский я все-таки человек, люблю погулять.
– А все-таки он жулик, – сказал Р. уже после того, как Иван Александрович уснул сном праведника и Р. вышел провожать меня. – Но врет он очень складно: даже марку автомобиля не забыл. Я, думаю, что к тебе он подошел из-за костюма; будь ты повыше ростом, он бы с тобой и не заговорил. Плакал твой костюм.
– Плакали твои денежки, – сказал я. – Но не надо отчаиваться. Завтра ты получишь перевод.
– Все возможно, – сказал Р. – Но уверенности у меня нет.
Утром следующего дня Иван Александрович пришел ко мне, сказал, что выспался недурно, взял денег на папиросы, обещая прийти к Р. в шесть часов вечера за деньгами, – и удалился, направляясь к Opera.
Больше я его не видел. Через три дня Р. получил ответ на свою телеграмму – лаконический, но очень точный:
– Такого агентства не существует.
А еще через неделю я нашел в своем отельном ящичке открытку, подписанную Покровским.
«Дорогой друг, – писал он, – я с ужасом и волнением себя спрашиваю: что вы должны обо мне подумать? Эту небольшую историю я урегулирую через несколько дней. До скорой встречи. Уважающий вас Иван Александрович Покровский».
– Неприятно все-таки, – сказал я Р., – что я заставил Ивана Александровича так волноваться. Видишь: «с ужасом и волнением себя спрашиваю…» Зачем я своим поведением расстроил этого человека?
Потом Р. ходил повсюду, рассказывая, как я попался – отдал костюм профессиональному жулику, хотя он, Р., сразу же мне сказал, что Иван Александрович – жулик. О том, что этому Ивану Александровичу он отправлял телеграмму в Люксембургский банк, кормил его и дал ему денег, – Р. умалчивал. Что мне оставалось делать? Я рассказывал, в свою очередь, что Р. истратил крупную сумму на Ивана Александровича, а я, после долгого колебания, дал ему старый пиджак.
Милый друг, прошло уже много времени со дня твоего отъезда из Парижа, море замкнулось за кормой парохода, как за сынами Израиля, уходившими от войск фараона – и такая аллегория тем более естественна, что ты уехал, как мне это давно сказали, в Палестину; и все же проходя по Монпарнасу, я все смотрю – нет ли тебя за столиком Наполи или у Доминика, где тебе подавал – ты помнишь? – всегда один и тот же гарсон с грозной трехдневной щетиной на физиономии и неуместно нетрезвый. Кстати, он теперь носит довольно густые усы, я видел его случайно несколько дней тому назад.
Имя твое окружено ореолом, вокруг тебя уже начинают слагаться легенды, кто-то недавно рассказывал, как ты исчез однажды из его квартиры – и в комнате, где ты был, остался только легкий, волшебно клубившийся дымок. Журнал, который ты основал много лет тому назад, все еще продолжает выходить, как это ни удивительно; но с тех пор, как ты там однажды не заплатил гонорары, я больше в нем не сотрудничаю.
Я еще продолжаю иногда бывать в том громадном желтом доме недалеко от Монпарнаса, где ты некогда жил: в твоей квартире изредка виден свет над столом в той самой комнате, где на обоях многократно повторен нравоучительный рисунок, изображавший неблагоразумных отца и сына, вдвоем ехавших на осле; осел не выдержал этого и «слег», как пишут в рассказах, – и затем отец и сын, вместо того, чтобы на нем ехать, были принуждены нести его на себе. Но квартира теперь кажется мне обидно пустой: летом, из открытого окна, слышится телефонный звонок и чей-то скучный голос говорит:
– Да, я допускаю временную задержку с выплатой ипотек. Что? Почему допускаю? Я не знаю, почему я допускаю. Потому что все допускают, и я допускаю. Как же вы хотите, чтобы я не допускал? Что? Ах, вы не допускаете? Ну, и не допускайте, если на здоровье. Но что значит допускать? Это же чисто условно.
И глагол «допускать» уже теряет свое первоначальное значение – как всякое слово, которое повторяется много раз – и начинает потихоньку фыркать и прыскать – вроде того, как когда комнату обрызгивают из пульверизатора.
Кстати, где теперь твой замечательный аппарат для сушки волос – ты помнишь, такой черный квадратный ящик с вращающейся щеткой, который так тревожно шумел, так дорого стоил и был так идеально бесполезен, как никакой другой предмет на свете, если не считать некоторые сборники стихов, написанные твоими протеже.
Очень далеко отсюда, там, где кончаются все страны и где нет ничего, кроме синего воздуха и солнечного света, между небом и землей, на гигантском воздушном острове жил самый молодой и самый счастливый бог. Его поселил сюда старый бог, его отец, любивший его больше, чем всех его братьев и сестер. Он поднял руку – и вдалеке возник в воздухе этот сияющий остров, на котором должен был жить его любимый сын. И старый бог сказал ему:
– Я хочу, чтобы ты жил там один и не знал бы того, что знают твои старшие братья и сестры. Я давно заметил, что знание делает бога грустным. Посмотри на своих старших братьев; ты нередко увидишь, как они хмурятся, это значит, что они огорчены. Это происходит потому, что я позволил им смотреть на скучные и печальные вещи, и как только они их увидели, они узнали, что такое сожаление, сострадание и грусть. Я хочу, чтобы ты не знал этого. Поэтому ты будешь жить отдельно от всех, и я буду приходить к тебе каждую неделю, а ты мне расскажешь всякий раз, как ты проводил свое время. Иди.
Молодой бог сделал шаг – и к ним бесшумно и волшебно подплыл его остров – и тотчас двинулся назад, и было слышно, как журчит воздух у его невидимых краев. Он долго скользил в синем пространстве, пересекая задумчивые белые облака и воздушные пропасти, освещенные солнцем, проплывая совсем близко от звезд и стремясь все дальше и дальше. Потом он стал двигаться медленнее и, наконец, нельзя было уже знать, идет ли он еще или уже остановился и это только воздушные реки медленно и бесшумно протекают мимо него.
И молодой бог стал жить один на этом острове. Там были большие деревья и озера, и луга с высокой и мягкой травой, там было множество птиц с разноцветными перьями, в озерах плавали рыбы, сверкавшие радужно, в лесу рядом с деревьями росли громадные цветы, в воздухе пролетали бабочки, на деревьях были фрукты, в траве были ягоды, в дуплах был мед, вода в озерах белая прозрачная. И была на этом острове еще одна отдельная страна, которая отличалась тем, что воздух в ней был особенно нежен и недвижим, и вода в ней была непохожей на все другие воды – это была страна теперь счастливого бога, куда он любил приходить по вечерам, когда все темнело и на деревьях зажигались божьи огни светляков.
И вот прошла неделя, и бог поднял глаза и увидел своего отца.
– Ну, – сказал старый бог, – что ты делал это время?
– Я смотрел вокруг, – ответил молодой бог, – и я думаю, что никогда не захочу ничего другого. Здесь все так хорошо и прекрасно, что ничего лучшего я не могу себе представить.
Прошли еще недели, и месяцы, и годы, и ничего не изменилось; и старый бог был счастлив так же, как его сын. Но однажды молодой бог задумался.
– Отец говорил мне, – думал он, – что мои братья и сестры стали грустными потому, что знают скучные и печальные вещи. Но разве нельзя сделать так, чтобы вещи были иными? Вот я создам существо, в котором будет жизнь и радость, которое будет чистым и прозрачным, как воздух, – и которому будут чужды раз навсегда печаль и скука – и ни в ком никогда оно не вызовет этих чувств.
И он взял воду, и цветы, и траву, и воздух, и смешал это, и под его рукою это стало волшебно меняться: уже стало видно нежное лицо с большими глазами, грудь, руки и ноги, розовые и белые – были только два цвета – розовый и белый. Вдруг в воздухе высоко-высоко над островом стремительно пролетела чья-то громадная тень; и черная, невиданного цвета капля вдруг упала вниз на тело, лежавшее в руках молодого бога. Она расплылась треугольным волнующимся пятном на том самом месте бело-розового тела, где сходились ноги – и осталась там. Молодой бог провел рукой по телу: пятно побледнело, но все же осталось, и когда бог отнял руку, он увидел, что оно стало еще чернее и определеннее, чем раньше. Потом он увидел, что такие же, только меньшие пятна появились под руками. В ту же секунду страшно зашумел воздух, и бог увидел своего отца:
– Что ты сделал? – спросил старый бог, лицо его было нахмурено и печально.
– Я создал существо, в котором не будет ни грусти, ни скуки, которое чисто и прозрачно, как вода в твоих озерах.
Но старый бог отрицательно покачал головой.
– Нет, мой сын, – сказал он. – Ты ошибся. Ты видишь это черное на розовом и белом?
– Да.
– Это место для страсти, печали и боли. Если бы его не было, эта созданная тобой женщина никогда бы не узнала их. Теперь же ее судьба определена заранее.
Он поднял руку – и тело поднялось и стало медленно падать вниз на землю.
– Смотри, – сказал бог, – ты будешь видеть теперь всю ее жизнь.
И молодой бог нагнулся и увидел скудную зелень на темной земле (Vallee Chevreuse под Парижем), и множество людей, и гремящие города с высокими домами, и наконец ту, чье тело только что опустилось вниз.
Была ночь и сад, и затихшие деревья, и еще чьи-то глаза рядом с глазами женщины, и это было несколько раз. Бог смотрел на лицо созданной им женщины: оно оставалось таким же прекрасным и прозрачным, каким он его создал, и только в глазах была нежность и печаль.
И опять прошли годы; и в то время, как остальные люди менялись, становясь из хороших дурными, из тонких толстыми, из добрых злыми, из веселых грустными – она оставалась такой же, какой была в первый день своего существования. Бог видел человека, чьи глаза были погружены в глаза этой женщины, чье тело было так соединено с розовым и белым божественным телом, что нельзя было видеть, где начинается одно и кончается другое, и бог знал, что в жизни этого человека до самой последней минуты, до этого взгляда созданной им женщины – не было никогда и тени счастья – и вдруг оно стало существовать, как небесные озера его острова. Тогда он позвал своего отца и сказал:
– Отец, на этот раз ты ошибся.
– Нет, – сказал бог, – ты видишь белое и розовое, но ты не видишь черного. Там сейчас боль, потом будет печаль: и без этого все было бы невозможно. И он наклонился вниз – потом сказал: – Да, но все-таки я тоже ошибся. Я забыл, что в начале человеческой любви были радость и счастье; я давно не видел этой любви, после них все равно придет сожаление – или у той, которая любит, или у того, который любит, но будет о них жалеть – и это уже так много; ты видишь, как там струится воздух твоей страны, твоего раннего детства, где есть радость и огорчение, но нет ни корысти, ни расчета, ни ожидания награды; и за первую чистоту этих чувств – может быть, стоит пожертвовать печалью, которая все равно неизбежна, потому что день, когда появились люди, был днем земной смерти твоей матери.
А на земле была ночь и тихий ветер, качалась горячая от дневного зноя черная ночная трава, потемневшее небо проходило над городами, и горячая воздушная река, где текли и поминутно соединялись белые и розовые и черные струи и сверкающие капли нездешних озер – эта река тормозила в том месте, которое находилось под небесным озером, где жил самый молодой и самый счастливый бог.
Знакомство Маргариты с m-r Smith состоялось в большом монпарнасском кафе в четыре часа зимнего утра. Когда Маргарита вновь увидела его широкую фигуру в плотно застегнутом широком пальто – он вошел в кафе и сел за столик, в глубине, – она отослала своего спутника, молодого студента-медика темного происхождения типа мелкого альфонса и выпрашивателя денег у женщин – в том числе и у Маргариты – под тем предлогом, что должна писать письма, затем пересела вглубь кафе и, нахмурив на секунду брови при мысли о том, что уход медика стоил ей лишних десять франков, которые тот не забыл попросить, уходя, верно рассчитав, что в данном случае ему не откажут, Маргарита стала писать длинное письмо воображаемому корреспонденту, изредка обводя кафе рассеянным взглядом, точно ищущим точное выражение, и неизменно останавливая громадные, подведенные глаза на лице господина Смита, который казался погруженным в раздумчивость и не замечал ее. Потом он посмотрел в ее сторону. Маргарита была настолько хороша, что он вздохнул, поднялся со своего места и подошел к ней, попросил разрешения сесть с ней рядом. Улыбнувшись быстрой и искусственно-радостной улыбкой, которую она видела на лице знаменитой кинематографической актрисы во многих фильмах – Маргарита разрешила.
– Вы пишете письмо, – вздыхая, сказал Смит, – я боюсь злоупотребить вашим временем.
Она взяла листки бумаги, медленно порвала их своими длинными, вздрагивающими пальцами – лицо Смита стало вдруг серьезно и задумчиво – и сказала, глядя на него особенно смеющимися глазами, в выражении которых нельзя было ошибиться:
– Voyons, m-r, я считаю вас plus fin que ca[14]. Я думаю, что вы знаете так же, как и я, что это только маленькая комедия. Разве вы не заметили, что уже четыре дня мы бываем одновременно в этом кафе? И кстати, кто эта женщина, с которой вы приходили?
– Подруга детства, – небрежно сказал Смит, – очаровательное дитя; менее очаровательное, чем вы, конечно, но очень милое в своем роде.
– Ваша любовница?
– Вы любите сильные выражения? Это нехорошо, – сказал Смит.
Потом он вынул портсигар и рассеянно протянул его Маргарите: взгляд его снова стал задумчивым; он, казалось, не замечал ничего окружающего.
– Можно узнать вашу профессию? – спросила Маргарита.
– Я торгую наркотиками, – сказал Смит. И тотчас, спохватившись, засмеялся, чтобы придать своему ответу явно шуточный характер.
В течение долгих лет, чуть ли не каждый час ему приходилось быть начеку: не сказать ничего, что могло бы его скомпрометировать, не выдать случайно товарища и не дать никому понять, что он, m-r Смит или m-r Dubois или m-r Smirnoff или m-r Muller <…> – смертельно устал от этого долголетнего напряжения; и что ему хотелось, как-нибудь – в дождливый осенний вечер, сесть в мягкое кресло и, глядя в чьи-то умные и понимающие все с полуслова глаза, – рассказать обо всем.
– И вы знаете… – сказал бы Смит, и тот, другой, ответил бы:
– Да, знаю: множество городов и убийственно одинаковые гостиницы и одинаково сумасшедшие глаза кокаинистов – и прохладный тяжелый револьвер в заднем кармане брюк.
Но Смит только раз поддался этому желанию и рассказал о своей жизни той женщине с усталыми глазами и удивительным телом, про которую знал много нехороших вещей. И только рассказав все и замолчав, он вдруг почувствовал, что беззащитен – как во сне, когда руки и ноги становятся как будто ватными, когда нужно бежать.
– Я могу еще убить вас, – неуверенно сказал Смит. Она успела пожать обнаженными плечами, вдруг поплывшими в сумрачном свете комнаты, но уже открылась дверь и мужской голос с резким фламандским акцентом сказал:
– Bien fait, madame.[15]
И потом было шесть долгих месяцев бельгийской тюрьмы. Но самое странное, Смит никогда не чувствовал ненависти к этой женщине. В день своего отъезда он получил от нее громадный букет цветов – с карточкой, на которой были написаны насмешливые и нежные слова – роит l'amour et la confiance[16].
Он вспомнил об этом, взглянув на Маргариту, – и стал говорить о других вещах. Он узнал, что Маргарита нигде не служит, что ей девятнадцать лет, что она ненавидит своих родителей, что она интересуется литературой и музыкой.
– Comme tout le monde[17], – рассеянно подумал Смит.
Потом они оказались в гостинице – и через полчаса изумленный Смит говорил:
– Но это невероятно. Кто тебя научил? Тебе действительно только девятнадцать лет?
Она, не отвечая, целовала его мохнатую грудь. Под утро она ушла, спросив адрес Смита и обещая написать. Через три дня пришло ее письмо, начинавшееся словами «mon amour»[18] и содержащее в себе целый арсенал тех убийственных, типичных выражений, которые Маргарита почерпнула из книг. Смит морщился, читая письмо, и, явившись на свидание, сказал Маргарите:
– Mon enfant[19], твое письмо написано очень нежно, <…>. Но кто научил тебя такому дурному стилю?
– Дурному? Почему? – обиженно спросила Маргарита.
И Смиту терпеливо пришлось объяснять ей разницу между дурным и хорошим стилем, приводя множество сравнительных цитат из разных авторов.
– Откуда ты все это знаешь?
– Я кончил университет в Берлине, – сказал Смит.
– Я думала, что ты француз.
– Нет, я голландец, – сказал Смит, задумавшись немного.
– У тебя такой вид, точно ты сам не знаешь, какой ты национальности.
– Да, я иногда путаю, – смеясь, ответил Смит.
Это было днем. Они совершили длительную прогулку по городу, побывав в Jardin d'Acclimatation[20], где Смит, увлекшись, принялся рассказывать Маргарите о том, как живут всевозможные дикие звери на свободе. Когда он сказал, что медведю надоедает зимняя спячка – Маргарита насмешливо и задумчиво заметила:
– Какой ты умный! А почему ты думаешь, что она ему надоедает?
– А? Мне так кажется, – захохотав, сказал Смит. А вечером, с побледневшим и сумасшедшим лицом, он сидел в зале Плейель рядом с Маргаритой и слушал Крейслера, дававшего единственный концерт в Париже. Мягкая рука Маргариты лежала на его пальцах.
– Кажется, это все, грубо говоря, мужчина и женщина, – думал Смит, – что же нужно еще? Да, кажется, все.
– Ты заметила, Маргарита, – сказал Смит, – что для гениального музыканта нет плохих вещей, он из всего делает чудо?
– Я не люблю скрипки, – ответила Маргарита.
Бывают в Париже иногда особенно светлые осенние дни, когда вдруг воздух становится чист, как если бы это было в поле или в лесу. И тогда и фасады домов, и фонарные столбы, и вывески, и балконы приобретают необыкновенную отчетливость и выразительность. Именно в такие дни становится видно то, как по мере удаления от центра Париж начинает меняться, вырождаться, тускнеть и, в сущности, перестает быть Парижем: уменьшаются и вытягиваются дома, мутнеют окна, на железных, заржавленных балюстрадах балконов повисает белье, становится больше стен и меньше стекол, темнеют и трескаются двери домов, – и вот, наконец, начинают тянуться глухие закопченные стены, окружающие фабрики. Меняется все: люди, их одежда, выражение их глаз, меняется то, как они живут, и то, о чем они думают. Таков, в частности, тот путь, который ведет от центральных улиц и площадей Парижа к предместью Сен-Дени.
В одной из гостиниц Сен-Дени жил французский рабочий, которого звали Франсуа Россиньоль. У него была маленькая комната с сырой и глубокой кроватью, небольшим тазиком и кувшином для умывания, стоявшим на хромом столе; на идущих пузырями обоях были отпечатаны огромные красные цветы, на стене висело огромное зеркало, неверно отражавшее лицо. Из окна был вид: стена, соседняя крыша, за ней опять стена и больше ничего.
Прямо против гостиницы, на другой стороне улицы, было угловое бистро, над которым светло-желтыми буквами по коричневому фону шла короткая надпись: «У Марселя», – потому что хозяина действительно звали Марсель. Все свое свободное время Россиньоль проводил в этом бистро.
Ему было на вид тридцать пять, тридцать шесть лет, у него были маленькие печальные глаза, ничем не замечательное лицо, он был мрачный и робкий человек. Работал он на автомобильном заводе, на сверлильном станке американской системы. Высоко над машинами стеклянными уступами шел закрашенный синей краской потолок, не пропускавший солнечных лучей. В мутном воздухе горели желтые электрические лампы, скрипел и выл зажатый в тиски металл, который сверлили сверла и оттачивали резцы токарных станков, обливала, охлаждая его, белая жидкость, беспрерывно струившаяся из медных трубок над станками. Вились и накручивались друг на друга горячие стальные стружки, вертелись с ровным кожаным шумом приводные ремни машин. Франсуа становился у машины в половине восьмого утра, работал до двенадцати, потом шел в заводскую столовую обедать, возвращался к половине второго и работал до шести часов вечера. В шесть часов он уходил с завода и, вероятно, возвращался бы домой, если бы у него был дом. Но дома у него не было. Вместо дома было бистро. В комнату с красными цветами на обоях он приходил только тогда, когда ложился спать. Все остальное время он проводил у Марселя. Утром, до того, как идти на завод, он пересекал улицу, входил в бистро и, приблизившись к высокой цинковой стойке, заказывал стакан красного вина. Потом он выпивал второй стакан, платил и уходил. Вернувшись с завода, он ужинал у того же Марселя, жена которого подавала ему суп, какое-нибудь мясное блюдо и бутылку вина. Кончив ужинать, он долго сидел за столом, глядя прямо перед собой своими маленькими печальными глазами.
За соседними столиками играли в карты, рассказывали анекдоты, говорили о рыбной ловле или о скачках. Все знали друг друга давно, все обо всех было известно, и казалось, что все и всегда было именно так, как теперь: матовые белые шары ламп под потолком, цинковая линия стойки, как борт остановившегося корабля, ровные ряды бутылок с вином, коньяком, ромом за спиной Марселя – тех самых бутылок, содержимое которых занимало большое место в его своеобразной философии.
Наконец в десятом часу вечера, иногда несколько позже он выходил из бистро, пересекал улицу, поднимался в свою комнату и ложился спать. Так шла его жизнь с той чудовищной простотой, которая кажется непостижимой и которая характерна для миллионов и миллионов человеческих существований.
Единственное, что, казалось бы, не соответствовало законченному и, на первый взгляд, безошибочному представлению о трагической бедности этой жизни, это было никогда не меняющееся выражение печали в глазах Франсуа. И так как это выражение всегда было одинаковым, то это создавало впечатление, что Франсуа был, вероятно, несчастлив и что он, вероятно, хотел бы жить иначе. Но как? И в чем он хотел бы изменить свою жизнь? Чего ему больше всего не хватало и о чем неизменно напоминали его глаза? И к чему, собственно, относилась эта последняя немая его печаль?
Он был чрезвычайно несловоохотлив и почти ничего о себе не рассказывал. В отличие от большинства своих товарищей, таких же простых людей, как он сам, он был равнодушен к деньгам, и никаких сбережений у него не было, как это выяснилось после его смерти. История его жизни была очень несложной: родители его были крестьянами центрального района Франции и жили в деревне, недалеко от города Шатору. Однажды ночью их ферма загорелась, и в пожаре, охватившем все со страшной быстротой, его родители погибли оба – и отец, и мать. Он был их единственным сыном. Ему было тогда шестнадцать лет, и он ушел в город. Сначала он жил в одном из восточных пригородов Парижа, а через несколько лет перешел на другой завод и переехал в Сен-Дени. Никаких других значительных событий в его жизни не было. Он никогда никому не писал и никогда не получал ни от кого писем. Газету он покупал каждый день, но просматривал ее в несколько минут, и ничего в ней не останавливало его внимания. Никогда никто не видел в его руках журнала или книги. Он бывал иногда в кинематографе, но это случалось довольно редко. А вот без красного вина его нельзя было себе представить. С вином он начинал свой день и вином кончал его. Как это ни странно, однако он не был похож на типичного алкоголика. Вино и печаль в выражении глаз – вот к чему на первый взгляд сводилась человеческая сущность Франсуа.
Он обычно не принимал участия в разговорах, которые Марсель любил вести с всегдашними посетителями бистро, такими же рабочими, как Франсуа. Разговоры эти почти всегда были об одном и том же, и Франсуа слушал их с тем же ледяным безразличием, с каким он слушал рассуждения о погоде. Марсель высказывал философские рассуждения, чрезвычайно несложные; их сущность сводилась к тому, что в жизни есть два источника наслаждения – любовь и вино. Марсель так же, как и Франсуа, никогда не читал книг и дошел до этой совершенно отвлеченной для него философии собственным умом. Это было тем более удивительно, что в той суровой и тяжелой жизни, которую он вел, не могло быть места ни тому, ни другому источнику наслаждений: пить он не мог, потому что если бы он пил, то его бистро пришло бы в упадок. На любовь у него тоже не оставалось времени, так как он начинал свою работу в пять часов утра и кончал ее поздно вечером.
И так все шло годами, с утомительным и печальным однообразием: бистро, вино, работа, вино, бистро – до того дня, когда в жизни Франсуа появилась Мари, работница того же завода, на котором служил Франсуа. Ей было двадцать пять лет, она была маленькая, полноватая и ничем не замечательная, как и сам Франсуа. Они познакомились в кинематографе, и через неделю она переехала к нему в гостиницу. В течение того времени, что она жила вместе с ним, Франсуа был неузнаваем. Он начал разговаривать и смеяться. Вдруг выяснилось то, чего никто никогда не подозревал, – что он знает толк в лошадях и в рыбной ловле, что он в молодости участвовал в велосипедных гонках и что специалисты в свое время предсказывали ему большое спортивное будущее, что в полку он считался одним из лучших стрелков. Он ходил с Мари в кинематограф каждые два-три дня, рассказывал о фильмах, которые он видел, и даже высказал однажды какое-то почти легкомысленное суждение о женщинах вообще.
Но вино он пил по-прежнему. И однажды, прислонившись животом к стойке и положив руку на плечо Мари, – был летний вечер с небольшим дождем, с каплями воды, сверкающими в свете уличных фонарей, – Франсуа сказал Марселю:
– Ты возвращаешься домой, и ты знаешь, что тебя кто-то ждет. И тогда ты начинаешь что-то понимать. А?
– Да, да, – сказал Марсель. – Только вот что понимать? Тут могут быть разные вещи.
За исключением своей философии источников наслаждения Марсель никогда не говорил ничего, что могло бы вызвать спор. Всякое разногласие с клиентом могло только принести вред его коммерции. Почти все, что говорил Марсель, каждый посетитель мог истолковать так, как находил для себя наилучшим. Когда речь шла о дождливой погоде, Марсель говорил:
– Да, конечно, дождь. Но тут, с этим парижским климатом, ничего нельзя сказать заранее. Если завтра будет жарко, я не удивлюсь.
Если бывал знойный день, Марсель говорил:
– Да, жарко. Но это еще ничего не значит. Посмотрим, что будет к вечеру.
Потом Мари уехала на неделю к родственникам в деревню, как она сказала. Она должна была вернуться в субботу, и к ее возвращению Франсуа первый и последний раз в жизни купил цветы и небольшую вазу для цветов и поставил их на столе в своей комнате. Но когда он вернулся с работы и, даже не заходя к Марселю, прямо поднялся к себе в комнату, комната была пуста. Мари не было. В вазе стояли цветы. Рядом с вазой была записка. В записке было написано: «Я люблю другого человека и ухожу к нему. Не ищи меня. Прости меня. Мари».
Франсуа спустился вниз и просидел молча весь вечер в бистро. Работать на следующий день он не пошел. Днем он вышел из бистро, и Марсель с изумлением увидел, что Франсуа остановил проезжавшее такси и уехал по направлению к Парижу. Через полтора часа он вернулся – опять на такси и поднялся в свою комнату. Потом около девяти часов вечера в гостинице против бистро коротко хлопнул револьверный выстрел. Через минуту после этого на пороге гостиницы показался Франсуа. По правой щеке его текла кровь. Он постоял секунду, затем, почти падая, пересек улицу, вошел в бистро, добрался до стойки, и Марсель увидел перед собой его страшное, окровавленное и неузнаваемое лицо. Цепляясь скрюченньми пальцами за край стойки, Франсуа сказал: – Стакан красного.
Это были последние слова, которые он произнес. Потому что в ту же секунду он рухнул на пол. Голова его была насквозь пробита пулей, казалось невероятно, что он не умер у себя в комнате, сразу же после выстрела.
Но в течение нескольких судорожных минут, отделявших выстрел от той секунды, когда он упал мертвым, что-то оказалось сильнее смерти.
Это было бистро, дорога к которому пересекала всю его жизнь – дорога, которую ему еще оставалось пройти сквозь предсмертную муть в последний раз.
Когда я вспоминаю об Ольге, мне всегда кажется, что я знал ее всю мою жизнь, бесконечно давно; я видел ее, как картину, которая бы всегда висела в моей комнате и которая, кроме того, сопровождала бы меня во всех моих воображаемых и настоящих путешествиях. И вместе с тем, несмотря на это длительное знакомство, которое началось с пятнадцатилетнего возраста, с тех времен, когда она была тоненькой девочкой с сердитыми черными глазами, в ней навсегда осталась какая-то неуловимость, которая иногда даже раздражала меня. Ее нельзя было знать, как знаешь других людей или женщин; в ней было нечто скользкое и уклончивое, и время от времени в ней появлялась такая явная и чужая отдаленность, совершенно необъяснимая на первый взгляд, точно это было существо с другой планеты. Я никогда не мог найти объяснение этому – и она сама не знала, почему это так происходило, в этом была ее личная особенность, не зависевшая ни от ее воли, ни от ее чувств. В этом бывало иногда нечто почти мучительное и, во всяком случае, чрезвычайно странное, и к этому нельзя было привыкнуть, к этому постоянному впечатлению, что я встретил ее точно в поезде или на пароходе, провел с ней некоторое время, успел понять и почувствовать ее непередаваемое очарование, которое мне хотелось бы непременно удержать, и вот – вокзал далекого города или белая пристань чужого моря – и ее силуэт легко и быстро исчезает с моих глаз; она идет своей стремительной походкой, неся в руке маленький чемоданчик, и через минуту ее опять нет, как не было несколько часов тому назад. Она действительно всю жизнь уезжала по каким-то чрезвычайно важным причинам, о которых не говорила, я думаю, оттого, что их не было, а была одна ненасытная жажда постоянного, и, в сущности, бесцельного движения, в котором она чувствовала необходимость. От этого впечатления повторяющихся и совершенно неизбежных отъездов я не мог избавиться, когда думал о ней, – хотя оно не вполне соответствовало действительности, она иногда годами жила в одном и том же городе, в одной и той же стране, но именно чувство отъезда было для нее наиболее характерно. И когда я пытался в вечерней тишине за моим письменным столом, разложить ее жизнь на произвольные короткие отрезки почти так, как я действовал бы, разрешая какую-то определенную проблему, я неизменно констатировал, что всякий раз каждый сколько-нибудь постоянный, сколько-нибудь неподвижный период ее жизни – в определенной квартире, в определенном городе – казался всегда временным и случайным и с абсолютной неизбежностью ему предшествовал и за ним следовал – отъезд. И среди нескольких людей, которые любили ее больше всего в жизни, – я знал их почти всех, – не было ни одного, который не чувствовал бы, что в ее горячей и нежной близости есть ощущение постоянной тревожности, постоянной боязни мгновенного и ничем не объяснимого исчезновения. Некоторые из них не отдавали себе в этом отчета и не очень хорошо это понимали, но чувствовали это все. Как-то, говоря с ней зимним и туманным днем в парижском кафе, я сказал ей:
– Ты знаешь, это как холодное течение в море. Ну, вот, летом ты плывешь в теплой воде – и вдруг попадаешь в совершенно ледяную струю, это приблизительно так, мне трудно найти другое сравнение.
Она ничего не ответила; и только по тому, как дернулись ее губы, я понял, что мои слова ей были неприятны. Она очень хорошо, лучше, чем другие, знала эту свою печальную особенность и не любила, когда я говорил об этом. Однажды я, после длинного разговора с ней – она все время уклонялась от ответа на прямые вопросы, которые я ей делал – мне самому со стороны было ясно, что они становятся несносны, но я не мог заставить себя остановиться, – сказал ей:
– Почему ты мне не отвечаешь? Ты считаешь, что я не прав – или ты боишься?
Она быстро подняла на меня свои черные и по-прежнему сердитые глаза и ответила очень спокойным голосом, идеально не соответствующим выражению ее лица:
– Нет, я просто считаю, что на этом лучше не настаивать. Зачем?
И как почти всякий раз, когда я разговаривал с ней о таких вещах, у меня было впечатление, очень похожее на то, что меня мучит жажда, что я нахожусь возле источника – и почему-то его вода для меня недосягаема; это походило на мучительный и непреодолимый сон.
Я знал, однако, всю ее жизнь, все ее, в сущности, немногочисленные романы. Она рассказывала мне о каждом из них обычно много времени спустя, после того, как он давно кончился. Все они отличались одними и теми же особенностями, из которых первая была неизменно характерна для одной стороны и вторая – для другой. Эти особенности заключались в том, что каждый раз герой оставался со своей печальной влюбленностью в Ольгу, влюбленностью, которая потом не покидала его уже никогда, точно это была хроническая и неизлечимая болезнь, нечто вроде душевного увечья, и возможность возобновления этой любви существовала каждую минуту и зависела только от желания Ольги; и, с другой стороны, в том, что для Ольги каждый конец романа был так же безвозвратен, как ее очередной отъезд. В этом была та же почти логическая последовательность, четко приложимая к Ольге, которая во многих случаях точно характеризовала ее жизнь – и которая все-таки ничего не объясняла. И оттого, что мне никак не удавалось, в течение долгих лет близкого и тесного знакомства с Ольгой представить себе, с хотя бы приблизительной верностью, то, что можно было бы назвать ее душевным портретом – как иногда не удается поймать в круглое стекло покачивающегося в руке бинокля какую-то точку на горизонте – и в стекле медленно тянутся, плывут разноцветные далекие пятна, а цель все так же ускользает от глаз, – от сознания этой невозможности, которой у меня не было по отношению к другим людям, мной иногда овладевало непреодолимое раздражение, в сущности бескорыстное и почти безличное. Я помню, как встретил ее однажды после того, как три года не видел ее, неожиданно, душным вечером ранней, едва начинавшейся осени, в Ницце, на Promenade des Anglais[21]; она была в белом платье, резко отличавшемся своим цветом от ее загорелых ног, в белой широкополой шляпе, и шла под руку с высоким загорелым человеком, в глазах которого стояла беззащитная нежность. Он смотрел в ее лицо, не отрываясь, повернув к ней голову, не видя ничего перед собой и не замечая ни розового узенького облака на темневшем небе, ни молодой луны, ни моря, меняющего цвет.
Я смотрел на него с невольным и неудержимым сожалением, которое происходило оттого, что я знал другие вещи, которых он не знал; а вместе с тем, для него они были еще важнее, чем для меня. Я видел по всему – по тому, что это было у нее не в первый раз, и потому, что я очень хорошо знал Ольгу, что такое выражение ласковости на ее лице бывало у нее либо в первые, либо в последние дни ее романа, – у меня были все основания думать, что это были именно последние дни. Я знал, что в одно прекрасное утро, совсем на днях, может быть завтра, может быть через неделю, она уедет одна, и он останется здесь в Ницце, как неподвижный предмет, как дом, из которого выехали, и не будет знать, где она; а через несколько дней получит короткую открытку из другой страны; там будет несколько небрежно-ласковых строк – и больше никогда ни при каких условиях не повторится то, что предшествовало этому отъезду и в чем не было ничего, что могло бы его объяснить. Мне было досадно, что в силу непонятного смещения чувств – я не знаю, как назвать это иначе, – каждый раз, когда это происходило, я испытывал в ослабленной степени то, что испытывали те, кого Ольга действительно оставляла. Я все ждал, когда же наконец кому-нибудь удастся то, что не удалось мне; может быть, это <было> желание какой-то своеобразной мести, к которому я, однако, не считал себя способным, может быть – особенное отражение давнишней и, казалось бы, забытой обиды.
Ольга всегда отличала меня от других – и это объяснялось не только давней дружбой, с самых ранних лет, но еще и тем, что меня с ней соединяло одинаковое понимание многих вещей; только я с этим пониманием всегда боролся, она же не делала ничего, чтобы ему противостоять. Я знал всегда, в каждую минуту моей жизни, что все, происходящее сейчас, как бы оно ни было прекрасно и замечательно, характерно только для данного времени и в нем нет ничего, что бы позволяло предполагать возможность его длительного продолжения. Я знал, что люди, окружающие меня и которых я любил, через некоторое время станут мне чуждыми и далекими и на их месте будут другие, которые потом так же исчезнут, как их предшественники, и от них не останется ничего, кроме сожаления и неверных, искаженных временем воспоминаний. Думая об этом, я всегда испытывал непреодолимую печаль и старался жить так, как если бы я действительно не знал о неизбежности этого их скорого исчезновения. Но это было сильнее всего; и в сущности, я не имел никакого права упрекать Ольгу за тот самый недостаток, который в одинаковой степени был свойственен мне. Я только никогда не мог с ним примириться; мне казалось, что эта постоянная последовательность умирающих чувств есть нечто вроде тяжелого и мучительного душевного недомогания. Ольга знала все эти вещи так же хорошо, как и я, она только полагала, что если это так, то с этим не следует бороться, и в ее отношении к этому было что-то такое похожее на отношение к вечному движению времени года: весна, лето, осень, зима; что же можно иметь против этого неудержимого закона природы?
В моей жизни, однако, было несколько представлений, несколько образов, явившихся в результате целого сложного и многолетнего движения, – внушенных моей фантазией еще тогда, когда я был мальчиком, владевших моим воображением позже и со временем превратившихся в нечто совершенно неизменное, в нечто вроде вторичного ощущения самого себя. Это были иногда полулегендарные исторические лица, иногда воображаемый мир нигде не существовавших бронзовых пейзажей, которых мне представлялось тусклое и неизменное великолепие, иногда, наконец, – и это было самое тягостное – чье-то лицо, которое я много раз видел в тяжелом сне и никогда не мог различить как следует за долгие годы, но которое я сразу и безошибочно отличал от других лиц, или столь же непонятно откуда раздававшийся голос, от первого звука которого я всегда вздрагивал и приходил в себя, точно после мгновенного кошмара. И в этой новой действительности, которая окружала меня, среди тех простых и несложных вещей, из которых состояла моя внешняя жизнь, я не находил ничего, что в какой-либо степени соответствовало бы этому воображаемому миру – более неизменные, однако, чем самые непреложные вещи. И только в одном случае я испытывал нечто, похожее на то волнение, которое всегда вызывало очередное появление этого прозрачного мира с невольным и, в сущности, печальным спутником, но отказаться от которого я бы не мог без того, чтобы это не вызвало мгновенного душевного обеднения. Это было появление Ольги. Мне казалось, вопреки неопровержимой очевидности и последовательности самых непреложных фактов, что я знал ее образ именно таким, каким он представлялся теперь, всегда, с первой сознательной минуты моего существования, и что я буду его знать до тех пор, пока это познание не перестанет существовать. И я начинал иногда думать, что все, что мне не удалось по отношению к ней и что должно было носить такую прозаически-великолепную и живую форму, было неважно и несущественно; она была единственной реальностью, единственным чудесным воплощением абстрактности в моем далеком и призрачном воображении. Ее неправдоподобное соответствие с тем, чему не было, казалось, места в нормальной жизни, было одной из причин моего постоянного тяготения к ней. Я никогда не мог до конца привыкнуть к мысли о том, что она так же живет, так же физиологически существует, как все остальные; я ловил себя на том детском и наивном сравнении, что представить себе у Ольги ревматизм, например, так же нелепо, как представить воспаление легких или насморк у русалки; кстати, она действительно отличалась несокрушимым здоровьем и никогда, сколько я помню, не болела.
Но все эти представления возникали передо мной только тогда, когда было исчерпано более непосредственное обсуждение других вещей, тех самых, из которых состояла история ее жизни и которые состояли из последовательности совершенно реальных событий. Когда я познакомился с ней, ей было четырнадцать лет, она играла в теннис и ездила верхом, и помню, как однажды, когда ее сбросила чего-то испугавшаяся лошадь, она сидела на земле, потирая ушибленный бок, и плакала от стыда и огорчения. Я встретил ее опять через год, – она читала стихи, носила длинные платья и стала почти совсем похожа на взрослую; и только в ее лице с явно уже проступавшей женственностью были прежние большие глаза сердитой девочки; это их выражение, впрочем, она сохранила на всю жизнь, хотя, по мере того как шло время, оно все реже и реже появлялось у нее. Потом прошло долгих пять лет, был июль месяц парижского лета; я случайно попал, бродя один по городу, на длиннейшую и шумную ярмарку в Нейи – и вдруг увидел в резком белом свете газового фонаря Ольгу. Ее сопровождал плотный человек в сером костюме и светло-желтых перчатках. Я подошел совсем близко, она не смотрела в мою сторону. Потом я негромко сказал:
– Оля!
И только тогда она быстро повернула голову и увидела меня. Она познакомила меня с человеком в желтых перчатках: он оказался ее мужем. Он говорил негромкими отрывистыми фразами, было впечатление, что он отдает, почему-то конфиденциальным голосом, команды незримым подчиненным; впрочем, он был чрезвычайно любезен и обходителен и сказал, что завидует молодежи, у нее есть юношеский романтизм, на который он, к сожалению, не способен. Ему было лет тридцать, в те времена он был архитектором. Мне пришлось присутствовать потом и при его самом счастливом периоде жизни, в первые два года после его свадьбы с Ольгой, и при самом несчастном, который начался после отъезда, когда этот приличнейший, прекрасно владевший собой и спокойно-уверенный в себе человек вдруг раскис с неправдоподобной быстротой и сделался тем более жалок, чем более до сих пор он был далек от этого. В период недолгого его счастья он был всегда доволен, благодушно расположен ко всему на свете, а однажды, когда я как-то заглянул в коридор его квартиры и он не заметил меня, я видел, как он прошел некоторое расстояние, подпрыгивая, щелкая в воздухе пальцами, как испанская танцовщица кастаньетами, и напевая какой-то скачущий мотив. Он был очень дельный человек, прекрасно разбирался в сравнительно сложных вопросах, всегда знал, чего он хочет, и добивался этого легко, благодаря своему уму и спокойной уверенности в себе. Но по отношению к Ольге он был совершенно беззащитен, – как, впрочем, и другие, то есть еще три человека, игравшие в ее жизни если не всецело значительную, то, во всяком случае, серьезную и длительную роль; у нее никогда не было кратковременных и случайных увлечений. Этот первый муж, архитектор – его звали Александр Борисович, фамилия его, совершенно ему не подходившая, была Блинов – никогда, до самого последнего дня, до кануна ее отъезда, не задумался о том, что ему предстоит в дальнейшем, никакие сомнения не приходили ему в голову, и он был так же уверен в Ольге, как во всем, что он делал. Знакомство с Ольгой позволило мне несколько раз оказаться в редко выпадающей в жизни роли человека, который знает будущее, и это было чрезвычайно тягостное знание. Когда, за три дня до того утра, в которое счастливая жизнь Александра Борисовича должна была безвозвратно кончиться для него, и я это хорошо знал, так как мне Ольга давно сказала, что одиннадцатого числа она покидает своего мужа и уезжает – она даже сказала мне, куда именно, – когда в тот вечер Александр Борисович говорил о своих проектах на лето, Ольга посмотрела на меня ласковыми и смеющимися глазами и заметила Александру Борисовичу, что он фантазер, мне стало чрезвычайно не по себе. У меня было впечатление, что я нахожусь у постели больного, которому осталось жить несколько часов и который, не зная этого, рассказывает о том, что он будет делать через год.
Она уехала одиннадцатого числа, как сказала, и уже четырнадцатого Александр Борисович был неузнаваем; я никогда бы не мог подумать, что этот человек способен быть в такой степени растерянным и несчастным. Он пришел ко мне в одиннадцатом часу вечера, и меня поразило и то, что он явился ко мне в такой поздний час, и еще – что он был небрит и как-то особенно неаккуратен. Он мне сказал, что явился с сумасшедшей надеждой, – он так и сказал «сумасшедшей», что, может быть, я знаю, где Ольга, почему она уехала и что вообще случилось. Я ответил, что ничего не знаю. Он взял шляпу, потом положил ее, прошел несколько раз по комнате и сказал:
– Знаете, я себе места не нахожу. Особенно вот потому… – Он тяжело вращал головой, часто дышал и не находил слов.
– Знаете, в тот вечер, когда вы были у нас, помните, еще был такой странный разговор, сначала о сибирской железной дороге, потом почему-то о Дебюсси, вы помните?
– Помню, – сказал я, стараясь не смотреть на него.
Разговор был действительно об этом, но он пропустил соединительное звено, объединившее этот странный на первый взгляд переход: речь шла о климате Франции, о дождях, о деревьях – и от этого, естественно, перешла на Jardin sous la Pluie[22].
Я очень хорошо помню и этот вечер и этот разговор. Я пришел туда задолго до того, как явился Александр Борисович, и мы были вдвоем с Ольгой; я рассказывал ей смешные вещи, потом мы танцевали под музыку ее граммофона, потом сидели рядом на диване и разговаривали о путешествиях и романах Стивенсона, о тропических морях – так, точно мы оба помолодели на семь или восемь лет; и если бы в эти часы кто-нибудь сказал ей или мне, что есть такие вещи, как любовь, неудачи, расставания, нам бы это показалось дико и к нам это не могло относиться. В этот вечер она гораздо больше была похожа на пятнадцатилетнюю гимназистку, чем на замужнюю женщину; и целый мир, составленный, главным образом, из множества умных и печальных книг, в которых рассказывалась трагическая судьба разных людей, из картин, музыкальных пронзительных фраз, из всего того, что так занимало мое внимание всегда, как бы закрылся от нас прозрачным экраном и на несколько часов перестал существовать. В этот день все казалось легко и доступно: уехать, пробежать какое-то расстояние, проплыть его, играть в футбол, качаться на пароходной койке или в гамаке; и этот факт, что рядом со всем этим существовал Александр Борисович, неспособный, по его собственным словам, к юношескому романтизму и любивший с сознанием своего достоинства жену, не имел и не мог иметь тогда никакого значения; он был неуместен и нелеп, и это было настолько очевидно, что, когда он пришел, разговор оборвался на несколько минут, так как с ним следовало говорить иначе и о другом; он не понял бы того, что предшествовало его приходу.
– Теперь ты понимаешь, почему я уезжаю? – сказала Ольга, когда он вышел на минуту.
– Это я понимаю, – сказал я, – но зачем же ты выходила за него замуж?
И ее ответ поразил даже меня, хотя я привык со стороны Ольги к любой, казалось бы, неожиданности:
– Я думала, что, может быть, полюблю его.
– Это как если бы ты купила билет на лотерею и наняла бы сразу роскошную квартиру, надеясь на то, что, может быть, выиграешь.
– Да, я знаю, это была ошибка, – быстро сказала она, и в это время вошел Александр Борисович.
Но этот ответ был для нее характерен: она больше всего в жизни любила пробовать. – Я попробую съехать с этой горы на лыжах, может быть, не разобьюсь. – Я попробую взять этот барьер, может быть удастся. – Я попробую перепрыгнуть через канаву, она не очень широкая. И один раз из трех ее постигала неудача: либо она ломала лыжу и катилась с горы, раздирая себе платье, лицо и руки о замерзший снег, либо падала с лошади, либо сваливалась в канаву. Но два раза из трех все-таки удавались. Так и теперь ее вдруг соблазнила мысль о том, что она может быть замужней женщиной и ей будут говорить «madame» – хотя «madame» ей говорили только люди, лично знавшие ее или осведомленные о ее замужестве, остальные называли «mademoiselle» и – все будет так хорошо, чинно, прилично, хотя и чуть скучновато. И так как ее представление о муже было, в сущности, усилием ее воображения и должно было заключать какое-то противопоставление всему, что было до сих пор, то было очевидно, что следовало выходить замуж не за какого-нибудь товарища, такого же молодого и сумасшедшего человека, как она, а за солидность и противоположность этому, именно за солидность и противоположность; а то, что Александр Борисович их воплощал в себе, было только подробностью. Самое странное было то, что Александр Борисович никогда не задумывался над этим и никогда этого не понял. Ему все казалось, что отъезд Ольги – это результат какого-то недоразумения: достаточно его выяснить, как оно перестанет существовать.
Он пришел еще раз через несколько дней, обмякший и похудевший, и упрашивал меня пойти с ним в ресторан обедать; у него был такой жалкий вид, что мне ничего не оставалось, как согласиться. Он почти не ел, но много пил, потом плакал, положив голову на стол и запачкав себе лицо горчицей, и я отвез его домой в такси; он не мог даже выйти из автомобиля, и мне пришлось выносить его, что было довольно трудно, так как он был плотным и тяжелым мужчиной.
Ольга в эти дни была в Стокгольме, совершенно одна, и, как она рассказывала мне впоследствии, у нее было впечатление, что все предшествовавшее этому случилось давно-давно, несколько лет тому назад. Оттуда же она написала Александру Борисовичу всего несколько слов, ласковых и безжалостных, – это было вообще характерное для нее соединение. Он тотчас же поехал туда и узнал, что ее там нет; он прожил в этом чужом городе несколько дней и приехал опять в Париж с таким видом, точно вернулся со своих собственных похорон.
И именно в этот период времени, в месяцы, предшествовавшие ее отъезду, я не мог бы понять человека, влюбленного в Ольгу. Мне казалось, что любить ее как женщину совершенно нелепо и беспредметно. Она была неплоха и нехороша собой в то время, в ней не было ничего притягательного; ее можно было любить, как любят товарища или сестру, и всякое другое отношение казалось мне почти непонятным, вернее, понятным только теоретически. Ее первый брак совершенно не изменил ее.
В очень редкие минуты мне иногда казалось, что в ее глазах на короткое время появлялось особенное выражение, в котором было что-то по-женски тягостное, но что сейчас же проходило, как зайчик от зеркальца, которым она любила забавляться в солнечные дни. Как женщина она еще не начинала существовать. У нее было слишком мускулистое тело, слишком твердые руки и сильные пальцы, и рукопожатие ее было совершенно мужским. Все это мне казалось бесспорным и несомненным – и только один раз, за несколько дней до отъезда, я вдруг сразу понял, насколько мое представление было ошибочно и скольких вещей я не понимал – так же, впрочем, как не понимала тогда их она сама. Это было в тот раз, когда, случайно придя к ней вечером, я увидел ее – она ехала с мужем на званый обед – в длинном вечернем платье, в трагическом черном платье, сразу напомнившем мне то, в котором появляется Кармен в последнем акте, и именно с этой минуты все то, что было так далеко от нее и что составляло особенную соблазнительность моих ночных представлений о необходимой женской прелести, это шекспировское театральное великолепие, – вдруг сосредоточилось на ее изменившейся фигуре, на иначе увиденном ее лице, на новом выражении блестевших тогда глаз, и именно в эту минуту я понял, почему я так ее любил и чего я не понимал до сих пор. Но на этот раз было слишком поздно; она уехала через три дня.
Через месяц я написал ей письмо, в котором рассказывал о том, что я так поздно понял, – она ответила мне тотчас же; ее письмо было написано характерным ее стилем, короткими фразами, разделенными только резкими точками: «Я знала это давно. Я жалела, что ты молчал. Я удивлялась. Иногда мне казалось, что я ошибаюсь. Ты видишь, как все глупо. Виноваты мы оба. Ты больше меня. Может быть, когда-нибудь это будет так, как тебе хотелось бы. Но быть в этом абсолютно уверенным по-моему нельзя».
Я знал, что быть в этом уверенным нельзя. Я тогда вообще узнал множество вещей, я не представлял себе, как я мог их не видеть раньше, и это позднее и бесплодное сожаление несколько лет не оставляло меня. С привычной быстротой мое воображение восстановило то, что до сих пор делало это таким, каким ему следовало бы быть, а не таким, каким оно было на самом деле, и в этом мгновенно созданном романе я нашел наконец все, что я любил, и тогда же, впервые, это соединение абстрактного великолепия с непосредственным чувственным движением показалось мне самым поразительным из всего, что я знал до сих пор, и идеально воплощенным в Ольге. Но об этом я тогда ей не писал, мне это было неприятно, как лишнее напоминание о чудовищном и нелепом промахе.
Через некоторое время встретив Александра Борисовича, я узнал, что Ольга попросила у него развод и написала ему, что собирается выходить замуж.
– За кого, вы не знаете?
– Это некий Борисов, он, кажется, писатель или журналист. Я лично его не знаю. Вы когда-нибудь слышали о нем?
– Да, – сказал я, – ничего особенного о нем не рассказывали. Судя по тому, что говорили мне, это довольно милый и, кажется, интересный человек. Я не стал говорить с Александром Борисовичем на эту тему не потому, что имел бы какие-либо основания не высказывать свое мнение, а оттого, что это было бы потерей времени: Борисов принадлежал к числу людей, совершенно чуждых Александру Борисовичу. Я лично его не знал, видел один или два раза, случайно; это был широкоплечий и крепкий человек с очень мягкими и умными глазами – такое у меня было впечатление. Но я хорошо знал и помнил все, что он написал. И в оценке его вещей я не мог – так же, как никто другой, – ошибиться: он был исключительно и своеобразно талантлив, в этом не существовало никакого сомнения. В тех романах и рассказах, которые он написал, был изображен его собственный, ни на что не похожий мир, который, казалось, был создан им без всякого усилия, так, точно он всегда существовал и все его знали, но не сумели ни рассмотреть как следует, ни как следует рассказать о нем. Борисову все это давалось как будто бы без всякого труда. Самый язык его, размашисто свободный и небрежный, но каждую секунду подчиняющийся и точному ритму, отличался, при более внимательном анализе, безошибочной верностью определений, какой-то, на первый взгляд слепой и случайной, их удачностью. Я особенно запомнил один его рассказ – я читал его два раза вслух, когда мы были вдвоем с Ольгой – в котором, собственно, не было никакого содержания – там было около двенадцати страниц описания летнего вечера в Финляндии; но, закрывая глаза, я ясно видел все, о чем там говорилось, от темнеющей воды озера до последнего листка на дереве; все это было полно летних и вечерних звуков, летних и вечерних перебивающих друг друга запахов земли, леса, воды и легкого над ней тумана и ощущения слабеющей, точно прозрачно увядающей жары – одним словом, ни фотографии, ни картины, ни подробности, ни даже, наконец, пребывание там не могли заменить этого несравненного и небрежно-счастливого описания. Он также писал обо всем другом – и его искусство не изменяло ему никогда, это было нечто по-своему похожее на абсолютный слух, не знающий никакой погрешности. Он был молод, ему не было тридцати лет, – но я редко читал такие описания старых людей, какие были у него; и все, о чем он писал – ученые, кучера, светские женщины, прачки, деревья и животные, все это отличалось такой убедительностью изображения, которая не могла не быть заразительной. И я думаю, что каждый читатель, так же, как я, находил в его литературе те самые вещи, которые он – или я – так давно и хорошо поняли, которые мы так давно и хорошо знали, но вот, в силу какой-то случайности, нам никогда не удавалось их выразить. Он написал целую книгу, автобиографическую, как я узнал впоследствии, в которой рассказывал о своих многочисленных приключениях; он был солдатом разных армий, плавал матросом на английском коммерческом судне, работал на рыбных промыслах в Турции и на шахтах в Болгарии и непостижимым образом в течение сравнительно недолгого времени прожил столько, что этого хватило бы на несколько человеческих существований. Он был несколько раз ранен при разных обстоятельствах, тонул в Босфоре, был засыпан обвалом шахты и сидел сутки, скорчившись и не будучи в состоянии сделать ни одного движения, постепенно задыхаясь от скудеющего воздуха своей случайной могилы, пока его, наконец, не откопали.
Потом он стал профессиональным футболистом и считался некоторое время одним из лучших голкиперов на Балканах, затем попал в Прагу, кончил там университет и начал свою литературную карьеру в Берлине несколько лет спустя, где он писал статьи по политическим вопросам в русских и немецких газетах. Там же он выпустил свою первую книгу, за которой последовала вторая, совершенно на нее непохожая; это был лирическо-абстрактный роман, про который какой-то несправедливый критик написал, что это свидание Рильке и Эдгара По. До этого его сравнивали с Джеком Лондоном. В самом же деле он был непохож ни на Рильке, ни на Эдгара По, ни на Лондона, и самый факт того, что его упрекали в литературной зависимости от таких абсолютно отличных друг от друга авторов, доказывал с несомненностью всякому сколько-нибудь разбирающемуся в этих вопросах человеку, что Борисов был резко оригинален и своеобразен во всем, что он писал.
Ольга познакомилась с ним на пароходе, который шел из Стокгольма в Штеттин, и он сразу же произвел на нее очень сильное впечатление. В тот день был страшный шторм – и когда Ольга пришла завтракать, выяснилось, что, кроме нее, в зале находился только один седой человек сурового вида, читавший газету и оказавшийся англичанином, капитаном дальнего плавания, несколько месяцев тому назад вышедшим в отставку. Все остальные пассажиры не были в состоянии покинуть свои каюты, и Ольга приготовилась к мысли о том, что ей придется завтракать в одиночестве, как вдруг в этом раскачивающемся и неверном ресторанном пространстве появился еще один человек. Он был прилично одет, только что выбрит и вошел туда так, точно это был зал провинциального ресторана, в глубине какой-то мирной и безмятежной страны. Он прошел своей быстрой походкой к одному из столиков, сел, аккуратно положив салфетку на колени, и начал спокойно ждать. Все это было сделано с такой небрежной уверенностью в движениях, что даже старый англичанин искоса и, как показалось Ольге, с недоверием, точно во всем этом было какое-то жульничество или подвох, посмотрел на этого человека. Ольга не могла прийти в себя от изумления и зависти. Человек этот вынул из кармана небольшую книжку, начал ее читать и поминутно смеялся, не обращая никакого внимания ни на капитана, ни на Ольгу, с которыми, впрочем, он поздоровался, как только вошел. Ольга наклонилась вниз и увидела заглавие книги: <аскеза> Вудхауза.
После завтрака он обернулся вокруг, очень широко улыбнулся, сказал по-английски низким голосом с русским акцентом:
– Мы могли бы быть многочисленнее, вы не думаете?
Бывший капитан сказал – yes – и снова развернул газету. Но Ольга ответила более любезно, и через четверть часа разговаривала с ним так, точно они были знакомы много лет. Он сказал:
– А я подумал: какая храбрая барышня, прямо из авантюрного романа. И как же вы качки не боитесь?
– А вы?
– Я, знаете, бывший профессионал, – сказал он извиняющимся голосом, – я был матросом, это другое дело.
– А теперь вы не матрос? Что вы делаете?
Он вдруг вынул из кармана черепаховые очки, надел их, сморщил лицо, сразу постарел на десять лет и заговорил скрипучим голосом:
– Политическое положение современной Европы напоминает состояние больного, который, не подозревая всей серьезности своей болезни, продолжает рассуждать о второстепенных вещах, не имеющих никакого отношения к действительно кардинальным проблемам.
Потом засмеялся, снял очки и объяснил:
– Я журналист.
Когда Ольга спросила, действительно ли политика очень его интересует, он ответил, что он к ней совершенно равнодушен, но что быть политическим журналистом самое нетрудное ремесло.
– А у вас есть другое призвание?
Он поднял на нее свои глаза и вдруг почувствовал к этой девушке, с которой он только что познакомился и о которой решительно ничего не знал, прилив необыкновенного и необъяснимого доверия. Он не знал, стоит ли с ней серьезно разговаривать и достаточно ли она умна, чтобы понять его, но он ощутил неожиданную необходимость быть с ней откровенным. Пароход продолжало качать, и он, и она, сидя на своих стульях, то поднимались, то опускались в этом колеблющемся пространстве.
– Да, – сказал он. – Вот, понимаете, в каждой человеческой жизни и в тех существованиях, свидетелем которых каждому человеку приходится бывать, есть множество замечательных вещей, иногда страшных, иногда необыкновенно важных. И вот, это самое интересное, по-моему, и на что способна только одна форма человеческой деятельности, именно искусство – это остановить эти вещи и удержать навсегда это стремительное и неповторимое великолепие. Ничего, что я так торжественно выражаюсь? Об этом трудно говорить иначе.
– Нет, нет, продолжайте, – сказала Ольга.
– В каждом человеческом существовании, если вам удается анализировать его до конца, есть тысячи потрясающих вещей. Вы понимаете, – сказал он, опять устремляя на нее свои светлые глаза, – это как музыка, а люди, которые работают в искусстве, как композиторы. Вы слышите шум и не различаете в нем сложного хода титанической симфонии, потому что ваше ухо воспринимает только такое-то число колебаний. Другой человек, в силу какой-то слуховой аномалии, отдаленно различает в этом шуме то, что создает потом пасторальную, скажем, симфонию, потому что он Бетховен. И он переводит ее на язык нашего музыкального восприятия. Вот что такое искусство.
Он остановился и улыбнулся необыкновенно широкой и доверчивой улыбкой, которая вдруг, в эту короткую секунду, сделала его неожиданно и страшно похожим на слепого – и тогда же Ольга подумала, что в этом человеке, помимо его внешнего очарования, есть, по-видимому, другие и, может быть, совсем не такие уютные вещи; или даже если их нет, то есть непостижимое и нестираемое их знание.
– В жизни почтового чиновника может быть заключен огромный поэтический смысл, в любви какого-нибудь еврейского коммерсанта – удивительная лирическая глубина и так далее, без конца. Это только нужно поймать. Помните этот замечательный рассказ, как к одному французскому писателю пришел молодой человек и сказал, что он чувствует в себе незаурядные литературные способности, у него прекрасный слог и все данные, чтобы быть писателем, только он не может найти сюжет. Тот ответил, что сюжет он ему дает: m-r Dupont полюбил m-me Durand. – И больше ничего? – Больше ничего. – Но что же об этом можно написать? – Alors, mon cher ami[23], – сказал тот, – если вы не способны сделать из этого роман, вы никогда не станете писателем. Это звучит смешно, но это так. И вот, мне кажется, что у меня есть дар этого второго зрения или второго слуха, как хотите. Может быть, это ошибка, но тяготение к этому у меня было всю жизнь, и вот именно это и есть мое призвание.
– А вы написали уже что-нибудь?
Он нахмурился, пожал плечами и сказал, что писал много, но все довольно неудачно. Она спросила, как его фамилия, он ответил. Тогда она вдруг схватила его за руку и сказала:
– Так это вы написали рассказ о вечере в Финляндии?
– Я. Вы читали и запомнили. Это очень для меня лестно.
– Я не только запомнила, – сказала Ольга, – я была поражена. Мне казалось, что я сама написала этот рассказ, так как никто, кроме меня, не мог бы все это понять, почувствовать и изобразить, и мне было обидно, что почему-то это подписано чужой фамилией и кто-то другой знает эти вещи так же, как и я.
– Хорошо, – сказал он, улыбаясь, – я уверен теперь, что есть много другого, о чем у нас с вами одинаковые представления. Например, путешествие. Помните, например, пароход?
И хотя этот вопрос был совершенно бессмысленным, потому что разговор происходил на пароходе, где они находились сейчас, он показался Ольге естественным и интересным. С этой минуты – если бы она сохранила возможность видеть и слышать веши со стороны – она бы заметила, что и разговор с Борисовым потерял обычный разговорный смысл, и все, что говорилось, имело только случайное и поверхностное значение. Главным было то, что ее мозг перестал в этом участвовать и обычное движение мысли изменилось тяжелым и перебивающимся движением всего множества ее чувств. То же самое происходило с Борисовым; и поэтому они, не замечая времени, сидели вдвоем и разговаривали, пока, наконец, не зажгли лампы и бурный день сменился несколько менее бурным вечером. И тогда же стало совершенно ясно, хотя ни он, ни она об этом не говорили и не уславливались, – что дальнейшее путешествие они должны продолжить вместе. Ольга рассказывала мне потом обо всем этом, со всеми подробностями, в числе их были такие, которых я не хотел бы знать и при упоминании о них я корчился, как на огне. Она рассказала, что очнулась только через неделю в своей комнате, в маленькой гостинице Штеттина и тогда, поговорив с Борисовым, решила, что потребует развода и выйдет за него замуж.
Этот роман ее продолжался четыре года. В нем, по ее словам, все было прекрасно, и я не мог не верить ей хотя бы потому, что до последнего времени она не умела мне ответить на самые простые вопросы и объяснить, что, собственно, было прекрасного.
– Что именно?
Она задумалась – мы сидели с ней в ресторане, после обеда, она ела мандарин, который оставила на секунду, собираясь мне ответить, – и потом сказала:
– Видишь ли, все было слишком хорошо, всего было слишком много. Слишком много счастья, слишком много понимания, слишком много любви – ну так, как если все время дышишь только озоном, понимаешь?
Думая об этой ее фразе, я старался найти в ней другое, более понятное объяснение всего этого. Я полагал, что у Ольги и никогда не было такой жадности к счастью, которая характерна для большинства людей, и еще, что ей была необходима постоянная тень, стоящая за ее спиной; и ее постоянная и почти болезненная уверенность – та самая, которую я так хорошо знал по своему личному опыту, – что все это вот-вот кончится и заменится пустотой и печалью, эта ее непоколебимая уверенность, вне которой она не представляла своего существования, вдруг потеряла под собой всякую почву. Это было почти что исчезновением какой-то чрезвычайно важной вещи, какой-то части ощущения самой себя. Продолжая логически эту мысль, можно было логически прийти к тому, что если бы это продолжалось, Ольга стала бы совершенно другой женщиной и перестала существовать, то есть быть такой, какой была до сих пор. И несмотря на то, что будущее, которое ожидало ее и которое заключало в себе огромные творческие возможности, было во всех смыслах лучше ее прошлого, она не была в состоянии отказаться от себя.
А вместе с тем, восстанавливая, насколько я мог, по ее рассказам и по рассказам Борисова, с которым я познакомился позже, всю историю их брака, я не мог найти, и это совпадало со словами Ольги, ничего даже отдаленно отрицательного. Они очень подходили друг другу, оба любили одинаковые вещи, оба одинаково относились к тысяче мелочей, которые иногда отравляли существование людей, одинаково относились к деньгам, даже любимые их книги были одни и те же, и это было тем более удивительное совпадение, что Борисов был писателем и его суждения, как в этом легко было убедиться после короткого разговора с ним, носили, конечно, явный отпечаток профессионализма. Но только в этом и сказывалась его принадлежность к литературе, в остальном он был чужд обычных писательских недостатков, и в частности какой бы то ни было литературной зависти. Он не был графоманом, не считал себя гением, не презирал своих коллег и так и жил – размашисто и свободно, путешествуя из страны в страну, и составлял свои политические репортажи, подписанные псевдонимом, они, в частности, были написаны совершенно иначе, чем его литературные произведения, в них он не позволял себе никакой словесной роскоши и ни одной мысли, которая не была бы доступна среднему депутату, и потому его журнальные статьи, по сравнению с его рассказами и романами, казались исключительно примитивными и убогими. Но это был совершенно правильный метод; и в то время, как его литературные вещи встречали всегда, в общем, сдержанную оценку, несмотря на явные их исключительные достоинства, его репутация как журналиста никогда никем не оспаривалась. Когда я однажды сказал ему об этом, он пожал плечами и ответил, что иначе, по его мнению, писать журнальные статьи нельзя.
Меня в нем всегда удивляло – не потому, что это было необыкновенно, а оттого, что это было неожиданно приятно, – соединение его ума и наблюдательности, его способности быстрых и точных определений с несомненной и почти беззащитной наивностью. Он очень хорошо знал теоретически, что относиться к людям с чрезмерным доверием нельзя, и его ум предостерегал его от ошибок в этом смысле. Но это было именно теоретическое знание, результат логики и рассуждения – и каждый раз, когда от этого можно было отказаться, он был до удивительности широк и доверчив. Он, в частности, слепо и во всем верил Ольге, которая его действительно никогда не обманывала; но он считал ее неспособной поступить так, как она должна была поступать с ним; он не представлял себе этой возможности. Он полагал, что с этой минуты, когда произошло их окончательное сближение, все, что предшествовало этому, перестало существовать.
– В этом и была ваша ошибка, – сказал я ему во время одного из тех откровенных разговоров, которые бывали у меня с ним время от времени и которые неизменно вращались вокруг одного и того же вопроса, интересовавшего почти в равной степени его и меня. Я рассказал ему, в свою очередь, что я думал об Ольге, и попытался передать то сложное и непоправимо-соблазнительное представление о ней, которое было у меня. Уход Ольги подействовал на него так же, как на его предшественника, и тут ему не мог помочь ни его душевный опыт, ни его ум, ни его понимание, ни его литературный дар.
– Напишите об этом книгу, – сказал я однажды. Он быстро повернул голову и ответил:
– Вы должны очень хорошо знать, что писать о своей собственной любви сколько-нибудь убедительно можно только в двух случаях: или после того, как прошло много лет, или тогда, когда вы счастливы.
Мне было нечего ответить ему.
– Что она? Где она? – спрашивал он.
Я ответил, что она должна скоро приехать в Париж, – она действительно собиралась вернуться из Канн, где жила некоторое время.
– Я уезжаю завтра, – сказал мне Борисов – это было вечером в воскресенье, – скажите ей, что если когда-нибудь она передумает…
Она вернулась действительно через несколько дней, очень загоревшая и изменившаяся. За три дня до ее приезда я получил от нее открытку, в которой она сообщала о числе своего приезда и о часе поезда. Я собирался ехать на вокзал, но накануне встретил Александра Борисовича, совершенно сияющего; он показал мне открытку Ольги, которую в носил в бумажнике, точно такую же, с тем те самым видом. Он сказал, что будет встречать ее на вокзале.
– Кланяйтесь ей от меня.
– Да-да, – сказал он, широко улыбаясь, – она будет рада, она вас очень любит.
И вечером следующего дня, когда я только что переоделся, чтобы идти обедать, – был девятый час, – раздался звонок, и когда я отворил дверь, я увидел Ольгу в синей широкополой шляпе, в синем костюме; белый воротник резко оттенял ее загорелую шею. У нее были чуть-чуть опущенные ресницы, она ощущала как-то неловкость, но на безмятежном ее лице с накрашенными губами, темной кожей и блестящими глазами стояло выражение счастливого спокойствия. Но так мне показалось только на первый взгляд; всмотревшись внимательно, я заметил непривычный и особенный блеск ее глаз, точно такой же, какой был тогда, когда я увидел ее в бальном платье. И на этот раз, как несколько лет тому назад, я испытал то же чувство сладостного стеснения; это было таким точным, неправдоподобно точным повторением этого ощущения, и мне показалось, что вдруг, упруго качнувшись в стремительном движении, время вернулось на четыре года назад. Но на этот раз я знал все, что не знал и не понимал тогда. Помню, что почему-то у меня промелькнула в голове фраза, эпиграф, который внезапно прозвучал – tel j'mais autrefois, tel je suis encore[24]. Ольга знала все это так же хорошо, как я, и я видел, что она знала это, и она знала, что я видел. И потому все, что я говорил ей, – о том, как я рад ее приезду и в какой степени неожидан ее приход, и замечание о том, что она отправила мне и Александру Борисовичу одинаковые открытки одинакового содержания, – все это было лишено смысла. Потом я подошел ближе к ней; на меня, вплотную приблизившись к моему лицу, смотрели ее блестящие и далекие глаза. Мне было трудно дышать, у меня почти кружилась голова, и это продолжалось до той секунды, пока я не поцеловал ее в первый раз, и она ответила мне таким жестоким и долгим поцелуем, в значении которого совершенно невозможно было ошибиться и к которому я не считал ее способной. Этот первый ее поцелуй, душный и неповторимый, это прикосновение ее твердо-упругих губ, вызвало во мне такой прилив мыслей и чувств, в которых я отдал себе отчет только позже; в ту минуту я просто задыхался от него, почти не понимая, в чем дело. Я понял это потом: это было замечательное по соединению блаженства и печали ощущение, потому что я подумал, почти не сознавая этого, что так она целовала других до меня и что этому поцелую предшествовало многое другое, чего могло бы не быть, чего не должно было бы быть и о чем я не мог не жалеть.
Мы ужинали с ней на Монпарнасе, в четвертом часу утра. Это был один из тех дней в моей жизни, когда я был по-настоящему счастлив; и с того времени, что я себя помнил, таких дней было за всю мою жизнь три или четыре. Мне казалось, что вокруг меня все время гремит волшебно беззвучная и торжественная симфония, в которой двигаются, как в кинематографическом сне, человеческие призраки; я видел их мельком и случайно, так как все мое невольное внимание было обращено только на нее. В ту ночь мне казалось особенно очевидным, что она была похожа на один из тех блистательных женских призраков, которые давно жили в моем воображении, но которые до сих пор были лишены неподвижной и живой прелести, отличавшей Ольгу. Этому моему представлению способствовало еще и то, что благодаря своему удивительному здоровью, Ольга никогда не казалась усталой и лицо ее сейчас, в четвертом часу утра, было так же свежо, как вечером, когда она ко мне пришла, хотя после этого прошло много времени и она не закрыла глаз ни на минуту; она вообще никогда в самые патетические минуты своей жизни не закрывала глаза.
Она поселилась со мной в моей маленькой квартире, и тогда началось то, что Ольга потом называла нашим путешествием, – и в этом ее выражении была какая-то обидная правильность. Несмотря на то, что мы жили вместе и я видел ее много часов в день – и тогда, когда она принимала ванну, и когда она спала, и когда она читала или пила чай, словом, все время и во всех обстоятельствах – меня никогда не покидало пронзительное чувство того, что все это может кончиться в любую минуту; и когда я проснусь однажды утром, ее больше не будет. Со временем я привык к этому чувству, как люди привыкают к постоянной головной боли или к постоянному звону в ушах, с той разницей, что в этом ощущении была печаль, которая – в те минуты, когда она почему-либо обострялась, – окрашивала все окружающее в особенные тона, так, точно вокруг нее звучала, не переставая, бесконечно разнообразная, но неизменно минорная мелодия. Ко всему этому прибавилось еще одно обстоятельство, чисто внешнее, но усиливающее впечатление декоративной неправдоподобности всего, что происходило, – это были цветы, которые она очень любила и которые наполняли всю квартиру и запах их смешивался с запахом английских папирос, которые она курила. Я не курил английских папирос, и до появления Ольги у меня никогда не было цветов в квартире. И я помню, что на третий или четвертый день ее приезда, когда мы сидели поздним вечером на диване, – она была в пижаме, волосы ее были подвязаны шарфом и оттого, что они были подняты наверх, это придавало ее лицу несвойственное ему нежное выражение, подчеркнутое чистой линией всего ее профиля, который я видел перед собой, – в середине случайного разговора об особенностях эпохи королевы Виктории я вдруг спросил ее без всякой связи с предыдущим и без всякого перехода:
– Ты будешь мне писать?
Она повернула ко мне свое нежное в эту минуту лицо с далекими и понимающими глазами и кивнула головой.
– Ты не можешь измениться?
– Не надо говорить об этом, – сказала она. – Возьми меня на руки.
Я поднял ее и ощутил на своих руках твердые мускулы ее ног и ее спину, и это ощущение сразу заставило меня забыть о том, что я говорил ей секунду тому назад.
Это было, в общем, печальное счастье; оно смутно напоминало мне те далекие детские ощущения, которые я испытывал тогда, когда какое-нибудь театральное или цирковое представление близилось к концу и я знал, что через несколько минут нужно будет уезжать домой, посмотрев в последний раз на темный опустившийся занавес или на тихо шипящие фонари над опустевшей ареной.
– Ты виноват в этом сам, – говорила она мне. – Это потому, что ты полон печали и огорчения, несмотря на твою гимнастику и твои смешные анекдоты, которые ты рассказываешь. Но ты с бессознательной жадностью ждешь всю жизнь катастрофы или несчастья, потому что тогда все эти твои чувства расцветают… – и она задумалась и сказала: – Знаешь, с такой особенной траурной роскошью, как на похоронах по первому разряду.
– Может быть, – сказал я. – Но, во всяком случае, ты тоже создаешь нечто похожее либо на пир во время чумы, либо на какую-то непонятную – и замечательную – оргию, непосредственно предшествующую этим самым похоронам.
Она слушала меня с тем безмятежным выражением лица, которое было для нее так характерно и которое почти никогда не покидало ее. Те душевные движения, которые в ней происходили, являлись как будто только медлительным и ослабленным ответом на внешние бурные события, как умирающая волна у далекого берега.
– Ты не будешь стареть, – сказал я ей однажды, – у тебя не будет морщин, и если я встречу тебя через тридцать лет, тебя <будут> принимать в лучшем случае за мою дочь.
И все же за то время, в течение которого я жил вместе с ней, в ней происходило какое-то чрезвычайно медлительное, но несомненное изменение, которого я не мог не заметить. Мне было бы трудно сказать, в чем оно выражалось внешне – разве что по утрам она дольше лежала в кровати – в то время как раньше соскакивала с нее, едва проснувшись. Изменение это я, как мне казалось, слышал в интонациях его голоса, это было, пожалуй, единственное, что я мог заметить. Вернее было бы сказать, что я его не замечал, а чувствовал. Я думаю, что трудность этих наблюдений объяснялась еще и тем, что Ольга, сама зная об этом, не хотела себе признаться в том, что это изменение с ней происходит. И нежелание самой себе сознаться в этом происходило, я думаю, оттого, что это изменение не касалось ни ее отношения ко мне, ни даже именно данного периода ее жизни, а было чем-то гораздо более длительным и глубоким.
Я настолько привык к мысли о том, что Ольгу мне никогда не удастся удержать, это казалось мне настолько очевидным и я так часто себе это представлял, что иногда, возвращаясь домой поздно вечером и заставая ее в кресле за книгой, <испытывал> какое-то странное чувство, очень отдаленно напоминающее удивление. Но все-таки, придя однажды раньше, чем обычно, и застав ее за разбором своих платьев перед открытым чемоданом, я испытал раньше, чем я мог подумать о том, что это значит, острое и холодное ощущение тоски. Она подняла на меня глаза и сказала без перехода и объяснений:
– Ты знаешь, что я тебя все-таки люблю.
– Да, только это не такое чувство, как у других.
Я знал, что я могу ее не пустить, запереть ее чемодан, взять у нее деньги, лишить ее возможности уехать. Но все это было бы совершенно бессмысленно. С этой минуты – и на всю жизнь я запомнил белый ковер, на котором стояли ее твердые колени, голову, повязанную шарфом, и легкие волосы над ее затылком, и ее взгляд, когда она мне сказала, что она меня все-таки любит – она перестала присутствовать, и ее уже не было, хотя она прожила еще несколько дней и в них была особенная и пронзительная нежность, которой я не знал до тех пор.
– Ты уезжаешь одна?
– Одна.
– Я не спрашиваю тебя, почему, ты этого, наверное, не знаешь.
И я сказал ей, что мне иногда начинало казаться, что все ее отъезды – это так, точно ее ведет какой-то темный, но непогрешимый инстинкт: так уходят лемминги, так кочуют животные; над всем этим – повелительное томление, нечто вроде страшного и полуфизиологического и полудушевного атавизма.
– Нет, в общем я теоретически знаю, – сказала она. – Понимаешь, есть два образа человека во мне: один настоящий, другой я себе представляю, и вот когда второй во мне начинает увядать, ну, знаешь, как выцветает фотография, – тогда все кончено.
– Это всегда так?
– Нет, – сказала она с усилием. – Ты не изменился. И мы с тобой еще увидимся.
Неделя после отъезда была самой бессмысленной и пустой за всю мою жизнь. За это время я ни разу не был дома. Я ночевал в гостиницах – и все не мог решиться поехать к себе, чтобы переодеться. И только на седьмой день этих блужданий, очутившись ночью на улице и ощущая тупое безразличие ко всему, я пошел домой, отворил дверь, нашел ее открытку, которая начиналась словами «Мой дорогой», и, не читая ее, бросил в корзину; потом лег, не раздеваясь, на диван и проснулся на следующий день с совершенно отчетливым сознанием того, что я не понимаю, зачем существую на свете.
Я ничего не знал ни о том, где она, ни о том, что она делает в течение трех длительных лет. И хотя я никогда не мог примириться по-настоящему с ее отъездом и привыкнуть совершенно к ее отсутствию – это было мне легче, чем когда она жила у меня – я постепенно вернулся к тем своим представлениям о ней, которые были у меня раньше и в которых она по-прежнему являлась далекой и блистательной красавицей, почти идеально абстрактной, какой ее создало мое воображение. В этом была некоторая декоративная и искусственная утешительность; и любое сведение о том, что она действительно делает и где она действительно живет, могло только помешать привычной работе моей фантазии. Борисов, которого я изредка, два или три раза в год, встречал, был с ней, по-видимому, в переписке и знал о ней многое; но всякий раз, когда он заговаривал со мной об этом, я тотчас же переводил речь на другое – и он под конец понял, в чем дело. Через три года я увидел ее однажды на юге, в Ницце, но она не заметила меня; и эти несколько коротких минут ее физического появления отравили мне два месяца моего пребывания на Cote d'Azur[25].
Я никогда не переставал думать о ней, и во всех моих представлениях у меня была над ней бессознательная и непреодолимая власть, и тот факт, что она действительно существовала и прошла такого-то числа в таком-то месте, был досадно не нужен и вносил во все какую-то явную непривлекательность, какую-то грубейшую ошибку. Я заплатил за эти свои представления об Ольге слишком дорого, несколько лет моей жизни ушли на бесплодную, в сущности, душевную и умственную работу, которая не могла не отразиться на всем, что я делал, – и поэтому я с одинаковым раздражением отнесся и к ее открытке, которую так никогда и не прочел, и к ее появлению в Ницце. Я не мог отделаться даже от того, что я с неохотой встречал теперь Борисова, хотя он был прекрасным собеседником и душевная его приятность оставалась прежней.
Прошел еще один год, который потом казался мне самым длительным из всех; и в конце этого года, после долгого периода печального затишья, произошли, наконец, те события, которые изменили все самым трагическим и неожиданным образом.
Они начались с того позднего летнего вечера, когда я после шестимесячного перерыва встретил в одном из монпарнасских кафе Борисова. Мне казалось, непосредственно после этой встречи, что я не сразу узнал его; позже я понял, что это было неверно, и знал, что не мог ошибиться; но вид его настолько изменился к худшему, что я невольно не хотел верить, что это тот человек, которого я хорошо знал. Он похудел до неузнаваемости, костюм его сидел на нем мешком, он постарел на много лет, и меня поразил землистый цвет его лица и его потухшие глаза.
– Что с вами?
Он ответил мне ослабевшим голосом, что только позавчера встал с постели, на которой пролежал очень долго: у него была язва желудка. Он настолько ослабел, что, пройдя несколько сот метров, уже начинал уставать. Даже руки его дрожали, когда он брал чашку с кофе. Несмотря на теплую погоду, он пришел в пальто, и ему явно не было жарко. Когда мы ночью вышли с ним из кафе, то за эти несколько часов погода резко изменилась; шел дождь, дул совсем не по-летнему холодный ветер. Он сел в такси, одно окно которого не закрывалось, – и, в конце концов, может быть именно это обстоятельство было причиной того, что на следующий день он заболел воспалением легких.
Был жаркий, сверкающий день, сменивший дождливую и прохладную ночь, – и в четыре часа дня я отправился к Борисову, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он жил возле Ecole militaire[26].
На звонок мне открыла полная пожилая женщина, которая каждые два или три дня приходила убирать его небольшую квартиру. Я вошел и сразу остановился: в воздухе стоял легкий запах духов, названия которых я никогда не знал, но которые я не мог смешать ни с каким другим запахом в мире. Мне стало пусто, холодно и нехорошо и захотелось тотчас же уйти. Я понимал, однако, что это было бы нелепо и неприлично. Я успел еще подумать о том, что я встречаюсь с Ольгой, которую я люблю, и с Борисовым, к которому отношусь с искренним и дружеским расположением, – насколько и то и другое звучало бы сейчас так фальшиво, если бы этими словами нужно было определить мое душевное состояние в эту минуту.
Она была такой же, как всегда, и мне не могла не броситься в глаза резкая разница между ее видом и видом Борисова. Бго исхудавшее широкое тело лежало в кресле, было впечатление, что это нечто чужое для него, что оно вдруг стало для него тяжким грузом. Он был небрит, на шее его был теплый шарф, он кашлял и ежился. Я поцеловал руку Ольги, она протянула мне ее с искренне-радостной, как мне показалось, улыбкой, но глаза ее почти не видели меня, и я понял, что эта улыбка относилась не ко мне. Я спросил Борисова о его здоровье – рука его была горячая и влажная. Он ответил, что ему трудно дышать, что он, наверное, простудился. Посидев десять минут, я поднялся и попрощался с ним. Ольга сказала ему, что вернется через полчаса. Затем она обратилась ко мне:
– Мы выйдем вместе, ты меня проводишь немного?
– Конечно.
Мы дошли с ней молча до ближайшего кафе; она вошла внутрь, я последовал за ней. Я заказал кофе, и тогда начался тот странный разговор, каждое слово которого я запомнил навсегда точно так же, как каждую интонацию; и если бы мне за день до этого сказали, что он вообще возможен, я бы этому не был способен поверить.
– Я не буду тебя упрекать, – сказала Ольга, – что ты не ответил на мою открытку и вообще забыл, что я существую на свете; я понимаю, почему ты это сделал.
– Это лучшее, на что я способен. Зачем ты приехала?
– Борисов мне сказал, что в прошлом году ты был на юге и в Ницце, – сказала она, не отвечая. – Так странно, я тоже была там в это время, и вот мы с тобой не встретились. Я бы уже тогда могла тебе многое рассказать.
– Не сомневаюсь.
Она медленно поднялась и сказала:
– Извини меня, мой милый, я не думала, что мое общество тебе так неприятно. Я не буду тебе надоедать.
Тогда я схватил ее за руку и силой усадил рядом с собой.
– Ты знаешь, что я тебя люблю так же, как всегда, и ты понимаешь, что это все объясняет. Ты знаешь также, что более внимательного слушателя ты не найдешь. Я не всегда владею своими чувствами, прости меня за это. Рассказывай.
И она начала говорить. Она сказала, что уже давно, еще тогда, когда она была со мной, в ней что-то оборвалось, ей стало чего-то не хватать, и она никак не могла понять, чего именно. Все, что происходило потом, после этого медленного начала, было так, точно предметы, ощущения и события потеряли свою окраску и увяли. У нее был еще один роман, но это было так «невкусно», как она выразилась, что бессмысленность этого ей стала очевидна с первых же дней. Она ощущала все время нечто похожее на состояние вялой жажды, как она сказала, никогда не прекращавшейся – знаешь, как постоянная изжога или постоянная боль.
– Другими словами, то движение, в котором ты провела всю жизнь и которое было сильнее любой привязанности и любого чувства, вдруг остановилось?
– Сначала замедлилось, потом остановилось. Но для этого была причина.
Я всегда понимал Ольгу с полуслова. Я слишком хорошо знал ее, и кроме того, ничто в мире не могло вызвать у меня такой мгновенной концентрации всех моих способностей, как ее присутствие. Но на этот раз я понял ее еще лучше, как мне казалось, еще прозрачнее, чем всегда.
– Я боюсь, что бедная причина себя чувствует очень скверно.
Ее лицо изменилось, в ее глазах была усталость, которой я никогда до тех пор в них не наблюдал.
– Ты думаешь, это серьезно?
– Не забывай, что этому предшествовали долгие месяцы изнурительной болезни, ты только посмотри на него.
– Да, я была поражена. Мне показалось, что это отец того человека, которого я знала раньше. Я пойду туда, – сказала она, поднимаясь.
– Подожди, – сказал я. – Скажи мне яснее, подробнее, что именно тебя заставило приехать. Я знаю что, но – как, почему?
И из ее объяснения, очень сжатого и скудного, точно формула какого-то сентиментального уравнения, я составил себе представление о всем том длительном душевном движении, которое предшествовало ему и которое началось еще тогда, когда она жила у меня. Она опять, казалось бы случайно, упомянула о финляндском рассказе Борисова – и я понял это; это был ее мир, настоящий, тот, которого она не должна была никогда покидать и который так идеально воплощался в Борисове. Это была огромная и сложная совокупность именно таких, а не других чувств, именно тех, а не иных ощущений и впечатлений, которые нельзя было выразить ни на одном языке, кроме русского. И несмотря на богатство всех своих иных впечатлений, встреч и путешествий, она уже давно начала чувствовать, что этого ей заменить не может ничто, никто и нигде и что идея путешествия, та, которая владела ею всю жизнь, могла существовать только потому, что существовал этот мир, откуда можно было уехать и куда можно было вернуться и если бы его не было, то путешествие потеряло бы всякий смысл и напоминало бы судорожно-предсмертные движения птицы, которой отрезали голову и которая после этого еще пробегает некоторое расстояние в бесплодном и пустом пространстве.
– Иди, Оля, – сказал я, целуя ей руку. – Помни, что на меня ты можешь рассчитывать во всем и всегда.
Я ушел оттуда, унося с собой тягостное чувство. Только потом, много времени спустя, я вспомнил, что, думая об Ольге, я находил неизменно мстительное удовольствие, когда представлял себе, что в один прекрасный день она потеряет ту волшебную свободу отъездов, которая была для нее характерна. Но в эти дни я совершенно забыл об этом, это было идеально далеко от меня, хотя произошло именно то, о чем я всегда мечтал. И я думал тогда, что чувство, если его рассматривать совершенно объективно, как предмет исследования, и если принять эту произвольную и, в сущности, абсурдную возможность, похоже в какой-то мере, по некоторым своим качествам, на жидкое состояние материи, принимающее форму того сосуда, в который она влита, и меняющееся в зависимости от обстоятельств. Как ни унизительна была для меня эта мысль, я не мог найти иного объяснения некоторым изменениям, совершенно, казалось бы, незаконным. И все, что я видел тогда в первый раз, – сначала усталость в глазах Ольги, потом слезы на ее лице, все то, о чем я ей раньше говорил: ты увидишь, и с тобой это когда-нибудь случится, и ты будешь плакать, как другие, – все это сейчас вызывало у меня только сожаление и любовь, и я был готов сделать все, что было в моих силах, чтобы вернуть вещи к их первоначальному состоянию, то есть к тому самому, от которого я страдал в течение долгого времени.
Но сделать вообще было ничего нельзя. Борисов умер через пять дней от воспаления легких. Я помню внезапно омертвевшие, внезапно показавшиеся мне неподвижными все предметы в его квартире, его письменный стол, его ненужное теперь тело и его мертвую голову на смятой подушке, небритое желтое лицо, подвязанную челюсть и закрытые глаза, потом похороны – черный силуэт Ольги, как бесшумный призрак, проступающий через церковное пение или через мрачно-идиллический кладбищенский пейзаж.
Когда все кончилось, я взял ее под руку, и мы долго с ней шли молча по бесконечно длинной каштановой аллее, – это было похоже на сон; и по мере того, как мы приближались к выходу с кладбища, все то, о чем я думал столько лет, вся та значительная часть моей жизни, которая была посвящена Ольге, постепенно исчезала, точно растворяясь в воздухе, теряя свое абстрактное и театральное великолепие. Но в то же время возникло нечто другое, чего я еще не мог определить, – это было похоже на отдаленный гул, так, точно где-то далеко текла вскрывшаяся ото льда река. Ольга поняла это так же, как и я; и когда я посмотрел на нее, я увидел ее глаза такими, какими никогда их не видел, никогда до этого, и я сразу почувствовал, что то, что было до сих пор, было так же неверно и призрачно, как вся моя прежняя жизнь, как все мое обманчивое воображение.
15.01.42
Теперь конец июля 1942 года, жара, открытое окно во двор все с тем же видом четырех стен классического городского «колодца» передо мной. Но то, что казалось раньше, еще три года тому назад, таким безнадежно незыблемым, все эти стены, окна, потолки, и те человеческие жизни, которые протекали за ними и в которых тоже была какая-то особенная неподвижная последовательность – служба, женитьба, дети, отставка, одни и те же разговоры, всегда одинаковые заботы об одном и том же, все это потеряло свою незыблемость. И если раньше мне нужно было сделать усилие воображения, чтобы представить себе, как все это, в одну короткую секунду, рушится и гибнет, увлекая в своем смертельном падении все заботы, все перспективы, и все, из чего состоит эта бедная жизнь, теперь эта возможность мгновенного и непоправимого землетрясения существует всегда, и будет существовать через час так же, как она существовала час тому назад. И я ловлю себя на мысли о том, что славянский разрушительный гений и то, что я не столько готов к смерти, сколько всегда презираю в глубине души жизнь, но могу, при всем усилии, понять ту жалкую ее ценность, которая так сильна, особенно здесь, в этой несчастной стране, – все то, что с такой ужасной и безвозвратной отчетливостью я пережил больше двадцати лет тому назад, во время войны в России, шестнадцатилетним мальчиком, все, о чем я тщетно пытался забыть за это мирное время, вплоть до сентября 39-го года, – все эти вещи так же сильны во мне, как раньше, в те незабываемые дни двадцатого года, на юге России.
Долгие годы я старался об этом не думать, и вот теперь действительность заставила меня вернуться к этому; и тогда я понял то, в чем до сих пор не хотел себе признаваться, а именно, что в этом неверном существовании с абсолютной неизвестностью о том, что будет завтра, мне легче дышать, чем в мирной обстановке. Это так сильно во мне, что когда я встретил в автобусе одного знакомого, которого не видел с начала войны, и он мне сказал:
– А вы помните довоенное время? Как мало мы его ценили.
Я совершенно искренне ответил ему и повторил бы этот ответ кому угодно: я все-таки, в тысячу раз предпочитаю эти время, дни и месяцы тому, что было раньше. Может быть, это невероятное душевное искажение было просто результатом моего участия в гражданской войне в слишком раннем возрасте; но вернее, что это характерно вообще для всякого или почти всякого русского, потому что те материальные ценности, которые составляют смысл существования почти всей Европы, для нас почти не существуют. И эти ценности вовсе не заключаются, как это принято говорить, в великолепии библиотек и архитектуры, и в картинах Микеланджело или Рембрандта, до которых давно почти никому нет никакого дела, за исключением невежественных коллекционеров типа bon vivants riches[27] или восторженных любителей искусства, составляющих какие-то сотые доли процента на все население Европы. Это ценности иного, несравненно более низменного порядка – хорошая пища, удобная квартира, рента или пенсия, кулинарные тонкости или в общем то, что так наивно формулировал французский солдат, служивший в защитной батарее и неизменно прятавшийся при приближении аэропланов:
– Mon lieutenant, j'ai une femme, deux enfants <…>, je ne veux pas mourir.[28]
И получилась парадоксальная вещь: Франция не захотела защищать то, что действительно защищать не стоило, и именно потому, что она придавала этому слишком большую ценность; нечто вроде знаменитой аллегории о скупце, умирающем голодной смертью на сундуке с золотом. Мы лишены этого представления о ценности; и идея ценности вообще, в славянском сознании приняла настолько иную форму, что сейчас уже нет возможности ошибочного суждения по этому поводу. И тот факт, что слово valeur переводится на русский язык словом «ценность» требовало бы пояснения, в котором было бы сказано, что в это слово вложена совокупность понятий, не имеющих ничего общего с европейским пониманием. Это верно не только по отношению к слову valeur, то же можно сказать о множестве других понятий – но в данном случае, на этом одном различии основана вся неодинаковая судьба громадного государства. Но я думаю сейчас не об этом, а все о том же душевном искажении, в силу которого, я предпочитаю такие времена, которые отличаются зыбкостью и неверностью, когда становится очевидно, что все предшествовавшее им исчезает или осуждено на исчезновение, а то, что придет ему на смену, еще даже не вырисовывается. Есть особенная, непреодолимая соблазнительность в том, что все существующее сейчас, может погибнуть в любую секунду; мне кажется, что это ощущение общечеловеческое, и оно отчасти, быть может, объясняет неизменное возникновение разрушительных и, в сущности, бесполезных войн.
И всякий раз, когда я думаю о войне и о том, что сейчас происходит, я вспоминаю дядю Лёшу, как его все называли, моего старого знакомого, очень удивительного и оригинального человека. Я встретился с ним много лет тому назад, он жил тогда, как и потом, в своем маленьком имении, в сотне верст от Парижа, окруженный постоянным шумом леса, со всех сторон окружавшего его дом. Он был похож на старого, небольшого лешего. Его приезду сюда предшествовала долгая и разнообразная жизнь; и того расхода душевной, умственной и физической энергии, с которым он никогда не считался, <…> хватило бы на несколько человеческих существований. По его собственным словам, пятнадцать полных лет своей жизни он провел в библиотеке. Это и еще его несравненная память обусловили его исключительную энциклопедическую культуру. Но в противоположность большинству людей, обладающих такими огромными познаниями и чье воображение уже в силу именно этой загруженности отличается некоторой вялостью, дядя Лёша никогда не прекращал той гигантской работы, которую можно было бы назвать синтезированием всех его сведений в каждой очередной области. Он всегда что-то записывал, делал выводы, и по всякому вопросу у него было свое собственное мнение, нередко идущее вразрез со всеми другими мнениями, которые он знал и запоминал. А запоминал он вообще все, начиная от цифр и статистики и кончая метафизическими положениями и способами размножения каких-то малоизвестных насекомых. Никогда, однако, ни в прежней России, ни позже, за границей, он не мог сделать карьеры, которая сколько-нибудь соответствовала бы его способностям, уму и знаниям. Причины этого были ясны для всех, кто его знал, так же, я полагаю, как и для него самого, хотя он никогда об этом не говорил. Они заключались в том, что он не соглашался ни в каких обстоятельствах поступиться своими принципами. Одного этого было бы достаточно; кроме того, для людей, наблюдавших сколько-нибудь пристально то, что происходило вокруг них, было очевидно: в громадном большинстве случаев личный успех почти в любой области человеческой деятельности объясняется не способностями и не умом, а чем-то совершенно другим, даром приспособляемости, нередко довольно низменного характера. Дядя Лёша рассказывал мне, что один очень знаменитый государственный деятель, чрезвычайно умный человек, говорил ему:
– Моя карьера началась с того момента, когда я понял, что нужно довести себя до уровня очень среднего и очень невежественного человека, забыть обо всех своих знаниях и своей собственной умственной непохожести на других. До того, как я это понял, меня выгоняли отовсюду, потому что я объяснял, что такие-то вещи нужно делать иначе, что то-то неправильно и т. д. Это в лучшем случае никого не интересовало, к тому же всякое изменение шло в ущерб множеству частных интересов. Я вынужден был от этого отказаться. Только заняв очень высокий пост, я мог что-то такое сделать, да и то это было одной сотой того, что следовало бы предпринять.
– В инженерном искусстве это называется сопротивлением материалов, – говорил дядя Лёша.
Ему было шестьдесят четыре года, когда я с ним познакомился. Он был небольшого роста, узенький, сухой человек со старым лицом. Меня удивили быстрота и точность его движений, его скорая, юношеская походка и полное отсутствие выражения усталости в глазах, характерное для людей его возраста. Позже, когда я приехал к нему в имение, он гулял со мной по двору, подвел меня к невысокому пню, на котором стояла наковальня.
– Вы, кажется, любитель спорта, – сказал он мне, – ну-ка, снимите мне эту наковальню.
Я взял ее за концы, сделав небольшое напряжение мускулов, почувствовав неожиданную и показавшуюся мне огромной тяжесть. Потом, собрав все свои силы, я с величайшим трудом поднял ее, снял с пня и поставил на землю; и показалось, что если бы это продолжалось еще одну секунду, я уронил бы ее себе на ноги.
– Ну, ничего, – сказал дядя Лёша одобрительно. Потом он легко поднял ее с земли и поставил на прежнее место.
– Сколько она весит? – спросил я.
– Сто десять кило, – сказал он. – Что значит старость, все-таки, вот мне уже трудно и поднимать.
Мы вышли с ним в лес, был сентябрь месяц, но зелень на деревьях была еще крепка. В лесу стояла душистая, полная древесных и земляных запахов тишина; на несколько километров вокруг не было ни одного человека. Маленькие белки, тихо зашумев листьями, прыгнули с одной ветки на другую, повиснув в воздухе.
– Почему вы выбрали такую глушь? – спросил я. Был 1930-й год.
– Да все из-за войны, – сказал он.
– Какой войны?
– Той, которая будет.
– Вы полагаете, что это неизбежно?
– Что же здесь полагать или не полагать? Если вы кладете патроны динамита и зажигаете бикфордов шнур, который ведет к нему, то единственная вещь, которой следует ожидать, это взрыв. Тут и полагать ничего не нужно.
Потом мы говорили о другом, но через несколько минут дядя Лёша прервал себя и сказал, продолжая прежние свои мысли, не связанные с тем, что только что говорилось.
– Есть бесчисленное множество факторов, которые делают это неизбежным, мы еще как-нибудь поговорим об этом. Бесчисленное, не видеть этого нельзя.
Он шел по лесу своей быстрой походкой, со стороны казалось, он почти не касается земли. Он знал там каждое дерево, каждый куст, каждую тропинку.
– Смотрите, – сказал он мне, показывая на небольшое пространство, густо поросшее дубовым кустарником, – здесь зимой прошлого года все срубили. Смотрите, как будто все заросло, вот вам сила земли. Нас не останется, ничего, быть может, не останется, а вот это будет всегда. Знаете, я все вспоминаю город Киплинга в «Книге джунглей», где живут Бандерлоги. Может быть, это и есть будущий конец цивилизации, кто знает.
Я редко видел такие леса во Франции. Правда, самому старому дереву было не больше тридцати лет; лес начался тогда, когда в конце прошлого столетия большая фабрика, стоявшая здесь, на отлете, в двух верстах от ближайшей проселочной дороги и в трех верстах от железнодорожной линии, закрылась и была разрушена. С тех пор – до того времени, когда здесь поселился дядя Лёша – тут не было никого. Владельцы этой земли жили в Париже и сюда никогда не приезжали. И вот, вдалеке от дороги, здесь вырос лес, за которым никто не ухаживал, поэтому у него был такой буйный и беспорядочный вид, который так редок во Франции, где все деревья, в сущности, наперечет. Дядя Лёша знал и этот вопрос, он объяснил мне, что в России всякому, кто только делает об этом запрос, немедленно и бесплатно высылались в любых количествах семена любого дерева. Здесь же их нужно было покупать по высокой цене. Но, так или иначе, на этом пространстве всего несколько квадратных километров леса – дышалось особенно легко, и сразу начинало казаться, что Париж и все, связанное с ним, исчезало, растворялось в этом тихом лепете листьев, в этих древесных и живых запахах.
Я испытывал там ощущение, которое мог бы, пожалуй, сравнить с чувством, охватывавшим меня на пароходе, далеко в открытом море, где вода и небо, и больше ничего, и только где-то, в незримой дали медленно плывут, как во сне, города, огни и черные, освещенные фонарями дороги.
Дядя Лёша здесь жил круглый год, в доме, который он построил себе своими руками весь, от фундамента до крыши. Дом, окруженный высокой стеной, оставшейся от фабрики, стоял в самой глубине леса. Рядом с главным зданием было второе, поменьше, все обшитое дубовыми коричневыми досками, где я ночевал, когда приезжал в гости к дяде Лёше, и где для меня воскресала давно забытая упоительность, когда дождь гулко барабанил по крыше над моей головой и в открытое окно, не переставая, вливался этот особенный шум леса под дождем, это влажное и свежее шуршание. Тогда мне начинало казаться, на несколько минут, что все мое прошлое, все эти разные жизни, которые мне пришлось вести, все это долгое и утомительное разнообразие моего существования куда-то пропадало в эту дождливую лесную ночь, и я возвращался в давние российские времена, – гимназическая форма, пятнадцать лет, дачный поселок, и такой же дождь ранней осени и такой же лес из тех же несокрушимых дубов.
Дядя Лёша изредка приезжал в Париж, и тогда неузнаваемо преображался: надевая городской костюм, он казался чистейшим парижанином. Это была еще одна его особенность: как бы он ни был одет, всегда казалось, что именно этот костюм ему больше всего подходит. В лесу он носил бархатные штаны, бесформенную обувь, заплатанную фуфайку и кепку, и, казалось, что его нельзя представить в ином виде, настолько это было естественно. Но когда в городе вечером, выбритый и аккуратно причесанный, он был в смокинге, то трудно бывало отделаться от впечатления, что именно так он и должен был одеваться всю жизнь: у него была огромная замечательная актерская способность <…>, я полагаю, одна из немногих вещей, над которой он никогда не задумывался.
Я приезжал к нему два-три раза в год, на несколько дней. По мере того, как проходило время, он все реже появлялся в Париже. Мне стало казаться, что с возрастом общество людей его все чаще начинало раздражать и утомлять. Однажды, когда я зашел к нему в Париже вечером, он сказал мне с досадой, держа в руке разрезанный номер толстого журнала, в котором был напечатан мой рассказ:
– Читал я, знаете, вашу вещь, потом прочел все остальное. Вот ведь жалость, большинство людей развивается примерно до восемнадцатилетнего возраста, а потом останавливается. И в результате что же? Какой-нибудь пятидесятилетний мужчина, убеленный сединами, и со всякими, скажем, социалистическими взглядами, заслугами, пишет статью, – ну, как гимназист восьмого класса, только о серьезных вещах, в которых, конечно, ничего не понимает. Что это за народ такой? И язык у них какой-то неестественный, не говорят так люди по-русски.
Дядя Лёша меня всегда интересовал больше, чем очень многие другие люди не только потому, что он был умнее и образованнее их. Мне особенно хотелось, и именно по отношению к нему, понять ту основную причину, которая предопределила всю его жизнь, понять в силу чего, из-за какой удивительной и неутолимой жажды беспощадного, в сущности, знания, он пробыл пятнадцать лет в библиотеках и затем все долгие годы читал, записывал, запоминал и делал выводы из множества вещей, которые его непосредственно не касались. Мне кажется, что ему хотелось найти объяснение всему происходящему и определить свое место в мире, это и было то, что он искал всю жизнь. Будучи очень умным человеком, он не мог не знать, что так называемые законы и теории, как бы они ни казались соблазнительны, не могут претендовать на универсальность, и в конечном итоге оказываются несостоятельными; и вот это он всякий раз выяснял с несокрушимым упорством; затем он принимался за что-то другое – с тем, чтобы прийти к такому же результату.
В нем явственнее, чем в других людях, был заметен тот, в сущности, трагический дуализм, который не мог не доставлять ему страданий и заключался в том, что огромная жизненная энергия, данная ему судьбой, энергия созидательная и положительная и в сущности своей чуждая сомнению, соединялась с таким же его благодатным и неутомимым умом, действие которого приводило всегда к отрицательным выводам. Это были как бы две силы, направленные в противоположные стороны, и которых действия стремились к уничижительному и для той, и для другой силы результату. Но обе они были настолько неиссякаемы, что их взаимного кипения хватило на всю долгую его жизнь, полную <…> ощущений, которыми и объяснялись, думаю, его нервные припадки, совершенно, казалось бы, беспричинные, они изредка бывали у него в последние годы его жизни.
В эти именно последние годы он все больше и больше привязывался к лесу, в котором он жил, все меньше любил общество людей, и когда я представлял себе в воображении его мифологически-законный конец, как это было бы в сказке о нем, если бы такая сказка могла быть написана, – мне казалось, он должен был бы в один прекрасный день уйти в лес и больше не вернуться; и через некоторое время я бы мельком увидел его бесшумно проскользнувшую в листве тень, точно похожую на тень настоящего лешего.
Ему было свойственно вообще пантеистическое отношение к природе, и в этом смысле в нем было нечто совершенно несовременное, так что казалось, будто он принадлежал давно прошедшему столетию. Я видел однажды, как он один вышел из леса на поляну, сорвал какой-то цветок, понюхал его и потом побежал вперед особенным образом, на согнутых ногах, держа цветок в вытянутой руке, на уровне глаз. Он был, конечно, убежден, что его никто не видит. В эту минуту он был до удивительности похож на старого фавна; и если бы мне, как и всякому другому, рассказали, что шестидесятилетний человек, знающий десять языков и специалист по множеству научных вопросов, может делать такие вещи, я бы никогда этому не поверил. Но я видел это собственными глазами и тогда же заметил, что дядя Лёша вовсе не был смешон, наоборот, в этом была какая-то особенная и наивная прелесть.
И этот же человек мне говорил:
– Я давно пришел к тому убеждению, что если даже вообще принимать существование добра и зла как каких-то несомненных категорий, то нужно констатировать их временную неразделяемость. Другими словами, эти элементы встречаются в постоянном соединении, иногда больше одного, иногда – другого, но они неразделимы так же, как вот до сих пор, скажем, неразложим кислород. А если это так, то вы понимаете, насколько призрачна и условна всякая положительная мораль.
В дни объявления войны я был на юге, у моря; и когда однажды утром я пошел купаться, я оказался один на огромном пляже. Все дороги были забиты автомобилями, поезда шли непрерывно, один за другим, набитые до невозможности. Всюду было ощущение огромной и неотвратимой катастрофы. Я думаю, что уже тогда, в эти дни судьба Франции была предрешена, и не потому, что не хватало солдат или оружия, а оттого, что для всей страны и для всей армии было характерно одно и то же ощущение, похожее на предсмертное томление, и было ясно, что в этом состоянии страна не может воевать. Оно могло, быть может, замениться каждую минуту свирепой жаждой борьбы, но надежда на это оказалось пустой, как выяснилось потом. Через несколько дней, уже из Парижа, я приехал к дяде Лёше.
– Nous у voila[29], – сказал я ему, поздоровавшись, – вещи полностью сбылись.
Он махнул рукой.
– Война будет долгая, – сказал он, – растягивая букву о. – Также будут говорить, что длительный конфликт экономически неотвратим, как это говорили в четырнадцатом году, и это будет также неправильно. Это все экономисты говорят, <…> они мне напоминают какого-нибудь бухгалтера, который сидит в осажденной крепости, видит падающие вокруг него стены и убиваемых людей и высчитывает стоимость каких-нибудь птичьих перьев или ученических тетрадок. Давно известно, что дважды два только в арифметике четыре, попробуйте им это объяснить.
Мы шли с ним по лесу, было безветренно и тепло.
– Англия, Англия, – сказал он, – вот в чем дело. Они плохие военные, у них нет армии и вообще ничего нет, но они страшные люди, потому что ни перед чем не останавливаются. Они потому и выигрывают все войны наперекор военному искусству и здравому смыслу. Боюсь, что и теперь будет то же самое. У немцев есть порядок, конечно, но слово Ordnung непереводимо ни на какой язык, потому что ни у одного народа не существует такого понятия. Это огромная и сложная система, которая решительно все предусматривает. В этом смысле они безошибочны.
Я слушал то, что он говорил, и смотрел наверх, в небе стояли белые, волнистые облака в мирной и далекой синеве.
– Ошибка заключается в другом, – сказал дядя Лёша. – Такая система <…> была бы идеальна в условиях огромного лабораторного опыта. Но вся жизнь состоит из вещей, которые нельзя предусмотреть, и даже не потому, что мы, скажем, плохо соображаем, а потому, что всегда возникает нечто новое, чего мы не знаем и не можем учесть. Это такая детская истина, что ее неловко повторять. Но так называемые государственные люди обычно невероятно невежественны, до неправдоподобия. Ну, ну, посмотрим, как будет развиваться война.
Со времени тогдашнего моего разговора с дядей Лёшей прошло почти три года. Тот мир, в котором мы находились с ним тогда, давно больше не существует, вот разве облака остались те же, и небесная синева, и лес, который окружает его имение. Никогда не забуду, мне кажется, июнь следующего года и могильный голос маршала Петэна, сообщивший по радио о капитуляции Франции. В этих звуках был какой-то зловещий символизм, и было характерно, что капитуляцию Франции возвещал именно этот голос, тоже идущий с того света и принадлежавший человеку, в котором, конечно, уже не могло оставаться никакой силы, никакого желания борьбы и была только предсмертная, восьмидесятилетняя усталость. Я плохо верил всегда, что люди, стоящие во главе государства, могут претендовать на то, что являются законными представителями своей страны и в какой-то степени воплощают в себе характерные особенности своего народа. Но тогда появление полумертвого маршала во главе Франции показалось мне до ужаса убедительным и действительно точно выражающим то глубокое и, быть может, безвозвратное падение страны и народа, невольным свидетелем которого я оказался.
О тех событиях, которые с такой беспощадной неожиданностью обрушились на город, где я жил в последнее время, я знал, в противоположность всему его населению, задолго до того, как они произошли. К сожалению, я не имел права предупреждать о них кого бы то ни было. К тому же мое собственное положение было в известном смысле еще более безвыходно, чем положение моих беззащитных соседей, хотя и по совершенно другим причинам. Строго говоря, внешне, на первый взгляд все обстояло благополучно; миссии, которые мне были поручены, я выполнил с большим успехом, чем на это рассчитывал, и организация моих соотечественников имела все основания быть довольной моей работой. Я получил об этом сведения накануне последних событий. Но организация не могла знать самого главного: все могло погибнуть в любую минуту, и против этого я был совершенно бессилен.
Я очень хорошо помню всю последовательность тех фактов, которые привели меня этой весенней ночью в тот маленький особняк в северной части города; он давно был куплен мною на имя одного из убитых моих знакомых, и в нем я обычно бывал чрезвычайно редко. Это было на пятый год войны, после которой мир так неузнаваемо изменился. Половина страны была занята нашими войсками: положение наших врагов было совершенно безнадежно, но чем яснее это становилось, тем ожесточеннее делалось их бессмысленное и преступное сопротивление. Я всегда испытывал отвращение к тому массовому убийству, какое представляет собою всякая война, и внутренне протестовал против нее всеми своими силами. Но все-таки, в силу того же иррационального закона, по которому, например, я не мог бы уклониться от вызова на дуэль, хотя всегда считал это преступной глупостью, – по этим же причинам я не мог, будучи гражданином моей страны, не принимать участия в войне. Я не воспользовался никакими личными связями, чтобы работать в дипломатическом ведомстве, хотя у меня были все возможности это устроить. В тот день, когда это стало необходимо, я надел свою лейтенантскую форму и отправился в армию совершенно так же, как это сделали миллионы моих соотечественников: и в течение первых лет моя жизнь, состоявшая из маневров, военных занятий и работ по баллистике, которые мне пришлось выполнить, не имела непосредственного соприкосновения ни с фронтом, ни вообще с какой бы то ни было боевой деятельностью. Если бы все продолжалось так, то мне пришлось бы, я думаю, принять участие лишь в последних событиях на континенте, которое ограничилось бы, таким образом, несколькими месяцами жестоких и открытых боев против агонизирующей вражеской армии.
Все это резко изменилось в один прекрасный день, и несмотря на то, что последствия этого изменения носили для меня совершенно трагический характер, мне становится неловко и смешно всякий раз, когда я думаю об этом. Это чувство неловкости и того, что французы называют ridicule[30], объясняется тем, что все было вызвано двумя причинами, из которых каждая была совершенно ничтожна и незначительна. Первая причина была виски; вторая – безрассудная и вызывающая глупость одной женщины, которую звали Элен и которая полагала, что у нее были причины меня ненавидеть; с этим ее мнением я никогда не мог согласиться.
Я встретил ее на вечере у друзей, во время одного из моих отпусков; и к сожалению, до того, как я ее увидел, я успел выпить так много, что находился в несколько ненормальном состоянии. Она была с одним человеком в штатском, которого я помнил еще по тем временам, когда он был капитаном одной из университетских футбольных команд. Он был очень неплохим голкипером; за исключением этого, я не знал за ним никаких других достоинств. Я хранил некоторые иллюзии по поводу его ума, так как два или три раза за свою жизнь слышал, как он говорил довольно дельные вещи, но это были очень исключительные случаи, объяснявшиеся, быть может, каким-то внезапным вдохновением, потому что в обычное время он отличался необыкновенной болтливостью и всегда нес совершенный вздор. К войне он относился чрезвычайно пренебрежительно, и ему каким-то образом удалось уклониться от всякого в ней участия; и еще до того, как я его встретил в этот памятный вечер, я слышал, что он крупно играл в карты и был усердным посетителем некоторых мест, продолжавших свою полузаконную деятельность даже тогда, когда большинству моих соотечественников это казалось по меньшей мере неуместным.
После нескольких незначительных замечаний по моему адресу, Элен в присутствии этого человека стала смеяться над моей скромностью, как она сказала; причем по тому, как и при каких обстоятельствах она употребила слово «скромность», было ясно, что это значило «трусость». Ее насмешки сводились к тому, что я занимаюсь совершенно безобидными и, как она сказала, никому не угрожающими артиллерийскими этюдами, и это, по ее мнению, было похоже, приблизительно – в смысле полезности в данное время – на изучение фламандской живописи, например.
Потом, обратившись к своему спутнику, она сказала, что я, владея в совершенстве несколькими языками некоторых стран, оккупированных неприятельскими войсками, мог бы, конечно, там принести большую пользу, чем здесь. Я предполагаю, что если бы я перед этим выпил меньше виски, я бы уклонился от какого бы то ни было разговора с Элен по этому поводу – тем более, что она так же плохо разбиралась в вопросах войны, политики и государственной пользы, как в той самой фламандской живописи, о которой так неосторожно упомянула.
Я возразил, что если бы мне пришлось туда попасть, то я думаю, что мог бы работать так же, как всякий другой человек на моем месте, и что я бы, конечно, не уклонился от такого назначения, хотя такая работа мне, в общем, меньше нравится и представляется, быть может, не более полезной, чем мои невинные артиллерийские занятия. Бывший капитан футбольной команды, который был совершенно пьян, хохотал, как сумасшедший. Мы расстались довольно поздно; Элен уехала на своем автомобиле, я попрощался со всеми и пошел пешком к вокзалу, с которого должен был уезжать первым утренним поездом.
Мне оставалось пройти около трехсот метров в абсолютной тьме и безлюдье, когда я почувствовал, что кто-то взял меня за руку, около плеча. Так как я полагал, что никакая опасность мне не угрожает, то я только повернул голову в сторону человека, который так неожиданно задержал меня. Я знал – по прикосновению его пальцев, – что это был человек значительных размеров и известной физической силы; я отметил это машинально, так как ни его размеры, ни его сила не могли для меня представлять никакой угрозы – если не предположить с его стороны какие-либо враждебные намерения, что было очень маловероятно. Когда он заговорил, я с удивлением узнал голос спутника Элен, с которым расстался так недавно. Я никогда потом не мог простить себе того идеально ошибочного мнения, которое у меня было об этом человеке; его звали Эрмит (думаю, теперь я могу произнести его имя). Я полагаю, если бы он знал об этом, он отнесся бы к этому с той же насмешливой снисходительностью, с какой относился решительно ко всему, что о нем говорилось.
Первые же его слова меня поразили. Прежде всего, он говорил голосом совершенно трезвого человека. Затем – тон его был непривычно серьезен; этого я меньше всего ожидал. Это был длинный обстоятельный разговор, имевший немедленные последствия: мне никогда больше после этого не пришлось заниматься баллистикой. Я вернулся на свою батарею только к вечеру и тут же оттуда уехал.
Еще через три недели, в очень холодную и беззвездную ночь, я спустился на парашюте с аэроплана, летевшего на небольшой высоте, и с того времени началась моя работа в этой стране, которую я знал почти так же хорошо, как мою родину. Все прошло благополучно, я был достаточно тренирован в прыжках с парашютом, и опасность неудачного падения была ничтожна. Я помню, как Эрмит пожал мне руку и сказал: «Идите!» И помню, как я падал в темную холодную пропасть.
Бедный Эрмит! Он всегда оказывался всюду, где его присутствие могло быть почему-либо необходимо. Его выносливость соответствовала его энергии; он мог не спать много ночей подряд, мог долго не есть и всюду сохранял свой беспечный вид; кроме того, он был совершенно незаменим. Когда, после одной из неудачных моих экспедиций, я лежал, ежеминутно теряя сознание, и старался не стонать, с двумя пулями в спине, в небольшой и влажной канаве, на краю проселочной дороги, и ждал или смерти, или ареста, – первое лицо, которое я над собой увидел, было лицо Эрмита.
Я до сих пор не понимаю, когда и как он успел узнать все подробности моего отъезда и моей неудачи; но, во всяком случае, именно ему я обязан тем, что через час меня отнесли куда-то на носилках, еще через полчаса оперировали и вообще я остался жив.
К нему судьба была менее снисходительна, чем ко мне; я бы даже сказал, она была незаслуженно жестока, если бы это прилагательное, по отношению к слову «судьба», могло бы иметь какой-нибудь смысл, что мне лично представлялось спорным. И я не мог ему даже пожать руку перед смертью: только через две недели после того, как его не стало, мне рассказал один из моих товарищей, что он видел. Эрмит спускался на парашюте, это было уже под утро, почти светло; и вражеский солдат с ближайшего сторожевого поста выпустил в него целую пулеметную ленту. Этот солдат, между прочим, был убит через два дня выстрелом в затылок.
Я помню, что смерть Эрмита меня поразила больше, чем исход любого решающего сражения, за выигрыш которого мы платили тысячами человеческих жизней; и после этого мне стало казаться, что никакая война не оправдывает таких утрат и никакие государственные и национальные интересы не стоят таких жертв; но я всегда был склонен вносить принципы индивидуальной морали в анализ общих событий, и, несмотря на то, что я знал ошибочность и бессмысленность этого метода, мне никогда не удавалось от него окончательно отказаться.
Начиная свою работу в чужой стране, зная, что мне придется жить все время под фальшивыми именами и много путешествовать, я представлял себе это существование полным ежедневных опасностей. В действительности это оказалось не так, и на основании длительного опыта я пришел к убеждению, что опасность такого рода деятельности, в общем, значительно преувеличивается. Те книги об этом, которые мне приходилось читать, содержали в себе описания явно вымышленных событий, они не могли происходить так, как это излагалось и в общем были так же фальшивы и умышленно далеки от истины, как громадное большинство книг о войне. На самом деле все происходило гораздо проще и легче, чем это обычно кажется неподготовленному человеку. Легкость такого порядка объясняется многими факторами, которые, почти все, поддаются приблизительному учету; и главный из них: большинство людей вообще склонно верить тому, что им рассказывают; кроме того, почти все соблазняются возможностью мгновенного заработка, и, в сущности, этих двух вещей было бы достаточно, чтобы обеспечить возможность сравнительно безопасной работы.
Я не касаюсь сейчас других соображений, столь же убедительных, сколь и неопровержимых, почти полную непогрешимость которых я имел возможность проверить много раз. Одним словом, все шло совершенно благополучно, и, в частности, та неудача, которая едва не стоила мне жизни, произошла всецело по моей вине; при сколько-нибудь менее небрежном отношении к делу с моей стороны, значительная часть риска была бы сведена к ничтожному минимуму, которым свободно можно было пренебрегать. Это был единственный отрицательный опыт за все время моей работы. И помимо всего, мне, конечно, очень помогало то обстоятельство, что никто из обитателей страны, где происходила моя работа, никогда бы не заподозрил во мне иностранца. Я упоминаю об этом потому, что это было результатом не зависящий от меня случайности и ни в коей мере не могло быть поставлено мне в заслугу.
Среди всех людей, с которыми мне приходилось сталкиваться, был только один человек, вызывавший у меня постоянное опасение. После первой же встречи с ним я испытал нечто вроде инстинктивной и почти бессознательной настороженности. Я угадал в нем противника сразу, как только увидел его и услышал его голос; это было похоже на то, как во время любительского чемпионата бокса, я почувствовал опасность, выйдя в полуфинал и оказавшись на ринге против моего противника. Я почувствовал эту опасность почти бессознательно, потому что внешний вид его не давал, казалось бы, никаких особенных оснований для этого; он был легче меня почти на кило, ниже меня ростом и руки его были короче моих. И все-таки ощущение которое я испытал тогда, меня не обмануло – потому что это был самый утомительный и самый мучительный матч в моей жизни, который мне, ценой нечеловеческих усилий, удалось всего только свести вничью.
Такое же ощущение опасности я испытал в тот день, когда в одном из больших кафе города, где я бывал очень часто, меня познакомили с Янсеном. Он говорил, что он норвежец; я лично думаю, он был эльзасцем, хотя категорически я не мог бы это утверждать. Он был приветливым, добродушным и веселым человеком, но я неоднократно замечал его пристальный и свирепый взгляд, от которого мне всякий раз становилось не по себе. Я знал, что он следит за каждым моим шагом и ждет первого удобного случая, чтобы атаковать меня, собрав максимум козырей для того, чтобы это было успешно. Я никогда не сомневался: только своевременное вмешательство Эрмита спасло меня от него в тот день, когда я был так тяжело ранен; мне даже показалось, что в толпе людей на вокзале того маленького городка, откуда я уезжал утром – и где мое присутствие было бы полнейшей неожиданностью для всех, кого я знал, – я заметил знакомую широкую спину в светлосером пиджаке, которого, впрочем, я не видел на Янсене никогда, ни до, ни после этого.
Я знал, что он стоял во главе государственной организации, во всем похожей на ту, в которой состоял я, – только с другой стороны; но неопровержимых доказательств у меня не было. Круг его знакомств был чрезвычайно широк. Попытки его устранения уже стоили жизни многим людям. Эрмит знал его так же хорошо, как и я, но до самого последнего времени нам ничего не удавалось с ним сделать. Незадолго до того, как наступили те события, которые являются предметом этого рассказа, я еще раз убедился в том, в какой степени его осведомленность о моих действиях была велика; ночью, на мосту, который я проходил, я был задержан патрулем – он должен был совершать свой обход ровно на полчаса позднее и его появление здесь в этот час никак не могло объясняться случайностью. Обстоятельства были таковы, что я не мог позволить себя обыскивать ни при каких условиях, не рискуя подвергнуть смертельной опасности людей, жизнь которых зависела от одной моей оплошности. Мне пришлось прибегнуть к револьверу и удалось выбить первым же выстрелом фонарь из руки патрульного офицера; после короткой борьбы я спрыгнул вниз, в холодную воду реки и проплыл около трехсот метров до ближайшего моста, под которым просидел всю ночь рядом с какой-то нищей старухой. На мое счастье, расчет, который я сделал, оказался верен: меня искали в другой стороне, так как патрульный офицер ошибочно предположил, что я не поплыву против течения; и, зная, что он будет думать именно это, я направился в противоположную сторону, хотя плыть против течения, не сбросив с себя ничего, кроме шляпы, мне было очень трудно, и я потратил на это гораздо больше времени, чем это казалось необходимым на первый взгляд. Но это был, в конце концов, сравнительно незначительный инцидент; я никогда не преувеличивал его значения. Я полагаю, что и Янсен слишком хорошо меня знал, чтобы возлагать на ночное приключение особенно преувеличенные надежды; но он не пропускал ни одного случая, даже такого, который представлял собою только риск неудачи. Я имел возможность очень скоро убедиться в том, что его планы по отношению ко мне носили совершенно иной характер.
За исключением чрезвычайно редких случаев моей жизни, мне никогда не приходилось оказываться в положении человека, поступки которого продиктованы каким-нибудь сильным чувством, мгновенно его охватившим. Я никогда не знал ни особенно бурных страстей, ни совершенно непреодолимых ощущений. Эта своеобразная душевная бедность, благодаря которой я нередко оказывался в невыгодном положении по сравнению с людьми, чьи быстрые и сильные эмоции были противоположны моей природной чувственной пассивности, имела, однако, свои положительные стороны; в числе их было отсутствие страха во всех его видах, за исключением страха чисто метафизического. Я помню, что знаменитая фраза Паскаля – c'est le silence kernel des espaces infinis qui m'effrais[31] – была мне всегда необыкновенно понятна. Но вне этого абстрактного представления моя практическая фантазия была слишком бедна, чтобы воссоздать хотя бы воображаемый ужас какого-нибудь положения, в которое я мог бы попасть. Опыт доказал мне, что всякая опасность, даже кажущаяся совершенно очевидной, всегда или почти всегда бывает преувеличена и может быть избегнута или значительно уменьшена, если предположить, что человек, который ей подвергается, сохраняет при всех обстоятельствах элементарную ясность мысли и возможность нормально действовать. Я не знаю, каким образом Янсен догадался об этом моем недостатке.
Я всюду инстинктивно опасался Янсена; но, конечно, если бы мне пришлось столкнуться с ним один на один, я уверен, что первым из нас, кто был бы способен сделать хоть одно неосторожное или необдуманное движение, оказался бы все-таки именно он, а не я. Но в тот момент, когда это неизбежное столкновение, наконец, произошло, ни одному из нас не пришлось воспользоваться никакими своими преимуществами – в силу совершенно неожиданных и непоправимых причин, исключавших как с его, так и с моей стороны какую бы то ни было возможность действия.
Последовательность событий во все эти дни отличалась, как мне казалось тогда, совершенно неудержимым ритмом, который почти не поддавался нормальному контролю. Может быть, этим и объяснялось опоздание в моих поступках, приведшее меня к катастрофическому положению – о нем я говорил в начале этого рассказа, – и по сравнению с ним даже беззащитное положение моих соседей казалось почти завидным.
Все это началось с того, что на улице однажды меня остановила очень бедно одетая женщина, ведшая за руку девочку лет шести, и спросила, не могу ли я ей чем-нибудь помочь; она только что бежала из города, совершенно уничтоженного бомбардировкой. Взглянув на нее, я подумал, что если бы она не была так плохо одета, так грязна и если бы свалявшиеся ее волосы были как следует причесаны, она могла бы быть недурна собой. Ей было, я полагаю, около тридцати лет. Я предложил ей деньги, она поблагодарила меня, взяв их, и спросила, не могу ли я ей дать что-нибудь из теплой одежды, хотя бы шерстяную или вязаную фуфайку, если не для нее, то для девочки. Я вспомнил, что у меня в квартире было много ненужных мне вещей такого рода. Мы отправились с ней туда. Там я оставил девочку в кабинете и прошел в сопровождении этой женщины к шкафу, находившемуся в коридоре, откуда я достал то, что ей было нужно. Это все продолжалось около шести минут. После этого мы вместе вышли на улицу, так как мне нужно было уходить.
Когда я вернулся ночью домой, я сделал открытие, которое сводило на нет всю мою длительную работу и губило с совершенной неизбежностью меня и всех моих сотрудников, их было девятнадцать человек. Это открытие заключалось в том, что подробная шифрованная инструкция, которую я получил ранним утром этого дня – в ней фигурировали все имена моих товарищей и вся программа их действий на ближайшее время, – бесследно пропала из ящика моего письменного стола. Мне стало ясно, как все произошло, – и я тотчас же отправился на розыски этой женщины.
Единственная моя надежда была на то, что до тех пор, пока мне удастся получить мою бумагу обратно, – я должен был найти ее, чего бы мне это ни стоило, – ее не успеют расшифровать. Я знал: в моем распоряжении осталось ровно двое суток. Я не мог не подумать при этом еще раз о бесконечных вариантах и возможностях того условного закона причинности, абсолютная ценность которого мне всегда казалась недостаточно доказанной – в чисто философском смысле. Но на этот раз я думал не об абстрактном его аспекте, а о том, что вся моя деятельность последнего времени была предопределена известным количеством виски и глупостью Элен – как и катастрофа (которой, по всей видимости, эта деятельность должна была кончиться), вызванная случайным сочувствием к бедной женщине и к решившему все – о чем я до сих пор не успел упомянуть – светлому и жалобному взгляду этих детских глаз на лице ее шестилетней спутницы. И именно это предопределило, если бы не случилось чуда, мучительную смерть двадцати человек. Такова была цена, которую я должен был заплатить за то, что на минуту отвлекся от очень важных вещей, чтобы погрузить свой взгляд в заплаканные глаза на нежном лице этой маленькой девочки.
После того, что произошло, мне было ясно, что я бы даром потерял время, если бы искал эту женщину среди людей, пострадавших от войны и нашедших себе временный иллюзорный приют в этом городе. После долгих усилий я вышел, наконец, на ее след; и после полицейского часа я действительно увидел ее. Это было в одном из четырех или пяти кабаре города, открытых ночью. Я сразу ее узнал, несмотря на то, что она была меньше всего похожа на пострадавшую от бомбардировки. Она сидела за столиком одна; она была в черном вечернем платье, на ее шее было прекрасное жемчужное ожерелье. В одном я ошибся: она не была хороша собой, как мне это показалось, когда я ее встретил на улице. Но это было соображение совершенно второстепенного порядка.
Я подошел к ее столику, сел против нее – она испуганно отодвинулась назад – и сказал ей, что если я не получу обратно то, что у меня пропало, в течение ближайших двенадцати часов, она будет убита независимо от того, как вообще развернутся события.
Если бы у меня было время, я бы действовал по отношению к ней осторожнее; но именно времени у меня не оставалось. Вся сложная система моей работы, мои давние и прочные связи с оккупационным командованием, которое понимало, что имеет все основания мне доверять, – все неминуемо должно было рухнуть после того, как будет расшифрована адресованная на мое имя бумага и когда Янсен, собрав неопровержимые улики, будет иметь наконец возможность действовать против меня прямым путем, как против явного врага своей страны и главного агента враждебной армии.
И в эту минуту к нашему столику подошел Янсен, который очень радушно со мной поздоровался и заказал бутылку шампанского. По нескольким словам, по некоторым его интонациям я понял, как мне показалось, что бумага еще не расшифрована. Но это только немного задерживало мою гибель. В данную минуту мне оставалось только уйти. На всякий случай я посмотрел вокруг себя и увидел несколько человек, которых хорошо знал, – они принадлежали к личной охране Янсена; он всегда избегал излишнего риска. Я ждал доклада нескольких моих товарищей, которые в это время должны были работать в квартире Янсена, но, как я и предполагал, бумаги там уже не было. Я имел все основания думать, что она уже передана в главное бюро организации Янсена, охранявшееся целым отрядом войск.
Мне оставалось применить единственное и отчаянное средство – предупредить обо всем, что произошло, мое начальство, от которого зависело ускорить точно рассчитанный ход событий на одни сутки. Я не был уверен в том, что это возможно: это было сопряжено с очень сложными движениями, в которых участвовали сотни тысяч людей. Но я не видел другого выхода – и в три часа ночи отправил одного из моих товарищей с этой миссией, от которой зависело наше спасение и на успех которой я почти не надеялся. Действительно, я очень скоро получил лаконический ответ, не оставлявший никаких сомнений по этому поводу, и в нем напоминалось, что вещи, рассчитанные и подготовленные за много месяцев вперед, не могли быть передвинуты с такой же простотой, как часовая стрелка. Всякая возможность отступления была отрезана и для меня, и для моих товарищей – мы должны были во что бы то ни стало оставаться в городе, так как от нашего присутствия здесь зависело слишком многое в общем ходе событий.
И мы оставались здесь. Проходили долгие часы, но, вопреки моим ожиданиям, мы еще были живы. Я не знал тогда причины этого непонятного замедления, но знаю точно, что это была именно задержка, а никак не изменение нашей судьбы, на которое мы не могли рассчитывать ни при каких обстоятельствах. Причина выяснилась значительно позже: человек, которому была поручена расшифровка бумаги, скоропостижно умер, не начав своей работы, он был отравлен своим поваром, его личным врагом, совершенно посторонним для нас человеком, не подозревавшим о существовании бумаги. Но как только его смерть стала известна, бумага попала в руки Янсена, который сам лично занялся расшифровкой; я знал, что его познания в этой области не уступали познаниям профессионала. Это произошло ночью, а с рассветом должен был начаться наш последний день.
Я был точно осведомлен о планах нашего командования. Линия фронта, медленно продвигавшаяся к этому городу, должна была стремительно измениться таким образом, что, не будучи ни атакован, ни взят, город остался бы в тылу наступающих войск, в центре пространства в сто квадратных километров, в том самом «кругу смерти», на создание которого были посланы многочисленные эскадрильи бомбардировочных аппаратов, приблизительно по одному на десять квадратных метров. Эта атака должна была начаться в шесть часов вечера, именно в последний день. У Янсена, таким образом, оставалась вся ночь и все время до шести часов пополудни, которого было более чем достаточно для безвозвратного решения нашей участи.
Таковы были те соображения, которые занимали меня в эту весеннюю ночь, когда я пришел в небольшой особняк северной окраины города, купленный мной на имя одного из моих убитых знакомых. Я был достаточно хорошо вооружен, чтобы выдержать длительную осаду, если бы дело происходило в прежние, романтические времена. Теперь же я был даже лишен возможности строить хотя бы отдаленные иллюзии по этому поводу, потому что знал так же хорошо, как и те, кому должна быть поручена атака, что одной гранаты будет достаточно, чтобы свести на нет все мои теоретические возможности сопротивления.
Я сидел в кресле, пил кофе и думал о всевозможных вещах, преимущественно о законе причинности и о той чудовищной нелепости всего происходящего, которая не могла вместиться ни в какое необычное воображение. В эти минуты на поверхности огромных пространств двигались миллионы людей разных национальностей, ежеминутно разрывались бомбы и снаряды, и это неудержимое движение не могло быть остановлено никакой силой. Все это было тем более нелепо, что, с любой человеческой точки зрения, это бесчисленное множество смертей в таких-то и таких-то пунктах земного шара не имело ни малейшего смысла и никакой цели. Это было так даже в чисто военном смысле – война все равно была выиграна, и ничто уже не могло изменить ее исхода; и то, что происходило теперь, было только выполнением каких-то адских и беспощадных формальностей истории, совершенно ненужных и преступно бесполезных.
Мне до сих пор представляется непонятной та ускользнувшая от меня ассоциация, в силу которой мне вдруг вспомнились некоторые шекспировские персонажи, и я подумал, что в эту секунду Ромео мог бы задыхаться в потопленной подводной лодке, Отелло – быть сбитым со своим аэропланом и гибнуть в слепом падении, в дыму и огне загоревшегося аппарата. И личная моя судьба мне казалась совершенно незначительной по сравнению с тем, что происходило.
В конце концов, если предположить, что в человеческой жизни допустима какая-то гармоническая последовательность, было ясно: все, что я делал до сих пор, не стоило никакого труда, если оно должно было кончиться так, как это мне казалось неизбежно, и что в таком случае об этом не стоило жалеть. Я был совершенно готов к смерти и тогда впервые подумал, что в этом насильственном и стихийном прекращении жизни должен быть тоже какой-то соблазн, который до сих пор ускользал от меня, наверное потому, что моя фантазия была слишком бедна, чтобы позволить себе роскошь таких представлений.
В городе стояла необыкновенная и казавшаяся мне смертельной – как почти все в ту ночь – тишина. Я знал: ничто не должно было прервать ее – таковы были планы командования. Далеко на улице прозвучали шаги кованых сапог, это шел патруль; может быть, Янсен уже кончил свою работу, и эти люди направлялись ко мне.
И вдруг в эту минуту завыли сирены. Это было настолько неожиданно, что я встал с места, потушил свет и подошел к окну. В небе, освещенном луной, летели эскадрильи наших аэропланов, державшиеся на небольшой высоте. Их число было настолько велико, что их появление здесь не могло быть объяснено ни ошибкой, ни случайностью. И через несколько секунд началась бомбардировка; я не мог уже не верить тому, что произошло то изменение, о котором я тщетно просил мое начальство, и атака началась ровно на семнадцать часов раньше, чем это должно было произойти.
Она продолжалась с незначительными перерывами всю ночь и почти не оставалось пространств, которые бы не были объяты упорным пламенем, не поддающимся тушению. Впрочем, размеры рейда были таковы, что о сколько-нибудь организованных действиях населения не могло быть и речи. Это была ночь с субботы на воскресенье и город был наполовину пуст; кроме того, в силу странного и часто наблюдавшегося парадокса в эту войну, в то время как люди из пострадавших краев стремились сюда, местные жители уже давно начали постепенную эвакуацию. В результате этих сложных факторов в городе оставалась приблизительно треть его населения. Большинство этих людей погибло.
Мимо разбитых окон моего дома, который до сих пор еще не был задет, проходили, в дыму и в тусклом тумане огненной пыли, призрачные и беззвучные силуэты; мне запомнилась фигура седого человека в голубой пижаме, по-видимому совершенно обезумевшего; он шел быстрой походкой – и если бы не его костюм, то по слепой и машинальной уверенности и быстроте его движений можно было подумать, что он идет по важному и спешному делу; он нес перед собой, крепко сжав пальцами, женскую руку с золотым браслетом на запястье. Через минуту мимо меня тяжелым карьером проскакал огромный вороной конь с чудовищно обгоревшей гривой и хвостом, что ему придавало неожиданно голый вид. Недалеко, в середине улицы, где находился мой дом, бурно пылали, окруженные огромными обломками стен, грузовики неприятельской армии; один из них был поднят силой взрыва на уцелевшие чугунные ворота небольшого дома и горел наверху, издали напоминая зажженную спичку.
В течение долгих часов нельзя было выйти из дому. Вместе с тем я знал, что этот город не являлся главной целью бомбардировки и в намерения наших эскадрилей не входило его уничтожение. Но число аэропланов было так велико и количество сброшенных бомб настолько значительно, что все это – и к тому же невольная инерция этих тысяч аппаратов и тысяч тонн взрывчатых веществ – все это само собой представляло такую огромную и стихийную силу, что точный учет необходимых разрушений был просто человечески невозможен.
Я думаю, что для людей с недостаточно крепкими нервами, оставшихся невредимыми после этого дня, он должен был представляться до конца их жизни как непреодолимое видение ада. После того, как кончилась бомбардировка, шум не прекратился, но стал более отрывистым и разнохарактерным. Взрывались время от времени бомбы, снабженные замедлителями; неровно гудело пламя и по мере того, как горячий воздух поднимался наверх, освобождая небольшой слой пространства непосредственно над землей, туда врывался целый ураган холодной атмосферы, кативший по улицам мелкие камни и хлопавший уцелевшими окнами тюрьмы.
Через два часа после конца бомбардировки раздался телефонный звонок. Это могло показаться удивительным в городе, где, конечно, не было уже давно ни электричества, ни воды, ни, тем более, телефона. Но у меня давно были заготовлены – так же, как у моих корреспондентов – аккумуляторы и подземные провода. Мне звонил человек, которого звали условным именем «Дракон»; настоящая его фамилия не имела значения. Он сообщил, что вся работа, которую я поручил ему и его подчиненным, выполнена, что эвакуация почти всего оккупационного гарнизона благодаря этому не удалась и главный штаб его, тот самый, куда Янсен передал вначале мою бумагу, был взорван со всем персоналом через десять минут после начала бомбардировки.
«Дракон» был заблаговременно предупрежден мной об опасности, которая ему угрожала так же, как всем нам, но это не произвело на него особенного впечатления ни тогда, когда я ему это сообщил, ни после.
Он спрашивал у меня дальнейших инструкций для него и его товарищей. Я велел ему передать всем мою благодарность за выполненную работу, сказал, что наша задача кончена и мы все должны встретиться через пять дней, в восемь часов утра, в таком-то месте одного из прибрежных городов нашей родины. Он сказал: «Спасибо, шеф». И повесил трубку.
Может быть, потому, что я не спал в общем около тридцати четырех часов подряд, может быть оттого, что длительное и напряженное ожидание смерти вдруг так внезапно прекратилось, я сразу же после этого телефонного разговора заснул так быстро и так крепко, что это было похоже на мгновенную потерю сознания. Я не успел даже подняться с кресла, в котором сидел, и лечь на диван, что было удобнее и естественнее, чем спать сидя. Я это сделал позже, через несколько часов, в полусне, не отдавая себе, как следует, отчета в том, что происходит; но во всяком случае, когда я проснулся, я лежал на диване, накрытый теплым одеялом; было около девяти часов утра, и сквозь серо-красный туман, висевший над городом, уже давно светило весеннее солнце.
Я привел себя в порядок, умылся, побрился, выпил горячий кофе, остававшийся в моем термосе, съел несколько бутербродов с успевшим зачерстветь хлебом, закурил папиросу и вышел, наконец, из того дома, где тщетно ждал своего конца в течение такого долгого времени.
Я никогда не забуду, мне кажется, того путешествия через мертвый город, и даже не потому, что меня ждала непредвиденная и последняя встреча с тем, кого я не думал уже увидеть, сколько оттого, что весь ад этого разгрома и умирания, весь непреодолимый ужас этого беспощадного разрушения, я видел тогда как будто бы впервые. Это было тем более удивительно, что я очень много раз был свидетелем не менее бурных рейдов нашей авиации, и в сущности то, что я видел сейчас, не очень отличалось от того, что я видел раньше, и на это я смотрел спокойными глазами. По-видимому, это объяснялось каким-то внезапным изменением моего личного состояния, происшедшим именно в последний день.
Может быть, это было потому, что теперь, когда все это кончено, мои чувства вновь обрели ненужную и трагическую свободу, и я впервые отчетливо увидел со стороны, как я иду по нагроможденным обломкам, в серовато-красном тумане, как сквозь чей-то неправдоподобный и длительный кошмар. Мне кажется тогда, что я шагаю через какое-то безмолвное кладбище целого мира или даже множества миров, если считать, что каждое человеческое существование заключает в себе бессознательную сложность чувств, ощущений, надежд и воспоминаний и всех тех промежуточных состояний между этими понятиями, для которых мы еще не знаем слов на нашем языке и совокупность которых, в каждом отдельном случае, тоже представляет собою целый мир, как мир Шекспира или Достоевского, Микеланджело или Бетховена.
Я давно знал за собой эту склонность – тем более странную, что я не обладал ни воображением, ни изобретательными способностями – к бесплодным отвлеченным рассуждениям, имевшим ту непременную особенность, что они всегда были в сущности безотрадны; но никогда она не проявлялась во мне с такой силой, как теперь, когда я проходил по этому городу. Может быть, война уже была кончена в эти часы; больше суток я не знал никаких новостей. Но так или иначе, я думал, что несмотря на те изменения, которые они должны были за собой повлечь, она была совершенно напрасна; и я помню, что мне казалась в эти минуты особенно унизительной для человеческого сознания та, надо полагать, недалекая от истины мысль, что всякая война вообще есть не столкновение между правительствами и не борьба за международные рынки или те или иные государственные и политические концепции, а следствие слепого и непреодолимого биологического закона, похожего в своей животной неумолимости на инстинкт размножения и демографические кривые или инстинкт самосохранения, непонятным образом заключающий в себе инстинкт постоянного и беспощадного уничтожения.
Теперь в городе стояла совершенная тишина. Я понял тогда впервые, что значит выражение «мертвая тишина», которое я читал тысячи раз в разных книгах и которое никогда не производило на меня никакого впечатления. И вот, в этой тишине до меня донесся откуда-то снизу, как мне показалось, чей-то отдаленный и предсмертный хрип. Я остановился и прислушался. Этот звук выходил из огромной дыры в том, что раньше было мостовой. Я подошел вплотную и заглянул вниз. Это была, по-видимому, воронка тяжелой бомбы. По срезанным краям ее торчали исковерканные обрезки водопроводных труб. Внизу, на глубине шести или семи метров, медленно умирал какой-то человек. Рядом с ним лежала неподвижная черная масса, точных очертаний которой я не мог разобрать. Я хотел пройти дальше; но в эту секунду хрип сказал на моем языке: «Помогите!» Тогда я начал спускаться вниз, хватаясь за эти обрывки труб и рискуя сорваться каждую секунду.
Наконец, мои ноги почти коснулись земли, я находился в трех метрах от человека, звавшего на помощь, – и подошел к нему. И то, о чем за секунду до этого я не мог бы подумать, настолько это было невероятно, оказалось именно так: во всю длину своего огромного тела, в изорванном и залитом кровью синем костюме, передо мной лежал Янсен. То, что я принял сверху за бесформенную черную массу, был труп его спутницы: ее голова была совершенно обезображена, но я узнал ее вечернее платье и жемчужное ожерелье на шее.
Одного взгляда на Янсена было достаточно, чтобы понять: ему оставалось жить, быть может, несколько секунд. Он сделал над собой еще одно усилие и попросил воды. Я ничем ему не мог помочь, у меня ее не было.
– У меня нет воды, – сказал я.
Тускневшие глаза его молча смотрели на меня, он продолжал хрипеть.
– Я очень жалею об этом, – сказал я. – Я жалею вообще обо всем, что произошло. Но все-таки то, что вы умираете, а я жив, это случайность, и в конце концов это не имеет значения. Я был так же готов к смерти, как вы.
Но я остановился, увидев, что он уже не слышал моих слов. Он мучительно уходил от меня сейчас, как ушла некоторое время назад эта женщина, труп которой лежал рядом с ним и которая так напрасно рисковала из-за него жизнью в тот день, когда встретила меня.
Не знаю почему, но мне было тяжело при мысли о том, что я не мог ему дать воды, хотя, конечно, никакая вода, никакой океан воды уже не могли его спасти. Он умер через минуту на моих глазах.
Обыскивая его карманы, я с удивлением увидел, что раны, вызвавшие смерть, были от четырех револьверных пуль, попавших ему в грудь и в живот. Его спутница была тоже убита револьверной очередью, разряженной ей в голову на довольно близком расстоянии.
Только через пять дней я узнал, кто стрелял в них и с такой безошибочной и яростной точностью. Это был «Дракон»; он забыл мне, как он сказал, передать это по телефону во время нашего последнего разговора: он увидел Янсена, который проходил по улице вместе со своей спутницей, позвал его и, когда они оба к нему повернулись, убил их обоих из револьвера и видел, как они провалились точно под землю. Он выразился именно так, потому что оттуда, где он стоял, воронка разрыва была не видна; тогда стоял вообще еще густой огненный туман. Он только был уверен в том, что не промахнулся, так как это вообще было для него нехарактерно.
В боковом кармане Янсена я нашел две аккуратно сложенные бумаги; одна из них была густо залита кровью, это была моя инструкция, украденная у меня маленькой девочкой; вторая – ее полная и ясная расшифровка, сделанная рукой Янсена, с размашисто приписанными внизу словами: «допросить и расстрелять».
Я молча еще раз посмотрел на труп этого человека, смерть которого вернула мне так неудержимо ускользавшую от меня мою жизнь, потом перевел глаза на декольтированное вечернее платье этой женщины, открывавшее начало ее навсегда потерявшей свою прелесть груди; оно обтягивало все ее тело очень правильной и чистой формы; я оторвал конец этого черного шелка и закрыл им голову Янсена и лицо этой женщины. Потом я выбрался наверх и ушел.
Мне удалось найти чудом уцелевший автомобиль, на нем я проехал – на север, по направлению к побережью несколько десятков километров; в первой деревне, к которой я подъезжал, звонили, не переставая, колокола, отчаянным, непрерывным звоном; и прохожий, которого я спросил о причине этого звона, посмотрел на меня с изумлением и ответил, что прошлой ночью, в девять часов без десяти минут, радио сообщило, что только что был подписан мир.
17. Х.3.
Я был как-то осенью в баварском лесу. В нескольких шагах от меня, через тропинку, по которой я шел, перебежала белка, взобралась на ближайшее дерево и начала свой сложный и бесшумный полет по ветвям. Она нередко прыгала на такие тонкие ветви, которые не могли выдержать даже ее незначительного веса, и, почти отталкиваясь от них, перелетала дальше – и я следил глазами за ней до тех пор, пока, взмыв по вертикальной линии вверх, она не скрылась в густых листьях.
Я потом старался вспомнить – о чем я думал в это время? Вероятнее всего, ни о чем. И только несколько позже, пройдя двести или триста метров от того места, где я потерял ее из виду, я подумал, что есть множество воспоминаний, которые так и не доходят до сознания. Где-то, когда-то, в страшнейшей дали времен, я знал нечто, что напомнил мне полет белки, – эту легкость, эту безошибочную точность движений, этот короткий вызов воздушному пространству, вызов, по сравнению с которым движения цирковых акробатов кажутся медленными и тяжелыми. Но, конечно, никакие усилия воображения не могли мне помочь в этой заранее обреченной на неудачу попытке – найти что-то, что я мог бы сказать теми словами, которые я знал, – о том, что моя человеческая память была неспособна мне вернуть. Я думал: насколько люди неловки в своих движениях, – во всяком случае, огромное большинство людей. И вот когда я подумал об этом, именно о неловкости человеческих движений, – я вспомнил одного профессора математики, которого я знал и судьба которого была не совсем обычна.
Я увидел его впервые в Греции, в том русском военном лагере, который представлял из себя остатки армии генерала Врангеля. В строю стоял седой человек в пенсне, в мешковатой зеленой рубашке и синих штанах галифе из той материи, которая называется «царской диагональю». Генерал, который обходил строй, седоусый мужчина с мутными и пьяными глазами, подошел к нему, пожал ему руку и поздоровался с ним.
Я никогда не видел до того, чтобы генерал пожимал руку солдату в строю. Потом я заметил, что к этому человеку все офицеры относились с непонятной почтительностью. Когда я спросил, кто он такой, мне ответили, что это доброволец, профессор математики и, в частности, автор книги «Победный марш». Мне сказали, что он поступил в добровольческую армию, на бронепоезд, чтобы воевать против коммунизма. Но его явная физическая несостоятельность не позволила ему стать ни пулеметчиком, ни артиллеристом. Поэтому на фронт он не ездил, а остался в тылу, где и написал свою книгу.
Я думаю, что этот человек, вероятно, меньше всего боялся фронта и опасности. Но в армии как солдат он был совершенно не нужен. С другой стороны, он не мог оставаться совершенно в стороне от тех исторических событий, ход которых, по его мнению, должен был быть изменен во что бы то ни стало. Поэтому он начал писать свою книгу.
Мне было тогда шестнадцать лет, моим товарищам немногим больше, – и нас поражала, в этом жестоком лагерном быту, беспомощность профессора и его необычная для нас манера говорить, простодушная и подчеркнуто интеллигентская.
Однажды я увидел на его штанах царской диагонали глиняное рыжее пятно с причудливо очерченными краями:
– Что это у вас, Владимир Христианович?
– Я, знаете, недавно как-то поскользнулся и прямо сел на землю. Это было после дождя. Вы, вероятно, заметили, что почва здесь глинистая. И вот, как видите, осталось это пятно.
Я спросил, когда это было, он сказал, что недели две тому назад.
– И вы с тех пор не почистили брюк?
– В этом нет необходимости, – сказал он. – По мере высыхания глина постепенно осыпается. Я не вижу пятна, так как оно сзади, но предполагаю, что уже сейчас оно значительно бледнее, чем вначале. Пройдет еще некоторое время, и оно исчезнет само собой.
Он был очень близорук, меня поражала толщина стекол его пенсне. Когда он снимал пенсне, привычно беспомощное выражение его лица становилось напряженным.
Он и там, в лагере, писал какую-то книгу, не помню под каким названием. Нарядов он не нес никаких. Вначале он не обращал на это внимания, но потом вдруг заметил, что пользуется в этом смысле какой-то особенной привилегией, о которой он никогда никого не просил. Тогда он отправился к командиру батареи и заявил, что он такой же солдат, как и все, и хотел бы, чтобы его посылали в наряд так же, как остальных. Командир батареи пожал плечами и сказал, что просьба его будет исполнена. На следующий день фамилия профессора стояла в списке тех, кто был должен идти в наряд за дровами для полевой кухни.
Это было не так просто. Колючий, вечно зеленый кустарник был давно вырублен вокруг лагеря, и за ним приходилось идти довольно далеко, километров шесть-семь. Дорога шла через холмы, и в довершение всего надо было переходить вброд небольшую реку, через которую, на всем ее протяжении, не было ни одного моста. Топоров у нас не было, приходилось рубить кустарник огромными прямыми палашами. Нарубленные ветки туго стягивались веревкой, и эту вязанку нужно было принести в лагерь. Для этого чтобы поспеть вовремя к чаю, приходилось вставать в четыре часа утра.
И вот профессор отправился за дровами, неся в руке палаш – так, как он нес и слишком тяжелый, и слишком длинный зонтик. Был холодный день поздней осени. Все давно вернулись, давно уже прошел завтрак, а он все не возвращался. Мы уже начали бояться, не заблудился ли он. С Дарданелл дул ветер, пошел легкий дождь, влажно шуршали полотнища палатки.
Он пришел чуть ли не в сумерки, промокший и едва живой от усталости – и принес с собой две небольших ветки с колючими листьями. Мы вышли ему навстречу.
– Что с вами случилось, профессор?
– Вы знаете, – сказал он со своим обычным простодушием, – сначала все шло хорошо, товарищи мне помогли нарубить кустарник и стянуть вязанку веревкой, и она, знаете, показалась мне не особенно тяжелой. Но потом она становилась все тяжелее и тяжелее. Я вспомнил закон Вебера – Фехнера.
Он запнулся на минуту, подумав, вероятно, что вряд ли его собеседники – большинство были простые солдаты – знают закон Вебера – Фехнера, и прибавил:
– Вы помните: раздражение растет как логарифм ощущения. Я стал постепенно выбрасывать ветку за веткой, – и вот видите, это все, что у меня осталось.
Больше его в наряд не посылали. Он так и жил один, все сидя за своим столиком, с карандашом в руке, аккуратно дописывая каждую страницу своей новой книги. Затем через некоторое время его произвели в подпоручики артиллерии, и он утром явился в нашу палатку, звеня огромными шпорами. На его рубашке были пришиты офицерские погоны. Не представляю себе, чем могло быть мотивировано его производство в офицеры – может быть, литературными заслугами. Хотя как будто в суровых и суконных текстах воинского регламента не было никакого упоминания об этой причине производства. Но это производство доставило ему детское удовольствие – и мы были рады за него.
Он дал мне однажды свою книгу и посоветовал ее прочесть, сказав, что вряд ли я ее пойму, как нужно – потому что я очень молод и невежественен, но все-таки она может мне принести некоторую пользу. Я бы дорого дал теперь, чтобы найти ее где-нибудь. Она была очень плохо написана с неизменным и удивительно дурным вкусом. После очередного отхода Добровольческой армии он приводил свое собственное стихотворение <…> «Алуштинские стихи» – о какой-то арфе, на которой было три струны. И вот две струны порвались, но осталась третья, которую он, насколько я помню, «рвал бестрепетной рукой».
Что там было еще? Рассуждение об его боевых товарищах, молодых людях, не знающих, за что они воюют. Он писал о разнице между ним и этими добровольцами, о том, что они не успели усвоить ту культуру, которую он защищает против большевизма.
Какую культуру защищал этот смешной и беспомощный человек? Несколько физических формул и провинциальную мелодекламацию о струнах на арфе? Я думал об этом тогда, когда прочел его книгу, но даже в те времена у меня не хватило жестокости откровенно сказать ему свое мнение.
С тех пор, как перестал существовать этот лагерь на берегах Дарданелл, я больше никогда не видел профессора. Он жил в балканской глуши и писал, кажется, статьи в какой-то тамошней русской газете – мне не пришлось читать ни одной из них. Когда началась война, ему было, вероятно, под шестьдесят. Но он сейчас же поступил в простые солдаты в русский антибольшевистский корпус, организованный национал-социалистическим командованием после того, как гитлеровские войска вошли в Югославию. И мне кто-то рассказал о его героической и страшной смерти: он стоял с винтовкой на посту, артиллерийский снаряд разорвался под его ногами – и от него буквально ничего не осталось.
И я подумал тогда, что трагический героизм этой смерти придавал всей жизни этого человека тот смысл, которого мы, знавшие его так давно, не сумели увидеть раньше. То, что он любил плохие стихи и писал плохие книги, было неважно. То, что в кратковременном и иллюзорном торжестве преступного и плебейского национал-социализма, он увидел начало освобождения России, – было тоже неважно. Есть люди, которые очень хорошо знают, что такое культура и свобода и у которых не хватает мужества отстаивать их против насилия. Их убеждения кончаются там, где возникает угроза их личной безопасности.
Автор книги «Победный марш», смешной и беспомощный человек, плохо понимал смысл событий, современником которых он был. Но жил он все-таки как герой, – и погиб, защищая ту самую культуру, о которой у него было такое превратное и простодушное представление.
…каков полет голодного коршуна над бесплодной глинистой землей, огромные звезды в летнем небе, необычайно острый и свежий вкус хлеба, которого всегда было так мало, паруса греческих и турецких шхун на море.
И еще иногда я вспоминал о том, что существуют простыни, кровати, ванны, обеды, скатерти, приборы, все, что так далеко ушло в прошлое и что мне казалось тогда недостижимым символом давно и безвозвратно утраченного благополучия.
И вот в Париже я пришел как-то вечером в гости к одной моей знакомой, преподавательнице пения. У нее была квартира в Париже и небольшое имение около Dreux, в лесу, куда она ездила каждую неделю. Она неоднократно звала меня туда, но мне все как-то не удавалось выбраться из города. Когда я пришел в тот вечер, она сказала мне:
– Знаете, у меня только что был мой сосед по имению, милейший человек, которого я пригласила на обед. Но когда я сказала ему, что вот, сейчас должен прийти один мой знакомый писатель и назвала вашу фамилию, он изменился в лице, у него стали трястись руки, я просто испугалась, и он ушел. Вы можете объяснить мне, в чем дело? что случилось?
– Нет, я себе этого не представляю – самым искренним образом.
– Он говорит, что знал вас раньше, когда вы были солдатом белой армии.
– Как его фамилия?
– Семёнов, – сказала она. – Аркадий Афанасьевич Семёнов. Очень милый, очень порядочный человек. Он живет в маленьком домике, недалеко от нашего имения, у него несколько ульев. Он разводит пчел.
И я сразу вспомнил все, что было связано в моей жизни с этим человеком – лагерь, земля, которую я копал по его приказанию, кустарник, который я рубил палашом для полевой кухни – и дымно-кисловатый вкус жидкого супа, который в нем варился. В течение многих лет я никогда не думал о капитане Семёнове. И вот теперь я понял, что от тех далеких и бурных чувств, которые я испытывал тогда, когда мы с ним встретились, не осталось ничего, кроме непонятного сожаления – то ли о том, что прошло столько лет, то ли о том, что, может быть, он не заслуживал той ненависти, которая была так сильна во мне. Но, возвращаясь домой, поздним парижским вечером, я видел перед собой все то, что было тогда, что <…> проступило, неторопливо пересекая все эти годы, оторвавшие меня от тех времен.
Прошло еще несколько недель, был конец апреля, я собрался наконец поехать в имение моей знакомой. После завтрака я вышел в лес. Я шел по тропинке, прослоенной прошлогодними листьями, было солнечно, безветренно и тепло. Издалека навстречу мне шел высокий человек в синей рабочей куртке. И когда я находился от него в нескольких шагах, я узнал капитана Семёнова. Я сразу узнал его, хотя он очень постарел и изменился за это время.
Он тоже узнал меня и остановился. Я сказал:
– Здравствуйте, господин капитан.
У него был растерянный вид, мне показалось, что он ищет и не находит слов. Потом он сказал наконец:
– Меня зовут Аркадий Афанасьевич. Как Ваши имя и отчество?
Мы пошли рядом с ним по дорожке. Он опять заговорил:
– Я хотел бы вам сказать несколько слов. Я знаю, какие чувства вы ко мне питали. Вы хотели меня убить, не правда ли?
– Теперь мне это кажется невероятным.
– Да, да, хотели, я думаю. Я всегда это знал. Но я говорил себе, что я не имею права действовать иначе. Вы знаете, почему я вас держал под шашкой и почему вы всегда были наказаны?
– Откровенно говоря, нет, не знаю.
– Я хорошо знал вашего батюшку, – сказал он, – и когда я первый раз услышал вашу фамилию, я сразу подумал, что вы его сын. И я считал: то, что вы меня будете ненавидеть, – этому я должен потворствовать. Я полагал, что должен сделать все, чтобы вам помочь.
– Вы меня извините, Аркадий Афанасьевич, я продолжаю не понимать.
– Я вам объясню. Я никогда не видел более недисциплинированного мальчишку. Вы знаете, что вам угрожало?
– Нет.
– Расстрел, – сказал он коротко. – Четыре раза вас отдавали под суд – четыре раза я отстоял вас. Я давал вам наряды вне очереди и ставил вас под шашку, потому что знал, что каждый раз я выигрываю время. Чем меньше вы будете свободны, тем больше шансов, что все кончится без этой трагедии, которую я не мог взять на свою душу. Если бы я действовал иначе, я никогда себе этого не простил бы. К этому меня обязывала память о вашем отце, которого я имел честь считать своим другом. И кроме того, мне было искренно жаль вас. Вот объяснение моей жестокости по отношению к вам – и причина вашей понятной ненависти ко мне.
Я шел рядом с ним задумавшись. Потом посмотрел на него и сказал:
– Я искренне вам благодарен. Но почему вы тогда не сказали мне этого?
– Вы не поняли бы этого и не поверили мне. И это лишило бы меня той свободы действий, которой я не хотел терять, потому что я знал, что от этого зависела ваша судьба.
Потом он прибавил:
– Я читаю ваши книги и все, что вы написали. Я следил за этим, я всегда был рад за вас в том смысле, что ваша жизнь пошла нормально. Я не знаток литературы, мне кажется, что некоторые вещи у вас вышли более или менее удачно, а некоторые очень плохо. Но дело не в этом, а в том, что у вас все-таки положительное начало взяло верх над уголовным.
– Уголовным, Аркадий Афанасьевич?
– Конечно, – сказал он. – Эта судьба могла постигнуть все ваше поколение, выросшее в условиях гражданской войны.
Позднее, в течение нескольких лет я неоднократно бывал в имении моих друзей и каждый раз встречал там Аркадия Афанасьевича. Он работал всю неделю на электрической станции под Парижем и приезжал на свою маленькую пасеку только в субботу днем. Вечером в воскресенье он ехал обратно, в Париж. Так он жил много лет.
Иногда он мне казался бледнее обычного. Я спросил его однажды, как его здоровье.
– Ну, что там здоровье, – сказал он. – Мне под шестьдесят, я свою жизнь прожил. Я умру так же, как умер мой отец – у меня остановится сердце, и все будет кончено.
Когда мы с ним говорили об этом, опять был апрель и снова такой же солнечный и безветренный день в лесу. Кричала кукушка, стучал дятел, остро пах нагретый солнцем высокий муравейник. Летом я уехал на юг, забыв оставить друзьям свой адрес, и вернулся в сентябре. Через два дня после этого я узнал, что Аркадий Афанасьевич умер месяц назад. Умер он именно так, как думал: лег вечером спать – а утром его нашли мертвым. И я подумал тогда, что судьба избавила его от долгих предсмертных страданий – и что в том была не случайная и явная справедливость.
Автомобиль президента республики выехал из города в четыре часа дня, в пятницу второго августа. На его пути движение было заранее остановлено, и через несколько минут, нигде не замедляя хода, машина вынеслась на большую дорогу. Перед ней и за ней ехали мотоциклисты в белых касках и белых длинных перчатках. Дорога была совершенно пустынная. Президент ехал в свое имение, расположенное на расстоянии ста двадцати километров от столицы, на опушке леса. Он был один: его жена, сын, невестка и внучка, которой было четыре года, уже больше недели жили в имении, в ожидании его приезда.
Как это нередко с ним случалось во время путешествия, в аэроплане, поезде, на пароходе или в автомобиле, президент думал о том, что обычно при других обстоятельствах не приходило ему в голову. Он думал, что ему шестьдесят четыре года и что, хотя он ничем не болен, надо считать, что жизнь подходит к концу, во всяком случае она ближе к концу, чем к началу. Он думал, что ему осталось быть на своем посту еще два года, до ближайших президентских выборов, и что он давно решил не выдвигать больше свою кандидатуру. Он закрыл на минуту глаза и увидел свой собственный портрет, тот самый, который висел во всех государственных учреждениях, где он был представлен во фраке со звездой и лентой через плечо и казался гораздо моложе, выше ростом и важнее. На самом же деле он был невысокий, лысеющий человек с постоянным выражением спокойной усталости в глазах. Но тот, кто, взглянув на его лицо, подумал бы, что он видит только старого и усталого человека, кто поверил бы этому выражению его глаз, совершил бы явную ошибку: президент все видел, все помнил и все замечал. Когда ему приходилось выслушивать длинный доклад, в котором было много цифр и ссылок на те или иные факты, это выражение усталости и невнимания в глазах не менялось. Но когда доклад был кончен и президент делал по этому поводу свои заключения, люди, недостаточно знавшие его, с удивлением убеждались, что он все понял, все запомнил и увидел все достоинства или недостатки доклада. То, что было еще одной его особенностью, что он никогда не выходил из себя, не терял хладнокровия ни в каких обстоятельствах и сразу отличал важное от второстепенного, это знали все, кому приходилось иметь с ним дело. Но то, чего не знал никто и что президент тщательно скрывал от всех, это постоянное презрение, которое он испытывал по отношению к большинству подчиненных в государственном аппарате, начиная от министров и кончая депутатами парламента. И за всю свою долгую жизнь он знал только несколько человек, которые действительно заслуживали уважения: в их числе было несколько его единомышленников и почти столько же его политических врагов.
Сейчас, сидя в автомобиле, он думал еще о том, что, в сущности, его политическая карьера была результатом целого ряда случайностей: у него никогда не было ни особенного честолюбия, ни стремления к власти. Все получилось как-то само собой и почти против его желания. Он просто был умнее и способнее большинства своих современников, с ним было легче работать, он никогда не принимал нелепых решений, продиктованных принципами той или иной политической теории, и всегда делал именно то, что нужно и что внушалось ему здравым смыслом, а не так называемыми государственными идеями. Его политические противники обвиняли его в том, что у него не было программы и определенных убеждений, необходимых для всякого человека, занимающего сколько-нибудь значительный пост в стране. Несколько лет тому назад, когда он был назначен министром финансов, лидер оппозиции, выступая в парламенте, обвинил его именно в этом. Он ответил:
– У моего предшественника была прекрасно разработанная политическая программа и вполне определенные взгляды на то, как должна идти экономическая эволюция государства. Я не хочу критиковать ни его программу, ни его экономические концепции. Но я констатирую, что положение нашей страны катастрофично, что никогда не было такого количества банкротств и закрывпшхся предприятий, что безработица достигла угрожающих размеров и наш престиж за границей резко понизился. Нам не нужна программа, продиктованная политическими соображениями, или та или иная экономическая доктрина: нам нужны результаты.
В сравнительно короткое время он этих результатов добился, несмотря на глухое сопротивление большинства министров. Его поддержал только тогдашний президент республики, оказавший ему доверие. Он произвел девальвацию валюты и понизил налоги, что вызвало бурное сопротивление остальных членов правительства, считавших, что это подорвет бюджет и приведет государство к банкротству. Но понижение налогов, сопровождавшееся одновременно повышением жалованья рабочим и служащим, вызвало, наоборот, быстрый экономический подъем, и сумма налоговых поступлений значительно превысила самые оптимистические предположения так называемых экспертов. Это продолжалось год. Потом президент республики погиб в аэропланной катастрофе, правительство сменилось, и он перестал быть министром. На следующих президентских выборах он, собственно против желания, согласился, чтобы была выдвинута его кандидатура, и был избран незначительным большинством голосов.
Пребывание на посту президента было для него крайне тяжелым. Он не любил той обязательной пышности, которая его окружала, телохранителей, которые следовали за ним повсюду, отрядов гвардии, выстроенных там, где он появлялся, огромных комнат и зал президентского дворца. Он убедился очень скоро в том, что ни одному из своих министров он не мог доверять, и было просто невозможно предвидеть те ошибки, которые совершали члены его правительства и которые надо было исправлять.
За два года состав правительства менялся несколько раз, но это не улучшило положения. В конце концов он пришел к убеждению, что правительство почти всегда состоит из людей, большинство которых органически неспособно справиться со своими задачами, и что, по-видимому, это незыблемый закон, борьба против которого невозможна. Но несмотря на это убеждение он продолжал действовать так, как этого требовал его долг, не государственный долг, который он считал бессодержательным и крайне расплывчатым понятием, а долг элементарной порядочности, и то доверие, которое ему оказали миллионы его избирателей. Он очень уставал к концу каждого дня. Но эта усталость объяснялась не его работой, как таковой, а непрерывной и неизбежной борьбой против глупости, которой он был окружен со всех сторон. Об этом он не мог говорить ни с кем, он никому не мог сказать, что он думает на самом деле и что никогда не фигурировало в его речах и официальных выступлениях.
Когда посол небольшого балканского государства во время церемонии вручения верительных грамот говорил ему, что дружба их двух стран один из надежных факторов мира в Европе, он не мог ему ответить так, как бы хотел, то есть, что ни его страна, ни это балканское государство никакой роли в международной политике не играют и не могут играть, и мир или война от них совершенно не зависят. Он не мог ему сказать, что если посол это понимает, то этого не следует говорить, а если он этого не понимает, то тем более об этом лучше молчать. И в своем ответе, сглаживая то, что сказал посол, он подчеркивал необходимость культурного и экономического сотрудничества и стремления, в меру сил и возможностей, всячески способствовать взаимопониманию между разными странами. Это тоже были идиллические пожелания, иллюзорность которых была очевидна, но это все-таки было умнее того, что говорил посол.
Потом он подумал о том, что не стоит все время уделять свое внимание этим бесконечным проблемам, в разрешении которых или в попытках их разрешения состояла его деятельность. Теперь он ехал отдыхать. Его ждали дома его жена, сын, молодой инженер, и маленькая внучка, четырехлетняя белокурая девочка с большими синими глазами. Его ждал его кабинет с окном, из которого были видны деревья, и его письменный стол, на котором со времени его последнего приезда лежала книга Макиавелли, которую он перечитывал после многолетнего перерыва. Его ждала, наконец столовая, где к обеду и ужину подавались простые блюда, которые он любил больше всего. Правда, были телефонные звонки из столицы и телеграммы, но это бывало сравнительно редко. Эти августовские недели были единственными в году, когда президент действительно по-настоящему жил и отдыхал и когда он переставал чувствовать ту тяжелую усталость, которая была неизбежна во время его пребывания в президентском дворце, после докладов, совещаний с министрами, приемов, неофициальних обедов.
Автомобиль въехал наконец через отворенные железные ворота в аллею, которая вела к его дому. Навстречу президенту вышла вся его семья, и впереди всех бежала к нему маленькая девочка, которая уже через минуту была у него на руках.
Был шестой час вечера. Небо было все в темных дождевых облаках, и через несколько минут блеснула молния, раздался удар грома и началась летняя гроза. Дождь шумел по листьям деревьев, в комнатах стало темно, и, когда он вошел в свой кабинет, на его столе уже горела лампа со знакомым зеленым абажуром.
Дождь шел весь вечер и часть ночи. Ложась в постель, после позднего ужина, президент слышал его привычный шум за закрытыми ставнями, через створки которых время от времени были видны вспышки молнии. Но когда он проснулся на следующее утро, все было освещено ярким летним солнцем. Здесь, далеко от столицы, в его доме, в лесу все приобретало особенный вкус: утренний кофе, горячий влажный залах земли и леса и тот особенно вкусный воздух, которого не было в городе.
В десять часов утра президент вышел на прогулку в лес. Сделав несколько шагов, он по привычке обернулся и увидел, что на расстоянии пятнадцати-двадцати метров от него шли два его телохранителя, атлетические люди с невыразительными лицами, которых никогда нельзя было застать врасплох и которые стреляли без промаха. Они шли по двум сторонам лесной тропинки, которую выбрал президент для своей прогулки. Он все больше и больше углублялся в лес. Тишина прерывалась только редким криком птиц, в воздухе еще чувствовалась влага после вчерашней грозы. Президент приблизился к небольшой сторожке, построенной в глубине леса, где никто не жил, но где иногда лесники укрывались от непогоды. Перед сторожкой вместо скамейки или стульев стояли два широких пня. На одном из них сидел бедно одетый человек в кепке, с небритым лицом. Когда президент поравнялся со сторожкой, этот человек встал, снял кепку, поклонился и сказал:
– Здравствуйте, господин президент.
Президент не заметил, как рядом с ним оказались тотчас же оба телохранителя.
– Здравствуйте, – ответил он. – Вы хотите обратиться ко мне с какой-нибудь просьбой? Если я могу вам помочь, я с удовольствием это сделаю.
Один из телохранителей быстрыми, привычными движениями обыскал карманы человека в кепке и сказал вполголоса своему коллеге:
– Он не вооружен.
Человек в кепке совершенно спокойно отнесся к тому, что его обыскали, и с выражением легкой насмешки взглянул на телохранителя. Потом он сделал особенный жест рукой, выражавший одобрение, и только после этого, обратись к президенту, сказал:
– У меня действительно к вам просьба, господин президент, но несколько особенного характера, не такая, как вы, вероятно, думаете.
И голос и манера говорить этого человека совершенно не соответствовали его внешнему облику. Президент подумал, что так может говорить только по-настоящему культурный человек, а не бедно одетый лесник. И ему показалось, что он уже где-то слышал этот голос. Но человека этого никогда не видел, в этом он был уверен.
– Моя просьба, – продолжал человек в кепке, – следующая: я буду вам чрезвычайно признателен, если вы мне уделите четверть часа вашего времени для очень важного – так, по крайней мере, мне кажется – разговора.
– Я к вашим услугам, – сказал президент и сел на один из пней перед сторожкой. Затем он обратился к телохранителям и сказал: – Вы свободны, вы можете вернуться сюда через полчаса.
Телохранители бесшумно исчезли. Человек в кепке посмотрел туда, где они только что были, и сказал:
– Господин президент, ваши телохранители недалеко и вашего приказа они не выполнили. Должен сказать, что они поступают правильно. То, что вам не угрожает никакая опасность, они это знают так же хорошо, как вы и я. Но покинуть вас они не имеют права, и это, в конце концов, понятно.
Голос этого человека и то, как он говорил, невольно располагали к себе. Президент почувствовал, не отдавая себе отчета в том, почему именно, какое-то мгновенное облегчение: с этим человеком можно было говорить свободно, хотя он меньше всего был похож на собеседника президента республики.
– Вы знаете, – сказал он, – это постоянное пребывание под охраной меня утомляет. Это одна из тягостных вещей, неизбежных в моей должности. Что делать? Изменить этого нельзя. Я сократил, насколько мог, число людей, которые должны меня охранять, но видите, отменить это невозможно. Да, так что вы мне хотели сказать?
– Я хотел вам сказать, господин президент, что вы должны уйти в отставку.
Президент внимательно посмотрел в глаза человеку в кепке. Это были спокойные глаза, в которых не было ни гнева, ни угрозы, ни сколько-нибудь напряженного выражения. Кроме того, эти слова были сказаны с явным убеждением в голосе, с уверенностью в том, что это именно то, что надо сделать.
Президент не возмутился, остался совершенно спокоен.
– Вы говорите это серьезно?
– Вполне.
– И вы отдаете себе отчет в значении того, что вы сказали?
– Я очень долго это обдумывал, господин президент.
– Прежде чем вам ответить, – сказал президент, – я хотел бы знать, с кем я говорю. Вы, конечно, не тот, кем вы можете показаться. Вы не лесник. Вы решили изменить вашу внешность, но вас выдает ваш голос и ваша манера говорить. Их вы не изменили – вероятно, потому, что не нашли нужным это сделать. Но скажите, пожалуйста, где и когда я мог слышать ваш голос? Мне кажется, что я никогда вас не видел. Но голос ваш я помню.
– Это делает честь вашей памяти, господин президент, – сказал человек в кепке. – Тем более, что мой голос вы могли слышать только один раз в вашей жизни. Это было десять лет тому назад, когда я произносил речь в парламенте. Вас не было тогда в палате депутатов, и я предполагаю, что мою речь вы слышали по радио.
– Вот в чем дело! Теперь я вспомнил, – сказал президент. – Я помню даже вашу речь, вы в ней цитировали слова Токвиля: «Главная цель хорошего правительства должна заключаться в том, чтобы мало-помалу приучить народ обходиться без него».
– Совершенно верно, – сказал человек в кепке, улыбаясь и обнажая белые, правильные зубы.
– Но потом исчезли, – сказал президент.
– Я уехал за границу, – сказал человек в кепке. – Я жил в Америке, в Англии, в Германии, в Швейцарии. В нашу страну я вернулся сравнительно недавно.
– Вы – Роберт Вильямс! – сказал президент. – Теперь я вспомнил. У вас была довольно бурная личная жизнь. Вы англичанин по происхождению. Вы были женаты на кинематографической артистке, потом была история с разводом, кажется, в Калифорнии, затем участие в какой-то авиационной компании. Я все это в свое время читал в газетах. Но политической деятельностью вы не занимались до последнего времени, насколько я знаю.
– Ваши сведения совершенно точны, – сказал человек в кепке. – Все обстояло именно так, как вы говорите. Единственно, что к этому следует добавить, это что моя политическая, вернее, антиполитическая деятельность, вероятно, начнется в ближайшем будущем.
– Насколько я понимаю, она начинается с того, что вы требуете, чтобы я ушел в отставку. Согласитесь, что это очень необычный подход к делу, и другой президент на моем месте мог бы подумать, что он имеет дело с явно ненормальным человеком. Но я этого не думаю. Я не думаю также, что вы представляете какую-либо террористическую организацию. Теперь – объясните мне, пожалуйста, почему я должен уйти в отставку и для чего вам эта отставка нужна?
– Господин президент, – сказал человек в кепке. – Я не буду излагать вам содержание политического трактата, в котором были бы выражены мои взгляды и знакомство с которым могло бы вам дать обстоятельный и исчерпывающий ответ на ваш вопрос. Я постараюсь все это сказать в нескольких словах.
– Я вас слушаю, – сказал президент. – Господин президент, думали ли вы когда-нибудь о том, что представляет собой государственная система страны, во главе которой вы стоите? Этот вопрос может вам показаться наивным. Но я убежден, что у вас просто не было времени для этого. Вы настолько заняты текущими делами, что ваша работа просто лишает вас возможности думать об этом. Но этому стоит уделить внимание. Я сказал – государственная система, это просто общепринятое выражение. Но если вы дадите себе труд подумать об этом, вы убедитесь в том, что эта государственная система, то есть какая-то структура, внушенная вполне определенной программой или концепцией государства, не существует.
– Есть законы, парламент, разделение власти и то, что называется государственным и административным аппаратом. Все это не пустые слова.
– Совершенно верно. Но это не есть результат осуществления вполне определенной государственной концепции. И вы и ваше правительство в том виде, в каком оно существовало до вас и в каком оно продолжает существовать, – это чисто внешний аспект вещей, это форма, в которую облечена так называемая государственная власть, так же, как ваша конституция есть, в конце концов, перечень пожеланий ваших предшественников. Но как обстоит дело в действительности? Жизнь страны, ее внешняя политика, ее экономическая система, благосостояние или отсутствие благосостояния ее граждан, деятельность суда, распределение наиболее важных и ответственных должностей в государстве – все это не определяется ни конституцией, ни законами, ни теми или иными политическими принципами. Все это определяет правительство.
– Разрешите вам напомнить, что оно именно для этого и существует.
– В этом я не могу с вами согласиться. Правительство теоретически существует для того, чтобы править страной в соответствии с основными законами и демократическими принципами, а не для того, чтобы толковать их так, как оно находит нужным, и тем более не для того, чтобы действовать в нарушение этих законов или принципов.
– Вы говорите об идеальном правительстве. Но идеального правительства нет, и в истории человечества его никогда не было. Бывают правительства более плохие и менее плохие. В этом смысле у меня нет иллюзий.
– Господин президент, вы сказали только что очень важную вещь: вы сказали, что у вас нет иллюзий. Если это так, если у вас действительно нет иллюзий – не думаете ли вы, что в этом случае вы не имеете морального права быть президентом?
– Нет, – сказал президент, – я этого не думаю. Наоборот, по-моему, самые неподходящие для власти люди это именно те, у кого есть иллюзии. Возьмите, например, так называемых революционеров. Если им удается захватить власть, они начинают с провозглашения свободы, в которое многие из них искренне верят. Но через некоторое время с неумолимой неизбежностью это приводит к террору, диктатуре и нищете. Два наиболее известных примера – французская революция 1789 года, октябрьская революция 17-го года в России.
– Нельзя же все-таки сравнивать Робеспьера и Ленина?
– Их историческая судьба была разной. Но и тот и другой ввели в стране террор. У того и у другого были иллюзии – правда, неодинаковые.
– Вы забываете, что оба были фанатиками.
– Именно потому, что у них были иллюзии.
Человек в кепке пожал плечами и сказал:
– Если бы у нас было больше времени, этот разговор можно было бы продолжить. Но это мы сделаем как-нибудь в другой раз, если позволят обстоятельства. То, что я хотел бы вам сейчас сказать, это другое. Я хотел бы вам ответить на ваш вопрос – зачем мне нужна ваша отставка. Ваша отставка нужна мне потому, что вы единственный человек в правительстве, которого нельзя упрекнуть ни в личной заинтересованности, ни в чем-либо другом, в чем можно было бы обвинить человека, занимающего ваш пост и имеющего такую власть, как вы. Вы знаете, однако, что ваше правительство состоит из людей, которые не только не заслуживают доверия или уважения, но каждому из которых место на скамье подсудимых. Ваш министр финансов – взяточник и вор. То же самое можно сказать о премьер-министре. Остальные не лучше, вы это знаете так же хорошо, как и я. Я уже не говорю о том, что среди них нет ни одного человека, который по своим способностям и знаниям подходил бы для того места, которое он занимает. Вы только что говорили, что бывают правительства более плохие и менее плохие. Согласитесь, что ваше правительство относится к первой категории. Вы стоите во главе страны, но при существующей системе вы это положение изменить не можете. Вы можете назначить других министров, но тот человеческий материал, который есть в вашем распоряжении, это родные братья тех, кого вы можете сменить. Полная перемена правительства не приведет ни к каким положительным результатам, все будет продолжаться по-прежнему. Ваша роль останется такой же, как сейчас: в меру возможностей ограничивать злоупотребления доверием избирателей. Вы понимаете, что этого недостаточно. Надо радикально изменить существующую систему и главное – нужно поставить всюду новых людей.
– Другими словами, произвести революцию?
– Нет, господин президент, к революции я отношусь не менее отрицательно, чем вы. Не революцию – перемену. Мы не отменим ни частной собственности, ни демократических принципов, мы не упраздним свободы, и мы чрезвычайно далеки от идеи террора и диктатуры. Но невежественных и нечестных людей мы заменим людьми компетентными и порядочными.
– Где же вы их найдете?
– Они есть, господин президент.
Президент молча и внимательно смотрел на своего собеседника. Несмотря на необычность этого разговора, на невероятное требование отставки, на высказывания, с которыми президент не был согласен, он испытывал по отношению к человеку в кепке явную и несомненную симпатию. Но он был убежден, что его собеседник неправ. Он сказал:
– Вы говорите, что у вас есть порядочные люди, которые могут занять места недостаточно честных и недостаточно компетентных министров. Теоретически я готов это допустить. Но думали ли вы когда-нибудь о том – теперь моя очередь поставить вам вопрос – что порядочность и компетентность не могут рассматриваться как качества, неизменные при всех обстоятельствах? Человек может быть честен и компетентен вообще, но поставьте его в исключительные условия и, в особенности, дайте ему власть – и вы увидите, что этого испытания он не выдержит. Власть меняет людей – и далеко не к лучшему. Это немного похоже на поведение людей в бою. Вы хорошо их знаете, но вы заранее не можете сказать, кто из них окажется достойным вашего доверия и кто, в последний момент, будет вести себя как трус. Вы были на войне?
– Я был добровольцем в британской армии.
– Значит, вы это знаете.
– Несомненно. Но, господин президент, разрешите мне привести один пример того, насколько ваши рассуждения в некоторых случаях могут оказаться неверны. Мы знаем, что вы лично человек компетентный и совершенно порядочный. Об этом свидетельствует вся ваша политическая карьера. Теперь вы президент республики, но ваша порядочность осталась такой же, какой она была всегда. Никакая власть этого не могла изменить.
– Вы думаете, что мне никогда не приходится идти на компромиссы с моей собственной совестью?
– Нет, я не так наивен. Но я знаю, что вы никогда этого не делаете в ваших личных интересах. Вы это делаете в интересах страны – так, как вы их понимаете.
– Дорогой мой Вильямс, – сказал президент, первый раз называя так своего собеседника, – я вам благодарен за этот разговор – я ни с кем никогда не могу так говорить. Но вы мой политический враг, насколько я понимаю. Вы мне поставили требование – уйти в отставку. Я это требование отклоняю. Не потому, что я хочу во что бы то ни стало оставаться президентом республики, видит Бог, что это меня меньше всего соблазняет и я был бы рад остаться здесь, в моем маленьком доме, и никогда не возвращаться в президентский дворец. Если бы я был уверен, что моя отставка и то, что за ней последовало бы, то есть ваш приход к власти, дали бы положительные результаты и привели бы к улучшению того, что есть, я завтра же ушел бы с поста президента. Но я убежден, что это не только не улучшило бы положения, а кончилось бы катастрофой. Поэтому я отказываюсь подать в отставку. И если вы намерены действовать путем вооруженного восстания, то я вас предупреждаю, что это восстание я подавлю. Но я не хотел бы, чтобы вы при этом пострадали. Я думаю – откровенность за откровенность, – вы тоже порядочный и честный человек, и мне вас было бы жаль. Поэтому я вам предлагаю – я значительно старше вас, вы могли бы быть моим сыном, – отказаться от ваших проектов.
И президент поднялся с пня, на котором сидел. Человек в кепке тоже встал и сказал:
– Разрешите вас поблагодарить за то, что вы позволили мне изложить вам мои соображения. Я, признаться, и не рассчитывал на ваше немедленное согласие с тем, что я вам предложил. Я знаю, что, на это мало шансов. Но я бы хотел ответить на ваше последнее предположение о возможности вооруженного восстания. Оно вам не угрожает. Я слишком люблю мою страну для того, чтобы начать нечто вроде гражданской войны, которая неизбежно повлекла бы за собой гибель ни в чем не повинных людей. Я также далек от мысли о террористических актах, так как нахожу, что это в одинаковой степени глупо и преступно. Нет, господин президент, мы будем действовать иначе, и можете быть уверены, что вам лично с нашей стороны не угрожает никакая опасность. Но действовать мы будем. Не против вас, а против государственной власти, которая недостойна того, чтобы ее возглавлял такой человек, как вы. Еще раз спасибо и желаю вам всего хорошего.
– До свиданья, – сказал президент, и в голосе его послышалось сожаление. Он сделал несколько шагов дальше по той тропинке, с которой начал свою прогулку и которая проходила мимо сторожки. Человек в кепке смотрел ему вслед. Через несколько секунд мимо него прошли бесшумно, как тени, два телохранителя президента.
Президент вернулся с прогулки тогда, когда был накрыт стол для обеда. Его повар остался в столице, а здесь, в его имении, готовила кухарка, жительница ближайшей деревни, которая все никак не могла привыкнуть к тому, что хозяин, которого она знала столько лет и которому она рассказывала о своих семейных делах, стал президентом республики. Но то, что она знала твердо, это, что он не изменился. Совершенно так же, как не изменились и вкусы, его любимые блюда остались теми же самыми, и поэтому к обеду она приготовила жареную курицу с ароматными травами. Разговор за столом шея о незначительных делах: сын президента рассказывал о проекте нового аппарата, который должен был, по его словам, совершить революцию в области точной механики, жена президента говорила, что крестьяне жалуются на плохое и дождливое лето.
– Ты не заметила, – сказал президент, – что крестьяне всегда жалуются? Если идут дожди, они жалуются на излишнюю влажность, если нет дождей, на то, что слишком сухо. И в том и в другом случае они правы. Не потому, что это всегда соответствует действительности, а потому, что так нужно говорить. Это как коммерсанты и промышленники, которые всегда говорят, что их дела идут плохо. Если бы они вдруг начали говорить, что все обстоит хорошо, это было бы неестественно…
После обеда президент прошел к себе, сел в кресло и взял книгу Макиавелли. Он начал читать «Il Principe»[32], но через некоторое время отложил книгу и задумался. Этические соображения в трактате Макиавелли, думал он, не играют никакой роли. Нет ни следа осуждении Цезаря Борджиа, который там упоминается, место которому на виселице. Нет, в сущности, отвлеченных рассуждений, все диктуется принципами целесообразности, успеха, выгоды, но нет заботы о народе. Все сведено к практическим понятиям. Философия истории есть только в той мере, в какой можно сказать, что то или иное поведение «государя» способствует процветанию его страны – достигнутому любыми средствами – или обеднению и гибели. Но истории, как таковой, в этом трактате нет. Нет также соображений о возможности сколько-нибудь бескорыстных поступков – на благо подданных. Когда президент в свое время читал книгу Макиавелли первый раз, – это было очень давно, еще в его студенческие годы, – она казалась ему замечательной. Теперь он с удивлением спрашивал себя, чем могло быть вызвано это его тогдашнее впечатление.
Он вспомнил свой разговор с человеком в кепке. Конечно, тот был во многом прав – но этого недостаточно, чтобы править страной, – думал президент. Надо найти какое-то равновесие между положительными и отрицательными вещами, вернее, не равновесие, а сдерживающее начало для вещей отрицательных. Конечно, министры, входящие в его правительство, не отличались ни блестящими умственными качествами, ни безупречной порядочностью. Конечно, у большинства их не было и той компетентности, о которой говорил человек в кепке, и, конечно, было нелепо, что министр иностранных дел не знает ни одного иностранного языка. Президенту вспомнился давний разговор Клемансо с иностранным дипломатом, который пожаловался ему на то, что один из его министров не знал, что такое Нантский эдикт. – Если бы я брал в правительство только людей, знающих, что такое Нантский эдикт, то откуда я взял бы министров? – ответил Клемансо.
Да, конечно, правительство было плохое. Но другое правительство, которое состояло бы из представителей оппозиционных партий, было бы не лучше, если не хуже. Эти люди были в оппозиции потому, что они хотели занять места тех, против кого они вели парламентскую борьбу. Тут Макиавелли оказался бы прав, если бы он пустил в ход свои обычные соображения. Ни об истории, ни о благе страны, ни о народе никто из них не думал. Правда, в своих выступлениях они всегда ссылались именно на благо страны и интересы народа, но кто, кроме самых наивных людей, мог им верить? Если бы у них была половина тех, кто, по их словам, их поддерживает, они давно уже были бы у власти.
– Гармоническое развитие страны, при котором все граждане были бы довольны, при котором торжествовала бы социальная справедливость, при котором было бы перераспределение налогов и богатые платили бы за бедных, при котором все были бы равны перед законом – вот та программа, которую мы осуществим, когда придем к власти.
Президент очень хорошо помнил эту речь лидера демократической партии. Конечно, такая программа была совершенно неосуществима, и лидер демократической партии знал это так же хорошо, как его политические противники. Никогда не было и не могло быть политического режима, при котором все граждане были бы довольны своей судьбой и своим положением. Интересы одних граждан шли вразрез с интересами других, и это даже не было, строго говоря, классовой борьбой: конкуренты в той или иной области были не менее враждебно настроены друг к другу, чем их рабочие и служащие. Перераспределение налогов – первой жертвой которого, кстати говоря, стал бы лидер демократической партии, видный адвокат и очень состоятельный человек – то есть повышение за их счет более обеспеченных слоев населения, привело бы к застою в делах, уменьшению капиталовложений, сокращению спроса на труд и безработице. Конечно, нельзя было не считать возмутительным и несправедливым то, что владелец автомобильного завода за одну ночь, проведенную в игорном доме, мог истратить столько, сколько чернорабочий его фабрики зарабатывал тяжелым трудом за годы и годы работы. Но что можно было сделать? Брат владельца завода, второй собственник этого предприятия, был депутатом парламента – кстати говоря, совершенно приличный и порядочный человек, дядя владельца был сенатором. Конечно, завод можно было бы национализировать, но общее положение от этого не улучшилось бы, а ухудшилось, так как национализированные предприятия всегда дают убыток, а не выгоду.
Конечно, состав парламента оставлял желать лучшего, так же и по тем же причинам, что и состав правительства. Конечно, исход прений в парламенте был предрешен заранее, так как правительство располагало большинством, и парламентская система в данном случае себя не оправдывала. Но какая государственная система себя оправдывает? Любая – при условии, что власть находится в руках порядочных и бескорыстных людей – как об этом говорил человек в кепке. Монархия – если во главе страны стоит умный и либеральный монарх. Даже диктатура теоретически может быть вполне приемлемой формой правления, но для этого нужно, чтобы диктатор был умен, культурен и справедлив. К сожалению, диктаторы такими не бывают. Гитлер был невежественным фанатиком, настолько не разбирающимся в так называемых народных проблемах и особенно в вопросе о соотношении сил, что был убежден, что Германия может выиграть войну против такой коалиции, как США, Англия и Советский Союз. Сталин был еще хуже, еще невежественнее, еще фанатичнее и, кроме того, страдал гипертрофической формой мании преследования. Италия Муссолини – это был мираж, который рассыпался при первых же серьезных затруднениях, когда выяснилось, что итальянцы слишком умны, чтобы придавать значение фашистской идеологии и особенно защищать то, во что они не верили, считая, что это слишком глупо. Президент подумал, что задача «государя» – если пользоваться терминологией Макиавелли, – заключается в том, чтобы по возможности ограничивать то неизбежное зло, которое, в общем, условно можно назвать государственной властью. Строить лучшее будущее – да, конечно, но не иллюзии и не утопии. Человек в кепке, – мысль президента неизменно возвращалась к нему, – во время этого разговора в лесу, не сказал ни одной глупости. – Этим он отличается, – подумал президент, – и от лидеров оппозиции и от министров. То, о чем он говорил, было теоретически возможно и осуществимо. Но только теоретически.
Президент поймал себя на том, что он испытывает по отношению к этому человеку противоречивое чувство – симпатию и одновременно с ней зависть. Как хорошо верить в то, что все можно улучшить, сделать более справедливым – то, во что, по-видимому, верил этот человек, его политический враг. Но если бы он знал все, что знал президент…
В это время в его кабинет вошла четырехлетняя внучка. У этой маленькой девочки были синие глаза и совершенно белые волосы, и президент прозвал ее Blanchette[33], еще когда ей был год. С тех пор все ее так называли. Она вошла в кабинет, взобралась на колени к президенту и сказала:
– Что ты делаешь?
– Ничего, – сказал президент, улыбаясь, – я думаю о том, что когда ты себя хорошо ведешь, то это очень приятно.
– А ты тоже хорошо себя ведешь? – спросила девочка.
– Я стараюсь, – сказал президент.
– И тебе никто ничего не говорит?
– Нет, иногда говорят.
– Ты никого не боишься?
– Боюсь, – сказал президент.
– Кого ты боишься? – Мамы.
– Не надо ее бояться, – сказала Blanchette. – Она хорошая.
– Ну, если ты так говоришь, то я больше не буду ее бояться.
Внучка соскользнула с его колен и убежала. Президент смотрел ей вслед и видел, как она перебирала своими маленькими ножками в белых коротких чулочках и красных туфельках. Добежав до порога, она начала подпрыгивать и потом исчезла. И тогда он подумал, что судьба и здоровье этой маленькой девочки, его внучки, были для него бесконечно важнее, чем любые государственные соображения, исход любой войны, состав и участь его правительства и его президентский пост.
Шла четвертая неделя августа. Лето выдалось сухое и жаркое, но там, где жил президент, жары не было; кругом был густой лес, недалеко протекала река, и в доме было прохладно. Вся страна, как это казалось отсюда, будто бы погрузилась в долгий летний сон. Ничего не происходило, событий не было, была ежедневная хроника повседневных и неизменных происшествий – ограбления, кражи, пожары, но они волновали только тех, кто становился их жертвами, и давали материал для третьей страницы газет. Правительство бездействовало, большинство министров проводило лето далеко от столицы – одни на берегу моря, другие в горах, третьи за границей. В государственных учреждениях все шло в замедленном ритме, особенно важные решения откладывались до конца лета. Газетные репортеры присылали длинные статьи о том, как проводит свой отпуск знаменитая кинематографическая артистка и каковы ее проекты на предстоящий сезон.
Были интервью с некоторыми спортсменами, но особенным успехом пользовалась, как всегда, длинная серия статей неутомимого журналиста, который рассказывал о судьбе бывших знаменитостей. Выяснилось, что прежняя героиня мелодраматических фильмов, красавица с неотразимым взглядом, живет теперь в богадельне, забытая всеми. Описывались ее приемы, ее гастроли в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, ее поклонники, женихи и мужья, ее вилла на Ривьере, ее дом в Неаполе, все, от чего остались только сожаления и воспоминания. После этого шла статья о бывшем чемпионе мира среднего веса, владельце скаковой конюшни и нескольких ночных кабаре; судьба была к нему не менее беспощадна, и теперь он был вынужден работать ночным сторожем в гараже и жаловался на недомогания и ревматизм. Этот же журналист описывал свою встречу с одним из самых известных в свое время людей, ценителем особенно изысканных блюд и самых лучших вин: прежде одного его мнения было достаточно, чтобы обеспечить доходы крупного ресторана или, наоборот, повлечь за собой резкое уменьшение его клиентуры. Журналист встретил его утром в кафе, куда тот приходил читать газеты, – и спросил его, какое меню он предпочитает к обеду и что он находит наиболее подходящим для ужина. Журналист писал:
«Передо мной сидел небрежно одетый старик с потухшими глазами. Он посмотрел на меня невыразительным взглядом и сказал:
– Молодой человек, вы не могли бы задать мне более подходящего вопроса?
– Почему вы считаете мой вопрос неподходящим?
– Потому, – сказал он сердито, – что мои почки и моя печень ни к черту не годятся, и если я пообедаю и поужинаю так, как я обедал и ужинал раньше, то это будет моей собственной похоронной трапезой. На следующий день после этого я совершу мое последнее путешествие – на кладбище. Запомните одно, молодой человек: самый замечательный роман Бальзака называется «Шагреневая кожа». Нет ничего опаснее, чем то, о чем все мечтают и что называется исполнением желаний. Ничто не проходит безнаказанно и за все приходится жестоко расплачиваться. Я слишком много и слишком хорошо ел в моей жизни. И вот результат – я старая развалина, неспособная ни к какому физическому усилию. Мои товарищи, с которыми я рос и которым столько же лет, сколько мне, плавают, делают прогулки и ведут нормальный образ жизни. Они едят устрицы и запивают их вином Пуйи или Шабли, они едят мясо, приготовленное по-бургундски, и пьют красное вино. Почему? Потому что они были умеренны в своих желаниях и потому что у них не было тех возможностей, какие были у меня. Как, вы сказали, ваша фамилия? Я еще раз назвал себя.
– А, – сказал старик, – это вы пишете о том, что сталось с бывшими знаменитостями? Я читаю ваши статьи. Большинство этих людей я знал лично. То, что вы о них сообщаете, верно, я хочу сказать, факты, о которых вы говорите. Но вы из этого не делаете соответствующих выводов.
– Мне не нужно их делать. Мне кажется, что факты сами по себе достаточно красноречивы, чтобы не нуждаться в комментариях.
– Нет, – сказал он, – этого недостаточно. Почему судьба этих людей сложилась именно так? В каждом отдельном случае для этого есть вполне определенные причины. И прежде всего та размашистая глупость, которая характеризует тех, о ком вы пишете. Вы писали, например, о знаменитой артистке, которая теперь живет в богадельне. Я был с ней хорошо знаком. Она казалась неотразимой, это верно. Но она отличалась таким душевным убожеством, такой неспособностью понять самую простую отвлеченную мысль, что говорить с ней было не о чем. Кроме того, она никогда не испытала ни одного по-настоящему человеческого чувства, никого никогда не понимала, никому никогда не помогла. Ее разорила неудачная спекуляция, ее обокрали те, кому она доверяла. Она стала жертвой своей собственной глупости и жадности. А когда ее молодость кончилась, но она, казалось бы, могла продолжать свою карьеру, подтвердилось то, что мы знали все: у нее не было никакого сценического дарования и она была неспособна понять роль, которую ей поручали. Неотразимости же больше не оставалось, и это положило конец всей ее карьере. Вот что о ней следовало бы написать. Вы этого не сделали.
– Это было бы слишком жестоко.
– Может быть, – сказал старик. – Но всякое упоминание о ее теперешней жизни – это тоже жестокость. Мне ее было бы жаль. Но, я думаю, она даже не поняла того, что с ней случилось. И уж конечно не поняла, что если бы она была умнее, то все могло бы быть иначе.
– Вам не кажется, что вы склонны слишком мрачно смотреть на вещи?
– Нет, – сказал он. – Я вам приведу примеры людей, которые прославились и разбогатели и которые теперь, на склоне лет, ведут счастливую и спокойную жизнь. Я помню, например, одного человека по фамилии Миллер. Это был лучший форвард в Европе – вы этого не можете знать, это было давно. Его переманивали за большие деньги из одной страны в другую. Он составил себе крупное состояние – и потом ушел на покой. Никто никогда не видел его ни в ночном кабаре, ни на скаковом поле, ни в игорном доме. Никто никогда не видел его пьяным. Знаете, что он теперь делает? Он собственник нескольких доходных домов в Швейцарии и в свободное время, которого у него много, он пишет книги по истории литературы. Несколько лет тому назад, в Англии, он защитил диссертацию 6 Сен-Симоне. Его исключительные физические качества сочетались у него с душевным равновесием, здравым смыслом и незаурядным умом. И вот результат, вы видите.
Этот разговор дал журналисту тему для следующих статей, где обсуждался такой вопрос: в какой степени участь тех или иных людей определяется их волей, их желаниями, их способностями и целью, которую они себе ставят, и в какой степени все это зависит от случайностей, оборота событий, стечения обстоятельств? Теория о том, что все, в конце концов, чаще всего зависит от случайности, находила себе большое количество сторонников. Статьи следовали одна за другой, и только редактор газеты и ее сотрудники знали, что автор отдыхает уже второй месяц на итальянской Ривьере, недалеко от Сан-Ремо, так как все свои статьи он сдал в редакцию еще до своего отъезда. Во всяком случае, статьи пользовались неизменным успехом, и их действительно читали все, начиная от президента республики и кончая низшими служащими многочисленных и разнообразных предприятий.
Тридцать первого августа, накануне своего отъезда в столицу, в четыре часа дня, у себя в кабинете президент республики повернул выключатель небольшого, но очень чувствительного аппарата радио и стал искать станцию, которая должна была передавать концерт, посвященный памяти Леонкавалло. И вдруг он услышал очень ясный мужской голос, который сказал:
– Говорит радиостанция «Голос народа». Слушайте выпуск последних известий.
«Голос народа» – такой радиостанции в стране не существовало. Что это могло бы быть? По содержанию выпуска последних известий судить о политическом направлении станции было нельзя. Все было изложено с предельной отчетливостью и объективностью. После выпуска новостей раздалось несколько тактов музыки – президент тотчас же узнал 9-ю симфонию Бетховена. Затем женский голос сказал:
– Прослушайте теперь наш комментарий: «То, что кажется, и то, что есть».
Раздался низкий мужской голос. Президент сразу же понял, что говорит не спикер, а автор комментария, профессиональный журналист, именно потому, что получилось впечатление, что он не читает заранее приготовленный текст, а говорит по мере того, как ему приходят в голову те или иные мысли. Голос сказал:
– За несколько дней до начала летнего сезона я слышал по радио выступление министра финансов. Если вы разрешите, я напомню вам в нескольких словах содержание его заявлений. В середине текущего года наш запас золота и иностранной валюты достиг своей самой высокой цифры, превышающей два миллиарда долларов. Наш вывоз покрывает наш ввоз на 89 %. Курс нашей валюты – один из самых устойчивых на международной бирже. Согласно расчетам министерства финансов, бюджет данного года будет сведен с очень незначительным дефицитом, который будет, вероятно, покрыт добавочными налоговыми поступлениями. Вот какую идиллическую картину нашего благополучия представил министр финансов. В ней все, казалось бы, хорошо. Но несчастье в том, что все это совершенно не соответствует действительности. Если бы министр финансов был убежден, что положение именно таково, то это значило бы, что его место где угодно, но никак не во главе министерства финансов. Но дело обстоит хуже: министр финансов, конечно, знает, что все, что он сказал, это результат сознательной фальсификации. Он знает лучше, чем кто-либо, что запасы золота и иностранной валюты нам не принадлежат, – это приток в нашу страну иностранного капитала, предназначенного отчасти для строительства предприятий, собственниками которых будут иностранные вкладчики, отчасти для разнообразных кредитных операций. Наш вывоз действительно перекрывает ввоз на 89 %, но это происходит потому, что мы резко сократили наш ввоз, так как у нас недостаточно денег для приобретения заграничных товаров. То, что бюджет будет сведен с дефицитом, особенной роли не играет, это повторяется каждый год. Но что приблизительно 40 % этого бюджета уходит на то, что можно было бы назвать расхищением государственных средств, это тоже несомненно. Что же касается добавочных налоговых поступлений, то надо напомнить, что наши налоги пропорционально самые тяжелые в Европе, и наш экономический маразм в значительной мере объясняется этой налоговой системой, которая соединяет в себе три особенности: несправедливость, глупость и невыгодность. Министр финансов заявил, что наша валюта – одна из самых устойчивых на международной бирже. Это верно – только при одном условии: если эта валюта была заблаговременно переведена в доллары, немецкие марки или швейцарские франки и эти суммы лежат на чьем-то счету в Женеве, Базеле или Цюрихе. В этой области осведомленность нашего министра финансов не может быть подвергнута сомнению.
Я только что сказал, – продолжал голос по радио, – наш экономический маразм. В отличие от заявлений министра финансов, это, к сожалению, соответствует действительности. В этом году 24 % наших промышленных предприятий были вынуждены закрыться. Почему? – это ясно. Машины этих предприятий устарели, им 15–20 лет, поэтому стоимость производства слишком высока и товары стоят так дорого, что их не покупают. Чтобы поставить новые машины, нужно располагать деньгами или кредитом. Ни денег, ни кредитов нет. Предприятия закрываются, сотни и тысячи рабочих остаются на улице. Те, кто может, уезжают работать за границу. Те предприятия, которые еще работают, существуют потому, что мы облагаем высокими налогами иностранные товары, – чего не делают наши соседи. У нас нет достаточного количества квартир, нет нужного числа госпиталей, во многих местах нет даже водопровода. Но у нас есть постоянное узаконенное и незаконное расхищение средств и безмерное раздувание бюджета. Всему этому должен быть положен конец. Правительство, которое находится у власти, многократно доказало две истины: во-первых, что оно неспособно справляться с задачами, которые стоят перед ним, во-вторых, что оно недостойно народного доверия и не заслужило его. Нам нужны способные и порядочные люди. Мне кажется, что с этим требованием трудно не согласиться. И если вы с этим согласны, вывод из этого ясен: это правительство должно уйти в отставку – пока не поздно. Вот, в нескольких словах, те соображения по поводу нашего блестящего, как выразился министр финансов, экономического положения – соображения, которые я хотел вам изложить.
После этого женский голос сказал:
– Слушайте нашу программу завтра в это же время на длине волн…
Затем опять раздались отрывки 9-й симфонии, и аппарат умолк.
Сидя в своем кресле, президент думал о том, что он только что услышал. Человек в кепке начал действовать. Конечно, если бы дела дошли до официальной реакции на эту радиопередачу, было бы сказано, что это попытка оклеветать правительство и представить положение в неправильном и пристрастном освещении. Но президент знал, что автор передачи был прав. Этого не знали многие слушатели, следившие за правительственным радио, которое в свое время назвало выступление министра блестящим. Фраза о валюте, переведенной в швейцарские банки, и замечание о том, что в этой области осведомленность министра финансов не может быть подвергнута сомнению, – все это имело вполне определенный смысл. Но что можно было сделать? Конституция не запрещала существование частных радиостанций. «Голос народа» ничего незаконного не сделал. Единственное, к чему можно было придраться, это была бы нелегальность радиостанции, а не содержание ее передач, даже если они носили явно выраженный антиправительственный характер.
Президент вызвал по телефону министра внутренних дел. Когда тот подошел к аппарату, президент его спросил:
– Что вам известно о радиостанции «Голос народа»?
– Господин президент, разрешите вам перезвонить через десять минут, тотчас же после того, как я наведу справки.
– Другими словами, вы об этом ничего не знаете?
– Господин президент, я только что вернулся из отпуска…
– Хорошо, жду вашего звонка.
Через четверть часа министр внутренних дел позвонил:
– Господин президент, эта радиостанция начала действовать вчера, получив разрешение от моего министерства. Мой помощник говорит, что нет никаких оснований отказывать в подобном разрешении. Цель радиостанции – объективная информация о международном положении и внутренних делах страны. Радиостанция принадлежит анонимному обществу, во главе которого стоит бывший депутат парламента Пальмер. Студия и помещение расположены в столице, на бульваре Свободы.
– Да, я понимаю, – сказал президент. – Я вас должен предупредить, что все это далеко не так невинно, как это вам представляется, по-видимому. Но мы об этом еще поговорим.
На следующий день, после своего возвращения в столицу, президент вызвал к себе министра внутренних дел. Это был толстый, лысый человек, страдающий одышкой, агроном по образованию, бывший в свое время министром земледелия. Затем, при формировании одного из последних правительств, он был назначен министром внутренних дел, и его кандидатуру защищал премьер-министр. Один из его коллег ему заметил:
– Простите, но ваш кандидат – агроном. Вы считаете, что этого достаточно, чтобы занять пост министра внутренних дел? Мне кажется, что министр внутренних дел должен быть специалистом.
– В какой области?
– Во всех – юридической, административной, конституционной, социальной – все это входит в его компетенцию.
– Прекрасно, – сказал премьер-министр. – Я буду, в таком случае, вам чрезвычайно признателен, если вы мне представите кандидатуру человека, обладающего такой компетенцией. Я лично таких людей не встречал.
И министр земледелия стал министром внутренних дел.
Теперь он стоял перед президентом, тяжело дыша. Он сказал:
– Господин президент, в мое распоряжение поступила запись на ленте вчерашней передачи радиостанции «Голос народа». Содержание передачи таково, что мы вынуждены принять экстренные меры – радиостанция должна быть закрыта.
– На каком основании?
– На том основании, что она ведет антиправительственную пропаганду.
– Это право им дает конституция, которая гарантирует гражданам свободу слова.
– Господин президент, во вчерашней передаче резко критиковалась политика министра финансов.
– Это меньше всего может быть предлогом для закрытия станции.
– Но необходимо что-то предпринять.
– До тех пор, пока радиостанция не выдвигает против нас вполне определенных обвинений, за которые ее можно привлечь к судебной ответственности, пока нет явной диффамации, фальсификации фактов и клеветы, – у нас нет оснований запрещать деятельность радиостанции. В том случае, если я найду нужным принять против них какие-либо меры, я вам дам знать. Но я хотел бы вас сразу же поставить в известность о некоторых вещах. У меня есть основания полагать, что руководители радиостанции очень хорошо знают, что они делают, и что действовать они будут вполне легально.
В течение нескольких следующих дней комментатор радиостанции продолжал говорить о разных сторонах деятельности правительства. Он говорил о внешней политике, которая, по его словам, несколько напоминает налоговую систему, в том смысле, что она была невыгодна и несправедлива по отношению к некоторым союзным странам. Он говорил о миллионном строительстве и непомерно высокой стоимости строительных материалов. Он говорил о проекте висячих мостов над столицей, которые должны были разгрузить город и сделать автомобильное движение более легким: на это были ассигнованы крупные суммы, но ни один мост даже не начал строиться.
– Мы вправе спросить управление городом, которое теоретически должно заниматься разрешением этой проблемы, распределением средств и субсидированием строительства: почему ничего не делается? Где деньги, которые были на это ассигнованы, что делает директор управления и за что он получает жалованье? Таких вопросов можно поставить много – и они рано или поздно будут поставлены.
Еще через неделю после этого комментатор «Голоса народа» сказал:
– То или иное потрясение может начинаться в центре. Но иногда оно берет свое начало на далекой периферии. Я бы не хотел, чтобы у наших слушателей создалось впечатление, что мы занимаемся риторикой или стилистическими упражнениями. Дело обстоит иначе. Сегодня вернулся из Турции один из наших сотрудников, который нам сообщил, что ему удалось оттуда уехать только благодаря помощи друзей из американского посольства: в Турции не принимают больше наших денег. На биржах европейских стран это пока что не отразилось и, может быть, не отразится. Но нет дыма без огня.
И еще через три дня после этой передачи курс арга – денежная единица страны называлась арг и стоимость арга была равна стоимости швейцарского франка – понизился на сорок процентов. Центральные банки отказывались обменивать арги на иностранную валюту, ссылаясь на невыясненность положения. Но положение не менялось: курс арга оставался на том же уровне, на сорок процентов ниже, чем обычно. Появились первые сообщения о том, что иностранные фирмы задерживают выполнение заказов. Экспортные общества должны были прервать свою деятельность. Некоторые предприятия значительно сократили свою продукцию и тысячи служащих остались без работы. Уволенные рабочие на многолюдных митингах требовали возобновления контрактов и повышения жалованья. Цены на продукты первой необходимости росли каждый день. У продовольственных магазинов начали образовываться длинные очереди. Руководство коммунистической партии опубликовало заявление, в котором говорилось о том, что страна стала жертвой заговора международного империализма и что рабочие должны защищать свои права с оружием в руках. Начались столкновения полиции с манифестантами. Толпа разбивала витрины магазинов. Забастовали служащие электрической промышленности, и город с наступлением ночи погружался во мрак. Забастовали железные дороги, вокзалы были забиты людьми, которые не могли попасть на поезд. На автомобильных дорогах образовывались гигантские пробки.
Комментатор радиостанции «Голос народа» в своем очередном выступлении сказал:
– Дорогие слушатели, я не буду утомлять ваше внимание описанием того, что происходит в нашей стране, вы это знаете так же хорошо, как и я. Все это объясняется резким понижением нашей валюты на международной бирже. Но министр финансов совсем недавно уверял нас, что никогда еще наши денежные запасы не были так велики, как сейчас. Если это так, то что, казалось бы, может быть проще: бросить на внешний рынок достаточное количество золота и валюты и восстановить положение. Почему же правительство этого не делает?
А положение продолжало ухудшаться. Огромные толпы высыпали на улицу, начались шествия к парламенту, им преграждали путь полицейские отряды, в разных концах города вспыхнули грабежи, появились баррикады, совершенно ненужные, потому что их никто не атаковал и люди обходили их как досадные препятствия. Кто-то отворил ворота парка, окружавшего женский сумасшедший дом, и оттуда хлынула толпа женщин в синих больничных халатах, которая с воем и визгом рассыпалась по окрестным улицам. То тут, то там попадались перевернутые и горящие автомобили. Распространились слухи о том, что к городу подходят вооруженные отряды коммунистической гвардии. Нельзя было понять, что происходит. Во многих местах начались пожары. Над городом стоял густой дым, и глухой шум толпы то прекращался, то нарастал. Движение городского транспорта прекратилось. По улицам, заваленным вывернутыми булыжниками, перевернутыми автомашинами, столами и стульями, выброшенными с террас разбитыми кадками, нельзя было проехать. Единственно, что еще действовало, это была автоматическая телефонная сеть.
С каждым днем положение ухудшалось. Начались забастовки. Остановились железные дороги, и дирекция была вынуждена принять требования рабочих об очень значительном повышении жалованья. Потом забастовал городской транспорт. В столице возникли уличные волнения, угрожающие и бессмысленные, потому что толпы манифестантов не знали, почему это все происходит и чего они требуют. На улицах появились баррикады – никто не знал зачем и против кого. Когда полиция задержала несколько человек, возглавлявших студенческую демонстрацию, то выяснилось, что задержанные не только не имели отношения к университету, но едва умели читать и писать – это были профессиональные воры и грабители. То, что было очевиднее всего, это явная бесцельность и бессмысленность происходившего. Но волнения не прекращались.
В кабинете президента республики было два телефонных аппарата. Один из них был его личный телефон, номер которого знали очень немногие. И вот именно по этому номеру ему позвонили в десять часов вечера, после бурного дня уличных беспорядков. Президент поднял трубку и сказал вопросительным тоном:
– Алло?
– Господин президент, – сказал знакомый голос, – вы разрешите мне напомнить вам о разговоре, который был у нас с вами в лесу некоторое время тому назад? Мы ждем вашего решения.
– А, это вы, – сказал президент. – Я должен констатировать, что вы не сдержали вашего слова, и именно это меня огорчает. Я был о вас лучшего мнения.
– Что вы имеете в виду, господин президент?
– Вы сказали, что вы против революции и против гражданской войны. Но то, что происходит сейчас, – не кажется ли вам, что это похоже на начало гражданской войны?
– Господин президент, – сказал голос, – я также против всего этого, как и вы. Но это не наша вина, и мы готовы сделать все, чтобы это остановить. Мы этого не делаем именно потому, что мы до последней минуты не хотим прибегать к насилию. Если вы уйдете в отставку, распустите парламент и правительство и передадите нам власть, порядок будет восстановлен в несколько часов.
– Может быть, мне придется сделать это, – сказал президент. – Но не сейчас. Не рассчитывайте на это. И помните, что перевороты очень редко дают положительные результаты.
Очередное заседание правительства происходило на следующее утро.
Открывая его, президент сказал:
– Я даю слово министру внутренних дел для доклада о положении в стране.
Толстый, как всегда задыхающейся, министр, вытирая платком лысину, долго говорил о конфликтах в металлургической промышленности, о неустойчивом положении в шахтах, о недостаточности полицейских сил, о демонстрациях крайне левых элементов. Он кончил тем, что сказал: – Правительство должно пересмотреть свою политику.
– Что, собственно говоря, вы имеете в виду? – спросил президент. Он понимал, что министр внутренних дел был совершенно растерян, не имел представления о том, что можно было и что нужно было сделать, и говорил только для того, чтобы что-то сказать.
– Я имею в виду такое изменение правительственной тактики, которое положило бы конец тому, что происходит сейчас.
– Какие меры вы предлагаете конкретно?
– Я предоставляю это на усмотрение Совета министров. Решение этого вопроса должно быть делом всего правительства в целом.
После министра внутренних дел выступил министр финансов. Это был высокий худой человек со скучающим выражением лица. Он был автором нескольких трудов об экономических проблемах современности, и его теория отличалась редкой прямолинейностью. Основой всего должно быть поощрение граждан к тому, чтобы они прежде всего думали о сбережениях. Что касается государства, то средства, которые были ему необходимы, должны были дать налоги. Но это всегда излагалось в значительно более сложной форме. «Колебания процентного коэффициента налоговых отчислений…», «Тенденция к развитию и поощрению мероприятий, ставящих своей целью движение к экспансии, энергично поддерживаемое режимом экономии в наиболее жизненных отраслях промышленности и труда…» «Спрос, вызывающий повышение предложения, ограниченного необходимостью не перейти того предела, за которым возникает опасность или угроза инфляции, и борьба против инфляционных течений, которые…»
– Девальвация, о которой упорно говорят последнее время, могла бы подорвать доверие к нашей валюте со стороны иностранных государств, – говорил министр финансов. – Мы были вынуждены повысить ставки заработной платы в таких размерах, которые еще недавно показались бы невозможными. Но – кто говорит о повышении ставок, говорит о повышении налоговых поступлений. Главное – это доверие и устойчивость нашего положения, которое, несмотря на колебания, продолжает оставаться органически здоровым. Я имею в виду доверие граждан нашей страны к тому, как управляется экономическая жизнь государства, и доверие со стороны заграницы.
Лицо президента сохраняло свое всегдашнее выражение, казалось, что он дремлет с открытыми глазами. Но он следил за речью министра финансов, и его раздражало такое слепое непонимание: о каком доверии граждан могла идти речь в эти смутные дни? И о каком доверии заграницы, где арг котировался на сорок процентов ниже своей номинальной стоимости? И как можно было говорить об органически здоровом положении страны? Он подумал, что человек в кепке был прав, что, в сущности, возражать ему невозможно: правительство действительно состояло из людей, неспособных выполнять те обязанности, которые были на них возложены.
Во время заседания правительства, недалеко от парламента происходил многолюдный митинг, организованный одним из союзов студентов. Лохматый молодой человек, стоя на крыше автомобиля, кричал, что всему этому надо положить конец, что великий мыслитель нашего времени Мао уже давно говорил о необходимости силой оружия свергнуть строй империалистов и реакционеров, и что надо взять приступом парламент. Плотными рядами манифестанты двинулись по направлению к зданию, где происходило заседание правительства. Но им преградили дорогу многочисленные отряды полицейских. Тогда демонстрация повернула обратно. В витрины кафе и магазинов полетели булыжники. Полицейские пустили в ход слезоточивые бомбы. Манифестанты скандировали: Мао! Мао! Другие кричали – долой правительство! Полицейские начали действовать дубинками и арестовали несколько человек. Через два-три часа манифестация кончилась. Но было ясно, что каждую минуту беспорядки могли вспыхнуть в другом месте города. Красивая девушка, с искаженным от бешенства лицом, кричала, обращаясь к полицейским: убийцы! палачи!
Вечером стало известно, что самое крупное предприятие страны – завод, фабриковавший автомобили, грузовики, тракторы и сельскохозяйственные машины, закрыт на неопределенное время. В коммюнике, опубликованном после этого, дирекция завода сообщала, что все иностранные заказы были аннулированы, так как заказчики отказывались платить в твердой валюте, и что завод не располагает средствами для того, чтобы продолжать работу в этих условиях. В небывалых размерах увеличилось количество грабежей и нападений на банки и магазины.
Сидя у себя в кабинете, президент все время получал сообщения о том, что происходит в стране и, главным образом, в столице. Горели подожженные неизвестно кем склады бензина, и это создавало опасность для всех домов этого района города. В густом дыму и копоти, как призраки, двигались пожарные. Время от времени возникала стрельба, потом стихала, и тогда ясно становился слышен гул горящего бензина. И когда второй раз за последние два дня президенту позвонил человек в кепке, президент сказал:
– На этот раз я ждал вашего звонка. Вы знаете, что положение катастрофично. Что вы можете сделать? И что вы предлагаете?
Спокойный голос ответил:
– Господин президент, я должен вам сказать, что я несколько изменил свою точку зрения. Я считаю теперь, что ваша отставка не необходима. Но вы должны передать фактическую власть мне, и я вам ручаюсь, что в самое короткое время мы восстановим порядок.
– Хорошо, – сказал президент. – Приезжайте сюда, я распоряжусь, чтобы вас пропустили.
Через двадцать минут большая синяя машина въехала во двор президентского дворца и из нее вышел человек без шляпы, в черном костюме. Когда президент увидел его, он его сначала не узнал: этот человек был меньше всего похож на его собеседника в кепке. Через полчаса после его приезда на экране телевизора появился спикер, который сказал:
– Внимание! К вам обращается президент республики!
Лицо спикера исчезло, и вместо него появилось лицо президента. Президент сказал:
– Гражданки и граждане! Положение в нашей стране с каждым часом становится все более и более тревожным. Я считаю своей обязанностью сделать все, чтобы остановить тот процесс хаоса, беспорядка и разложения, который принимает такие размеры, что это угрожает жизни и спокойствию многих из вас. В исключительных обстоятельствах необходимы исключительные меры. С этой минуты, когда я обращаюсь к вам, я объявляю роспуск парламента. Правительство выходит в отставку. Когда будет восстановлен порядок, я назначу новые выборы. Я возлагаю всю полноту государственной власти на человека, которому предстоит трудная задача – восстановить всеми средствами нормальное положение в стране. Вся власть будет в его руках, и я оставляю за собой только президентские функции. Вот этот человек, которому с сегодняшнего дня я поручаю то, что для нас важнее всего – спасение нашей страны.
И тогда рядом с президентом появился его собеседник с холодным и спокойным выражением лица. Он сказал:
– Господин президент, благодарю вас за доверие, которое вы мне оказываете – честь, которую я бесконечно ценю. Я хочу сказать только несколько слов. Мы будем действовать, а не говорить. Незначительное и буйное меньшинство ставит под угрозу безопасность и спокойствие страны. Огромное большинство наших граждан воодушевлено самыми положительными чувствами. Мы сделаем все, чтобы оградить право этого большинства на нормальную и честную жизнь, и для того, чтобы достигнуть этого, мы не остановимся ни перед чем, и, поверьте, это не пустые слова.
Выступление президента и его собеседника комментировалось на следующий день во всех газетах. Левая печать возмущалась тем, что в стране вводится режим диктатуры. В передовой статье коммунистической газеты было сказано, что рабочий класс не позволит никому посягать на его права и на его свободу. В террористическом листке, давно запрещенном министерством внутренних дел, но распространявшемся нелегально, было напечатано заявление с огромным количеством восклицательных знаков и красных строк. В нем говорилось, что буржуазия, крупный капитал и все, кто занимают хлебные места в стране, обречены на беспощадное уничтожение. Правые газеты писали, что для разрешения государственного кризиса есть средства, которые правительству дает конституция, и нет надобности прибегать к крайним мерам. В газете прокитайского направления один из сторонников Мао Цзедуна, профессор социологии в университете, писал, что единственный выход из положения это вооруженное восстание и захват власти передовыми элементами рабочего класса. В час дня британский посол, который садился в свой автомобиль, чтобы ехать на завтрак, устроенный представителями печати, был схвачен несколькими вооруженными людьми и увезен в неизвестном направлении. Его шофер был тяжело ранен: он получил удар железной палкой по голове и был отправлен в госпиталь. Через день после этого было сообщено, что британский посол – заложник террористической организации и что он будет освобожден только после того, как будут отпущены из тюрьмы все восемьдесят шесть террористов, арестованных за попытку экспроприации банков, грабежи и поджоги. Кроме этого, террористическая организация требовала уплаты ста тысяч долларов.
В два часа дня в квартире профессора, сторонника Мао Цзедуна, раздался звонок в дверь. Горничная отворила и увидела трех человек в одинаковых синих костюмах. Лица их отличались, как ей показалось, удивительной невыразительностью. Не отвечая на ее вопрос, что им нужно, эти три человека прошли в столовую, где профессор и его жена пили кофе. Профессор с удивлением сказал:
– Кто вы такие и что вам нужно?
– Потрудитесь следовать за нами, – сказал первый из вошедших.
– Какое вы имеете право это требовать? – сказал профессор. – Вы, вероятно, не знаете, с кем имеете дело? Будьте любезны немедленно покинуть мою квартиру, иначе я вызываю полицию.
– Это не арест и не насилие, – сказал тот же человек. – Вы приглашаетесь в здание министерства внутренних дел для короткого разговора, после которого мы вас доставим домой.
– Я вас не знаю и не хочу знать, – сказал профессор, – и я не допущу нарушения моих прав. Я отказываюсь следовать за вами.
– Не заставляйте нас применять средства, которых мы хотели бы избежать, – сказал второй человек в синем костюме. – Ни вашим правам, ни вашей безопасности ничто не угрожает.
– Я уступаю грубой силе, – сказал профессор, – но я протестую и заявляю вам, что это вам даром не пройдет, У меня есть друзья, которые…
– Ваши друзья нас не интересуют, – сказал третий человек. – Но мы даром теряем время. Потрудитесь следовать за нами.
Он взял профессора под руку. Профессор был грузный и высокий мужчина, но ему показалось, что его просто сняли со стула и увели.
У подъезда его дома стоял черный автомобиль. Один из его посетителей сел за руль, двое других на заднее сиденье. Профессор был посажен между ними, и автомобиль тронулся. Через десять минут он остановился у здания министерства внутренних дел. Профессора провели по коридорам и ввели в большой кабинет, где за столом сидел очень хорошо одетый широкоплечий человек – с таким же равнодушным выражением лица, как у тех, что сопровождали профессора.
– Я протестую… – начал профессор.
Человек, сидящий за столом, остановил его движением руки и сказал:
– Ваш протест совершенно беспредметен. Я распорядился доставить вас сюда для того, чтобы поставить вас в известность о некоторых вещах, которые касаются вас лично. У каждого человека есть право рассуждать и думать так, как он хочет, и иметь те убеждения, которые ему кажутся наиболее целесообразными. Даже в том случае, если это может рассматриваться как проявление агрессивной глупости. Распространение этих идей – это его частное дело. Но вопрос этот приобретает другой характер, когда государство вынуждено оплачивать деятельность, явно направленную против его интересов. Вы получаете ваше профессорское жалованье, преподаете социологию в университете и в ваших лекциях доказываете преимущества маоизма перед всеми другими государственными концепциями. Повторяю, это ваше дело. Но правительство этого рода деятельность больше оплачивать не намерено. Поэтому с сегодняшнего дня вы не профессор университета и ваша преподавательская деятельность кончена. Вы увольняетесь без сохранения жалованья и без права на какое бы то ни было возмещение убытков. Вы можете продолжать вашу работу в газете. Но я предупреждаю вас, что каждый раз, когда в ваших статьях будут призыв к бунту и свержению существующего строя, вы будете платить за это крупный штраф. Я хотел бы еще подчеркнуть, что ни ваши права, ни ваша свобода слова ничем не ограничены, кроме, конечно, тех штрафов, о которых я только что говорил.
– Я считаю, – сказал профессор, – что все это абсолютно недопустимо и незаконно. Я не позволю никому так обращаться со мной, я автор нескольких трудов по социологии, мое имя известно за пределами нашей страны, и вы жестоко ошибаетесь, если думаете, что я могу согласиться на то, что вы говорите.
– Мне совершенно не нужно ваше согласие, и меня не интересует ваше мнение. Ни то, ни другое не имеет никакого значения. Запомните, что с сегодняшнего дня вход в университет вам запрещен и жалованья вы не получите.
Человек, сидящий за столом, нажал кнопку звонка, и в его кабинет вошли те трое, которые привезли профессора в автомобиле.
– Доставьте профессора домой, – сказал человек, сидящий за столом.
И все с той же деловитой бесшумностью люди с невыразительными лицами увели профессора из кабинета.
Несколько позже по радио было передано следующее заявление того человека, которому президент передал полноту власти:
– Террористическая организация похитила сегодня днем иностранного дипломата, аккредитованного в нашей стране, британского посла. Взамен его освобождения террористы требуют выкупа в сумме ста тысяч долларов и освобождения членов их организации, находящихся в тюрьме. Это поведение организации не может рассматриваться как политический акт: это самый презренный вид шантажа, тем более что британский посол – отец семейства, и жертва этого уголовного поступка не только он, но и его семья. Ни о каком удовлетворении требований, выдвинутых похитителями, речи быть не может. Но я предупреждаю их, что если через двадцать четыре часа послу не будет возвращена свобода и он не будет доставлен невредимым в безопасное место, то из находящихся в тюрьме восьмидесяти шести террористов сорок три будут расстреляны. Если через сорок восемь часов посол не будет освобожден, то будут расстреляны остальные сорок три террориста. Кроме того, мы знаем все имена и адреса членов террористической организации. Если ее деятельность не будет прекращена, то их всех постигнет участь их товарищей, находящихся в заключении.
Поздно вечером посол вернулся к себе домой. Он объяснил, что его похитители, занимающие виллу недалеко от города, доставили его к первой стоянке такси, и он приехал домой. Он сказал, что обращались с ним вполне корректно и ничем ему не угрожали. Когда его спросили, где именно находится вилла, в которой он был, он ответил, что этого сказать не может, так как его везли туда с завязанными глазами и отвезли оттуда в таком же виде.
– Я думаю, однако, – сказал посол, – что виллу эту узнал бы, если бы попал туда опять.
По словам посла, его внимание привлекли две вещи: во-первых, портреты Мао Цзедуна, Ленина и Че Гевары, во-вторых – дурной запах его похитителей.
– Я думаю, что в этом смысле они напоминали гуннов или воинов Чингисхана, – сказал посол.
На следующий день после освобождения британского посла президент пригласил к себе «человека в кепке». Когда президент думал о нем, он всегда представлял себе именно человека в кепке, хотя он прекрасно знал его фамилию и знал то, что человек этой кепки никогда не носил, за исключением того единственного случая, когда он заговорил с президентом в лесу. Но для президента он остался «человеком в кепке» – и это приобретало особый смысл, точно определяя моральный облик его собеседника. Человек в кепке – это было символическим обозначением, настолько врезавшимся в память президента, что он не мог от него отказаться. Шел дождь, было сыро, и в президентском кабинете топился камин. Когда Вильямс приехал, президент пригласил его в кабинет. Вильямс сел в кресло и вопросительно взглянул на президента.
– Я пригласил вас сегодня, – сказал президент, – не с тем, чтобы задавать вам вопросы практического порядка. О том, что происходит, я достаточно осведомлен. Скажите, если бы посол не был освобожден, вы действительно расстреляли бы сорок три террориста?
– Конечно, нет, – сказал его собеседник. – Но я сообщил бы, что они расстреляны. Видите ли, с этими террористами, к сожалению, нельзя действовать так, как это полагалось бы при демократической системе. Не потому, что демократическая система плоха, а оттого, что эти примитивные люди понимают только один язык – язык угрозы и силы.
– Можно вас спросить еще об одном? – сказал президент. – Что вас заставило принять решение так действовать, как вы действуете сейчас, я хочу сказать – заняться именно политической деятельностью? Стремление к власти? Ваши политические убеждения? Я спрашиваю вас об этом как человек, который мог бы быть вашим отцом. Ваша биография, казалось бы, совершенно не подготовила вас к политической карьере. Вы человек состоятельный, никак нельзя сказать, что вы обойдены судьбой. Насколько я помню, вы никогда не входили ни в какую партию. Если бы вы сказали, что вами движут побуждения личной выгоды, это было бы неубедительно, и я бы вам не поверил.
– Видите ли, господин президент, – сказал Вильямс, – я действительно мало похож на политического деятеля, и ни одно из тех побуждений, о которых вы говорите, не заставило бы меня делать то, что я делаю сейчас. У меня нет ни стремления к власти, ни очень определенной политической концепции, ни даже желания перестроить общество. Я много раз говорил себе: какое мне дело до того, что происходит? Я могу уехать в Швейцарию, поселиться там, погрузиться в личную жизнь и заняться тем, что меня интересует – историческими исследованиями. У нас только одна жизнь и тратить ее на политическую деятельность нелепо, гораздо лучше жить, как человек, а не как гражданин, который заботится о благе своих соотечественников. Это мне представляется бесспорным. Но, по-видимому, Аристотель был все-таки прав: человек действительно животное общественное. И есть вещи, которые не могут его не возмущать. Например. Когда была война, я, как вы знаете, поступил добровольцем в английскую армию и был летчиком. Почему? Потому что я считал, что национал-социалистическая Германия должна быть побеждена, и для этого надо сделать все. Эта плебейская философия малограмотных преступников во главе с Гитлером не должна была ни в коем случае восторжествовать. Против этого надо было бороться – и я это делал.
– Я это понимаю, – сказал президент. – Но это была война, и надо было сделать выбор: либо примирение с насилием, либо борьба. А теперь?
– Теперь, господин президент, происходит нечто, с чем так же трудно примириться, как в свое время с национал-социализмом. Это носит несколько другой характер, но по природе своей это приблизительно то же самое. Заметьте, что во время революционных потрясений к власти почти всегда приходит незначительное меньшинство. Вспомните октябрьский переворот в России. В условиях демократического голосования большевики никогда не пришли бы к власти. Но эти люди захватывают ее. Против них выступают социалисты и демократы, поражение которых неизбежно, так как они противники насилия и террора. Вот в чем заключается их ошибка. Они пытаются действовать убеждением, дискуссией, ссылкой на то, что их поддерживает большинство, то есть доводами, которые являются неопровержимыми с их точки зрения. Но против них – люди, не останавливающиеся ни перед чем и которым совершенно чужды демократия и этические соображения. Они действуют силой и террором. Вот почему их победа обеспечена. Но достаточно понять эту несложную истину и действовать против них их же методами – и тогда вместо победы этих людей ждет поражение. Есть еще одно – это агрессивная глупость экстремистских движений. Почитайте их журналы и газеты, послушайте их выступления. Это прежде всего отличается идеологическим убожеством и беспомощной глупостью. Если бы это было только разглагольствованием и пропагандой, было бы еще полбеды. Но это приводит к бунту, грабежам, налетам на банки, которые называются экспроприацией, но, в сущности, ничем не отличаются от уголовщины. Или, как это только что было, к похищениям ни в чем неповинных людей и требованиям выкупа. И этому следует положить конец. Это одна сторона вопроса. Другая, не менее важная, это то, что нельзя допускать к власти людей, неспособных ее осуществить и вдобавок нечестных. Людей, которые рассматривают государственный аппарат как свою собственную вотчину, которые назначают на самые лучшие посты своих друзей или родственников и которые, в сущности, занимаются тем, что легальным путем обкрадывают своих соотечественников. Именно из таких людей, как вы знаете, состояло правительство, которое вы заставили уйти в отставку. Вот те соображения, которые побудили меня заняться тем, что вы называете политической деятельностью. Сказать, чтобы к этому у меня было призвание, я никак не могу. Но я не могу побороть ни того отвращения, которое у меня вызывает то, что я вижу, ни того презрения, которого заслуживают все эти люди. Они должны быть отстранены – и когда это будет сделано, уверяю вас, господин президент, я лишней минуты не останусь у власти.
– Вы знаете, – сказал президент, – я много раз слышал то, что французы называют profession de foi[34]. Но я не помню ни одного случая, когда побудительными причинами к политической деятельности были бы такие чувства, как отвращение и презрение. Мне кажется, что вы не до конца высказали то, что вы думаете. Есть что-то другое за этим. И это другое – это, может быть, все-таки то самое желание перестроить общество, которое вы у себя отрицаете.
– Вы знаете, господин президент, мне всегда казалось, что так называемые строители нового мира и нового общества – люди чаще всего фанатически настроенные и неумные. Они убеждены в том, что они знают, каким должен быть мир. Но кто может это знать? Почему люди, стоящие во главе крайних партий и не отличающиеся чаще всего ни особенным умом, ни культурой, ни глубоким пониманием, – почему они всем объясняют, как надо жить, что следует делать и как следует думать, и тех, кто с ними не согласен, они уничтожают или ссылают на далекий север? Заметьте, что среди них есть люди идеально честные и есть герои. Но умных людей среди них очень мало, и это обыкновенно мерзавцы или, в лучшем случае, карьеристы. Если вы меня спросите, каким, по-моему, должно быть общество – я не могу вам ответить на этот вопрос. Я не знаю. Но я знаю, так мне кажется, каким оно не должно быть.
– Но сделать так, чтобы общество перестало быть таким, каким оно не должно быть, мой милый Вильямс, это и значит стремиться к тому, чтобы его перестроить. И чем, в таком случае, вы отличаетесь от создателей нового порядка вещей, о которых вы так жестоко отзываетесь? Тем, что вы умнее и культурнее их? Это правда. Но это только градация.
– Господин президент, я не могу поверить, что вы лично не хотели бы изменить то, что есть сейчас. Бели бы это было так, вы бы со мной не разговаривали.
– Нет, конечно, перемены я считаю крайне желательными. Единственно, во что я не верю, это в возможность изменить человеческую природу.
– Бели нельзя ее изменить, то можно ограничить ее наиболее отрицательные проявления.
– Что в таком случае остается от свободы?
– Свобода остается в полной силе. Но надо провести границу между политическими убеждениями, политическими манифестациями и уголовными актами. Демонстранты, которые кричат – долой империализм! долой правительство! – это люди, которые воодушевлены определенными идеями. Какова их ценность – другой вопрос, но иметь эти взгляды и бороться против империализма – это их неотъемлемое право. Но когда манифестанты начинают поджигать автомобили или грабить магазины, это уже не политика, это уголовные поступки. Политический терроризм это тоже уголовщина. И вот эту грань никогда не следует забывать. Устраните из экстремистских партий уголовный элемент и наиболее буйных крикунов – и порядок будет восстановлен.
– Именно к этому вы и стремитесь?
– Не только, господин президент, но в значительной степени. Мы невольно склонны пренебрежительно относиться к среднему человеку, так называемому обывателю. Это, я думаю, ошибка. Когда происходит война, то именно этот обыватель идет защищать свою страну, именно этих людей хоронят в общих могилах после боя, именно они расплачиваются за все глупости, которые делает правительство страны, гражданами которой они состоят. Вы скажете, что это всегда было так, и будете правы. Почему сотни тысяч – в прежнее время, а теперь миллионы – вооруженных людей идут против других миллионов вооруженных людей и гибнут? Сколько народа погибло во второй мировой войне – потому что с одной стороны был малограмотный фанатик и сумасшедший, германский диктатор, а с другой – палач и азиат в Москве? Конечно, всякая война это вспышка политического безумия. Но важны его возбудители, их надо обезвредить. Когда мы переходим к мирной жизни – почему мне, среднему обывателю, коммерсанту, бухгалтеру, рабочему, мне мешают спокойно жить и работать? Почему я должен протестовать против империализма или колониализма, почему я должен поддерживать то или иное так называемое революционное движение? Почему разбивают витрины моего магазина или кафе, почему орут под моими окнами и почему, если я имею несчастье оказаться на улице и попасть в манифестацию, мне грозит арест и многочасовое пребывание в комиссариате полиции, не говоря о том, что я могу быть тяжело ранен? Потому что за десятки тысяч километров отсюда в нищей стране, населенной желтыми людьми, есть китаец, которого зовут Мао Цзедун и о котором огромное большинство его европейских сторонников не имеет ни малейшего представления? Потому что в Южной Америке был героический и неукротимый человек по имени Че Гевара, который всех собирался освобождать, забывая, что так называемое революционное освобождение – это переход в худший вид рабства – и которого остановила только смерть? Потому что в Москве неумные и недостаточно образованные люди в длинных речах сами себе рассказывают о том, какие они счастливые и хорошие, умные и благородные, и действуют так, как некоторые персонажи из «Книги джунглей» Киплинга? Какое мне дело до всего этого? Дайте мне возможность нормально жить, воспитывать моих детей, ездить за город в конце недели и благополучно дожить до того часа, когда меня отвезут на черном катафалке недалеко, на окраину города и положат мой гроб в могилу или семейный склеп. Вот что мне, обывателю и честному гражданину, нужно. Я готов, так и быть, оплачивать из своих средств никому не нужных паразитов и бюрократов, министров финансов, налогового инспектора и даже строительство подводных лодок, которые никогда не будут пущены в ход, или содержание армии, которая не может быть ни для кого угрозой, но совершенно так же не может быть защитой моей страны, потому что в том маловероятном случае, если начнется война, нам придется иметь дело с противником, которому потребуется полчаса для того, чтобы от нашего государства не осталось ничего, кроме развалин и обуглившихся трупов. Я согласен, как видите, на многое. Но я хочу спокойно жить – и возможность достигнуть этой цели, то есть дать гражданам моей страны нормальное существование – эта цель представляется мне самой важной. И если для этого надо применить драконовские меры, у меня колебаний не будет. В настоящее время мы подготавливаем к работе несколько отрядов специального назначения. Их цель – положить конец грабежам, независимо от того, кто их совершает – уголовные преступники или люди, которые действуют, как они говорят, по политическим убеждениям. Это наша первая задача. Затем мы возьмемся за чистку среди экстремистских элементов. Потом надо будет привести в порядок наш бюджет и использовать государственные средства не для того, чтобы кормить целую армию паразитов, директоров государственных предприятий, назначенных туда потому, что они друзья или родственники того или иного министра, а для того, чтобы строить дома, дороги, больницы, спортивные стадионы и учебные заведения. Как видите, господин президент, работы предстоит много.
– Я искренне желаю вам успеха, – сказал президент. – Но не забывайте одного: нет ничего легче и соблазнительнее, чем путь к диктатуре.
– Я тоже думаю об этом. Но, в конце концов, может быть такое положение, при котором крайние меры, не стесненные решениями парламента, себя оправдывают. Я думаю, что именно в таком положении страна находится теперь. Во всяком случае, я обещаю вам, господин президент, что я буду неизменно обращаться к вам за советом – в том случае, когда у меня возникнут сомнения в том, как надо действовать.
– Быть воодушевленным стремлением к справедливости, как вы, это, конечно, хорошо, – сказал президент, – и я это всячески приветствую. Но стремление к справедливости само по себе не предохранит вас от возможности ошибок.
– Хорошо, господин президент, – сказал Вильямс, вставая и собираясь уходить. – Я буду вас держать в курсе всех моих проектов и планов.
Через несколько дней после этого разговора директора одного из самых крупных банков столицы вызвали по телефону. Когда телефонистка банка спросила, кто вызывает директора, голос на другом конце линии сказал:
– Не задавайте ненужных вопросов и не теряйте времени. Дайте мне директора.
Она растерялась и переключила телефон на директорскую линию. Тот же голос, обратившись к директору, сказал:
– Мы получили сведения о том, что на ваш банк готовится нападение. Поэтому мы отправляем к вам нашего агента, который будет следить за тем, что происходит. Его фамилия Сико, он будет у вас через полчаса.
– Мне совершенно не нужен ваш агент, которого вдобавок я не знаю, – сказал директор. – У меня есть своя собственная система охраны, и никаких посторонних людей в свое здание я не допущу.
– Вы меня неправильно поняли, – сказал тот же голос. – Мне не нужно ни ваше согласие, ни ваше разрешение. То, что я вам говорю, это распоряжение, а не просьба. Этот человек едет к вам. Выслушивать ваши соображения по этому поводу у меня нет ни времени, не желания.
И телефон был выключен. Через двадцать минут в банк вошел мужчина среднего роста, с бледным лицом и синими глазами и спросил, где кабинет директора.
– Как ваша фамилия? – спросил его служащий, к которому он обратился.
– Не задавайте вопросов, – сказал этот человек совершенно безличным голосом. – Где кабинет директора? Это все.
– Директор принимает только по предварительному соглашению, – сказал служащий.
– Я вас спрашиваю в последний раз, где кабинет директора? – сказал посетитель. – Неужели это так трудно понять? Я вас не спрашиваю, когда он принимает или не принимает. Где его кабинет?
– Я повторяю…
Тогда посетитель оттолкнул служащего и стал подниматься по лестнице на первый этаж. Войдя в коридор, покрытый ковром, он увиден несколько дверей и на средней из них надпись с фамилией директора. Он отворил эту дверь и вошел.
– Кто вы такой и что вам угодно? – спросил директор, увидев его и поднимаясь со своего кресла.
– Моя фамилия Сико, – ответил посетитель. – Покажите мне расположение ваших помещений и потрудитесь сообщить вашим служащим, что все мои распоряжения должны выполняться немедленно.
Директор посмотрел на посетителя и испытал невольный и непобедимый страх. Эти спокойные синие глаза были, как ему показалось, глазами убийцы. И с этой минуты он беспрекословно стал слушаться своего посетителя. Он обошел вместе с ним все помещения, спустился в подвал, где стояли несгораемые шкафы, показал, где сидят служащие. Человек этот внимательно выслушал его, потом выбрал себе место, за спиной одного из кассиров, и распорядился поставить туда кресло, на которое он сел. Там он молча, почти не двигаясь, просидел до закрытия банка.
На следующий день он пришел утром и снова занял свое место. Потом он обратился к кассиру и сказал:
– Если что-нибудь произойдет, я скажу вам, что надо делать, и это нужно будет сделать немедленно. Вы понимаете?
– Понимаю, – ответил кассир.
– Приятно иметь дело с человеком, который сразу понимает, что ему говорят, – сказал посетитель. – Этого нельзя сказать о некоторых ваших сослуживцах, в том числе и о вашем директоре.
– Наш директор очень хороший человек, – сказал кассир.
– Может быть, но соображает он медленно.
Весь день этот человек просидел молча и почти не двигаясь. Из банка он ушел последним.
Директор не мог себе простить, что так легко согласился на то, чтобы ему послали этого человека, которому предстояло защищать банк в том случае, если ему будет угрожать опасность. Но что может сделать один человек против хорошо организованной и вооруженной автоматами банды грабителей, состоящей из трех или четырех человек? Кроме того, откуда может быть известно, что на банк готовится нападение? И кто, в конце концов, с ним говорил таким повелительным тоном, какой он считал для себя оскорбительным? В прежнее время он позвонил бы премьер-министру или министру внутренних дел и выяснил бы все сразу. Но их больше не было. Вместо них у власти была какая-то анонимная, никому неизвестная группа людей, которых никто не выбирал и не назначал. Президент был, по-видимому, их пленником, хотя верховная власть теоретически принадлежала ему.
Он вызвал своего секретаря и сказал ему:
– Пойдите вниз и узнайте, там ли этот человек по фамилии Сико и что он делает. Если он там, пошлите его ко мне, я хочу с ним поговорить.
Секретарь спустился вниз – и сразу увидел Сико, который так же неподвижно и спокойно, как все эти дни, сидел в своем кресле.
– Директор хочет с вами поговорить, – сказал секретарь, – поднимитесь в его кабинет.
– Я не думаю, чтобы он мог мне сказать что-либо важное, – ответил Сико. – Но если ему непременно нужно поговорить со мной, скажите ему, чтобы он спустился ко мне.
– Вы забываете, что он директор, и он отдает распоряжения.
– Своим служащим – да, но не мне.
– Простите, – сказал секретарь, – кто вам дал право так разговаривать?
– Никто, – сказал Сико, – и это неважно. Вы мне надоели. Уходите отсюда и не мешайте мне делать то, что я нахожу нужным. Директору можете передать, что он мне не нужен.
Возмущенный секретарь с красным от волнения лицом вышел из помещения, где сидел Сико. Было уже без четверти четыре, и через пятнадцать минут работа в банке кончалась.
И именно в это время стеклянная входная дверь распахнулась настежь, и в банк вошли три человека в масках. Двое из них держали револьверы, у третьего в руках был автомат. Тот, кто вошел первым, сказал:
– Руки вверх и не двигаться под угрозой смерти. Деньги мы найдем сами.
И тогда кассир услышал голос Сико, который тихо сказал:
– Ложитесь на пол и не двигайтесь.
Кассир буквально упал на пол, и в ту же секунду раздался выстрел, а там, где только что была голова кассира, просвистела пуля, которая вошла в стену. Одновременно с этим раздались один за другим, с необыкновенной быстротой, еще три выстрела. Потом голос Сико сказал кассиру:
– Теперь можете вставать, опасности больше нет. Вызовите по телефону полицию.
Сико направился к выходу. Заграждая путь к двери, на полу лежали трупы трех убитых в черных масках. Сико обошел их и вышел на улицу. Против банка, на другой стороне улицы стояла черная автомашина с заведенным мотором. Сико пересек улицу и подошел вплотную к автомобилю. Человек, сидевший за рулем, быстро взглянул на него и увидел направленное на него дуло револьвера. Не повышая голоса, Сико сказал:
– Повернись ко мне лицом.
И когда человек повернулся, как ему было сказано, Сико вынул левой рукой из его кармана заряженный револьвер.
– Теперь работа кончена, – сказал он. – Тебе повезло, ты остался жив. Твои товарищи уже наверное в аду, в гостях у сатаны. Но зато ты нам все расскажешь. Выходи из машины.
В это время подъехал санитарный автомобиль и полицейская машина. Сико в сопровождении человека, у которого он отобрал револьвер, подошел к вышедшему из автомобиля полицейскому инспектору и сказал:
– Этого субъекта надо пока что доставить в комиссариат – я приду за ним позже. А санитарный автомобиль – это напрасно, лучше бы катафалк.
– Кто был убит?
– Трое в масках, которые хотели ограбить банк.
– Кто их убил? – Я.
– Вы пойдете со мной в комиссариат, – сказал инспектор, – мне нужно ваше подробное показание. У вас есть свидетели?
– Все служащие банка, – сказал Сико. – Но у меня нет времени ехать с вами в комиссариат, я должен сделать доклад о том, что произошло, моему шефу.
Он вынул из кармана синюю карточку в кожаной рамке и показал ее инспектору. Инспектор посмотрел на нее и сказал:
– Простите, я не знал, с кем имею дело. Вы можете дать показания тогда, когда вы найдете это удобным. Мы всегда к вашим услугам.
Через час Сико вошел в комиссариат и сказал:
– Приведите мне этого субъекта, который был шофером банды. Кстати, кто эти люди?
– Вернер, Бут и Кронский, – сказал инспектор. – Все они профессионалы, много раз судившиеся. Грабежи и убийства. Но это только часть банды, Вернер был во главе всей организации.
– Мы сейчас постараемся узнать все подробности, – сказал Сико. И когда привели шофера в наручниках, Сико спросил его:
– Как твоя фамилия и где ты работаешь?
– Я буду отвечать только в присутствии моего адвоката, – сказал шофер. Сико внимательно посмотрел на него и сказал:
– Я вижу, что ты не понимаешь, в каком ты находишься положении. Ты должен ответить на все вопросы, которые тебе будут заданы. Тогда, может быть, у тебя есть еще шанс попасть в тюрьму и провести там несколько дней. Но если ты будешь настаивать на том, чтобы вызвали адвоката, то допрашивать тебя мы будем иначе, чем теперь, и никакого адвоката ты вообще больше никогда не увидишь.
– Что вы хотите сказать?
– Я хочу сказать, что клиентом адвоката может быть только живой, а не труп. Понятно?
Через некоторое время у полицейского инспектора был в руках список всех членов так называемой организации Вернера со всеми адресами. Их было еще восемь человек, и к вечеру они были все арестованы.
Вечером следующего дня, когда Сико возвращался к себе домой – он жил на окраине города – он увидел двух молодых людей, очень небрежно одетых, которые догнали шедшую перед ними пожилую женщину. Один из них прошел вперед, остановился и подставил ножку женщине, а второй сзади толкнул ее в спину. Она тяжело упала и заплакала.
– Что это такое? Что это такое? – повторяла она. На лице ее были ссадины, лицо было в крови. Молодые люди стояли рядом и смеялись.
Сико подошел к женщине и помог ей встать. Потом он обратился к молодым людям и сказал:
– Идите со мной, я хочу с вами поговорить.
Один из них подошел к Сико вплотную и сказал нецензурную фразу. Сико сделал быстрое движение, и молодой человек тяжело упал на тротуар. Его товарищ повернулся и быстро начал уходить. Голос Сико остановил его:
– Еще один шаг, я стреляю. Молодой человек остановился.
– Иди сюда, – сказал Сико.
Он остановил проезжающее такси, впихнул туда первого молодого человека, потом второго и дал адрес ближайшего комиссариата полиции. Когда они приехали туда, первый молодой человек пришел в себя. Молодые люди стояли рядом, за ними стояли два полицейских. Сико сидел на стуле за столом.
Он сказал:
– Ничего не может быть подлее, чем нападать на старую женщину. За такие вещи надо людей наказывать.
– Тебя никто не просит давать нам уроки морали, – сказал первый молодой человек.
– Во-первых, мне надо говорить «вы», – сказал Сико. – Во-вторых, надо быть вежливым. Это в некоторых случаях вопрос жизни и смерти. Ты понял? Теперь так: вы оба отдохнете здесь и проведете ночь в комиссариате. Завтра утром я с вами поговорю.
Он ушел – и перед уходом провел несколько минут в разговоре с бригадиром полиции.
Когда он пришел на следующее утро, он едва узнал молодых людей. Костюмы их были залиты кровью, распухшие лица покрыты кровоподтеками, и было видно, что каждое движение им доставляет боль. Сико посмотрел на них, и на бледном его лице появилось нечто вроде улыбки.
– Теперь вы можете идти домой, – сказал он. – Я вас задерживать не собираюсь и не собираюсь также давать вам уроки морали. Но я вас предупреждаю об одном: если вы еще раз попадетесь, это будет последний раз. Потому что из комиссариата вас доставят в морг.
И, обратившись к комиссару полиции, он сказал:
– Вы можете выгнать отсюда эту падаль.
Манифестация началась в университетском районе города. Первые отряды полицейских были смяты и отброшены, и манифестанты, число которых все время увеличивалось, двинулись к центру города. Они несли транспаранты, на которых было написано – «Долой империализм!», «Да здравствует Мао Цзедун!», «Богатство страны принадлежит трудящимся!», «Смерть буржуям!»
Голос через громкоговоритель сказал:
– Граждане, мы просим вас провести манифестацию в порядке, ни на кого не нападать и оставить в покое частное имущество. Мы надеемся на ваше благоразумие.
Во всю длину тротуара были выстроены штатские люди, чем-то похожие друг на друга – очень важные, спокойные и знающие свое дело.
– Сволочь! Палачи! – кричала толпа. Посреди улицы горел перевернутый и подожженный автомобиль. Потом в витрину огромного кафе полетели булыжники. Несколько дальше, из разбитых стекол магазинов чьи-то цепкие руки тащили всевозможный товар. Удержать эту толпу, казалось, было нельзя. И тогда люди в штатских костюмах сделали шаг вперед, в их руках оказались автоматы, и они открыли пулеметный огонь по первым рядам толпы. Люди десятками падали на тротуар и оставались лежать неподвижно. Остальные в ужасе бросились бежать кто куда, и буквально через несколько минут улица стала пустой. Люди, лежавшие на тротуарах, были подняты, погружены в санитарные автомобили и увезены. Через десять минут после этого в кабинете президента зазвонил его личный телефон. Голос Вильямса сказал:
– Здравствуйте, господин президент. Вы слышали о массовом убийстве на главной улице столицы?
– То, что мне сообщили, звучит настолько неправдоподобно, что я предпочитаю не высказываться по этому поводу. Я думаю, что действовали против манифестантов ваши люди, и я помню ваши слова о том, что всякая гражданская война влечет за собой гибель невинных людей. Мне сообщили, что был открыт пулеметный огонь и первые ряды манифестантов были срезаны им. Я не могу этому поверить.
– Благодарю вас, господин президент. Ваши слова – лучшая награда, которую я мог бы ожидать. Пулеметный огонь, однако, был действительно открыт и действительно первые ряды манифестантов были им скошены. Но никто из них не был убит, так как стрельба велась деревянными пулями. Мы потом во всем этом разберемся. Но я хотел немедленно поставить вас в известность о том, что произошло.
– Спасибо, – сказал президент.
Между тем, в городском госпитале шла лихорадочная работа: мнимые убитые приводились в чувство. У всех были тяжелые кровоподтеки от деревянных пуль, и все они смотрели вокруг себя мутным взглядом, не понимая, что происходит. Им впрыснули снотворное и в тюремных автомобилях отвезли в центральную городскую тюрьму. Общее число их оказалось меньше, чем думали вначале: их было сто шестьдесят три человека.
На следующий день утром президент республики принял делегацию бывших депутатов парламента, которая пришла жаловаться на то, что произошло.
– Господин президент, – сказал Гейне, бывший во главе делегации. – Вам не кажется чудовищным тот факт, что по мирным манифестантам открывают пулеметный огонь? Как это объяснить? Кто вернет жизнь убитым? Как представители власти после этого могут смотреть в глаза родителям убитых?
– Вы этих убитых видели?
– Да, господин президент. Я видел трупы тех, по ком был открыт пулеметный огонь.
– Вы могли удостовериться, что эти люди действительно убиты?
– Но это было очевидно.
Президент поднялся со своего кресла и сказал: – Когда мне будут представлены доказательства того, что хоть один из этих демонстрантов был действительно убит, – я немедленно прикажу начать следствие по этому делу. Но до сих пор я таких доказательств не имел.
Коммунистические газеты вышли с заголовком на первой странице: «Анонимная группа лиц, захватившая власть в стране, пользуется услугами наемных убийц, открывающих пулеметный огонь по безоружным демонстрантам».
В девять утра перед входом в редакцию остановился черный автомобиль, из которого вышло три человека в синих костюмах – те самые, которые были недавно у профессора социологии. Они вошли в здание и сказали, что хотят видеть редактора.
– По какому делу?
– Он это сразу же узнает, – сказал один из посетителей.
– Редактор занят.
– Скажите ему, что у него есть ровно три минуты, чтобы принять решение. Если через три минуты мы не будем приняты, ответственность за дальнейшее лежит на нем.
Через три минуты люди в синих костюмах вошли в кабинет редактора.
– Кто вы такие и в чем дело? – спросил редактор. – Предупреждаю вас, что у меня нет времени.
– Гораздо больше, чем вы думаете, – сказал один из людей в синем костюме. – Какие у вас были основания для того, чтобы на первой странице газеты печатать сообщения о наемных убийцах?
– Это не ваше дело.
– Прежде всего, господин редактор, я попросил бы вас не забывать об элементарных правилах вежливости, – сказал человек в синем костюме. – Нарушение этого правила вам может обойтись очень дорого. Но вы не ответили на наш вопрос.
– В газете было написано то, что все знают.
– Кто эти наемные убийцы?
– Если вы хотите знать, то я лично с ними незнаком.
– Дело в том, что эти наемные убийцы не существуют. Каждый из тех, кого вы так называете, может вас привлечь к судебной ответственности за диффамацию, и у вас нет никаких шансов выиграть процесс. Мы вашу газету не закрываем. Это первое и последнее предупреждение.
Все трое посетителей поднялись и ушли. Редактор смотрел им вслед. Он был опытным партийным работником, ему приходилось иметь дело и с полицией, и с административными властями. Но таких людей он еще никогда здесь не видел – и он сразу понял, что с ними нельзя так действовать, как он действовал до сих пор. Своему помощнику он сказал, когда тот вошел в кабинет:
– Начинается что-то новое, и надо быть чрезвычайно осторожным, как никогда до сих пор. Эти субъекты, которые только что были у меня, – очень опасный народ. Я не знаю, откуда они появились. Я таких видел много лет тому назад, во время гражданской войны в России. Но мне повезло, потому что те, кто их видел один раз, второй раз обычно их уже не видели.
Главного организатора демонстрации, того, на кого сразу же был направлен пулеметный огонь, следователь начал допрашивать через три дня после событий. Рядом со следователем сидел Вильямс в темно-сером костюме. Организатор был атлетический человек с мрачным лицом, отказавшийся отвечать на вопросы. Следователь сказал:
– Не заставляйте нас терять даром время.
– Мне совершенно безразлично, теряете вы время или нет, – сказал организатор. – Это меня меньше всего интересует. Я не намерен отвечать на ваши вопросы, я не признаю вашей власти, и я буду вести борьбу против вас до тех пор, пока от вас ничего не останется.
– То, что вы говорите, не может быть принято во внимание, это слишком глупо, – сказал следователь. – Я еще раз напоминаю вам, что времени терять не следует – и поверьте, я знаю, что говорю. Какова ваша цель? Цель вашего политического движения?
– Уничтожение существующего режима всеми средствами и культурная революция.
– Как в Китае?
– Да, как в Китае.
Вильямс, который до тех пор молчал, сказал, обратившись к допрашиваемому:
– Я приблизительно так себе это и представлял. Вы где-нибудь учились?
– То, что вы называете культурой и цивилизацией, не имеет никакой ценности, и учить это незачем.
– Что делают ваши родители?
– Это не ваше дело.
– Еще один такой ответ, и вы очень в этом раскаетесь, – сказал следователь. – Вам был задан вопрос: что делают ваши родители?
– Мой отец врач-психиатр. Моя мать ему помогает.
– Что делать с этим дураком? – сказал следователь.
– Вы не имеете права так говорить! – закричал допрашиваемый. – Я вас научу, как нужно разговаривать с людьми!
Рядом с допрашиваемым оказались два человека, по одному с каждой стороны. Он взглянул на них и замолчал. Вильямс сказал следователю:
– Вы помните, мы с вами говорили о пользе некоторых путешествий? Я думаю, что этому субъекту и его единомышленникам надо дать возможность больше ознакомиться с вопросами, которые их интересуют. Я хочу сказать, познакомиться на месте. Но давайте посмотрим, что дадут следующие опросы.
Допрашиваемого увели. Вместо него ввели другого лохматого, взволнованного молодого человека в кожаной куртке и розовых штанах.
– Кто вы такой? – спросил следователь. Молодой человек молчал.
– Я вам задаю вопрос и повторяю его, – сказал следователь, – третий раз я задавать его не буду. Кто вы такой?
Молодой человек молчал. Тогда один из тех, кто его привел, приблизился к нему – и через секунду раздался отчаянный крик. Следователь поморщился и сказал:
– Не орите. Вы понимаете теперь, что в ваших интересах отвечать?
– Да, господин следователь.
– Кто вы такой?
– Я работаю на постройке.
– Почему вы приняли участие в демонстрации?
– Потому что я ненавижу капиталистическое общество.
– Вы где-нибудь учились?
– Да, но мне не давали хода, я был последним учеником, и потом меня выгнали из школы.
– Вы состоите в какой-нибудь политической партии?
– Да, это партия революции и борьбы против капитализма.
– Какие цели вы себе ставите – в непосредственном будущем?
– Террор и уничтожение существующего строя.
– А что потом?
– Потом?
Молодой человек был явно удивлен:
– Потом?
– Ну да, потом, когда все это будет достигнуто, что вы будете делать?
– Этого я не знаю.
– Вы никогда об этом не думали?
– Нет.
Так продолжался допрос – с одними и теми же результатами.
– Когда вы допросили одного – вы допросили сто, – сказал следователь. – Это не политики, это молодые люди, которые верят всему, что им говорят, и которых соблазняет перспектива действия – борьбы и террора. А некоторые – просто уголовные субъекты.
Через несколько дней допрос был закончен. Родители получили разрешение навестить заключенных, и выяснилось, что никто из них не пострадал. Волнение улеглось. А через некоторое время все эти молодые люди исчезли, и никто не знал, куда они делись.
Поздно вечером Сико вошел в один из баров на центральной улице. Там почти никого не было, кроме очень накрашенной женщины, не обратившей на нового клиента никакого внимания, и пожилого, хорошо одетого человека, который сидел в углу на высоком табурете и плакал. Сико обратился к лакею и спросил, в чем дело.
– Не знаю, – сказал лакей. – Этот клиент здесь уже полчаса и все время плачет. Я никогда ничего подобного не видел.
Сико подошел к клиенту и сказал:
– Что случилось? Отчего вы плачете? Может быть, можно чем-либо помочь?
– Нет, – сказал тот, – нет, к сожалению нельзя. Я плачу потому, что до сегодняшнего дня я был порядочным человеком, а сегодня перестал им быть.
– Каким образом?
– Я проиграл деньги, которые мне не принадлежат.
– Где?
– В игорном доме, здесь этажом выше.
– Сколько вы проиграли?
– Десять тысяч.
– Идемте со мной, – сказал Сико, – может быть, это можно устроить.
Они поднялись наверх. Широкоплечий мужчина заградил им дорогу.
– Здесь не проходят.
Он стоял, слегка раздвинув ноги, и испытующе посматривал на Сико.
– Тебя об этом никто не спрашивает, – сказал Сико. – Мы идем к директору.
Лицо мужчины побледнело, он сошел с своего места, и Сико вместе со спутником вошел в кабинет директора. Директор игорного дома был человек южного типа, с чисто выбритым лицом и неподвижными глазами.
– Добрый вечер, – сказал Сико. – Я привел вам моего приятеля. Он сегодня проиграл у вас деньги, которые ему не принадлежат. Это его очень огорчает. Я нашел выход из положения: верните ему эти деньги – десять тысяч – и все будет в порядке.
– Это шантаж или глупость? – спросил директор.
– Ни то, ни другое, – сказал Сико. – Назовем это распоряжением.
В комнату вошли два человека, ставшие рядом с директором.
– Вы здесь не нужны, – сказал Сико, – у нас частный разговор.
Один из вошедших сделал несколько шагов по направлению к Сико. В руках Сико появился револьвер.
– Я никогда не делаю промаха, – сказал Сико. – Я хотел бы, чтобы вы это знали.
Затем, обращаясь к директору, он сказал:
– Скажите вашим служащим, что они нам не нужны.
В это время произошло быстрое движение, и раздался выстрел. Один из служащих директора схватил левой рукой правую, кисть которой была раздроблена.
– Я тебя предупреждал, что я не даю промаха, – сказал Сико. – А теперь вон отсюда!
Помощники директора ушли. Сико посмотрел на директора и сказал:
– Я пытался с тобой разговаривать по-человечески, но из этого ничего не вышло, так как ты уголовная сволочь. Верни немедленно деньги этому человеку, потом мы с тобой поговорим в комиссариате полиции.
– Вы не имеете права так действовать, – сказал директор.
– Кретин, – сказал Сико, – кто спрашивает твое мнение? Плати, и идем.
Директор заплатил деньги спутнику Сико, и они вышли вместе на улицу.
– Кто вы такой? – спросил директор.
– Не задавай вопросов, – сказал Сико. – Вопросы буду задавать я. Сколько раз ты был приговорен к тюрьме?
– Одиннадцать.
– Откуда у тебя были деньги на открытие игорного дома?
– Мне помогли друзья.
– Мне нужен список их имен и их адреса.
– Этого вы не получите.
Сико посмотрел на хозяина игорного дома и улыбнулся. Это была бледная полуулыбка, но хозяин понял ее значение.
– У меня жена и дети, – сказал он.
– Им ничто не угрожает, – сказал Сико. – Ты только должен вести себя так, чтобы заслужить доверие – и больше ничего. Но так как ты не хотел вернуть моему приятелю деньги, то твой дом будет закрыт. Ты займешься чем-нибудь другим – я слышал, что в городе не хватает подметальщиков. После тюрьмы ты об этом подумай.
Сико дошел со своим собеседником до комиссариата, передал его дежурному инспектору и ушел. Он дошел до одной из окраин города и стал за стеной полуразрушенного дома.
Он ждал так, не двигаясь, не сходя с места, около часа. Затем из соседнего дома вышел высокий, широкоплечий человек, который оглянулся по сторонам и пошел быстрой походкой по направлению к городу. Сико, как тень, следовал за ним. Через некоторое время человек с черного хода проник в небольшой особняк. Сико остановился у двери и стал слушать.
– Я вас умоляю, – говорил женский голос, – оставьте меня, у меня ничего нет.
– Вот ты мне дашь то, чего у тебя нет, – сказал мужской голос.
После этого раздался отчаянный крик женщины.
Сико толкнул дверь и вошел. Женщина сидела на стуле, руки у нее были связаны за спиной, грудь была обнажена, и широкоплечий человек прижигал ее левый сосок зажженной папиросой. Услышав шум отворяющейся двери, он вскочил с места. В правой руке Сико был револьвер.
– Развяжи ей руки, – сказал Сико.
– Я делаю то, что нахожу нужным, мне никто не может давать приказов, – сказал человек.
– Я считаю до трех, – сказал Сико.
Руки женщины были тотчас же развязаны.
– Что он требовал от вас? – спросил Сико.
– Деньги, – ответила она. – Он сказал, что знает, что все мои сбережения я храню здесь, и потребовал, чтобы я их ему дала. Он сказал, что я все равно их дам, так как никто не может выдержать некоторых мучений.
– Это верно? – спросил Сико, обращаясь к мужчине, который незаметно приближался к выходной двери. Сико покачал головой и сказал:
– Не старайся уйти. Бели ты постараешься это сделать, то помни, что для тебя отсюда одна дорога – на кладбище. Теперь отвечай.
– Я ничего не намерен отвечать, и вы можете идти к дьяволу.
В левой руке Сико неизвестно откуда оказался витой металлический хлыст. Он сделал такое быстрое движение, что его никто не заметил, и тяжелый кровавый след от хлыста появился на лице человека, который упал и с трудом поднялся.
– Понял? – спросил Сико.
– Я ничего не скажу.
Последовал второй удар – и правый глаз человека закрылся.
– Если ты хочешь через пять минут стать калекой, то это не трудно, ты знаешь, – сказал Сико. – Ты не привык разговаривать с серьезными людьми. Я тебя научу. Надо отвечать на все вопросы. Если ты не будешь это делать, есть два выхода из этого положения: или ты выйдешь отсюда с переломанными конечностями, глухой и слепой на всю жизнь, или твой труп отправят в общую городскую могилу. Теперь ты понимаешь? Во всяком случае, на правый глаз ты уже ослеп. Теперь отвечай. Подожди, я вызову полицию.
Он позвонил по телефону, и через некоторое время приехала полицейская машина. Инспектор вошел в дом, поздоровался с Сико и взглянул на широкоплечего человека.
– А, – сказал он, – мы за этим мерзавцем давно охотимся.
– Теперь он в вашем распоряжении. Он согласен отвечать на все вопросы, можете его допрашивать.
Допрос продолжался несколько часов. Потом, значительно позже, было сообщено, что арестованный был убит при попытке к бегству.
Бруно считался одним из самых богатых и уважаемых граждан страны. У него было несколько предприятий, каждое из которых приносило определенный доход. Были дома и виллы в разных концах страны. Однако все эти предприятия не могли, как казалось многим, приносить такие крупные доходы хозяину. На это Бруно отвечал с улыбкой, что даже самый порядочный коммерсант не может разбогатеть, не становясь жуликом.
Но главный доход приносили Бруно предприятия, которые ему теоретически не принадлежали: игорные и публичные дома. Ни в одном из них он не бывал, никто там не знал его имени, но всё – от кнопки до стула – принадлежало именно ему. Даже полиция этого не знала. Но вот, в последнее время стало происходить нечто странное: один дом был закрыт по административному распоряжению, в нескольких других была конфискована вся выручка, причем нельзя было выяснить, кто это сделал – власти или частные люди. И наконец, последнее, что он узнал, это история с десятью тысячами и плачущим человеком. Бруно не понимал, в чем дело, это казалось уж слишком неправдоподобно. Через своего адвоката он добился свидания в тюрьме с директором дома и сказал ему:
– Теперь расскажи мне, как все произошло. Когда тот рассказал, Бруно схватился за голову.
– Глупее быть не может. Как, ты сказал, зовут человека, который с тобой говорил?
– Он назвал себя Сико.
– Это, конечно, ничего не значит. Он тебе сказал, что не дает промаха?
– Он не только это сказал, он это доказал. Причем он стрелял, не целясь.
– Почему же ты, дурак, не отдал ему десять тысяч?
– Я не могу так раздавать деньги кому угодно.
– Ему ты должен был отдать все, что у тебя было, и еще благодарить его за то, что он согласен это взять. Ты понимаешь, что ты теперь в его власти? Отсюда тебя выпустят, это несложно, я это устрою. Но тебе конец, ты шага не сможешь сделать. Что он тебе сказал еще?
– Что его приятель огорчен, и я хорошо сделаю, если верну ему деньги. Ну, а дальше вы знаете.
– Ты на него смотрел, на этого человека?
– Да.
– Ты понял, что он чем-то отличается от других?
– Да, я понял, но я хотел ему показать…
– А что он тебе потом сказал?
– «Я хотел с тобой говорить как с человеком, а ты просто уголовная сволочь».
– Что он еще спросил?
– Кто мне помог открыть дом.
– Что ты ответил?
– Что он этого не узнает.
– Видишь ли, старик, я опытнее тебя. Дело обстоит так: тебя будут допрашивать, ты скажешь правду и назовешь мое имя. Меня здесь уже не будет. Тебя скоро выпустят – и ты приедешь в Милан, где я тебе найду работу. Но имей в виду: никаких отклонений от истины, это твой единственный шанс на спасение.
Бруно встал и ушел. На следующий день вечером его машина подъезжала к итальянской границе. Ее задержали. Через полчаса другая машина подъехала к тому же месту, и из нее вышел Сико. Он подошел к автомобилю Бруно. Бруно услышал знакомый голос, который сказал:
– Я вас в свое время предупреждал, что наша встреча неизбежна. Нет ничего более неправильного, чем расчет на справедливость возмездия, и так далее. Я в это плохо верю, вы, вероятно, еще меньше. Но есть человеческая память и есть вещи, которые не забываются. Это прекрасно может совпадать со справедливостью, необходимостью возмездия и так далее. Но это совпадение не так важно. Важна встреча. И важен характер человека. Большинство людей из тех, с кем вы имели дело, можно было купить. Других было нетрудно запугать. Но вот, нужно же вам было столкнуться с человеком, которого купить нельзя, а запугать еще труднее. Что случилось с террористами, которых вы ко мне послали?
– Не знаю, – сказал Бруно.
– Но вы все-таки знаете: миссия выполнена не была.
– Потому что, в конце концов, это вы – убийца.
– Это не совсем точно. Когда у вашего собеседника в руках револьвер, который направлен на вас…
– Тем не менее, этот собеседник становится трупом.
– Потому что ваши наемные убийцы это неловкая и неумелая сволочь. Посмотрите на вашего шофера – он думает, что он готов. Но прежде чем он сделает одно движение, он будет убит. Если он этого не знает, это знаете вы.
– Что вы от меня хотите?
<Здесь обрывается неоконченная рукопись романа>