Прежний «военный обозреватель» поссорился с редактором и ушел.
Он обиделся на редактора за то, что последний сказал ему:
— Какую вы написали странность: «Австрийцы беспрерывно стреляли в русских из блиндажей, направляя их в них». Что значит «их в них»?
— Что же тут непонятного? Направляя их в них — значит направляя блиндажи в русских!
— Да разве блиндаж можно направлять?
— Отчего же, — пожал плечами военный обозреватель, — ведь он же подвижен. Если из него нужно прицелиться, то он поворачивается в необходимую сторону.
— Вы, значит, думаете, что из блиндажа можно выстрельнуть?
— Отчего же… — конечно, кто хочет — может выстрелить, а кто не хочет — может не стрелять.
— Спасибо. Значит, по-вашему, блиндаж — нечто вроде пушки?
— Не по-моему это, а по-военному! — вспылил обозреватель. — Что вы, издеваетесь надо мной, что ли? Во всякой газете встретите фразы: «Русские стреляли из блиндажей», «немцы стреляли из блиндажей»… Осел только не поймет, что такое блиндаж!
Редактор догадался, на кого намекает обозреватель, и обиделся.
— Не знаю, кто из нас осел. Почему же в «Военном скакуне» обозреватель пишет такую фразу: «Немцы прятались в блиндажах». Что ж они, значит, по-вашему, в пушках прятались, что ли?
— Почему же нет? Если орудие, скажем, восемнадцатидюймовое, а средний солдат, имея объем груди, согласно правил воинского распорядка частей внутреннего согласования армий, которое… которое… Э, черт! Взял просто человек и залез в пушку.
— Сел в лужу наш военный обозреватель, — вступил в разговор корреспондент из Копенгагена. — Блиндаж — это нечто вроде солдатской галеты. Иностранное слово. Происходит с русинского. Блин даже. Так сказать, даже блин, и тот идет в ход. Я сам читал корреспонденцию, что немцы без блиндажа ни на шаг. Ясно — галеты. Любят, черти, покушать. Хотите, я сегодня из Копенгагена напишу об этом?
— Пожалуйста, — скривился военный обозреватель. — Если вы в военных вопросах понимаете больше меня, ведите сами военный отдел. А я вам больше не писарь.
Взял он свое пальто, шляпу, два рубля долгу из конторы и ушел.
Редактор привез нового военного обозревателя.
Все сотрудники высыпали смотреть на него.
Поглядывали с тайным страхом — вдруг человек возьмет да и начнет стрелять в них. Все-таки военный обозреватель, имеющий дело с разными шрапнелями, мортирами и блиндажами.
Но новоприбывший военный обозреватель оказался на редкость милым, скромным человеком.
Улыбнулся всем, а молодому секретарю сказал даже комплимент:
— Какие у вас хорошие ботиночки!
— Да, — самодовольно согласился секретарь. — Почти новые. Второй год всего ношу.
— О чем будете писать нынче? — спросил редактор.
— Об Италии.
— Почему именно об Италии?
— Да давно хотелось написать. Тем более что она имеет на карте такую забавную форму.
Появилась статья военного обозревателя об Италии.
Она начиналась так:
«Италия имеет форму сапога. Капо-Спартивенто — это его носок, Капо-C. Мария — его каблук. Средняя часть подметки образуется из залива Таренто. К сожалению, мы не можем точно обрисовать верхнюю часть сапога, так как верхушка голенища сливается с материком, а ушки должны быть где-нибудь между Сицилией и Венецией. Что же касается подъема этого сапога, то…» и т. д. и т. п.
Статья была очень оригинальная и в редакции произвела известное впечатление.
— А о чем вы нынче думаете? — спросил редактор.
— Написать о чем? Думаю написать статью о состоянии обуви во французской армии.
— Разве это такой важный вопрос?
— Обувь-то? Это — все. Обуйте солдата как следует, и он сделает чудеса.
На следующий день появилась новая статья нашего военного обозревателя.
Она начиналась словами:
«Многим, вероятно, интересно, как обута французская армия. Обувь французов состоит из…» и т. д. и т. п.
Эта статья оставила у всех какое-то странное впечатление узости освещения затронутого вопроса и поразила обилием специальных непонятных терминов. Впрочем, редактор утешил себя:
— Ничего не поделаешь — специалист.
А вечером спросил:
— А завтра о чем будет?
— Думаю коснуться состояния обуви в австрийской армии.
— Что вы все обувь да обувь? — нервно возразил редактор. — Напишите что-нибудь другое.
— Именно? — пугливо спросил новый обозреватель, огорченный редакторской нервностью.
— Ну… например, напишите о расположении австрийской армии…
— Слушаю-с.
На следующий день появилась статья:
«Расположение австрийской армии».
Начиналась так:
«Австрийская армия расположена сейчас в виде дамского ботинка, причем левый фланг образует собой как бы носок, а правый как бы верх ботинка. 3-й корпус стоит в виде высокого каблука, причем рантом его является…» и т. д. и т. п.
Прочтя эту статью, редактор рассвирепел. Долго кричал на военного обозревателя:
— Что вы всюду тычете ваши сапоги, туфли и башмаки? Что это за военные статьи, ни одна из которых не обходится без каблука, ранта, подъема и носка? На плане расположение австрийской армии похоже на кочергу, а вы всюду хватаетесь за свой излюбленный сапог. Понимаете? Кочерга, а не сапог!
— Извините! — обиженно возразил новый обозреватель. — Я не кухарка какая-нибудь, чтобы сравнивать положение армии с кочергой.
— Но и не сапожник же, — завизжал редактор, — чтобы сравнивать армии с сапогом!
— Извините, — угрюмо прошептал новый обозреватель, — как не сапожник? Мне своей профессии стыдиться нечего. Сейчас я, конечно, приглашен вами на пост военного обозревателя, но раньше я действительно работал подмастерьем у сапожного мастера Василия Хромоногого.
И когда он, получив расчет и собрав свои вещи (пучок дратвы, две колодки и коробку вару), уходил, — в глазах его читался кроткий упрек.
Падают, падают желтые листья на серые, скользкие дорожки. Нехотя падают.
Оторвется лист и тихо, неуверенно колеблясь, цепляясь за каждую ветку, за каждый сук, падает, падает лист, потерявший все соки, свернувшийся, как согбенный старичок.
— Кхе-кхе…
Невеселую песню тянет тонким голосом запутавшийся среди черных голых ветвей ветер, тоже состарившийся с весны, когда было столько надежд и пышного ощущения своего бытия.
У черта на куличках теперь эти надежды и это пышное ощущение бытия!
Где та нарядная береза, которую он любил целовать в теплый задумчивый вечер, когда озеро гладко, как дорогое зеркало, а оттуда, где закат, доносится мирный, умилительный колокольный звон?
От березы остался грязный скелет, и сама она вместо гармоничного шелеста издает такой печальный скрип, что взять бы да и повеситься на ней от тоски и ужаса.
И еще упало несколько листьев. И еще…
— Кхе-кхе…
К вам, бедные старики человеки, обращаются мои взоры, и тоска давит сердце: ведь и я буду стариком.
Не хочется…
Как сухие листья, опадут мои нежные, шелковистые волосы — мои волосы! Как сучковатые ветви, станут мои гибкие сильные руки — мои руки! Уродливыми корнями уйдут в землю мои стройные ноги, каждый мускул которых напрягался и дрожал, когда несли они меня к любимой, — мои сильные ноги! Темная кора, вся в морщинах и царапинах, будет покрывать пригнувшееся к земле тело — мое тело, которое жадно целовали ненасытные женские губы.
Падайте листья, пригибайся ствол — к земле, к земле! Уходи в землю, старый дурак, нечего тебе шамкать о каких-то любимых и любящих женщинах, — кто тебя, корявую колоду, мог поцеловать?
— Да ведь целовали же! Целовали! Ну, вот еще, ей-богу, целовали… И как!
Бедные старики.
Не старик я, а буду стариком.
Богатая у меня фантазия, роскошная фантазия! Вот захочу сейчас, закрою глаза, да и представлю себе, ясно, как на солнце, — отрывок, огрызочек моей старческой жизни.
Слушай, читатель.
— Кхе-кхе…
Шелковыми волосами, нежной щекой трется о мою заскорузлую, жилистую руку внук Костя, Саша или Гриша, как там его заблагорассудят назвать нежные родители.
— Дед, — говорит Костя, — что ты все спишь да спишь… Рассказал бы что-нибудь. Эх, ты!.. А еще мамка говорит, что писателем был.
Мои потухшие глаза чуть-чуть загораются.
— А ведь был же! Ей-богу, был! Помню, выпустил я как-то книжку «Веселые устрицы». Годов тому поди пятьдесят будет. Один критик возьми и напиши: «Этот, говорит, молодой человек подает надежды…»
— Подал? — спрашивает внук, с любопытством оглядывая морщинистого «молодого человека».
— Что подал?
— А надежды-то.
— А пес его знает, подал или не подал! Разве тут было время разбирать? Да ты сам взял бы какую книжку с полки, да почитал бы дедову стряпню, хе-хе-кхе… Кхе!
— Ну ее, — с наивной жестокостью детской ясной души морщится внук. — Еще недоставало чего! Почитать… Ничего я там не пойму.
А у меня уже и самолюбия авторского не осталось. Все старость проклятая выела.
Даже не обидно.
— Ну, чего ты там не поймешь? В мое-то время люди все понимали. Неужто уж умнее были?
— Нет, непонятно, — вздыхает внук. — Вдруг сказано у тебя там: «Приятели чокнулись, выпили по рюмке водки и, поморщившись, поспешили закусить. „По одной не закусывают, — крякнул Иван Иванович…“» Ни черта, дедушка, тут не разберешь.
— Вот те раз! Чего ж тут непонятного?
— Да что это такое водка? Такого и слова нет.
Молодостью повеяло на меня от этого слова — водка.
— Водка-то, такое слово было.
— Что же оно значит?
— А напиток такой был. Жидкость, понимаешь? Алкогольная.
— Для чего?
— А пить.
— Сладкая, что ли?
— Эва, хватил. Горькая, брат, была. Такая горькая, что индо дух зашибет.
— Горькая, а пили. Полезная, значит, была? Вроде лекарства?
— Ну, насчет пользы — это ты, брат, того. Нищим человек от нее делался, белой горячкой заболевал, под заборами коченел.
— Так почему же пили-то? Веселым человек делался, что ли?
Я задумчиво пожевал дряхлыми губами.
— Это как на чей характер. Иной так развеселится, что вынет из кармана ножик и давай всем животы пороть.
— Так зачем же пили?
— Приятно было.
— А вот у тебя там написано: «Выпили и поморщились». Почему поморщились?
— А ты думаешь, вкусная она. Выпил бы ты, так похуже, чем поморщился…
— А почему они «поспешили закусить»?
— А чтоб вкус водочный отбить.
— Противный?
— Не без того. Крякать тоже поэтому же самому приятно было. Выпьет человек и крякнет. Эх, мол, чтоб ты пропала, дрянь этакая!
— Что-то ты врешь, дед. Если она такая противная на вкус, почему же там дальше сказано: «По одной не закусывают».
— А это, чтоб сейчас другую выпить.
— Да ведь противная?
— Противная.
— Зачем же другую?
— А приятно было.
— Когда приятно — на другой день?
— Тоже ты скажешь: «на другой день», — оживился я. — Да на другой день, брат, человек ног не потащит. Лежит и охает. Голова болит, в животе мутит, и на свет божий глядеть тошно до невозможности.
— Может, через месяц было хорошо?
— Если мало пил человек, то через месяц ничего особенного не было.
— А если много, дед, а? Не спи.
— Если много? Да если, брат, много, то через месяц были и результаты. Сидит человек с тобой и разговаривает, как человек. Ну а потом вдруг… трах! Сразу чертей начнет ловить. Смехи. Хи-хи. Кхе-кхе!
— Ка-ак ловить? Да разве черти есть?
— Ни шиша нет их и не было. А человеку кажется, что есть.
— Весело это, что ли, было?
— Какой там! Благим матом человек орал. Часто и помирали.
— Так зачем же пили? — изумленно спросил внук.
— Пили-то? Да так. Пилось.
— Может, после того как выпьют, добрыми делами занимались?
— Это с какой стороны на какое дело взглянуть. Ежели лакею физиономию горчицей вымажет или жену по всей квартире за косы таскает, то для мыльного фабриканта или для парикмахера это — доброе дело.
— Ничего я тебя не понимаю.
Внук накрутил на палец кольцо своих золотых волос и спросил, решив, очевидно, подойти с другой стороны:
— А что это значит «чокнулись»?
— А это делалось так: берет, значит, один человек в руку рюмку и другой человек в руку рюмку. Стукнут рюмку о рюмку, да и выпьют. Если человек шесть-семь за столом сидело, то и тогда все перестукаются.
— Для чего?
— А чтобы выпить.
— А если не чокаться, тогда уж не выпьешь?
— Нет, можно и так, отчего же.
— Так зачем же чокались?
— Да ведь, не чокнувшись, как же пить?
Я опустил голову, и слабый розовый отблеск воспоминаний осветил мое лицо.
— А то еще, бывало, чокнутся и говорят: «Будьте здоровы», или «Исполнение желаний», или «Дай бог, как говорится».
— А как говорится? — заинтересовался внук.
— Да никак не говорится. Просто так говорилось. А, то еще говорили: «Пью этот бокал за Веру Семеновну».
— За Веру Семеновну, — значит, она сама не пила?
— Какое! Иногда как лошадь пила.
— Так зачем же за нее? Дед, не спи! Заснул…
А я и не спал вовсе. Просто унесся в длинный полуосвещенный коридор воспоминаний.
Настолько не спал, что слышал, как, вздохнув и отойдя от меня к сестренке, Костя заметил соболезнующе:
— Совсем наш дед Аркадий из ума выжил.
— Кого выжил? — забеспокоилась сердобольная сестра.
— Сам себя. Подумай, говорит, что пили что-то, от чего голова болела, а перед этим стукали рюмки об рюмки, а потом садились и начинали чертей ловить. После ложились под забор и умирали. Будьте здоровы, как говорится!
Брат и сестра взялись за руки и, размахивая ими, долго и сочувственно разглядывали меня.
Внук заметил, снова вздохнув:
— Старенький, как говорится.
Сестренке это понравилось.
— Спит, как говорится. Чокнись с ним скалкой по носу, как говорится.
— А какая-то Вера Семеновна пила, как лошадь.
— Как говорится, — скорбно покачала головой сестренка, — совсем дед поглупел, что там и говорить, как говорится.
Никогда, никогда молодость не может понять старости. Плохо мне будет в 1954 году, ох, плохо!.. Кхе-кхе!..
Толстый человек, отдуваясь и тяжело дыша, утирал громадный лбище громадным клетчатым платком и, делая после каждого слова антракт, в виде глубокой передышки, говорил:
— Это (передышка) как же (передышка) будет (передышка) теперича?
— А что? — недоуменно поднял я голову.
— Значит, это выходит, что жить не по-хорошему нужно, не в браке, а в разврате — да? В гнусности — да?
— Именно?
— Раз свадьбы не сделаешь — что ж оно выйдет? Ясное дело.
— Какой свадьбы?
— Какая бывает. Между двумя.
— Которыми?
— Вообще. Барышня, скажем, и кавалер.
— Ну?
— Между ими, говорю.
— Так кто ж им мешает жениться?
— Без свадьбы-то?
— Со свадьбой!
Толстяк охнул и, как кит, выпустил из ноздри струю воздуха, поколебавшую гардину на окне.
— Где-же это вы, скажите на милость, свадьбу теперь увидите?
— А что? Пост?
— Тоже вы скажете — пост. Пост дело проходячее: пост ни при чем.
— А что не проходячее?
— Читали, что всякое питье хотят уничтожить?
— Читал. Прекрасная мысль.
— Умники вы!.. Новомодные танцоры. Шаркуны, трам-блям… Вот и выдумываете бо-зна-что!
— Однако, при чем тут свадьба?
— О, Господи-ж! Да какая христианская душа без выпивки свадьбу справит? Ведь куры ж засмеют. Господи, Господи!
— Какой вздор. Обряд бракосочетания не требует выпивки.
— Так-с. Вы по-умному все, по-балетному рассуждаете. А дозвольте вас спросить: вернумшись?
— Что такое — вернумшись?
— Вернумшись с этого бракосочетания, как вы выражаетесь, что они должны делать?
— Молодые?
— Да-с. И молодые, и старые.
— Чай пить.
— Это на свадьбе-то?! Да пригласи меня человек на такую свадьбу — я и ему и его невесте всю прическу чаем ошпарю!
— Пусть не приглашает.
— Это меня-то? Дядю-то? Кто его после такого поступка лечить будет?
— Однако, согласитесь сами, что таким образом для вашего племянника создается безвыходное положение.
— То-есть для племянницы. И верно, что безвыходное. Где уж тут замуж выходить при этом самом! Позорь один, смехота.
— Не понимаю, почему. Будто все дело в выпивке.
— Ну, вот и говори с ним. Свадьба это али нет?
— Свадьба.
— Музыка должна быть? Туши она должна играть? Под какой же дьявол она будет играть туши, ежели выпить нечего? За мое-то здоровье, за дядюшкино, должны пить или, может быть, скажете — не должны? За молодых должны пить или не должны? Керосин пить будут, клюквенный сироп? Молодым должны кричать горько! или не должны? А где ж тут горько? От чего? От чего?! Ora моржовой воды?!!
— Что это за моржовая вода?
— Лечебная. С пузыречками. Орел на этикетке.
— Боржом!
— Это все едино. Пить я его не буду…
— Ну, и что же?
— Так вот, при таких обстоятельствах, я вас спрашиваю, что это получится: свадьба или похороны? Чем молодые потом такой день вспомнят? Похороны? Да теперь и похороны тоже… Доведись на меня — никогда бы я при таких делах не похоронился.
— Похоронят! И спрашивать не будут.
— Разве что. А только вот уж всякий на таких похоронах скажет: Собаке собачья смерть. И действительно!
Он всплакнул в платок, высморкался и обратил на меня маленькие покрасневшие глаза.
— Простите вы меня, сырой я. Так вот вам какие похороны. Певчие без водки злые, как собаки, петь будут безо всякой чувственности, поминальщики за блинами, за пирогами не поплачут, как раньше, а еще по трезвому делу так ругнут, так обложат покойничка, что он, как шашлык на шампуре, завертится в гробу. А детки!.. Эти, ангелочки малые…
Он снова полузаплакал в платок, полувысморкался.
— Детки, говорю я… Так некрещеными им, значит, и ходить? Ни нашим, ни вашим, да?
— Ну, уж крестины, простите…
— Нет, это уж вы мне простите! Не желаю я вам прощать — лучше уж вы мне простите! Это какие же такие крестины должны получиться, когда за здоровье младенца, за евонную мамыньку, за крестных — так уж и не выпьет никто?! Это вы как понимаете? Да ведь после таких крестин младенец и лапки кверху задерет.
Я засмеялся.
— Выживет.
— Выживет? Почему выживет? Потому что пусть лучше некрещеным бегает, чем…
Очевидно, глаза его устроились в свое время на сыром, болотистом месте. При легоньком нажатии платка в этих двух кочках проступала обильная вода.
Высморкавшись особенно щеголевато и громко, он сказал с грустной мечтательностью:
— Ну, конечно, что же это за жизнь. Так и будут ходить — некрещеные, невенчаные, непогребеные… И помирать скверно и жить не сладко.
И вдруг, вспомнив что-то, с новой энергией застонал толстяк:
— А праздники!! А Рождество и Пасха?! Пришел ко мне, скажем, Семен Афанасьич. Драсьте — драсьте. Понравилась ли вам заутреня? Пожалуйте к столу. Крякнет Семен Афанасьич, потрет руки, пригладит усы, подойдет к столу… (он всхлипнул), подойдет это он к столу — ветчина тут, поросеночек, колбаса жареная, птички разные разрумяненные… И что же! Все это по столу стелется, все это низко, простите! А где же вершины духа человеческого? Где же эти пирамиды, обелиски, радующие взоры и уста! Как же может Семен Афанасьич съест поросеночка? Как ему в глотку полезет жареная колбаса? Как у него подымется рука золотистенький грибок в рот отправить? Да не сделает же этого Семен Афанасьич! Не такой это он человек. Выронит вилку, шваркнет хлебцем, уже заранее для первой рюмки приготовленным — в поросенка, плюнет на стол и уйдет. Это Рождество, по-вашему? Это Пасха? Это колокольный звон или ваше трам-блям?!! Нечистый возрадуется — и горько восплачем мы! Да я в такой праздник сейчас же работать, как в буденный день, пойду. Знаете вы это? Что мне такой праздник? Да вам самим лучше меня занять работой в такой праздник, а то ведь я на людей бросаться буду, кусаться буду, землю ногами рыть!! Ведь раньше, вы подумайте, что было: с утра собираешься, чтобы пить, потом пьешь, потом опохмеляешься, тошнит, значит, тебя, голова болит — ан, смотришь, день и прошел. А нынче что я буду делать? Пойду да Семену Афанасьевичу стекла и побью.
— Это зачем-же? — удивился я такому странному заключению.
— А с досады. Двадцать лет мы с ним вместе пьем — так это как вынести? Да уж что там о праздниках говорить… А будни! А моя работа?! — подрядами я занимаюсь. Как же я с нужным человеком дело сварганю, как я его удоблетворю — лимонным сюропом или голланцким какаом? На голову он мне выльет сюроп. Да ну вас!!! — вдруг махнул он рукой. — Пойду. Доведете вы меня когда-нибудь до кондрашки…
Ушел, не забыв надавить красным платком свои водоточащия кочки…
Вчера этот толстяк явился ко мне, размахивая огромной простыней петроградской газеты.
— Сдаетесь? — улыбнулся я.
— Это как же-с?
— А что же это вы белым флагом размахались?
Он был светел. Сиял.
— Нет, уж пусть кто другой сдается. А мы еще повоюем.
— С чего это так возсияли?
— А вот. Видали? (ткнул в газету пальцем, похожим на старую морковь). Сказано, что в скором времени открывается продажа водки для технических целей!!!
— Так ведь для технических же?
Он призадумался, немного обеспокоенный.
— А это что-же, по-вашему, обозначает?
— Значит, не для питья.
— А куда ж ее?
— Ну, там… для научных препаратов, для парфюмерии, для лекарств.
— Толкуйте! Тогда бы о спирте говорилось, а тут ясно сказано: водка. Я не хотел сдаться:
— Все-таки, для технических целей сказано. Я еще понимаю, если бы продавали крепкие виноградные… Тогда бы…
— Попались, батенька! Вон что дальше сказано: будет допущена продажа крепких виноградных вин для технических целей… Какие же это, простите, технические цели — для мадерцы, токайского или мартеля, три звездочки. Одна только техническая цель — купить бутылочку и высмоктать ее.
Я смутился.
— Да… Это что-то непонятное. Впрочем, если сказано: для технических целей, то, очевидно, зря никому из частных лиц продавать не будут.
Он прищурился.
— Так-с? А кому же будут?
— Очевидно, техникам.
— Так поздравляю вас! — захихикал он. — Отныне, значит, вся Россия техниками обрастет.
— Каким образом?
— Для водки-то? Да для водки любой человек таким техником сделается, что только руками разведете. Ну, прощайте! Бегу.
— Куда?
— А к другим техникам — новость сообщить. Эй, Глаша! Скажи технику Гавриле, чтобы подавал. Поеду к технику Семену Афанасьичу. Спасибо, Глаша! Воть тебе на технику полтинник!..
— Знаете, Илья Ильич, гляжу я на вас — и удивляюсь. Как вы это, доживши до сорока лет…
— Что вы! Мне пятьдесят восемь.
— Пятьдесят восемь?!! Это неслыханно! Никогда бы я не мог поверить — такой молоденький!.. Так вот я и говорю: как это вы, доживши до… сорока восьми лет, сумели сохранить такую красоту души, такую юность порывов и широту взглядов? В вас есть что-то такое рыцарское, такое благородное и мощное…
— Вы меня смущаете, право…
— О, какое это красивое смущение — признак скромной девичьей души! И потом, вы знаете, ваше уменье говорить образными, надолго западающими в сердце фразами — как оно редко в наше время!
— Ну что вы, право!
— Ну вот, например, эта краткая, но отчеканенная, отшлифованная, как бриллиант, фразочка: «Ну, что вы, право». Сколько здесь рыцарской застенчивости, игривого глубокомыслия, детской скромности и умаления себя! А ведь фразочка — короче воробьиного носа. «В немногом многое», как говорил еще Герострат. Неудивительно, что беседа с вами освежает. Потом, что мне нравится — так это ваши детки, умные, скромные и такие способные-преспособные. Например, старшенький — Володя. Помилуйте! Ведь это образец! Кстати, что это его не видно…
— В тюрьме сидит, за растрату.
— Ага… Так, так… Ну, дай Бог, как говорится. Младшенький тоже достоин всякого удивления. Вся гимназия, как говорят, не могла на него надышаться…
— Теперь уже она может надышаться. Вчера его только выгнали из гимназии, за дебош.
— Ага… Ну, так о чем я бишь говорил? Да! Какая черта вашего характера кажется мне преобладающей? А такая: что вы готовы последним поделиться с ближним. Например: на прошлой неделе вы как-то вскользь сказали мне, что у вас есть бутылка водки. И что же! Приди я к вам сейчас и скажи вам: «Илья Ильич! У меня завтра обручение дочери и именины жены — уступите мне свою бутылочку» — да ведь вы и слова не возразите. Молча пойдете в свое заветное местечко…
— Нет, простите, водки я вам дать не могу.
— Это еще почему?
— Не такой это теперь продукт. Отец родной если будет умирать — и тому не дам. Так что уж вы того… Извините… Жену могу отдать, детей, а с бутылочкой этой самой не расстанусь.
— Очень мне нужен этот хлам — ваша жена и дети! А ято, дурак, перед ним, перед сквалыгой, скалдырником, разливаюсь. Только время даром потерял. И что это за преподлый народишко пошел!! Что? Руку на прощанье? Ногу не хочешь ли? Отойди, пока я тебя не треснул!..
— Баронесса! Вы знаете, что мое сердце…
— Довольно, князь! Ни слова об этом. Я люблю своего мужа и останусь ему верна.
— Ваш муж вам изменяет.
— Все равно! А я его люблю.
— Но если вы откажетесь быть моею, я застрелюсь!
— Стреляйтесь.
— А перед этим убью вас!
— От смерти не уйдешь.
— Имейте в виду, что вашим детям грозит опасность.
— Именно?
— Если вы не поедете сейчас ко мне, я принесу когданибудь вашим детям отравленных конфет — и малютки, покушав их, протянут ноги.
— О, как этот изверг меня мучает!.. Но…. будь что будет. Лучше лишиться горячо любимых детей, чем преступить супружеский долг.
— Ты поедешь ко мне, гадина!
— Никогда!
— А если я тебе скажу, что у меня в роскошной шифоньерке с инкрустациями стоит полбутылки водки с белой головкой?!!
— Князь! Замолчите! Я не имею права вас слушать…
— Настоящая, казенная водка! Подумайте: мы нальем ее в стаканчики толстого зеленого стекла и… С куском огурца на черном хлебе…
— Князь, поддержите меня, я слабею… О, я несчастная, горе мне! Едем!!
Через две недели весь большой свет был изумлен и взбудоражен слухом о связи баронессы с распутным князем…
О проклятое зелье!
— Рюмочку политуры!
— Что вы, я уже три выпил.
— Ну, еще одну. У меня ведь Козихинская, высший сорт… Некоторые, впрочем, предпочитают Синюхина и K°.
— К рыбе хорошо подавать темный столярный лак Кноля.
— Простите, не согласен. Рыба любит что-нибудь легонькое.
— Вы говорите о денатурате? Позвольте, я вам налью стаканчик.
— Не откажусь. А это что у вас в пузатой бутылочке?
— Младенцовка. Это я купил у одного доктора, который держал в банках разных младенцев — двухголовых и прочего фасона. Вот это вот — двухголовка, это — близнецовка. Это — сердценьянцевка. Хотите?
— Нет, я специальных не уважаю. Если позволите, простого выпью.
— Вам какого? Цветочного, тройного? Я, признаться, своими одеколонами славлюсь.
Гость задумчиво:
— А ведь было время, когда одеколоном вытирали тело и душили платки.
— Дикари! Мало ли что раньше было… Вон говорят, что раньше политуру и лак не пили, а каким-то образом натирали ими деревянные вещи…
— Господи помилуй! Для чего ж это?
— Для блеску. Чтобы блестели вещи.
— Черт знает, что такое. И при этом, вероятно, носили в ноздре рыбью кость?
— Хуже! Вы знаете, что они делали с вежеталем, который мы пьем с кофе?
— Ну, ну?
— Им мазали голову.
— Тьфу!
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда госпожа Постулатова, сидя в будуаре, говорила гувернантке:
— Никогда я не могла представить себе такого хорошего Рождества. Вы подумайте: напитков никаких нет, значит, останется больше денег и мы не залезем в долги, как в прошлые праздники.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда кухарка Постулатова, сидя в теплой кухне, говорила соседской горничной:
— Хорошее Рождество будет… Господа денег на пьянство не потратят, а сделают нам хорошие подарки. Слава те, Господи.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда дети Постулатовых, сидя в детской, тихо шептались друг с другом:
— Нынче папа никакого вина и водок не может купить — значит, эти деньги, которые останутся, пойдут нам на елку. Хорошо, если бы елку закатили побольше да игрушек бы закатили побольше.
Ветер выл, как тысяча бешеных собак, и метель кружилась в невероятной, сногсшибательной пляске, когда глава дома Постулатов сидел одиноко в темном кабинете, в углу, и, сверкая зелеными глазами, думал тяжелую, мрачную думу.
Страшен был вид Постулатова.
«Нету нынче на праздниках никаких напитков — хорошо же! — думал он. — Кухарку и гувернантку изругаю, жене изменю, а ребятишек всех перепорю. Раз уж скверно, то пусть всем будет скверно».
Ветер за окном выл, как тысяча бешеных собак, да и метель держала себя не лучше.
Дверь скрипнула, и в кабинет вошла жена. Ласково спросила:
— Что ты тут в темноте сидишь, Алексашенька?
— Черташенька я тебе, а не Алексашенька! — горько ответил муж. — Возьму вот и повешусь на дверях!
— Господь с тобою! Кажется, все хорошо, надвигаются праздники, и праздники такие хорошие — будут без неприятностей… Я с тобой хотела как раз поговорить о подарках кухарке и гувернантке.
— Подарок? — заскрежетал зубами Постулатов. — Кухарке? Купить ей в подарок железную кочергу да и бить ее этой кочергой каждый день по морде.
— Алексаша! Такие выражения… Надо же выбирать…
— Не из чего, матушка, не из чего!
— Что же тебе кухарка плохого сделала?
— Да, знаю я… Поймает крысу да и врубит ее в котлеты. А в суп, наверное, плюет.
— Опомнись! Для чего ей это делать?
— А я почем знаю? Развращенное воображение. В чай, я уверен, мышьяк подсыпает.
— Зачем? Что ей за расчет? Ведь мышьяк денег стоит.
— Из подлости. А гувернантка — я знаю, — она губит моих детей. Она их потихоньку учит курить, а старшенького подговорила покуситься на мою жизнь.
— Для чего?! Что она, после тебя наследство получит, что ли?
— Садизм, матушка. Просто хочет насладиться моими предсмертными мучениями.
— Бог знает, что ты такое говоришь… — заплакала жена. — Ну, раз не хочешь сделать им подарки, что ж делать… Я из своих им куплю. Из тех, что ты мне на расходы дашь.
— Ничего я тебе на расходы не дам. Не заслужила, матушка! Как жена ты ниже всякой критики!
— Алексаша!!
— Чего там «Алексаша»! Ты лучше расскажи, почему все наши дети на меня не похожи? Я все понимаю! Не будет им за это елки!!
— Какой позор! — воскликнула жена и, рыдая, выбежала из комнаты.
«А ловко я ее допек! — подумал немного прояснившийся Постулатов. — Теперь еще только выругать кухарку, перепороть детишек — и все будет как следует». И заворочались во тьме тяжелые ленивые мысли: «Жаль, что у меня детишки такие послушные — ни к чему не придерешься. Хорошо, если бы кто-нибудь разбил какую-нибудь вещь, или насорил в комнате, или нагрубил мне. В кого они только удались, паршивцы? У других как у людей — ребенок и стакан разобьет, и кипятком из самовара руку обварит, и отца дураком обзовет, — а у меня… выродки какие-то. Вон у Кретюхиных сынишка в мать за обедом вилку бросил… Вот это — ребенок! Это темперамент! Да я бы из такого ребенка такой лучины нащипал бы, таких перьев надрал бы, что он потом за версту от меня удирал бы. Вот что я с ним, подлецом, сделал бы. А от моих — ни шерсти, ни молока… Сидят у себя они в детской тихонько, смирненько, не попрыгают в гостиной, не посмеются». Сердце его сжалось.
«А почему они не прыгают? Почему не смеются? Ребенок должен вести себя сообразно возрасту. А если он сидит тихо, значит, он, паршивец, делает нечто противное своему возрасту. А за это — драть! Неукоснительно — драть. Я им покажу, как серьезничать».
Он встал, сверкнул зелеными глазами и крадучись отправился в детскую.
А за окном ветер и метель вели себя ниже всякой критики…
— Вы чего тут сидите? — нахмурившись и обведя детей жестким взглядом, проворчал Постулатов.
— Мы ничего, папочка. Мы сидим тихо.
— Сидите тихо?!
Леденящий душу смех Постулатова прозвучал в детской, сливаясь с воем бури за окном.
— А разве дети должны сидеть тихо? Детское это дело? Сейчас же чтобы резвиться, прыгать и смеяться.
Ну?!!
Детки заплакали.
— Простите, папочка… Мы больше никогда не будем…
— Что? Плакать? Немедленно же резвитесь, свиненки этакие! Ну, ты! Или смейся, или я с тебя три шкуры спущу. Я вам пропишу елку!..
Прижавшись друг к другу, забившись в угол, дети с ужасом глядели на искаженное лицо отца…
— Ах, так? Такое отношение? Не хотите веселиться?! Ну, так вы сейчас отведаете ремня!! Эй, кто там?! Где мой кожаный ремень!! Агафья! Лизавета! Подать ремень!!
Столпившись в дверях, все домочадцы с ужасом взирали на разъяренного хозяина.
— Куда девался ремень? Агафья!
— Не знаю, барин… я и то найти его не могу!.. Уж не в зеленом ли дедушкином сундуке?..
— Подальше, дьяволы, постарались засунуть. Прочь!! Я сам его найду!
И ринулся Постулатов в полутемный чулан, в котором стоял знаменитый дедушкин зеленый сундук.
В каждом благоустроенном семействе имеется какой-нибудь баул, сундук или просто коробка, в которую годами складывается всякая дрянь: сплющенная весенняя шляпка, два разрозненных тома «Нивы», испорченная мясорубка, засаленный галстук, бутылочки со старыми лекарствами, мужская сорочка с оторванными манжетами, пара граммофонных пластинок и изъеденная молью плюшевая кошка.
На письменных столах и туалетах тоже стоят маленькие коробочки, в которых годами копятся: шнурок от пенсне, полдесятка разнокалиберных пуговиц, поломанная запонка, английская булавка и позолоченная облезшая часовая цепочка.
Зеленый сундук Постулатовых отличался той же хаотичностью и разнообразием содержимого.
Лихорадочно рылся разъяренный Постулатов, отыскивая популярный в детской желтый кожаный ремень от саквояжа, рылся… как вдруг рука его наткнулась на что-то стеклянное.
«Дрянь какая-нибудь, пустая посуда», — подумал он и вытянул на свет Божий одну бутылку, другую, третью…
Оглядел их — и сердце его бешено заколотилось: в первых двух ярким топазом сверкнул французский коньяк, а в третьей тихо, мелодично булькала при малейшем сотрясении настоящая смирновская водка.
— Чудеса… — проворчал он дрогнувшим голосом и закричал: — Лизочка! Лиза! Иди сюда, голубушка!
Вошла заплаканная жена.
— Лизочек, каким эти образом в зеленом сундуке очутились коньяк и водка? Откуда это, милая?
Жена наморщила лоб:
— Действительно, как они попали в сундук? Ах, да! Это я весной засунула их сюда, перед Пасхой. Ты тогда купил больше чем нужно. А я сунула сюда, подальше от тебя, да и забыла.
Постулатов подошел к жене, нагнулся близко к ее лицу:
— А чьи это глазки?
— Лизины.
— А зачем они заплаканы?
— Потому что один дурачок ее обидел.
— А если дурачок их поцелует — они будут веселее?
— Барин, — сказала, входя, Агафья. — Вот и ремень. Он за шкахвом был.
— Нацепи его себе на нос, — засмеялся Постулатов. — Послушай, Агафьюшка. Ты, кажется, гусей хорошо жаришь? Так вот изжарь к Рождеству. Потом, я давно хотел спросить: что ты такое кладешь в пирожки с ливером, что они так вкусно пахнут? Молодец ты у меня, Агафьище, замечательная баба! Можешь взять для своего мужа мой старый синий пиджак… Я его носить не буду.
Пошел в детскую легким, танцующим шагом.
— Марья Николаевна! Я доволен вашими занятиями с детьми и хотел бы чем-нибудь… Впрочем, это уже дело жены, хе-хе! А вы что, архаровцы, приумолкли? Чего ждете?
— Сечься ждем, — покорно вздохнул самый маленький и заплакал.
— Ишь чего захотели! А чего вы больше хотели бы: сечься или елку?
С решительностью, чуждой всяких колебаний и сомнений, все сразу определили свой вкус:
— Елку!
— Да будет так! — мелодично засмеялся отец, целуя младшего. — Кося, заведи граммофон!..
Тысячи собак за окном улеглись спать под ровное белое покрывало. Тысячами бриллиантов горела пелена снегов под кротким, тихим светом луны. Завтра — веселый Сочельник.
Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение…