Вы, которые любите их смеющимися, улыбающимися, серьезными и плачущими… Вы, которым дороги они — всякого цвета и роста — от еле передвигающихся на неверных ногах крошек, с ручонками, будто ниточками перехваченными, и губками, мокрыми и пухлыми, — до ушастых веснушчатых юнцов с ломающимися голосами, большими красными руками и стриженными ежом волосами, с движениями смешными и угловатыми — для вас эта книга, потому что большая любовь к детям водила рукой автора…
Вы же, которым ненавистен детский плач, которые мрачно и угрюмо прислушиваются к детскому смеху, находя его пронзительным и действующим на нервы, вы, которые в маленьком ребенке видите бесформенный кусок мяса, в чудесном лопоухом гимназистике — несносного шалуна, а в прелестном пятнадцатилетнем застенчивом увальне — неуклюжего, портящего стиль вашей гостиной дурака — вы не читайте этой книги… Она — не для вас.
У детей всегда бывает странный, часто недоступный пониманию взрослых уклон мыслей.
Мысли их идут по какому-то своему пути; от образов, которые складываются в их мозгу, веет прекрасной дикой свежестью.
Вот несколько пустяков, которые запомнились мне.
Одна маленькая девочка, обняв мою шею ручонками и уютно примостившись на моем плече, рассказывала:
— Жил-был слон. Вот однажды пошел он в пустыню и лег спать… И снится ему, что он пришел пить воду к громадному-прегромадному озеру, около которого стоят сто бочек сахару. Больших бочек. Понимаешь? А сбоку стоит громадная гора. И снится ему, что он сломал толстыйпретолстый дуб и стал разламывать этим дубом громадные бочки с сахаром. В это время подлетел к нему комар. Большой такой комар — величиной с лошадь…
— Да что это, в самом деле, у тебя, — нетерпеливо перебил я. — Все такое громадное: озеро громадное, дуб громадный, комар громадный, бочек сто штук…
Она заглянула мне в лицо и с видом превосходства пожала плечами:
— А как же бы ты думал. Ведь он же слон?
— Ну, так что?
— И потому что он слон, ему снится все большое. Не может же ему присниться стеклянный стаканчик, или чайная ложечка, или кусочек сахара.
Я промолчал, но про себя подумал: «Легче девочке постигнуть психологию спящего слона, чем взрослому человеку — психологию девочки».
Знакомясь с одним трехлетним мальчиком крайне сосредоточенного вида, я взял его на колени и, не зная, с чего начать, спросил:
— Как ты думаешь: как меня зовут? Он осмотрел меня и ответил, честно глядя в мои глаза:
— Я думаю — Андрей Иваныч.
На бессмысленный вопрос я получил ошибочный, но вежливый, дышащий достоинством ответ.
Однажды летом, гостя у своей замужней сестры, я улегся после обеда спать.
Проснулся я от удара по голове, такого удара, от которого мог бы развалиться череп.
Я вздрогнул и открыл глаза.
Трехлетний крошка стоял у постели с громадной палкой в руках и с интересом меня разглядывал. Так мы долго молча смотрели друг на друга. Наконец он с любопытством спросил:
— Что ты лопаешь?
Я думаю, этот поступок и вопрос были вызваны вот чем: бродя по комнатам, малютка забрался ко мне и стал рассматривать меня, спящего. В это время я во сне, вероятно, пожевывал губами. Все, что касалось жевания вообще и пищи в частности, очень интересовало малютку. Чтобы привести меня в состояние бодрствования, малютка не нашел другого способа, как сходить за палкой, треснуть меня по голове и задать единственный вопрос, который его интересовал:
— Что ты лопаешь? Можно ли не любить детей?
За все пять лет Ниночкиной жизни сегодня на неё обрушился, пожалуй, самый тяжёлый удар: некто, именуемый Колькой, сочинил на неё преядовитый стихотворный памфлет.
День начался обычно: когда Ниночка встала, то нянька, одев её и напоив чаем, ворчливо сказала:
— А теперь ступай на крыльцо, погляди, какова нынче погодка! Да посиди там подольше, с полчасика, — постереги, чтобы дождик не пошёл. А потом приди да мне скажи. Интересно, как оно там…
Нянька врала самым хладнокровным образом. Никакая погода ей не была интересна, а просто она хотела отвязаться на полчаса от Ниночки, чтобы на свободе напиться чаю со сдобными сухариками.
Но Ниночка слишком доверчива, слишком благородна, чтобы заподозрить в этом случае подвох… Она кротко одёрнула на животике передничек, сказала: «Ну что ж, пойду погляжу», — и сошла на крыльцо, залитое тёплым золотистым солнцем.
Неподалёку от крыльца, на ящике из-под пианино сидели три маленьких мальчика. Это были совершенно новые мальчики, которых Ниночка никогда и не видывала.
Заметив её, мило усевшуюся на ступеньках крыльца, чтобы исполнить нянькино поручение — «постеречь, не пошёл бы дождик», — один из трёх мальчиков, пошептавшись с приятелями, слез с ящика и приблизился к Ниночке с самым ехидным видом, под личиной наружного простодушия и общительности.
— Здравствуй, девочка, — приветствовал он её.
— Здравствуйте, — робко отвечала Ниночка.
— Ты здесь и живешь?
— Здесь и живу. Папа, тетя, сестра Лиза, фрейлен, няня, кухарка и я.
— Ого! Нечего сказать, — покривился мальчик. — А как тебя зовут?
— Меня? Ниночка.
И вдруг, вытянув все эти сведения, проклятый мальчишка с бешеной быстротой завертелся на одной ножке и заорал на весь двор:
Нинка-Нинёнок,
Серый поросёнок,
С горки скатилась,
Грязью подавилась…
Побледнев от ужаса и обиды, с широко раскрытыми глазами и ртом, глядела Ниночка на негодяя, так порочившего её, а он снова, подмигнув товарищам и взявшись с ними за руки, завертелся в бешеном хороводе, выкрикивая пронзительным голосом:
Нинка-Нинёнок,
Серый поросёнок,
С горки скатилась,
Грязью подавилась…
Страшная тяжесть налегла на Ниночкино сердце. О, Боже, Боже!.. За что? Кому она стала поперёк дороги, что её так унизили, так опозорили?
Солнце померкло в её глазах, и весь мир окрасился в самые мрачные тона. Она — серый поросенок?! Она — подавилась грязью?! Где? Когда? Сердце болело, как прожжённое раскалённым железом, и жить не хотелось.
Сквозь пальцы, которыми она закрыла лицо, текли обильные слёзы. Что больше всего убивало Ниночку — это складность опубликованного мальчишкой памфлета. Так больно сознавать, что «Нинёнок» прекрасно рифмуется с «поросёнком», а «скатилась» и «подавилась», как две одинаково прозвучавшие пощечины, горели на Ниночкином лице несмываемым позором.
Она встала, повернулась к оскорбителям и, горько рыдая, тихо побрела в комнаты.
— Пойдём, Колька, — сказал сочинителю памфлета один из его клевретов, — а то эта плакса пожалуется ещё — нам и влетит.
Войдя в переднюю и усевшись на сундук, Ниночка, с непросохшим от слёз лицом призадумалась. Итак, её оскорбителя зовут Колька… О, если бы ей придумать подобные же стихи, которыми она могла бы опорочить этого Кольку, — с каким бы наслаждением она бросила их ему в лицо!.. Больше часу просидела она так в тёмном углу передней, на сундуке, и сердечко её кипело обидой и жаждой мести.
И вдруг бог поэзии, Аполлон, коснулся её чела перстом своим. Неужели?.. Да, конечно! Без сомнения, у неё на Кольку будут тоже стихи. И нисколько не хуже давешних!
О, первые радости и муки творчества!
Ниночка несколько раз прорепетировала себе под нос те жгучие огненные строки, которые она швырнёт Кольке в лицо, и кроткое личико её озарилось неземной радостью: теперь Колька узнает, как затрагивать её.
Она сползла с сундука и, повеселевшая, с бодрым видом, снова вышла на крыльцо.
Тёплая компания мальчишек почти у самого крыльца затеяла крайне незамысловатую, но приводившую всех трёх в восторг игру… Именно — каждый, по очереди, приложив большой палец к указательному, так, что получалось нечто вроде кольца, плевал в это подобие кольца, держа руку от губ на четверть аршина. Если плевок пролетал внутрь кольца, не задев пальцев, — счастливый игрок радостно улыбался. Если же у кого-нибудь слюна попадала на пальцы, то этот неловкий молодой человек награждался оглушительным хохотом и насмешками. Впрочем, он не особенно горевал от такой неудачи, а вытерев мокрые пальцы о край блузы, с новым азартом погружался в увлекательную игру.
Ниночка полюбовалась немного на происходящее, потом поманила пальцем своего оскорбителя и, нагнувшись с крыльца к нему, спросила с самым невинным видом:
— А тебя как зовут?
— А что? — подозрительно спросил осторожный Колька, чуя во всём этом какой-то подвох.
— Да ничего, ничего… Ты только скажи, как тебя зовут?
У неё было такое простодушное наивное лицо, что Колька поддался на эту удочку.
— Ну, Колька, — прохрипел он.
— А-а-а… Колька…
И быстрой скороговоркой выпалила сияющая Ниночка:
Колька-Колёнок,
Серый поросёнок,
С горки скатился,
Подавился… грязью…
Тут же она бросилась в предусмотрительно оставленную ею полуоткрытою дверь, а вслед ей донеслось:
— Дура собачья!
Немного успокоенная, побрела она к себе в детскую. Нянька, разложив на столе какую-то матерчатую дрянь, выкраивала из неё рукав.
— Няня, дождик не идет.
— Ну и хорошо.
— Что ты делаешь?
— Не мешай мне.
— Можно смотреть?
— Нет, нет уж, пожалуйста. Пойди лучше, посмотри, что делает Лиза.
— А потом что? — покорно спрашивает исполнительная Ниночка.
— А потом скажешь мне.
— Хорошо…
При входе Ниночки четырнадцатилетняя Лиза поспешно прячет под стол книгу в розовой обёртке, но, разглядев, кто пришёл, снова вынимает книгу и недовольно говорит:
— Тебе чего надо?
— Няня сказала, чтобы я посмотрела, что ты делаешь.
— Уроки учу. Не видишь, что ли?
— А можно мне около тебя посидеть? Я тихо. Глаза Лизы горят, да и красные щёки ещё не остыли после книги в розовой обёртке. Ей не до сестрёнки.
— Нельзя, нельзя. Ты мне будешь мешать.
— А няня говорит, что я ей тоже буду мешать.
— Ну так вот что… Пойди, посмотри, где Тузик? Что с ним?
— Да он, наверное, в столовой около стола лежит.
— Ну вот. Так ты пойди, посмотри, там ли он, погладь его и дай ему хлеба.
Ни одной минуты Ниночке не приходит в голову, что от нее хотят избавиться. Просто ей дается ответственно поручение — вот и всё.
— А когда он в столовой, так прийти к тебе и сказать? — серьёзно спрашивает Ниночка.
— Нет! Ты тогда пойди к папе и скажи, что покормила Тузика. Вообще посиди там у него, понимаешь?..
— Хорошо…
С видом домовитой хозяйки-хлопотуньи спешит Ниночка в столовую. Гладит Тузика, даёт ему хлеба и потом озабоченно мчится к отцу (вторая половина поручения — сообщить о Тузике отцу).
— Папа!
Папы в кабинете нет.
— Папа!
Папы нет в гостиной.
— Папа!
Наконец-то… Папа сидит в комнате фрейлен, близко наклонившись к этой последней, держа её руку в своей руке.
При появлении Ниночки он сконфуженно откидывается назад и говорит с немного преувеличенной радостью и изумлением:
— А-а! Кого я вижу! Наша многоуважаемая дочь! Ну, как ты себя чувствуешь, свет моих очей?
— Папа, я уже покормила Тузика хлебом.
— Ага… И хорошо, брат, сделала, потому они, животные эти, без пищи тово… Ну, а теперь иди себе, голубь мой сизокрылый.
— Куда, папа?
— Ну… пойди ты вот куда… Пойди ты… гм!.. Пойди ты к Лизе и узнай, что она там делает.
— Да я уже только была у неё. Она уроки учит.
— Вот как… Приятно, приятно.
Он красноречиво глядит на фрейлен, потихоньку гладит её руку и неопределённо мямлит:
— Ну, в таком случае… пойди ты к этой самой… пойди ты к няньке и погляди ты… чем там занимается вышесказанная нянька?
— Она что-то шьёт там.
— Ага… Да, постой! Ты сколько кусков хлеба дала Тузику?
— Два кусочка.
— Эка расщедрилась! Разве такой большой пес будет сыт двумя кусочками? Ты ему, ангел мой, ещё вкати… Кусочка этак четыре. Да посмотри, кстати, не грызёт ли он ножку стола.
— А если грызёт, прийти и сказать тебе, да? — глядя на отца светлыми, ласковыми глазами, спрашивает Ниночка.
— Нет, брат, ты это не мне скажи, а этой, как её… Лизе скажи. Это уже по её департаменту. Да, если есть у этой самой Лизы этакая какая-нибудь смешная книжка с картинками, то ты её, значит, тово… Просмотри хорошенько, а потом расскажешь, что ты видела. Поняла?
— Поняла. Посмотрю и расскажу.
— Да это, брат, не сегодня. Рассказать можно и завтра. Над нами не каплет. Верно ведь?
— Хорошо. Завтра.
— Ну, путешествуй!
Ниночка путешествует. Сначала в столовую, где добросовестно засовывает Тузику в оскаленную пасть три куска хлеба, потом в комнату Лизы.
— Лиза! Тузик не грызёт ножку стола.
— С чем тебя и поздравляю, — рассеянно роняет Лиза, впившись глазами в книгу. — Ну, иди себе.
— Куда идти?
— Поди к папе. Спроси, что он делает?
— Да я уже была. Он сказал, чтобы ты мне книжку с картинками показала; ему надо всё завтра рассказать…
— Ах ты, Господи! Что это за девчонка!.. Ну, на тебе! Только сиди тихо. А то выгоню.
Покорная Ниночка опускается на скамеечку для ног, разворачивает на коленях данную сестрой иллюстрированную геометрию и долго рассматривает усечённые пирамиды, конусы и треугольники.
— Посмотрела, — говорит она через полчаса, облегчённо вздыхая. — Теперь что?
— Теперь? Господи! Вот ещё неприкаянный ребёнок. Ну, пойди на кухню, спроси у Ариши: что у нас нынче на обед? Ты видела когда-нибудь, как картошку чистят?
— Нет…
— Ну, пойди, посмотри. Потом мне расскажешь.
— Что ж… пойду.
У Ариши гости: соседская горничная и посыльный «красная шапка».
— Ариша, скоро будешь картошку чистить? Мне надо; посмотреть.
— Где там скоро! И через час не уберусь.
— Ну, я посижу, подожду.
— Нашла себе место, нечего сказать!.. Пойди лучше к няньке, скажи, чтоб она тебе чего-нибудь дала.
— А чего?
— Ну, там она знает — чего.
— Чтоб сейчас дала?
— Да, да, сейчас. Иди себе, иди!
Целый день быстрые ножки Ниночки переносят её с одного места на другое. Хлопот уйма, поручений — по горло. И всё самые важные, неотложные.
Бедная «неприкаянная» Ниночка.
И только к вечеру, забредя случайно в комнаты тёти Веры, Ниночка находит настоящий приветливый приём.
— А-а, Ниночка, — бурно встречает её тетя Вера. — Тебя-то мне и надо. Слушай, Ниночка… Ты меня слушаешь?
— Да, тетя. Слушаю.
— Вот что, милая… Ко мне сейчас придёт Александр Семёныч. Ты знаешь его?
— Такой, с усами?
— Вот именно. И ты, Ниночка… (тётя странно и тяжело дышит, держась одной рукой за сердце) ты, Ниночка… сиди у меня, пока он здесь, и никуда не уходи. Слышишь? Если он будет говорить, что тебе пора спать, ты говори, что не хочешь… Слышишь?
— Хорошо. Значит, ты меня никуда не пошлёшь?
— Что ты! Куда же я тебя пошлю? Наоборот, сиди тут, и больше никаких. Поняла?
— Барыня! Ниночку можно взять? Ей уже спать давно пора.
— Нет, нет, она ещё посидит со мною. Правда, Александр Семёныч?
— Да пусть спать идёт, чего там? — говорит этот молодой человек, хмуря брови…
— Нет, нет, я её не пущу. Я её так люблю…
И судорожно обнимает тётя Вера большими тёплыми руками крохотное тельце девочки, как утопающий, который в последней предсмертной борьбе готов ухватиться даже за крохотную соломинку…
А когда Александр Семёныч, сохраняя угрюмое выражение лица, уходит, тетя как-то вся опускается, вянет и говорит совсем другим, не прежним тоном: — А теперь ступай, детка, спать. Нечего тут рассиживаться. Вредно…
Стягивая с ноги чулочек, усталая, но довольная Ниночка думает про себя, в связи с той молитвой, которую она только что вознесла к небу, по настоянию няньки, за покойную мать: «А что, если и я помру? Кто тогда всё делать будет?»
С переулка, около садовой калитки, через наш забор на меня смотрело молодое, розовое лицо — чёрные глаза не мигали, и усики забавно шевелились.
Я спросил:
— Чего тебе надо? Он ухмыльнулся:
— Собственно говоря — ничего.
— Это наш сад, — деликатно намекнул я.
— Ты, значит, здешний мальчик?
— Да. А то какой же?
— Ну, как твоё здоровье? Как поживаешь?
Ничем не мог так польстить мне незнакомец, как этими вопросами. Я сразу почувствовал себя взрослым, с которым ведут серьёзный разговор.
— Благодарю вас, — солидно сказал я, роя ногой песок садовой дорожки. — Поясницу что-то поламывает. К дождю, что ли!..
Это вышло шикарно. Совсем как у тётки.
— Здорово, брат! Теперь ты мне скажи вот что: у тебя, кажется, должна быть сестра?
— А ты откуда знаешь?
— Ну, как же… У всякого порядочного мальчика должна быть сестра.
— А у Мотьки Нароновича нет! — возразил я.
— Так Мотька разве порядочный мальчик? — ловко отпарировал незнакомец. — Ты гораздо лучше.
Я не остался в долгу:
— У тебя красивая шляпа.
— Ага! Клюнуло!
— Что ты говоришь?
— Я говорю: можешь ты представить себе человека, который спрыгнул бы с этой высоченной стены в сад?
— Ну, это, брат, невозможно.
— Так знай же, о юноша, что я берусь это сделать. Смотри-ка!
Если бы незнакомец не перенёс вопроса в область чистого спорта, к которому я всегда чувствовал род болезненной страсти, я, может быть, протестовал бы против такого бесцеремонного вторжения в наш сад. Но спорт это — святое дело.
— Гоп! — И молодой человек, вскочив на верхушку стены, как птица спорхнул ко мне с пятиаршинной высоты.
Это было так недосягаемо для меня, что я даже не завидовал.
— Ну, здравствуй, отроче. А что поделывает твоя сестра? Её, кажется, Лизой зовут?
— Откуда ты знаешь?
— По твоим глазам вижу.
Это меня поразило. Я плотно зажмурил глаза и сказал:
— А теперь?
Эксперимент удался, потому что незнакомец, повертевшись бесплодно, сознался:
— Теперь не вижу. Раз глаза закрыты, сам, брат, понимаешь. Ты во что тут играешь, в саду-то?
— В саду-то? В домик.
— Ну? Вот-то ловко! Покажи-ка мне твой домик.
Я доверчиво повел прыткого молодого человека к своему сооружению из нянькиных платков, камышовой палки и нескольких досок, но вдруг какой-то внутренний толчок остановил меня…
«О, Господи, — подумал я. — А вдруг это какой-нибудь вор, который задумал ограбить мой домик, утащить всё то, что было скоплено таким трудом и лишениями: живая черепаха в коробочке, ручка от зонтика, в виде собачьей головы, баночка с вареньем, камышовая палка и бумажный складной фонарик».
— А зачем тебе? — угрюмо спросил я. — Я лучше пойду спрошу у мамы, можно ли тебе показать?
Он быстро, с некоторым испугом, схватил меня за руку.
— Ну, не надо, не надо, не надо! Не уходи от меня… Лучше не показывай своего домика, только не ходи к маме.
— Почему?
— Мне без тебя будет скучно.
— Ты, значит, ко мне пришел?
— Конечно! Вот-то чудак! И ты ещё сомневался… Сестра Лиза дома сейчас?
— Дома. А что?
— Ничего, ничего. Это что за стена? Ваш дом?
— Да… Вот то окно — папина кабинета.
— Пойдём-ка подальше, посидим на скамеечке.
— Да я не хочу. Что мы там будем делать?
— Я тебе что-нибудь расскажу…
— Ты загадки умеешь?
— Сколько угодно! Такие загадки, что ты ахнешь.
— Трудные?
— Да уж такие, что даже Лиза не отгадает. У неё сейчас никого нет?
— Никого. А вот отгадай ты загадку, — предложил я, ведя его за руку в укромный уголок сада. — «В одном бочонке два пива — жёлтое и белое». Что это такое?
— Гм! — задумчиво сказал молодой человек. — Вот так штука! Не яйцо ли это будет?
— Яйцо…
На моём лице он ясно увидел недовольство, разочарование: я не привык, чтобы мои загадки так легко разгадывались. — Ну, ничего, — успокоил меня незнакомец. — Загадай-ка мне ещё загадку, авось я и не отгадаю.
— Ну, вот отгадай: «Семьдесят одёжек и все без застёжек».
Он наморщил лоб и погрузился в задумчивость.
— Шуба?
— Нет-с, не шуба-с!..
— Собака?
— Почему собака? — удивился я его бестолковости. — Где же это у собаки семьдесят одёжек?
— Ну, если её, — смущенно сказал молодой человек, — в семьдесят шкур зашьют.
— Для чего? — безжалостно улыбаясь, допрашивал я.
— Ну, мало ли… Если, скажем, хозяин чудак.
— Нет, это ты, брат, не отгадал!
После этого он понёс совершеннейшую чушь, которая доставила мне глубокое удовольствие:
— Велосипед? Море? Зонтик? Дождик?
— Эх, ты! — снисходительно сказал я. — Это кочан капусты.
— А ведь в самом деле! — восторженно крикнул молодой человек. — Это замечательно! И как это я раньше не догадался. А я-то думаю: море? Нет, не море… Зонтик? Нет, не похоже. Вот-то продувной братец у Лизы! Кстати, она сейчас в своей комнате, да?
— В своей.
— Одна?
— Одна. Ну, что ж ты… Загадку-то!
— Ага! Загадку? Гм… Какую же, братец, тебе загадку? Разве эту: «Два конца, два кольца, а посередине гвоздик».
Я с сожалением оглядел моего собеседника: загадка была пошлейшая, элементарнейшая, затасканная и избитая.
Но внутренняя деликатность подсказала мне не отгадывать её сразу.
— Что же это такое? — задумчиво промолвил я. — Вешалка?
— Какая же вешалка, если посередине гвоздик? — вяло возразил он, думая о чём-то другом.
— Ну, её же прибили к стене, чтобы держалась.
— А два конца, где они?
— Костыли? — лукаво спросил я и вдруг крикнул с невыносимой гордостью: — Ножницы!!
— Вот, чёрт возьми! Догадался-таки! Ну, и ловкач же ты! А сестра Лиза отгадала бы эту загадку?
— Я думаю, отгадала бы. Она очень умная.
— И красивая, добавь. Кстати, у неё есть какие-нибудь знакомые?
— Есть. Эльза Либкнехт, Милочка Одинцова, Надя…
— Нет, а мужчины-то. Есть?
— Есть. Один тут к нам ходит.
— Зачем же он ходит?
— Он?
В задумчивости я опустил голову, и взгляд мой упал на щегольские лакированные ботинки незнакомца. Я пришёл в восхищение:
— Сколько стоят?
— Пятнадцать рублей. Зачем же он ходит, а? Что ему нужно?
— Он, кажется, замуж хочет за Лизу. Ему уже пора, он старый. А эти банты — завязываются или так уже куплены?
— Завязываются. Ну, а Лиза хочет за него замуж?
— Согни-ка ногу… Почему они не скрипят? Значит, не новые, — критически сказал я. — У кучера Матвея были новые, так небось скрипели. Ты бы их смазал чем-нибудь.
— Хорошо, смажу. Ты мне скажи, отроче, а Лизе хочется за него замуж?
Я вздёрнул плечами.
— А то как же! Конечно, хочется.
Он взял себя за голову и откинулся на спинку скамьи.
— Ты чего?
— Голова болит.
Болезни — была единственная тема, на которую я мог говорить солидно.
— Ничего… Не с головой жить, а с добрыми людьми.
Это нянькино изречение пришлось ему, очевидно, по вкусу.
— Пожалуй, ты прав, глубокомысленный юноша. Так ты утверждаешь, что Лиза хочет за него замуж?
Я удивился:
— А как же иначе?! Как же тут не хотеть? Ты разве не видел никогда свадьбы?
— А что?
— Да ведь, будь я женщиной, я бы каждый день женился: на груди белые цветочки, банты, музыка играет, все кричат ура, на столе икры стоит вот такая коробка, и никто на тебя не кричит, если ты много съел.
Я, брат, бывал на этих свадьбах.
— Так ты полагаешь, — задумчиво произнес незнакомец, — что она именно поэтому хочет за него замуж?
— А то почему же!.. В церковь едут в карете, да у каждого кучера на руке бант повязан. Подумай-ка! Жду — не дождусь, когда эта свадьба начнётся.
— Я знал мальчиков, — небрежно сказал незнакомец, — до того ловких, что они могли до самого дома на одной ноге доскакать…
Он затронул слабейшую из моих струн.
— Я тоже могу!
— Ну что ты говоришь! Это неслыханно! Неужели доскачешь?
— Ей-Богу! Хочешь?
— И по лестнице наверх?
— И по лестнице. 54
— И до комнаты Лизы?
— Там уж легко. Шагов двадцать.
— Интересно было бы мне на это посмотреть… Только вдруг ты меня надуешь?.. Как я проверю? Разве вот что… Я дам тебе кусочек бумажки, а ты и доскачи с ним до комнаты Лизы. Отдай ей бумажку, а она пусть черкнёт на ней карандашом, хорошо ли ты доскакал!
— Здорово! — восторженно крикнул я. — Вот увидишь — доскачу. Давай бумажку!
Он написал несколько слов на листке из записной книж¬ки и передал мне.
— Ну, с Богом. Только если кого-нибудь другого встретишь, бумажки не показывай — всё равно тогда не поверю.
— Учи ещё! — презрительно сказал я. — Гляди-ка!
По дороге до комнаты сестры, между двумя гигантскими прыжками на одной ноге, в голову мою забралась предательская мысль: что, если он нарочно придумал этот спорт, чтобы отослать меня и, пользуясь случаем, обокрасть мой домик? Но я сейчас же отогнал эту мысль. Был я мал, доверчив и не думал, что люди так подлы. Они кажутся серьёзными, добрыми, но чуть где запахнет камышовой тростью, нянькиным платком или сигарной коробкой — эти люди превращаются в бессовестных грабителей.
Лиза прочла записку, внимательно посмотрела на меня и сказала:
— Скажи этому господину, что я ничего писать не буду, а сама к нему выйду.
— А ты скажешь, что я доскакал на одной ноге? И за¬меть — всё время на левой.
— Скажу, скажу. Ну, беги, глупыш, обратно.
Когда я вернулся, незнакомец не особенно спорил насчёт отсутствия письменного доказательства.
— Ну, подождём, — сказал он. — Кстати, как тебя зовут?
— Ильюшей. А тебя?
— Моя фамилия, братец ты мой, Пронин.
Я ахнул:
— Ты… Пронин? Нищий?
В моей голове сидело весьма прочное представление о наружном виде нищего: под рукой костыль, на единственной ноге обвязанная тряпкой галоша и за плечами грязная сумка, с бесформенными кусками сухого хлеба.
— Нищий? — изумился Пронин. — Какой нищий?
— Мама недавно говорила Лизе, что Пронин — нищий.
— Она это говорила? — усмехнулся Пронин. — Она это, вероятно, о ком-нибудь другом.
— Конечно! — успокоился я, поглаживая рукой его лакированный ботинок. — У тебя брат-то какой-нибудь есть, нищий?
— Брат? Вообще, брат есть.
— То-то мама и говорила: много, говорит, ихнего брата, нищих, тут ходит. У тебя много ихнего брата?..
Он не успел ответить на этот вопрос… Кусты зашевелились, и между листьями показалось бледное лицо сестры.
Пронин кивнул ей головой и сказал:
— Знавал я одного мальчишку — что это был за пролаза — даже удивительно! Он мог, например, в такой темноте, как теперь, отыскать в сирени пятёрки, да как! Штук до десяти. Теперь уж, пожалуй, и нет таких мальчиков…
— Да я могу тебе найти хоть сейчас сколько угодно. Даже двадцать!
— Двадцать? — воскликнул этот простак, широко раскрывая изумлённые глаза. — Ну, это, милый мой, что-то невероятное…
— Хочешь, найду?
— Нет! Я не могу даже поверить. Двадцать пятёрок…
— Ну, — с сомнением покачал он головой, — пойди поищи… Посмотрим, посмотрим. А мы тут с сестрой тебя подождём…
Не прошло и часа, как я блестяще исполнил своё предприятие.
Двадцать пятёрок были зажаты в кулак. Отыскав в темноте Пронина, о чём-то горячо рассуждавшего с сестрой, я, сверкая глазами, сказал:
— Ну! Не двадцать? На-ка, пересчитай!
Дурак я был, что искал ровно двадцать. Легко мог бы его надуть, потому что он даже не потрудился пересчитать мои пятёрки.
— Ну и ловкач же ты, — сказал он изумлённо. — Прямо-таки огонь.
Такой мальчишка способен даже отыскать и притащить к стене садовую лестницу.
— Большая важность! — презрительно засмеялся я. — Только идти не хочется.
— Ну, не надо. Тот мальчишка, впрочем, был попрытчей тебя. Пребойкий мальчик. Он таскал лестницу, не держа её руками, а просто зацепивши перекладиной за плечи.
— Я тоже смогу, — быстро сказал я. — Хочешь?
— Нет, это невероятно! К самой стене!..
— Подумаешь — трудность!
Решительно в деле с лестницей я поставил рекорд: тот, пронинский мальчишка только тащил её грудью, а я при этом ещё, в виде премии, прыгал на одной ноге и гудел, как пароход.
Пронинскии мальчишка был посрамлён.
— Ну, хорошо, — сказал Пронин. — Ты удивительный мальчик. Однако мне старые люди говорили, что в сирени тройки находить труднее, чем пятёрки…
О, глупец! Он даже и не подозревал, что тройки попадаются в сирени гораздо чаще, чем пятёрки! Я благоразумно скрыл от него это обстоятельство и сказал с деланным равнодушием:
— Конечно, труднее. А только я могу и троек достать двадцать штук. Эх, что там говорить! Тридцать штук достану!
— Нет, этот мальчик сведет меня в могилу от удивления. Ты это сделаешь, несмотря на темноту?! О, чудо!
— Хочешь? Вот увидишь!
Я нырнул в кусты, пробрался к тому месту, где росла сирень, и углубился в благородный спорт. Двадцать шесть троек были у меня в руке, несмотря на то что прошло всего четверть часа. Мне пришло в голову, что Пронина легко поднадуть: показать двадцать шесть, а уверить его, что тридцать. Всё равно этот простачок считать не будет.
Простачок… Хороший простачок! Большего негодяя я и не видел. Во-первых, когда я вернулся, он исчез вместе с сестрой. А во-вторых, когда я пришёл к своему дому, я сразу раскусил все его хитрости: загадки, пятёрки, тройки, похищение сестры и прочие штуки — всё это было подстроено для того, чтобы отвлечь моё внимание и обокрасть мой домик… Действительно, не успел я подскакать к лестнице, как сразу увидел, что около неё уже никого не было, а домик мой, находившийся в трёх шагах, был начисто ограблен: нянькин большой платок, камышовая палка и сигарная коробка — всё исчезло. Только черепаха, исторгнутая из коробки, печально и сиротливо ползала возле разбитой банки с вареньем…
Этот человек обокрал меня ещё больше, чем я думал в то время, когда разглядывал остатки домика: через три дня пропавшая сестра явилась вместе с Прониным и, заплакав, призналась отцу с матерью:
— Простите меня, но я уже вышла замуж.
— За кого?!!
— За Григория Петровича Пронина.
Вдвойне это было подло: они обманули меня, надсмеялись надо мной, как над мальчишкой, да кроме того выхватили из-под самого носа музыку, карету, платки на рукавах кучеров и икру, которую можно было бы на свадьбе есть, сколько влезет — всё равно никто не обращает внимания.
Когда эта самая жгучая обида зажила, я как-то спросил у Пронина:
— Сознайся, зачем ты приходил: украсть у меня мои вещи?
— Ей-Богу, не за этим, — засмеялся он.
— А зачем взял платок, палку, коробку и разбил банку с вареньем?
— Платком укутал Лизу, потому что она вышла в одном платье, в коробку положил разные свои мелкие вещи, палку я взял на всякий случай, если в переулке кто-нибудь меня заметит, а банку с вареньем разбил нечаянно…
— Ну, ладно, — сказал я, делая рукой жест отпущения грехов. — Ну, скажи мне хоть какую-нибудь загадку…
— Загадку? Изволь, братец. Два кольца, два конца, а посередине…
— Говорил уже! Новую скажи…
— Новую?.. Гм…
Очевидно, этот человек проходил весь свой жизненный путь только с одной этой загадкой в запасе. Ничего другого у него не было… Как так живут люди — не понимаю…
— Неужели больше ты ничего не знаешь!..
И вдруг — нет! Этот человек был решительно не глуп — он обвёл глазами гостиную и разразился великолепной новой, очевидно, только что им придуманной загадкой:
— Стоит корова, мычать здорова. Хватишь её по зубам — вою не оберёшься.
Это был чудеснейший экземпляр загадки, совершенно меня примирившей с хитроумным шурином.
Оказалось: «Рояль».
Посвящаю Лиде Терентьевой
Подперев руками голову, я углубился в «Историю французской революции» и забыл все на свете.
Сзади меня потянули за пиджак. Потом поцарапали ногтем по спине. Потом под мою руку была просунута глупая морда деревянной коровы. Я делал вид, что не замечаю этих ухищрений. Сзади прибегали к безуспешной попытке сдвинуть стул. Потом сказали:
— Дядя!
— Что тебе, Лидочка?
— Что ты делаешь?
С маленькими детьми я принимаю всегда преглупый тон.
— Я читаю, дитя мое, о тактике жирондистов. Она долго смотрит на меня.
— Чтобы бросить яркий луч аналитического метода на неясности тогдашней конъюнктуры.
— А зачем?
— Для расширения кругозора и пополнения мозга серым веществом.
— Серым?
— Да. Это патологический термин.
— А зачем?
У нее дьявольское терпение. Свое «а зачем» она может задавать тысячу раз.
— Лида! Говори прямо: что тебе нужно? Запирательство только усилит твою вину.
Женская непоследовательность. Она, вздыхая, отвечает:
— Мне ничего не надо. Я хочу посмотреть картинки.
— Ты, Лида, вздорная, пустая женщина. Возьми журнал и беги в паническом страхе в горы.
— И потом, я хочу сказку.
Около ее голубых глаз и светлых волос «История революции» бледнеет.
— У тебя, милая, спрос превышает предложение. Это не хорошо. Расскажи лучше ты мне.
Она карабкается на колени и целует меня в шею.
— Надоел ты мне, дядька, со сказками. Расскажи да расскажи. Ну, слушай… Ты про Красную Шапочку не знаешь?
Я делаю изумленное лицо:
— Первый раз слышу.
— Ну, слушай… Жила-была Красная Шапочка…
— Виноват… Не можешь ли ты указать точно ее местожительство? Для уяснения, при развитии фабулы.
— А зачем?
— Где она жила?!
Лида задумывается и указывает единственный город, который она знает.
— В этом… В Симферополе.
— Прекрасно! Я сгораю от любопытства слушать дальше.
— …Взяла она маслецо и лепешечку и пошла через лес к бабушке…
— Состоял ли лес в частном владении или составлял казенную собственность?
Чтобы отвязаться, она сухо бросает:
— Казенная. Шла, шла, вдруг из лесу волк!
— По-латыни — Lupus.
— Что?
— Я спрашиваю: большой волк?
— Вот такой. И говорит ей… Она морщит нос и рычит:
— Кррасная Шапочка… Куда ты идешь?
— Лида! Это неправда! Волки не говорят. Ты обманываешь своего старого, жалкого дядьку.
Она страдальчески закусывает губу:
— Я больше не буду рассказывать сказки. Мне стыдно.
— Ну, я тебе расскажу. Жил-был мальчик…
— А где он жил? — ехидно спрашивает она.
— Он жил у Западных отрогов Урала. Как-то папа взял его и понес в сад, где росли яблоки. Посадил под деревом, а сам влез на дерево рвать яблоки. Мальчик и спрашивает: «Папаша… яблоки имеют лапки?» — «Нет, милый». — «Ну, значит я жабу слопал!»
Рассказ идиотский, нелепый, подслушанный мною однажды у полупьяной няньки. Но на Лиду он производит потрясающее впечатление.
— Ай! Съел жабу?
— Представь себе. Очевидно, притупление вкусовых сосочков. А теперь ступай. Я буду читать.
Минут через двадцать знакомое дергание за пиджак, легкое царапание ногтем — и шепотом:
— Дядя! Я знаю сказку.
Отказать ей трудно. Глаза сияют, как звездочки, и губки топырятся так смешно…
— Ну, ладно. Излей свою наболевшую душу.
— Сказка! Жила-была девочка. Взяла ее мама в сад, где росли эти самые… груши. Влезла на дерево, а девочка под грушей сидит. Хорошо-о. Вот девочка и спрашивает: «Мама! Груши имеют лапки?» — «Нет, детка». — «Ну, значит, я курицу слопала!»
— Лидка! Да ведь это моя сказка!
Дрожа от восторга, она машет на меня руками и кричит:
— Нет, моя, моя, моя! У тебя другая.
— Лида! Знаешь ты, что это — плагиат? Стыдись! Чтобы замять разговор, она просит:
— Покажи картинки.
— Ладно. Хочешь, я найду в журнале твоего жениха?
— Найди.
Я беру старый журнал, отыскиваю чудовище, изображающее гоголевского Вия, и язвительно преподношу его девочке:
— Вот твой жених.
В ужасе она смотрит на страшилище, а затем, скрыв горькую обиду, говорит с притворной лаской:
— Хорошо-о… Теперь дай ты мне книгу — я твоего жениха найду.
— Ты хочешь сказать: невесту?
— Ну, невесту.
Опять тишина. Влезши на диван, Лида тяжело дышит и все перелистывает книгу, перелистывает…
— Пойди сюда, дядя, — неуверенно подзывает она. — Вот твоя невеста…
Палец ее робко ложится на корявый ствол старой, растрепанной ивы.
— Э, нет, милая. Какая же это невеста? Это дерево. Ты поищи женщину пострашнее.
Опять тишина и частый шорох переворачиваемых листов. Потом тихий, тонкий плач.
— Лида, Лидочка… Что с тобой?
Едва выговаривая от обильных слез, она бросается ничком на книгу и горестно кричит:
— Я не могу… найти… для тебя… страшную… невесту. Пожав плечами, сажусь за революцию; углубляюсь в чтение.
Тишина… Оглядываюсь.
С непросохшими глазами, Лида держит перед собой дверной ключ и смотрит на меня в его отверстие. Ее удивляет, что если ключ держать к глазу близко, то я виден весь, а если отодвинуть, то только кусок меня.
Кряхтя, она сползает с дивана, приближается ко мне и смотрит в ключ на расстоянии вершка от моей спины.
И в глазах ее сияет неподдельное изумление и любопытство перед неразрешимой загадкой природы…
Существует такая рубрика шуток и острот, которая занимает очень видное место на страницах юмористических журналов, — рубрика, без которой не обходится ни один самый маленький юмористический отдел в газете. Рубрика эта — «Наши дети».
Соль острот «наши дети» всегда в том, что вот, дескать, какие ужасные пошли нынче дети, как мир изменился и как ребята делаются постепенно невыносимыми, ставя своих родителей и знакомых в ужасное положение.
Обыкновенно остроты «наши дети» фабрикуются по одному и тому же методу:
— Бабушка, ты видела Лысую гору?
— Нет, милый.
— А как же папа говорил вчера, ты сущая ведьма? Или:
— Володя, поцелуй маму, — говорит папа. — Поблагодари ее за обед.
— А почему, — говорит Володя, — вчера дядя Гриша целовал в будуаре маму перед обедом?
Или совсем просто:
— Дядя, ты лысый дурак?
— Что ты, Лизочка!
— Ну да. Мама, ты же сама вчера сказала папе, что дядя — лысый дурак.
Бывают сюжеты настолько затасканные, что они уже перестают быть затасканными, перестают быть «дурным тоном литературы». Таков сюжет «наши дети».
Поэтому я и хочу рассказать сейчас историю о «наших детях».
От праздничных расходов, от покупок разных гусей, сапог, сардин, нового самовара, икры и браслетки для жены у чиновника Плешихина осталось немного денег.
Он остановился у витрины игрушечного магазина и, разглядывая игрушки, подумал:
«Куплю-ка я что-нибудь особенное своему Ваньке. Этакое что-нибудь с заводом и пружиной!»
Зашел в магазин.
— Дайте что-нибудь этакое для мальчишки восьмидевяти лет!
Когда ему показали несколько игрушек, он пришел в восторг от искусно сделанного жокея на собаке: собака перебирала ногами, а жокей качался взад и вперед и натягивал вожжи, как живой. Долго смотрел на него Плешихин, смеялся, удивлялся и просил завести снова и снова.
Возвращаясь, ног под собой не чувствовал от радости, что напал на такую прекрасную вещь.
Дома, раздевшись и проходя мимо детской, услышал голоса. Приостановился…
О чем они там совещаются? Мечтают, наверное, ангелочки, о сюрпризах, гадают, кому какие достанутся подарки… Обуреваемы любопытством — будет ли елка… О золотое детство!
Разговаривали трое: Ванька, Вова и Лидочка.
— Я все-таки, — говорил Ванька, — стою за то, чтобы их не огорчать. Елку хотят устроить? Пусть! Картонажами ее увешать хотят — пусть забавляются. Но я думаю, что с нашей стороны требуется все-таки самая простая деликатность: мы должны сделать вид, что нам это нравится, что нам весело, что мы в восторге. Ну… можно даже попрыгать вокруг елки и съесть пару леденцов.
— А по-моему, просто, — сказал прямолинейный Вова, — нужно выразить настоящее отношение к этой пошлейшей елке и ко всему тому, что отдает сюсюканьем и благоглупостями наших родителей. К чему это? Раз это тоска…
— Милый мой! Ты забываешь о традиции. Тебе-то легко сказать, а отец, может быть, из-за этого целую ночь спать не будет, он с детства привык к этому, без этого ему Рождество не в Рождество. Зачем же без толку огорчать старика…
— И смешно, и противно, — усмехнулся Вова, — как это они нынче устраивали елку: заперлись в гостиной, клеют какие-то картонажи, фонарики. Зачем? Что такое! Когда я, нарочно, спросил, что там делается, тетя Нина ответила: «Там маме шьют новое платье!..» Секрет полишинели!..
Все засмеялись.
— Братцы! — умоляюще сказал добросердечный Ванька. — Во всяком случае, ради Бога, не показывайте вида. Вы смотрите-ка, как я себя буду вести — без неумеренных восторгов, без переигрывания, но просто сделаю вид, что я умилен, что у меня блестят глазки и сердце бьется от восторга. Сделайте это и вы: порадуем стариков.
Плешихин открыл дверь и вошел в детскую, сделав вид, что он ничего не слышал.
— Здравствуйте, детки! Ваня, погляди-ка, какой я тебе подарочек принес! С ума сойти можно!
Он развернул бумагу и пустил в ход жокея верхом на собаке.
— Очень мило! — сказал Ваня, захлопав в ладоши. — Как живой! Спасибо, папочка.
— Тебе это нравится?
— Конечно! Почему же бы этой игрушке мне не нравиться? Сработана на диво, в замысле и механике много остроумия, выдумки. Очень, очень мило.
— Ваничка!!
— Что такое?
— Милый мой! Ну, я тебя люблю — ну, будь же и ты со мной откровенен… Скажи мне, как ты находишь эту игрушку и почему у тебя такой странный тон?
Ванька смущенно опустил голову.
— Видишь ли, папа… Если ты позволишь мне быть откровенным, я должен сказать тебе: ты совершенно не знаешь психологии ребенка, его вкусов и влечений (о, конечно, я не о себе говорю и не о Вове — о присутствующих не говорят). По-моему, ребенку нужна игрушка примитивная, какой-нибудь обрубок или тряпичная кукла, без носа и без глаз, потому что ребенок большой фантазер и любит иметь работу для своей фантазии, наделяя куклу всеми качествами, которые ему придут в голову; а там, где за него все уже представлено мастером, договорено механиком, — там уму его и фантазии работать не над чем. Взрослые все время упускают это из вида и, даря детям игрушки, восхищаются ими больше сами, потому что фантазия их суше, изощреннее и может питаться только чем-то доходящим до полной иллюзии природы, мастерской подделки под эту природу.
Понурив голову, молча, слушал сына чиновник Плешихин.
— Так… Та-ак! И елка, значит, как ты говорил давеча, тоже традиция, которая нужнее взрослым, чем ребятам?
— Ах, ты слышал?.. Ну, что же делать!.. Во всяком случае, мы настолько деликатны, что ни за что не дали бы вам почувствовать той пошлой фальши и того вашего смешного положения, которые для постороннего ума так заметны…
Чиновник Плешихин прошелся по комнате раза три, задумавшись.
Потом круто повернулся к сыну и сказал:
— Раздевайся! Сейчас сечь тебя буду.
На губах Ваньки промелькнула страдальческая гримаса.
— Пожалуйста! На твоей стороне сила — я знаю! И я понимаю, что то, что ты хочешь сделать, — нужнее и важнее не для меня, а, главным образом, для тебя. Не буду, конечно, говорить о дикости, о некультурности и скудности такого аргумента при споре, как сечение, драка… Это общее место. И если хочешь — я даже тебя понимаю и оправдываю… Ты устал, заработался, измотался, истратился, у тебя настроение подавленное, сердитое, скверное… Нужно на ком-нибудь сорвать злость — на мне или на другом — все равно! Ну что ж, раз мне выпало на долю стать объектом твоего дурного настроения — я покоряюсь и, добавлю, даже не сержусь. «Понять, — сказал философ, — значит простить».
Старик Плешихин неожиданно вскочил со стула, махнул рукой, снял пиджак, жилет и лег на ковер.
— Что с тобой, папа? Что ты делаешь?
— Секи ты меня, что уж там! — сказал чиновник Плешихин и тихо заплакал.
Во имя правды, во имя логики, во имя любви к детям автор принужден заявить, что все рассказанное — ни более ни менее как сонное видение чиновника Плешихина…
Заснул чиновник — и пригрезилось.
И, однако, сердце сжимается, когда подумаешь, что дети наших детей, шагая в уровень с веком, уже будут такими, должны быть такими — как умные детишки отсталого чиновника…
Пошли, Господь, всем нам смерть за пять минут до этого.
Без сомнения, у Доди было свое настоящее имя, но оно как-то стерлось, затерялось, и хотя этому парню уже шестой год — он для всех Додя и больше ничего.
И будет так расти этот мужчина с загадочной кличкой «Додя», будет расти, пока не пронюхает какая-нибудь проворная гимназисточка в черном передничке, что пятнадцатилетнего Додю на самом деле зовут иначе, что неприлично ей звать взрослого кавалера какой-то собачьей кличкой, и впервые скажет она замирающим от волнения голосом:
— Ах, зачем вы мне такое говорите, Дмитрий Михайлович?
И сладко забьется тогда сердце Доди, будто впервые шагнувшего в заманчивую остро-любопытную область жизни взрослых людей: «Дмитрий Михайлович!..» О, тогда и он докажет же ей, что он взрослый человек: он женится на ней.
— Дмитрий Михайлович, зачем вы целуете мою руку! Это нехорошо.
— О, не отталкивайте меня, Евгения (это вместо Женички-то!) Петровна.
Однако все это в будущем. А пока Доде — шестой год, и никто, кроме матери и отца, не знает, как его зовут на самом деле: Даниил ли, Дмитрий ли или просто Василий (бывают и такие уменьшительные у нежных родителей).
Характер Доди едва-едва начинает намечаться. Но грани этого характера выступают довольно резко: он любит все приятное и с гадливостью, омерзением относится ко всему неприятному; в восторге от всего сладкого; ненавидит горькое, любит всякий шум, чем бы и кем бы он ни был произведен; боится тишины, инстинктивно, вероятно, чувствуя в ней начало смерти… С восторгом измазывается грязью и пылью с головы до ног; с ужасом приступает к умыванию; очень возмущается, когда его наказывают, но и противоположное ощущение — ласки близких ему людей — вызывает в нем отвращение.
Однажды в гостях у Додиных родителей сидели двое: красивая молодая дама Нина Борисовна и молодой человек Сергей Митрофанович, не спускавший с дамы застывшего в полном восторге взора. И было так: молодой человек, установив прочно и надолго свои глаза на лице дамы, машинально взял земляничную «соломку» и стал рассеянно откусывать кусок за куском, а дама, заметив вертевшегося тут же Додю, схватила его в объятия и, тиская мальчишку, осыпала его целым градом бурных поцелуев.
Додя отбивался от этих ласк с энергией утопающего матроса, борющегося с волнами, извивался в нежных теплых руках, толкал даму в высокую пышную грудь и кричал с интонациями дорезываемого человека:
— Пусс… ти, Дура! Ос… ставь, дура!
Ему страшно хотелось освободиться от «дуры» и направить все свое завистливое внимание на то, как рассеянный молодой человек поглощает земляничную соломку. И Доде страшно хотелось быть на месте этого молодого человека, а молодому человеку еще больше хотелось быть на месте Доди. И один, отбиваясь от нежных объятий, а другой, печально похрустывая земляничной соломкой, с бешеной завистью поглядывали друг на друга.
Так слепо и нелепо распределяет природа дары свои.
Однако справедливость требует отметить, что молодой человек в конце концов добился от Нины Борисовны таких же ласк, которые получил и Додя. Только молодой человек вел себя совершенно иначе: не отбивался, не кричал: «Оставь, дура», а тихо, безропотно, с оттенком даже одобрения покорился своей вековечной мужской участи…
Кроме перечисленных Додиных черт, в характере его есть еще одна черта: он — страшный приобретатель. Черта эта тайная, он не высказывает ее. Но увидев, например, какой-нибудь красивый дом, шепчет себе под нос: «Хочу, чтобы дом был мой». Лошадь ли он увидит, первый ли снежок, выпавший на дворе, или приглянувшегося ему городового, — Додя, шмыгнув носом, сейчас же прошепчет: «Хочу, чтобы лошадь была моя; чтобы снег был мой; чтобы городовой был мой».
Рыночная стоимость желаемого предмета не имеет значения. Однажды, когда Додина мать сказала отцу: «А, знаешь, доктор нашел у Марины Кондратьевны камни в печени», — Додя сейчас же прошептал себе под нос: «Хочу, чтобы у меня были камни в печени».
Славный, бескорыстный ребенок.
Когда мама, поглаживая шелковистый Додин затылок, сообщила ему:
— Завтра у нас будут блины… — Додя не преминул подумать: «Хочу, чтобы блины были мои», — и спросил вслух:
— А что такое блины?
— Дурачок! Разве ты не помнишь, как у нас были блины в прошлом году?
Глупая мать не могла понять, что для пятилетнего ребенка протекший год — это что-то такое громадное, монументальное, что как Монблан заслоняет от его глаз предыдущие четыре года. И с годами эти монбланы все уменьшаются и уменьшаются в росте, делаются пригорками, которые не могут заслонить от зорких глаз зрелого человека его богатого прошлого, ниже, ниже делаются пригорки, пока не останется один только пригорок, увенчанный каменной плитой да покосившимся крестом.
Год жизни наглухо заслонил от Доди прошлогодние блины. Что такое блины? Едят их? Можно ли на них кататься? Может, это народ такой — блины? Ничего в конце концов неизвестно.
Когда кухарка Марья ставила с вечера опару, Додя смотрел на нее с почтительным удивлением и даже, боясь втайне, чтобы всемогущая кухарка не раздумала почемунибудь делать блины, — искательно почистил ручонкой край ее черной кофты, вымазанной мукой. Этого показалось ему мало:
— Я люблю тебя, Марья, — признался он дрожащим голосом.
— Ну, ну. Ишь какой ладный мальчушечка.
— Очень люблю. Хочешь, я для тебя у папы папиросок украду?
Марья дипломатично промолчала, чтобы не быть замешанной в назревающей уголовщине, а Додя вихрем помчался в кабинет и сейчас же принес пять папиросок. Положил на край плиты.
И снова дипломатичная Марья сделала вид, что не заметила награбленного добра. Только сказала ласково:
— А теперь иди, Додик, в детскую. Жарко тут, братик.
— А блины-то… будут?
— А для чего же опару ставлю!
— Ну, то-то.
Уходя, подкрепил на всякий случай:
— Ты красивая, Марья.
Положив подбородок на край стола, Додя надолго застыл в немом восхищении…
Какие красивые тарелки! Какая чудесная черная икра… Что за поражающая селедка, убранная зеленым луком, свеклой, маслинами. Какая красота — эти плотные, слежавшиеся сардинки. А в развалившуюся на большой тарелке неизвестную нежно-розовую рыбу Додя даже ткнул пальцем, спрятав моментально этот палец в рот с деланно-рассеянным видом. («Гм!.. Соленое».)
А впереди еще блины — это таинственное, странное блюдо, ради которого собираются гости, делается столько приготовлений, вызывается столько хлопот.
«Посмотрим, посмотрим, — думает Додя, бродя вокруг стола. — Что это там у них за блины такие…»
Собираются гости…
Сегодня Додя первый раз посажен за стол вместе с большими, и поэтому у него широкое поле для наблюдений.
Сбивает его с толку поведение гостей.
— Анна Петровна — семги! — настойчиво говорит мама.
— Ах, что вы, душечка, — ахает Анна Петровна. — Это много! Половину этого куска. Ах, нет, я не съем!
«Дура», — решает Додя.
— Спиридон Иваныч! Рюмочку наливки. Сладенькой, а?
— Нет, уж я лучше горькой рюмочку выпью. «Дурак!» — удивляется про себя Додя.
— Семен Афанасьич! Вы, право, ничего не кушаете!.. «Врешь, — усмехнулся Додя. — Он ел больше всех.
Я видел».
— Сардинки? Спасибо, Спиридон Иваныч. Я их не ем. «Сумасшедшая какая-то, — вздыхает Додя. — Хочу, чтоб сардинки были мои…»
Марина Кондратьевна, та самая, у которой камни в печени, берет на кончик ножа микроскопический кусочек икры.
«Ишь ты, — думает Додя. — Наверное, боится побольше-то взять: мама так по рукам и хлопнет за это. Или просто задается, что камни в печени. Рохля».
Подают знаменитые долгожданные блины.
Все со зверским выражением лица набрасываются на них. Набрасывается и Додя. Но тотчас же опускает голову в тарелку и, купая локон темных волос в жидком масле, горько плачет.
— Додик, милый, что ты? Кто тебя обидел?..
— Бли… ны…
— Ну? Что блины? Чем они тебе не нравятся?
— Такие… круглые…
— Господи… Так что же из этого? Обрежу тебе их по краям, — будут четырехугольные…
— И со сметаной…
— Так можно без сметаны, чудачина ты!
— Так они тестяные!
— А ты какие бы хотел? Бумажные, что ли?
— И… не сладкие.
— Хочешь, я тебе сахаром посыплю?
Тихий плач переходит в рыдание. Как они не хотят понять, эти тупоголовые дураки, что Доде блины просто не нравятся, что Додя разочаровался в блинах, как разочаровывается взрослый человек в жизни! И никаким сахаром его не успокоить.
Плачет Додя.
Боже! Как это все красиво, чудесно началось, — все, начиная от опары и вкусного блинного чада — и как все это пошло, обыденно кончилось: Додю выслали из-за стола.
Гости разошлись.
Измученный слезами, Додя прикорнул на маленьком диванчике. Отыскав его, мать берет на руки отяжелевшее от дремоты тельце и ласково шепчет:
— Ну ты… блиноед африканский… Наплакался? — И тут же, обращаясь к отцу, перебрасывает свои мысли в другую плоскость: — А знаешь, говорят, Антоновский получил от Мразича оскорбление действием.
И, подымая отяжелевшие веки, с усилием шепчет обуреваемый приобретательским инстинктом Додя:
— Хочу, чтобы мне было оскорбление действием. Тихо мерцает в детской красная лампадка. И еще слегка пахнет всепроникающим блинным чадом…
Недавно, плывя по ленивому венецианскому каналу на ленивой гондоле, управляемой ленивым грязноватым парнем, я подумал от нечего делать:
— Что, если бы судьба занесла моего отца в Венецию? Какую бы торговлю открыл этот неугомонный купец, этот удивительный беспокойный коммерсант?
И тут же мгновенно ответил сам себе:
— Торговлю лошадиной упряжью открыл бы мой отец. И если бы через месяц он ликвидировал предприятие за отсутствием покупателей, то его коммерческая жизнь потянула бы его на другое предприятие: торговлю велосипедами.
О, Боже мой! Есть такой сорт неудачников, который всю жизнь торгует на венецианских каналах велосипедами.
История ресторана «Венецианский карнавал», этого странного чудовищного предприятия, до сих пор стоит передо мною во всех подробностях, хотя прошло уже двадцать четыре года с тех пор — как быстро несёмся мы к могиле…
Я был тогда настолько мал, что все люди казались мне значительными, громадными, достойными всяческого уважеиия и преклонения, и значительнее и умнее всех казался мне отец, несмотря на то что к тому времени три бакалейных магазина его сгорели или прогорели — я в те годы не мог уяснить себе разницы между этими двумя почти одинаковыми словами.
Глухие разговоры об открытии ресторана начались среди взрослых давно, и чем дальше, тем больше росла и укреплялась эта идея. Мне трудно проследить полное её развитие и начало осуществления, потому что в воспоминаниях детства часто, на каждом шагу, встречаются черные, зияющие провалы, которые ослабевшая память не может ничем засыпать… Лучше уж обходить эти бездны, не пытаясь исследовать их туманную глубину, а то ещё завязнешь и не выберешься на свежий воздух.
Основание ресторана «Венецианский карнавал» я считаю с того момента, когда стекольщик подарил мне кусок оконной замазки, которая целиком пошла на заделывание замочных скважин в дверях. Как член нашей деятельной семьи, я хотел этой работой внести свою скромную лепту в общее строительство, но меня поколотили, и я до вечера просидел в углу за печкой, следя за остатком замазки, прилипшей к башмаку моего отца и весело носившейся с ним из угла в угол…
Вот — замазка на башмаке отца, запах краски и растерянное лицо матери — это и было начало «Венецианского карнавала».
Открывая «Карнавал», отец, очевидно, искал новые пути. Несколько уже существовавших ресторанов группировались в центре на главных улицах нашего городка, и влачили они прежалкое существование, а отец выбрал для своего предприятия окраину — одну из бесчисленных «продольных», кольцом опоясавших центр маленького черноморского городка.
Мать возражала:
— Вот глупости! Ну кто пойдет сюда? Что за чушь! Ведь это форменная слободка.
Отец дружески хлопал её по руке:
— Ничего… Будущее покажет.
Мне очень понравилась большая прохладная комната, сплошь уставленная белоснежными столами, солидный буфет и прилавок, украшенный бутылками и вкусными закусками.
Штат прислуги был невелик (отец предполагал значительно увеличить его на будущее время) — слуга Алексей, повар и поварёнок.
Алексей обворожил меня своей особой: от него так вкусно пахло потом здорового, сильного парня, он был так благожелательно ленив, так безумно храбр, так ловко воровал у отца папиросы, что мечтой моей жизни сделалось — быть во всём на него похожим, а впоследствии постараться заполучить себе такое же местечко, которое он занимал теперь с присущим ему одному презрительным шиком. Я любовался его длинными кривыми ногами и мечтал: «Ах, когда-то ещё у меня будут такие длинные кривые ноги», тёрся об его выгоревший засаленный пиджак и думал: «Сколько ещё лет нужно ждать, чтобы моя курточка приняла такой приятный уютный вид». Да! Это был настоящий человек.
— Алексей! — спрашивал я, положив голову на его живот (обыкновенно, мы забирались куда-нибудь в чулан с съестным или на диван в пустынной бильярдной и, лежа в удобных позах, с наслаждением вели длинные разговоры). — Алексей! Мог бы ты поколотить трёх матросов?
— Я? Трёх?
Презрительная, красиво-наглая мина искажала его лицо.
— Я пятерых колотил по мордасам.
— А что же они?
— Да что ж… убежали.
— А разбойники страшнее?
— Разбойники? Да чем же страшнее? Только что людей режут, а то такие же люди, как и мы с тобой,
— Ты бы мог их поубивать?
Он усмехался прекрасными толстыми губами (никогда у меня не будет таких прекрасных губ — печально думал я):
— Да уж получили бы они от меня гостинец…
— А ты кого-нибудь убивал?
— Да… бывало… — Зевота и плевок прерывали его речь (прекрасная зевота! чудесный неподражаемый плевок!). — В Перекопе четырёх зарезал.
Это чудовищное преступление леденило мой мозг. Что за страшная личность! Что ему, в сущности, стоит зарезать сейчас и меня, беспомощного человечка.
— А знаешь, Алексей, — говорю я, гладя заискивающе его угловатое плечо, — я у папы для тебя выпрошу сегодня двадцать папиросок.
— Просить не надо, — рассудительно качает головой этот худощавый головорез. — Лучше украдь потихоньку.
— Ну, украду.
— А что, Алексей, если бы тебя кто-нибудь обидел… Что бы ты…
— Да уж разговор короткий был бы…
— Убил бы? Задушил?
— Как щенёнка. Одной рукой.
Он цинично смеётся. У меня по спине ползёт холодок:
— А папа… Ну, если бы, скажем, папа отказал тебе от места?
— А что ж твой папа? Бриллиантовый, что ли? Туда ему и дорога.
После такого разговора я целый день бродил, как потерянный, нося в сердце безмерную жалость к обреченному отцу. О, Боже! Этот большой высокий человек всё время ходил по краю пропасти и даже не замечал всего ужаса своего положения. О, если бы суровый Алексей смягчился…
Повар Никодимов, изгрызанный жизнью старичок, был человек другого склада: он был скептик и пессемист.
— К чему всё это? — говаривал он, сидя на скамеечке у ворот.
— Что такое? — спрашивал собеседник.
— Да это… всё. — Что всё?
— Вот это: деревья, дома, собаки, пароходы? Собеседник бывал озадачен.
— А… как же?
— Да никак. Очень просто.
— Однако же…
— Чего там однако «однако же»! Глупо. Я, например, Никодимов. Да, может быть, я желаю быть Альфредом?! Что вы на это скажете?
— Не имеете права.
— Да? Мерси вас за вашу глупость. А они, значит, имеют право своё это ресторанное заведение назвать «Венецианский карнавал»? Почему? Что такое? Где карнавал? Почему венецианский? Бессмысленно. А почему, например, я в желе не могу соли насыпать? Что? Невкусно? А почему в суп — вкусно? Всё это не то, не то и не то.
В глазах его читалась скорбь.
Однажды мать подарила ему почти новые отцовские башмаки. Он взял их с благодарностью. Но, придя в свою комнату, поставил на стол подарок и застонал:
— Всё это не то, не то и не то!
Пахло от него жареным луком. Если Алексея я любил и гордился им, если к Никодиму был равнодушен, то поварёнка Мотьку ненавидел всем сердцем. Этот мальчишка оказывался всегда впереди меня, всегда на первом месте.
— А что, Мотька, — самодовольно сказал я однажды, — мне мама дала сегодня рюмку водки на зуб подержать — у меня зуб болел. Прямо огонь!
— Подумаешь — счастье! Я иногда так нарежусь водкой, как свинья. Пьёшь, пьёшь, чуть не лопнешь. Да и вообще, я веду нетрезвый образ жизни.
— Да? — равнодушно сказал я, скрывая бешеную зависть (где он подцепил такую красивую фразу?) — А я нынче пробовал со ступенек прыгать — уже с четвертой могу.
— Удивил! — дерзко захохотал он. — Да меня анадысь кухарка так сверху толкнула, что я все ступеньки пересчитал. Морду начисто стёр. Что кровищи вышло — страсть!
Положительно, этот ребенок был неуязвим.
— Мой отец, — говорил я, напряжённо шаркая ногой по полу, — поднимает одной рукой три пуда.
— Эге! Удивил! А у меня отца и вовсе нет.
— Как нет? А где же он?
— Нет, и не было. Одна мать есть. Что, взял?
— А чем же лучше, если отца нет? По-моему, хуже…
— Ах ты, кочерыжка! Тебя-то иногда отец за ухо дёрнет, а меня нако-ся! Никакой отец не дёрнет.
Этот поварёнок умел устраиваться в жизни. Никогда мне не случалось видеть человека, который бы жил с таким комфортом и так независимо, как этот поварёнок.
Однажды я признался ему, что не люблю его.
— Удивил! — захохотал он. — А я не только тебя не люблю, но плевать хотел и растереть.
Я молча ушёл и про себя решил: лет через тридцать, когда я вырасту, этот мальчишка вылетит из нашего дома.
В первый день на открытии ресторана было много народа: священник, дьякон, наши друзья и знакомые. Все ели, пили и, чокаясь, говорили:
— Ну… дай Бог. Как говорится.
— Спасибо, — повторял, кланяясь всем, растроганный отец. — Ей-Богу, спасибо.
Я сидел возле него, и знакомые спрашивали:
— Ну, как ты поживаешь? Прехорошенький мальчишка! Славный ребенок.
Они целовали меня и трепали по щеке.
«Ага, — рассуждал я, — раз я такой хороший — можно от них кое-что и подцепить».
Когда отец ушёл распорядиться насчет вина, я обратился к толстому купцу, который называл меня «славным мужчиной и наследником».
— Дайте мне сардинку, которую вы кушаете.
— Я тебе дам такую сардинку, — прошептал купец, — что ты со стула слетишь.
Худая благожелательная дама, назвавшая меня достойным ребёнком, ела икру.
— Можно мне кусочек?.. — обратил я на неё молящий взор.
— Пошёл вон, дурак. Проси у матери.
«Ловкая, — подумал я. — А если я уже получил у матери?»
Пришёл отец.
— Ну, — сказал толстый купец. — Теперь за здоровье вашего наследника. Дай Бог, как говорится.
Я почувствовал себя героем.
— А что, — сказал я поварёнку после обеда, — а они за моё здоровье пили.
— Удивил, — пожал плечами этот неуязвимый мальчишка, — да мне вчера мать чуть голову не разбила водочной бутылкой — и то ничего.
На другой день ресторан открыли в 12 часов дня. Было жаркое лето, и пустынная улица с рядом мелких домишек дремала в горячей пыли. Отец сидел на крыльце и читал газету. В половине третьего встал, полюбовался на вывеску «Венецианский карнавал» и пошёл распорядиться насчет обеда.
В этот день в «Венецианском карнавале» не было ни одного гостя.
— Ничего, — сказал отец вечером, — ещё не привыкли.
— Да кому же привыкать, — возразила мать. — Тут ведь и народу нет.
— Зато и конкуренции нет! А в центре эти рестораны, как сельди в бочке. И жалко их и смешно.
На второй день в три часа пополудни в ресторан зашёл неизвестный человек в форменном картузе. Всё пришло в движение: Алексей схватил салфетку и стал бегать по ресторану, размахивая ею, как побеждённые белым флагом. Отец, скрывая прилив радости, зашёл солидно за прилавок, а сестрёнка помчалась на кухню предупредить повара, что «каша заваривается».
— Чем могу служить? — спросил отец.
— Не найдётся ли разменять десять рублей? — спросил незнакомец.
Ему разменяли, и он ушёл.
— Уже заходят, — сказал отец. — Хороший знак. Начинают привыкать.
И его взгляд задумчиво и выжидательно, бродил по пыльной улице, по которой шатались пыльные куры, ребёнок с деревянной ложкой в зубах и голыми ногами да тащился, держась за стены, подвыпивший человек, очевидно, ещё не привыкший к нашему «Карнавалу» и накачавший себя где-либо в центре или на базаре…
Улица дремала, и только порывистый Мотька, мчавшийся из мелочной, оживлял пейзаж.
— Мотька, — остановил я его, — меня скоро учить начнут. Что, съел?
— Удивил! — захихикал он. — А меня не будут совсем учить. Это, брат, получше.
Этот поварёнок даже пугал меня своей увёртливостью и уменьем извлечь выгоду из всего…
Только на третий день бог Меркурий и бог Вакх сжалились над моим отцом и спустились на землю в виде двух чрезвычайно застенчивых юношей, собравшихся вести разгульную, порочную жизнь.
Эти юноши зашли в «Венецианский карнавал» уже вечером и, забившись в уголок, потребовали себе графинчик водки и закуски «позабористее».
Отец держался бодро, но втайне был потрясён, а Алексей так замахал белой салфеткой, что самый жестокий победитель был бы тронут и отдал бы приказ прекратить бомбардировку крепости.
Когда показалась в дверях не верившая своим глазам мать; отец подмигнул ей и засмеялся счастливым смехом:
— А что?! Вот тебе и трущоба!
Всё население «Веницианского карнавала» высыпало в зал, чтобы полюбоваться на диковинных юношей. Сестрёнки прятались в складках плятья матери, повар Никодим высовывал из дверей свою худую физиономию, забыв о заказанных битках, а Мотька, за его спиной, таращил глаза так, будто бы в ресторан забрели попировать двое разукрашенных перьями индейцев.
Юноши, заметив ту сенсацию, которую они вызвали, отнесли её на счёт своих личных качеств и приободрились.
Один откашлялся, передернул молодцевато плечами и сказал другому не совсем натуральным басом:
— А что, не шарахнуть ли нам по лампадочке?
Другой согласился с тем, что шарахнуть самое подходящее время, и оба выпили водки с видом людей, окончательно махнувших рукой на спасение грешной души в будущей жизни.
Вторую рюмку, по предложению младшего юноши, «саданули», третью «вдолбили», и так они развлекались этой невинной игрой до тех пор, пока графинчик не опустел, а юноши — не наполнились до краёв.
Отец приблизился к ним, дружелюбно хлопнул старшего по плечу и сказал:
— Ах, господа! Я так вам благодарен… Вы, так сказать, кладете основание… Почин, как говорится, дороже денег. Разрешите мне по этому случаю угостить вас бутылочкой вина за мой счёт.
Старший юноша не прекословил. Кивнул головой и сказал:
— Царапнем. Как ты думаешь?
Младший согласился с тем, что «рассосать» бутылочку вина «недурственно».
Он показался мне тогда образцом благодушия, веселья н изящного балагурства.
Юноши выпили вино, и, когда спросили счёт за съеденное и выпитое раньше, отец категорически воспротивился этому.
— Ни за что я этого не позволю, — твёрдо сказал он. — Будем считать, что вы мои гости. — Да как же так, — простонал младший, хватаясь за воспалённую голову. — Это как будто не того…
— Мм… да-с, — поддержал старший. — Оно не совсем «фельтикультяпно».
Отец, наоборот, нашёл в своем поступке все признаки этого джентльменского понятия, и юноши, одарив Алексея двугривенным, ушли, причем походка их поразила меня своей сложностью и излишеством движений. Два ряда столов показывали им прямой фарватер, выводивший на широкое открытое море — на улицу, но юноши, как два утлых судёнышка, потерявших руль, долго носились и кружились по комнате, пока один не сел на мель, полетев с размаха на стол, а другой, пытаясь взять его на буксир, рухнул рядом.
Мощный Алексей сиял их с мели, вывел на улицу, и они поплыли куда-то вдаль, покачиваясь и стукаясь боками о стены…
Лето прошло, и осень раскинула над городом своё серое, мокрое крыло. Пыль на нашей улице замесилась в белую липкую грязь, дождь постукивал в оконные стекла, в комнатах было темно, неуютно, и казалось, что мир уже кончается и жить не стоит, что над всем пронёсся упадок и смерть.
Память моя сохранила лица и наружность всех посетителей, перебывавших в «Карнавале»… С начала его основания их было человек семь: два старых казначейских чиновника, хромой провизор, околоточный, управский служащий, помещик Терещенко, у которого сломалась бричка как раз против нашего ресторана, и неизвестный рыжеусый человек, плотно пообедавший и заявивший, что он забыл деньги дома в кармане другого пиджака. Этот человек так и не принёс денег: я решил, что или у него сгорел дом, или воры украли пиджак, или попросту его укокошили разбойники. И мне было искренне жаль рыжеусого неудачника.
…Был особенно грустный день. Ветер рвал последние листья мокрых облезлых уксусных деревьев, уныло высовывавшихся из-за грязных дощатых заборов. Улица была пустынна, мертва, и двери «Карнавала», которые так гостеприимно распахивались летом, теперь были плотно закрыты, поднимая адский визг, когда кто-либо из нас беспокоил их.
Я сидел с Алексеем в пустой бильярдной и, куря папироску, изготовленную из спички, обёрнутой бумагой, слушал.
— И вот, братец мой, приходит ко мне генерал и говорит:
«Вы будете Алексей Дмитрич Моргунов?» — «Так точно, я. Садитесь, пожалуйста». — «Ничего, говорит, я и постою. А только, говорит, такое дело, что моя дочка вас видела и влюбилась, а я вас прошу отступиться». — «Чего-с? Не желаю!» — «Я вам, говорит, дом подарю, пару лошадей и десять тысяч!» — «Не нужно, говорю, мне ни золота вашего, ни палат, потому что это у вас наворовано, а дочка ваша должна нынче же ко мне приттить!» Видал? Вот он и говорит: «А я полицеймейстеру заявлю о таком вашем деле». — «Да сделай милость. Хучь самому околоточному».
Взял его за грудки да и вывел, несмотря, что генерал. Ну, хорошо. Приезжает полицеймейстер.
«Вы Алексей Моргунов?» — «А тебе какое дело?» — «Такое, говорит, что на вас жалоба», — «Один дурак, говорю, жалуется, другой слушает». — «Отступитесь, говорит, Алексей Дмитрич. А то, говорит, добром не кончится». — «Чего-с? Ах ты, селёдка полицейская». — «Прошу, говорит, не выражаться, а то взвод городовых пришлю и дело всё закончу». — «Присылай», — говорю. Схватил его за грудки да в дверь. Ну, хорошо. Приезжает взвод, ружья наголо — прямо ко мне!.. Сердце моё замерло…
Я знал храбрость этого молодца, был уверен в его диком неукротимом мужестве и свирепости, но страшные слова «ружья наголо» и «взвод» потрясли меня. Я посмотрел на него с тайным ужасом, замер от предчувствия самого страшного и захватывающего в его героической борьбе с генералом, но в это время скрипнула дверь… вошёл отец. Он был суров и чем-то расстроен…
— Вот ты где, каналья, — проворчал он. — Мне это надоело. Целые дни валяешься по диванам, воруешь папиросы, а на столах в ресторане на целый палец пыли. Получай расчёт и уходи подобру, поздорову.
Сердце моё оборвалось и покатилось куда-то. Я вскрикнул и закрыл лицо руками… Вот оно! Только бы не видеть, как этот страшный безжалостный забияка будет резать отца, так неосторожно разбудившего в нем зверя. Только бы не слышать стонов моего несчастного родителя!
Алексей спыгнул с дивана, выпрямился, потом наклонился и, упав на колени, завопил плачущим голосом:
— Вот чтоб я лопнул, если брал папиросы. Чтоб меня разорвало, если я не стирал пыли нынче утром! Только две папиросочки и взял! Что ж его стирать пыль, если всё равно уже неделя, как никто в ресторан не идет! Простите меня — я никогда этого не сделаю! Извините меня!
О, чудо! Этот сокрушитель генералов и полицеймейстеров хныкал, как младенец.
— Я исправлюсь! — кричал он, бегая за отцом на коленях, с проворством и искусством, поразившими меня. — Я и не курю вовсе! Да и пыли-то вовсе нет! — Э, всё один черт, — устало сказал отец. — Я закрываю ресторан. Наторговались.
…Ряд столов, с которых были содраны скатерти, напоминал аллею надгробных плит… Драпировки висели пыльными клочьями — впрочем, скоро и их содрал бойкий, чрезвычайно разговорчивый еврей. Уже не пахло так весело и обещающе замазкой и масляной краской — в комнатах стоял запах пыли, пустоты и смерти.
В тёмной столовой наша семья доедала запасы консервов и паштетов, какие-то мрачные, зловещие, выползшие из неведомых трущоб родственники с карканьем пили из стаканов вино — остатки погреба «Венецианского карнавала», — а в кухне повар Никодимов сидел на табуретке с грязным узелком в руках и шептал саркастически:
— Всё это не то, не то и не то!..
Посуда была свалена в кучу в темном углу, а Мотька сидел верхом на ведре и чистил картофель — больше для собственной практики и самоуслаждения, чем по необходимости.
Я бродил среди этого разгрома, закаляя свое нежное детское сердце, и мне было жалко всего — Никодимова, скатертей, кастрюль, драпировок, Алексея и вывески, потускневшей и осунувшейся.
Отец позвал меня.
— Сходи, купи бумаги и больших конвертов. Мне нужно кое-кому написать.
Я оделся и побежал. Вернулся только через полчаса,
— Почему так долго? — спросил отец.
— Да тут нигде нет! Все улицы обегал… Пришлось идти на Большую Морскую. Прямо ужас.
— Ага… — задумчиво прошептал отец. — Такой большой район, и ни одного писчебумажного магазина. А… гм… Не идея ли это? Попробую-ка я открыть тут писчебумажный магазин!..
— А что, — говорил я Мотьке вечером того же дня. — А отец открывает конверточный магазин.
— Большая штука! — вздёрнул плечами этот анафемский поваренок. — А моя матка отдаёт меня к сапожнику. Сапожник, брат, как треснет колодкой по головёшке — так и растянешься. Какой человек слабый-то и сдохнет. Это тебе не конверты!
И в сотый раз увидел я, что ни мне, ни отцу не угнаться за этим практическим ребёнком, который так умело и ловко устраивал свои делишки…
Однажды в сумерки весеннего, кротко умиравшего дня к Ирине Владимировне Овраговой пришла девочка двенадцати лет Галочка Кегич.
Сняв в передней верхнюю серую кофточку и гимназическую шляпу, Галочка подёргала ленту в длинной русой косе, проверила, всё ли на месте, — и вошла в неосвещенную комнату, где сидела Ирина Владимировна.
— Где вы тут?
— Это кто? А! Сестра своего брата. Мы с вами немного ведь знакомы. Здравствуйте, Галочка.
— Здравствуйте, Ирина Владимировна. Вот вам письмо от брата. Хотите, читайте его при мне, хотите — я уйду.
— Нет, зачем же; посидите со мной, Галочка. Такая тоска… Я сейчас.
Она зажгла электрическую лампочку с перламутровым абажуром и при свете её погрузилась в чтение письма. Кончила.
Рука с письмом вяло, бессильно упала на колени, а взгляд мёртво и тускло застыл на освещённом краешке золочёной рамы на стене.
— Итак — всё кончено? Итак — уходить?
Голова опустилась ниже.
Галочка сидела, затушёванная полутьмой, вытянув скрещённые ножки в лакированных туфельках и склонив голову на сложенные ладонями руки.
И вдруг в темноте звонко — как стук хрустального бокала о бокал — прозвучал её задумчивый голосок:
— Удивительная это штука — жизнь.
— Что-о-о? — вздрогнула Ирина Владимировна.
— Я говорю: удивительная штука — наша жизнь. Иногда бывает смешно, иногда грустно.
— Галочка! Почему вы это говорите?
— Да вот смотрю на вас и говорю. Плохо ведь вам небось сейчас.
— С чего вы взяли…
— Да письмо-то это, большая радость, что ли?
— А вы разве… Знаете… содержание письма?
— Не знала бы, не говорила бы.
— Разве Николай показывал вам?
— Колька дурак. У него не хватит даже соображения поговорить со мной, посоветоваться. Ничего он мне не показывал. Я хотела было из самолюбия отказаться снести письмо, да потом мне стало жалко Кольку. Смешной он и глупый.
— Галочка… Какая вы странная… Вам двенадцать лет, кажется, а вы говорите, как взрослая.
— Мне вообще много приходится думать. За всех думаешь, заботишься, чтоб всем хорошо было. Вы думаете, это легко?
Взгляд Ирины Владимировны упал на прочитанное письмо, и снова низко опустилась голова.
— И вы тоже, миленькая, хороши! Нечистый дёрнул вас потепаться с этим ослом Климухиным в театр. Очень он вам нужен, да? Ведь я знаю, вы его не любите, вы Кольку моего любите — так зачем же это? Вот всё оно так скверно и получилось.
— Значит, Николай из-за этого… Боже, какие пустяки! Что же здесь такого, если я пошла в театр с человеком, который мне нужен, как прошлогодний снег.
— Смешная вы, право. Уже большой человек вы, а ничего не смыслите в этих вещах. Когда вы говорите это мне, я всё понимаю, потому что умная и, кроме того, девочка. А Колька большой ревнивый мужчина; узнал — вот и полез на стену. Надо бы, кажется, понять эту простую штуку…
— Однако он мне не пишет причины его разрыва со мной.
— Не пишет ясно почему: из самолюбия. Мы, Кегичи, все безумно самолюбивы.
Обе немного помолчали.
— И смешно мне глядеть на вас обоих и досадно. Из-за какого рожна, спрашивается, люди себе кровь портят? Насквозь вас вижу: любите друг друга так, что аж чертям тошно. А мучаете один другого. Вот уж никому этого не нужно. Знаете, выходите за Кольку замуж. А то прямо смотреть на вас тошнёхонько.
— Галочка! Но ведь он пишет, что не любит меня!..
— А вы и верите? Эх, вы. Вы обратите внимание: раньше у него были какие-то там любовницы…
— Галочка!
— Чего там — Галочка. Я, слава Богу, уже 12 лет Галочка. Вот я и говорю: раньше у него было по три любовницы сразу, а теперь вы одна. И он всё время глядит на вас, как кот на сало.
— Галочка!!
— Ладно там. Не подумайте, пожалуйста, что я какая-нибудь испорченная девчонка, а просто я все понимаю. Толковый ребёнок, что и говорить. Только вы Кольку больше не дразните.
— Чем же я его дразню?
— А зачем вы в письме написали о том художнике, который вас домой с вечера провожал? Кто вас за язык тянул? Зачем? Только чтобы моего Кольку дразнить? Стыдно! А ещё большая!
— Галочка!.. Откуда вы об этом письме знаете?!
— Прочитала.
— Неужели Коля…
— Да, как же! Держите карман шире… Просто открыла незапертый ящик и прочитала…
— Галочка!!!
— Да ведь я не из простого любопытства. Просто хочу вас и его устроить, с рук сплавить просто. И прочитала, чтобы быть… как это говорится? В курсе дела.
— Вы, может быть, и это письмо прочитали?
— А как же! Что я вам, простой почтальон, что ли? Чтобы втёмную письма носить?.. Прочитала. Да вы не беспокойтесь! Я для вашей же пользы это… Ведь никому не разболтаю.
— А вы знаете, что читать чужие письма неблагородно?
— Начихать мне на это. Что с меня можно взять? Я маленькая. А вы большой глупыш. Обождите, я вас сейчас поцелую. Вот так. А теперь — надевайте кофточку, шляпу — и марш к Кольке, Я вас отвезу.
— Нет, Галочка, ни за что!
— Вот поговорите ещё у меня. Уж вы, раз наделали глупостей, так молчите. А Колька сейчас лежит у себя на диване носом вниз и киснет, как собака. Вообразите — лежит и киснет. Вдруг — входите вы! Да ведь он захрюкает от радости.
— Но ведь он же мне написал, что…
— Чихать я хотела на его письмо. Ревнивый этот самый Колька, как чёрт. Наверное, и я такая же буду, как вырасту. Ну, не разговаривайте. Одевайтесь! Ишь, ты! И у вас вон глазки повеселели. Ах вы, мышатки мои милые!..
— Так я переоденусь только в другое платье…
— Ни-ни! Надо, чтобы всё по-домашнему было. Это уютненькое. Только снимите с волос зелёную бархатку, она вам не идёт… Есть красная?
— Есть.
— Ну, вот и умница. Давайте, я вам приколю. Вы красивая и симпатичная… Люблю таких. Ну, поглядите теперь на меня… Улыбнитесь? То-то. А Кольке прямо, как придёте, так и скажите: «Коля, ты дурак». Ведь вы с ним на ты, я знаю. И целуетесь уже. Раз видела. На диванчике. Женитесь, ей-богу, чего там.
— Галочка! Вы прямо необыкновенный ребёнок.
— Ну да! Скажете тоже. Через четыре года у нас в деревне нашего брата уже замуж выдают, а вы говорите ребёнок. Охо-хо!.. Уморушка с вами. Духами немного надушитесь — у вас хорошие духи, — и поедем. Дайте ему слово, что вы плевать хотели на Климухина, и скажите Кольке, что он самый лучший. Мужчины любят это. Готовы, сокровище моё? Ну, айда к этой старой крысе!
«Старая крыса», увидев вошедшую странную пару, вскочил с дивана и, растерянный, со скрытым восторгом во взоре, бросился к Ирине Владимировне.
— Вы?! У меня? А письмо… получили?
— Чихать мы хотели на твоё письмо, — засмеялась Галочка, толкая его в затылок. — Плюньте на всё и берегите здоровье. Поцелуйтесь, детки, а я уже смертельно устала от этих передряг.
Оба уселись рядом на диване и рука к руке, плечо к плечу — прильнули друг к другу.
— Готово? — деловым взглядом окинула эту группу с видом скульптора-автора Галочка. — Ну, а мне больше некогда возиться с вами. У меня, детки, признаться откровенно, с арифметикой что-то неладно. Пойти подзубрить, что ли. Благословляю вас и ухожу. Кол-то мне из-за вас тоже, знаете, получать не расчёт…
Обращая взор свой к тихим розовым долинам моего детства, я до сих пор испытываю подавленный ужас перед Страшным Мальчиком.
Широким полем расстилается умилительное детство — безмятежное купанье с десятком других мальчишек в Хрустальной бухте, шатанье по Историческому бульвару с целым ворохом наворованной сирени под мышкой, бурная радость по поводу какого-нибудь печального события, которое давало возможность пропустить учебный день, «большая перемена» в саду под акациями, змеившими золотисто-зеленые пятна по растрепанной книжке «Родное Слово» Ушинского, детские тетради, радовавшие взор своей снежной белизной в момент покупки и внушавшие на другой день всем благомыслящим людям отвращение своим грязным пятнистым видом, тетради, в которых по тридцати, сорока раз повторялось с достойным лучшей участи упорством: «Нитка тонка, а Ока широка» или пропагандировалась несложная проповедь альтруизма: «Не кушай, Маша, кашу, оставь кашу Мише», переснимочные картинки на полях географии Смирнова, особый, сладкий сердцу запах непроветренного класса — запах пыли и прокисших чернил, ощущение сухого мела на пальцах после усердных занятий у черной доски, возвращение домой под ласковым весенним солнышком, по протоптанным среди густой грязи, полупросохшим, упругим тропинкам, мимо маленьких мирных домиков Ремесленной улицы и, наконец, — среди этой кроткой долины детской жизни, как некий грозный дуб, возвышается крепкий, смахивающий на железный болт кулак, венчающий худую, жилистую, подобно жгуту из проволоки, руку Страшного Мальчика.
Его христианское имя было Иван Аптекарев, уличная кличка сократила его на «Ваньку Аптекаренка», а я в пугливом, кротком сердце моем окрестил его: Страшный Мальчик.
Действительно, в этом мальчике было что-то страшное: жил он в местах совершенно неисследованных — в нагорной части Цыганской Слободки; носились слухи, что у него были родители, но он, очевидно, держал их в черном теле, не считаясь с ними, запугивая их; говорил хриплым голосом, поминутно сплевывая тонкую, как нитка, слюну сквозь выбитый Хромым Возжонком (легендарная личность!) зуб; одевался же он так шикарно, что никому из нас даже в голову не могло прийти скопировать его туалет: на ногах рыжие, пыльные башмаки с чрезвычайно тупыми носками, голова венчалась фуражкой, измятой, переломленной в неподлежащем месте и с козырьком, треснувшим посредине самым вкусным образом.
Пространство между фуражкой и башмаками заполнялось совершенно выцветшей форменной блузой, которую охватывал широченный кожаный пояс, спускавшийся на два вершка ниже, чем это полагалось природой, а на ногах красовались штаны, столь вздувшиеся на коленках и затрепанные внизу, что Страшный Мальчик одним видом этих брюк мог навести панику на население.
Психология Страшного Мальчика была проста, но совершенно нам, обыкновенным мальчикам, непонятна. Когда кто-нибудь из нас собирался подраться, он долго примеривался, вычислял шансы, взвешивал и, даже все взвесив, долго колебался, как Кутузов перед Бородино. А Страшный Мальчик вступал в любую драку просто, без вздохов и приготовлений: увидев не понравившегося ему человека, или двух, или трех, он крякал, сбрасывал пояс и, замахнувшись правой рукой так далеко, что она чуть его самого не хлопала по спине, бросался в битву.
Знаменитый размах правой руки делал то, что первый противник летел на землю, вздымая облако пыли; удар головой в живот валил второго; третий получал неуловимые, но страшные удары обеими ногами… Если противников было больше, чем три, то четвертый и пятый летели от снова молниеносно закинутой назад правой руки, от методического удара головой в живот — и так далее.
Если же на него нападали пятнадцать, двадцать человек, то сваленный на землю Страшный Мальчик стоически переносил дождь ударов по мускулистому гибкому телу, стараясь только повертывать голову с тем расчетом, чтобы приметить, кто в какое место и с какой силой бьет, дабы в будущем закончить счеты со своими истязателями.
Вот что это был за человек — Аптекаренок. Ну, не прав ли я был, назвав его в сердце своем Страшным Мальчиком?
Когда я шел из училища в предвкушении освежительного купания на «Хрусталке», или бродил с товарищем по Историческому бульвару в поисках ягод шелковицы, или просто бежал неведомо куда по неведомым делам, — все время налет тайного, неосознанного ужаса теснил мое сердце: сейчас где-то бродит Аптекаренок в поисках своих жертв… Вдруг он поймает меня и изобьет меня вконец — «пустит юшку», по его живописному выражению.
Причины для расправы у Страшного Мальчика всегда находились…
Встретив как-то при мне моего друга Сашку Ганнибоцера, Аптекаренок холодным жестом остановил его и спросил сквозь зубы:
— Ты чего на нашей улице задавался? Побледнел бедный Ганнибоцер и прошептал безнадежным тоном:
— Я… не задавался.
— А кто у Снурцына шесть солдатских пуговиц отнял?
— Я не отнял их. Он их проиграл.
— А кто ему по морде дал?
— Так он же не хотел отдавать.
— Мальчиков на нашей улице нельзя бить, — заметил Аптекаренок и, по своему обыкновению, с быстротой молнии перешел к подтверждению высказанного положения: со свистом закинул руку за спину, ударил Ганнибоцера в ухо, другой рукой ткнул «под вздох», отчего Ганнибоцер переломился надвое и потерял всякое дыхание, ударом ноги сбил оглушенного, увенчанного синяком Ганнибоцера на землю и, полюбовавшись на дело рук своих, сказал прехладнокровно:
— А ты… — Это относилось ко мне, замершему при виде Страшного Мальчика, как птичка перед пастью змеи. — …А ты что? Может, тоже хочешь получить?
— Нет, — пролепетал я, переводя взор с плачущего Ганнибоцера на Аптекаренка. — За что же… Я ничего.
Загорелый, жилистый, не первой свежести кулак закачался, как маятник, у самого моего глаза.
— Я до тебя давно добираюсь… Ты мне попадешь под веселую руку. Я тебе покажу, как с баштана незрелые арбузы воровать!
«Все знает проклятый мальчишка», — подумал я. И спросил, осмелев:
— А на что они тебе… Ведь это не твои.
— Ну и дурак. Вы воруете все незрелые, а какие же мне останутся? Если еще раз увижу около баштана — лучше бы тебе и на свет не родиться.
Он исчез, а я после этого несколько дней ходил по улице с чувством безоружного охотника, бредущего по тигровой тропинке и ожидающего, что вот-вот зашевелится тростник и огромное полосатое тело мягко и тяжело мелькнет в воздухе.
Страшно жить на свете маленькому человеку.
Страшнее всего было, когда Аптекаренок приходил купаться на камни в Хрустальную бухту.
Ходил он всегда один, несмотря на то, что все окружающие мальчики ненавидели его и желали ему зла.
Когда он появлялся на камнях, перепрыгивая со скалы на скалу, как жилистый поджарый волчонок, все невольно притихали и принимали самый невинный вид, чтобы не вызвать каким-нибудь неосторожным жестом или словом его сурового внимания.
А он в три-четыре методических движения сбрасывал блузу, зацепив на ходу и фуражку, потом штаны, стянув заодно с ними и ботинки, и уже красовался перед нами, четко вырисовываясь смуглым, изящным телом спортсмена на фоне южного неба. Хлопал себя по груди и если был в хорошем настроении, то, оглядев взрослого мужчину, затесавшегося каким-нибудь образом в нашу детскую компанию, говорил тоном приказания:
— Братцы! А ну, покажем ему «рака».
В этот момент вся наша ненависть к нему пропадала — так хорошо проклятый Аптекаренок умел делать «рака».
Столпившиеся, темные, поросшие водорослями скалы образовывали небольшое пространство воды, глубокое, как колодец… И вот вся детвора, сгрудившись у самой высокой скалы, вдруг начинала с интересом глядеть вниз, охая и по-театральному всплескивая руками:
— Рак! Рак!
— Смотри, рак! Черт знает, какой огромадный! Ну и штука же!
— Вот так рачище!.. Гляди, гляди — аршина полтора будет.
Мужичище — какой-нибудь булочник при пекарне или грузчик в гавани — конечно, заинтересовывался таким чудом морского дна и неосторожно приближался к краю скалы, заглядывая в таинственную глубь «колодца».
А Аптекаренок, стоявший на другой, противоположной скале, вдруг отделялся от нее, взлетал аршина на два вверх, сворачивался в воздухе в плотный комок, спрятав голову в колени, обвив плотно руками ноги, и, будто повисев в воздухе полсекунды, обрушивался в самый центр «колодца».
Целый фонтан — нечто вроде смерча — взвивался кверху, и все скалы сверху донизу заливались кипящими потоками воды.
Вся штука заключалась в том, что мы, мальчишки, были голые, а мужик — одетый и после «рака» начинал напоминать вытащенного из воды утопленника.
Как не разбивался Аптекаренок в этом узком скалистом колодце, как он ухитрялся поднырнуть в какие-то подводные ворота и выплыть на широкую гладь бухты — мы совершенно недоумевали. Замечено было только, что после «рака» Аптекаренок становился добрее к нам, не бил нас и не завязывал на мокрых рубашках «сухарей», которые приходилось потом грызть зубами, дрожа голым телом от свежего морского ветерка.
Пятнадцати лет отроду мы все начали «страдать».
Это — совершенно своеобразное выражение, почти не поддающееся объяснению. Оно укоренилось среди всех мальчишек нашего города, переходящих от детства к юности, и самой частой фразой при встрече двух «фрайеров» (тоже южное арго) было:
— Дрястуй, Сережка. За кем ты стрядаешь?
— За Маней Огневой. А ты?
— А я еще ни за кем.
— Ври больше. Что же ты, дрюгу боишься сказать, что ли ча?
— Да мине Катя Капитанаки очень привлекаеть.
— Врешь?
— Накарай мине Господь.
— Ну, значит, ты за ней стрядаешь.
Уличенный в сердечной слабости, «страдалец за Катей Капитанаки» конфузится и для сокрытия прелестного полудетского смущения загибает трехэтажное ругательство.
После этого оба друга идут пить бузу за здоровье своих избранниц.
Это было время, когда Страшный Мальчик превратился в Страшного Юношу. Фуражка его по-прежнему вся пестрела противоестественными изломами, пояс спускался чуть не на бедра (необъяснимый шик), а блуза верблюжьим горбом выбивалась сзади из-под пояса (тот же шик); пахло от Юноши табаком довольно едко.
Страшный Юноша, Аптекаренок, переваливаясь, подошел ко мне на тихой вечерней улице и спросил своим тихим, полным грозного величия голосом:
— Ты чиво тут делаешь, на нашей улице?
— Гуляю… — ответил я, почтительно пожав протянутую мне в виде особого благоволения руку.
— Чиво ж ты гуляешь?
— Да так себе.
Он помолчал, подозрительно оглядывая меня.
— А ты за кем стрядаешь?
— Да ни за кем.
— Ври!
— Накарай меня Госп…
— Ври больше! Ну? Не будешь же ты здря (тоже словечко) шляться по нашей улице. За кем стрядаешь?
И тут сердце мое сладко сжалось, когда я выдал свою сладкую тайну:
— За Кирой Костюковой. Она сейчас после ужина выйдет.
— Ну, это можно.
Он помолчал. В этот теплый нежный вечер, напоенный грустным запахом акаций, тайна распирала и его мужественное сердце.
Помолчав, спросил:
— А ты знаешь, за кем я стрядаю?
— Нет, Аптекаренок, — ласково сказал я.
— Кому Аптекаренок, а тебе дяденька, — полушутливо, полусердито проворчал он. — Я, братец ты мой, стрядаю теперь за Лизой Евангопуло. А раньше я стрядал (произносить «я» вместо «а» — был тоже своего рода шик) за Маруськой Королькевич. Здорово, а? Ну, брат, твое счастье. Если бы ты что-нибудь думал насчет Лизы Евангопуло, то…
Снова его уже выросший и еще более окрепший жилистый кулак закачался у моего носа.
— Видал? А так ничего, гуляй. Что ж… всякому стрядать приятно.
Мудрая фраза в применении к сердечному чувству.
12 ноября 1914 года меня пригласили в лазарет прочесть несколько моих рассказов раненым, смертельно скучавшим в мирной лазаретной обстановке.
Только что я вошел в большую, уставленную кроватями палату, как сзади меня с кровати послышался голос:
— Здравствуй, фрайер. Ты чего задаешься на макароны?
Родной моему детскому уху тон прозвучал в словах этого бледного, заросшего бородой раненого. Я с недоумением поглядел на него и спросил:
— Вы это мне?
— Так-то, не узнавать старых друзей? Погоди, попадешься ты на нашей улице — узнаешь, что такое Ванька Аптекаренок.
— Аптекарев?!
Страшный Мальчик лежал передо мной, слабо и ласково улыбаясь мне.
Детский страх перед ним на секунду вырос во мне и заставил и меня и его (потом, когда я ему признался в этом) рассмеяться.
— Милый Аптекаренок? Офицер?
— Да.
— Ранен?
— Да. — И, в свою очередь: — Писатель?
— Да.
— Не ранен?
— Нет.
— То-то. А помнишь, как я при тебе Сашку Ганнибоцера вздул?
— Еще бы. А за что ты тогда «до меня добирался»?
— А за арбузы с баштана. Вы их воровали, и это было нехорошо.
— Почему?
— Потому что мне самому хотелось воровать.
— Правильно. А страшная у тебя была рука, нечто вроде железного молотка. Воображаю, какая она теперь…
— Да, брат, — усмехнулся он. — И вообразить не можешь.
— А что?
— Да вот, гляди.
И показал из-под одеяла короткий обрубок.
— Где это тебя так?
— Батарею брали. Их было человек пятьдесят. А нас, этого… Меньше.
Я вспомнил, как он с опущенной головой и закинутой назад рукой слепо бросался на пятерых — и промолчал. Бедный Страшный Мальчик!
Когда я уходил, он, пригнув мою голову к своей, поцеловал меня и шепнул на ухо:
— За кем теперь стрядаешь?
И такая жалость по ушедшем сладком детстве, по книжке «Родное Слово» Ушинского, по «большой перемене» в саду под акациями, по украденным пучкам сирени, — такая жалость затопила наши души, что мы чуть не заплакали.
Редактор детского журнала «Лягушонок», встретив меня, сказал:
— Не напишете ли вы для нашего журнала рассказ?
Я не ожидал такой просьбы. Тем не менее спросил:
— Для какого возраста?
— От восьми до тринадцати лет.
— Это трудная задача, — признался я. — Мне случалось встречать восьмилетних детей, которые при угрозе отдать их Бабе Яге моментально затихали, замирая от ужаса, и я знавал тринадцатилетних детишек, которые пользовались всяким случаем, чтобы стянуть из буфета бутылку водки, а при расчётах после азартной карточной игры, в укромном месте, пытались проткнуть ножами животы друг другу.
— Ну да, — сказал редактор. — Вы говорите о тринадцатилетних развитых детях и о восьмилетних, отставших в развитии. Нет! Рассказ, обыкновенно, нужно писать для среднего типа ребенка, руководствуясь, приблизительно, десятилетним возрастом.
— Понимаю. Значит, я должен написать рассказ для обыкновенного ребёнка десяти лет?
— Вот именно. В этом возрасте дети очень понятливы, сообразительны, как взрослые, и очень не любят того сюсюканья, к которому прибегают авторы детских рассказов. Дети уже тянутся к изучению, жизни! Не нужно забывать, что ребёнок в этом возрасте гораздо больше знает и о гораздо большем догадывается, чем мы предполагаем. Если вы примете это во внимание, я думаю, что рассказец у вас получится хоть куда…
— Ладно, — пообещал я. — Завтра вы получите рассказ.
В тот же вечер я засел за рассказ. Я отбросил всё, что отдавало сюсюканьем, и старался держаться трезвой правды и реализма, который, по-моему, так должен был подкупить любознательного ребёнка и приохотить его к чтению.
Редактор прочёл рассказ до половины, положил его на стол и, подперев кулаками голову, изумлённо стал меня разглядывать:
— Это вы писали для детей?
— Да… Приблизительно имея в виду десятилетний возраст. Но если и восьмилетний развитой мальчишка…
— Виноват!! Вот как начинается ваш рассказ:
«Кухарка Лукерья встала рано утром и, накинув платок, побежала в лавочку… Под воротами в тёмном углу её дожидался разбитной весёлый дворник Федосей. Он ущипнул изумлённую Лукерью за круглую аппетитную руку, прижал её к себе и, шлёпнув с размаху по спине, шепнул на ухо задыхающимся голосом:
— Можно прийти к тебе сегодня ночью, когда господа улягутся?
— Зачем? — хихикнула Лукерья, толкнув Федосея локтем в бок.
— Затем, — сказал простодушный Федосей, — чтобы…»
Ну, дальше я читать не намерен, потому что, я думаю, от такого рассказа вспыхнет до корней волос и солдат музыкальной команды.
Я пожал плечами.
— Мне нет дела до какого-то там солдата музыкальной команды, но живого любознательного ребёнка такой рассказ должен заинтриговать.
— Знаете что? — потирая руки, сказал редактор. — Вы этот рассказ попытайтесь пристроить в «Вестнике общества защиты падших женщин», а если там его найдут слишком пикантным, отдайте в «Досуги холостяка». А нам напишите другой рассказ.
— Не знаю уж, что вам и написать. Старался, как лучше, избегал сюсюканья, как огня…
— Нет, вы напишите хороший детский рассказ, держась сферы тех интересов, которые питают ребёнка десяти-одиннадцати лет. Ребёнок очень любит рассказы о путешествиях — дайте это ему со всеми подробностями, потому что в подробностях для ребёнка есть своеобразная прелесть. Вы можете даже не стесняться фантазировать, но чтобы фантазия была реальна — иначе ребёнок ей не поверит, — чтобы фантазия была основана на цифрах, вычислениях и точных размерах. Вот что дает ребенку полную иллюзию и что приковывает его к книжке.
— Конечно, я это сделаю, — сказал я, протягивая руку редактору «Лягушонка». — Через два дня такой рассказ уже будет у вас в руках.
И я, обдумав, как следует тему, написал рассказ:
«Недавно мне пришлось съездить в Москву. В путеводителе я нашел несколько поездов и после недолгого размышления решил остановиться на отходящем ровно в 11 часов по петроградскому времени. Правда, были ещё два поезда — в 7 часов 30 минут и в 9 часов 15 минут по петроградскому времени, но они не были так удобны. Для того чтобы попасть на вокзал, я взял извозчика, сторговавшись за 40 копеек. Ехали мы около 25 минут, и на вокзал я приехал за 16 минут до отхода поезда. Известно, что от Петрограда до Москвы расстояние 604 версты, каковое расстояние поезд проходит в 12 часов с остановками или 10 часов без остановок, т. е. 60 вёрст в час. Мне досталось место № 7 в вагоне № 2…»
В этом месте редактор, читавший вслух мой рассказ о путешествии, остановился и спросил:
— Можно быть с вами откровенным?
— Пожалуйста!
— Никогда мне не приходилось читать более скучной и глупой вещи… Железнодорожное расписание — штука хорошая для справок, но как беллетристический рассказ…
— Да, рассказ суховат, — согласился я. — Но самый недоверчивый ребёнок не усомнится в его правдивости. По-моему, самая печальная правда лучше красивой лжи!..
— Вы смешиваете ложь с выдумкой, — возразил редактор. — Ребёнок не переносит лжи, но выдумка дорога его сердцу. И потом, мальчишку никогда не заинтересует то, что близко от него, то, что он сам видел. Его тянет в загадочно-прекрасные неизвестные страны, он любит героические битвы с индейцами, храбрые подвиги, путешествия в пустыне на мустангах, а не спокойную езду в вагоне первого класса с плацкартой и вагон-рестораном. Для мальчишки звук выстрела из карабина в сто раз дороже паровозного гудка на станции Москва-товарная. Вот вам какое путешествие нужно описать!
«Вот осёл, — подумал я, пожимая плечами. — Сам не знает, что ему надо».
— Пожалуй, — сказал я вслух, — теперь я понял, что вам нужно. Завтра вы получите рукопись.
На другой день редактор «Лягушонка» вертел в руках рукопись «Восемнадцать скальпов Голубого Опоссума», и на лице его было написано всё, что угодно, кроме выражения восторга, на которое я имел право претендовать.
— Ну, — нетерпеливо сказал я. — Что вы там мнётесь? Вот вам рассказ без любви, без сюсюканья, и сухости в нём нет ни на грош.
— Совершенно верно, — сказал редактор, дёрнув саркастически головой. — В этом рассказе нет сухости, нет, так сказать, ни одного сухого места, потому что он с первой до последней страницы залит кровью. Послушайте-ка первые строки вашего «путешествия»:
«Группа охотников расположилась на ночлег в лесу, не подозревая, что чья-то пара глаз наблюдает за ними. Действительно, из-за деревьев вышел, крадучись, вождь Голубой Опоссум и, вынув нож, ловким ударом отрезал голову крайнему охотнику.
— Оах! — воскликнул он. — Опоссум отомщён!
И, пользуясь сном охотников, он продолжал своё дело… Голова за головой отделялась от спящих тел, и скоро груда темных круглых предметов чернела, озарённая светом костра. После того как Опоссум отрезал последнюю голову, он сел к огню и, напевая военную песенку, стал обдирать с голов скальпы. Работа спорилась».
— Извольте видеть! — раздражённо сказал редактор. — «Работа спорилась». У вас это сдирание скальпов описано так, будто бы кухарка у печки чистит картофель. Кроме того, на следующих двух страницах у вас бизон выпускает рогами кишки мустанга, две англичанки сгорают в пламени подожжённого индейцами дома, а потом индейцы в числе тысячи человек попадают в вырытую для них яму и, взорванные порохом, разлетаются вдребезги. Согласитесь сами — нужно же знать границы.
— Да что вам, жалко их, что ли? — усмехнулся я. — Пусть их режут друг другу головы и взрывают друг друга. На наш век хватит. А зато ребёнок получает потрясающие, захватывающие его страницы.
— Милый мой! Если бы существовал специальный журнал для рабочих городской скотобойни — ваш рассказ явился бы лучшим его украшением… А ребёнка после такого рассказа придется свести в сумасшедший дом. Напишите вы лучше вот что…
Я видел, что мы оба чрезвычайно опротивели друг другу. Я считал его тупоумным человеком со свинцовой головой и мозгами, работающими только по неприсутственным дням. Он видел во мне бестолковую бездарность, сказочного дурака, который при малейшем принуждении к молитве сейчас же разбивал себе лоб. Он не понимал, что человек такого исключительного темперамента и кипучей энергии, как я, не мог остановиться на полдороге, шёл вперед напролом и всякую предложенную ему задачу разрешал до конца.
Я чувствовал, что мой энергичный талант был той оглоблей, которой нельзя орудовать в тесной лавке продавца фарфора.
— Напишите-ка вы, — промямлил редактор «Лягушонка», — лучше вот что…
— Стойте, — крикнул я, хлопнув рукой по столу. — Без советов! Попробую я написать одну вещицу на свой страх и риск. Может быть, она подойдёт вам. Сдаётся мне, что я раскусил вас, почтеннейший.
Через час я подал ему четвёртую и последнюю вещь. Называлась она:
«Мама подарила Лизочке в день ангела рубль и сказала, что Лизочка может истратить его, как хочет. Лизочка решила купить на эти деньги занятную книжку, чтобы в минуты отдыха своей мамы читать ей из этой книжки интересные рассказы для самообразования.
Лизочка оделась, вышла на улицу и, мечтая о книжке, которую она должна сейчас купить, весело шагала по тротуару.
— Милая барышня, — послышался сзади неё тихий голос. — Подайте, Христа ради. Я и моя дочка целый день не ели. Лизочка обернулась, увидела бедную больную женщину и, не раздумывая больше, сунула ей в руку рубль.
— Нате, купите себе на эти деньги горячей пищи!
И, вернувшись домой без книжки, Лизочка припала к плечу мамы и, рассказав ей о своей встрече, горько заплакала.
— Чего ты плачешь? — спросила мама удивлённо, — Не оттого ли, что тебе жалко своего доброго порыва?
— Нет, мама, — отвечала благородная девочка. — Мне жалко, что я не имела трёх рублей».
— Ну, вот видите, — сказал редактор «Лягушонка». — Я был уверен, что в конце концов вы и напишете то, что нам нужно!
Я очень люблю детишек и без ложной скромности могу сказать, что и они любят меня.
Найти настоящий путь к детскому сердцу — очень затруднительно. Для этого нужно обладать недюжинным чутьем, тактом и многим другим, чего не понимают легионы разных бонн, гувернанток и нянек.
Однажды я нашел настоящий путь к детскому сердцу, да так основательно, что потом и сам был не рад…
Я гостил в имении своего друга, обладателя жены, свояченицы и троих детей, трех благонравных мальчиков от 8 до 11 лет.
В один превосходный летний день друг мой сказал мне за утренним чаем:
— Миленький! Сегодня я с женой и свояченицей уеду дня на три. Ничего, если мы оставим тебя одного?
Я добродушно ответил:
— Если ты опасаешься, что я в этот промежуток подожгу твою усадьбу, залью кровью окрестности и, освещаемый заревом пожаров, буду голый плясать на неприветливом пепелище, — то опасения твои преувеличены более чем на половину.
— Дело не в том… А у меня есть еще одна просьба: присмотри за детишками! Мы, видишь ли, забираем с собой и немку.
— Что ты! Да я не умею присматривать за детишками. Не имею никакого понятия: как это так за ними присматривают?
— Ну, следи, чтобы они все сделали вовремя, чтобы не очень шалили и чтобы им в то же время не было скучно… Ты такой милый!..
— Милый-то я милый… А если твои отпрыски откажутся признать меня как начальство?
— Я скажу им… О, я уверен, вы быстро сойдетесь. Ты такой общительный.
Были призваны дети. Три благонравных мальчика в матросских курточках и желтых сапожках. Выстроившись в ряд, они посмотрели на меня чрезвычайно неприветливо.
— Вот, дети, — сказал отец, — с вами остается дядя Миша! Михаил Петрович. Слушайтесь его, не шалите и делайте все, что он прикажет. Уроки не запускайте. Они, Миша, ребята хорошие, и, я уверен, вы быстро сойдетесь. Да и три дня — не год же, черт возьми!
Через час все, кроме нас, сели в экипаж и уехали.
Я, насвистывая, пошел в сад и уселся на скамейку. Мрачная, угрюмо пыхтящая троица опустила головы и покорно последовала за мной, испуганно поглядывая на самые мои невинные телодвижения.
До этого мне никогда не приходилось возиться с ребятами. Я слышал, что детская душа больше всего любит прямоту и дружескую откровенность. Поэтому я решил действовать начистоту.
— Эй, вы! Маленькие чертенята! Сейчас вы в моей власти, и я могу сделать с вами все, что мне заблагорассудится. Могу хорошенько отколотить вас, поразбивать вам носы или даже утопить в речке. Ничего мне за это не будет, потому что общество борьбы с детской смертностью далеко, и в нем происходят крупные неурядицы. Так что вы должны меня слушаться и вести себя подобно молодым благовоспитанным девочкам. Ну-ка, кто из вас умеет стоять на голове?
Несоответствие между началом и концом речи поразило ребят. Сначала мои внушительные угрозы навели на них панический ужас, но неожиданный конец перевернул, скомкал и смел с их бледных лиц определенное выражение.
— Мы… не умеем… стоять… на головах.
— Напрасно. Лица, которым приходилось стоять в таком положении, отзываются об том с похвалой. Вот так, смотрите!
Я сбросил пиджак, разбежался и стал на голову. Дети сделали движение, полное удовольствия и одобрения, но тотчас же сумрачно отодвинулись. Очевидно, первая половина моей речи стояла перед их глазами тяжелым кошмаром.
Я призадумался. Нужно было окончательно пробить лед в наших отношениях.
Дети любят все приятное. Значит, нужно сделать им что-нибудь исключительно приятное.
— Дети! — сказал я внушительно. — Я вам запрещаю — слышите ли, категорически и без отнекиваний запрещаю вам в эти три дня учить уроки!
Крик недоверия, изумления и радости вырвался из трех грудей. О! Я хорошо знал привязчивое детское сердце. В глазах этих милых мальчиков засветилось самое недвусмысленное чувство привязанности ко мне, и они придвинулись ближе.
Поразительно, как дети обнаруживают полное отсутствие любознательности по отношению к грамматике, арифметике и чистописанию. Из тысячи ребят нельзя найти и трех, которые были бы исключением…
За свою жизнь я знал только одну маленькую девочку, обнаруживавшую интерес к наукам. По крайней мере, когда бы я ни проходил мимо ее окна, я видел ее склоненной над громадной не по росту книжкой. Выражение ее розового лица было совершенно невозмутимо, а глаза от чтения или от чего другого утратили всякий смысл и выражение. Нельзя сказать, чтобы чтение прояснило ее мозг, потому что в разговоре она употребляла только два слова: «Папа, мама», и то при очень сильном нажатии груди. Это, да еще уменье в лежачем положении закрывать глаза составляло всю ее ценность, обозначенную тут же, в большом белом ярлыке, прикрепленном к груди: «7 руб. 50 коп.»
Повторяю — это была единственная встреченная мною прилежная девочка, да и то это свойство было навязано ей прихотью торговца игрушками.
Итак, всякие занятия и уроки были мной категорически воспрещены порученным мне мальчуганам. И тут же я убедился, что пословица «запрещенный плод сладок» не всегда оправдывается: ни один из моих трех питомцев за эти дни не притронулся к книжке!
— Будем жить в свое удовольствие, — предложил я детям. — Что вы любите больше всего?
— Курить! — сказал Ваня.
— Купаться вечером в речке! — сказал Гришка.
— Стрелять из ружья! — сказал Леля.
— Почему же вы, отвратительные дьяволята, — фамильярно спросил я, — любите все это?
— Потому что нам запрещают, — ответил Ваня, вынимая из кармана, папироску. — Хотите курить?
— Сколько тебе лет?
— Десять.
— А где ты взял папиросы?
— Утащил у папы.
— Таскать, имейте, братцы, в виду, стыдно и грешно, тем более такие скверные папиросы. Ваш папа курит страшную дрянь. Ну да если ты уже утащил — будем курить их. А выйдут — я угощу вас своими.
Мы развалились на траве, задымили папиросами и стали непринужденно болтать. Беседовали о ведьмах, причем я рассказал несколько не лишенных занимательности фактов из их жизни. Бонны обыкновенно рассказывают детям о том, сколько жителей в Северной Америке, что такое звук и почему черные материи поглощают свет. Я избегал таких томительных разговоров.
Поговорили о домовых, живших на конюшне.
Потом беседа прекратилась. Молчали…
— Скажи ему! — шепнул толстый, ленивый Лелька подвижному, порывистому Гришке. — Скажи ты ему!..
— Пусть лучше Ваня скажет, — шепнул так, чтобы я не слышал, Гришка. — Ванька, скажи ему.
— Стыдно, — прошептал Ваня. Речь, очевидно, шла обо мне.
— О чем вы, детки, хотите мне сказать? — осведомился я.
— Об вашей любовнице, — хриплым от папиросы голосом отвечал Гришка. — Об тете Лизе.
— Что вы врете, скверные мальчишки? — смутился я. — Какая она моя любовница?
— А вы ее вчера вечером целовали в зале, когда мама с папой гуляли в саду.
Меня разобрал смех.
— Да как же вы это видели?
— А мы с Лелькой лежали под диваном. Долго лежали, с самого чая. А Гришка на подоконнике за занавеской сидел. Вы ее взяли за руку, дернули к себе и сказали: «Милая! Ведь я не с дурными намерениями!» А тетка головой крутит, говорит: «Ах, ах!..»
— Дура! — сказал, усмехаясь, маленький Лелька. Мы помолчали.
— Что же вы хотели мне сказать о ней?
— Мы боимся, что вы с ней поженитесь. Несчастным человеком будете.
— А чем же она плохая? — спросил я, закуривая от Ванькиной папиросы.
— Как вам сказать… Слякоть она!
— Не женитесь! — предостерег Гришка.
— Почему же, молодые друзья?
— Она мышей боится.
— Только всего?
— А мало? — пожал плечами маленький Лелька. — Визжит, как шумашедшая. А я крысу за хвост могу держать!
— Вчера мы поймали двух крыс. Убили, — улыбнулся Гришка.
Я был очень рад, что мы сошли со скользкой почвы моих отношений к глупой тетке, и ловко перевел разговор на разбойников.
О разбойниках все толковали со знанием дела, большой симпатией и сочувствием к этим отверженным людям.
Удивились моему терпению и выдержке: такой я уже большой, а еще не разбойник.
— Есть хочу, — сказал неожиданно Лелька.
— Что вы, братцы, хотите: наловить сейчас рыбы и сварить на берегу реки уху с картофелем или идти в дом и есть кухаркин обед?
Милые дети отвечали согласным хором:
— Ухи.
— А картофель как достать: попросить на кухне или украсть на огороде?
— На огороде. Украсть.
— Почему же украсть лучше, чем попросить?
— Веселее, — сказал Гришка. — Мы и соль у кухарки украдем. И перец! И котелок!!
Я снарядил на скорую руку экспедицию, и мы отправились на воровство, грабеж и погром.
Был уже вечер, когда мы, разложив у реки костер, хлопотали около котелка. Ваня ощипывал стащенного им в сарае петуха, а Гришка, голый, только что искупавшийся в теплой речке, плясал перед костром.
Ко мне дети чувствовали нежность и любовь, граничащую с преклонением.
Лелька держал меня за руку и безмолвно, полным обожания взглядом глядел мне в лицо.
Неожиданно Ванька расхохотался:
— Что, если бы папа с мамой сейчас явились? Что бы они сказали?
— Хи-хи! — запищал голый Гришка. — Уроков не учили, из ружья стреляли, курили, вечером купались и лопали уху вместо обеда.
— А все Михаил Петрович, — сказал Лелька, почтительно целуя мою руку.
— Мы вас не выдадим!
— Можно называть вас Мишей? — спросил Гришка, окуная палец в котелок с ухой. — Ой, горячо!..
— Называйте. Бес с вами. Хорошо вам со мной?
— Превосхитительно!
Поужинав, закурили папиросы и разлеглись на одеялах, притащенных из дому Ванькой.
— Давайте ночевать тут, — предложил кто-то.
— Холодно, пожалуй, будет от реки. Сыро, — возразил я.
— Ни черта! Мы костер будем поддерживать. Дежурить будем.
— Не простудимся?
— Нет, — оживился Ванька. — Накажи меня Бог, не простудимся!!!
— Ванька! — предостерег Лелька. — Божишься? А что немка говорила?
— Божиться и клясться нехорошо, — сказал я. — В особенности так прямолинейно. Есть менее обязывающие и более звучные клятвы… Например: «Клянусь своей бородой!» «Тысяча громов»… «Проклятие неба!»
— Тысяча небов! — проревел Гришка. — Пойдем собирать сухие ветки для костра.
Пошли все. Даже неповоротливый Лелька, державшийся за мою ногу и громко сопевший.
Спали у костра. Хотя он к рассвету погас, но никто этого не заметил, тем более что скоро пригрело солнце, защебетали птицы, и мы проснулись для новых трудов и удовольствий.
Трое суток промелькнули, как сон. К концу третьего дня мои питомцы потеряли всякий человеческий образ и подобие…
Матросские костюмчики превратились в лохмотья, а Гришка бегал даже без штанов, потеряв их неведомым образом в реке. Я думаю, что это было сделано им нарочно — с прямой целью отвертеться от утомительного снимания и надевания штанов при купании.
Лица всех трех загорели, голоса от ночевок на открытом воздухе огрубели, тем более что все это время они упражнялись лишь в кратких, выразительных фразах:
— Проклятье неба! Какой это мошенник утащил мою папиросу?.. Что за дьявольщина! Мое ружье опять дало осечку. Дай-ка, Миша, спичечки!
К концу третьего дня мною овладело смутное беспокойство: что скажут родители по возвращении? Дети успокаивали меня, как могли:
— Ну, поколотят вас, эка важность! Ведь не убьют же!
— Тысяча громов! — хвастливо кричал Ванька. — А если они, Миша, дотронутся до тебя хоть пальцем, то пусть берегутся. Даром им это не пройдет!
— Ну, меня-то не тронут, а вот вас, голубчики, отколошматят. Покажут вам и курение, и стрельбу, и бродяжничество.
— Ничего, Миша! — успокаивал меня Лелька, хлопая по плечу. — Зато хорошо пожили!
Вечером приехали из города родители, немка и та самая «глупая тетка», на которой дети не советовали мне жениться из-за мышей.
Дети попрятались под диваны и кровати, а Ванька залез даже в погреб.
Я извлек их всех из этих мест, ввел в столовую, где сидело все общество, закусывая с дороги, и сказал:
— Милый мой! Уезжая, ты выражал надежду, что я сближусь с твоими детьми и что они оценят общительность моего нрава. Я это сделал. Я нашел путь к их сердцу… Вот, смотри! Дети! Кого вы любите больше: отца с матерью или меня?
— Тебя! — хором ответили дети, держась за меня, глядя мне в лицо благодарными глазами.
— Пошли вы бы со мной на грабеж, на кражу, на лишения, холод и голод?
— Пойдем, — сказали все трое, а Лелька даже ухватил меня за руку, будто бы мы должны были сейчас, немедленно пуститься в предложенные мной авантюры.
— Было ли вам эти три дня весело?
— Ого!!
Они стояли около меня рядом, сильные, мужественные, с черными от загара лицами, облаченные в затасканные лохмотья, которые придерживались грязными руками, закопченными порохом и дымом костра.
Отец нахмурил брови и обратился к маленькому Лельке, сонно хлопавшему глазенками:
— Так ты бы бросил меня и пошел бы за ним?
— Да! — сказал бесстрашный Лелька, вздыхая. — Клянусь своей бородой! Пошел бы.
Лелькина борода разогнала тучи. Все закатились хохотом, и громче всех истерически смеялась тетя Лиза, бросая на меня лучистые взгляды.
Когда я отводил детей спать, Гришка сказал грубым, презрительным голосом:
— Хохочет… Тоже! Будто ей под юбку мышь подбросили! Дура.
Гуляя по лесу, чиновник Плюмажев вышел к берегу реки и, остановившись, стал бесцельно водить глазами по тихой зеркальной поверхности воды.
Близорукий взгляд чиновника Плюмажева скользнул по другому берегу, перешёл на маленькую желтую купальню и остановился на какой-то фигуре, стоящей по колена в воде и обливавшей горстями рук голову в зелёном чепчике.
«Женщина! — подумал Плюмажев и прищурил глаза так, что они стали похожи на два тоненьких тире. — Ей-Богу, женщина! И молоденькая, кажется!»
Его худые, старческие колени задрожали, и по спине тонкой струйкой пробежал холодок.
— Эх! — простонал Плюмажев. — Анафемская близорукость… Что за глупая привычка — не брать с собой бинокля.
Он протёр глаза и вздохнул:
— Вижу что-то белое, что-то полосатое, а что — хоть убей, не разберу. Ага! Вон там какой-то мысок выдвинулся в воду. Сяду-ка я под кустик да подожду, может, подплывёт ближе. Эх-хе!
Спотыкаясь, он взобрался на замеченную им возвышенность и только что развёл дрожащими руками густую заросль кустов, как взгляд его упал на неподвижно застрявшую между зеленью веток гимназическую фуражку, продолжением которой служила блуза хаки и серые брюки.
— Ишь, шельма… Пристроился! — завистливо вздохнул Плюмажев и тут только заметил, что лежащий гимназист держал цепкой рукой чёрный бинокль, направленный на противоположный берег.
Гимназист обернулся, дружески подмигнул Плюмажеву и, улыбнувшись, сказал:
— А, и вы тоже!
«Подлец! Ещё фамильярничает», — подумал Плюмажев и хотел оборвать гимназиста, но, вспомнив о бинокле, опустился рядом на траву и заискивающе хихикнул:
— Хе-хе! Любопытно?
— Хорошенькая! — сказал гимназист. — Одни бёдра чего стоят. Колени тоже: стройные, белые! Честное слово.
— А грудь… А грудь? — дрожащими губами, шепотом осведомился Плюмажев.
— Прелестная грудь! Немного велика, но видно — очень упруга!
— Упруга?
Плюмажев провел кончиком языка по сухим губам и нетерпеливо произнес:
— Не могли бы вы… одолжить на минутку… бинокль!
Гимназист замотал головой:
— Э, нет, дяденька! Этот номер не пройдёт! Надо было свой брать.
Плюмажев протянул дрожащую руку.
— Дайте! На минутку.
— Ни-ни! Даром, что ли, я его у тетки из комода утащил! Небось если бы у вас был бинокль, вы бы мне своего не дали!
— Да дайте!
— Не мешайте! Ого-го.
Гимназист поднялся вперед и так придавил к глазам. бинокль, что черепу его стала угрожать немалая опасность.
— Ого-го-го! Спиной повернулась… Что за спина! Я, однако, не думал, что у неё такой красивый затылок…
Лёжа рядом, Плюмажев с деланным равнодушием отвернулся, но губы его тряслись от негодования и обиды.
— В сущности, — начал он срывающимся, пересохшим голосом, — если на то пошло — вы не имеете права подглядывать за купальщицами. Это безнравственно.
— А вы у меня просили бинокль! Тоже!.. Самому можно, а мне нельзя.
Плюмажев молчал.
— Захочу вот — и отниму бинокль. Да ещё приколочу. Я ведь сильнее…
— Ого! Попробуйте отнять… Я такой крик подниму, что все дачники сбегутся. Мне-то ничего, я мальчик — ну, выдерут, в крайнем случае, за уши, а вот вам позор будет на всё лето. Человек вы солидный, старый, а скажут, такими глупостями занимается… Теперь она опять грудью повернулась. Живот у неё… Хотите, я вам буду рассказывать всё, что видно?
— Убирайся к черту!
— Сам поди туда! — хладнокровно возразил гимназист.
— Грубиян…
— От такого слышу.
Плюмажев заскрежетал зубами и решил — наградивши мальчишку подзатыльником — сейчас же уйти домой, но вместо этого проглотил слюну и обратился к гимназисту деланно-ласковым тоном:
— Зубастый вы паренёк… Вот что, дорогой мой, ежели не хотите одолжить на минутку, то… продайте!
— Да… продайте… А тётка мне потом покажет, как чужие бинокли продавать!
— Я уверен, молодой человек, — заискивающе сказал Плюмажев, — что тётка ваша и не подумает на вас! Теперь прислуга такая воровка пошла… Я бы вам полную стоимость сейчас же… А?
Лицо гимназиста стало ареной двух противоположных чувств, он задумался.
— Гм… А сколько вы мне дадите?
— Три рубля. — Три рубля? Вы бы ещё полтинник предложили. Он в магазине восемь стоит.
Гимназист с презрением повёл плечом и опять обратился к противоположному берегу.
— Ну, вот что — пять рублей хотите?
— Давайте десять!
— Ну, это уж свинство. Сам говорит, что новый восемь стоит, а сам десять дерет. Жильник.
— Мало ли что! Иногда и двадцать отдашь… Вот… теперь она наклонилась грудью! Замечательно у неё сзади получается… Перешла на мелкое место, и видны ноги. Икры, щиколотки, доложу вам, замечательные!
Раньше гимназист восхищался бесцельно. Но теперь он делал это с коммерческой целью, и восторги его удвоились.
— Эге! Что это у неё? Ямочки на плечах… Действительно! А руки белые-белые… Локти красивые!! И на сгибах ямочки…
— Молодой человек, — хрипло перебил его Плюмажев, — хотите… я вам дам восемь рублей…
— Десять!
— У меня… нет больше… Вот кошелёк… восемь рублей с гривенником. Берите… с кошельком даже! Кошелек новый, три рубля стоил.
— Так то новый! А старый — какая ему цена — полтинник!
Плюмажев хотел возразить, что сам гимназист, однако же, ломит за старый бинокль вдвое, но втайне побоялся: как бы мальчишка не обиделся.
— Ого! Стала спиной и нагнулась! Что это! Ну, конечно! Купальный костюм расстегнут и…
— Слушайте! — перехватывающимся от волнения голосом воскликнул Плюмажев. — Я вам дам, кроме восьми рублей с кошельком, ещё перочинный ножичек и неприличную открытку!
— Острый?
— Острый, острый! Только вчера купил!
— А папиросы у вас есть?
— Есть, есть. Позволите предложить?
— Нет, вы мне всё отдайте. А! Кожаный портсигар… Вот если папиросы с портсигаром, ножичек, открытку и деньги — тогда отдам бинокль!
Плюмажев хотел выругать корыстолюбивого мальчишку, но вместо этого сказал;
— Ну, ладно… Только вы мне пару папирос оставьте… на дорогу…
— Ну, вот новости! Их всего шесть штук. Не хотите меняться — не надо.
— Ну, ну… берите, берите… Вот вам, можете посчитать: восемь рублей десять копеек! Вот ножичек. Слушайте… А она не ушла? — Стоит в полной красе. Теперь боком. Нате смотрите.
Гимназист забрал все свои сокровища, радостно засвистал и, игриво ущипнув Плюмажева за ногу, скрылся в лесной чаще. Плюмажев плотоядно улыбнулся, приладил бинокль к глазам и всмотрелся: на песчаннои отмели перед купальней в полосатом купальном костюме стояла жена Плюмажева Марья Павловна и, закинув руки за голову, поправляла чепчик.
У Плюмажева в глазах пошли красные круги… Он что-то пробормотал, в бешенстве размахнулся и швырнул ненужный бинокль прямо в воду.
До моста, по которому можно было перейти на тот берег, где стояла его дача, предстояло идти версты три… Ноги ныли и подгибались, смертельно хотелось курить, но папирос не было…
— Небось, теперь-то на меня никто не обращает внимания, а когда я к вечеру буду мертвым — тогда, небось, заплачут. Может быть, если бы они знали, что я задумал, так задержали бы меня, извинились… Но лучше нет! Пусть смерть… Надоели эти вечные попреки, притеснения из-за какого-нибудь лишнего яблока или из-за разбитой чашки. Прощайте! Вспомните когда-нибудь раба божьего Михаила. Недолго я и прожил на белом свете — всего восемь годочков!
План у Мишки был такой: залезть за ширмы около печки в комнате тети Аси и там умереть. Это решение твердо созрело в голове Мишки.
Жизнь его была не красна. Вчера его оставили без желе за разбитую чашку, а сегодня мать так толкнула его за разлитые духи в золотом флаконе, что он отлетел шагов на пять. Правда, мать толкнула его еле-еле, но так приятно страдать: он уже нарочно, движимый не внешней силой, а внутренними побуждениями, сам по себе полетел к шкафу, упал на спину и, полежав немного, стукнулся головой о низ шкафа.
Подумал:
«Пусть убивают!».
Эта мысль вызвала жалость к самому себе, жалость вызвала судорогу в горле, а судорога вылилась в резкий хриплый плач, полный предсмертной тоски и страдания.
— Пожалуйста, не притворяйся, — сердито сказала мать. — Убирайся отсюда!
Она схватила его за руку и, несмотря на то, что он в последней конвульсивной борьбе цеплялся руками и ногами за кресло, стол и дверной косяк, вынесла его в другую комнату.
Униженный и оскорбленный, он долго лежал на диване, придумывая самые страшные кары своим суровым родителям…
Вот горит их дом. Мать мечется по улице, размахивая руками, и кричит: «Духи, духи! Спасите мои заграничные духи в золотом флаконе». Мишка знает, как спасти эту драгоценность, но он не делает этого. Наоборот, скрещивает руки и, не двигаясь с места, разражается грубым, оскорбительным смехом: «Духи тебе? А когда я нечаянно разлил полфлакона, ты сейчас же толкаться?..» Или может быть так, что он находит на улице деньги… сто рублей. Все начинают льстить, подмазываться к нему, выпрашивать деньги, а он только скрещивает руки и разражается изредка оскорбительным смехом… Хорошо, если бы у него был какой-нибудь ручной зверь — леопард или пантера… Когда кто-нибудь ударит или толкнет Мишку, пантера бросается на обидчика и терзает его. А Мишка будет смотреть на это, скрестив руки, холодный, как скала… А что, если бы на нем ночью выросли какие-нибудь такие иголки, как у ежа?.. Когда его не трогают, чтоб они были незаметны, а как только кто-нибудь замахнется, иголки приподымаются и — трах! Обидчик так и напорется на них. Узнала бы нынче маменька, как драться. И за что? За что? Он всегда был хорошим сыном: остерегался бегать по детской в одном башмаке, потому что этот поступок по поверью, распространенному в детской, грозил смертью матери… Никогда не смотрел на лежащую маленькую сестренку со стороны изголовья — чтобы она не была косая… Мало ли что он делал для поддержания благополучия в их доме. И вот теперь…
Интересно, что скажут все, когда найдут в тетиной комнате за ширмой маленький труп… Подымется визг, оханье и плач. Прибежит мать: «Пустите меня к нему! Это я виновата!» — «Да уж поздно!» — подумает его труп и совсем, навсегда умрет…
Мишка встал и пошел в темную комнату тети, придерживая рукой сердце, готовое разорваться от тоски и уныния…
Зашел за ширмы и присел, но сейчас же, решив, что эта поза для покойника не подходяща, улегся на ковре. Были сумерки; от низа ширмы вкусно пахло пылью, и тишину нарушали чьи-то заглушенные двойными рамами далекие крики с улицы:
— Алексей Иваныч!.. Что ж вы, подлец вы этакий, обе пары уволокли… Алексей Ива-а-аныч! Отдайте, мерзавец паршивый, хучь одну пару!
«Кричат… — подумал Мишка. — Если бы они знали, что тут человек помирает, так не покричали бы».
Тут же у него явилась смутная, бесформенная мысль, мимолетный вопрос: «Отчего ж в сущности он умирает? Просто так — никто не умирает… Умирают от болезней».
Он нажал себе кулаком живот. Там что-то зловеще заурчало.
«Вот оно, — подумал Мишка, — чахотка. Ну и пусть! И пусть. Все равно».
В какой позе его должны найти? Что-нибудь поэффектнее, поживописнее. Ему вспомнилась картинка из «Нивы», изображавшая убитого запорожца в степи. Запорожец лежит навзничь, широко раскинув богатырские руки и разбросав ноги. Голова немного склонена набок и глаза закрыты.
Поза была найдена.
Мишка лег на спину, разбросал руки, ноги и стал понемногу умирать…
Но ему помешали.
Послышались шаги, чьи-то голоса и разговор тети Аси с знакомым офицером Кондрат Григорьевичем.
— Только на одну минутку, — говорила тетя Ася, входя. — А потом я вас сейчас же выгоню.
— Настасья Петровна! Десять минут… Мы так с вами редко видимся, и то все на людях… Я с ума схожу.
Мишка, лежа за ширмами, похолодел. Офицер сходит с ума!.. Это должно быть ужасно. Когда сходят с ума, начинают прыгать по комнате, рвать книги, валяться по полу и кусать всех за ноги! Что, если сумасшедший найдет Мишку за ширмами?..
— Вы говорите вздор, Кондрат Григорьич, — совершенно спокойно, к Мишкиному удивлению, сказала тетя. — Не понимаю, почему вам сходить с ума?
— Ах, Настасья Петровна… Вы жестокая, злая женщина.
«Ого! — подумал Мишка. — Это она-то злая? Ты бы мою маму попробовал — она б тебе показала».
— Почему ж я злая? Вот уж этого я не нахожу.
— Не находите? А мучить, терзать человека — это вы находите?
«Как она там его терзает?»
Мишка не понимал этих слов, потому что в комнате все было спокойно: он не слышал ни возни, ни шума, ни стонов — этих необходимых спутников терзания.
Он потихоньку заглянул в нижнее отверстие ширмы — ничего подобного. Никого не терзали… Тетя преспокойно сидела на кушетке, а офицер стоял около нее, опустив голову, и крутил рукой какую-то баночку на туалетном столике.
«Вот уронишь еще баночку — она тебе задаст», — злорадно подумал Мишка, вспомнив сегодняшний случай с флаконом.
— Я вас терзаю? Чем же я вас терзаю, Кондрат Григорьевич?
— Чем? И вы не догадываетесь?
Тетя взяла зеркальце, висевшее у нее на длинной цепочке, и стала ловко крутить, так что и цепочка и зеркальце слились в один сверкающий круг.
«Вот-то здорово! — подумал Мишка. — Надо бы потом попробовать».
О своей смерти он стал понемногу забывать; другие планы зародились в его голове… Можно взять коробочку от кнопок, привязать ее к веревочке и тоже так вертеть — еще почище теткиного верчения будет.
К его удивлению, офицер совершенно не обращал внимания на ловкий прием с бешено мелькавшим зеркальцем. Офицер сложил руки на груди и, звенящим шепотом произнес:
— И вы не догадываетесь?!
— Нет, — сказала тетя, кладя зеркальце на колени.
— Так знайте же, что я люблю вас больше всего на свете!
«Вот оно… Уже начал с ума сходить, — подумал со страхом Мишка. — На колени стал. С чего, спрашивается?»
— Я день и ночь о вас думаю… Ваш образ все время стоит передо мной. Скажите же… А вы… А ты? Любишь меня?
«Вот еще, — поморщился за ширмой Мишка, — на „ты“ говорит. Что же она ему, горничная, что ли?»
— Ну, скажи мне! Я буду тебя на руках носить, я не позволю на тебя пылинке сесть…
«Что-о такое?! — изумленно подумал Мишка. — Что он такое собирается делать?».
— Ну, скажи — любишь? Одно слово… Да?
— Да, — прошептала тетя, закрывая лицо руками.
— Одного меня? — навязчиво сказал офицер, беря ее руки. — Одного меня? Больше никого?
Мишка, распростертый в темном уголку за ширмами, не верил своим ушам.
«Только его? Вот тебе раз!.. А его, Мишку? А папу, маму? Хорошо же… Пусть-ка она теперь подойдет к нему с поцелуями — он ее отбреет».
— А теперь уходите, — сказала тетя, вставая. — Мы и так тут засиделись. Неловко.
— Настя! — сказал офицер, прикладывая руки к груди. — Сокровище мое! Я за тебя жизнью готов пожертвовать.
Этот ход Мишке понравился. Он чрезвычайно любил все героическое, пахнущее кровью, а слова офицера нарисовали в Мишкином мозгу чрезвычайно яркую, потрясающую картину: у офицера связаны сзади руки, он стоит на площади на коленях, и палач, одетый в красное, ходит с топором. «Настя! — говорит мужественный офицер. — Сейчас я буду жертвовать за тебя жизнью…» Тетя плачет: «Ну, жертвуй, что ж делать». Трах! И голова падает с плеч, а палач по Мишкиному шаблону в таких случаях скрещивает руки на груди и хохочет оскорбительным смехом.
Мишка был честным, прямолинейным мальчиком и иначе дальнейшей судьбы офицера не представлял.
— Ах, — сказала тетя, — мне так стыдно… Неужели я когда-нибудь буду вашей женой…
— О, — сказал офицер. — Это такое счастье! Подумай — мы женаты, у нас дети…
«Гм… — подумал Мишка, — дети… Странно, что у тети до сих пор детей не было».
Его удивило, что он до сих пор не замечал этого… У мамы есть дети, у полковницы на верхней площадке есть дети, а одна тетя без детей.
«Наверно, — подумал Мишка, — без мужа их не бывает. Нельзя. Некому кормить».
— Иди, иди, милый.
— Иду. О, радость моя! Один только поцелуй!..
— Нет, нет, ни за что…
— Только один! И я уйду.
— Нет, нет! Ради Бога…
«Чего там ломаться, — подумал Мишка. — Поцеловалась бы уж. Будто трудно… Сестренку Труську целый день ведь лижет».
— Один поцелуй! Умоляю. Я за него полжизни отдам!
Мишка видел: офицер протянул руки и схватил тетю за затылок, а она запрокинула голову, и оба стали чмокаться.
Мишке сделалось немного неловко. Черт знает что такое. Целуются, будто маленькие. Разве напугать их для смеху: высунуть голову и прорычать густым голосом, как дворник: «Вы чего тут делаете?!»
Но тетя уже оторвалась от офицера и убежала.
Оставшись в одиночестве, обреченный на смерть Мишка встал и прислушался к шуму из соседних комнат.
«Ложки звякают, чай пьют… Небось, меня не позовут. Хоть с голоду подыхай…»
— Миша! — раздался голос матери. — Мишутка! Где ты? Иди пить чай.
Мишка вышел в коридор, принял обиженный вид и боком, озираясь, как волчонок, подошел к матери. «Сейчас будет извиняться», — подумал он.
— Где ты был, Мишутка? Садись чай пить. Тебе с молоком?
«Эх, — подумал добросердечный Миша. — Ну и Бог с ней! Если она забыла, так и я забуду. Все ж таки она меня кормит, обувает».
Он задумался о чем-то и вдруг неожиданно громко сказал:
— Мама, поцелуй-ка меня!
— Ах ты, поцелуйка. Ну, иди сюда.
Мишка поцеловался и, идя на свое место, в недоумении вздернул плечами:
«Что тут особенного? Не понимаю… Полжизни… Прямо — умора!»
Хорошо идти, идти, да вдруг найти на улице миллион. Вот бы тогда…
Мане четырнадцать лет, кожа на лице ее прозрачна, и подбородок заострен; глаза, большей частью, красные; конечно, не от природы, а от усиленной работы в мастерской madame Зины, где она работает и сейчас, несмотря на вечер Страстной субботы и заманчивый перезвон колоколов…
Наблюдал ли кто-нибудь за взаимоотношением между положением человека и его желаниями? Как-никак, Маня всё же сидит более или менее сытая, в более или менее теплой комнате, и ей хочется найти миллион; броди она босая, в изорванном платье — венцом её мечтаний было найти десять или даже сто миллионов. Неправда, что у нищих скромные желания. Нищие больны лихорадкой ненасытности. Если бы Маня сидела не в мастерской, а у себя дома, в уютной гостиной, за пианино, и отец ее был бы не пьяный рассыльный технической конторы, а статский советник — её материалистические мечты сузились бы пропорционально благосостоянию. («Хорошо бы найти где-нибудь пятисотрублевую бумажку. Чего только на пятьсот рублей не сделаешь!..») А некоторые немецкие принцессы, как о том писали в газетах, получают от родителей десять марок в месяц, и, конечно, венец их желаний — найти где-нибудь стомарковую монету.
Маня мечтала о миллионе; из этого можно заключить, что жилось ей совсем неважно.
— Пасха тут на носу, — угрюмо думала Маня, переезжая со своего излюбленного миллиона на предметы более реальные, — а ты сиди, работай, как собака какая-нибудь. Уйти бы теперь, да на улицу!.. Хорошо, если бы вдруг пожар случился. Чтобы вспыхнуло у старшей мастерицы платье, которое она так внимательно расправляет на манекене. И чтобы огонь перескочил на всю эту кучу тряпок… Все визжат, бегут… Я бы тоже завизжала, да на улицу… Ищи меня тогда…
— Опять задумалась? Тебя что же взяли сюда — работать или раздумывать? Скоро одиннадцать часов, а у тебя что сделано, дрянь этакая?
У Мани так и вертелся на языке ошеломляющий по своей ядовитости ответ:
— Дрянь, да с дворян, а ты халява моя.
Она и сама не знает, где впервые услышала это «возражение по существу», но элемент сатанинской гордости, заключенный в вышеприведенной угрозе, чрезвычайно привлекает её.
Конечно, она никогда не рискнет сказать эту фразу вслух, но даже про себя произнести ее — так заманчиво. Даже элемент неправдоподобия не смущает ее: она далеко не дворянка, да и мадам Зина никогда не была ее халявой; да и еще вопрос, что означает странное обидное слово — халява; а помечтать все же приятно: «Вдруг я скажу это вслух! Крики, истерика, да уж поздно. Слово сказано при всех, услышано, и мадам Зина опозорена навеки».
— Опять ты задумалась?! И что это в самом деле за девчонка такая омерзительная?!
Легкий толчок в плечо; иголка впивается в палец;. первая мысль — профессиональная: боязнь запятнать работы кровью, для чего палец берется в рот и тщательно высасывается; вторая мысль: «Тебя бы мордой на иголку наткнуть, узнала бы тогда…»
Но этого мало; когда мысли начинают течь по обыкновенному руслу, судьба madame Зины определяется более ясно: Хорошо бы ошпарить ей голову кипятком, когда она моет волосы; под видом, будто нечаянно. Вылезшие полосы поползут вместе с водой по плечам, по спине, и набегает она, проклятая Зинка, с красным лицом, страшная, обваренная, и только тогда поймет, какая она была дрянь Но отношению к Мане.
Однако этот проект быстро забраковывается, и нужно сказать правду — не по причинам милосердия и душевной доброты мстительницы.
— Кипятком, пожалуй, и не обваришь как следует. Наденет вместо волос парик, а красные пятна запудрит. Нет, нужно что-нибудь такое, чтобы она долго мучилась, чтобы страдала и чувствовала, страдала и чувствовала.
И совершенно неожиданно страшный, злодейский план приходит в голову закоренелой преступнице Мане.
— Хорошо бы купить такую машину, которую я давеча видела в магазине, где покупала ветчину… Машина эта специально и сделана для резки ветчины: около небольшой площадки вращается с невероятной быстротой колесо; края у него острые, как бритва, на площадке лежит окорок ветчины, и стоит только пододвинуть этот окорок к колесу, как колесо режет тонкий, как бумага, ломоть ветчины.
Страшные мысли бродят в многодумной Маниной голове.
— Взять бы эту анафемскую Зинку да положить ногами вместо ветчины… Отрезать сначала кончики пальцев да и посмотреть в лицо: «Приятно ли тебе, матушка?» Поподвинуть немножко опять, завертеть колесо да снова заглянуть в лицо: «Что, сударыня, приятно вам?» Целый час резать можно по тоненькой такой пластиночке — а она все будет чувствовать.
Выкупавшись досыта в Зинкиной крови, Маня переходит на месть более утонченную, более женственную. Правда, тут без миллиона не обойтись, ну, что же делать — можно ведь, в конце концов, найти и миллион (иду, а он у стенки валяется в белом пакете)…
— У меня свой дом; большая мраморная лестница, и на каждой ступеньке пальма и красный лакей. Я сижу в зале, всюду огни, а меня окружает золотая молодежь! Все во фраках. Я играю на рояле, а все восхищаются, охают и говорят: «До чего ж вы хорошо играете, Мария Евграфовна! Подарите розу с вашей груди, Мария Евграфовна! Я вас люблю, Мария Евграфовна, — вот вам моя рука и сердце».
— Нет, — печально говорю я, — я люблю другого. Одного князя… — Вдруг на лестнице шум, лакеи кого-то не пускают, слышен чей-то женский голос: «Пустите меня к: ней, она, наверное, не забыла свою старую хозяйку, мадам. Зину! Я так разорилась, и она мне поможет…»
Рука с иголкой опустилась. Широко открытые глаза видят то, чего никто не видит. Видят они захватывающую полную глубокого драматизма, сцену:
— Услышав шум, я встаю из-за рояля… Барон, взгля ните, что там за шум?.. Встаю, иду на середину зала, за мной все мои гости, ну, конечно, и мастерицы некоторые; здешние. На мне корсаж из узорчатого светлого шёлка, воротник из тонкого линобатиста. Юбка в три волана, клеш. Спереди корсажа складки-плиссе. Шарф из тафты или фай-де-шинь. На шее сверкает кулуар. Мадам Зина одета криво, косо, юбка из рыжего драпа спереди разорвана, застежка на блузе без басонных пуговиц — позор форменный! Я смотрю на нее в лорнетку и удивляюсь как будто бы: «Это еще что за чучело?»
«Манечка! — кричит она. — Это же я, мадам Зина!»
— «Кескесе, Зина? — спрашиваю я, опираясь на плечо барона. — Кто осмелился пустить эту не-пре-зен-табельную женщину? Мой салон не для неё».
— «Манечка, — кричит она. — Я несчастная, прости меня!» Я снова осматриваю ее в лорнетку, холодно говорю: «Вон!» — и сажусь играть за рояль. Ее выводят, она кричит, а я играю «Сон жизни», и все танцуют. А лакеи смеются над ее драповой юбкой и сбрасывают ее с лестн…
— Ну что, Маня, кончила? — раздается над ее головой голос madame Зины. Странно — голос как будто потеплел, без сухих деревянных раздражительных ноток.
— Немножко осталось, мадам. Только эту сторону притачать.
— Заработалась? — улыбается мадам Зина, поглаживая ее жидкие волосы. — Все уже ушли, только ты и Софья остались. Ну, да ладно. Отложи пока — тут на полчаса работы, пойдем ко мне.
— Зачем, мадам? — робко шепчет кровожадная, честолюбивая Маня.
— Разговеешься, дурочка. Что ж так сидеть-то, спину гнуть в такой праздник?.. Разговеешься, окончишь то, что осталось, и иди домой спать. Ну, пойдём же.
Она увлекает пораженную, сбитую с толку Маню во внутренние, такие таинственные, такие заманчивые комнаты, подводит ее к столу, за которым сидят уже мастерица Соня, старуха — мать хозяйки и два молодых человека в смокингах, с громадными цветками в петлицах.
— Господа, христосуйтесь! — смеется madameе Зина, подталкивая Маню. — Ну, Маня, иди, я тебя поцелую. Христос воскресе!
— Воистину… — шепчет ужасная Маня, касаясь дрожащими губами упругой, надушенной сладкими духами щеки madame Зины.
— Садись сюда, Маня. Вот выпей, это сладенькое. Мама, передайте ей свяченого кулича. Барашка хочешь или истчины? Что именно?
…Маня задумчиво жует ветчину. Что-то ассоциируется в её мыслях с тонкими ломтиками ветчины. Что именно?
Взгляд её падает на красиво обтянутую шелковым чулком стройную ногу, выставленную из-под черного бархатного платья madame.
Маня хочет представить, как эта нога, обнажённая, сверкая белизной, ляжет у острого, как бритва, колеса, как колесо врежется в розовую, нежную, как лепесток цветка, пятку, как она, Маня, будет глядеть в искажённое лицо madame — хочет Маня всё это представить и не может.
Жуёт кулич, потом сладкую творожную пасху, запивает душистым портвейном и снова глядит немигающими глазами на madame.
— Что, Маня? — спрашивает madame, снова кладя тёплую ладонь на светлые Манины волосы. — Покушала? Ну, иди, детка, кончай, а потом ступай себе спать. Впрочем, пойдём, я тебе помогу… Вдвоём мы скорее справимся. Извините, господа! Я через десять минут…
Привычные руки быстро порхают над куском белого, как весеннее пасхальное облачко, газа…
А мысли, независимо от работы рук, текут по раз навсегда прорытому руслу:
— Хорошо бы найти где-нибудь миллион да взять его, купить дом с садом и мраморной лестницей. Конечно, на каждой ступеньке лакеи и всё, что полагается… Сижу я в зале, всюду огни, играю на рояле, все сидят во фраках, слушают… Вдруг шум, крики: «Пустите меня к ней, это моя бывшая мастерица Манечка». Я ещё не знаю, в чём дело, но уже говорю графу: «Впустите эту добрую женщину». Впускают… «Боже мой! Это вы, мадам Зина? В таком виде? В грязи, в старом платье?!! Эй, люди, горничная! Принесите сейчас же туалет лёгкого шелка, заложенного в складки-плиссе. То самое, низ складок которого скреплен рюшем с выстроченными краями, а на рубашечку надевается веста-кимоно из фая мелкими букетиками вяло-розовых цветов!! Дайте сюда это платье, наденьте его на мадам и, вообще, обращайтесь с ней, как с моим лучшим другом. Мадам! Вы, может быть, голодны? Могу вам предложить барашка, ветчины или чего-нибудь презентабельнее? Кескесе вы пьете?» Я плачу, мадам плачет, гости и лакеи тоже плачут. Потом все, обнявшись, идем в столовую и пьём за здоровье мадам. «Жить вы будете у меня, как подруга!» Тут же я снимаю с шеи алмазный кулуар и вешаю его на мадам. Все плачут…
Обилие слёз в этой фантастической истории не смущает Маню.
Главное дело — чувствительно и вполне отвечает новому настроению.