Студент-технолог Берегов — в будущем инженер, а пока полуголодное, но веселое существо — поступил в качестве воспитателя единственного сына семьи Талалаевых.
Первое знакомство воспитателя с воспитанником было таково:
— Кися, — сказала Талалаева, — вот твой будущий наставник, Георгий Иванович, — познакомься с ним, Кисенька… Дай ему ручку.
Кися — мальчуган лет шести-семи, худощавый, с низким лбом и колючими глазками — закачал одной ногой, наподобие маятника, и сказал скрипучим голосом:
— Не хочу! Он — рыжий.
— Что ты, деточка, — засмеялась мать. — Какой же он рыжий?.. Он шатен. Ты его должен любить.
— Не хочу любить!
— Почему, Кисенька?
— Вот еще, всякого любить.
— Чрезвычайно бойкий мальчик, — усмехнулся Берегов. — Как тебя зовут, дружище?
— Не твое дело.
— Фи, Кися! Надо ответить Георгию Ивановичу: меня зовут Костя.
— Для кого Костя, — пропищал ребенок, морща безбровый лоб, — а для кого Константин Филиппович. Ага?..
— Он у нас ужасно бойкий, — потрепала мать по его острому плечу. — Это его отец научил так отвечать. Георгий Иванович, пожалуйте пить чай.
За чайным столом Берегов ближе пригляделся к своему воспитаннику: Кися сидел, болтая ногами и бормоча про себя какое-то непонятное заклинание. Голова его на тонкой, как стебелек, шее качалась из стороны в сторону.
— Что ты, Кисенька? — заботливо спросил отец.
— Отстань.
— Видали? — засмеялся отец, ликующе оглядывая всех сидевших за столом. — Какие мы самостоятельные, а?
— Очень милый мальчик, — кивнул головой Берегов, храня самое непроницаемое выражение на бритом лице. — Только я бы ему посоветовал не болтать ногами под столом. Ноги от этого расшатываются и могут выпасть из своих гнезд.
— Не твоими ногами болтаю, ты и молчи, — резонно возразил Кися, глядя на воспитателя упорным, немигающим взглядом.
— Кися, Кися! — полусмеясь, полусерьезно сказал отец.
— Кому Кися, а тебе дяденька, — тонким голоском, как пичуга, пискнул Кися и торжествующе оглядел всех… Потом обратился к матери: — Ты мне мало положила сахару в чай. Положи еще.
Мать положила еще два куска.
— Еще.
— Ну, на тебе еще два!
— Еще!..
— Довольно! И так уже восемь.
— Еще!!
В голосе Киси прозвучали истерические нотки, а рот подозрительно искривился. Было видно, что он не прочь переменить погоду и разразиться бурным плачем с обильным дождем слез и молниями пронзительного визга.
— Ну, на тебе еще! На! Вот тебе еще четыре куска. Довольно!
— Положи еще.
— На! Да ты попробуй… Может, довольно?
Кися попробовал и перекосился на сторону, как сломанный стул.
— Фи-и! Сироп какой-то… Прямо противно.
— Ну, я тебе налью другого…
— Не хочу! Было бы не наваливать столько сахару.
— Чрезвычайно интересный мальчик! — восклицал изредка Берегов, но лицо его было спокойно.
За обедом Берегов первый раз услышал, как Кися плачет. Это производило чрезвычайно внушительное впечатление.
Мать наливала ему суп в тарелку, а Кися внимательно следил за каждым ее движением.
— На, Кисенька.
— Мало супу. Подлей.
— Ну, на. Довольно?
— Еще подлей.
— Через край будет литься!..
— Лей!
Мать тоскливо поглядела на сына, вылила в тарелку еще ложку, и когда суп потек по ее руке, выронила тарелку. Села на свое место и зашипела, как раскаленное железо, на которое плюнули.
Кися все время внимательно глядел на нее, как вивисектор на расчленяемого им в целях науки кролика, а когда она схватилась за руку, спросил бесцветным голосом:
— Что, обожглась? Горячо?
— Как он любит свою маму! — воскликнул Берегов. Голос его был восторженный, но лицо спокойное, безоблачное.
— Кися, — сказал отец — зачем ты выкладываешь из банки всю горчицу… Ведь не съешь. Зачем же ее зря портить?
— А я хочу, — сказал Кися, глядя на отца внимательными немигающими глазами.
— Но ведь нам же ничего не останется!
— А я хочу!
— Ну, дай же мне горчицу, дай сюда…
— А я… хочу!
Отец поморщился и со вздохом стал деликатно вынимать горчицу из цепких тоненьких лапок, похожих на слабые коготки воробья…
— А я хо… хо… ччч…
Голос Киси все усиливался и усиливался, заливаемый внутренними, еще не нашедшими выхода слезами; он звенел, как пронзительный колокольчик, острый, проникающий иголками в самую глубину мозга… И вдруг — плотина прорвалась, и ужасный, непереносимый человеческим ухом визг и плач хлынули из синего искривленного рта и затопили все… За столом поднялась паника, все вскочили, мать обрушилась на отца с упреками, отец схватился за голову, а сын камнем свалился со стула и упал на пол, завыв протяжно, громко и страшно, так, что, кажется, весь мир наполнился этими звуками, задушив все другие звуки. Казалось, весь дом слышит их, вся улица, весь город заметался в смятении от этих острых, как жало змеи, звуков.
— О, боже, — сказала мать, — опять соседи прибегут и начнут кричать, что мы убиваем мальчика!
Это соображение придало новые силы Кисе: он уцепился для общей устойчивости за ножку стола, поднял кверху голову и завыл совсем уже по-волчьи.
— Ну, хорошо, хорошо уж! — хлопотала около него мать. — На тебе уж, на тебе горчицу! Делай, что хочешь, мажь ее, молчи только, мое золото, солнышко мое. И перец на, и соль, — замолчи же. И в цирк тебя возьмем — только молчи!..
— Да-а, — протянул вдруг громогласный ребенок, прекращая на минуту свой вой. — Ты только так говоришь, чтоб я замолчал, а замолчу, и в цирк не возьмешь.
— Ей-богу, возьму.
Очевидно, эти слова показались Кисе недостаточными, потому что он помолчал немного, подумал и, облизав языком пересохшие губы, снова завыл с сокрушающей силой.
— Ну, не веришь, на тебе три рубля, вот! Спрячь в карман, после купим вместе билеты. Ну, вот — я тебе сама засовываю в карман!
Хотя деньги мать всунула в карман, но можно было предположить, что они были всунуты ребенку в глотку, — так мгновенно прекратился вой.
Кися, захлопнув рот, встал с пола, уселся за стол, и все его спокойно-торжествующее лицо говорило: «А что, — будете теперь трогать?..»
— Прямо занимательный ребенок, — крякнул Берегов. — Я с ним позаймусь с большим удовольствием.
В тот день, когда Талалаевы собрались ехать к больной тетке в Харьков, Талалаева-мать несколько раз говорила Берегову:
— Послушайте! Я вам еще раз говорю — вся моя надежда на вас. Прислуга дрянь, и ей нипочем обидеть ребенка. Вы же, я знаю, к нему хорошо относитесь, и я оставляю его только на вас.
— О, будьте покойны! — добродушно говорил Берегов. — На меня можете положиться. Я ребенку вреда не сделаю…
— Вот это только мне и нужно!
В момент отъезда Кисю крестила мать, крестил отец, крестила и другая тетка, ехавшая тоже к харьковской тетке. За компанию перекрестили Берегова, а когда целовали Кисю, то от полноты чувств поцеловали и Берегова:
— Вы нам теперь, как родной!
— О, будьте покойны.
Мать потребовала, чтобы Кися стоял в окне, дабы она могла бросить на него с извозчика последний взгляд.
Кисю утвердили на подоконнике, воспитатель стал подле него, и они оба стали размахивать руками самым приветливым образом.
— Я хочу, чтоб открыть окно, — сказал Кися.
— Нельзя, брат. Холодно, — благодушно возразил воспитатель.
— А я хочу!
— А я тебе говорю, что нельзя… Слышишь?
И первый раз в голосе Берегова прозвучало какое-то железо.
Кися удивленно оглянулся на него и сказал:
— А то я кричать начну…
Родители уже садились на извозчика, салютуя окну платком и ручным саквояжем.
— А то я кричать начну…
В ту же секунду Кися почувствовал, что железная рука сдавила ему затылок, сбросила его с подоконника и железный голос лязгнул над ним:
— Молчать, щенок! Убью, как собаку!!
От ужаса и удивленья Кися даже забыл заплакать… Он стоял перед воспитателем с прыгающей нижней челюстью и широко открытыми остановившимися глазами.
— Вы… не смеете так, — прошептал он. — Я маме скажу.
И опять заговорил Берегов железным голосом, и лицо у него было железное, твердое:
— Вот, что, дорогой мой… Ты уже не такой младенец, чтобы не понимать. Вот тебе мой сказ: пока ты будешь делать все по-моему, — я с тобой буду в дружеских отношениях, во мне ты найдешь приятеля… Без толку я тебя не обижу… Но! если! только! позволишь! себе! одну! из твоих! штук! — Я! спущу! с тебя! шкуру! и засуну! эту шкуру! тебе в рот! Чтобы ты не орал!
«Врешь, — подумал Кися, — запугиваешь. А подниму крик, да сбегутся соседи — тебе же хуже будет».
Рот Киси скривился самым предостерегающим образом. Так первые редкие капли дождя на крыше предвещают тяжелый обильный ливень.
Действительно, непосредственно за этим Кися упал на ковер и, колотя по нем ногами, завизжал самым первоклассным по силе и пронзительности манером…
Серьезность положения придала ему новые силы и новую изощренность.
Берегов вскочил, поднял, как перышко, Кисю, заткнул отверстый рот носовым платком и, скрутив Кисе назад руки, прогремел над ним:
— Ты знаешь, что визг неприятен, и поэтому работаешь, главным образом, этим номером. Но у меня есть свой номер: я затыкаю тебе рот, связываю руки-ноги и кладу на диван. Теперь: в тот момент, как ты кивнешь головой, я пойму, что ты больше визжать не будешь и сейчас же развяжу тебя. Но если это будет с твоей стороны подвох и ты снова заорешь — пеняй на себя. Снова скручу, заткну рот и продержу так — час. Понимаешь? Час по моим часам — это очень много.
С невыразимым ужасом глядел Кися на своего строгого воспитателя. Потом промычал что-то и кивнул головой.
— Сдаешься, значит? Развязываю.
Испуганный, истерзанный и измятый, Кися молча отошел в угол и сел на кончик стула.
— Вообще, Кися, — начал Берегов, и железо исчезло в его голосе, дав место чему-то среднему между сотовым медом и лебяжьим пухом. — Вообще, Кися, я думаю, что ты не такой уж плохой мальчик, и мы с тобой поладим. А теперь бери книжку, и мы займемся складами…
— Я не знаю, где книжка, — угрюмо сказал Кися.
— Нет, ты знаешь, где она.
— А я не знаю!
— Кися!!!
Снова загремело железо, и снова прорвалась плотина и хлынул нечеловеческий визг Киси, старающегося повернуть отверстый рот в ту сторону, где предполагались сердобольные квартиранты.
Кричал он секунды три-четыре.
Снова Берегов заткнул ему рот, перевязал его, кроме того, платком и, закатав извивающееся тело в небольшой текинский ковер, поднял упакованного таким образом мальчика.
— Видишь ли, — обратился он к нему. — Я с тобой говорил, как с человеком, а ты относишься ко мне, как свинья. Поэтому, я сейчас отнесу тебя в ванную, положу там на полчаса и уйду. На свободе ты можешь размышлять, что тебе выгоднее — враждовать со мной или слушаться. Ну, вот. Тут тепло и безвредно. Лежи.
Когда, полчаса спустя, Берегов распаковывал молчащего Кисю, тот сделал над собой усилие и, подняв страдальческие глаза, спросил:
— Вы меня, вероятно, убьете?
— Нет, что ты. Заметь — пока ты ничего дурного не делаешь, и я ничего дурного не делаю… Но если ты еще раз закричишь, — я снова заткну тебе рот и закатаю в ковер — и так всякий раз. Уж я, брат, такой человек!
Перед сном пили чай и ужинали.
— Кушай, — сказал Берегов самым доброжелательным тоном. — Вот котлеты, вот сардины.
— Я не могу есть котлет, — сказал Кися. — Они пахнут мылом.
— Неправда. А, впрочем, ешь сардины.
— И сардины не могу есть, они какие-то плоские…
— Эх ты, — потрепал его по плечу Берегов. — Скажи просто, что есть не хочешь.
— Нет хочу. Я бы съел яичницу и хлеб с вареньем.
— Не получишь! (Снова это железо в голосе. Кися стал вздрагивать, когда оно лязгало.) Если ты не хочешь есть, не стану тебя упрашивать. Проголодаешься — съешь. Я тут все оставлю до утра на столе. А теперь пойдем спать.
— Я боюсь спать один в комнате.
— Чепуха. Моя комната рядом; можно открыть дверь. А если начнешь капризничать — снова в ванную! Там, брат, страшнее.
— А если я маме потом скажу, что вы со мною делаете…
— Что ж, говори. Я найду себе тогда другое место.
Кися свесил голову на грудь и, молча побрел в свою комнату.
Утром, когда Берегов вышел в столовую, он увидел Кисю, сидящего за столом и с видом молодого волчонка пожирающего холодные котлеты и сардины.
— Вкусно?
Кися промычал что-то набитым ртом.
— Чудак ты! Я ж тебе говорил. Просто ты вчера не был голоден. Ты, вообще, меня слушайся — я всегда говорю правду и все знаю. Поел? А теперь принеси книжку, будем учить склады.
Кися принес книжку, развернул ее, прислонился к плечу Берегова и погрузился в пучину науки.
— Ну, вот, молодцом. На сегодня довольно. А теперь отдохнем. И знаешь, как? Я тебе нарисую картинку…
Глаза Киси сверкнули.
— Как… картинку…
— Очень, брат, просто. У меня есть краски и прочее. Нарисую, что хочешь — дом, лошадь с экипажем, лес, а потом подарю тебе. Сделаем рамку и повесим в твоей комнате.
— Ну, скорей! А где краски?
— В моей комнате. Я принесу.
— Да зачем вы, я сам. Вы сидите. Сам сбегаю. Это действительно здорово!
Прошла неделя со времени отъезда Талалаевых в Харьков. Ясным солнечным днем Берегов и Кися сидели в городском сквере и ели из бумажной коробочки пирожки с говядиной.
— Я вам, Георгий Иваныч, за свою половину пирожков отдам, — сказал Кися. — У меня рубль есть дома.
— Ну, вот еще глупости. У меня больше есть. Я тебя угощаю. Лучше мы на этот рубль купим книжку, и я тебе почитаю.
— Вот это здорово!
— Только надо успеть прочесть до приезда папы и мамы.
— А разве они мешают?
— Не то что мешают. Но мне придется уйти, когда мама узнает, что я тебя в ковер закатывал, морил голодом.
— А откуда она узнает? — с тайным ужасом спросил Кися.
— Ты же говорил тогда, что сам скажешь…
И тонкий, как серебро, голосок прозвенел в потеплевшем воздухе:
— С ума я сошел, что ли?!
К инженеру Берегову зашел знакомый — Иван Иваныч. Посидел немного, покурил, а потом спросил:
— Кашицын — приятель вам?
— Приятель.
— Погибает.
— Чепуха. От чего Кашицыну погибать?..
— От глупости.
— Вы были у него?
— Вчера. Целыми днями валяется в постели нечесаный, а в комнате кругом — выгребная яма.
— У Кашицына?
— У него.
— Не может быть. У вас, наверное, вчера был тиф, и вам почудилось.
— Глупости! Вчера был тиф, а сегодня куда он девался?
— Да, это, конечно… резонно. Надо будет сходить к нему.
— Сходите, сходите.
Стук в дверь.
— Кашицын, можно к вам?
— А зачем?
— Приветливо, нечего сказать.
— Ну, входите уж. Подавитесь моей благосклонностью.
Берегов вошел в большую комнату, меблированную двумя столами, креслами и диваном. В углу стояла кровать с грязными подушками, а на кровати лежал в брюках и ночной сорочке сам хозяин Кашицын…
На всем, включая и хозяина, был значительный налет пыли, грязи и запустения. Преддиванный стол, покрытый бывшей белой скатертью, украшался разбитым стаканом с высохшими остатками чаю, коробкой из-под сардинок, набитой окурками, отекшей свечой, приклеенной прямо к скатерти, и огрызком копченой колбасы, напоминающей отрубленный зад крысы. Этому сходству способствовал кусочек веревки на спинке огрызка, очень похожий издали на крысиный хвост. Всюду валялись объедки окаменелого хлеба, крошки и пепел, пепел — в ужасающем количестве пепел, — будто хозяин был одним из редких счастливцев, дешево отделавшихся при гибели Геркуланума.
Воздух в комнате висел каким-то сплошным плотным покровом, насыщенным старым табачным дымом и всеми миазмами непроветриваемой комнаты.
Берегов огляделся, сбросил со стула старую запыленную газету, грязный воротничок и, усевшись против лежащего хозяина, долго и пристально глядел на его угрюмое, заросшее, щетинистое лицо.
Так они с минуту молча глядели друг на друга.
— Хорош. — укоризненно сказал Берегов.
— Да-с
— Глядеть тошно.
— А вы отвернитесь
Берегов прошелся по комнате и, энергично повернувшись к Кашицыну, спросил в упор:
— Что с вами случилось?
Кашицын ответил бесцветным, полинявшим голосом:
— Настроение плохое.
— Только?
— А то что же.
— Сегодня обедали?
— А то как же?
— Вот этаким крысиным огрызком?
— Что вы! Мне каждый день приносят из ресторана.
— Гм… ну, ладно. Вы меня чаем угостите?
— Чаем… это бы можно, да дело в том, что сахару нет. То есть не у меня, а в нашей проклятой мелочной лавочке. Я уже посылал, говорят, только завтра будет.
— Ну, Бог с ним! Вы знаете, какое число?
— 18-е, что ли?
— 24-е, пустынник вы анафемский — 24 декабря!!! Завтра Рождество, понимаете?
— Да неужели, — пробормотал хозяин, но смысл слов не вязался с тоном, ленивым и безразличным.
— Ну, довольно мямлить! Первым долгом, как зовут вашу рабыню?
— Горничную? Устя.
— Устя-я-я! — Диким голосом заорал Берегов, приоткрыв дверь, — Пойди сюда, Устя; здравствуй, Устя. Какая ты красавица, Устя… Пошлет же Господь… Устя, сходи и немедленно же приведи парикмахера.
— Постойте, — привскочил Кашицын. — Зачем парикмахера?!
— Ну можно ли быть таким недогадливым…
— Послушайте, Берегов, зашептал Кашицын, склонив к своему рту ухо Берегова. — Лучше не надо парикмахера.
— Почему?
— Да так. Он тут еще что-нибудь разобьет, беспорядок наделает.
— Тут? Вот тут? В этой комнате?! Кашицын… Не надо вилять. В чем дело?
— Дело в том, что ведь ему рублей пять платить надо, а у меня…
— Пять? Рубль его обеспечит на все праздники.
— Да дело в том, что…
— Ну?
— У меня и рубля нет!!!
Он упал на подушку и стыдливо зарылся в нее головой.
— Устя-я-я! У тебя поразительный цвет лица и вообще фигура… сходи за парикмахером.
— Да черт с ним, — слабо запротестовал Кашицын, выглядывая из-за угла подушки.
Берегов пожал плечами и, молчаливо подойдя к окну, открыл обе форточки.
— Ой, холодно! — завопил хозяин.
— Что вы говорите! Вот не подозревал. А помните, я в мае открывал эту же форточку и тогда не было холодно. Вы помните май, Кашицын? Помните, я у вас был в гостях… Это было 7 месяцев тому назад… Помните, вы тогда пришли домой возбужденный и стали выбрасывать изо всех карманов деньги… Тысячу рублей, еще тысячу, пачку в пять тысяч, еще такую же пачку. Что-то, помнится мне, всего было около 15 тысяч?!
— Да, около этого, — прогудел в подушку хозяин…
— Помнится, тогда же вы послали Устю за каким-то особенным портным и заказали ему всякой чепухи тысячи на полторы… вы позвонили в экипажное заведение и наняли себе месячный экипаж, вы…
— Да, я это все помню, — перебил хозяин с легким нетерпением. — Теперь, если бы у меня была одна десятая, сотая этих денег, я бы уже не был таким дураком.
— Это меня радует, — сказал Берегов, глядя на него загадочными глазами. — Вы сделались мудры… А вот и парикмахер! Устя! Умыться барину! Чистую сорочку, Устя! Такая красивая женщина, как вы, не может не быть доброй. О, не смейтесь так увлекательно, а закройте лучше форточку. Так… Теперь эту скатерть со всем, что на ней, — к черту! Пока барина бреют, принесите свежую, накройте стол, перемените наволочки, приберите постель и затопите печь… Когда барина постригут и побреют, подметите пол, сотрите со всего пыль и наладьте нам самоварчик. Устя, да что вы, в самом деле, делаете, что у вас такой чудесный цвет лица? Ничего? Поразительно. Ну, действуйте!
Когда Устя, сметая со стола, взялась за знаменитый огрызок колбасы, напоминавший заднюю часть крысы, Кашицын поглядел на происходящее испуганными глазами и уже раскрыл рот с целью протеста, но парикмахер пригрозил:
— Не шевелитесь, а то обрежу.
Через полчаса чистенький, умытый и переодетый Кашицын сидел за самоваром против Берегова, жадно прихлебывал горячий чай и в одну из пауз, окинув взглядом комнату, засмеялся и сказал:
— А действительно, точно праздник. Чего вы молчите?
— А уж не знаю, — усмехнулся Берегов, — каяться мне перед вами или нет? Духу не хватает.
— В чем каяться?
— Скажите: у вас сейчас денег совсем нет?
— Есть. Четыре копейки.
— А какая сумма вас устроила бы?..
— Да мне бы рубликов двести. Прожил бы я скромненько праздники, а после Крещения — приискал бы и место. Господи! Ведь я три языка знаю, коммерческую корреспонденцию могу вести, уж не такое же я чудовище, в самом деле…
— Двести рублей, — задумчиво повторил Берегов.
— У вас я не возьму, — сказал, нахмурившись, Кашицын. — Я знаю, вы живете в обрез…
— В обрез, — усмехнулся Берегов. — А вы знаете, я вас обокрал.
— Что?!
— Скажите, вы хорошо помните последнее наше свидание в этой комнате?
— В мае? Помню.
— Вы пришли тогда от нотариуса с этим дурацким наследством, и деньги, как я уже говорил, торчали у вас нелепо, не по-деловому, изо всех карманов… Помните?
Кашицын усмехнулся.
— Теперь, если у вас память хорошая, вы должны вспомнить и последующее: сняв пальто, вы стали выгружать деньги: часть бросили на комод, тысяч десять сунули в комод, пачку положили в боковой карман, а кроме того, у вас было всюду понатыкано: и в жилетных карманах, и в брючных. И вы даже не заметили, как из жилетного кармана упала на пол двадцатипятирублевая бумажка. Хе-хе. Я ее поднял, конечно. Теперь — помните, когда я уходил, я вам передавал что-нибудь?
— Да… да, кажется, помню. Запечатанный конверт. И просили запереть в шкатулку до вашего востребования.
— Верно. Так слушайте: когда вы пошли к телефону насчет месячного экипажа и оставили меня одного, я открыл ящик комода, вынул из ящика одну пятисотрублевку, приложил к ней поднятые на полу и, запечатав в конверт, передал вам.
Изумленный хозяин привстал с места.
— За… чем же вы это сделали?
— Из симпатии к вам. Я ведь видел, что при вашем отношении к деньгам их вам ненадолго хватит. И был уверен, что пересчитывать не будете. Теперь-то вы, кажется, исправились?
— Да ведь конверт этот до сих пор в шкатулке валяется, — ахнул хозяин.
— Ну вот и пользуйтесь краденым, — усмехнулся Берегов.
— Георгий Иваныч, милый… Да ведь это что ж такое!! Ведь я спасен! Я возрожден. Где этот конверт?.. Вот! Глядите — вот он!! Одна бумажка и другая… Пятьсот двадцать пять рублей! Ну, я вас нынче так не отпущу. Не-ет… Мы встретим праздничек… Устя-я! Устя! Пойди к хозяйке и заплати ей за месяц…
— За два, красавица, — крикнул Берегов.
— Что? Ну, за два, так за два… Деньжищ-то все равно уйма… Потом, Устя! Сходи к Сидорову, купи там ты вот чего… гм!.. Окорок ветчины, телятинки купи, икорки паюсной… впрочем, можно и свежей. Ну, сардин, колбасы, конечно… фруктов. Да постой! Вот тебе записочка с адресом. По этой записке дадут тебе вина красного и белого… да и что уж там толковать… возьми парочку шипучего…
Хозяин совсем оживился; он чуть не прыгал на месте, потирал руки, причмокивал, смеялся, и глаза его блистали, как алмазы…
Подперши голову руками, молча сидел Берегов и глядел, глядел на хозяина, не сводя глаз.
Весь стол был уставлен бутылками, стаканами и тарелками с закуской…
Хозяин смеялся, подмигивал и трепал приятеля по плечу.
— Вот это праздник, я понимаю! Комната чистенькая, свежая, всего вдоволь…
И вдруг вскочил хозяин, как ужаленный.
— Что с вами? — испугался Берегов.
— Вспомнил… Скажите, магазины еще не заперты?
— Нет, нынче до одиннадцати.
— Ну, слава Богу. Чуть не забыл. Ведь у меня нет ни капли: ни одеколону, ни духов…
— Да, это, конечно, большой удар.
— Смейтесь, смейтесь. А я все-таки пойду сейчас, позвоню по телефону, чтобы прислали…
Он резво выскочил из комнаты.
Оставшись один, Берегов разгладил усы, подошел к комоду, на котором лежала принесенная Устей сдача, вынул из кучи скомканных бумажек пятьдесят рублей, открыл крышку шкатулки и всунул деньги в пачку каких-то старых пожелтевших писем.
Когда хозяин вернулся, Берегов сидел у стола, задумчиво прихлебывая из бокала вино…
— Кашицын, — сказал он, улыбаясь печально и ласково, — а не поступите ли вы и с этими деньгами так, как с теми пятнадцатью тысячами?
— Что вы, что вы, — кричал Кашицын, заливаясь смехом, — нет уж, знаете, я, спасибо, поумнел с тех пор. Да! Какая удача! В том магазине, где одеколон, оказались и английские галстуки… Я велел себе прислать штучки три… Все-таки, как-никак, такой праздник!!! Как вы думаете?..
— Месяца через полтора я к вам зайду, — уклончиво ответил Берегов.
— Вот сигара. Вот спички. Вот вино. Курите, пейте и слушайте.
Инженер Берегов сказал:
— Ваш торжественный вид и тон меня пугают. Зачем вам вздумалось поднять меня с постели в час ночи и притащить к себе? Что случилось? Похоже, будто вы собираетесь делать предсмертное завещание.
— Берегов! Знаете, зачем я вас позвал ночью к себе? Потому что вы человек без предрассудков.
— Это верно.
— И что вы серьезно можете отнестись к тому, что вам серьезно скажут;
— И это верно.
— И вы не будете хныкать и плакать, а примете всякое известие, как мужчина.
— И это верно.
— Ну, так вот, милый, спокойный, рассудительный Берегов: я решил умереть.
— Гм!
— Вы, кажется, сказали: гм! Это что — возражение?
— Нет, так просто. Это громкое выражение тихого размышления.
— А каким образом вы размышляете?
— Думаю я сейчас так: вот человек, который, очевидно, твердо решил покончить счеты с жизнью. Отговаривать его было бы смешно, глупо и бесполезно…
— О, Берегов! Как вы все понимаете и как с вами легко, — воскликнул хозяин, пожимая руку невозмутимого гостя. — Вы сразу учуяли всю железную решимость мою, всю невозвратность.
— Еще бы. Это сразу видно. Теперь выкладывайте, что вам нужно от меня?
— Помнится, вы говорили мне, что у вас есть яд, купленный вами у спившегося фармацевта. И будто яд этот убивает быстро и без боли.
— Есть. Верно.
— И вы… могли бы дать мне его?
— Дам. Отчего же?
— Вы истинный друг, Берегов!
— Ну?..
— Можете завтра утром… прислать?
— Могу. Теперь все?
— Все. Но вы все-таки удивительный человек… Поразительный! Другой бы пытался уговаривать, просил бы, хныкал…
Берегов пронзительно взглянул на хозяина:
— А может быть, вы хотели бы в глубине души, чтобы я… вас… отговорил?..
— Боже сохрани вас! Что решено, то решено. Поглядите в мои глаза… Видите? Можно отговорить такого человека?
— Нет. Не стоит и пытаться.
— Спасибо, Берегов.
Берегов закурил сигару, откинувшись на спинку дивана. Взглянул перед собой. Промямлил:
— А чудесная картина у вас эта… Куинджи?
— Да. Я ее очень любил.
— Надо будет захватить ее с собою, когда пойду домой.
— Как… захватить?
— Да так, возьму. Ведь у вас наследников нет?
— Нет, — усмехнулся хозяин. — Выморочное наследство.
— Ну вот я и возьму. Можно?
— Берите. На что она мне, если завтра утром я уже буду куском мертвой говядины.
— Конечно. Я и письменный прибор возьму. Хотя у меня комнатка не ахти какая, а все-таки прибор пусть себе красуется. Это яшма?
— Яшма.
— Возьму. Хорошие сигары… А позвольте их… я возьму всю коробку, а вам до утра оставлю штук пять… Хватит?
Хозяин бледно улыбнулся.
— С избытком.
— Спасибо. Кстати уж и портсигар возьму. Благо монограммы наши сходятся: вы — Билевич, я — Берегов.
— Позвольте… Портсигар этот для меня память…
— Ну так что же? В гроб же с собой не положите?..
— Так-то оно так. Это ведь золотой портсигар. Четыреста рублей стоит.
— Гарно, как говорят хохлы.
Помолчали.
— Яд как думаете принять, — с любопытством спросил Берегов. — Лежа в постели или так, сидя за столом?
— Бог знает, какие вы вопросы задаете, — недовольно заметил Билевич. — Будто вам не все равно.
— Действительно, — заметил Берегов. — К чему я это спросил? Так просто, язык повернулся. А вы знаете, как его принимать?
— Кого?'
— Яд.
— Нет. А разве есть особый способ?
— Да. Наименьше мучений. Разбавить на две трети водой и выпить залпом. Сейчас же свалитесь, как подкошенный.
— Спасибо.
— Не стоит.
— Может быть, поговорим о чем-нибудь другом?
— Неужели вам так неприятно? А по-моему, если уж решили, так все равно.
Берегов посидел, покурил, потом встал и неторопливо запустил руку в боковой карман хозяина.
— Что вы это?!
— А? Деньги. Хочу поглядеть, много ли у вас денег.
— Какой вы странный!.. Для чего вам это?
— Взять их хочу.
— Так не сейчас же, Господи!!!
— Вы нервничаете. Это плохо. Почему не сейчас? Ведь вам до завтра ничего не понадобится. Сколько здесь? 800? Смачно, как говорят хохлы. Кольцо дайте тоже. Все равно завтра сторож анатомического театра свистнет. Лучше уж мне!
— Послушайте, Берегов… Меня немного удивляет ваша… ваше… хладнокровие… И простота, с которой вы…
— Ну вот! Давеча сам же восхищался, что я человек без предрассудков, а теперь ему 800 рублей жалко…
— Мне не жалко, а только… неприятно.
— Ну, хорошо. Не буду, не буду. О чем же с вами говорить? Вот на будущей неделе премьера в опере — вам это уже неинтересно?
— Почему неинтересно?
— Да ведь завтра утром скапуститесь, как говорят хохлы, — чего ж вам…
— Вы циник, Берегов.
— Не был бы циником, не получили бы от меня яду… А то ведь я такой человек: «Дай!» — «На». Вот я какой человек.
— Да довольно вам об этом яде!!..
— Спокойно! Не надо нервничать. Поговорим о другом… Хорошая у вас квартирка. Сколько платите?
— Полтораста.
— По третям?
— Нет, по полугодиям.
— Давно платили?
— В прошлом месяце. Я вперед плачу.
— Билевич! Идея. Ведь я, несчастный, сирый бобыль, могу устроиться, как князь. Передайте мне контракт. Я поселюсь в этой квартирке.
— Пожалуйста, — кисло сказал хозяин.
— Вот спасибо! Чудесно заживу! Кабинет я так и оставлю, гостиную сдам кому-нибудь, а из той пустой комнатки устрою чудо какой уголок!! Вот те оттоманки поставлю углом, тут у меня будет тумба, всюду разбросаю подушки, а под ноги перетащу вашего белого медведя.
— Вы… и с обстановкой хотите взять мою квартиру?
— Ну а как же? Ведь не всунуть же ее вам в гроб!.. Ведь это что за жизнь будет! Ведь у вас библиотека — сердце радуется! До тысячи книг будет?
— Около полуторы тысячи.
— Чудесно! Буду валяться на оттоманке, читать Дюма или там Чехова, что ли, потягивать винцо… Да, кстати! Погреб-то у вас в порядке?
— Шампанского мало. А так красного, мадеры старой, венгерского — штук восемьсот наберется.
— Билевич, милый! Я вас расцеловать готов за все, что вы для меня делаете. Получаю квартиру, дешевенький погреб, библиотеку — за что? За бутылочку беловатой жидкости!!..
— Хорошо… Только теперь вы оставьте меня, — угрюмо, глядя куда-то вбок, пробормотал хозяин.
— Конечно, конечно. Только последняя просьба: сядьте вот сюда за письменный столик и пишите: «За проданную инженеру Берегову мою квартирную обстановку и переданный контракт семь тысяч получено наличными». Поняли? Это чтобы придирок не было…
— Мне противна ваша деловитость… в такие минуты.
— Чудак вы! Вам-то хорошо: выпили флакончик — и готово, а у меня-то вся жизнь впереди. Надо же устраиваться! Это персидский ковер?
— Персидский.
— Приятно. Только вы знаете что? Я ведь точно не знаю действия своей этой микстуры… Вдруг с вами перед смертью рвота случится…
— Ну?
— Ковер мне можете испортить. Послушайте, Билевич, голубчик, что я вас попрошу… ну не делайте такого лица! Вам ведь все равно…
— Что вам еще от меня надо!
— Травитесь не дома… хорошо? Ей-Богу же, вам безразлично, а мне меньше хлопот. Подумайте, как будет мило: на одном конце города поднимают мертвого человека Билевича, продавшего свою квартиру и всякие земные блага инженеру Берегову; на другом конце города: инженер Берегов входит в чистенькую устроенную квартирку и начинает в ней жить, как король… Инженер лежит на теплой оттоманочке, читает Дюма, курит сигару, мертвого человека поднимают, везут в покойницкую…
— К дьяволу покойницкие, — вскричал, скрежеща зубами и утирая мокрый лоб, Билевич. — Я умру дома!
— Да ведь в покойницкую все равно стащат… Раз самоубийца — резать должны. Что, дескать, и как? Що воно таке, как говорят хохлы. Да разве вам не все равно? Я буду в вашей квартирке пить ваше вино, спать на вашей мягкой постели, любоваться вашими картинами, а вы, голый, с номером на ноге, будете лежать в сырой мертвецкой около зеленого от времени мальчишки с отрезанной головой и ободранного безымянного пьяницы, издохшего от белой горячки. Ведь вам уже будет все равно! У вас красивое тело, широкая грудь и мускулистые белые руки — но вам, мертвому, синему, будет уже это все равно!!.. К вам на квартиру по инерции забежит одна из ваших дам, и, может быть, я уговорю ее остаться со мной — но ведь вам уже будет все равно!
— Вы не смеете этого делать!!
— Но ведь это капризы! Ведь вам уже будет все равно!!
— Не все равно мне это, чтоб вас черти побрали!! — истерически закричал хозяин. — Вы не смеете меня грабить! Вы не смеете считать деньги в моем бумажнике и… и…
— Однако раз вы решили отравиться…
— Не смейте мне этого говорить! Я решил умереть, я же могу решить и остаться живым! Никому я не обязан давать отчета!! А-а! Вы уже распределили мою квартиру по-своему, переставили мебель, пересчитали мои деньги — так вот же вам! Не надо мне вашего яда! Я буду жить! А вы — уходите отсюда! Сию минуту, слышите?!!
Была черная глухая ночь… Фонари в этой части города почти не горели, и Берегову приходилось то и дело отыскивать увязшие в лужах липкой глины калоши.
Падал резкий, холодный дождик, будто небо отплевывалось, съев что-то невкусное.
Несмотря на это, Берегов шагал по грязи довольно бодро, и только раз приостановившись, чтобы извлечь из расщелины деревянного тротуара калошу, засмеялся и сказал вслух:
— Экой дьявол! Первый раз вижу такого больного, который спускает с лестницы врача, спасшего его от смерти.
Помявшись немного, разгладив белой пухлой рукой рыжие усы и побарабанив пальцами по ручке кресла, Симакович наконец решился:
— Скажи: считаешь ли ты меня своим другом?
Хозяин кабинета, в котором происходил разговор, — инженер Берегов пожал незаметно плечами и отвечал безо всякого колебания:
— Конечно, считаю.
— Ну вот, — волнуясь, продолжал гость. — Как друг, я должен тебя предупредить: о твоих отношениях к Марье Антоновне Лимоновой говорит весь город.
— Ну-с?
— Того и гляди дойдет до жены.
— Едва ли, — хладнокровно улыбнулся инженер Берегов. — Моя жена нигде не бывает.
— О, милый друг! Ты забываешь об анонимных письмах. Не было еще случая, чтобы услужливые друзья не прибегли к этому простому и удобному способу. Анонимное письмо, анонимное сообщение по телефону — держу пари, что это случится не сегодня завтра. Слишком уж вы оба мозолите всем глаза.
Берегов закусил зубами костяной ножик для разрезывания книг и сказал задумчиво — Ну, хорошо. Я приму свои меры.
В тот же день вечером Берегов, сидя за письменным столом, писал на сером листке оберточной бумаги прямыми печатными буквами следующее послание:
«Дорогая госпожа Берегова! Я вовсе не поклонник разврата и поэтому как друг должен предупредить вас, что ваш муж изменяет вам. Конечно, вы можете не поверить анонимному письму, но мои слова легко проверить: в день получения этого письма вечером ваш муж уйдет якобы к своему другу Симаковичу, на самом же деле пойдет на Харьковскую, седьмой номер, где живет „она“. Можете его проследить и накрыть. Ваш доброжелатель».
Написав письмо, Берегов аккуратно запечатал его, написал печатными буквами адрес и, выйдя на улицу, опустил в ближайший ящик.
Был скучный дождливый вечер.
Закутавшись в халат и покрыв ноги пледом, Берегов лежал в кабинете на диване и мирно читал что-то очень сухое по своей специальности — об однопролетных балках.
Скрипнула дверь, и спокойное, холодное лицо жены заглянуло в кабинет.
— Как? Ты дома?
— Ну конечно, — ласково отвечал Берегов. — Входи.
— Ты разве никуда не собираешься?
— Никуда. А что?
Жена присела на краешек дивана, на котором лежал Берегов, и, помолчав, сказала неуверенно:
— Мне показалось, что ты сегодня собираешься к Симаковичу?
— Ничего подобного. И в мыслях не имел.
— Значит, ты из дому не выйдешь?
— Не собирался. Но если тебе куда-нибудь надо — могу сопровождать.
Жена впилась острым взглядом в задумчивое лицо Берегова и сказала значительно:
— Мне нужно на Харьковскую улицу!
И, помедлив, закончила тоном ниже:
— К портнихе.
— Добре. Если недолго, я подожду там, а потом вернемся вместе домой.
Жена вдруг заплакала.
— Послушай! Я скажу тебе правду: мне прислали анонимное письмо. Я сама не своя… Что мне делать? Я с ума схожу!
Берегов засвистал.
— Вот оно что! Ну, мы, знаешь ли, разные люди. Две недели тому назад я получил тоже анонимное письмо насчет тебя и, однако, что же? Я молчал.
Жена, как мячик, подпрыгнула на месте.
— Где оно? Покажи мне его! Это ложь!
— Ну конечно, ложь, — усмехнулся Берегов. — Я так к нему и отнесся. Получил его в конторе и бросил в ящик письменного стола безо всякого внимания. Если бы ты не сказала о своем письме, я бы о моем и не вспомнил.
— Ах, негодяи, негодяи! Что же они обо мне написали?
— Какой то «доброжелатель» сообщает, что ты находишься в близких отношениях с Симаковичем.
— Это ложь, ложь! Трижды ложь!
— Милая, чего ж ты волнуешься? Конечно, ложь! Кто же верит анонимным письмам?
Жена встала и с опущенной головой, пристыженная вышла из кабинета.
В этот вечер у инженера Берегова было больше работы, чем в предыдущий. По уходе жены он присел к столу и принялся прилежно выводить печатные буквы на листке почтовой бумаги:
«Господин инженер! Ваша супруга не прочь вам наставить рога и партнером себе избрала вашего же приятеля Симаковича. Вот тебе и приятели. Проследите их, потому что известные украшения носить никому не приятно. Ваш дружески настроенный доброжелатель».
Сунув это письмо в бумажник, Берегов принялся за другое:
«Милостивая государыня! Ваш муж вас перехитрил и остался дома. Не верьте ему! Сегодня он взял два билета в оперу и будет обязательно, непременно — с ней! Со своей пассией! Заметьте: под каким-нибудь предлогом удерет из дому, а там, конечно, и опера. Для вас это будет плохая опера. Возьмите тайком себе тоже билет и накройте их. Доброжелатель».
На другой день за обедом Берегов неожиданно обратился к жене:
— А я тебе приготовил сюрприз…
— Какой? — спросила печально жена.
— Взял на сегодня билеты в оперу. Я знаю, что «Пиковая дама» — твоя любимая опера.
Жена вскочила растерянная.
— Сколько ты взял билетов?
— Конечно, два. Для тебя и для меня. А что?
— А я… я тоже взяла билет на сегодня.
— Зачем?
Жена заплакала, вынула из-за корсажа измятое письмо и протянула его Берегову.
— Ага… Вот оно что… И тебе не стыдно? Смотри! Вот то письмо, которое прислали мне относительно тебя. Разве я этому поверил? Придал значение? Стыдись!
Жена спрятала раскрасневшееся лицо на груди мужа и прошептала смущенно:
— Ты на меня не сердишься? Нет? Ведь не виновата же я, что люблю тебя…
— Ну, Бог с тобой. Ты пока постарайся исправиться, а я пойду побреюсь. Надо к восьми.
Напевая что-то, Берегов сбежал с лестницы и, бодрый, энергичный, вышел на улицу.
В ближайшей парикмахерской побрился и завил усы. Потом вошел в телефонную будку, плотно притворил дверь и позвонил домой.
— Алло! — послышался голос жены. — Кто говорит?
— Послушайте, — прохрипел Берегов простуженным басом. — Ну что, купили билет?
— Кто это говорит?
— Ваш доброжелатель. Ваш муж сегодня обязательно будет с ней. Так уж вы не зевайте, хи-хи.
— Вы грязный подлец! — донеслось издали. — Оставьте нас с мужем в покое. Ваши письма я буду рвать, не читая.
«Так-то лучше», — пробормотал про себя Берегов, тихонько вешая трубку.
Два дня прошли благополучно.
А на третий за утренним чаем жене Берегова подали письмо.
Она распечатала его, пожала плечами, рассмеялась и, протягивая Берегову, сказала:
— Еще один экземпляр. Ну уж, я не такая дура. Даже читать не буду.
— И слава Богу, — усмехнулся Берегов, быстро пробегая глазами письмо. В нем кто-то незнакомым почерком «ставил в известность госпожу Берегову», что муж ее сегодня вечером должен быть с Марьей Антоновной Лимоновой в «Аркадии»…
— Да-с, да-с, да-с, — рассеянно улыбнулся Берегов. — Много нынче всякой чепушенции пишут.
Порвал письмо на клочки и придвинул к себе свежий стакан чаю.
— Ты нынче что вечером делаешь? — спросила жена.
— В «Аркадии» буду ужинать. Сегодня начальника дороги чествуем.
— И прекрасно, — сказала жена, приглаживая его растрепавшиеся волосы. — А то ты совсем у меня заработался.
Был уже час ночи, когда инженер Берегов, войдя черным ходом в свою собственную квартиру, тихонько положил саквояж и чемодан в угол коридора, снял пальто, шляпу и затем неслышными шагами прокрался в спальню.
Спальня была освещена лишь слабым голубым светом маленькой ночной лампочки. Однако при этом свете можно было разобрать все: разбросанное по стульям и дивану мужское и женское платье, ботинки — весь тот милый беспорядок, который производится поспешностью и любовью.
На столе лежал котелок.
Инженер Берегов улыбнулся уголком рта, бесшумно поставил у самой кровати стул, опустился на него и, закурив папиросу, погрузился в ожидание.
Женская кудрявая головка, так тепло и доверчиво прильнувшая к мужскому плечу, вдруг зашевелилась, поднялась из волны кружевных подушек, и заспанные, еще туго понимающие глазки бессмысленно взглянули на спокойную фигуру, сидевшую на стуле у кровати.
Раздался подавленный крик — и женская головка снова упала на плечо безмятежно спавшего человека.
— Коля!.. Проснись же… Он вернулся… Сидит на стуле
— А? Что такое? Где такое?..
Спавший мужчина тоже поднял голову, тоже бессмысленно оглянулся по сторонам и вдруг, пробудившись, как от электрического удара, бессильно откинулся на подушки.
Инженер Берегов еще раз затянулся папиросой, выпустил витиеватый клуб дыма и обернулся к кровати.
— Проснулись? — спокойно приветствовал он лежащих. — А я тут уже папиросу выкурил…
— Послушайте… — сдвинув брови, сказал лежавший мужчина. — Если вы джентльмен, то вы сами понимаете…
— А, это вы, Николай Иваныч? — воскликнул Берегов. Я, было, вас и не узнал сначала. Тень от подушки падала. Здравствуйте.
Кивнул головой очень приветливо.
— Послушайте, Берегов!! Вы меня можете убить, но издевательств над собой я не потерплю!..
— Вот тебе раз! — поднял брови инженер Берегов. — Да разве я издеваюсь? Сижу себе спокойно на стуле, курю папироску…
— Выйдите в другую комнату и дайте мне одеться.
— Милый мой! Зачем такие церемонии? Одевайтесь при мне.
— О, чч-ерт! Не можем же мы… если вы тут торчите!
— А почему? Вы, Николай Иванович, мужчина… Ведь в бане или на реке, если бы мы оба купались, вы ведь одевались бы при мне, даже не поведя ухом. Жена моя Соня… Чего ей меня стесняться? Ведь мы уже 6 лет как муж и жена. Она не должна меня стесняться.
— Чего вы от нас хотите? — закусывая губу, спросил Николай Иваныч.
Он, очевидно, смертельно страдал от всей этой глупой истории, но не видел из нее выхода, пока серенький пиджачный костюм — символ его мужского достоинства и чести — не облекал его тела.
— Чего вы от нас хотите?
— Я? Ничего не хочу. Чего мне от вас хотеть?
— Так не будете же вы сидеть у кровати целый час и курить свою дурацкую папиросу?!..
Жена, лежавшая до того, как мертвая, зашевелилась, подняла голову и, сверкая глазами, сказала:
— Ты следил, значит, за мною, как подлый шпион!! — Красиво, нечего сказать. Ты лгун, самый последний лгун — слышишь ли? Солгал, что уезжаешь в Москву, устроил комедию с чемоданами и вернулся, чтобы уличить меня! Очень красиво! Достойно подражания!.. Лжец и шпион!
— Ну, уж это извини, матушка, — полусмеясь, полусердито вскричал Берегов. — Мог я опоздать на пятичасовой поезд или нет? Мог! Мог я встретить на вокзале Замятина и Волкодавченко? Мог! Мог я поехать с ними в ресторан и отделаться от них только полчаса тому назад? Мог. Ага! Вот тебе и шпион. А после этого куда же мне было ехать. Конечно, домой.
— Ну, вот что, Берегов, — приподнявшись на одном локте, сказал Николай Иваныч. — Во всяком случае, я всегда к вашим услугам.
— А зачем мне ваши услуги?
— Ну так убейте меня, черт вас подери! Но тянуть жилы из себя я не позволю!..
— Ну вот, — печально улыбнулся инженер Берегов. — Теперь вы на меня начинаете кричать. То она, то — вы… Чем я перед вами провинился? Ну, опоздал на поезд. Так ведь это со всяким может случиться… Ну, явился после этого домой, а куда ж мне было идти — на утилизационный завод, что ли? Войдите в мое положение, что же мне было делать?
— На вас никто не кричит… Но дайте нам встать — тогда я буду говорить с вами.
— А разве вам так неудобно?
— Я не желаю быть в глупом положении.
— Ну хорошо… Теперь скажите вы мне; что бы я, по- вашему, должен был сделать, войдя в спальню и застав вас, ну… вдвоем. Что?
— Позвольте, я вовсе не обязан давать вам советы…
— Нет, Николай Иваныч, так же нельзя! Вам не нравится моя манера держать себя при таком казусе — так укажите же, что я должен был сделать?
— Уж лучше бы вы сразу убили меня, — угрюмо пробормотал Николай Иваныч, натягивая одеяло до самого подбородка.
— Или меня! — сверкнула глазами жена инженера Берегова. — Ведь вот я же неверная жена — что ж ты меня не убиваешь?
— А хотите, я буду с вами драться честно у барьера, — предложил Николай Иваныч, поправляя сдвинувшуюся подушку.
— Тоже вы какой… А вдруг ухлопаете меня?
— Но ведь у нас шансы равны. И вы тоже можете, как вы выражаетесь, «ухлопать меня».
— Так-то оно так… Но если я буду с вами стреляться, у меня только 50 процентов на сто, что я останусь в живых. А если не буду стреляться — у меня все сто процентов на жизнь.
— Так убейте меня сейчас!!! — завопил Николай Иваныч. — Уверяю вас, закон будет на вашей стороне! Вас оправдают.
— Ей-Богу, вы смешной народ, — с неудовольствием пробормотал Берегов, вынимая из портсигара новую папиросу, — хотите?.. Не курите? Да,я забыл. Ну, так вот: смешите вы меня только — будто маленькие. Не такой же я дурак, в самом деле. Разберемся…
— Слушай, — сердито вскричала жена. — Если ты сейчас не уйдешь, я при тебе встану.
— Вставай.
— Вот не знала, что ты такой негодяй!
— Ну вот. Опять ругается. Итак, я говорю: разберемся. Начнем с вас, Николай Иваныч… Вы уже в третий раз, как знаменитая сорока Якова, предлагаете одно и то же: убейте меня! За что я вас буду убивать? Вы думаете, я не вхожу в ваше положение? Вхожу. Что я для вас такое? Не больше как обыкновенный знакомый — здравствуй, прощай, — вот и все. Я не спасал вам жизнь, не пожертвовал для вас своим состоянием — что я вам? Нуль. Значит, вы не обязаны были заботиться обо мне. А тут встречается на вашем пути хорошенькая женщина (не красней, Соня, не скромничай); она неглупа, жизнерадостна, молода, красивое личико, очень недурно сложена — дурак вы, что ли, чтобы пройти мимо того, что на некоторое время может украсить вашу жизнь? Нет, вы не дурак! Никогда я этого не скажу! Не мог же бы я от вас требовать, чтобы вы, встретив мою жену и влюбившись в нее, сказали: «Э, не надо за ней ухаживать, нехорошо. Ведь у нее муж есть — за что же его обижать?» Первым дураком вы были бы, если бы так рассуждали… Значит, все случилось нормально. За что же мне вас убивать, Николай Иваныч, ну, посудите сами?!
Берегов зажег потухшую папиросу и, разгладив усы, продолжал:
— Теперь перейдем к моей жене… Мы женаты уже 6 лет… Ведь не могу же я думать, что я самый лучший человек на свете… Я не такой самонадеянный дурак. Значит, есть на свете другие люди — лучше меня. Скажем, вы, например. Конечно, вы красивее меня, с вами просто веселее. Теперь выходит так, что, если бы я требовал от жены любви к себе, равнодушия к вам, я совершал бы над ее душой самое отвратительное насилие. Разве это благородно? А сейчас не могу же я убивать жену только за то, что у нее хороший вкус, что она предпочла вас мне?! Не могу же я поднять скандал, топать ногами: я, мол, лучше Николая Иваныча, не смей его целовать, целуй меня!! Ведь на свете не существует такой пробирной палаты, которая поставила бы на нас с вами бесспорную пробу. Все дело, значит, во взгляде жены. Ей виднее. Я, может быть, в душе огорчен ее выбором, но от этого до убийства молодого, полного сил и хорошего человека — далеко. Значит, и ее убивать нельзя.
— Что же делать теперь? — прошептала жена, слушавшая с широко открытыми глазами спокойные рассуждения мужа.
— Ты это у меня спрашиваешь?
— Да!
— А я у вас обоих хотел об этом спросить…
Все трое помолчали.
— Господа, — прижимая руку к сердцу, снова заговорил Берегов, — будем же справедливы: ведь не я заварил всю эту кашу, а вы. По-моему, вы и должны найти выход.
Он откинулся на спинку стула и принялся хладнокровно разглядывать давно знакомый потолок.
— А чего бы ты хотел? — робко спросила жена.
— Я? — усмехнулся печально и кротко Берегов. — Что же я могу хотеть? Дело теперь приняло такой оборот, что разрешение его зависит не от одного человека, а от всех троих или, вернее, дело уже имеет свою внутреннюю логику и развитие, независимое от нас. Впрочем, если ты хочешь, я, как инженер, могу все привести в систему и сделать некоторые выводы. Что случилось? Берегов, опоздав на поезд, вернулся ночью домой и застал у жены в спальне молодого человека, Николая Ивановича. Берегов настолько уважает свою жену, что ни одной минуты не допустит мысли, чтобы его жена приблизила к себе человека, которого не любит. Теперь: оттого что муж застал их вдвоем, жена не перестанет любить Николая Иваныча? Верно, не перестанет. Теперь: не захотят же оба — и жена и Николай Иваныч, — чтобы муж, Берегов, нелюбимый, уже посторонний жене, продолжал жить с ней, уходя из дому на то время, как Николай Иваныч будет приходить к любимой и любящей женщине? Вот и все. Теперь сделайте вывод…
— Я сделаю! — мужественно сказала жена. — Николай Иванович, вы меня не прогоните? Я сейчас же еду к вам!
— Не прогоню. — со вздохом сказал Николай Иваныч.
— Вот, — кивнул головой Берегов, — вопрос разрешен. А теперь, так как с этой минуты Соня уже делается мне чужим человеком, я не имею права присутствовать при ее туалете и потому ухожу в кабинет. Прощайте!
Он пожал руку совершенно растерявшегося Николая Иваныча, поцеловал ручку жены и твердыми шагами вышел из спальни.
— Мы… уходим, — раздался через 20 минут неуверенный голос жены за дверью.
— Всего хорошего, — доброжелательно откликнулся Берегов. — Завтра я пришлю все ваши вещи, Софья Никитична.
Он прислушался к удалявшимся шагам, потом подошел к окну, прижался к нему лбом и, с трудом разглядев сквозь заплаканное стекло стоявший в стороне от подъезда автомобиль, поставил на подоконник лампу.
Темный автомобиль тоже на мгновение осветился изнутри, потом все погасло, потом из автомобиля выпрыгнула темная закутанная фигура, потом через минуту прозвенел звонок в передней, а еще через минуту красивая черноволосая женщина, еще не успев сбросить меховой шапочки и калош, лежала в объятиях Берегова.
— Готово? Все готово? — лихорадочно спрашивала она, и плача и смеясь в одно и то же время. — Я так за вас боялась.
— А чего ж за меня бояться? Вся сложная и трудная операция произведена безболезненно… Теперь вся квартира в твоем распоряжении.
— Заминок никаких не было?
— Нет. Все было рассчитано до последнего винтика…
— Ах ты, мой инженер прекрасный!
— Ну что ж, — засмеялся Берегов, — инженер так инженер… Теперь, значит, начнем новую постройку.
…А когда разговор перешел на другие темы, Гриняев сказал:
— Доброта и добро — не одно и то же.
— Почему? — возразил Капелюхин. — Доброта относится к добру так же, как телячья котлета к целому теленку. Другими словами: доброта — это маленький отросток добра.
— Ничего подобного, — в свою очередь возразила и Марья Михайловна. — Добро прекрасно, возвышенно, абсолютно и бесспорно, а доброта может быть вздорной, несправедливой, мелкой и односторонней.
— Не согласен! — замотал головой Капелюхин. — Добрый человек всегда и творит добро!..
— Хорошо, — перебил Гриняев. — В таком случае я приведу пример, из которого вы едва ли выпутаетесь… Скажем, путешествуете вы по какой-нибудь там пустыне Сахаре со своими двумя детьми и со слугой… И вдруг оба ваших мальчика заболевают какой-нибудь туземной лихорадкой… У вашего слуги есть вполне достаточный для спасения жизни детей запас хины, но слуга вдруг уперся и ни за что не хочет отдать этого лекарства. Выхода у вас, конечно, только два: или убить слугу и этим спасти двух детей, или махнуть на слугу рукой — и тогда дети ваши в мучениях умрут. Что бы вы сделали?..
— Я бы убила этого подлеца слугу и взяла бы его лекарство, — мужественно сказала Марья Михайловна.
— А вы, Капелюхин? — спросил Гриняев. — Ведь пример-то сооружен для вас.
— Что бы сделал я? Ну, я бы пообещал слуге все свое состояние, пошел бы сам к нему слугой, стоял бы перед ним на коленях…
— Пример предполагает полную непреклонность слуги…
— Ну, тогда бы я… Да уж не знаю, что… Тогда бы я все предоставил воле Божьей. Значит, уж деткам моим так суждено, чтобы умереть…
— Но ведь, если бы вы убили слугу и отняли у него лекарство — дети ваши выздоровели бы!.. При чем же тут «суждено»?
— Ну, я бы убежал в пустыню подальше и повесился бы там на первом дереве…
— А детей бросили бы больными, беспомощными, умирающими?
— Чего вы, собственно, от меня хотите? — нахмурившись, огрызнулся Капелюхин.
— Я просто хочу доказать вам, что доброта и добро — вещи совершенно разные. Все то, что вы предполагали сделать в моем примере с вашими детьми, — это типичная доброта!
— Что же в таком случае добро?
— А вот… Человек, понимающий, что такое добро, рассуждал бы так: на одной чашке весов лежат две жизни, на другой одна. Значит — колебаний никаких. И при этом — одна жизнь, жизнь скверная, злая, эгоистичная, следовательно, для Божьего мира отрицательная. Она не нужна. Ценой ее нужно спасти две жизни, которые лучше, моложе и, следовательно, имеют большее право на существование…
— И вы бы… — с легким трепетом не договорил Капелюхин.
— И я бы… Конечно! Преспокойно подкрался бы сзади к слуге, ткнул бы ему нож между лопаток, взял хину, вылечил детей, и на другой день — бодрые, освеженные сном — мы бы двинулись дальше.
— Ну, знаете ли…
— Почему вы возмущаетесь? Потому что вы обыкновенный добрый человек… А я человек недобрый — но координирующий все свои поступки с требованиями добра.
— И ничего бы у вас не дрогнуло в то время, как вы тыкали бы вашему слуге ножом в спину?!
— Ну, как сказать… Было бы неприятно, чувствовалась бы некоторая неловкость; но это — единственно от непривычки.
— Хорошее добро!.. Тьфу!
— Нечего вам плеваться, добрый вы человек! Все дело в том, что я умею рассуждать, а вы — весь во власти сердца и нервов…
Марья Михайловна все это время сидела, свернувшись калачиком на диване, и молчала.
А когда все замолчали, вдруг заговорила:
— Теперь Рождество. И вспоминается мне золотое детство, и вспоминается мне то самое веселое и милое в моем детстве Рождество — когда у папы отнялись ноги и язык.
— У кого? — удивленно спросили все.
— У папы.
— У вашего?!
— Не у римского же. Конечно, у моего.
— Ну, это гадость!
— Что?
— Говорить так об отце. Если бы даже он был тиран, зверь, и то нельзя так говорить о родном отце!..
— Он не был ни тираном, ни зверем.
— В таком случае вы были скверной девчонкой?
— А вот я вам расскажу о своем отце, тогда и судите.
В будние дни отец все время был на службе и домой являлся только вечером, усталый, думающий лишь о постели.
Но перед праздниками, дня за два до Рождества, занятия у них прекращались, и отец являлся домой часов в двенадцать дня — до 28 декабря.
Надевал халат и принимался бродить по всем комнатам.
— Мариша! — вдруг раздавался его тонкий не по росту и сложению голос. — Почему это тут в углу валяется бумажка?!
— Не знаю, барин…
— Ах так-с. Вы не знаете? Интересно, кто же должен знать? На чьей это обязанности лежит: градского головы, брандмейстера или мещанского старосты? Значит, я должен убрать эту бумажку, да? Я у вас служу, да? Вы платите мне жалованье?
— Поехал, — слышался из другой комнаты голос старшей сестры.
До чуткого слуха отца долетало это слово.
— Ах, по-вашему, я «поехал», — бросался он в ту комнату, где сестра переписывала ноты. — Так-с. Это вы говорите отцу вашему или водовозу Никите? Тебя кто кормит, кто поит, кто обувает? Принц монакский, градской голова или брандмейстер? Ты что думаешь, что если учишься музыке, так выше всех? Отца можешь с грязью смешивать?
Из дверей выглядывала мать.
— Ну что ты пристал к девушке? Ей нужно к концерту готовиться, а ты жилы из нее выматываешь.
— Так-с. Мерси. Удостоился от супруги приветствия. Хм! Концерт… Что это еще за такие концерты-манцерты — кому это нужно? Выйдет такая вот орясина и начнет глотку драть — и чего, и что, спрашивается? Дома лучше нужно сидеть, чем хвосты трепать…
Он плотно усаживался на стул, показывая всем своим видом, что осенний дождик зарядил надолго, и продолжал:
— Воображаю, что это там за концерты такие хромоногие. Придут полтора дурака, скучно, холодно… И чего, и что, спрашивается?.. Сидела бы ты дома и не рыпалась!
— Папа, — рыдала сестра. — Что тебе от меня надо?
— Это еще что? Слезы? Нечего сказать — устроили праздничек! В кои веки собрался отдохнуть — на тебе! Могу уж поблагодарить…
Через комнату пробегал, стараясь проскользнуть бочком, братишка Костя.
— Ты куда? Куда? Почему в комнате в шапке? Это конюшня тебе? Так ты бы шел к лошадям, а тут люди… Куда ты идешь?
— К товарищу, — робко лепетал Костя, стараясь прошмыгнуть в дверь.
— Нет, постой!.. Что это еще за товарищи? Откуда? Знаю я этих товарищей: испортят костюм, запачкают всего, учебники порвут… А тебе учебники кто покупает — товарищи? Или, может быть, здешний градской голова, или монакский король? И чего, и что мальчишка по улицам шатается? Сиди дома и не рыпайся…
Плачут уже двое: старшая сестра и Костя.
— Так-с. Благодарности достойно! Отцу бесплатный концерт устроили. Отдохнул на праздничках!
Шел потом на кухню, запахиваясь в оранжевый халат и поджав нижнюю небритую губу.
— Окорок запекаете? А ну, покажи. Это вы так запекли? Хорошее дело… Ну, что же, будем на праздниках сырой окорок есть. Ничего… желудочки-то луженые — вытерпят.
— Где же он сырой? — нетерпеливо говорила мать. — С одной стороны совсем пригорел.
— Пригорел? Так-с. Впрочем, нам наплевать… конечно… Ведь платил-то за окорок не я, а монакский посланник.
Теперь плакали уже четверо: к первым двум присоединились мать и кухарка…
На Рождество зажигалась елка.
— Вот вам елка, — говорит отец, поджимая губы. — Помните, что она мне не даром досталась, и поэтому вы обязаны веселиться… Котька, не смей подходить к елке, серебряную цепь порвешь! А бусы! Кто бусы рассыпал?! Что-о? Сами рассыпались? То есть как это сами? Живые они, что ли? Или их рассыпал брандмейстер? Кто без меня подходил к елке, признавайтесь! Кто отломал хвостик этой серебряной рыбке? Вы думаете, эта рыбка ни копейки не стоит? Монакский посланник мне ее подарил? Так-то вам, паршивцам, устраивать елки? И я тоже — дурак: «деточек порадовать, елочку устроить»! Осину нужно этим каторжникам, а не елку!.. Хм!.. Устроил! И чего, и что, спрашивается — бегал, хлопотал, деньги тратил… Сидел бы дома и не рыпался… Маруська — плакать? На елке плакать? Елка, значит, для того устраивается, чтобы на ней плакать? Хорошо-с… Так и запишем. И Котька ревет? Ладно же: вы мне устроили праздничек — я вам… В цирк вы нынче не пойдете!
— Да ведь билеты уже взяты! — говорила мать, хмуря нервное, хронически расстроенное лицо.
— Билеты можно продать. А то тоже… хм! (Отец усаживался довольно плотно на один из стульев.) Выдумали разные цирки-мырки — кому это нужно? Какие-то дураки на лошадях скачут, другие смотрят. И чего, и что, спрашивается? Сидите-ка дома и не рыпайтесь!
Мне было девять лет, когда однажды — это было перед Рождеством — отец кричал-кричал на Маришу да вдруг ка-ак хлопнется на диван! Подскочили к нему, перенесли на кровать, — а у него ноги отнялись и язык… Пришел доктор, успокоил мать, что все пройдет, а мать вышла к нам, говорит:
— Ну, дети, отца не беспокойте, он нездоров, а я вам елку сама нынчу устрою — увидите, как будет весело.
И действительно, никогда так весело и мило не было.
Правда, отец пытался звать нас поочередно к себе и знаками показывать, что ему и то не нравится, и это не нравится. Но знаками — ничего не выходило. Пробовал он и записочки нам писать вроде: «Котьку на горы не пускать. Что это за горы такие еще… Пусть зря не рыпается».
Но в записках уже не было того тягостного впечатления, того яда, какой получался в интонации слов. Написанные слова побледнели, потеряли краски, и мы относились к ним совершенно равнодушно… А в ядовитое мнение отца, что «порванный о гвоздь башлык, я, вероятно, получила от градского головы» — я просто завернула карамельки и пряник для дворницкого мальчишки. Да! Чудесное было это Рождество.
— Все-таки жестоко и грустно все это, — вздохнул добряк Капелюхин. — Мог же бы кто-нибудь из вас пойти и посидеть около кровати отца. Вы-то… сидели или нет?
— Нет, — простодушно ответила Марья Михайловна. — Он бы извел меня. Да вы знаете, что он выдумал? Чтобы мы, дети, поочередно чистили ему ваксой башмаки… Во-первых, у нас была прислуга для этого, а во-вторых, он все равно лежал раздетый и башмаки ему были не нужны.
— И вы чистили?
— Чистила. И однажды, помню, сидела одна на кухне, чистила-чистила тяжелый, неуклюжий отцовский башмак да вдруг взяла его и поцеловала!
Она грустно улыбнулась, опустила голову и с забытой на губах улыбкой задумалась — вероятно, об отце.
И это было так не в тоне рассказа, так неожиданно, что и все растерянно замолчали.
Надолго.
Все мы страдаем от дураков. Если бы вам когда-нибудь предложили на выбор: с кем вы желаете иметь дело — с дураком или мошенником? — смело выбирайте мошенника.
Против мошенника у вас есть собственная сообразительность, ум и такт, есть законы, которые вас защитят, есть ваша хитрость, которую вы можете обратить против его хитрости. В конце концов, это честная, достойная борьба.
Но что может вас защитить против дурака? Никогда в предыдущую минуту вы не знаете, что он выкинет в последующую. Упадет ли он вам с крыши на голову, бросится ли под ноги, укусит ли вас или заключит в объятия… — кто проникнет в тайны темной дурацкой психики?
Мошенник — математика, повинующаяся известным законам, дурак — лотерея, которая никаким законам и системам не повинуется.
Самый типичный дурак — это тот человек из детской хрестоматии, который зарезал курицу, несущую ему золотые яйца.
Все проиграли от этой комбинации: и курица, и ее владелец, и государство, на котором, конечно, отражается благосостояние ничтожнейшего из его подданных.
А вдумайтесь — так ли бы поступил с курицей мошенник? Да он бы ее на руках носил, и пылинке бы не дал на нее сесть, кормил бы отборным зерном. Мошенник прекрасно знает, что зерно не отборное, пополам с разной дрянью втрое дешевле… Осмелился ли бы он подсунуть своей курице такое зерно? Нет!
Он бы, может быть, подсунул торговцу зерном фальшивый двугривенный или обсчитал бы его, но обидеть свою курицу — на это не способен самый отъявленный мошенник.
Почти всякий из нас, читатели, — курица, несущая кому-нибудь золотые яйца, и потому всякий из нас рискует быть зарезанным рукой дурака.
Поэтому — долой дураков!
Видели вы когда-нибудь, как магнит, сунутый в кучу самых разнородных мелочей, вытягивает из всего этого только железные опилки, — как он чисто, ловко и аккуратно это делает! Всунули вы чистенький, гладкий, полированный стержень… момент — и вытаскивается из кучи густо облипший опилками и железной пылью, потерявший форму комок.
И еще: видели ли вы, как работает так называемый «пылесос»?
Прекрасное, волшебное зрелище.
Как будто одаренный человеческим умом и энергией, нащупывает хобот аппарата залежи пыли. Глядишь: только прикоснулся к ним — и уже сверкает белизной грязное, загаженное место… Ни одной пылинки не оставит жадный хобот, все втянет аппарат своими могучими легкими.
И ни чахотки не знает он, ни даже простого кашля.
Однажды, когда я, сидя на диване, наблюдал из другой комнаты работу чудесного аппарата, ко мне пришел знакомый и сказал:
— А я вчера очень заинтриговал Елену Сергеевну…
— Каким образом?
— Да сказал, что видели вас в «Аквариуме» с одной блондинкой. Она долго допытывалась, да я — не дурак ведь — помучил, помучил ее, однако не сказал. Очень было весело.
— Кто же вас просил говорить об этом?
— Никто. Я просто заинтриговать хотел. Она чуть не плакала, да я-то не дурак, слава богу, хе-хе… Не выдал вас.
Пылесос свистел и шумел, ощупывая хоботом своим пыльный карниз.
Я глядел на его работу и думал:
«Отчего никто не выдумает такой пылесос для дураков? Хорошо бы сразу высосать всех дураков из нашего города, втянуть их куда-нибудь всех до последней крошечки. Жизнь сразу бы посветлела, воздух очистился и дышать сделалось бы легче».
Эта мысль — придумать пылесос для дураков — гвоздем засела во мне, и я часто к ней возвращался…
— Что я с ними буду делать, ты подумай! — плакался как-то, сидя у меня, один из моих друзей, получивший недавно наследство. — На что они мне, эти проклятые пятьсот десятин?! Место сырое, топкое, лесу нет, только песок и камень, вода за двадцать верст, дорог нет. Ближайший город — за двести верст.
Я потер рукой голову.
— Вот что… Садись за стол и пиши объявление в газеты…
Он сел.
— Ну?
— Пиши: «В сырой холодной местности, лишенной питьевой воды, продаются участки для постройки на них домов и усадеб. Полное отсутствие леса; почва песок и глина. Ближайший город за двести верст. Полное бездорожье, отсутствие медицинской помощи, лихорадочная, малярийная местность. Квадратная сажень земли стоит 50 коп. При больших покупках — дороже. Лиц, желающих приобрести землю и поселиться в этом месте, просят обращаться туда-то. Контора по продаже земли в поселке Каруд».
— Господи Иисусе, — ахнул мой друг. — Кто же может откликнуться на это предложение?.. Разве только круглый дурак.
— Ну да же! Подумай, какая прелесть: это будет единственное место, где дураки соберутся в этакую плотную компактную массу. Твоя земля — это пылесос, который сразу вытянет всех дураков из нашей округи… То-то хорошо дышать будет.
— Да ведь они там помирать шибко будут. Жалко…
— Дураков-то? Да пусть мрут на здоровье. Боже ты мой!
— Ну так я хоть припишу, что летом там очень прохладно.
— Ни за что! Пиши так: «Холодная бесснежная зима, жаркое, душное лето, полное отсутствие растительности…» Есть?
— Есть. Да только уж и не знаю — выйдет ли что-нибудь из этого?
Вышло.
В «Контору по продаже земель в поселке Каруд» посыпались письменные запросы.
Спрашивали:
«Действительно ли нет лесу поблизости, а если нет, то я прошу записать на мое имя четыре десятины, посырее, потому что у меня часто пересыхает горло, и вообще в лесу мало ли что может быть!»
Один господин писал:
«Если публикация говорит правду в параграфе о песчаной каменистой почве, то я покупаю 10 десятин: мне песок и камень нужны для постройки дома. Сообщите также, как понимать выражение „лихорадочная местность“? Не в смысле ли это „лихорадочной деятельности в этой местности“?»
Дама писала:
«Меня очень соблазняет отсутствие медицинской помощи. Действительно, эти доктора так дерут за визиты, а пользы ни на грош. Хорошо также, что нет воды: от нее страшно толстеешь; я пью лимонный сок и остаюсь с почтением Василиса Чиркина».
Через два месяца половина участков в поселке Каруд была распродана.
Пылесос работал вовсю.
Звали эту женщину — Зоя, имя легкое, не имеющее веса, золотистое, все насквозь пронизанное желтыми лучами солнца, вызывающее мысль о светлых, коротко подстриженных кудрях и тонкой атласной коже с голубыми жилками; губки розовые, ножки маленькие, голосок, как серебряная ниточка.
Вот какое представление вызывает у меня имя — Зоя. А может быть, все это потому, что носительница имени «Зоя» — была действительно такова по внешности.
Мы с ней жили вместе и, не могу сказать, чтобы жили плохо…
Но я никак не мог отделаться от мысли, что она не настоящий человек, втайне смотрел на нее, как на забавную игрушку, и однажды, когда она, наморщив лоб, спросила меня в упор:
— Скажи, ты уважаешь меня? — Я упал с оттоманки на диван и стал корчиться от невыносимого смеха, отчасти утрированного, отчасти настоящего.
— Чудак ты, человечина, — отвечал я ей, успокаивая. — На что тебе мое уважение? Ты бы ревела от муки и тоски, если бы я тебя уважал. Ну, за что тебя уважать, скажи на милость?
— За что?
Она немного растерялась.
— Как за что? Ну за то, что я… гм! Порядочный человек. За то, что я к тебе хорошо отношусь… Ну, за то, что я… тебе нравлюсь.
— Замечательный ты человечина! Разве за это уважают? За это любят.
— Так ты меня любишь?
— Ну конечно.
— Значит, я лучше всех?
— Помилуй, как так ты лучше всех? Не дай бог, если бы ты была лучше всех… Тогда все мужчины повлюблялись бы в тебя, и я уж никак не мог бы протолпиться к твоему сердцу… Нет, конечно, есть на свете женщины лучше тебя.
Она опечалилась… Опустила голову и сказала, растерянно разглаживая пальчиком шов диванной подушки:
— Вот тебе и раз… я этого от тебя не ожидала…
А я рассматривал ее близко-близко, как естествоиспытатель — редкого зверька, и мне было смешно-смешно.
— Ну, посуди сама! Голубь мой золотой: не может же быть, чтобы ты была лучше всех… Есть женщины лучше тебя? Есть. Красивее? Есть. Обаятельнее? Есть.
Она криво усмехнулась:
— Ну, в таком случае я счастливее тебя: ты, по-моему, самый умный, самый красивый, самый обаятельный…
— Ты так думаешь? А по-моему, я вот что: я человек 55 лет, шатен, лицо приятное, особых примет нет, ум не государственный, а так, для домашнего обихода, а что касается обаяния, то почему же, черт возьми, меня окружают десятки женщин, которым даже в голову не придет обратить на меня благосклонное внимание?
— Господи ты мой. Господи, какой вздор несет этот человек! Знаешь, какой ты? Я тебя опишу: у тебя глаза горят, как две звездочки, улыбка твоя туманит голову, а голос твой проникает в самое сердце и прямо переворачивает его. Знаешь, на кого ты похож? На серебряного тигра, вот на кого.
— Не видал таких. Они что ж, эти серебряные тигры, также носят визитку, темный галстук и по будним дням ходят на службу?
— Ты — глупый.
— Не скажу. Недалекий — пожалуй, но глупый — это уже крайность.
— Слушай, — прошелестела она мне на ухо, прижимаясь ко мне. — Я сказала тебе, какой ты…
— Ну?
— Теперь же скажи мне, какая я?
— Ты? Зовут тебя Зоя, ты ниже среднего женского роста, волосы у тебя очень хорошие, грудь немного полнее, чем бы следовало, а ноги немного короче, чем это требуется правилами женского сложения. Но и то и другое следствие твоего роста. Таковы уж все маленькие женщины. Глаза красивые, но поставлены друг к другу ближе, чем следует. Ручка малюсенькая, но ногти, хотелось бы, чтобы были поуже.
Она встала и отшатнулась от меня, бледная, с широко раскрытыми, остановившимися глазами.
— Постой! И ты осмеливаешься говорить, что любишь меня?! Меня, с большой грудью, с короткими ногами, с широкими ногтями — ты говоришь, что любишь меня?!!
Она упала на диван, и слезы, как вешние воды с гор, хлынули из глаз ее.
А я сидел, задумчиво опершись подбородком о свою спокойную холодную руку, и внимательно рассматривал плачущую женщину.
И думал:
«Понять женщину легко, но объяснить ее трудно. Какое это нечеловеческое, выдуманное чьей-то разгоряченной фантазией существо! Что может быть общего между мной и ею, кроме физической близости и примитивных домашних интересов?»
А она рыдала, исходила слезами, изредка ударяясь головой о собственные, сложенные на спинке дивана руки:
— А я-то, глупая, думала все время, что мы созданы друг для друга!! Еще давеча, когда к чаю подали печенье и ты выбирал только соленое, то я подумала: господи, как много между нами общего, хым… хым…
— Между нами — общее?! Что за ересь говоришь ты? С какой стороны мы похожи друг на друга? Я — большой, толстый, сильный, ты — маленькая, хрупкая, закутанная в кружевные тряпки и ленты. Я дымлю папиросами, как фабричная труба. Ты задыхаешься от этого дыма, как моль от нафталина. Попробуй надеть на меня то, что носите вы: туфли на высоченных каблуках, паутинные панталоны, кофточку из кисеи, корсет. Я сделаю несколько шагов и последовательно: упаду, простужусь насмерть и задохнусь от корсета, одним словом — погибну. Ну, что же общего между нами? А попробуй надеть мужской костюм на хорошо сложенную женщину — и спереди и сзади это будет так нехудожественно, так неэстетично… Правда, худые женщины могут надевать мужской костюм, но это только тогда, когда у них нет ни груди, ни бедер, то есть когда они похожи на мужчину.
Она подняла на меня страдающие, заплаканные глаза…
— Это все пустяки, все внешние различия, а я говорю о духовном сродстве.
— Увы, где оно?.. Мужчина почти всегда духовно и умственно превосходит женщину…
Ее глаза засверкали.
— Да?!! Ты так думаешь? А что, если я тебе скажу, что у нас в Киеве были муж и жена Тиняковы, и — знаешь ли ты это? — она окончила университет, была адвокатом, а он имел рыбную торговлю!! Вот тебе!
— Дитя ты мое неразумное, — засмеялся я, ласково, как ребенка, усаживая ее на колени. — Да ведь ты сама сейчас подчеркнула разницу между нами. Заметь, что я, мужчина, всегда говорю о правиле, а ты — бедная логикой, обыкновенная женщина — сейчас же подносишь мне исключение. Бедная головушка! Все люди имеют на руках десять пальцев — и я говорю об этом… А ты видела в паноптикуме мальчишку с двенадцатью пальцами — и думаешь, что в этом мальчишке заключено опровержение всех моих теорий о десяти пальцах.
— Ну, конечно, — удивилась она. — Как же можно говорить о том, что правило — десять пальцев, когда (ты же сам говоришь!) существуют люди с двенадцатью пальцами.
Говоря это, она деловито бегала по комнате, уже забыв о своих горьких слезах, и деловито переставляла какие-то фарфоровые фигурки и какие-то цветы в вазочках. И вся она в своих туфельках на высоких каблуках, в нечеловеческом пеньюаре из кружев и ленточек, с золотистой подстриженной кудрявой головкой и еще не высохшими от слез глазами, с ее покровительственным тоном, которым она произнесла последние слова, — вся она, эта спокойно чирикающая птица, не ведающая надвигающейся грозы моего к ней равнодушия, — вся она, как вихрем, неожиданно закружила мое сердце.
Лопнула какая-то плотина, и жалость к ней, острая и неизбывная жалость, которая сильнее любви, — затопила меня всего.
«Вот я сейчас только решил в душе своей, что не люблю ее и прогоню от себя… А куда пойдет она, эта глупая, жалкая, нелепая пичуга, которая видит в моих глазах звезды, а в манере держаться — какого-то не существующего в природе серебристого тигра? Что она знает? Каким богам, кроме меня, она может молиться? Она, назвавшая меня вчера своим голубым сияющим принцем (и чина такого нет, прости ее господи!)».
А она, постукивая каблучками, подошла ко мне, толкнула розовой ладонью в лоб и торжествующе сказала:
— Ага, задумался! Убедила я тебя? Такой большой — и так легко тебя переспорить…
Жалость, жалость, огромная жалость к ней огненными языками лизала мое черствое, одеревеневшее сердце.
Я привлек ее к себе и стал целовать. Никогда не целовал я ее более нежно и пламенно.
— Ой, оставь, — вдруг тихонько застонала она. — Больно.
— Что такое?!
— Вот видишь, какой ты большой и глупый… Я хотела тебе сделать сюрприз, а ты… Ну да! Что ты так смотришь? Через семь месяцев нас будет уже трое… Ты доволен?
Я долго не мог опомниться.
Потом нежно посадил ее к себе на колени и, разглядывая ее лицо с тем же напряженным любопытством, с каким вивисектор разглядывает кролика, спросил недоверчиво:
— Слушай, и ты не боишься?
— Чего?..
— Да вот этого… ребенка… Ведь роды вообще опасная штука.
— Бояться твоего ребенка? — мягко, непривычно мягко усмехнулась она. Что ты, опомнись… Ведь это же твой ребенок.
— Послушай… Можно еще устроить все это…
— Нет!
Это прозвучало как выстрел. Последующее было мягче, шутливее:
— А ты прав: между мужчиной и женщиной большая разница…
— Почему?
— Да я думаю так: если бы детей должны были рожать не женщины, а мужчины, — они бежали бы от женщин, как от чумы…
— Нет, — серьезно возразил я. — Мы бы от женщин, конечно, не бегали. Но детей бы у нас не было — это факт.
— О, я знаю. Мы, женщины, гораздо храбрее, мужественнее вас. И знаешь это будет превесело: нас было двое — станет трое.
Потом она долго, испытующе поглядела на меня:
— Скажи, ты меня не прогонишь?
Я смутился:
— С чего ты это взяла? Разве я говорил тебе о чем-нибудь подобном?
— Ты не говорил, а подумал. Я это почувствовала.
— Когда?
— Когда переставляла цветы, а ты сидел тут на оттоманке и думал. Думал ты: на что она мне — прогоню-ка я ее.
Я промолчал, а про себя подумал другое: «Черт знает кто их сочинил, таких… Умом уверена, что люди о двенадцати пальцах, а чутьем знает то, что на секунду мелькнуло в темных глубинах моего мозга…»
— Ты опять задумался, но на этот раз хорошо. Вот теперь ты миляга.
Разгладив мои усы, поцеловала их кончики и в раздумье сказала:
— Пожалуй, что ты больше всего похож на зайца: у тебя такие же усики…
— Нет, уж извини: мне серебристый тигр больше по душе!..
— Ну, не надо плакать, — покровительственно хлопнула она меня по плечу. — Конечно, ты тигр серебряный, а усики из золота с бриллиантами.
Я глядел на нее и думал:
«Ну, кому она нужна, такая? Нет, нельзя ее прогнать. Пусть живет со мной».
— Ну, послушай… Ну, посуди сам: разве это не весело? Нас сейчас двое, а через семь месяцев будет трое.
И тут она ошиблась, как ошибалась во многом: через семь месяцев нас было по-прежнему двое — я и сын. Она умерла от родов.
Мне очень жалко ее.
Все мы меряем только на свой аршин, и каждый из нас стоит только на своей точке зрения.
И как стоит! Уцепившись за эту точку зрения, как коршун, цепкими, крючковатыми когтями. Даже тычками и побоями не сгонишь его с принадлежащей ему точки зрения. Тепло ему на ней и уютно.
«Моя точка зрения» — больше ему ничего не нужно, ничьей другой точки. И кто возвысится до многоточия — тот мудрец.
Но мало мудрецов, и поэтому жизнь эгоистична, скупа и жестка, как солдатская подошва:
— С моей точки зрения, я прав; с моей точки зрения, вы дурак; с моей точки зрения, это весело; с моей точки зрения, так вам и надо!
У нас у троих были свои точки зрения, у Красильникова — своя. Никто из нас даже на минуту не подумал стать на его точку зрения — потому все и произошло.
В жаркий ленивый полдень мы трое изнывали в безделье, расположившись, как кто хотел, в моей редакторской комнате: поэт Кувшинов лежал на широкой оттоманке; художник Крысаков в углу, сидя на маленькой скамейке, зарисовывал чей-то профиль; я, откинувшись в кресле, боком к письменному столу и положив ноги на подоконник, лениво просматривал кипу рукописей.
— Этот проклятый Красильников никогда не отвыкнет от безграмотности, — пробормотал я. — У него в рассказе есть такая фраза; «Сидя с Леночкой на кушетке, он целовал ее ножки». Чьи ножки, черт его возьми?
— А вот он и сам идет, — заметил Кувшинов, оборачивая лицо к открытой двери.
У нас уже так установилось, что с Красильниковым — человеком недалеким — никто серьезно не разговаривал: или сообщали ему тут же измышленные сенсационные новости, или просто замечали:
— Чудесный рассказ у вас был в «Ниве».
— Да я там не пишу, что вы!
— Как не пишете? А рассказ «Веревка», подписанный «Н. Крутиков», разве не ваш?
— Нет, что вы! Он же Крутиков, а я Красильников.
— А ведь верно! А мы нынче получили от редактора парижской «Temps» письмо… Спрашивает, кто такой Красильников и не может ли он у них сотрудничать? Заинтересовался.
— Ну? А я же по-французски не пишу.
— Ну, и пеняйте на себя. Значит, все дело расстроилось.
Но в этот томительный жаркий полдень даже такие разговоры с Красильниковым не шли на ум.
Только поэт Кувшинов по привычке лениво заметил:
— А, Красильников… Так-с, так-с… Слыхали! Нечего сказать, хорош!
— А что такое? Что вы слыхали? — забеспокоился Красильников.
Так как поэт вообще ничего не слышал, а придумывать ему было лень, то он ограничился тем, что перебросил мяч дальше.
— Да уж знаем! Нечего притворяться удивленным… Вот вам Крысаков может рассказать все подробно… Не ожидал я этого от вас не ожидал.
— В чем дело, Крысаков? — повернулся к нему встревоженный Красильников. — Что случилось?
Но и Крысакову было лень вытягивать самому этот неуклюжий воз.
— Что случилось? — патетически воскликнул он. — Эх, Красильников, Красильников! И вы это спрашиваете у меня? Да можете ли вы смотреть мне прямо в глаза? Нет, Красильников! Или вы издеваетесь над нами, или… или… нет, я просто не нахожу слов!..
— Да в чем же, наконец, дело? — завопил Красильников, побледневший, как бумага, на которой он писал свои топорные рассказы. — Я, наконец, требую, чтобы вы сказали… Если я в чем-нибудь виноват, я извинюсь, конечно, но…
— Послушайте, — тихо сказал Крысаков, и в голосе его дрогнула слеза. — Все это так тяжело, так невыносимо, что… Да что там говорить об этом! Вот тут, видите? Вот тут бьется сердце, которое вас, может быть, любило — и что же!.. Да нет, не могу я… Вот тут давит… Пусть вам редактор сам скажет…
По обыкновению, эти негодяи всю фактическую часть постарались свалить на меня. Они запутывали, а я всегда должен был распутывать.
Но на этот раз никакая мысль не рождалась в разваренной зноем голове…
— «Редактор, редактор»… — вскричал я. — А редактор не человек, что ли? Если вам обоим так тяжело говорить об этой ужасной истории, то почему мне легко?..
— О какой истории? — спросил дрожавший Красильников, бессильно опускаясь на стул. — Какая история?
— И вы это спрашиваете — меня? Меня? — захныкал я. — И вы можете мне прямо посмотреть в глаза? О, Красильников! Ну, глядите же в эти честные глаза… Ага! Вы не можете смотреть! Ваш взгляд бегает… Довольно! Теперь я уверился…
— В чем, в чем? — чуть не рыдал Красильников.
— В чем? Я не хотел поднимать разговора об этой тяжелой для вас и для меня истории, но начал разговор бестактный Кувшинов. Пусть же он и объяснит все.
— Кувшинов! Ради Бога, в чем дело?..
Кувшинов спустил ноги с дивана, сложил руки на груди и, опустив голову, торжественно и мрачно начал:
— Господин Красильников! Вы сами понимаете, что… не время да и не место говорить обо всем этом. Здесь редакторский кабинет, а не… а не какая-нибудь другая комната!.. Это — храм! А в храме о таких поступках, как ваш, не говорят! Это осквернение святыни! Вы спрашиваете: «В чем дело?» — ха-ха! Вы это спрашиваете у меня? Но почему вы не спрашиваете у художника Крысакова, который сам из первых уст узнал об этом страшном эпизоде!
— Крысаков! Я вас умоляю — в чем дело? Я ведь спать не буду, если не узнаю!
— И не спите! — истерически закричал Крысаков, стуча кулаком по столу. — И не спите! Вам теперь нельзя спать. Я бы удивился, если бы вы спокойно спали… Боже мой, Боже мой… Будь это еще мужчина, а то ведь женщина… Слабая, прекрасная женщина…
— Что женщина? Какая женщина? Что с ней случилось?
— Вам это лучше знать, — криво улыбнулся Крысаков. — Вам и… и редактору. Он ведь тоже немного в этом замешан.
И опять этот дурацкий запутанный клубок без начала и конца вернулся ко мне…
— Да, я замешан! — воскликнул я. — Но как? В самом благородном смысле. Я даже дал слово ничего об этом не говорить… И я сдержу это слово!.. Впрочем, вот что, Красильников. Ответьте мне только на один вопрос: вы ведь бывали в Киеве?
— Да… я там жил четыре года… А что?
— Ага! — сказал поэт. — Уже он сознается! Он уже это признал!
— И там у вас были знакомые? — нахмурившись, спросил я.
— Д… да, были.
— Ну вот! Больше нам ничего и не надо… Ах, Красильников, Красильников.
— О каких знакомых вы говорите? — взволнованно спросил Красильников. — О Маевских?
— Да-с! — загремел Крысаков. — Именно, о Маевских! Теперь вы все понимаете?
— Ей-Богу, не понимаю…
— О-о, Красильников… Вы хитрая штучка, и вас не всякий раскусит… но я вас понимаю! Довольно!
— Послушайте!! — простирая руки, бросился ко мне Красильников. — Вы обязаны сказать мне; так же нельзя…
— Как?! Вы спрашиваете меня? Меня? Но ведь я же связан словом, вы знаете…
— Я не знаю, ей-Богу!!
— Хорошо: я вам скажу только два слова: золотой медальон! Белокурые волосы!
— К… к-какой медальон?!
— Довольно, — сказал поэт, которому уже захотелось спать. — Больше вы от нас не услышите ни слова.
Остальное — дело вашей совести. Если редактор устроит товарищеский суд сотрудников, то… впрочем, что об этом говорить, когда так болит сердце!..
Он лег на оттоманку и отвернулся к стене.
Красильников бросился к Крысакову, но тот сурово отвел его рукой, вооруженной карандашом… Красильников обратил на меня растерянный взор, но я только молча пожал плечами…
Он постоял еще с минуту и вышел, спотыкаясь.
— Здорово мы его разогрели, — заметил Крысаков. — Что это за медальон, о котором вы ему говорили?
— Так просто, на язык подвернулось.
— Жаль, что ничего лучшего не придумалось. Вообрази себе, Кувшинов…
Но Кувшинов уже ничего не мог вообразить себе: он спал.
Прошло две недели.
Снова мы трое собрались в моем редакторском кабинете. Только на этот раз на оттоманке лежал я, а поэт Кувшинов за моим письменным столом переписывал стихи…
— Скучно как, — заметил Крысаков.
— Хотя бы Красильников пришел, — буркнул под нос поэт. — Все-таки какую-нибудь штукенцию выкинули бы…
А я промолвил:
— Давно уж он не показывался.
В сентябре вся редакция устраивала какую-то юбилейную вечеринку.
Было около 11 часов… Веселье и смех уже достигли апогея, когда в комнату как-то бочком, робко протиснулся Красильников.
Он остановился посредине комнаты и принялся оглядывать всех нас близорукими глазами.
— Красильников, дуся! — вскричал Крысаков. — Что это вы запропали? Да Боже мой, что с вами? Вы так похудели, что на вас смотреть страшно.
— Больны вы были? — спросил Кувшинов. — Случилось что-нибудь? Влюбились?
— Нет, что вы, — неуверенно улыбнулся Красильников. — Только я все это время не находил себе места. Скажите, господа, хоть сейчас — в чем дело?
— Какое дело? Что такое?
— В чем я провинился? Что за история? Какой медальон? — умоляюще поглядел на нас Красильников.
— Медальон? — спросил полный недоумения Крысаков. — Кой черт вы толкуете о медальоне?
Очевидно, все мы трое так добросовестно забыли о вялом июльском разговоре, что Красильникову пришлось долго запоминать нам:
— Ну как же! Я ведь с тех пор сам не свой… Ездил даже в Киев, виделся с Маевскими, но они божатся, что ничего не знают… Я заснуть не могу! Может быть, теперь это наконец можно выяснить…
Я бросил взгляд на Кувшинова: он, отвернувшись, прочищал мундштук; поглядел на Крысакова… Он с любопытством разглядывал картину на стене. Я был предоставлен самому себе.
— Видите ли, Красильников… Оказалось, что вы в это ужасное дело были замешаны случайно… Простое совпадение: того человека звали Крашенинников. Понимаете? Теперь все выяснилось, и вы можете быть спокойны. Поверьте, что нами… гм!.. руководило только товарищеское чувство, и все мы… Я сейчас! Мне тут нужно к одному человеку…
Я повернулся и ушел, вернее убежал — домой.
Проклятая штука — точка зрения.
С нашей точки зрения, все это тогда, в жаркий полдень, казалось таким веселым, забавным, непринужденным…
У Красильникова же оказалась своя точка зрения.
Я гляжу на них сверху вниз…
И не потому чтобы я их презирал, а просто я выше их, хотя и сижу в кресле: Лиля высотой не более аршина, Котька — вершка на два выше.
Каждый из них опирается обеими руками о мое колено и оба не мигая глядят в мои бегающие глаза.
— Я у Шуры книжку видел, — сообщает Котька и умолкает, ожидая, чтобы я спросил: «Какую?»
— Какую?
— Называется: «Мальчик у Христа на елке».
— Мда-а, — неопределенно мычу я. Молчание.
Лиля решает поддержать брата:
— А я стихи новые знаю.
И замирает вся, напрягается, трепетно ожидая одного только словечка: «Какие?»
— Какие?
Обыкновенно около нее нужно работать целый час, чтобы вытянуть хоть какие-нибудь стишонки.
Но тут она, как обильный весенний дождик по крыше — прорывается сразу:
— У нашей елки
Иголки — колки.
В дверную щелку
Мы видим елку…
Звезда, хлопушки.
Орехи, пушки.
Все. Вчера в журнале читала.
— Так-с, — снова мямлю я. — Стишки хоть куда. А это знаешь: «Зима. Крестьянин торжествуя…»?
Но такой оборот разговора обоим невыгоден.
— Мы это знаем. Слушай, дядя… А бывают елки выше потолка?
— Бывают.
— А как же тогда?
— Делают дырку в потолке и просовывают конец в верхний этаж. Если там живут не дураки — они убирают просунутый конец игрушками, золочеными орехами и веселятся напропалую.
Котька отворачивает плутоватую мордочку в сторону и задает многозначительный вопрос:
— А кто живет этажом ниже нас — у них есть дети?
— Не знаю. Кажется, там старик какой-то.
— Жаль. А знаешь что, — неопределенно говорит Котька, — я на Рождество буду слушаться.
— И я! И я! — ревниво кричит Лиля.
— Важное кушанье! — пожимаю я плечами. — Вы всегда должны слушаться. А нет — я сдеру с вас шкуру, набью ее ватой, и уж эти-то детки будут сидеть тихо.
Котька приподнимает одну ногу, осматривает ботинок, который у него в полном порядке, и, казалось бы, бесцельно сообщает:
— У наших соседов, говорят, нынче елка будет.
— Не соседов, а соседей.
— Ну, пусть соседей. Но елка-то все-таки будет. Положение создается тягостное.
— Елки… — мычу я. — Елки… Гм!.. Тоже, знаете, и от елок иногда радости мало. Вон, у одних моих знакомых тоже так-то устроили елку, а свечка одна горела, горела, потом покосилась да кисейную гардину и подожгла… Как порох вспыхнул дом! Восемь человек сгорело.
— Елку нужно посредине ставить. Рази к окну ставят, — замечает многоопытная Лиля.
— Посредине… — горько усмехаюсь я. — Оно и посредине бывает тоже не сладко. В одном тоже вот… знакомом доме… У Петровых… Петровы были у меня такие… знакомые… Так у них — поставили елку посредине, а она стояла, стояла да как бухнет на пол, так одну девочку напополам! Голова к роялю отлетела, ноги к дверям.
К моему удивлению этот ужасный случай не производит никакого впечатления. Будто не живой ребенок погиб, а муху на стене прихлопнули.
— Подставку нужно делать больше и тяжельше — тогда и не упадет елка, — деловито сипит Котька.
— На подставке одной далеко не уедешь, — возражаю я. — Главная опасность — это хлопушки. Знавал я такую одну семью… как бишь их? Да! Тоже Петровы. Так вот один из мальчуганов взял хлопушку, поднес к глазам, дернул где следует — бац! Глаз пополам и ухо на ниточке!
Мы все трое замолкаем и думаем — каждый о своем.
— А вот я тоже знала семью, — вдруг начинает задумчиво и тихо, опустив головенку, Лиля. — Ихняя фамилия была Курицыхины. И тоже, когда было Рождество, так ихний папа говорит: «Не будет вам завтра елки!» Они завтра тоже легли спать днем, и ихний папа тоже лег спать днем… Нет, перед вечером, когда бы была зажгита елка, если б он сделал. Так они тогда легли. Ну, легли все и спят, потому елки нет, делать нечего. А воры видят, что все спят, забрались и все покрали, что было, чего и не было — все взяли. Ну, проснулись, понятно, и плакали все.
— Это, наверное, был такой случай? — спрашиваю я, делая встревоженное лицо.
— Д… да, — не совсем убежденно отвечает Лиля.
— Значит, если я не устрою елки, к нам тоже заберутся воры?
— Заберутся, — таинственно шепчут оба.
— А если вы не ляжете спать в это время?
— Нет, мы ляжем!!
Дольше терзать их жалко. И так на лицах застыла мучительная гримаса трепетного ожидания, а глаза выражают то страх, то надежду, то уныние и разочарование.
Не желая, однако, сразу сдать позицию, я задаю преглупый вопрос:
— А вы какую бы хотели елку: зеленого цвета или розового?
— Зеленую…
— Ну, раз зеленую — тогда можно. А розовую уж никак бы нельзя.
Как щедры дети: поцелуи, которыми меня осыпают, совсем не заслужены.
Обращая свои усталые взоры к восходу моей жизни, я вижу ярче всего себя — крохотного ребенка с бледным серьезным личиком и робким тихим голоском — за беседой с пришедшими к родителям гостями.
Беседа эта была очень коротка, но оставляла она по себе впечатление сухого унылого самума, мертвящего все живое.
Большой, широкий гость с твердыми руками и жесткой, пахнущей табаком бородой глупо тыкался из угла в угол в истерическом ожидании ужина и, исчерпав все мотивы в ленивой беседе с отцом и матерью, наконец обращал свои скучающие взоры на меня…
— Ну-с, молодой человек, — с небрежной развязностью спрашивал он. — Как мы живем?
Первое время я относился к такому вопросу очень серьезно… Мне казалось, что если такой большой гость задает этот вопрос, — значит, ему мой ответ очень для чего-то нужен.
И я, подумав некоторое время, чтобы осведомить гостя как можно точнее о своих делах, вежливо отвечал:
— Ничего себе, благодарю вас. Живу себе помаленьку.
— Так-с, так-с. Это хорошо. А ты не шалишь? Нужно быть большим дураком, чтобы ждать на такой вопрос утвердительного ответа. Конечно, я отвечал отрицательно:
— Нет, не шалю.
— Тэк-с, тэк-с. Ну, молодец.
Постояв надо мной минуту в тупом раздумье (что бы еще спросить?), он поворачивался к родителям и начинал говорить, стараясь засыпать всякой дрянью широкий овраг, отделяющий его от ужина:
— А он у вас совсем мужчина!
— Да, растет так, что прямо и незаметно. Ведь ему уже девятый год.
— Что вы говорите?! — восклицал гость с таким изумлением, как будто бы он узнал, что мне восемьдесят лет. — Вот уж никак не предполагал!
— Да, да, представьте.
Первое время моему самолюбию очень льстило, что все обращали такое лихорадочное внимание на меня; но скоро я понял эту нехитрую механику, диктуемую законами гостеприимства: родители очень боялись, чтобы гости в ожидании ужина не скучали, а гости, в свою очередь, никак не хотели показать, что они пришли только ради ужина и что им мой возраст да и я сам так же интересны, как прошлогодний снег.
И все же после первого гостя передо мной — скромно забившимся в темный уголок за роялем — вырастал другой гость с худыми узловатыми руками и небритой щетиной на щеках (эти особенности гостей прежде всего запоминались мною благодаря многочисленным фальшивым поцелуям и объятиям):
— А, вы тут, молодой человек. Ну что — мечтаешь все?
— Нет, — робко шептал я. — Так… сижу.
— Так… сидишь?! Ха-ха! Это очень мило! Он «так сидит». Ну, сиди. Маму любишь?
— Люблю…
— Правильно.
Он делал движение, чтобы отойти от меня, но тут же вспомнив, что до желанного ужина добрых десять минут, — раскачавшись на длинных ногах, томительно спрашивал:
— Ну, как наши дела?
— Ничего себе, спасибо.
— Учишься?..
— Учусь.
Он скучающе отходил от меня, но едва лицо его поворачивалось к родителям — оно совершенно преображалось: восторг был написан на этом лице…
— Прямо замечательный мальчик! Я спрашиваю: учишься? А он, представьте: учусь, — говорит. Сколько ему?
— Девятый.
Остальные гости тоже поворачивали ко мне скучающие лица, и разговор начинал тлеть, чадить и дымить, как плохой костер из сырых веток.
— Неужели девятый? А я думал — семь.
— Время-то как идет!
— И не говорите! Только в позапрошлом году был седьмой год, а теперь уже девятый.
Он говорил это, а в то же время одно ухо его настороженно приподнималось, как у кошки, услышавшей царапанье крысы под полом: в соседней комнате, накрывая на стол, лязгнули ножом о тарелку.
— Дети очень быстро растут.
— Да, он потому такой и худенький. Это от роста.
— Вырастешь — большой будешь, — делает меткое замечание рыжий гость, продвигаясь поближе к дверям, ведущим в столовую.
Выходит горничная; шепчет что-то матери; все вздрагивают, как от электрического тока, но в силу законов гостеприимства не показывают вида, что готовы сорваться и побежать в столовую. Наоборот, у всех простодушные лица, и игра в спокойствие достигает апогея:
— Вы его в гимназию думаете или в реальное?
— Не знаю еще… Реальное, я думаю, лучше.
— О, безусловно! Реальное — это такая прелесть. Если вы хотите его счастья, я позволю дать вам такой совет…
— Пожалуйте, господа, закусить, — раздается голос отца из столовой.
И вот — ужас! — совет, от которого зависит все мое счастье, так и не дается благожелательным гостем. Он подскакивает, будто бы кресло им выстрелило, но сейчас же спохватывается и говорит:
— Ну зачем это, право! Такое беспокойство вам, ейбогу.
На всех лицах как будто отражается невидимое солнце; все потирают руки, все переминаются с ноги на ногу, с тоской давая дорогу дамам, которых они в глубине души готовы сшибить ударом кулака и, перепрыгнув через них, на крыльях ветра помчаться в столовую; у всех лица, помимо воли, растягиваются в такую широкую улыбку, что губы входят в берега только после первого куска отправленной в рот семги…
Подумать только, что все это, все эти неуловимые для грубого глаза штрихи я подметил в детстве, только в моем нежном восприимчивом детстве, когда все так важно, так значительно. Теперь наблюдательность огрубела, и все, что казалось раньше достойным пристального внимания, — теперь сделалось обычным, ординарным.
Чистая, нежная пленка, на которой раньше отражался каждый волосок, так исцарапалась за эти десятки лет, так огрубела, загрязнилась, что только грубое помело способно оставить на этой пленке заметный чувствительный след.
Вот странно: почему, бишь, это я вспомнил сейчас все рассказанное выше…
Что заставило меня из пыльной мглы забытого вытащить маленького тихого мальчика с худым бледным личиком, вытащить всех этих черных и рыжих гостей с колючими бородами и широкими твердыми руками — всех этих больших, скучающих людей, которые, тупо уставившись на меня, спрашивали в тоскливом ожидании заветного ужина:
— Ну, как мы живем? Почему я все это вспомнил? Ах, да!
Дело вот в чем: сейчас я стою — большой взрослый человек — перед маленьким мальчиком, сыном хозяина дома и спрашиваю его, покачиваясь на ленивых ногах:
— Ну, как мы живем?
Со взрослыми у меня разговоры все исчерпаны, ужин будет только через полчаса, а ждать его так тоскливо…
— Маму свою любишь?..
Эта картина своей идилличностью могла умилить кого угодно: сумерки; на диване в углу уютно примостилась Клавдия Михайловна; около нее сидел Выпуклов и читал ей вполголоса какую-то книжку; у полупотухшего камина — я; у моих ног играл маленький сын Клавдии Михайловны — Жоржик. Было тихо, только в камине изредка потрескивало не совсем догоревшее полено.
— Дядя, что это? — спрашивал Жоржик, протягивая мне книжку.
— Это? Слон.
— А зачем он такой?
— Маму не слушался, — отвечал я, стараясь из всего извлечь для ребенка нравоучение. — Не слушался маму, ел одно сладкое — вот и растолстел!
— А вот это желтенькое — слушалось маму?
— Жирафа? Обязательно.
Умиленный ребенок наклонился и поцеловал добродетельную жирафу в ее желтую с пятнами шею.
— Как вас любит Жоржик, — заметила Клавдия Михайловна, поворачивая ко мне лицо с большими загадочно мерцавшими глазами.
— Я думаю! — самодовольно улыбнулся я. — Ко мне дети так и льнут.
— Вам его бы свести в кинематограф.
— Когда-нибудь сведу.
— А вы сейчас бы его повели.
— Сейчас? Хорошо. Мы пойдем все вместе?
— О, нет. Что касается меня, так я устала дьявольски.
— Я тоже, — сказал Выпуклов, отрываясь от книги.
— Впрочем, я не знаю, — нерешительно промычал я, — есть ли тут детские кинематографы?..
— Глупости! Будто мальчику не все равно. Ему лишь бы лошадки бегали, собачки… кошечки разные… Жоржик! Хочешь поглядеть, как слоники бегают?
— Позвольте, но ведь слонов там может и не быть!
— Ну, это не важно. Другое что-нибудь будет бегать. Скажите няне, чтобы она его одела.
Жоржик семенил рядом со мной, уцепившись за мою руку с такой завидной прочностью, что я умилился: этот ребенок чувствовал ко мне полное доверие и считал меня самой надежной опорой в окружавшем нас эгоистическом мире.
— Постой! — сказал я, приостанавливаясь. — Вот тут тебе и кинематограф, оказывается, есть. На вашей же улице. Ну, что тут такое? «Жизнь на пляже» — веселая комедия в 2-х частях. «Где-то теперь твое личико смуглое?» — роскошная драма. Жоржик! Хочешь видеть роскошную драму?
— Хочу, — согласился покладистый Жоржик. — А драма какая будет?
— Я ж тебе говорю — роскошная.
— А я люблю, когда петух бывает.
— Какой петух?
— А я не знаю. Картины все какие-то нехорошие, серые. А как картина окончится — петух всегда появляется. Красный. Я, как с мамой был, — только этого петуха и ждал. В углу он всегда.
— Гм… да… — пробормотал я. — Это его ставят в угол за то, что он шалит. Ну, пойдем, брат, за билетами.
— Пойдем, брат, — пропищал Жоржик, уцепившись за мою ногу… (руку свою я с трудом высвободил для производства билетной операции).
Было тесно и душно. Я протиснулся куда-то, наступая на невидимые ноги, уселся и облегченно вздохнул.
— Ну, Жоржик, — смотри, брат.
— Буду смотреть, брат, — согласился Жоржик. — Что это тут будет?
— «Жизнь на пляже», комедия. Начало уже — видишь? |
— Дядя!
— Ну?
— А зачем эта женщина ходит с голыми руками и с ногами?
— Да это, видишь ли, — очень просто. Да-а… Штука, братец ты мой, простая: она маму не слушалась, рвала башмачки и платье — мама ее и раздела.
— А куда это она входит? Что это за домичек такой?
— Это кабинка. Да ты смотри!
— Да я смотрю. А это какой это дядя идет?
— Так себе, обыкновенный. Гуляет.
— А зачем он смотрит в щелочку?
— Он? Да ведь тут море близко, вот он и смотрит… боится, чтобы она не утонула.
Сзади меня кто-то сказал соседу довольно явственно:
— Слышали вы когда-нибудь более идиотские объяснения?
— Жоржик, — сказал я не менее явственно. — Жоржик! Можешь себе представить, что бывают на свете тупоголовые лошади, совершенно не понимающие психологии и умственного уровня ребенка?
— А петух скоро будет? — осведомился Жоржик, совершенно игнорируя непонятную для него фразу.
— Петух! А Бог его знает… Видишь, вон, еще дядя идет.
— Ой, смотри: он этого, который в щелочку смотрит, палкой бьет. Зачем это он?
— За то, что тот по песку валяется. Видишь, никогда не нужно по песку валяться.
Хронологически мое соображение было не совсем правильно: следствие у меня было впереди причины — подсматривавший господин сначала получил удар палкой, а потом уже повалился на песок. Но простодушный ребенок свято мне верил.
— Ага! Он, значит, раньше валялся по песку, а тот это увидел и говорит: «Ты зачем это?» И палкой его побил. А куда это они бегут?
Я решил идти по раз намеченному пути:
— Чай пить. А то опоздают — мама бранить будет.
— А вот смотри — первый-то опять идет обратно.
— Ну да же! Его оставили без чаю за то, что он по песку валялся. Так, брат, поступать не полагается. Этак всякий будет по песку валяться — так что ж оно получится…
— А вот смотри — она уже из этого домика выходит уже в платье… А ты говорил — мама ей не дает.
— Да, конечно! Она, видишь ли… Гм! Нехорошая женщина. Она украла это платье.
В этот момент молодой повеса, скрывавшийся за кабинкой, выскочил из-за угла, бросился к вышедшей даме и, обняв ее, впился ей в губы страстным поцелуем.
— Что это он? — забеспокоился Жоржик.
— Она его дочка, понимаешь? Он ее любит. Это ее папа. Ну, значит, любит и, как полагается, целует.
— А вон смотри: опять тот бежит. Опять ее папу палкой бьет. За что?
— Он это не бьет, видишь ли. А так просто. Тот по песку давеча валялся, ну, костюм, конечно, в песке — вот тот и выколачивает. Это его слуга. Понял, брат?
— Понял, брат, — кротко согласился Жоржик.
— Как можно поручать ребенка такому кретину, — искренно удивился кто-то сзади.
— Жоржик! — громко заметил я. — Когда ты вырастешь, так не будь дураком и старайся понять следующее: то, что подходящее для взрослого, не всегда подходящее для маленького.
Сзади из темноты неизвестный голос возразил:
— Знаете, Петр Иванович, я не понимаю: если детям такие картины не подходят, так почему взрослые остолопы водят их сюда?
Кровь во мне закипела.
— Жоржик! — сказал я. — Обрати внимание на то, что самая худшая порода ослов, это та, которая…
— Смотри-ка, — перебил Жоржик. — Папа побежал, а его слуга остался с ней, с его дочкой. Смотри, она плачет, становится перед ним на колени. К чему это?
— Ну, как же… Неужели ты не понимаешь? Она бегала голыми ногами по песку, могла простудиться… Вот слуга на нее и кричит.
Мне решительно не везло с объяснениями: в тот момент, когда «слуга» кричал на коленопреклоненную «дочку», она вскочила и бросилась в его объятия.
— Что это он ей делает? — спросил сбитый с толку предыдущими объяснениями Жоржик.
— Кусает ее. Видишь, укусил ей щеку… теперь ухо… губу… в глаз теперь вцепился.
— Чего же она не плачет?
— Ну, что она, маленькая, что ли! Терпит. Вот и ты теперь старайся — если ушибешься или что другое — не плачь. Видишь, она даже улыбается.
— Смотри-ка, они уже дома… А вот слуга под еённую кровать лезет; — зачем?
— Ну, это уже они спать ложатся, уже, значит, кончено. Пойдем, брат.
— А давай, брат, до петуха посидим.
— Поздно уже будет, какие там петухи. Пойдем!
Я вскочил и, стараясь заслонить от Жоржика совсем разнуздавшийся экран, повлек доверчивого малютку к выходу.
Вдогонку нам несколько голосов сказали удовлетворенно:
— Давно бы так!
Поднимаясь по лестнице, мы увидели парадную дверь квартиры Жоржика открытой. На пороге стояла горничная, припавши к швейцару и впившись губами в его бритую щеку.
— Кусаются, — сказал Жоржик. — Вот еще дурные.
Горничная подавленно взвизгнула и умчалась, а мы прошли в столовую, из столовой в кабинет, из кабинета в будуар, и тут я на пороге, тихонько откинув портьеру, задержал Жоржика.
— Тссс! Не мешай, Жоржик, не надо. Мама занята. Пойдем лучше сюда, в столовую.
— А что мы будем тут делать? Скучно. Я хочу к маме.
— Не стоит, Жоржик. Люди — звери, Жоржик… Знаешь, что, брат? Мы сейчас вдвоем, а теперь я один — видел: им ничего не стоит укусить совершенно постороннего человека.
— Не люблю я, брат, когда кусаются, — согласилось со мной это покладистое дитя.
И мы долго сидели в темной столовой, прижавшись друг к другу…
Дуракам на поучение, людям среднего сорта на потеху, умникам на одну минуту тихой задумчивости — расскажу я нижеследующую правдивую историю…
Кошкомоев получил по наследству двадцать тысяч… Эти двадцать тысяч сделались любимой темой его разговора:
— Хорошо иметь двадцать тысяч. Сидишь ты себе, где хочешь, палец о палец не ударяешь, и что же! Имеешь в год тысячу рублей процентов.
И неизменно заканчивал:
— Жаль только, что у меня не сорок тысяч.
— Почему?
— Потому что тогда я имел бы две тысячи в год.
— Тогда, — советовал ему кто-нибудь из друзей, — тебе бы нужно было пожалеть, что ты имеешь не шестьдесят тысяч.
— Почему?
— Три тысячи имел бы в год.
— А ведь верно!
— На твоем месте, — говорил все тот же сообразительный приятель, — я бы не ограничился какими-то жалкими пятью процентами, а затеял бы какое-нибудь дело. Процентов сорок можно было бы получать.
— Да что ж, — поглаживая усы, говорил Кошкомоев.
— Если бы подвернулось верное дело, я вошел бы в него.
Кроме Кошкомоева жил на свете еще один человек — Ерыгин.
Не следует дурно отзываться о людях. Поэтому о Ерыгине можно сказать только то, что он был деловым человеком по преимуществу.
Однажды он приехал к Кошкомоеву и сказал:
— Нынче такое время, что инициатива должна приходить на помощь и на службу к капиталу. Согласны вы с этим?
— Совершенно, — кивнул головой капиталист Кошкомоев, играя пальцами.
— Вот мы уже почти и договорились? — весело усмехнулся Ерыгин. — Дело вот какое: если вы вложите в него тысяч пять или восемь капиталу…
— Лучше пять, — перебил Кошкомоев с самым деловым видом.
— Ну, пять. Ладно. Так если вы вложите в это дело пять тысяч, вы получите на них процентов 80 в год.
— Значит, четыре тысячи получу?
— Ясно.
— Вы меня заинтриговали.
— А еще бы. Ну, слушайте, что я вам скажу. Читали ли вы когда-нибудь, что в Америке существуют этакие, знаете, сельскохозяйственные мортиры, из которых во время засухи стреляют в небо.
— Как же! календарях об этом часто говорится.
— Ну, вот видите. Даже в календарях. Принцип этой стрельбы из пушек по небесам тоже вам ясен: благодаря сотрясению воздуха в верхних слоях атмосферы происходят изменения…
— Атмосферические.
— Чего-с?
— Я говорю, изменения… атмосферические. Происходят.
— Совершенно правильно. На небе постепенно собираются тучи, и в конце концов возникает дождь.
— Да, это все верно. Возникает.
— Хорошо-с. Известно ли вам, что в настоящее время происходит громадная мировая война?
— Бесспорно.
— Ну вот. Теперь я хватаю быка прямо за рога: хотите вы где-нибудь под Минском совокупно со мною открыть большую фабрику зонтиков?
Оба — и гость и хозяин — откинулись на спинки кресел и, разинув рты, поглядели друг на друга. Первый поглядел победоносно, второй — изумленно.
— Зо… зонтиков?
— Да!!
— Фа… фабрику?
— Ну да!
— Понимаю, — кивнул головой хозяин. — Предвидите громадные дожди в том районе. Зонтики — нарасхват!
— То есть как быстро один умный человек понимает другого умного человека! — умилился Ерыгин. — Вы тоже умеете хватать быка за рога. Вы сразу поняли, что при такой пальбе стране грозит потоп и единственное противоядие против него — это зонтики, целый лес зонтиков!!
Потрясенный, с влажными от слез глазами, Кошкомоев обнимал Ерыгина.
— Дорогой мой! Само небо прислало вас ко мне.
— Добавьте: дождливое небо! Итак — по рукам?
— Он еще спрашивает! Подождите, сейчас устрою вам пять тысяч, а потом поговорим о подробностях.
Первое письмо «с места», адресованное Кошкомоеву, гласило следующее:
«Район Минска. Помещение нанято, машины закуплены. Хлопочу, как сумасшедший. Завтра еду закупать материал для работы. Остаюсь с уважением ваш компаньон Ерыгин».
На другой день потрясенный Кошкомоев получил второе и последнее письмо:
«Разбит. Уничтожен. Все против нас. Оказывается, все окрестные леса в военных целях вырублены и сожжены. Ввиду этого материала для зонтиковых ручек достать нельзя. Можно бы, конечно, в крайнем случае, выпустить зонтики без ручек (нужда в зонтиках тут страшная), но сию минуту я с ужасом узнал, что и материи для покрышек тоже нельзя достать ни за какие деньги — все материи закуплены для нужд армии. Конечно, можно бы выпустить зонтики и без покрышек, но таковые зонтики протекали бы и ношение их не достигло бы той цели, которую мы преследовали… Нет! Не могу писать больше. Руку сводит, к горлу подкатывает ком. Прощайте! Ваш несчастный, бывший компаньон Ерыгин».
— Хорошо иметь пятнадцать тысяч, — говорил Кошкомоев кому-нибудь из приятелей. — Не сеешь, не жнешь, а 750 рублей в год получаешь.
— Мог бы втрое получать, — возражал приятель. — Нужно только вложить деньги в какое-нибудь дело.
— Да если бы верное дело, то — отчего же… Только я пошел бы уж, конечно, в самое верное дело.
Верное дело нашлось.
Кроме Кошкомоева и Ерыгина жил на свете еще человек по имени Чебурдаев.
Нехорошо плохо говорить о людях. Поэтому о Чебурдаеве только и можно сказать то, что он был многосторонний человек.
Это свойство его натуры наиболее ярко выразилось в предприятии с булавками, затеянном им совместно с Кошкомоевым.
— Под лежачий камень вода не течет, — заявил он, явившись однажды к Кошкомоеву. — Вы, русские капиталисты, и злите меня, и смешите. Бельгиец или англичанин давно бы уже сделали из своих денег миллион… А вы — что? В чулке, небось, их держите?
— Я пойду только в самое верное дело, — осторожно вставил Кошкомоев.
— Спасибо, что сказали, — иронически усмехнулся Чебурдаев. — Значит, по-вашему, мое дело — неверное дело?
— Вы еще не изволили сказать — что именно.
— Сейчас изволю. Как вы думаете, что сейчас больше всего нужно?
— Зон… тики?.. — робко поглядел на него Кошкомоев.
— Что-о-о? Какие зонтики? Для чего? Смеетесь вы надо мной, батенька? Булавки сейчас нужнее всего, вот что, а не зонтики, вот что!
— Бу…булавки?
— Не бубулавки, а просто — булавки. Вы поглядите — куда теперь только не идут булавки? Только что в суп-рассольник их не кладут! Для флажков на географических картах что нужнее всего? Булавки! Для благотворительных жетонов и цветков что наинеобходимее? Булавки! В армию, где с пуговицами некогда возиться, что посылается в громадном количестве? Булавки! В лазаретах при перевязках? Булавки! Согласны вы с этим?
— Co…согласен.
— Вот видите. Такое ужасающее поглощение булавок истощило, конечно, уже все запасы, а никто об этом и не думает… Верно?
— Пожалуй…
— Так если вы согласны, я вам скажу больше: знаете ли вы, что я нашел способ увеличивать полезные свойства каждой булавки вдвое?
— Что вы говорите?
— Вот вам и что! Подумайте: каждую булавку можно эксплуатировать, как две булавки. Это мой секрет, который я, конечно, пока не могу открыть, но…
— Так вы согласны взять меня в компанию? — быстро спросил Кошкомоев, боясь, что Чебурдаев передумает.
— Возьму. Пять тысяч — и мы загремим на всю Россию. Завтра же я еду на Урал — в центр металлургической промышленности.
Первое письмо из «района Урала» заключало в себе несколько бодрых строк о покупке машин, переговорах с рабочими и коммивояжерами, а второе письмо гласило вот что:
«Человек предполагает, а Бог располагает. Коммивояжеры отказываются брать булавки моей системы. Неужели немецкие товары до сих пор еще душат русскую промышленность? Теперь я могу сообщить вам сущность моего изобретения, увеличивающего полезные свойства булавок вдвое. Я рассуждал так: самое полезное в булавке — ее острие. Головка булавки непосредственной пользы не приносит. Итак, что нужно было сделать, чтобы повысить полезные свойства булавки без затраты материала? И я придумал… У меня каждый конец, каждая сторона булавки имеет по острию… Но когда я изготовил первые десять миллионов, выяснилось, что двусторонние булавки при вкалывании во что-нибудь втыкаются одной стороной в палец. Тогда я экстренно выпустил несколько тысяч наперстков, являющихся, как вам известно, лучшим предохранителем против острых предметов, соприкасающихся с пальцем, но тут-то коммивояжеры и заявили, что моего товара брать не будут. Я льстил, угрожал, делал им всяческие льготы — не берут. Да… Много еще косности и темноты в тебе, матушка Россия! Надеюсь, что вы на меня не в претензии, ибо нет дела, не сопряженного с риском. Во всяком случае, сама сущность моего изобретения гарантирует меня от упрека в односторонности… Ваш огорченный Чебурдаев».
— Хорошо иметь десять тысяч, — сказал мне недавно Кошкомоев. — Ты себе и ухом не поведешь, а у тебя в год, гляди, и есть пятьсот рублей.
Я долго ходил по комнате, слушая его речи. Когда он рассказал мне о двух неудавшихся предприятиях с зонтиками и булавками, я усмехнулся и, похлопав его по плечу, сказал:
— Я вижу, что ты, Кошкомоев, деловой человек, но, к сожалению, дела тебе все время подвертывались неподходящие… У меня есть для тебя дело… Дело самое верное, и, главное — никаких разочарований!
— Честное слово?
— Уверяю тебя. Вот в чем оно заключается: дай мне три тысячи.
— Для чего?
— Не для чего, а для кого… Для меня.
— А какая мне от этого польза будет? Сколько процентов?
— Не хочу тебя обольщать. Нисколько процентов тебе не будет. Просто давай мне три тысячи — и конец.
— Значит, дела никакого нет?
— Чудак ты! Да ведь это и есть дело: ты даешь мне три тысячи.
— А что я наживу на этом?!
— Ну… Наживешь ты две тысячи.
— Каким образом?
— Потому что я беру всего три тысячи. А мог бы взять пять. Как другие.
— Не хочу, — твердо сказал Кошкомоев. — Ты смеешься надо мной.
— Смотри, — пригрозил я. — Потом будешь плакаться. «Лучше бы уж, — скажешь ты, — я ему отдал зря эти три тысячи, чем потерял на глупейшем деле пять». Да уж поздно будет.
— Ну, теперь-то уж я поумнел, братец. Теперь меня не поймаешь.
Я многозначительно пожал плечами и ушел.
В тот же день к Кошкомоеву пришел мой приятель Фуфыкин с предложением крайне заманчивого дела, идея которого принадлежала мне.
— Попадались ли вам в газетах фразы военных корреспондентов: «около нас разорвался чемодан», «чемоданы рвались безостановочно», «это был редкий экземпляр неразорвавшегося чемодана»?
— Читал, — сказал Кошкомоев.
— Что же это доказывает?
— А что же это, действительно, доказывает? — прищурился Кошкомоев.
— Доказывает, что теперь дорожные офицерские вещи стали выделывать крайне небрежно, и офицер не может нигде купить хорошего, прочного чемодана, не рискуя, что он разорвется в первом бою. Если бы мы открыли с вами на паях фабрику прочных, не рвущихся чемоданов…
— Хотел бы я знать, — жаловался мне Кошкомоев, — какой это негодяй выдумал, что рвущиеся чемоданы — это те, в которые кладутся разные вещи? Открыли фабрику, нечего сказать. Зря на этом деле пять тысяч потерял. Лучше бы я тебе тогда три тысячи дал.
— Не беспокойся, — серьезно сказал я. — Я их уже получил.
— Что ты говоришь?!
— Конечно. Идея о чемоданах — моя. Жаль только, что посреднику пришлось отдать две тысячи.
— Зачем же ты это сделал?
— Зачем? Потому что вы, дураки, странный народ! На простое, честное предложение вы не откликаетесь, а если вам поднести то же самое предложение под невероятным гарниром лжи, нахальной выдумки и заманчивого золотого дождя — вы готовы отдать себя со всеми потрохами!..
Кошкомоев задумался.
Потом — знаете, что он спросил?
— Что ты хочешь этим сказать?
Читатели! У Кошкомоева, Ивана Андреевича, есть еще пять тысяч…
Понимаете?
Адрес его всегда можно узнать в адресном столе.
Понимаете?
Недавно мне показывали ручную гранату: очень невинный, простодушный на вид снаряд — этакий металлический цилиндрик с ручкой. Если случайно найти на улице такой цилиндрик, можно только пожать плечами и пробормотать словами крыловского петуха: «Куда оно? Какая вещь пустая»…
Так кажется на первый взгляд. Но если вы возьметесь рукой за ручку, да размахнетесь поэнергичнее, да бросите подальше, да попадете в компанию из десяти человек, то от этих десяти человек останется человека три и то — неполных: или руки не будет хватать, или ноги.
Всякая женщина, мило постукивающая своими тоненькими каблучками по тротуарным плитам, очень напоминает мне ручную гранату в спокойном состоянии: идет, мило улыбается знакомым, лицо кроткое, безмятежное, наружность уютная, безопасная, славная такая; хочется обнять эту женщину за талию, поцеловать в розовые полуоткрытые губки и прошептать на ушко: «Ах, если бы ты была моей, птичка моя ты райская». Можно ли подозревать, что в женщине таятся такие взрывчатые возможности, которые способны разнести, разметать всю вашу налаженную мужскую жизнь на кусочки, на жалкие обрывки.
Страшная штука — женщина, и обращаться с ней нужно как с ручной гранатой.
Когда впервые моя уютная холостая квартирка огласилась ее смехом (Елена Александровна пришла пить чай), мое сердце запрыгало, как золотой зайчик на стене, комнаты сделались сразу уютнее, и почудилось, что единственное место для моего счастья — эти четыре комнаты, при условии, если в них совьет гнездо Елена Александровна.
— О чем вы задумались? — тихо спросила она.
— Кажется, что я тебя люблю, — радостно и неуверенно сообщил я, прислушиваясь к толчкам своего сердца. — А… ты?..
Как-то так случилось, что она меня поцеловала — это было вполне подходящим, уместным ответом.
— О чем же ты все-таки задумался? — спросила она, тихо перебирая волосы на моих висках.
— Я хотел бы, чтобы ты была здесь, у меня, чтобы мы жили, как две птицы в тесном, но теплом гнезде.
— Значит, ты хочешь, чтобы я разошлась с мужем?
— Милая, неужели ты могла предполагать хоть одну минуту, чтобы я примирился с его близостью к тебе? Конечно, раз ты меня любишь — с мужем все должно быть кончено. Завтра же переезжай ко мне.
— Послушай… но у меня есть ребенок. Я ведь его тоже должна взять с собой.
— Ребенок… Ах, да, ребенок!.. Кажется, Марусей зовут?
— Марусей.
— Хорошее имя. Такое… звучное! Маруся. Как это Пушкин сказал? «И нет красавицы, Марии равной»… Очень славные стишки.
— Так вот… Ты, конечно, понимаешь, что с Марусей я расстаться не могу.
— Конечно, конечно. Но, может быть, отец ее не отдаст?
— Нет, отдаст.
— Как же это так? — кротко упрекнул я. — Разве можно свою собственную дочь отдавать? Даже звери и те…
— Нет, он отдаст. Я знаю.
— Нехорошо, нехорошо. А может быть, он втайне страдать будет? Этак в глубине сердца. По-христиански ли это будет с нашей стороны?
— Что же делать? Зато я думаю, что девочке у меня будет лучше.
— Ты думаешь — лучше? А вот я курю сигары. Детям, говорят, это вредно. А отец не курит.
— Ну ты не будешь курить в этой комнате, где она, — вот и все.
— Ага. Значит, в другой курить?
— Ну да. Или в третьей.
— Или в третьей. Верно. Ну, что ж… — Я глубоко вздохнул. — Если уж так получается, будем жить втроем. Будет у нас свое теплое гнездышко.
Две нежные руки ласковым кольцом обвились вокруг моей шеи. Вокруг той самой шеи, на которую в этот момент невидимо, незримо — уселись пять женщин.
Я вбежал в свой кабинет, который мы общими усилиями превратили в будуар Елены Александровны, и испуганно зашептал:
— Послушай, Лена… Там кто-то сидит.
— Где сидит?
— А вот там, в столовой.
— Так это Маруся, вероятно, приехала.
— Какая Маруся?! Ей лет тридцать, она в желтом платке. Сидит за столом и мешает что-то в кастрюльке. Лицо широкое, сама толстая. Мне страшно.
— Глупый, — засмеялась Елена Александровна. — Это няня Марусина. Она ей кашку, вероятно, приготовила.
— Ня… ня?.. Какая ня… ня? Зачем ня… ня?
— Как зачем? Марусю-то ведь кто-нибудь должен нянчить?
— Ах, да… действительно. Этого я не предусмотрел. Впрочем, Марусю мог бы нянчить и мой Никифор.
— Что ты, глупенький! Ведь он мужчина. Вообще, мужская прислуга — такой ужас…
— Няня, значит?
— Няня.
— Сидит и что-то размешивает ложечкой.
— Кашку изготовила.
— Кашку?
— Ну, да чего ты так взбудоражился?
— Взбудоражился?
— Какой у тебя странный вид.
— Странный? Да. Это ничего. Я большой оригинал… Хи-хи…
Я потоптался на месте и потом тихонько поплелся в спальню.
Выбежал оттуда испуганный.
— Лена!!!
— Что ты? Что случилось?
— Там… В спальне… Тоже какая-то худая, черная… стоит около кровати и в подушку кулаком тычет. Забралась в спальню. Наверное, воровка… Худая, ворчит что-то. Леночка, мне страшно.
— Господи, какой ты ребенок. Это горничная наша, Ульяша. Она и там у меня служила.
— Ульяша. Там. Служила. Зачем?
— Деточка моя, разве могу я без горничной? Ну посуди сам.
— Хорошо. Посудю. Нет, и… что я хотел сказать?.. Ульяша?
— Да.
— Хорошее имя. Пышное такое, Ульяния. Хи-хи… Служить, значит, будет? Так… Послушай: а что же нянька?
— Как ты не понимаешь: нянька для Маруси, Ульяша для меня.
— Ага! Ну-ну.
Огромная лапа сдавила мое испуганное сердце. Я еще больше осунулся, спрятал голову в плечи и поплелся: хотелось посидеть где-нибудь в одиночестве, привести в порядок свои мысли.
— Пойду на кухню. Единственная свободная комната.
— Лена!!!
— Господи… Что там еще? Пожар?
— Тоже сидит!
— Кто сидит? Где сидит?
— Какая-то старая. В черном платке. На кухне сидит. Пришла, уселась и сидит. В руках какую-то кривую ложку держит, с дырочками. Украла, наверное, да не успела убежать.
— Кто? Что за вздор?!
— Там. Тоже. Сидит какая-то. Старая. Ей-богу.
— На кухне? Кому ж там сидеть? Кухарка моя, Николаевна, там сидит.
— Николаевна? Ага… Хорошее имя. Уютное такое. Послушай: а зачем Николаевна? Обедали бы мы в ресторане, как прежде. Вкусно, чисто, без хлопот.
— Нет, ты решительное дитя!
— Решительное? Нет, нерешительное. Послушай, в ресторанчик бы…
— Кто? Ты и я? Хорошо-с. А няньку кто будет кормить? А Ульяну? А Марусе если котлеточку изжарить или яичко? А если моя сестра Катя к нам погостить приедет?! Кто же в ресторан целой семьей ходит?
— Катя? Хорошее имя — Катя. Закат солнца на реке напоминает. Хи-хи…
Сложив руки на груди и прижавшись спиной к углу, сидел на сундуке в передней мой Никифор. Вид у него был неприютный, загнанный, вызывавший слезы.
Я повертелся около него, потом молча уселся рядом и задумался: бедные мы оба с Никифором… Убежать куданибудь вдвоем, что ли? Куда нам тут деваться? В кабинете — Лена, в столовой — няня, в спальне — Маруся, в гостиной — Ульяша, в кухне — Николаевна. «Гнездышко»… Хотел я свить гнездышко на двоих, а потянулся такой хвост, что и конца ему не видно. Катя вон тоже приедет. Корабль сразу оброс ракушками и уже на дно тянет, тянет его собственная тяжесть. Эх, Лена, Лена!..
— Ну что, брат Никифор! — робко пробормотал я непослушным языком.
— Что прикажете? — вздохнул Никифор.
— Ну вот, брат, и устроились.
— Так точно, устроились. Вот сижу и думаю себе: наверное, скоро расчет дадите.
— Никифор, Никифор… Есть ли участь завиднее твоей: получишь ты расчет, наденешь шапку набекрень, возьмешь в руки свой чемоданчик, засвистишь, как птица, и порхнешь к другому, холостому барину. Заживете оба на славу. А я…
Никифор ничего не ответил. Только нашел в полутьме мою руку и тихо пожал ее.
Может быть, это фамильярность? Э, что там говорить!.. Просто приятно, когда руку жмет тебе понимающий человек.
Когда вы смотрите на изящную, красивую женщину, бойко стучащую каблучками по тротуару, вы думаете: «Какая милая! Как бы хорошо свить с ней вдвоем гнездышко».
А когда я смотрю на такую женщину, я вижу не только женщину — бледный, призрачный, тянется за ней хвост: маленькая девочка, за ней толстая женщина, за ней худая, черная женщина, за ней старая женщина с кривой ложкой, усеянной дырочками, а там дальше, совсем тая в воздухе, несутся еще и еще: сестра Катя, сестра Бася, тетя Аня, тетя Варя, кузина Меря, Подстега Сидоровна и Ведьма Ивановна… Матушка, матушка, пожалей своего бедного сына!..
Невинный, безопасный, кроткий вид имеет ручная граната, мирно лежащая перед вами.
Возьмите ее, взмахните и подбросьте — на клочки размечется вся ваша так уютно налаженная жизнь, и не будете знать, где ваша рука, где ваша нога!
О голове я уже и не говорю.
Когда пароход отходил из Александрии, мы уже чувствовали себя тесно сплоченной однородного состава компанией.
Свела нас вместе и сдружила общая страсть к тому, что на нашем языке называлось «розыгрыш». «Разыграть» кого-нибудь, поставить в дурацкое положение каждый считал своей преимущественной специальностью, и поэтому за трехдневное пребывание в Каире из нас четверых составилась солидная, хорошо сыгравшаяся труппа.
Четверо: молодая, живая, как ртуть, певица, художник с очень серьезным лицом и вечно смеющимися жульническими глазами, молодой, но многообещающий коммерсант — и я.
Первое наше знакомство началось с того, что все трое подошли ко мне на веранде «Гелиополиса» с самыми серьезными лицами и озабоченно спросили, в первый ли я раз попадаю в эти края?
— В первый. А что?
— Видите ли, тут очень часто бывают такие сильные тропические ливни, что вода заливает дома до самых крыш; поэтому все ложатся спать, надев на себя предварительно спасательный пояс. Советуем и вам.
Я с чувством пожал всем троим руки.
— Спасибо! — пролепетал я растроганно. — Я никогда не забуду вашего милого отношения, но дело-то в том, что я для того специально сюда и приехал…
— Для чего?! — спросили все в один голос.
Из груди моей вырвался стон.
— Чтобы умереть! Я уже слышал о здешних ливнях и решил, что это место будет моей могилой… Поверьте, господа, что жизнь так тускла, сера и бессодержательна, что я… и вам советую… тоже… бросить свои пояса и… тово…
— Та-ак, — разочарованно протянула певица. — Свой человек, оказывается. Ну, в таком разе, будем знакомы.
— То-то и оно, — рассмеялся я, по-новому пожимая всем руки.
С тех пор мы стали неразлучны…
Когда пароход вышел из александрийской гавани, мы, еще скучающие на новом месте, вдруг заметили молодого господина — рыжеватую веснушчатую личность с тщательно закрученными усиками и остолбенелыми глазами навыкате. Он, выпятив грудь, важно вышагивал по палубе тощими длинными ногами, облаченными в изумительной белизны фланелевые брюки, через каждые десять шагов останавливался, нагибался к этим брюкам и каждый раз осматривал их, прищурив один глаз, с затаенным восторгом и удивлением. Видимо, белизна и свежесть этих брюк доставляли ему много невинной радости.
Мы сразу обратили внимание на этого элегантного молодого господина, и певица после третьего тура белоногого незнакомца заявила нам самым категорическим тоном:
— Есть работа.
— Заметано! — отвечали мы, кивнув головами.
Художник, ни секунды не медля, взял меня под руку и повлек вслед за восторженно настроенным юношей.
— Какие чудесные брюки! — громко сказал я.
— Да, изумительные. Глаз нельзя отвести, — подхватил художник.
Долговязый юноша вздрогнул, как лошадь, получившая поощрительный удар хлыста, и его белые брюки еще быстрее замелькали на фоне бирюзового моря.
— По-моему, нужно иметь большой вкус, чтобы отыскать такие прекрасные брюки.
— У человека хорошего общества, батенька, вкус — всегда прирожденное свойство. Этого одними деньгами не достигнешь.
— По-моему, это граф.
— Голубая кровь, сразу видно!
Изнемогая от этих восторженных похвал, белоногий юноша прислонился к перилам и бросил на нас самый приветливый взгляд.
— Вам, господа, кажется, понравились мои брюки, — начал он, — хотя в обществе и не принято заговаривать с незнакомыми, но вы чрезвычайно симпатичные, и потом — тут пароход — значит, некоторая вольность допускается. Позвольте представиться: Лев Михайлович Цепкин, помощник провизора из Херсона. Да, брюки хорошие. Я таких брюк в Каире купил пятеро. Почти все деньги на них, проклятых, истратил.
Но в этом слове «проклятых» вместо ненависти прозвучала такая нежность, которая может вырваться только у матери, говорящей о своем чрезмерно шаловливом ребенке.
— Да, — сказал художник, восторженно глядя на юношевы ноги, — с такими брюками можно больших дел наделать.
Очевидно, художник коснулся самой чувствительной струны.
— Вы думаете? — радостно взвизгнул элегантный Цепкин. — Представьте себе, что я надеюсь тоже. Вы знаете, тут одна дама, полная такая, так она так на меня посмотрела, что я чуть не упал. Вы не знаете — она богатая?
— А вы бы женились на ней?
Цепкин скривился самым аристократическим образом.
— Мммм… Н-не знаю. Я, видите ли, кроме богатства ищу в женщине и красоту — как духовную, так и физическую.
— И вы совершенно правы! — подхватили мы оба. — На мелочи размениваться не стоит. Эта полная дама — чепуха. У нее, мы точно узнали, и капиталов-то всего тысяч триста.
Цепкин погрузился в задумчивость.
— Вы думаете, это мало?
— Для вас? Конечно, гроши. Нет, вы эту полную даму бросьте. Собственно, я уже знаю, кто на вас обратил внимание…
— Ой, слушайте, кто?! — как сухой стог от огня вспыхнул юноша. — Где она?
— Кто, вы спрашиваете? Дама в сером, вот кто.
— Что вы говорите? Та, которая в английском сером костюме? Которая тоже села в Александрии? Красивая такая блондинка? Та, за которой несли два чемодана желтой кожи и серый шагреневый саквояжик?
— Ну да, эта самая. На нее весь пароход обратил внимание. А она, ни на кого не смотря, взглянула только на вас, вздохнула и прошла в каюту. А потом мы слышали, как она спросила у горничной: «Вы не знаете, кто это тот интересный господин в таких прекрасных брюках?»
Глаза Цепкина загорелись. Он погладил ладонью свои брюки с видом хозяина, который гладит собаку, сослужившую ему службу, — и вскричал:
— Но ведь она же замечательно красивая!
— Еще бы.
— Слушайте, вы заметили, у нее в ушах какие камни, а? Слушайте, как вы думаете — они настоящие?
— Фи, господин Цепкин! Вы ведь человек светский, а задаете такие вопросы. Разве дама, так одетая и с такими чемоданами, наденет фальшивые бриллианты?
— Положим, верно. Слушайте! А вдруг она иностранка?
— Ну так что же?
— А как я с ней буду тогда разговаривать, если я ни на одном языке, кроме немножко по-латыни, не разговариваю.
— Попробуйте по-латыни, — посоветовал я, — корни общие, может быть, и разберетесь.
— Что такое корни? — опечалился Цепкин. — С одними корнями далеко не уедешь. И об чем я буду с ней говорить по-латыни? Об лекарствах?
— Успокойтесь, мой молодой друг, — хлопнул его по плечу художник. — Я все узнал! Она русская, была замужем за венгерским миллионером, теперь вдова.
— Слушайте! Это же замечательно! Вы знаете, я подойду к ней и познакомлюсь…
— Конечно. Чего там зевать.
— Только я пойду переодену брюки. Эти уже немного, кажется, запылились, а?
— Обязательно. Ну, успеха вам!
Молодая, очень красивая дама сидела в одиночестве на палубе в шезлонге, и ее печально-задумчивые глаза бесцельно бродили по далекому ярко-синему горизонту.
Наша «труппа» столпилась у перил в трех шагах от нее, а Цепкин, уже переодевшийся, как коршун, делал круги вокруг одинокого шезлонга, приближаясь с каждым кругом к молодой красавице.
Наконец он приблизился к ней вплотную и заговорил.
Мы насторожились.
— Мадам, — шаркнул он ослепительно белой ногой. — Хотите, я вам принесу лимон?
Когда дама, вздрогнув, обернулась к нему, на лице ее было написано самое откровенное изумление.
— Лимон? Боже мой, зачем?
— Да знаете… Если у кого морская болезнь, так поможет.
Дама в сером улыбнулась.
— Но ведь сейчас качки нет. Море совершенно спокойно.
— Да, положим, верно. Далеко изволите ехать?
— В Киев.
— Хороший город.
Наступила долгая пауза.
— Вы знаете, мадам, как я смотрю на женщин? Для меня важно не только тело, но и душа. Можете представить?
— Это очень благородный взгляд.
— Верно? Ну, вот видите. А в нашем обществе на женщину смотрят, как на красивый кусок мяса.
— А вы человек общества? — рассеянно спросила дама в сером, очевидно думая о чем-то другом.
— Да, знаете. Я иногда вращаюсь. Вы любите читать книги?
— Изредка.
— Я много читаю. Мне нравятся больше рассказы или романы из великосветского быта. Чистенькая жизнь, не то что пролетариат. Верно?
— Мм… не знаю.
— Вы читали роман Апраксина «Алзаковы»? Нет? Я читаю сейчас. Знаете, тут на пароходе общество смешанное, а там в своей каюте, когда читаешь, так будто сам ведешь светскую жизнь. Сколько стоят такие серьги, мадам?
— Не помню. Тысяч шесть, кажется.
— Здорово! Двадцать коров можно купить на эти деньги. Двадцать коров висят на таких маленьких ушках, хе-хе!..
— Ну, что? — подошел к нам Цепкин, поглядывая на нас довольно снисходительно. — Не познакомился? Видите, как просто.
— А вы на нее произвели впечатление, это видно. Вообще, много значит, светский человек! Вы теперь только не зевайте — действуйте энергичнее, и через две недели она будет madame Цепкина.
Юношу точно щекотали — так он смеялся.
— А что вы думаете! Я с ней вечером буду гулять по палубе.
— Скажите, — обратился к нему коммерсант. — Вы ведь хорошо знаете светскую жизнь.
— Немножко, — скромно усмехнулся Цепкин.
— Скажите: можно рыбу есть ножом?
На лице Цепкина отразился неподдельный ужас.
— Боже вас сохрани! Ни под каким видом!! Вилкой! Только вилкой.
— А к смокингу белый галстук можно надеть?
— Можно. Только если едете на большой вечер. На маленький вечер надо надеть что-нибудь интимненькое. С крапинками. Только не регат. Боже вас сохрани от регата.
— Спасибо, — пожал коммерсант юношеву руку. — Вы разрешите изредка обращаться к вам за такими справками?
— Сколько угодно! Я очень рад.
— Славный парень! Недаром вдова, когда вы с ней разговаривали, глаз с вас не сводила.
— Серьезно?
— Уверяю. Действуйте, действуйте, мой молодой друг! Нажимайте педали. За вас ваша молодость и красота!
Эта странная игра продолжалась все время, пока пароход шел к Пирею. Постепенно все пассажиры обратили внимание на вольты юноши в белых брюках и на наше во всем этом участие.
Нам даже стали помогать. Даму в сером намеренно оставляли в одиночестве, чтобы дать возможность предприимчивому Цепкину начать новую атаку.
Часть пассажиров принялась усиленно и громко восхищаться Цепкиным, а другая часть, зацапав предприимчивого юношу где-нибудь в уголке, начинала указывать ему на тот или иной симптом пробуждения к нему любви со стороны серой, дамы.
— Вы заметили, Цепкин, как она на вас поглядела, когда вы ей за обедом передавали горчицу?.. Она намеренно хотела коснуться своими пальцами ваших пальцев…
— Ну?.. Серьезно? Хи-хи!
— Конечно. А вечером нарочно сидела дальше, чтобы вы к ней подошли…
Работа кипела вовсю.
Многие добровольцы по неопытности пересаливали, но юноша в белых брюках был так самодовольно глуп, что ничего не замечал.
Удивительнее всего, что дама в сером тоже ничего не замечала, хотя мы и недоумевали — почему? Была она очень не глупа, и все ее разговоры с другими, более солидными пассажирами, постоянно доказывали это.
Была она как будто «не от мира сего», как говорила певица, часто совсем не понимала, что ей нашептывал белоногий юноша, и от этого пикантная комбинация, задуманная нами, казалась еще уморительнее.
Кончилась вся затея с «розыгрышем» ровно за два часа до Пирея, когда все пассажиры сидели за обеденным табльдотом.
Цепкин, которого по общему молчаливому уговору усаживали рядом с дамой в сером, покончив с рыбой (только вилка! Боже сохрани нож!), потер руки и обратился к своей соседке с самым светским видом:
— Ну-с, вот вам и Пирейчик! Знаете что, мадам? Давайте мы устроим маленький кутеж, а? От Пирея до Афин десять минут езды — поедем в Афины. И художник с нами, и певица, и вообще вся наша тесная компания, а? Вот мой план: в Афинах пойдем в кинематограф, я вам буду объяснять на армянском языке картины — вы увидите, как смешно! А потом — в какой-нибудь шантанчик! Покушаем чего-нибудь вкусненького, велим заморозить бутылочку, посмотрим на певичек и после этакого тарарама, взвинтив, как следует, свои нервочки, — домой, баиньки! Я буду вашим кавалером, мадам, хотите?
— Что? — спросила дама в сером, будто очнувшись от дремоты.
Цепкин аккуратно повторил весь свой соблазнительный план: кинематограф с армянскими объяснениями, шантанчик, бутылочка замороженного, а потом — баиньки. Я ваш кавалер — компренэ?
Все насторожились, ожидая ее ответа, потому что на эту авантюру Цепкин возлагал очень крупные, солидные надежды.
— Нет, — вдруг сказала дама с какой-то мягкой решительностью. — Ни в шантан, ни в кинематограф я с вами не поеду.
— Почему, почему же? — завопил Цепкин. — Нас ведь никто там не знает — чего стесняться? Конечно, в России я бы этого не предложил, но тут? Среди грекосов!.. Ну, мадам! Скажите же вашими розовыми губками: да!
— Я не могу поехать…
— Но почему же? Вот и поговорите вы с ней!
— Потому что я везу на этом пароходе труп моего бедного мужа, скончавшегося на прошлой неделе… Понимаете?
Гром среди ясного неба. Мина, попавшая в борт парохода. Бомба, разорвавшаяся среди нас, — все это слабо выразило бы то впечатление, которое произвели простые, полные достоинства и глубокой внутренней тоски слова дамы.
Молчание воцарилось надолго.
Никто не смотрел друг на друга, а когда кончился этот проклятый обед, все вздохнули с таким облегчением, будто им отпустили веревочные петли, сжимавшие шеи.
Скрипачев…
Так его звали.
А больше ничем, решительно ничем он не отличался от миллионов других Скрипачевых, Григорьевых, Пинкиных и Васильевых, населяющих вашу необъятную матушку-Россию.
Трудно сказать что-либо о таком человеке.
Прежде всего, как найти его, как выхватить из миллионов других Скрипачевых и Пинкиных, если все эти Григорьевы, Пинкины и Васильевы так печально похожи друг на друга, так единообразны: небольшая бородка, стриженые волосы, нос не большой, не маленький, глаза обыкновенные, какого-то грязноватого цвета, рот как рот, фигура как фигура, рост, что называется, средний — черт знает что такое!
Среди Григорьевых, Васильевых и Пинкиных не бывает ни горбатых, ни дерзких преступников, ни пианистов — для этого есть фамилии Полуляховых, Падеревских, Гофманов…
В одном ресторане среди других официантов прислуживали посетителям двое: Петр и Павел. Если бы их поставить рядом, сразу можно было отличить Петра от Павла — лица были разные, но стоило только Павлу отойти от Петра и убежать за чем-нибудь в буфет, то сразу же делалось неизвестным, кто остался: Петр или Павел? И кто суетится у буфета: Павел или Петр?
Даже завсегдатаи, посещавшие ресторан годами и прекрасно помнившие имена всех носатых, криворотых, или маленьких, или больших слуг, к Петру и Павлу обращались так:
— Эй, Павел!.. Или нет — Петр. Да нет, это Павел… Павел, голубчик, принеси еще бутылочку пива.
— Сей минутой-с, — отвечал Петр.
К Павлу обращались:
— Ты ведь, кажется, Петр?
— Никак нет: Павел.
— Ну? Смотри-ка, братец, какая штука! А ведь я думал, что ты Петр. Ну, принеси мне фруктовой.
От этой ли причины или от какой другой, но только Павел однажды повесился. Этим он раз навсегда существенно отличился от Петра, продолжавшего метаться по ресторану с салфеткой под мышкой.
И все же, когда я смотрел на оставшегося в живых Петра, я думал:
— Выходит, что Павел-то совсем не был похож на Петра… А может быть и так, что Петр побегает еще несколько дней по ресторану, а потом спустится в погреб и повесится, загробно сравнявшись со своим коллегой, после чего даже хозяин ресторана не разберет: кто, собственно, из них Петр, кто Павел и чем они отличались друг от друга.
Судьба двух ресторанных слуг не имеет, конечно, никакого отношения к моему рассказу, но мне только хотелось указать на следующее: если в маленьком ресторане нашлись два человека, так грубо, по-лакейски, похожих друг на друга, то сколько же таких пылинок вертится в огромном солнечном столбе, называемом земной жизнью?
Так вот — Скрипачев.
Когда я познакомился с ним и с его женой, довольно миловидной дамой, моя первая мысль была такая: «Собственно, если она ему верна, то по какой причине? Чем он отличается от других Васильевых и Пинкиных, с такими же мутными глазами, с подстриженными бородками, таких же служащих в контроле сборов, или в государственном контроле, или в контрольной палате — Бог его знает, а я и до сих пор не знаю, в каком из этих скучных учреждений служит Скрипачев… Ведь едва ли есть какая-нибудь разница для госпожи Скрипачевой: замирать ли от страсти в объятиях мужа или в объятиях контрольного чиновника Пиликина. Неужели такая уж существенная разница в том, что одного зовут Николай Иваныч, а другого — Иван Николаич?»
Не хочу я говорить плохо о госпоже Скрипачевой, но, кажется, она по этому поводу держалась моего образа мыслей…
Познакомившись со Скрипачевым, я, по логике вещей, должен был бы сейчас же и потерять его, потому что такой человек, уйдя из поля зрения, немедленно же, как капли воды с рекой, сливается с миллионом других Васильевых и Григорьевых…
Но нет, Скрипачевы памятливы, и если уж он с вами познакомился, так уж он, встретив вас, узнает и подойдет, и поздоровается, поговорит, и осведомится:
— Ну, что слышно новенького?
Так было и со Скрипачевым.
На другой день после знакомства он подошел ко мне в городском саду, поздоровался и сказал:
— Вот удивительно: вчера только познакомились, а сегодня вот встретились. Ну, что новенького?
— На Филиппинских островах было недавно землетрясение, — сообщил я.
— Что вы говорите! Вот ужас. Вообще, знаете, эти катастрофы… Вы боитесь разбойников?
— Ну как же их не бояться, — благодушно согласился я. — Ведь ежели он разбойник, он зарезать может.
Лицо Скрипачева осветилось.
— Не всегда, — значительно возразил он.
Я промолчал.
— Не всегда-с. Нет, далеко не всегда.
— Ну, конечно, иногда и не зарежет.
Лицо Скрипачева засверкало…
— Не всегда-с! Вы знаете, например, случай, который был со мной несколько лет тому назад. О! Вот это история! Понимаете, живем мы, как это вам, может быть, известно, на Московской улице, в третьем этаже… И вот как-то ночью (Это была осень — как сейчас помню) вернулся я с вечерних занятий домой, переоделся в халат, сажусь за ужин. Жена оставила. Сама-то она, знаете, легла. Потому устанет за день, прислуга-то у нас одна, ну, конечно, по хозяйству нахлопочется, вот и спать хочется. Ну-с… сажусь я за ужин, вдруг слышу в чуланчике, что в передней будто что-то ворочается. «Что бы это такое было?» — думаю. Жена спит, ребенка у нас еще тогда не было, да, вообще, если бы и был ребенок, то чего бы ему, согласитесь сами, ночью в чуланчике ворочаться. Спал бы он около матери или няньки, потому что раз ребенок, так без няньки уж никак не обойдешься. Не правда ли?
— Что? — очнулся я от сладкой дремоты.
— Я говорю, не мог ведь быть ребенок в чулане или кошка там, потому что у нас и кошек-то нет. Прислушался я — нет, тихо. Ужинаю дальше. Как сейчас помню — котлетку жена оставила, холодную, стакан молока, ну и, конечно, хех-хе, рюмочку водчонки. Ем я — опять что-то шевелится. А бес так меня и толкает — пойди посмотри, пойди посмотри… Встал я, иду в чуланчик… А в руках у меня еще вилка, и на вилке, представьте, кусок котлеты… Открываю я дверь в чуланчик — чуланчик у нас в конце коридора, мы там разную рухлядь складывали, старые корзины и прочее там, — открываю дверь — в чулане темно. Вдруг слышу, кто-то сопит… «Кто там?» А оттуда-то ка-ак прыснет, да в коридор. Смотрю, мужчина росту среднего и одет не так чтобы. И как он туда забрался — ума не приложу. Я как крикну: «Держи его! Вор!» А он на меня: «Молчи, а то только тебе и жить!» Можете представить, какой мерзавец! Он же ко мне залез, он же на меня и кричит. Но, однако, смотрю, в руках у него ни ножа, ни револьвера — только одну корзиночку держит, куда мы колбасу от крыс прятали. И вдруг он меня ка-ак хватит этой корзинкой по голове. Я тут и свету не взвидел: сам кричу караул, а сам его в бок вилкой, на которой еще котлету не объел… Как взвоет он да в столовую, да к окну, да раму плечом как саданет — вскочил на подоконник да по водосточной трубе вниз… Как он себе шею не сломал — прямо даже удивительно. Заявлял я утром в участок, да что толку? Разве наша полиция что-нибудь знает?
— Занятная история, — пробормотал я.
— А еще бы. Я его, понимаете, вилкой, да в бок, да в бок. Даже кровь была на вилке, ей-Богу. Потом до утра не спали: рама-то, представьте себе, выбита, ночью не исправишь, так такого холодища напустили, что зуб на зуб не попадал.
Выпустив из себя эту историю, он, как игрушечная резиновая свинка, выдохся, еще раз слабо что-то пискнул и вяло свалился на бок.
По крайней мере, когда я, чтобы ободрить его, заметил: «А у вас, очевидно, в жизни было много любопытных приключений» — он поглядел на меня угасшим взором и промямлил: «Нет, какие же у меня приключения… Живу, как говорится, хлеб жую».
— Ну, все-таки! Ведь вот вам уже за тридцать, — поощрил я, с тайной брезгливостью разглядывая его плоскую благообразную бородку и скучные, как выжженная солнцем степь, глаза. — Наверное, за тридцать-то лет много хлебнули, а? Были и на коне и под конем…
— Да нет. Так как-то жил. Учился я тут же, в этом городе. Курса не кончил, отец умер, средств не было… Поступил сначала писцом к нотариусу, потом была маленькая протекция, попал в контроль… Получил, можете представить, полтораста рублей, тут уже надо было жениться, познакомился с Нютой, стал ухаживать, был ей не противен, вышла за меня замуж, ну так и пошло. К Новому году, думаю, 25 рублей прибавят… Нет, какие уж там приключения… Вот когда разбойник забрался — это действительно приключение. «Молчи, говорит, или только тебе и жить!..»
Вспыхнул Скрипачев в последний раз этой фразой, затрещал и — погас, погрузился в ничтожество.
Бывая в одном доме, я, к своему удивлению, встретил Скрипачева. Осведомился:
— Зачем у вас этот-то?
— Да так… познакомились как-то летом на даче — вот он и считает нужным раза два в год появиться. Человечина ничего себе, но бесцветен до гнусности.
— А рассказывал он вам историю, как он разбойника поймал?
— Ну как же! В печенках у нас сидит эта история. Каждый раз обязательно на этого вора перескочит.
— Я так думаю, что у него на всю жизнь одна только эта история и есть… Вот он и питается ею, и пережевывает, каждый раз смачивая новой слюной…
Скрипачев в это время сидел около одной старухи и, поглаживая бородку, осведомлялся:
— Ну, как вы поживаете?
— Так бы оно ничего, да глазами слаба стала. По вечерам ни читать, ни вязать. А ночи теперь длинные да темные.
— И не говорите, — оживился Скрипачев, — эти темные ночи — такой ужас. Я думаю, все преступления совершаются в темную ночь. Вы, мадам, боитесь разбойников?
— Ох, батюшка, кто ж их не боится?
— Да, но никогда не нужно терять присутствия духа. Вот, например, была со мной однажды такая история…
— Поехал, — шепнул мне хозяин дома. — Ну его к черту — пойдем к столу.
Мне сделалось душно.
— Послушайте, — предложил я хозяину. — Давайте спрячемся во дворе, а когда этот Сивачев выйдет…
— Скрипачев, — поправил хозяин.
— А когда этот Скрипачев, Пиликин, Григорьев или Васильев выйдет, набросим ему на голову пальто, повалим да поколотим хорошенько…
— Что за фантазия, — поразился хозяин. — Зачем?
— Я не могу выносить «человека об одной истории»! Пусть будет «человек о двух историях»!
Должен покаяться: рассказав всю жизнь и приключения Ивана Николаевича Скрипачева, я как будто умышленно выдвинул на первый план только его бесцветность, его единообразие с тысячами других Скрипачевых…
Это не совсем справедливо: есть же у Скрипачева и что-нибудь свое, что отличало бы его от других Иван Николаевичей, есть же примета, по которой его можно было бы отличить от других Скрипачевых.
Такая примета есть. Она — единственная… Это его адрес.
Потому что: Иванов — миллионы, Николаевичей — тысячи, Скрипачевых — сотни. А таких Иванов Николаевичей Скрипачевых, которые жили бы на Московской улице, дом № 14, квартира 5, —только один.
Это и есть мой Скрипачев.
К уряднику Лапову пришел по делу бывший студент Огрызко.
Урядник пил чай и читал «Ведомости», но, увидев студента, оторвался от того и другого.
«Вишь ты, студент пришел», — подумал он.
О студентах у него было какое-то двойственное представление: с одной стороны, студент учится каким-то загадочным, странным наукам, почему Лапов питал ко всем студентам тайное уважение. С другой стороны, студенты бунтовали, почему Лапов питал к ним отвращение и тайный ужас.
Пришедший студент, однако, не имел в себе ничего страшного: его широкое бородатое лицо улыбалось, и серые глаза с ласковой плутоватостью поглядывали вокруг.
— Здравствуйте, — сказал Лапов. — Чем могу служить?
— Я, видите ли, бывший студент Огрызко.
— Так-с.
— И меня, изволите видеть, из этих палестин в прошлом месяце выслали.
— Так-с.
— А я вот вернулся.
— Правильно.
— Понимаете, я, собственно говоря, не имел права вернуться, но так как у меня есть некоторые дела насчет отцовского домишка, то я и вернулся.
— Великолепно.
— Вы находите? — неуверенно спросил Огрызко.
— Что ж тут плохого! Сведу я вас сейчас в кордегардию, а завтра с десятским в город, к исправнику.
— За что же, помилуйте?
— Ну, как же… Посудите сами: вы не имели права возвращаться?
— Не имел.
— А вернулись.
— Вернулся.
— Вот, значит, я вас снова арестовываю, посылаю к исправнику, а там — как он хочет. Ясно?
— Ясно. Только ведь мне тут нужно некоторые дела закончить, а потом я сам без посторонней помощи уехал бы.
— Да ведь это незаконно?
— Незаконно.
— Ну, вот видите.
Француза, австралийца или американца такая простая, ясная, как палец, логика урядника Лапова поколебала бы, но Огрызко не был ни французом, ни австралийцем.
Он задумчиво поглядел на урядника и спросил неопределенно:
— Куропаток любите?
— Я все люблю, — ответил урядник Лапов так же неопределенно и, кроме того, сухо.
— Тут мой братишка, знаете, несколько штук подстрелил, так я бы вам парочку, а? Жирные куропатки.
— Не нужны мне ваши куропатки, — со вздохом сказал Лапов. — Арестую я вас сейчас и, значит, тово… в кордегардию… А завтра…
— Поросят любите? — отрывисто спросил Огрызко.
На это урядник Лапов ответил с большим достоинством:
— Не дорос еще поросенок до того, чтобы я его любил.
— Молочный поросеночек. Братишка подстрелил. Такой, знаете, дуся, что поцеловать хочется.
Урядник отрицательно покачал головой. Сказал раздумчиво, адресуясь куда-то в угол:
— Арестую это, значит, я вас завтра и тово… к исправнику.
— Как вы смотрите на телячью ногу и бочонок соленых огурцов? — с любопытством спросил Огрызко. — Братишка, знаете, подстрелил, так я…
— Ну что вы такое говорите! Завтра, собственно, я занят, а послезавтра придется отправить вас к исправнику, чтобы, как говорится, закон исполнить в соответствии с начертаниями.
Студент вздохнул, засунул руку в карман, пошелестел там какими-то невидимыми бумажками и, затянувшись предложенной хозяином папиросой, сказал:
— Некоторые вот тоже певчую птицу обожают. Канареек. Знаете, желтенькая такая.
— Тоже нашли птицу. Смотреть не на что.
— Не скажите. Если пара… Хрустят, знаете.
— Ну, тоже нашли хрустенье! Так я, значит, так, как сказал: три дня поживете, а потом садимся мы с вами на подводу…
— Какие три дня! Я и в неделю не справлюсь…
— Не моя воля, сами понимаете.
— Я понимаю. Хорошо тут у вас на лоне природы. Зелени масса. Зелень любите?
— То есть? — прищурился Лапов.
— Я говорю: красивая вещь — зелень. Особливо ежели хрустит.
— Что вы все — хрустит да хрустит. Не люблю я зелени вашей. Что в ней! Одно легкомыслие.
— Да ведь я тихо, смирно устрою свои делишки с домишком, да и тово… Не подведу!
— При чем тут подведение. Слава Богу, не маленькие мы с вами.
— Когда зелень, то дышится хорошо. Ей-Богу.
— Кому как, господин Огрызко. Четыре дня я, конечно, могу и не знать, что вы приехали, но на пятый…
— Как можно не любить природы! — лирически прошептал Огрызко. — Люди, которые не любят зелени, все-таки должны любить ясное синее небо, любить ту синеву, которая…
— Хрустит? — иронически усмехнулся урядник Лапов.
— Бывает, что и хрустит. Подумайте! Когда глаз тонет в этой беспредельной синеве.
— Уж вы скажете тоже — беспредельная! В этакой- то чепухе да беспредельность… Эх, господин Огрызко!
— Что такое?
— Как говорится: в шесть дней сотворите все дела свои, в седьмой же — повезу я вас к исправнику, да и…
Студент с нетерпением перебил:
— Удивительный вы человек, право. Я вижу, вы без исправника дышать не можете! Кому он нужен? Вам — нет! Мне? Тем более. Слушайте, господин Лапов: не в исправнике истина, а в природе. В слиянии с нею! Поняли? Скажем, синева ясного неба оставляет вас равнодушным. Но Боже ты мой! Чье сердце не дрогнет при виде красного пылающего заката, того заката, который разлился громадной полосой, охватив чуть не полнеба…
— Полнеба? — скептически усмехнулся урядник. — Где же это полнеба? Которые? Я, конечно, не говорю… к исправнику можно и не ездить: у него дела — зачем же мы будем отнимать у него время, не правда ли?
— Золотые слова!
— Ну вот. Однако больше недели жить вам здесь никак нельзя. Вы только то сообразите…
Лапов был, очевидно, прижимистым человеком, но и Огрызко сдавал свои позиции с большим упорством и борьбой.
— Ни-ни. Меньше, чем в две недели, не управлюсь.
Лапов обиженно усмехнулся.
— Две недели! А вы давеча о каких-то канарейках говорили…
— Не понимаю я вас, — возбужденно вскричал бывший студент. — Ни птиц вы не любите, ни зелени, ни неба, ни заката. Что же, что в этом мире привлекает ваше сухое прозаическое сердце?
— Что? Вы дождик любите?
— И не подумаю его любить.
— Ну, вот и я тоже. Промокнешь до костей — что толку! Зато после дождя, когда выглянет эт-то радуга, да заиграет эт-то она…
— Редкая вещь радуга, — сухо сказал Огрызко. — Да и не к сезону она. Нет, радуга — это штука невозможная.
— Не признаете? А красивая вещь. Тут тебе и желтое, и красное, и синее, и зеленое — все чего хочешь. Под такой радугой и живется особенно. Хоть две, хоть три недели живи — одно тебе удовольствие.
Студент решительно встал и сказал еще решительнее:
— Нумизматикой интересуетесь?
— Не понимаю вас.
— Старинные деньги любите?
— А… что?
— Да есть у меня тут старинная бумажка. 25 рублей. Еще 1911 года. Вы подумайте, а! Редкость. На любителя вещь. Одна только и есть. Больше ни за какие деньги нельзя достать.
— Серьезно!
— Честное слово!
— Ну, что уж с вами делать. Дома как нашли — все в полном здоровье?
— Мать немного прихварывает, — сказал Огрызко, берясь за фуражку.
— Годы такие. Кланяйтесь ей.
— Поклонюсь.
— Братишка здоров?
— Что ему сделается?
— Положим. Долго думаете у нас прожить?
— Да как с делами управлюсь.
— Ох, эти дела.
— И не говорите.
Огрызко, весело посвистывая, вышел от урядника, а урядник с видом записного нумизмата сложил вчетверо двадцатипятирублевку и сунул ее в громадный засаленный кошелек.
Мне неловко говорить азбучные истины, но это нужно.
Родственником просто человек не может быть. Он должен быть чьим-нибудь родственником.
Если по улице идет человек и вам указывают на него:
— Вот идет родственник, — то, вполне понятно, вы спросите:
— Чей родственник?
Вероятно, нет на земле человека, который был бы сам по себе. Обязательно он чей-нибудь родственник.
Это не профессия, не занятие, но все мы в большей или меньшей степени заражены этим.
И, однако, в институте родственников есть много оттенков и градаций.
Заметьте: чем человек ничтожнее, тем его чаще называют родственником.
Если бы вы в свое время впервые увидели А. С. Пушкина и осведомились у своего знакомого: «Кто это такой?» — вряд ли бы знакомый ответил:
— Это родственник Гончаровых.
Он просто и кратко отрубил бы:
— Пушкин.
А если бы вы в том же месте встретили неизвестного молодого человека, застенчивого, краснорукого, с понуренной, покрытой рыжеватым пухом головой, то на ваш вопрос: «Кто это такой?» — получили бы неопределенный ответ:
— Родственник Каламеевых.
И больше ничего. Никакого другого определения нет.
Заметьте, если бы вы спросили, увидев впервые Каламеева: «Кто это такой?» — то никогда бы не получили ответа:
— Родственник этого, покрытого пухом, краснорукого господина.
Нет. Каламеев уже сам по себе.
А почему?
Да очень просто: Каламеев значительнее, интереснее этого краснорукого — и вот уже, видите, видите? Он воспарил над ним и раздавил его значительностью своей личности.
Будьте уверены, что краснорукий молодой человек Америки никогда не откроет, именно потому, что он — не сам по себе, а родственник Каламеевых. Он ни летательной машины не изобретет, ни разговором ярким, остроумным не блеснет, ни, вообще, даже скандала громкого, ошеломляющего не закатит.
Куда ему? Разве он человек с собственной фамилией и личностью? Нет. Он просто родственник Каламеевых.
Где уж ему, застенчивому, молчаливому и скудному, летательную машину выдумать… Он может тихонько сидеть в гостиной, пить, громко прихлебывая, чай и курить десятками дешевые, зловонные, удушливые папиросы.
— Кто это, — спросят хозяйку дома, — этот молодой господин, который сидит молча у стола?
— А, это родственник. Дальний родственник мужа.
Вот тебе и летательная машина.
Мой читатель! Если вы — никчемное, скудоумное ничтожество (извините, мало ли какие читатели бывают), вам никогда не скажут этого в глаза. О своем ничтожестве вы можете узнать только вскользь, нечаянно — именно тогда, когда вас представляют кому-нибудь:
— Позвольте представить, родственник Помидоровых.
Конец. Мрак. Если в вас еще не заглохло все человеческое, вы должны размахнуться, ударить вашего обидчика, назвавшего вас родственником, и закричать на весь мир:
— Я не родственник! Лжете! Я сам по себе! Я Николай Утюгов, зарубите себе это на носу!!
Только таким, не совсем нравственным способом и можно исправить свое тяжелое положение.
А промолчали вы — конец. Навсегда останетесь родственником.
Итак, теперь, когда мы установили, что «родственник» — это не семейное взаимоотношение одного лица к группе других, а просто очень невыгодное общественное положение, что это класс обособленный, ограниченный во всех смыслах, мы можем рассмотреть родственника как такового: откуда он взялся, чем он дышит, каковы его интересы и стремления.
Откуда берутся родственники?
Их появление совершенно случайно.
Вы женитесь.
Во время церемонии бракосочетания ваша нареченная вытаскивает из толпы гостей молчаливого краснорукого господина с длинной жилистой шеей, охваченной бумажным воротничком, и представляет его вам:
— А это вот, голубчик, наш родственник Верблюдякин. Теперь он уже делается и твоим родственником.
— А это вот его жена — Верблюдякина. Поцелуйтесь, господа. Ведь вы уже свои.
Просто?
Только потому, что вас обвели со знакомой девушкой вокруг налоя, Верблюдякин смело входит в вашу жизнь, делается своим, может приходить к вам, когда ему заблагорассудится, а вы должны подсовывать его всем своим гостям — иногда умным, интересным людям — и с места в карьер обременять их Верблюдякиным.
— Мой родственник.
И скудоумны же они, эти самые Верблюдякины: не расскажет он что-нибудь забавно, не спляшет, не споет веселых куплетов под аккомпанемент пианино.
Да это бы уж Бог с ним, но он и на других действует удручающе, замораживающе.
Пусть среди ваших гостей будет сам Достоевский или Тургенев — родственник не загорится от этого, не засветится ярким светом…
Тускло поглядит на Достоевского и спросит, покуривая скверную папиросу:
— Скажите, это вы написали «Братья Карамазовы»?
— Я.
— Здорово написано. Мы с женой читали. И как это вы все фамилии действующих лиц помните? Нигде не ошибетесь. Я нарочно следил.
— Да и я тогда следил, — пожмет плечами Достоевский. — А вы что — тоже пишете?
— Нет, что вы! Я родственник хозяйки дома.
Подойдет очень солидно и деловито к Лермонтову:
— Слушайте, как это вы так: и поручик, и стихи сочиняете. Неужели начальство сквозь пальцы на это смотрит? А у вас хорошенькие стихи есть. Ей-Богу. И как это все складно, в рифму выходит.
И вот уже потух, завял Лермонтов, и вот покрылся холодным пеплом угрюмый Тургенев, а родственнику и горя мало.
Придет домой и, снимая бумажный воротничок перед отходом ко сну, рассказывает жене:
— А я с Лермонтовым познакомился. Тургенев там тоже был. Я думал, что-нибудь особенное, а они ничего… Лермонтов даже чай пил с лимоном. Там еще Сервантес был, испанец, что ли, или какой-то вообще… не здешний только. Я и с ним пробовал поговорить, да он какой-то чудной. «А ба ба, да ге ле ле», а что такое «гегеле», и сам не знает, скажи завтра Марфуше, чтобы она к сюртуку пуговицу пришила — поняла?
— Зачем родственники ходят в гости? Кроме чаю, им стараются ничего не дать. Но разве чаю у них дома нет?
Нет, тут не чай.
И, вероятно, когда родственник сидит с женой за обедом, он говорит самым озабоченным тоном:
— Давно мы у Перегудовых не были. Нехорошо. Обидятся они, что мы их забыли. Все-таки родственники. Надо будет сегодня пойти.
Родственник! Сокровище мое! Сиди дома и не рыпайся. Ей-Богу! Перегудовы на тебя не обидятся, если ты и три года не покажешь к ним носа. На дьявола ты им сдался, Перегудовым этим несчастным? У них своих забот, визитов и знакомых и без тебя много. И каких знакомых! У них бывает член Государственномй думы Ревякин, писатель Полоцкий и известный адвокат Мильштейн — все интереснейшие, занимательные люди, ну, кого ты там обрадуешь своими красными лапами, жилистой шеей и бумажным воротничком?
— Да неудобно, — задумчиво отвечает родственнику его жена. — Надо пойти. А то мы их совсем забыли. Олечка Перегудова встретила меня на днях в трамвае и так прямо в упор и спрашивает: чего это, говорит, вас так давно не видно?
— Да-да. Сегодня же и пойдем. А то они такие обидчивые.
Это они называют: «навестить».
— Здравствуйте, здравствуйте. Мы вас уже давно собирались навестить, да Колечка был все время занят. Насилу собрались навестить. Теперь мы вас ждем к себе. Вы приходите как-нибудь навестить нас.
Это родственники говорят еще в передней, раскутывая свои никчемные родственнические тела, аккуратно снимая глубокие калоши и целуя по-родственному хозяина Петра Мардарьича, Ольгу Никаноровну, Петеньку, Олечку и Мусю.
Проходят в гостиную.
— Ну что, все у вас здоровеньки? — спрашивает родственник, протирая запотевшие очки.
— Слава Богу, все. У вас как?
— А ничего. Кибурдины у вас бывают?
— Давно не были.
— Что ж это они? А я все собираюсь их навестить. Ведь мы им родственники. Как же. Брат Анны Григорьевны женат на двоюродной сестре Кибурдиной…
Потянулся разговор. Впечатление от него такое, будто кто-то проткнул вам щипчиками для сахара живот, зацепил внутри кончик кишки и стал медленно, постепенно вытягивать на свет Божий… По мере того как вытягивается и удлиняется кишка, худеет, мрачнеет и хиреет владелец проткнутого живота.
— Чайку не прикажете ли?
— А который час? Восемь? Ну, часика полтора мы еще можем. Что, Ваня пишет?
— Давно не получали письма.
Все это, конечно, мелко, незаметно — все эти разговоры родственников, тягучие чаепития, — все это пустяки и вместе с тем какой это ужас, какая мутная, темная болотная тина обволакивает многих, иногда даже хороших, умных, развитых людей.
Родственники пришли навестить…
Да разве так их нужно принимать?
— Здравствуйте. Что вам нужно?
— Навестить пришли вас. По-родственному.
— Лишнее все это. Ступайте, ступайте, господа. У нас все благополучно, Кибурдины не бывают, от Витечки получили письмо, а теперь ступайте. Нечего тут прохлаждаться! Делом нужно заниматься, а не пустословить.
Кратко. Мило. Разумно.
И дальше передней эти краснолапые, длинношеие гуси не пойдут. Погогочут что-то неодобрительное на своем тупом гусином языке, повернутся и уйдут, переваливаясь.
Пусть потом у себя в гусятнике говорят:
— Свиньи эти Перегудовы. Мы пришли их по-родственному навестить, а они нас по-хамски приняли. Свиньи!
И пусть свиньи. Ясно ведь сказано: гусь свинье не товарищ.
Иногда наступает страшное время.
Наступают Рождественские или пасхальные праздники, когда тучи, легионы краснолапых родственников вылезут изо всех щелей, вылезут даже те, которые целый год носу не показывали, а теперь считают нужным «навестить» вас, читатель, потому что иначе, по их мнению, вы обидитесь, что они вас забыли.
Гоните их в шею, читатель, бейте, унижайте, плюйте на них и разрушайте их, оскорбляйте и морите их голодом, пусть они одумаются, краснолапые, и перестанут быть родственниками.
И вам будет хорошо, и они от этого только выиграют…
Два раза в день из города Калиткина в Святогорский монастырь и обратно отправлялась линейка, управляемая грязноватым, мрачноватым, глуповатым парнем.
В этот день линейка приняла только двух, незнакомых между собой, пассажиров: драматическую артистку Бронзову и литератора Ошмянского.
Полдороги оба, по русско-английской привычке, молчали, как убитые, ибо не были представлены друг другу.
Но с полдороги случилось маленькое происшествие: мрачный, сонный парень молниеносно сошел с ума… Ни с того, ни с сего он вдруг почувствовал прилив нечеловеческой энергии: привстал на козлах, свистнул, гикнул и принялся хлестать кнутом лошадей с таким бешенством и яростью, будто собирался убить их. Обезумевшие от ужаса лошади сделали отчаянный прыжок, понесли, свернули к краю дороги, налетели передним колесом на большой камень, линейка подскочила кверху, накренилась набок и, охваченная от такой тряски морской болезнью, выплюнула обоих пассажиров на пыльную дорогу.
В это время молниеносное помешательство парня пришло к концу: он сдержал лошадей, спрыгнул с козел и, остановившись над поверженными в прах пассажирами, погрузился в не оправдываемую обстоятельствами сонную задумчивость.
— Выпали? — осведомился он.
Литератор Ошмянский сидел на дороге, растирая ушибленную ногу и с любопытством осматривая продранные на колене брюки. Бронзова вскочила на ноги и, энергично дернув Ошмянского за плечо, нетерпеливо сказала:
— Ну?!
— Что такое? — спросил Ошмянский, поднимая на нее медлительные ленивые глаза.
Тут же Бронзова заметила, что эти глаза очень красивы…
— Чего вы сидите?
— А что?
— Да делайте же что-нибудь!
— А что бы вы считали в данном случае уместным?
— О, боже мой! Да я бы на вашем месте уже десять раз поколотила этого негодяя.
— За что?
— Боже ты мой! Вывалил нас, испортил вам костюм, я ушибла себе руку.
Облокотившись на придорожный камень, Ошмянский принял более удобную позу и, поглядывая на Бронзову снизу вверх, заметил с ленивой рассудительностью:
— Но ведь от того, что я поколочу этого безнадежного дурака, ваша рука сразу не заживет и дырка на моих брюках не затянется?
— Боже, какая вы мямля! Вы что, сильно расшиблись?
— О, нет, что вы!..
— Так чего же вы разлеглись на дороге?
— А я сейчас встану.
— От чего это, собственно, зависит?
— Я жду прилива такой же сумасшедшей энергии, как та, которая обуяла пять минут назад нашего возницу.
— Знаете, что вы мне напоминаете? Кисель!
Ошмянский заложил руки за голову, запрокинулся и, будто обрадовавшись, что можно еще минутку не выходить из состояния покоя, спросил:
— Клюквенный?
— Это не важно. Выплеснули вас на дорогу, как тарелку киселя, — вы и разлились, растеклись по пыли. Давайте руку… Ну — гоп!
Он встал, отряхнулся, улыбнулся светлой улыбкой и спросил:
— А теперь что?
— О боже мой! Неужели вы так и смолчите этому негодяю?! Ну, если у вас не хватает темперамента, чтобы поколотить его, — хоть выругайте!
— Сейчас, — вежливо согласился Ошмянский.
Подошел к вознице и, свирепо нахмурив брови, сказал:
— Мерзавец. Понимаешь?
— Понимаю.
— Вот возьму, выдавлю тебе так вот, двумя пальцами, глаза и засуну их тебе в рот, чтобы ты впредь мог брать глаза в зубы. Свинья ты.
И оставив оторопевшего возницу, Ошмянский отошел к Бронзовой.
— Уже.
— Видела. Вы это сделали так, будто не сердце срывали, неприятный долг исполнили. Кисель!
— А вы — бритва.
— Ну — едем? Или вы еще тут, на дороге, с полчасика полежите?
Поехали.
В Святогорском монастыре гуляли. Потом пили чай. Потом сидели, освещенные луной, на веранде, с которой открывался вид верст на двадцать. Говорили…
Какая внутренняя душевная работа происходит в актрисе и литераторе, когда они остаются вдвоем в лунный теплый вечер, — это мало исследовано… Может быть, общность служения почти одному и тому же великому искусству сближает и сокращает все сроки. Дело в том, что когда литератор взял руку актрисы и три раза поцеловал ее, рука была отнята только минут через пять.
На другой день Ошмянский пришел к Бронзовой в гостиницу «Бристоль», № 46, где она остановилась. Пили чай. Разговаривали долго и с толком о театре, литературе.
А когда Бронзова пожаловалась, что у нее болит около уха и что она, кажется, оцарапалась тогда благодаря тому дураку о камень, Ошмянский заявил, что он освидетельствует это лично.
Приподнял прядь волос, обнаружил маленькую царапину, которую немедленно же и поцеловал.
Действенность этого, неизвестного еще в медицине средства могла быть доказана хотя бы тем, что в течение вечера разговоры были обо всем, кроме царапины.
Когда Ошмянский ушел, Бронзова, закинув руки за голову, прошептала:
— Милый, милый, глупый, глупый!
И засмеялась.
— И однако он, кажется, порядочная размазня… Женщина из него может веревки вить.
Закончила несколько неожиданно:
— А оно, пожалуй, и лучше.
Прошло две недели.
Гостиница «Бристоль».
На доске с перечислением постояльцев против № 46 мелом написаны две фамилии:
Ошмянский.
Бронзова.
В августе оба уезжали в Петроград. В купе, под убаюкивающее покачивание вагона, произошел разговор:
— Володя, — спросила Бронзова. — Ты меня любишь?
— Очень. А что?
— Ты обратил внимание на то, что некоторые фамилии, когда их произносишь, носят в себе что-то недосказанное… Будто маленькая комнатка в три аршина, в которой нельзя и шагнуть как следует… Только разгонишься и уже — стоп! Стена.
— Например, какая фамилия?
— Например, моя — Бронзова.
— Что же с этим поделать?..
— Есть выход: Бронзова-Ошмянская. Это будет не фамилия, а законченное художественное произведение. Не эскиз, не подмалевка, а ценная картина…
— Я тебя не понимаю.
— Володя… Я хочу, чтобы ты на мне женился.
— Что за фантазия?.. Разве нам и так плохо?
Его ленивые, сонные веки медленно поднялись, и он ласково и изумленно поглядел на нее.
— Если ты меня любишь, ты должен для меня сделать это…
— А ты не боишься, что это убьет нашу любовь?
— Настоящую любовь ничто не убьет.
— А ты знаешь, что я из мещанского звания? Приятно это будет?
— Если ты так говоришь, то ты не из мещанского звания, а из дурацкого. Ну, Кисель, милый Кися, говори: женишься на мне?
— Видишь ли, я лично против этого, я считаю это ненужным, но если ты так хочешь — женюсь.
— Вот сейчас ты не Кисель! Сейчас ты энергичный, умный мальчик.
Она поцеловала его, а вечером, причесывая на ночь волосы, счастливая, подумала: «Уж если я чего захочу — так то и будет. Милый, мой милый Кися…»
Бронзова впервые приехала к Ошмянскому в его петроградскую квартиру и пришла от нее в восторг:
— Всего три комнаты, а как мило, уютно…
Она подсела к нему ближе, подкрепила силы поцелуем и, гладя его волосы, спросила:
— Володя… А когда же наша свадьба?
— Милая! Да когда угодно. Вот только получу из Калиткинской управы документы — и сейчас же.
— А без них нельзя?
— Глупенькая, кто же станет венчать без документов? Там паспорт, метрическое…
— А зачем они лежат там?
— Документы-то? Паспорт для перемены отослал, а метрическое у тетки.
— Значит, ты это сделаешь?
— Она еще спрашивает! Чье это ушко?
— Нашего домохозяина.
— Ах, ты, мышонок!
Снова сидела Бронзова у Ошмянского… Он целовал ее волосы, и у него на горячих губах таяли снежинки, запутавшиеся в волосах и не успевшие еще растаять.
Потому что был уже декабрь.
— Володя…
— Да?
— Ну, что же с документами?
— С какими? Ах, да! Все собирался. Надо действительно будет поскорее написать. Завтра утром обязательно напишу.
— Спасибо, милый!.. Володя…
— Да?
— Ты хотел бы, чтобы мы вместе жили?
— Вместе? Это было бы хорошо.
— Хочешь ко мне переехать?
— Нет, что ты… Ведь я тебя стесню. Ты дома работаешь, разучиваешь роли, а я только буду тебе мешать…
— Володя… Ну, я к тебе перееду… Хочешь?
— Дурочка! Да ведь у меня еще теснее. Я пишу, ты разучиваешь роли; оба мы будем друг другу мешать… Понимаешь, иногда хочется быть совершенно одному со своими мыслями.
Она притихла. Отвернулась и молчала — только плечи ее тихо вздрагивали.
— Катя! Ты плачешь? Глупая… Из-за чего, право?.. Это такой пустяк!
— М… не так хо-те-лось…
— Ну хорошо, ну, будет по-твоему… Переезжай.
— Милый! Ты такой хороший, добрый…
И сквозь слезы, как солнце сквозь капли дождя, проглянула счастливая улыбка…
Сидели в ресторане: Бронзова, Ошмянский и его приятель, Тутыкин.
— Володя! Ну что, получил уже документы?
— Понимаешь, написал я все честь-честью — и до сих пор никакого ответа. Работы у них много, что ли? — У нас теперь что? 14-е февраля? Ну, думаю, к концу месяца вышлют.
— Напиши им еще.
— Конечно, напишу.
Она посмотрела на него ласковым, любящим взором и сказала:
— А знаешь, что тебе очень пошло бы? Бархатная черная куртка. У тебя бледное матовое лицо, и куртка будет очень эффектна. Закажи. Хорошо?
— Да когда же я ее буду носить?
— Когда угодно! Ты ведь писатель — и имеешь право. В гости, в театр, в ресторан…
— Не слишком ли это будет бить на дешевый эффект?..
— Нет, нет! Володя… Я хочу!
— Ну, если ты хочешь, не может быть никакого разговора. Закажу.
В ту же ночь приятель Тутыкин, сидя в дружеской компании, говорил, усмехаясь:
— Совсем погибла эта размазня Ошмянский! Попал в лапы такой бабы, что она его в бараний рог скрутила.
— Красивая?
— Красивая. И острая, как бритва.
Когда Бронзова и Ошмянский вышли из ресторана, он сказал ей очень нежно:
— Катя… Я тебя завезу к нам домой, а сам поеду…
— Куда же? Ведь клуб уже закрыт.
— А… видишь… Мне пописамть хочется. Настроение нашло.
— Ну-у-у?
— Ах, да! Я тебе не говорил! Понимаешь, я снял две маленьких комнатки и иногда утром, иногда днем удаляюсь туда поработать. Тихо, хорошо.
— Володя! — всплеснула руками Бронзова. — Да ведь это выходит, что я выгнала тебя из твоей квартиры?
— Ну, что ты… Какой вздор! Просто я иногда должен оставаться один. Знаешь, мы ведь, писатели, преоригинальный народ! Я заеду сейчас с тобой к нам и заберу кое-что: письменный прибор, лампу и одеяло. Подушки там есть.
— Володя! Заказал куртку?
— Да, был я у портного… Так мы ни до чего и не договорились. Он, видишь ли, не знает, какой фасон… и вообще.
— Ну, едем вместе! Сейчас мы это все и устроим! Эх ты, кисель мой ненаглядный… Документы уже получил?
— Написал снова. Боюсь, не затерялись ли они где-нибудь. На почте, что ли?!
— Дома сегодня будешь?
— То есть где? У тебя? Да. Заеду чайку напиться. А потом к себе покачу: повесть нужно закончить… У себя же и заночую…
— Смотри, Володя, как кстати: мы собираемся к Тутыкиным, и тебе принесли бархатную куртку. Воображаю, как она тебе к лицу. Надень-ка ее. И я пойду переодеться.
Бронзова ушла, а Ошмянский взял куртку, положил ее на диван и потом, взяв перочинный нож, распорол под мышкой прореху вершка в два.
Сделав печальное лицо, пошел к Бронзовой.
— Чтоб его черти съели, этого портного! Сделал такой узкий рукав, что он под мышкой лопнул.
— Ну, давай я зашью.
— Стоит ли? Опять лопнет. Тем более что воротнички без отворотов у меня дома, а на этот воротничок — надеть трудно…
Ошмянский только что приготовил бумагу для рассказа и вывел заглавие, как в комнату постучались.
— Кто там?
Дверь скрипнула — вошла Бронзова. Она была очень бледна, только запавшие глаза горели мрачным, нехорошим огнем.
— Прости, что я врываюсь к тебе. Ведь эти комнаты, я знаю, ты снял специально для того, чтобы быть одному… Но — не бойся. Я пришла сюда в первый и последний раз…
— Катя! Что случилось?
— Что? — Она упала головой на спинку кресла и горько заплакала. Что? — Улыбнулась печально сквозь слезы и пошутила: — Ты победил меня. Галилеянин…
— Катя! Чем?! Что ты говоришь?
— Ну, полно… Все равно я ухожу уже навсегда, и поэтому довольно всяких разговоров и вопросов… Помнишь, при первом знакомстве я назвала тебя киселем, а ты меня бритвой. Пожалуй, так оно и есть. Я — бритва, я хотела, чтобы все было по-моему, я мечтала о счастье, я знала, что ты безвольный кисель, и поэтому мое было право — руководить тобой, быть энергичным началом в совместной жизни… Но что же получилось? Бритва входила в кисель, легко разрезывала его, как и всякий кисель, и кисель снова сливался за ее спиной в одну тягучую, аморфную массу. Бритва может резать бумагу, дерево, тело, все твердое, все определенное — но киселя разрезать бритва не может! Я чувствую, что я тону в тебе, и поэтому ухожу!
— Катя, голубка! Что ты! Опомнись. Ну, побрани меня. Но зачем же уходить? Разве я не любил тебя? Не поступал, как ты хотела?
— Молчи!! Знаешь, как ты поступал? Я хотела, чтобы мы поженились прошло одиннадцать месяцев — где это? Я хотела, чтобы мы жили вместе — ты согласился… Где это? Пустяк: мне хотелось видеть тебя в бархатной куртке носишь ты ее? Что вышло?! О, ты со всем соглашался, все с готовностью обещал. Но что вышло… Я, женщина с сильным характером, энергичная, самостоятельная, была жалкой игрушкой в твоих руках! Прочь! Не подходи ко мне!!! Ну?
Он протянул к ней руки, но она взглянула на него испепеляющим взглядом, повернулась и — ушла. Навсегда.
Одну минуту он стоял ошеломленный. Потом потер голову, подошел к письменному столу и склонился над чистой бумагой.
Долго сидел так. Потом пробормотал что-то. Неясное, нечленораздельное бормотание скоро стало принимать форму определенных слов. И даже рифмованных…
«В один чудесный день,
Когда ложилась тень,
Ко мне пробрался кирасир…»
А потом это бормотание перешло в мелодичный свист, и Ошмянский с головой погрузился в работу…
Тоненькая, как былинка, кудрявая, хрупкая, с тонкими, длинными, очень красивыми ногами и немного неуклюжими от роста руками, четырнадцатилетняя Маруся зашла в комнату кухарки Катерины и, сверкая огромными глазами, радостно сказала:
— Выглади мне юбку, пожалуйста. Я сегодня иду в цирк, на дневное.
— Выгладить можно, — согласилась Катерина, тыча в рот своему четырехлетнему сыну Ганьке край блюдца с горячим чаем.
И так как радость переполняла доброе Марусино сердце, то Маруся решила и на Катерину бросить луч-другой своего счастья.
— А ты, Катерина, была когда-нибудь в цирке?
— Нет, барышня. Не была. Где нам ходить… Маруся от ужаса и огорчения даже всплеснула розовыми тонкими руками.
— Да что ты говоришь?! Как же это так? Ну, это прямо-таки невозможно! Уже такая большая, имеешь даже сына, а в цирке еще не была!
Катерина казалась полным контрастом порывистой, пребывавшей в вечном молитвенном экстазе Маруси. — Она опустила сына с колен и апатично возразила:
— А чего я там не видала, в цирке этом?
— Да как же так можно говорить! Господи! Ведь там, понимаешь, люди под потолком летают… Лошадь, например, бежит, а на нее человек ногами вскочит — понимаешь, прямо на спину ногами, — перекувырнется и перепрыгнет на другую лошадь! Вещи прямо непостижимые! А клоуны! Они такие смешные, что ужас.
И так как сердце ее асе еще было переполнено радостью и любовью ко всем людям, она решительно воскликнула:
— Знаешь что? Я попрошу маму, чтобы она и тебя взяла в цирк. Мы только вдвоем, а у нас целая ложа. Хочешь, Катеринушка? Ну, соглашайся, ну, дуся!..
— Да чего там хорошего? — нерешительно возразила Катерина. — Ну, прыгают люди и пусть себе прыгают. Бог с ними.
— Но ведь ты же этого никогда не видела, Катеринушка? Ты подумай, какой ужас: оно есть, а ты его не видела!.. Я сейчас пойду попрошу маму.
Мама ломалась недолго.
— У тебя, наверное, не все дома. Ну кто же это по циркам с кухарками ходит? Хотя, положим, раз дневное, так не суть важно. Едва ли кто из наших знакомых будет там.
— Дай носик!
Маруся подпрыгнула, как собачонка, лизнула мать в нос, помчалась к Катерине, бросилась в ее объятия и да-же от избытка чувств обрушила тысячу ласк на голову серьезного, мрачно сопящего Ганьки.
— Едем, едем! Воображаю, как ты будешь ахать, когда увидишь все тамошние чудеса! Ух! Я задохнусь от радости.
На извозчике ехали втроем, и Маруся, сидя у матери на коленях, то и дело восторженно заглядывала в глаза Катерине.
— Дуся, Катерина! Я так за тебя рада, я так счастлива! Мамочка, подумай: она никогда не была в цирке. Можно ли жить после этого?!
И когда все трое уселись в широкую барьерную ложу, у Маруси совершенно пропала непосредственность восприятия. Она уже не могла наслаждаться цирком, как раньше. Она собиралась переживать все впечатления отраженными от Катерины. Если бы было можно, она поместилась бы внутрь Катерины, чтобы самой пережить ее первые волшебные впечатления и восторги.
И она дрожала от нетерпения и стонала, страдая от того, что представление не начинается.
И вот вышла толпа служителей в красных берейторских костюмах, выстроилась в два ряда. Заиграла музыка, и тяжелая, сытая лошадь с плоским седлом на спине выбежа-ла на арену. Вслед за ней выпорхнула наездница в короткой юбочке, рассыпалась целым дождем воздушных поцелуев и, как нарядная бабочка, вспорхнула на седло.
— Смотри, смотри, — шептала, дрожа от восторга, Маруся, — она стоя едет. Она через ленты перепрыгивает!! Ты посмотри: она перепрыгивает через обруч, а лошадь в это время — через барьер. Это очень трудно. Понимаешь?
Маруся ерзала на месте, вертелась и все время заглядывала в лицо спокойной монументальной Катерины.
— Нравится, нравится? — спрашивала она, вся дрожа.
— Едет хорошо, — апатично согласилась Катерина. — Только куда ж она это едет?
— Как куда? Вот тут все и будет ездить по кругу. Это ведь очень трудно.
— Раз трудно, чего ж она, дурная, едет?
— Ах, какая ты, ей-богу, странная! Раз было бы легко, никому и не интересно. Неужели тебе не нравится? Ну, вот сейчас уже другой номер — музыкальные клоуны. Это уж тебе понравится! Смотри, на чем он играет: обыкновенные сковородки, а он по ним палочками бьет, и выходит мотив. А это! Смотри-ка, смотри! Метла, обыкновенная метла, на ней бычачий пузырь, струна, и он играет. Видишь, совсем как скрипка.
— Да на скрипке-то оно, пожалуй, лучше бы вышло, — с сомнением сказала Катерина.
— Так то же скрипка, пойми ты. На скрипке не шутка сыграть! А на этом трудно. Ну, ты подумай: кто же на метле будет играть?
— То-то же я и говорю, что не стоит, — лениво сказала Катерина, обращая глаза к потолку. — Это что ж там такое за веревки понакручены?
— А это будут летающие люди. С одной трапеции на другую будут перелетать. Замечательно интересно!
Это была неблагодарная задача: Катерина тлела и дымила, как сырое полено, а Маруся дула на это полено во всю силу своих слабых легких, стараясь раздуть священный огонь удивления и восторга.
— Ну, вот ты посмотри, вот эти акробаты… Один вспрыгнул другому на плечи, перекувырнулся в воздухе и попал на плечи третьему. Ведь это же трудно. Ну, вот ты подумай: ведь твой муж Николай этого бы не сделал. Верно ведь?
— Упал бы, — согласилась Катерина. — Да и чего ему делать? Слава Богу, в зеленной служит, свой хороший хлеб имеет. Кувырнись он так, — его хозяин в три шеи за эти кувырки. Нет, он у меня мужик умный.
Бедная Маруся, как хрупкая птичка, раздавленная солидным, спокойным, толстым поленом, свернула головку набок и умолкла, погасла до самого конца представления…
Под потолком летали люди, на земле танцевали слоны. Катерина была спокойна, монументальна по-прежнему, и только изредка из уст ее вырывались тяжелые, грузные слова:
— И чего еще люди выдумают!
Мать Маруси тоже заинтересовалась борьбой этих двух начал: восторженного, вдохновенного Марусиного и железобетонного, грузного, сонного Катерининого. Она, со своей стороны, сделала попытку зажечь Катерину.
— Ну, ты посмотри: слоны танцуют. Могла ты себе представить, чтобы слоны танцевали? А?
— Да, не слонячье это дело, — со вздохом соглашалась Катерина. — Нешто возможно? А что, барыня, ежели я к обеду пирожки сделаю с ливером? Ничего?
«Ну, брат, тебя не проберешь ничем», — подумала мать и, погладив угасшую дочь по худенькому плечу, сочувственно предложила:
— Может, устала? Домой хочешь?
— Что ж… пойдем домой, — вяло вздохнула Маруся. — Тут осталось одно только отделение. Не стоит его смотреть.
После обеда зажгли елку.
Огромное пышное дерево, сверху донизу унизанное сверкающими картонажами и игрушками, сияло сотней разноцветных электрических лампочек, спрятанных между густых разлапистых веток.
Гости, войдя в гостиную, ахнули от восторга.
— Чудно! Чудно! Маруся, тебе нравится?
— Да… нравится, — неохотно промямлила увядшая, угрюмая Маруся.
— Что-то она это безо всякого восторга сказала, — засмеялась мать. — Впрочем, она у меня уже девочка большая, и елкой ее не очень-то поразишь.
— А привести сюда малютку, так ведь малютка остолбенеет! — подхватил толстый господин с огненным носом.
— Нету маленьких, — усмехнулась хозяйка дома. — Бог нс посылает. А ты знаешь что, Маруся?.. Приведи сюда Ганьку! Это сынишка нашей кухарки, — объяснила она огненноносому. — Пусть он полюбуется.
Угасшая Маруся вдруг снова вспыхнула и помчалась на кухню.
Крохотный человек Ганька в розовой рубашке и серых штанах до пят стоял, окруженный толпой взрослых, и, сосредоточенно сопя, глядел на елку.
И все цветные огни и картонажи отражались в его выпуклых серых глазах, а сам он маленький, на неуверенных ногах напоминал серую мышку среди огромных львов и тигров.
Но он стоял мужественно, безо всякого страха и смущения, поддерживаемый сзади у затылка за рубашку большой, сильной, пахучей рукой Марусиной мамы.
— Ну что, Ганя, нравится тебе елка? — допрашивала его Марусина мама, склоняясь к нему своим великолепным станом. — Хорошая елка? Нравится?
И все гости, тешась его оцепенелым видом, тоже наклонялись к нему и, перебивая друг друга, спрашивали:
— Ну что, Ганя, хорошая елка?
— Ну чего ж ты молчишь, Ганечка? — нетерпеливо трясла его за загривок, как кошка котенка, Марусина мама. — Хорошая елка? Нравится?..
Ганя поднял на нее выпуклые осмысленные глазенки и, пощурившись немного, сказал уверенно и веско, самым солидным баском:
— Не, не нравится.
Все ахнули, сдвинулись ближе.
— Ганечка! Ну что ты такое говоришь, подумай!.. Такая елка и вдруг тебе не нравится. Ну почему она тебе не нравится? Ну скажи?
Ганя опустил голову, посопел немного и сказал полузадумчиво, полусмущенно:
— Паршивая елка!
— Ах, дрянь мальчишка! — с краской негодования на щеках воскликнула хозяйка и дернула своей белой души-стой рукой Ганьку за загривок. — Подумаешь, эта елка ему не нравится! Много он елок видел на своем веку! «Не нравится!»
— Просто дурак, — печально сказал господин с огненным носом. — Пусть проваливает к себе на кухню.
— Маруся, уведи его, — скомандовала мать, оттолкнув Ганьку, солидного, спокойного, серьезного.
Маруся схватила Ганьку за загривок, где начинался ворот розовой рубашки, и повлекла, как кошка своего котенка, к выходу.
— До свиданья, — сказал на прощание Ганька спокойным, уверенным басом.
Кухня…
За столом сидит муж Катерины Николай и, кряхтя, прихлебывает чай. Катерина сидит напротив него, и на лице у нее написано столько изумления, столько трепета, что, посмотри на нее в эту минуту Маруся, — она осталась бы довольна.
Катерина даже не говорит, она только ахает.
— Ах ты ж, Господи! Ведь поди ж ты, а?
— Вот тебе и поди ж, — подмигивает Николай, любуясь на ее остолбенелое удивление.
— Ах ты ж, чудеса, да и только!
— Вот тебе и чудеса.
— Это ж что ж такое будет, а?
— Вот тебе то и такое.
— Да как же это вышло?! Расскажи еще, помельче, расскажи, как и что.
— Вот тебе, как и что. Приходит, значит, вчера к моему хозяину наша Агафья, руки этак в боки, да и стала резать. «Наплевать, — говорит, — мне на вашу службу! А если, — говорит, — Панька у меня из сундука кремовые платки таскает, так это уж, — говорит, — извините… Такого, — говорит, — закону нет!» Плюнула и ушла!
— Ушла?!
— Ушла. Так вот — плюнула и ушла.
— Это что ж такое будет?! — даже застонала от удивления и трепетного ужаса Катерина.
— Вот тебе и что.
А в углу, за сундуком, сидит Ганька. На коленях у него раскрыта коробка от гильз, а в ней такие богатства, перед которыми и у пушкинского слепого рыцаря забила бы слюна: колпачок от аптечной бутылки, колесико шпоры, дохлый, совсем иссохший майский жук и довольно-таки заржавленное стальное перо.
Ганьки не узнать… Куда и солидность его девалась. Глаза широко раскрыты, блистают восторгом, а из отверстого рта тоненькой ниточкой тянется прозрачная слюна.
В это время на кухню зачем-то заходит сама барыня. Между прочим, она отдает распоряжение насчет ужина, но Ганька прекрасно понимает, что дело не в том… Просто она пришла похвастать чудесной оберткой от карамели, прилипшей к каблуку ее открытой щегольской туфли…
Лениво просматривая старый номер газеты, в которую было завернуто собрание сочинений Пшебышевского, я прочел вслух заметку из хроники происшествий:
— «В выгребной яме дома № 7 по Московскому переулку найден труп младенца с отрезанной головой. Дознание выяснило, что преступление совершено матерью младенца крестьянкой Мценского уезда Авдотьей Межевых, желавшей избавиться от лишней обузы»…
Земский врач Кныш, сидевший у меня, прослушал заметку и сказал:
— Держу пари, что еврейка никогда не сделала бы такой штуки!
— Почему?
— Неужели вы не знаете, что нет на свете народа детолюбивее евреев?..
— Да, но я думаю — любовь в них пробуждается к детям, а не к тем бедным бесформенным комочкам мяса, еле-еле успевшим появиться на свет Божий.
— Ну, нет. Еврей любит своего ребенка до самозабвения в любой момент: при рождении, во все время роста его, любит его даже тогда, когда это уже верзила с окладистой бородой и с полдюжиной собственных детей, не менее горячо любимых. Да вот, хотите, я расскажу вам о трех этапах любви еврея к своему ребенку — этапах, которым я сам был свидетелем.
— Дело. А я вас за это угощу добрым стаканом вина.
— И это дело. Слушайте.
До сих пор я без тихой умилительной улыбки не могу вспомнить об этом случае.
Был я врачом в маленьком, глухом, невероятно грязном городишке. Представьте себе глубокую осень, темные улицы, грязь по колена, отсутствие средств передвижения, ей-богу, Дантов ад красивее, наряднее и элегантнее. Он по крайней мере вымощен.
Однажды, когда пробило уже 11 часов, что по-тамошнему считается глубокою ночью, — ко мне постучались.
Я поморщился, но открыл дверь и впустил посетителя — худого бледного еврея, одетого в непромокаемый плащ и глубокие калоши.
— Что вам нужно?
— Ой, господин доктор, — ответил он с примесью мрачного юмора, почти всегда характеризующего бедных евреев. — Что мне нужно… Вы спросите — чего мне нужно… Мне все нужно. Но пока, если на минуточку отбросить все остальное — так мне нужно доктора.
— Заболел кто-нибудь?
— Нет. Но жена сегодня, кажется, не прочь родить.
— Так вы бы обратились к повивальной бабке…
— Господин доктор! Вы знаете, где она живет?
— Нет, не знаю.
— Так как же вы хотите, чтобы я знал? Она же ваш коллега, а не мой коллега… Так как же вы хотите, чтобы я ее знал? Какая теперь может быть бабка, когда собаку жалко на улицу поставить. Вы полюбуйтесь на эту погоду! Я рад, что еще до вас добрался…
— Хоть извозчик-то есть у вас?
— Господин доктор! Какой может быть извозчик? У нас на весь город четыре извозчика; так один пьян, у другого лошадь больная, третий уехал в уезд, а четвертого вообще нет на свете.
— Ну, да… однако, согласитесь сами, идти пешком в такую погоду…
— Господин доктор! Вы хотите, я буду плакать, хотите, я стану на колени, хотите…
— Ну ладно, ладно. А обратно вы меня проводите?
— Господин доктор! Я вас на руках понесу, если хотите! Я буду ложиться, если вам нужно перейти через лужу…
— Ну, ну, довольно. Жаль только, что у меня нет глубоких калош…
— Ой, какой же может быть об этом разговор?! Калоши? Нате вам мои калоши! Дождь? Нате вам мое непромокаемое пальто.
— А вы-то сами…
— Ну, на мне есть еще верблюжья куртка. Так, а если бы ее не было? Я бы пошел в рубашке, я голый пошел бы, но доктора бы я до своей жены привел и у меня бы родился ребенок!!!
Через пять минут я, сопровождаемый будущим отцом, закутанный в его клеенчатое пальто и обутый в его колоссальные калоши, уже шагал по вязкой невидимой грязи, по-над стенками невидимых домишек среди непроглядной темноты… Холодный дождь потоками обливал нас, а под ногами шипела, хрипела и чавкала вязкая черная грязь.
— Ой, как тут нехорошо, господин доктор… Дайте мне свою руку… Вот так! Это не лужа даже, а форменное несчастье…
— Слушайте! Да возьмите вы свой плащ… Ведь у меня под ним все равно пальто…
— Что значит — пальто? А пальто не может от дождя попортиться? Железное оно или что?
Я приостановился.
— Что? Калошу потеряли? Дайте я ее вам выниму. Тоже город!
Он был трогателен до слез в своем самоотречении… И вдруг среди непроглядной тьмы послышался чей-то кашель, шлепанье ног и голос:
— Моисей, это ты?
— Ой, Яша! Хорошо, что ты вышел навстречу… Ну, что Берточка?
— Ты прямо лопнешь со смеху: она уже родила! И ребенок здоровенький, и она здоровая, прямо замечательно…
Мой спутник издал радостный крик и сейчас же захлопотал около меня:
— Теперь уже ничего не нужно, господин доктор! Уже слава Богу! Ну, я возьму плащ этот и эти тоже калоши… Бывайте здоровы. И я уже побегу как сумасшедший! Хехе! Так она родила!
Я остался один среди тьмы и дождя. Шаги счастливого отца и неизвестного Яши быстро затихли, и только один торопливый вопрос донесся до меня:
— Мальчик? Девочка? Чего ж ты молчишь?!!
Я стоял среди мрака, обливаемый дождем, без калош, не зная, в какую сторону мне идти, и печально, меланхолически улыбался.
Святой эгоизм! О, если бы мой отец так же радовался моему рождению…
В прошлом году я встретился с одним знакомым оперным певцом, евреем, но тщательно скрывающим свое происхождение.
Он взял себе манеру говорить с московским растягиванием слов и вообще весь свой жизненный путь совершал в стиле богатого барина, аристократа, ради милого барского каприза попавшего на сцену.
— Что вы делали это лето, Борис Михайлович? — спросил я.
— Этого… м-да… Что я делал летом?.. Да так, почтеннейший, мало хорошего… Три недели провел в Ницце, поигрывал в Монте-Карло — скучища! Даже выигрыш не веселит. Потом мы с князем Голицыным объехали на автомобиле южную Италию. Вернулся в Россию, пожил немного на даче у своей царскосельской приятельницы графини Медем, а потом уехал в свое подмосковное имение Горбатово… Тощища!
— Так, так… это хорошо, — улыбнулся я. — Ну а как поживает ваш сынок Миша?
И моментально ленивый тон с барским растягиванием слов как рукой сняло:
— Ой, Миша! Это же прямо-таки замечательное существо, мой Миша! Ой! Это же не ребенок, а прямо феномен! Можете поражаться — но он уже на скрипочке играет! Скрипочку такую я ему купил!!
И сквозь холеное барское лицо международного растакуэра на меня глянуло другое — бледного еврея в непромокаемом пальто, который хотел отнести меня на руках к своему будущему ребенку…
На улице сгрудилась большая толпа.
Я не мог протиснуться к центру, приковавшему всеобщее внимание, но, когда кто-то громко сказал: «Доктора!
Нет ли здесь доктора?» — толпа почтительно расступилась передо мной.
— Что здесь такое?
— Да вот старый еврей — упал и лежит.
— Мертв?
— Нет, кажись, живой.
Я опустился около лежащего, ощупал его, исследовал, насколько это было удобно, и уверенно сказал:
— Обморок. От голода.
Еврея снесли в ближайшую аптеку. Я привел его в чувство, дал ему коньяку, молока, пару бисквитов и приступил к допросу.
— Сколько дней ничего не ели?
— Три дня.
— Отчего не работали?
— Кому я нужен, старый! Никто не берет. Тоже я работник — один смех.
— Семья есть?
— Сын.
— В Америке? — язвительно спросил я.
— Нет, здесь. В этом городе. Он зубной врач.
— Так. И допускает отца падать на улице в обморок от голода. Вы с ним в ссоре?
— Нет.
— Значит, он — негодяй?
— Ой, что вы говорите… Это замечательный человек!
— Он тоже нищенствует?
— Не дай Бог. Он снял себе очень миленькую квартирку…
— Вы у него просили помощи?
— Нет.
— Вы думаете, что отказал бы?
— Сохрани Боже! Он отдал бы мне последнее. Я рассвирепел:
— Так в чем же дело, черт подери, наконец?! Он слабо улыбнулся сухими губами:
— Как же я мог бы брать у него какие-нибудь средства, если он сейчас составляет себе приличный кабинет?! Вы думаете, это легко? А что это за зубной врач без приличного кабинета? Пусть мое дитя тоже имеет себе кабинет…
И снова сквозь старое желтое лицо, изрезанное тысячью морщин, на меня глянуло другое лицо — бледное, молодое — лицо счастливого отца, который брался осенней ночью, в одной рубашке, на руках понести меня к ребенку, которого мы оба еще не знали — лишнему ненужному пришельцу в этот мир слез, скорби и печали…
Еще если бы я рассказывал все нижеследующее со слов других, то можно было бы усомниться в правдивости рассказа; но так как все нижеследующее происходило на моих глазах, то какое же может быть сомнение?
Я ведь знаю не хуже других, что лгать — стыдно.
На спиритическом сеансе нас было немного, но народ все испытанный: генерал Сычевой, владелец похоронного бюро Синявкин, два брата Заусайловы, хозяйка квартиры, где происходил сеанс, старая дева Чмокина, медиум и я.
Собирались мы в этом составе уже не первый раз, и начало сеанса не предвещало ничего особенно выдающегося: когда медиум заснул, начались стуки, подбрасывание коробки со спичками и обычное довольно немузыкальное треньканье на гитаре.
— Это все скучно! — зевая, сказал Синявкин. — Сегодня для ради сочельника можно было бы ожидать чего- нибудь и получше. Не правда ли, госпожа медиум?
Так как это был перерыв, и женщина-медиум уже пробудилась от своего медиумического сна, она застенчиво поежилась и сказала извиняющимся тоном:
— Можно положить на пол простыню! Дух ее подымет.
— Ну, тоже важная штука! Это и на прошлом сеансе было, и на позапрошлом… Нет, вы нам чего-нибудь побойчей покажите!
— Что ж я могу? — пожала плечами Фанни Яковлевна (так звали медиума). — Вы же сами знаете, что это не от меня зависит!
— Так-то оно так, — разочарованно протянул Синявкин. — Ну-с, приступим.
Притушили свет, и Фанни Яковлевна, глубоко и судорожно вздохнув, почти моментально заснула.
Минуты три мы сидели в глубоком молчании.
Наконец генерал Сычевой спросил сонным сиплым голосом:
— Дух, ты здесь?
Дух стуком ответил:
— Здесь.
— Кто ты такой?
Дух потребовал азбуку. Девица Чмокина монотонно начала:
— А, б, в, г…
Несколько стуков — и мы узнали не только фамилию духа, но и его профессию:
— Экзекутор Бурачков.
— Новый дух, — прошептала Чмокина. — Такого еще не было.
— Зачем ты здесь, дух? — осведомился Синявкин.
— Что за вопрос? Вызвали. Сами же вы вызывали.
— Да мы вызывали не тебя. К нам, обыкновенно, является дух Иды, танцовщицы…
Дух обиженно промолчал.
— Дух, ты здесь?
Дух слабо стукнул.
— Он еще слабенький, — ласково сказал старший брат Заусайлов. — Вы его пока не мучайте. Видите, как медиум дергается.
И продолжал еще более ласково, нежно:
— Ты слабенький еще, Бурачков. Ну, ничего, ничего. Ты усиливайся, голубчик, набирайся силы. Потом Ты нам что-нибудь сделаешь… Сделаешь, Бурачков, а?
— Сделаю, — стукнул дух.
— Ну, вот и умница… Нам спешить некуда, мы подождем. Ты усиливаешься, а?
— Усиливаюсь, — более громко и уверенно отвечал дух.
— Вот и замечательно. Вот и приятно. Ты нам покажешься?
— Постараюсь.
— Вот и хорошо, милый. Старайся, трудись. Бог труды любит. Бурачковым тебя зовут?
— Бурчаковым.
— Ну-ну. Это хорошо. Мы тебя уже любим, Бурачков.
Непосвященному в дебри спиритизма может показаться странным такое беспардонное подмазывание к духу, такое заискивание, такая грубая, ни на чем не основанная лесть. Но дело в том, что после случая с сенатором К., которого дух ударил по голове гитарой, мы все стали чрезвычайно осторожны в своих беседах с духами и старались все время мазать их елеем. Нам это ничего не стоило, а духа умягчало.
— Ты бы, может, показался нам, Бурачков? — проворковала Чмокина. — Конечно, если тебе не трудно…
При слабом свете было видно, как что-то туманное, белое завозилось в углу около рояля, заколебалось и стало сгущаться.
— Дух, что ты делаешь? — спросил генерал.
Дух явственно простучал:
— Я уплотняюсь.
— Ну, Ну. Уплотняйся, голубчик. Это хорошо. Это ты здорово придумал. Уплотнишься, как следует, — и тебе приятно, и нам на тебя посмотреть любопытно.
Дух капризно простучал:
— Молчите.
— Молчим, молчим, — залебезила Чмокина. — Тссс. Тссс, господа. Дух просит молчать.
По мере того как тише становились мы — дух делался все громче и громче; он шелестел нотами на пюпитре, судорожно хватался за крышку рояля, будто вытаскивая свое тело из какого-то узкого, невидимого мешка, и кончил тихим, заглушённым, но довольно схожим с человечьим кашлем.
Белое туманное пятно все густело, темнело и наконец стало настолько непрозрачным, что сквозь него перестали быть видимы предметы на заднем плане.
Это уже не было туманное, расплывчатое пятно.
Это было — тело.
Молчание среди нашего кружка сделалось тяжелым, жутким. Такую материализацию мы видели в первый раз;
…Стул, поставленный около рояля, заскрипел под тяжелым материальным телом… и кашель послышался еще явственнее.
— Ну, что дух, уплотнился? — медовым голосом проурчал Синявкин.
И в ответ на это около рояля раздался уже не стук, а тонкий, какой-то заржавленный и сонный голосок:
— Какой же я дух?.. Хорошего духа нашли.
Все вздрогнули и сдвинулись ближе.
— Тебя зовут экзекутор Бурачков? — дрожащим голосом спросил Сычевой.
— Ну, без хамства, — с неудовольствием отвечал Бурачков, — что это еще за «ты»! Не люблю.
— Вот тебе и материализация, — прошептал трясущимися губами старший брат Заусайлов. — Что-то мне нехорошо делается.
— Вы, господин Бурачков, себя хорошо чувствуете? — спросила деликатная Чмокина, стремясь загладить происшедшее.
— Неважно, — с протяжным вздохом простонал Бурачков. — Очень даже неважно. Холодно мне.
— Генерал! Можно дать ему ваше пальто?
— Ну вот еще, — боязливо и недовольно пролепетал генерал, — А как же я… Ведь пальто с бобровым воротником.
— Но ведь он отдаст. Ведь при дематериализации не возьмет же он его с собой.
— А не зажечь ли свет? — предложил младший Заусайлов, трясясь всем телом…
— Господин Бурачков… Можно зажечь свет?
— Ну, а то что ж… Впотьмах сидеть, что ли?
Щелкнул выключатель.
Фанни Яковлевна сильно втянула ноздрями воздух, вздрогнула и проснулась.
Взоры всех обратились в дальний угол к роялю…
Около него сгорбившись сидел человек с нездоровым землистым цветом лица, одетый в синий поношенный фрак и клетчатые нанковые панталоны со штрипками. Шею охватывал высокий воротник с черным галстуком.
Человек этот был не страшен.
Все встали со своих мест и, боязливо сбившись в кучку, стали подвигаться к нему.
— Ваша фамилия Бурачков? — робко спросил Заусайлов.
Бурачков поднял на нашу компанию свои измученные больные глаза и прохрипел в промежутке между кашлем:
— Ну да же! А то кто? Он самый. Экзекутор.
— Вы знаете, откуда вы явились?
— Не знаю. А что? Как-то я очутился тут, а почему — прямо-таки вот не знаю и не знаю. Холодно тут и беспокойно.
Сгрудившись, все смотрели на эту понурую фигуру и молчали.
— О чем же с ним разговаривать? — недовольно спросил Синявкин. — Что может быть за разговор, если он ничего не помнит.
— Все-таки это замечательно, то, что мы сделали, — весь трепеща от радостного возбуждения, сказал Заусайлов.
— Конечно, замечательно, — поддержал младший. — Этакая материализация! Другие кружки его у нас с руками бы оторвали.
Я осмелился и, бочком приблизившись к Бурачкову, спросил:
— Где вы были раньше — помните?
— Не помню, — лениво промямлил Бурачков. — Что- то у меня нынче голова тяжелая.
— Замечательный случай, — радостно сказала Чмокина. — Совсем живой человек. Послушайте… а где вы живете?
— Тут, — устало сказал Бурачков.
— То есть как это — тут?! Это моя квартира.
— Ваша?
— Ну да. А где вы живете?
— Не знаю. Я думаю, здесь живу. Раз я здесь, значит, здесь и живу. Спать мне хочется.
Все мы снова расселись по стульям и стали молча любоваться на вызванное к жизни произведение рук наших.
— Господа, — спросил Заусайлов-старший. — А он может дематериализоваться?
— Я думаю, — неуверенно сказала Чмокина. — Что ж ему тут делать?..
— Толку с него мало, — скептически заметил Синявкин. — Вызвать вызвали, а он ничего не рассказывает о том, что там. Тоже — дух называется!..
— Не помнит, — примирительно сказал я. — Мне его, в сущности, жалко. Смотрите — сидит и ежится и дрожит от холода. Отправить бы его обратно.
— А не оставить ли его так, как есть, — в интересах науки?
— Ну, какие там интересы науки? Человек ничего не помнит, двух слов сказать не может. Черт с ним! Дематериализуем его — и конец.
У всех было странное, совершенно непонятное тягостное ощущение и тайное желание избавиться от этого чересчур уплотненного призрака.
— Притушите свет, — скомандовал Сычевой. Пусть медиум заснет.
— И верно, — подхватил Заусайлов. — Я думаю, что это даже грешно; то, что мы делаем… Действительно: вызвали человека, а зачем, и сами не знаем.
— Ну и успокойтесь: отправим обратно! — раздраженно сказал Сычевой. — Тушите свет. Медиум, засните!
Все погрузилось в напряженное молчание. Только слышалось напряженное дыхание медиума.
— Дух, ты здесь? — несмело спросила Чмокина.
Ответом было молчание.
— Ты здесь, дух?!
Молчание…
— Ну, слава Богу, исчез. Давайте свет, да и пора расходиться по домам. Я сам не свой.
Щелкнул выключатель.
— Да, — недовольно сказал Сычевой, — исчез… Черта с два исчез! Торчит на том же месте.
Синявкин встал первый, потянулся и сказал:
— Ну, кто как хочет, а я спать пойду. Устал, да и поздно.
— Позвольте! — ахнула девица Чмокина, — а как же он? Ведь он сидит?!
— Да, действительно, — закусил Сычевой свой полуседой ус, — сидит. Хм!.. Ну, знаете что, Аглая Викентьевна?.. Пусть посидит до утра, а там видно будет!
— То есть как это так? — плаксиво сказала Чмокина. — Я так не хочу! Я — девушка, не забывайте вы этого! И мне, кроме того, страшно одной.
— Да ведь не одна же вы! — утешил Заусайлов-старший. — Он ведь тут тоже будет.
— Спасибо вам за такую компанию! Сами с ним оставайтесь.
— Действительно, это неудобно! — задумчиво сказал Синявкин. — Надо, чтобы он ушел. Послушайте, вы… как вас?.. Бурачков! Ступайте домой.
Бурачков поднял на него свои страдальческие, больные глаза и жалобно простонал:
— Куда же я пойду? Я не знаю, где мой дом. Это, вероятно, и есть мой дом. Мне холодно.
— Нам наплевать на то, что вам холодно. А шататься по чужим домам тоже не фасон! — вспылил Сычевой. — И что вам вообще угодно?
Бурачков испуганно взглянул на сердитого генерала и понурился.
— Я не знаю, куда мне идти! Мне некуда идти.
— Вот тебе! Нажили на свою голову! — раздраженно сказал Синявкин. — А все Заусайлов. «Голубчик, ты уплотняешься? Ну, уплотняйся, уплотняйся!..» Вот он тут и уплотнился. Попробуйте сковырните его теперь!
— Вы зачем здесь? — сердито сказал младший Заусайлов, обращаясь к призраку. — Вам что нужно? Это — ваша квартира? Это — чужая квартира! Вы хотите, чтобы мы полицию позвали? Она вам покажет, как уплотняться!
Бурачков молчал и только испуганно, исподлобья на всех поглядывал.
— Медиумы! — вдруг освирепел генерал. — Чего ж вы смотрите!! Это ваше дело избавить нас от него. Вы вызвали, вы и разделывайтесь, как знаете.
— Я же пробовала, — беспомощно пролепетала Фанни Яковлевна. — Ничего не выходит. Очевидно, он слишком уплотнился… Вы же сами просили…
В глубине комнаты тихо, как обиженный ребенок, плакала девица Чмокина. Ей казалось, что Бурачков никуда не уйдет отсюда и поэтому вся ее налаженная жизнь должна пойти прахом.
Генерал не мог видеть женских слез.
Он почти вплотную приблизился к Бурачкову и бешено гаркнул ему в лицо:
— Пошел вон!!
Бурачков только скорбно улыбнулся и прошептал
— Ну, куда я пойду, ей-Богу?..
Положение создалось невыносимое, все стояли, переминаясь с ноги на ногу, и не знали: уйти ли, бросив хозяйку Чмокину на произвол судьбы, или остаться вместе с ней до утра.
— А не позвать ли полицию? — спросил Синявкин.
— Неприятности могут быть. Ведь паспорта у него нет. Пойдут догадки, всякие подозрения…
— Да уж без паспорта — это не порядок. Еще если ты призрак, так сквозь пальцы могут посмотреть, а уж если уплотнился — тогда ни на что не посмотрят. Пожалуйте на цугундер!..
Я протиснулся поближе к Бурачкову и начал очень дипломатично:
— Скажите, господин Бурачков, а у вас тут, в городе, нет никого знакомых? Постарайтесь вспомнить.
— Позвольте… — призадумался совершенно измученный Бурачков. — Ну конечно же есть! Столоначальник третьего стола Адриан Игнатьич Кокусов… Не изволите знать?
— Кокусов, — дипломатично сказал я, подмигивая своим компаньонам. — Кажется, знаю. Это какой Кокусов? Адриан Игнатьич?
— Ну да, — оживился он. — Это мой большой приятель. Он на Вознесенском в доме номер семь жил.
— Так поздравляю вас, — фальшиво засмеялся я. — Он там и сейчас живет. Я это доподлинно знаю.
— Серьезно?
Он был доверчив, как ребенок.
— Ну, конечно. Ведь он женат?
— А как же. В 1832-м женился на Елене Петровне Гвоздиковой.
— Ну, так и есть! Я его знаю, — вскричал я. — Он мне часто говорил: «Соскучился, говорит, я по Бурачкову. Хоть бы одним глазком его повидать». Он вам будет очень рад.
— Как же, как же, — оживился Бурачков. — Приятели ведь мы. Я у него еще Ванечку крестил.
— Ну, Ванечка уже большой вырос. Совсем мужчина. Все про вас спрашивает. Вы бы навестили их.
— И то пойду, — сказал он, добродушно кивнув мне головой и поднимаясь с места. — И то пойду. Вот-то радость будет… Как же! Адриан Игнатьич… Ведь мы с ним еще с детства!..
Он проковылял в переднюю, надел чью-то барашковую шапку, набросил на плечи поданное мною старое пальто, висевшее в передней без употребления, — и, прихрамывая, покашливая, стал спускаться с лестницы…
Мы стояли у окна и с торжеством глядели на этого допотопного наивного доверчивого чудака, которого удалось так легко сплавить…
На другой день девица Чмокина позвонила мне по телефону:
— Послушайте! Вы знаете? Ведь он нынче утром ко мне приходил. Слава Богу, меня не было дома и квартира была заперта. Я сказала швейцару, если еще придет — не пускать.
— Конечно, — одобрительно сказал я. — Гоните безо всяких рассуждений.
— Я и сама так думаю. Вы уж помалкивайте о том, что случилось. Мы все сговорились молчать. А то Бог его знает, что может выйти.
Заметка в газетной хронике происшествий:
«Вчера в Лесном на опушке рощи был замечен висящий на дереве человек. Одет он был в типичный наряд чиновника сороковых годов. Вероятно, один из неудачников-актеров театра миниатюр, которые расплодились теперь, как грибы, а актеров содержат впроголодь. Бедняга, как предполагают, после спектакля побежал и повесился, не успев даже переодеться… Документов при нем не оказалось. Труп отправлен в Обуховскую больницу…»
Луч солнца с раннего утра носился по всему городу: скользил по зеркальным окнам широких магазинов, по лакированным верхам сверкающих автомобилей, запутывался между цветов на модной дамской шляпке — и наконец все это надоело ему, солнечному лучу… Усталый, пополз он в тихую дремлющую улицу, наткнулся на маленькое подслеповатое окно одноэтажного домика, просочился сквозь коленкоровую белую занавеску и, зацепив одним краем огненный цветок фикуса, мирно задремал на плече маленькой бедной старушки.
Посидев в приятной дремоте минут десять, старушка вдруг дернула плечами и проворчала:
— Однако и припекает сквозь стекло. Совсем по-летнему… Поди и кофе закипел.
Бодро проковыляв на кухню, сняла с печки кофейник и, вернувшись, принялась стучать тихо, потом все громче и громче в дверь, полузакрытую ситцевой гардиной…
— Макрида Семеновна! А, Макрида Семеновна… встали?
Из-за дверей послышался тонкий, как мышиный писк, голос соседки:
— Ох, и не говорите! Насилу встала. Все кости ноют… к погоде, что ли?
— Не иначе — к погоде. Пожалуйте ко мне — кофейком угощу.
Из дверей показалось сморщенное лицо, курносый носик понюхал воздух, а востренькие глазки так и зашмыгали — будто не один, а тысяча взглядов, как горох, сразу рассыпались по всей комнате.
Она вошла неслышно, будто серая мышь проскочила в дверь, и, поправляя выбившуюся из-под наколки прядь жиденьких серых волос, промурлыкала сладко, как сахар:
— Ну, и к чему вам, право, беспокоиться, Анна Перфильевна. Ей-Богу… Мне даже совсем неловко…
— Какое же тут беспокойство… Никакого беспокойства и нет!
При этом обе расцеловались довольно нежно.
Жилица Макрида Семеновна сейчас же опустилась на стул, потрясла головой и простонала тоненьким, как ниточка, голосом:
— Всю ночь поясница чуть не на куски разламывалась.
Это дало повод хозяйке загореться самым энергичным сочувствием:
— И с чего бы это? Продуло где, что ли?
В ответ на это Макрида Семеновна только горько усмехнулась:
— Хи! Продуло… Где же еще может продуть? Из окна дует… Вот и продуло; в этой паршивой комнате отовсюду дует.
Это были жестокие слова.
Анна Перфильевна отшатнулась от Макриды Семеновны и поглядела на нее совершенно непередаваемым взором:
— Извините, пожалуйста! Почему же это моя комната паршивая?! Сдаю я ее вам почти даром…
Макрида Семеновна одним движением сморщенной руки стерла с губ еще не успевшую исчезнуть улыбку — и голос ее сразу приобрел силу надвинувшегося урагана:
— Это двадцать-то два рубля — даром? Ну, знаете, спасибо за такое «даром». Это ежели все так будет «даром», так скоро и по миру с рукой пойдешь.
— Пожа-алуйста! Если дорого — зачем же вы умоляли сдать вам. «Анна Перфильевна, душечка, — сдайте! Анна Перфильевна, такая-сякая, намазанная, — сдайте!..»
У Анны Перфильевны, конечно, был свой яд в голосе, но по сравнению с Макридой Семеновной это был лимонад, розовая водица.
Макрида Семеновна открыла рот и сама захлебнулась:
— Ах, так?! Милая моя… Может быть, я здесь вообще лишняя?!.. Может, вы и на кофе пригласили меня так уж, скрепя сердце? Пожалуйста, пожалуйста! Не видала я вашего кофе! Свой имею!
Тут Анна Перфильевна вовремя вспомнила, что она хозяйка и что законы гостеприимства святы даже у диких народов…
— Что вы, что вы, милая!.. Мне кофе не жалко. Пейте, сколько влезет. Я вон даже наливочку поставила.
Сладкое, волшебное слово!.. Ядовитые слова будто ветром сдуло с губ… И вот уже на губах тихо колышется сладкая, медовая улыбка.
— Серьезно, наливочка?.. Неужели своего изделия?
— Своего.
— И что это за золотые руки у вас, — захлебнулась Макрида Семеновна. — Все сама да сама!.. Истинный клад, а не женщина. Смородиновая?
— Смородиновая. Пейте. Ну, что новенького?
Как снег искрится под лучами луны, так вся заискрилась, заблистала, заиграла Макрида Семеновна…
И столько было дикой энергии в ее взоре, что автор с этого момента должен поневоле оставить спокойный, тихий повествовательный тон и перейти на тон резкий, сжатый, отрывистый, одним словом, на тон драматического диалога…
Макрида Семеновна. — Ах, матушка моя! Новостей — мильон! Да что там мильон? Сто тысяч новостей — вот сколько!
Анна Перфильевна (вся дрожа от лихорадочного ожидания). — Ну? Ну? Да ну же!
Макрида Семеновна. — К инженеру-то нашему, что напротив живет…
Анна Перфильевна. — Ну?!!!
Макрида Семеновна (торжественно). — Опять жена приехала!
Анна Перфильевна (пораженная до глубины души, всплескивает руками). — Что вы говорите?
Макрида Семеновна (торжествуя): — Вот то вам и говорю. Приехала с вещами — я все, все, все, как есть, в окно видела: желтенький чемоданчик, потом коробка такая деревянная, сак да два сверточка. Что уж там, в этих сверточках, не знаю. Он, значит, взял ее за руку, увел поскорее в комнату, и уж они там промеж себя: гыр-гыр-гыр, гыр-гыр-гыр… — почитай до самого утра.
Анна Перфильевна. — Вот помяните вы мое слово: он ее заманил- к себе, а потом возьмет и зарежет;;
Макрида Семеновна (полная изумления и ужаса). — Да зачем же ему резать?
Анна Перфильевна. — Зачем? А затем. (Придумывает, что бы сказать,) Затем, что потом он опять эту рыжую выпишет, Рюмочку наливки — можно?
Макрида Семеновна (восторженно). — И выпишет! Как Бог свят, выпишет. Вот тебе возьмет выпишет и зарежет! Рюмочку? Не много ли будет?
Анна Перфильевна. — Ну что вы! Кушайте.
Выкушали по рюмочке обе.
Макрида Семеновна (осматривая). — Это что у вас, новые гардины?
Анна Перфильевна. — Да. Недавно купила. Нравятся?
Макрида Семеновна (восторженно). — То есть так бы весь век и глядела на эти гардины. Так бы и глядела. Глазу бы от них не отвела… До чего замечательны эти вещи! А супруг ваш все на службе?
Анна Перфильевна. — На службе.
Макрида Семеновна. — Очень даже они замечательный человек, супруг ваш, редкий мужчина. Скромный, непьющий. Истинно, что вам Господь Бог счастье послал за вашу добрую душу, за сердце ваше золотое.
Анна Перфильевна. — Еще чашечку! Да что у вас рюмочка-то пустая? Так не полагается… А вот печеньице.
Макрида Семеновна. — И к чему вы, право, тратитесь, Анна Перфильевна… Только одно беспокойство. Мне — я буду говорить прямо, я человек прямой — разговор ваш приятнее всякого печенья… Ну хорошо. Рюмочку, пожалуй. Только чтобы последняя. (Пьют. Пауза. Макрида Семеновна осматривается, останавливает восторженный взгляд на фотографической карточке, висящей на стене. Фотография изображает упитанного мужчину с рачьими, остолбенелыми глазами и полуоткрытым от восторга перед самим собой ртом.) Сынок-то ваш, Петенька, большой-большой… Совсем мужчина! И красавец прямо невозможный.
Анна Перфильевна. — Да… Вырос. Уже ему сорок первый.
Макрида Семеновна. — Да, да, да, да! Такой человек женится — не меньше ста тысяч взять должен! Истинно говорю вам…
Анна Перфильевна. — Да, он у меня молодец.
Макрида Семеновна (с энтузиазмом). — Молодец? Это мало, что молодец. Орел! Овца прямо, а не человек. (Пауза.) Какая вы нынче интересная, Анна Перфильевна… И вам эта кофточка удивительно к лицу. Прямо королева. (Анна Перфильевна кокетливо и сконфуженно смеется, отмахиваясь рукой. Пауза.) Анна Перфильевна!
Анна Перфильевна. — Да-с?
Макрида Семеновна (медовым голосом), — А что я хотела у вас попросить…
Анна Перфильевна (насторожившись, тоном довольно-таки деревянным). — А что именно?
Макрида Семеновна. — Не можете ли вы дать мне на недельку швейной машины. А то моя племянница Оленька совсем обтрепалась. Хе-хе…
Анна Перфильевна. — Что вы! Что вы, Макрида Семеновна… Как же я могу дать, если машина у нас каждый день в ходу; семья-то, слава Богу! То то, то се! С утра до ночи она у меня занята. Нет, что вы!..
Макрида Семеновна (в голосе подозрительная сухость и отсутствие прежних гибких интонаций). — Ну, на недельку могли бы.
Анна Перфильевна. — На три дня не могу, миленькая Макрида Семеновна. Верьте совести.
Макрида Семеновна (в голосе погромыхивание отдаленного, но приближающегося грома). — Ах, так? Понимаю-с, понимаю-с. (Пауза.)
Анна Перфильевна. — Что вы понимаете?
Макрида Семеновна. — Нет уж… что там! Насквозь вижу вас. (Гром ближе; коричневое небо прорезывается кое-где ослепительными молниями.) Это вы мне за то не хотите дать, что я вашему Петьке давеча, когда вы прислали, утюгов не дала. И не дам! (Гроза переходит в ливень.) И не дам! Потому, я знаю вашего Петьку… Возьмет этот дылда утюги, да вместо того, чтобы вам снести — пропьет их!!!
Анна Перфильевна. — Да как ты смеешь так говорить о моем сыне!
Макрида Семеновна (вспыхивая, как овин, подожженный ударом молнии). — А что за цаца такая, твой сын? Тоже он не очень важная птица… Хи-хи… Еще если бы в отца был, а то… так: в проезжего молодца. Да, да! Нечего, матушка, махать руками — не мельница, чай! Именно, что в проезжего молодца! Мы кое-что тоже знаем. Мне про одного землемера тоже кое-что рассказывали!
Анна Перфильевна (дрожа, как лист, от внутреннего напора чувств). — Ах, вот как? Да пусть у тебя язык отсохнет, если это правда!
Макрида Семеновна. — Ну, после этого…после этого, матушка моя… я знаю, что мне делать… Ноги моей тут в этом доме не останется. Нынче же переезжаю! Не-ет, довольно-с! Да меня тут в этом вертепе удушат! (Встает, ураганом несётся в свою комнату.)
Анна Перфильевна. — Ах, дрянь этакая! Землемером попрекаёт! Я тебе покажу землемера. Ты у меня сама землю мерить будешь на паперти у собора. (Обращается к коту, мирно спящему на диване.) Вот вам и дружи с этими людьми! Вот и обращайся с ними по-великосветски! Вы подумайте! (Подходит к дверям.) Послушайте, вы, Макрида Семеновна! Вы мне там за полмесяца должны — так уж, пожалуйста, потрудитесь уплатить.
Макрида Семеновна (выходит: губы у нее прыгают, как доски ветхого мостика под колесами телеги, в руках все ее имущество: узел и клетка с канарейкой). — Сделайте такое одолжение. Нам вашего не нужно! Слава Богу — жили до вас, проживем и без вас. Вот, пожалуйста, — позвольте сдачу с 25-ти рублей.
Анна Перфильевна. — Сколько угодно! Сейчас Лукерью пошлю разменять. (Уходит, Макрида Семеновна подходит к столу, наливает рюмку наливки и, грозя сама себе пальцем, выпивает; заслышав шаги Анны Перфильевны, отпрыгивает от стола и равнодушно садится на стул в стороне. Анна Перфильевна, войдя, бурно прохаживается по комнате. Зловещее молчание. Потом подходит к окну, смотрит в него, постепенно оживляясь.) Боже мой, Боже! Ни стыда у людей, ни совести. (Макрида Семеновна обиженно молчит.) Только позавчера жена приехала, а он опять с этой рыжей под ручку идет.
Макрида Семеновна (подскакивая, как ужаленная). — Что вы говорите? Где, где?
Анна Перфильевна. — Да вот, видите, остановились, разговаривают.
Макрида Семеновна (подбегая к окну, жадно смотрит). — И впрямь разговаривают. Жена, дура, дома
сидит, а они под самыми окнами разговаривают! В подъезд вошли! (Оборачиваются друг к другу, в ужасе смотрят одна на другую.) Милочка, Анна Перфильевна, что же это такое будет?
Анна Перфильевна (возбужденно хватает Макриду Семеновну за руку). — Нет, вы подумайте только: к жене, к живой жене под ручку с рыжей идет! Что же это за времена такие, Макрида Семеновна? Куда мы идем?
Макрида Семеновна (оживленно). — Не иначе как сейчас скандал будет (ставит на пол клетку и узел. Примирительным тоном). Милочка, вы, надеюсь, разрешите мне подождать, чем это все окончится. А то я спать не буду и есть не буду, ежели всего, всего не узнаю.
Анна Перфильевна (радушно). — Да, сделайте одолжение. Садитесь! Послушайте, Макрида Семеновна… а может, она, жена-то, опять уехала?
Макрида Семеновна (горя ужасом и восторгом).
— Ни-ни! Никаким образом она этого не смогла сделать. Я целый день у окна смотрю… Ах, душечка! (Сладострастно.) Ведь это же что будет!
Анна Перфильевна (подходя к столу). — Ваш кофий совсем простыл.
Макрида Семеновна. — Ничего, Анна Перфильевна… я такой люблю. Похолоднее… А то в горле что-то першит от горячего.
Анна Перфильевна. — А вы рюмочку смородиновой выпейте, вот оно першить и не будет.
Макрида Семеновна. — Да уж не знаю, не знаю, не много ли будет?
Анна Перфильевна. — Ну, глупости! (Наливает. Подходит к окну.) Нет, все тихо пока. Наверное, еще ругаются… Как вы думаете, если выстрел — сюда будет слышно?
Макрида Семеновна. — Ох, будет! Ох, матушка моя, — будет (благоговейно пьет наливку). И чего, кажется, надо людям? Зря с жиру бесятся.
Анна Перфильевна. — Еще чашечку! Сделайте милость!
Макрида Семеновна. — Нет уж — увольте! Не могу больше. По горло сыта…
Анна Перфильевна. — Ну, я отставлю тогда… (убирает посуду). Знаете что, душечка? Я поставлю столик так, чтобы окно было видно, а чтоб скучно не было
— пока в шестьдесят шесть сыграем…
Макрида Семеновна (загораясь). — И очень просто. И очень даже просто! По две копеечки очко хотите?
Анна Перфильевна. — Сделайте одолжение (передвигают столик, садятся).
От только что налетевшей бури нет и следа. Небо чисто, в зеркальных лужах отражаются уличные деревья… Солнышко.
Макрида Семеновна (тасуя карты). — А сынок ваш тоже на службе?
Анна Перфильевна. — Нет, он на похороны к товарищу пошел.
Макрида Семеновна. — Редкий молодой человек! Сколько ему?
Анна Перфильевна. — Сорок первый.
Макрида Семеновна (сдавая). — Скажите, пожалуйста! Вот бы никогда не сказала! Вам ходить.
Анна Перфильевна (почесывая уголком карты бровь). — Ну… пойдем мы… с десятки, что ли?
Макрида Семеновна. — А мы ее тузиком. И вот вам — объявляю двадцать.
Анна Перфильевна (улыбается, скрывая боль); Ишь ты, как прет человеку! Ходите.
Макрида Семеновна. — А что вы скажете насчет этой девятки? (Старается заглянуть партнерше в карты. Партнерша спокойно, будто не замечая, прижимает карты к груди.)'
— А вот что я скажу. Вот-с! А теперь!..
В этот момент на сцене появляется новое лицо — кухарка Лукерья. Платье ее подтыкано со всех сторон так нескромно, что любой представитель сильного пола пришел бы в немалое смущение.
— Барыня! А я деньги разменяла!
Анна Перфильевна (успевшая уже позабыть о только что пронесшейся буре). — Какие там еще деньги?
— Да те, что давеча давали разменять — забыли, что ли?
Анна Перфильевна (нетерпеливо, вся погруженная в сладкие перспективы выигрыша). — Вот дура-то… Только зря мешает… (Встает, оборачивается к Лукерье. Макрида Семеновна прищуривает один глаз и с самым лукавым лицом смотрит верхнюю карту в колоде.)
Анна Перфильевна (оборачиваясь к ней). — Вот ваши двадцать пять рублей. Разменяла…
Макрида Семеновна. — Спасибо, миленькая. Спасибо, радостная. (Берет деньги, идет в свою комнату, на пути натыкается на свой брошеный узел. Забирает его, забирает клетку с канарейкой, пыхтя относит в свою комнату.)
В это время Анна Перфильевна быстро берет верхнюю карту, бросает на нее косой взгляд, сует в свои карты, вместо нее кладет другую.
Макрида Семеновна возвращается.
Макрида Семеновна (озабоченно). — Ну? Чей ход?
Анна Перфильевна. — Мой (сбрасывает карту).
Макрида Семеновна. — Ну, это мы возьмем (дрожит от тайной радости). Теперь моя первая карта. Так-с. (Берет верхнюю карту — вдруг с гневным удивлением.) Позвольте! А где же козырный туз?
Анна Перфильевна (невинно). — Какой козырный туз?
Макрида Семеновна. — А-ва такой! Который тут сверху лежал!
Анна Перфильевна (тон у нее очень солидный). — Да он у меня, он уже давно у меня!
Макрида Семеновна. — Как давно! Да он только сейчас тут сверху лежал, я сама видела!
Анна Перфильевна. — Как, вы видели? Да это кто же в карточную колоду заглядывает?
Макрида Семеновна (вскакивая). — Ну, матушка, — это две больших разницы! Я только заглядываю, а ты из колоды чужие карты таскаешь! А за это, матушка, и к мировому можно!
И снова небо нахмурилось, и снова ползут зловещие тучи, снова погромыхивает гром…
Лазури и спокойствия как не бывало.
Анна Перфильевна. — Меня? К мировому?!.. А это видела? (Показывает ей тощий, сложенный из непослушных старческих пальцев кукиш.)
Макрида Семеновна. — А-а-а! Мне, титулярной советнице — кукиши сучить? Да ноги моей не будет в этом вертепе… Да что же это такое? Еще ограбят тут!
Анна Перфильевна. — Пожалуйста! Никто вас не держит!
Макрида Семеновна (уперев руки в бока грозно). — Да попробовали бы вы меня удержать! Я бы вам такую тютю поднесла (дрожа от негодования). Не-ет! Скорей бежать из этого зловонного дома…
Быстро убегает в свою комнату; через минуту на сцене снова появляется то же имущество — узел и канарейка.
Макрида Семеновна. — Вот, пожалуйста, ваши деньги получите и — адью-с!.. Воть вам шесть рублей, вот еще три… рубль… два полтинника…
Анна Перфильевна (случайно взглянув в окно).
— Ах! Все трое вышли! И инженер, и жена, и рыжая! Ей- Богу! Он их под руки ведет. Обеих! Обе-их!!
Макрида Семеновна (ослепленная, уронив узел).
— Под руки обеих? Ну, это не иначе — в участок! (С криком бурной радости.) Передрались!..
Анна Перфильевна. — Не знаю, как вы, а я побегу на них смотреть… Ужасно интересно, какие у них лица.
Макрида Семеновна (с неожиданным приливом самой трогательной заботливости). — Да куда же это вы без платка? Ни за что не пущу! Вот вам платочек… Дайте я поправлю… Ну вот! И я вслед за вами… (восторженно). И ох, как же это все интересно!..
И комната опустела.
Только канарейка в клетке встревоженно возилась да жирный кот тихо посапывал.
Луч солнца, заползший сюда отдохнуть, тоже как-то весь покраснел, помутнел, потерял всю свою позолоту, съежился…
Может быть, он устал от всех этих старухиных передряг…
Цепляясь за стену, ручку дверей и позолоту картины, тихонько уполз.
Пошел спать.