Рассказы

― НА РАССВЕТЕ ―

— Ну, ребята, выпьем за счастливый приезд моей Кати, чтобы ей с нами хорошо жилось.

Все встали. Зазвенели серебряным звоном рюмки. Катя смеялась. Наконец, после шести месяцев разлуки, она была с Алексеем.

— Споем, ребята!

Алексей чистым, низким голосом затянул песню. Катя смотрела на мужа. Черные, черные брови — как любила она его брови, ровными дугами очерченные на светлом лбу! Серые глаза — как любила она эти глаза, отливающие голубизной и зеленью! Черные ресницы, длинные, как у девушки… Как любила она эти ресницы… Это был Алексей, ее Алексей…

Как на Черный Ерик, как на Черный Ерик

трахнули татаре в сорок тысяч лошадей.

И покрылся берег, и покрылся берег

сотнями пострелянных, порубанных людей.

Хор сильных мужских голосов подхватил:

Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить,

с нашим атаманом не приходится тужить…

А ну, за нашего атамана! Да здравствует Алексей!

— Да здравствует Алексей! — Катя крепко чокнулась с мужем.

Как первая пуля, как первая пуля сразила коня,

а вторая пуля, а вторая пуля сразила меня.

И снова хор — Катя присоединила к хору высокий, чуть охрипший голос:

Любо, братцы, любо…

Молоденький пограничник пел:

Атаман узнает, кого не хватает,

эскадрон пополненный забудет про меня.

Блестели глаза. Радостно, задорно звучала казачья песня:

Жалко только волюшки во широком полюшке,

солнышка на небе да любови на земле.

— Давай, Гриша, патефон. Потанцуем!

Все вскочили, с грохотом отодвинули стол.

— Катерина Ивановна, потанцуем?

— Потанцуем, отчего же! Ох, давно я не танцевала. Еще в Москве…

— А теперь потанцуете здесь, на границе.

Зашуршала, зашелестела патефонная иголка. Понеслась в ночь танцевальная музыка. Катя танцевала, запыхавшаяся, счастливая.

— Ребята, мне ведь тоже что-нибудь причитается, — смеялся Алексей, и Катя почувствовала сильное объятие мужа. Прижалась близко-близенько. Ах, это был Алексей, это был именно Алексей. Прядь темных волос на лбу.

— Ну, как, Катюша?

— Хорошо, весело… Ох, милый, как хорошо…

— Смотри, ты всем понравилась, Катя…

— Я никому не хочу нравиться, только тебе, только тебе, Алеша.

— Милая, милая… Тебя уже все мои ребята любят…

— Я хочу только, чтобы ты любил меня, Алеша.

— Люблю тебя, родная, чернобровая моя.

— Тише, тише, Алеша, они слышат.

— Товарищ начальник, нельзя так. Мы тоже хотим потанцевать.

— Потанцуй, потанцуй еще с ними, Катя. Душевные ребята, все как один… Потанцуй.

Маленькие ножки легко касались пола, рассыпались черные, шелковистые волосы. С восторгом смотрели пограничники на молодую женщину, Алексей улыбался и выбивал такт носком сапога.

Патефон захрипел.

— Иголку переменить нужно, иголку переменить.

— Я уже не могу больше, — Катя упала на стул и со смехом отбивалась от приглашающих. — Не могу, столько дней в поезде и еще сейчас… Не могу… Алексей, скажи ты им — не могу.

Вмешался старший из пограничников:

— Хватит, ребята. Люди должны отдохнуть. Ведь ночь уже — завтра рано вставать. Пошли!..

Выходили медленно, неохотно. Шумная комната сразу опустела.

Катя машинально начала убирать со стола.

— Оставь, Катюша, до завтра… Спать надо, уже за полночь. Смотри, ты еле живая.

Она улыбнулась. Шумело в голове вино, звучала песенка, и радостью билось сердце.

— Оставь все.

— Неприятно… Разбросано, грязно.

— Оставь, оставь. Спать пойдем в сад. А уж завтра начнешь хозяйничать.

Они вышли прямо в звездную тихую ночь. Алмазная пыль искрилась на небе.

Алексей стелил постель.

— Посмотри, Катюша, как здесь будет хорошо на росистой траве, под раскидистой яблоней.

— Звезды будто на яблоне.

Казалось, что звезды горят на ветвях. Сквозь черное кружево листьев и веток смотрела Катя в искрящееся небо. Одуряюще пахло маттиолой.

— Алексей, как красиво!

— Родная, единственная, родная моя.

— Алеша, Алеша, звезды смотрят…

— Пусть смотрят, Катя. Звезды радуются вместе со мной твоей красе, нашему счастью.

— Ах, Алеша!

Дуги черных бровей отчетливо вырисовывались в свете звезд. Знакомое, близкое, любимое лицо.

— Ах, Алеша, какая радость, какое счастье! Сердце вот-вот разорвется.

— Это и есть любовь, Катюша…

— Ах, Алеша, если бы у меня были крылья, если бы я могла полететь к звездам… Ты любишь меня, Алеша?

— Люблю тебя, люблю, люблю.

— Алеша, Алеша, Алеша…

— Катя, Катя…

Ничего больше, лишь повторять любимое имя. Тихо стоят яблони, над яблонями хаос звезд.

— Алексей…

— Катюша…

Издалека, словно эхо, донеслась песня.

Солнышка на небе да любови на земле…

— Ребята поют.

— Спи, спи, родная.

— Алексей…

* * *

Когда же это было? Невероятно — вчера вечером, сегодня ночью. Когда же это было? Тысячу лет назад, — танец, звезды в ветвях яблони?

— Давай, Катя, давай…

Она торопливо, лихорадочно подавала патроны. Из-под платка выбились волосы. Алексей не оглядывался — припав к пулемету, он бросал:

— Давай, Катя, давай…

Трещал пулемет, двигалась длинная лента. Катя торопливо хватала следующую, держа ее наготове.

— Катя!

— Да.

— Иди, еще раз позвони. Скажи полковнику, слышишь? Все скажи.

Она поползла кустами. За пригорком пустилась бегом, добежала до дому. К телефону.

— Город давай, город, тридцать пять.

— Не отвечает.

— Давай, давай — тридцать шесть.

— Не отвечает.

Телефон щелкнул. Катя заломила руки. Бросилась к окну. Там, за кустами, гремели залпы, хлопали выстрелы. Она еще раз дрожащей рукой схватила трубку.

— Милая, дорогая, говорит Орловка… Орловка… Милая, дорогая, дай город, тридцать пять…

— Не отвечает.

— Милая, милая, пойми, говорит Орловка… Орловка! Город… Все равно какой телефон, город!

— Постараюсь, подождите, — сказал голос в трубку.

Катя преодолевала дрожь — где-то там, далеко, она слышала треск включаемых проводов и спокойный голос телефонистки, упорно повторяющий:

— Город… город… город…

— Алло, Орловка!

— Я здесь, Орловка, Орловка…

— Связь с городом прервана. Поправляют. Надо подождать.

Она бессильно опустила руки.

Катя выбежала из дому. До кустов — ползком. Вот она добралась до своих. Алексей повернул от пулемета потное, закопченное лицо.

— Ну как?

— Связь прервана. Чинят.

Он стиснул зубы.

— Катя, посмотри, — от Гриши ничего не слышно.

Она поползла направо, на пригорок. Молоденький пограничник лежал лицом к земле. Она осторожно коснулась мальчишеской щеки. Щека была еще теплая. Она сунула руку под гимнастерку — сердце не билось.

— Мертвый, — сказала она Алексею.

— Девять, — подсчитал он. — Подавай патроны, Катя.

Она подавала. Расширенными от ужаса глазами смотрела туда, на другую сторону: узенькая речушка и мосток. Там, за мостком, на зеленом фоне взрывались красные огоньки выстрелов. Немцы.

— Давай, Катюша, давай…

Они лежали, прижавшись к земле, спрятанные за кустами, за буйно растущей травой. И без перерыва, без памяти палили в ту сторону. В двухстах — трехстах шагах от них засели немцы.

Катя машинально подавала патроны и машинально считала: да, девять. Гриша ведь уже не в счет… Гриша, который так неутомимо танцевал с ней вчера.

Рядом, совсем близко, кто-то застонал. Теперь уже не девять, а только восемь. Как его звали? Коля? Ну да, Коля.

— Катя, попробуй еще, еще попробуй, может поправили.

Она вскочила, побежала.

— Орловка… Говорит Орловка… Милая, дорогая, давай город…

— Связь будет через два часа.

Катя бросила трубку. Бегом назад.

— Алексей, связь будет через два часа.

— Через два часа нас уже не будет, Катюша.

Она торопливо сосчитала. Семеро. Ну да, семеро…

— Катюша, возьми платок и посмотри, что там с Платоном.

Она поползла за кусты, обвязала раненую руку платком.

— Ползите отсюда, вы ранены…

— Ничего, ничего, Катюша, ничего.

— Катя!

Она услышала голос мужа и бросилась к нему.

— Слушай, Катя…

Он не смотрел на жену. Он не отрывал глаз от зеленых зарослей там, за мостком, где расцветали красные взрывы.

— Катя, слушай внимательно. Сумеешь вывести машину из сарая?

Она отшатнулась, словно ее толкнули в грудь.

— Сумеешь?

Он не смотрел на нее. Он смотрел туда, в зелень зарослей, где взвивались красные огни.

— Да, — сказала она глухо.

— Слышишь, Катя?

— Да.

— В шкафу документы. Все документы — в машину и в город. Отдашь полковнику. Понимаешь?

— Алеша, я останусь… Не могу…

— Катя, немедленно! Понимаешь? Немедленно! Через минуту может быть поздно. Документы — все, что в шкафу. Понимаешь? Катя…

— Да.

Он ни разу не взглянул. А она не решилась коснуться его руки, протянутой за новой пулеметной лентой.

— В машину, и полный ход. Гони, как можешь. Возьми наган, слышишь? Помни, Катя, семь патронов — последний оставь на всякий случай, понимаешь?

— Да…

Она тихо поползла к кустам. Вдруг он снова позвал:

— Катя, подожди, мой партийный билет возьми, собери у всех. Отвезешь партбилеты.

Трясущимися руками она взяла красную книжечку. Потом поползла от одного к другому. Пятеро, пятеро подали ей свои партийные билеты.

— У тех тоже возьми.

Она обыскала карманы убитых. Вот они, маленькие красные книжечки.

— Помни, Катя, приготовь бензин, в случае чего — облить и поджечь… И седьмой патрон, помни… Иди скорей, Катя, скорей…

Теперь он, наконец, взглянул на нее. Серые, любимые глаза… Она почувствовала отчаянную, безудержную, безумную любовь к этому человеку.

— Алеша…

— Ничего, ничего, Катя. Иди поскорей. Это и есть любовь, Катя…

Она закусила губы. Осторожно ползла, чувствуя на груди жесткое прикосновение красных книжечек.

За домом сарай, в нем грузовик.

Катя завела мотор. Там, за кустами наверняка слышат его гуденье. Слышит Алексей.

— Это и есть любовь. Вот это и есть любовь, — как в бреду, повторила она сухими губами.

Выехала на дорогу.

Она наклонилась над рулем. Дорога была ровная, гладкая. Катя дала полный ход. Ветер свистел в ушах.

Мелькали зеленые деревья, белые дома. Она неслась, неслась вперед, повторяя про себя слова Алексея:

— Скорей, может быть слишком поздно…

На распутье пришлось остановиться, спросить дорогу. Она ведь не знала эти края — первый раз здесь. Один вечер и одна ночь после шестимесячной разлуки.

Алексей…

Наконец, город. Ее задерживали, спрашивали. Она автоматически отвечала.

Ей показали дорогу. Она тяжело поднималась по лестнице. Один этаж, другой. Ах, какая длинная лестница… Одна дверь, другая, третья… Военные, милиционеры, полно людей. Зеленые фуражки пограничников. Сердце сжалось при виде зеленых фуражек…

— Начальник заставы Алексей Назаров велел мне отвезти документы.

— А вы кто сами? — спросил человек за столом.

— Катерина Назарова.

— Жена?

— Жена.

Она подавала бумаги, портфели, пакеты. Человек за столом брал это все по очереди, спокойно, тщательно складывал.

— А теперь сядьте, отдохните.

Она хотела сказать, что не устала, но ноги подгибались и она тяжело опустилась на стул. В голове еще гремели выстрелы и нестерпимо грохотал мотор грузовика.

Человек за столом взял телефонную трубку.

— Дайте Орловку.

Катя ждала.

— Орловку, Орловку, немедленно!

Она ждала. Тот тоже ждал. Глазами, полными одного-единственного страстного желания, она пыталась прочесть что-нибудь в его глазах, крепко сжимала пальцы.

— Так… так…

Он медленно положил трубку.

— Что, что?

Он вышел из-за стола. Взял в свои руки ее крепко стиснутые пальцы.

— Орловка не отвечает.

— Еще нет связи?

Она чувствовала, как стынут ее пальцы, как леденеют ноги, леденеет все тело. Хотя она ведь знала…

— Милая, храбрая… Что ж делать? Война… В Орловке немцы…

Как эхо, как отдаленное воспоминание пронеслись в голове слова песни — кто же это пел и когда? Алексей, чернобровый, светлоглазый, милый, любимый, любимый Алексей!

Жалко только волюшки во широком полюшке.

Солнышка на небе да любови на земле…

Она уже совладала с собой.

— Я пойду… Мне надо в обком.

Ей показали, как пройти.

— Пропуск?

Катя посмотрела такими глазами, что милиционер попятился.

— Ты позвони, ты позвони секретарю. Я приехала из Орловки… Катерина Назарова, ты позвони…

Снова письменный стол, снова человек за столом. И снова у нее сжалось сердце. На кого он похож? Ах да, на Гришу, на молоденького Гришу, который пал первым.

— Я принесла партийные билеты.

Она вытащила их из-за пазухи. Десять ярких, красных книжечек.

— Чьи партийные билеты?

Катя выпрямилась. Уверенным, сильным голосом сказала:

— Партийные билеты десяти товарищей, десяти пограничников, погибших на посту в Орловке в борьбе с фашистами сегодня на рассвете.

Секретарь встал. Партийные билеты лежали на письменном столе. Десять красных книжечек, сверкавших на зеленом сукне, словно пятна живой крови.

<1941>

― В ХАТЕ ―

— Бабка! Бабка!

Анисья подняла полуслепые глаза. Из-за плетня ее звала Наталка.

— Чего?

— Можно зайти к вам на минутку?

— Нешто нет? Заходи, коли надо! — ворчливо сказала Анисья.

Ох, как грело солнце! Казалось, наконец-то прогреются застывшие, изболевшиеся кости. Доброе, милостивое июльское солнце. Только бы дождя не было. Дождь — это хуже всего. В дождь ломит, стреляет в костях, пухнут суставы, трудно шаг ступить. Другое дело, когда светит солнце, да еще так, как сейчас. Ласковое, июльское, золотым потоком льющееся на землю.

— Бабка!

— Чего тебе?

— Вы слышите, что я говорю?

— Чего ж тут не слышать… Слышу, — равнодушно сказала Анисья. — «Вечно какие-то дела… Оставили бы старуху в покое. Ей уж ничего не нужно от жизни, только бы немного покоя, только бы как-нибудь дождаться смерти…»

— Бабка, — настаивала Наталка, — посмотрите на меня.

Старуха неохотно подняла тяжелые веки. Туманные, словно подернутые пленкой глаза глянули на девушку.

— Бабка, немцы идут.

Анисья пожала плечами. Она слышала это уже несколько дней. Они идут. Ну и что же? И немцы небось дадут спокойно помереть такой старой рухляди, как она. Идут так идут. Немцы — это слово было таким далеким и собственно ничего не означало. Важнее то, что вот греет солнце и расплывается мягкое тепло по ноющим костям. Немцы — о них пусть молодые думают. Ей-то старухе что…

— Бабка, мы уходим в лес.

— А идите, — пробормотала Анисья, — мне-то что?.. Я в лес не пойду.

Наталка нетерпеливо схватила ее за руку.

— А ты не хватай… Больно… Смотри, какая…

— Бабка, бабка, послушайте минутку!

— Я слушаю…

— Вы меня слышите?

— Слышу.

— Бабка, мы все уходим в лес, и отец, и я, и все, все!

— Ну и идите… Так и надо. Раз немцы… то в лес. А я тут погреюсь на солнышке…

— Бабка, у нас в саду два красноармейца.

— Кто?

— Два красноармейца, понимаете?

— Понимаю… мне что?..

Девушка с отчаянием тряхнула ее за плечо.

— Бабка, не спите! Не спите!

— Я не сплю… Так, чуточку дремлется…

— Бабка, слушайте, у нас в саду, в том шалаше, за сливами, два красноармейца.

— Ну так что? Понравился тебе который, что ли?

Наталка вздохнула. Она присела на корточки и, глядя в бледные, подернутые бельмом глаза, громко, выразительно говорила:

— Бабка, у нас два красноармейца. Раненые. Их нельзя взять с собой. Они лежат, их нельзя шевелить. Понимаете?

— Понимаю… На солнышко бы их…

— Бабка, они тяжелораненные, понимаете? Мы все уходим в лес. А немцы вот-вот подойдут… Бабка, им надо воды подать, походить за ними, понимаете?

— Чего ж тут не понять?

— А сможете вы?

— Почему не смочь? Если солнышко, косточки не болят, смогу…

— Знаете, где у нас шалаш?

— Знаю, как не знать…

— Так зайдете к ним?

— Зайду, зайду…

— Да только так, чтоб немцы не заметили…

— Не заметят, нет… Чего им за старой бабой ходить? А я помаленьку за сливы, за сливы…

— Не забудете, бабка?

— Зачем забывать… Двое, говоришь… Воды им надо, постель поправить или еще что… Поесть отнести. А то как же?..

Девушка обрадовалась.

— Да, да, бабушка. Пока-то они и не едят, бедняги. Но дня через два, может, и получшает…

— Уж я присмотрю… Хлеба снесу или еще чего… Я уж присмотрю.

— Когда пойдете?

— Я и сейчас пойду и потом… Ты уж там будь спокойна, будь спокойна…

— Не забудете?

Старуха возмутилась.

— Ты что? Раз бабка Анисья сказала, значит сделает. А ты что думаешь? Что бабка Анисья уж такая рухлядь, что никуда? Нет… Пока солнышко, так и я еще кое-чего могу…

Наталка погладила морщинистую, дрожащую руку.

— Ну, так будьте здоровы, бабка… Я так думаю, что скоро мы обратно в деревню… а теперь, пока что, надо спрятаться. Мы их из лесу клевать будем.

— Это правильно, — бормотала старуха. — Из лесу… Не бойся, придешь, все будет как надо… Уж я о твоих парнях не забуду…

От плетня раздался зов:

— Ната-алка! Где это ты? Наталка!

— Иду, отец, иду!

И замелькали босые ноги. Анисья покачала головой.

— Вот коза!.. Ну, старая, поглядим, где там эти двое…

Она тяжело приподнялась. Трудней всего было встать. Но раз выпрямившись, больные ноги шли уже сами. Опираясь на палку, она медленно брела по саду. Полуослепшие глаза высматривали в солнечном блеске знакомые тропинки. Она знала их наизусть. Здесь, на этом клочке земли, она прожила — сколько же это лет? Девяносто? Девяносто один?..

— Нет, не вспомнишь, годы перепутались, столько их набралось.

Она обошла кругом, вошла в соседский сад. Сливы росли в углу за грядами подсолнухов, за коноплей, за чащей малиновых кустов. Шалаш маленький, крытый соломой, забросанный ветками. Она нащупала вход.

— И не найдешь… Так спрятали, что и не найдешь…

На соломе лежало двое раненых. Старуха присела на корточки и рассматривала их.

— Ишь, сопляки еще…

Один из раненых очнулся от лихорадочного забытья, поднял перевязанную голову.

— Кто здесь?

— Тише, тише… Бабка Анисья пришла… Ты лежи, лежи спокойно…

— Воды…

— Воды?.. Принесу и воды, голубок, а как же, всего принесу…

Она сама не знала, откуда взялись силы. Нудная боль в ногах прекратилась. Анисья не помнила о ней. Она начерпала воды из колодца, налила в кувшин и снова отправилась в сад, под сливы.

— Пей, пей, голубок… Вода хорошая, холодная, из нашего колодца. Ты пей… Это само здоровье, такая вода.

Другой раненый метался в жару. Она намочила тряпку и положила ему на пылающий лоб.

— Вот и пригодилась старуха… А Наталка все на меня да на меня… Понимаете да понимаете… Чего тут не понять? Больному воды надо, известное дело… А ты, голубок, лежи спокойно… Вот полежишь денек-другой, и легче будет…

Она поставила кувшин около раненых и засеменила к себе. Тут она снова уселась на пороге и сразу задремала, утомленная хлопотами. Сквозь сон она чувствовала, как жужжат сонные, ленивые мухи, как греет солнце, как оно сладостным теплом разливается по телу. Ее разбудила вечерняя прохлада. Она с усилием засеменила к раненым и снова вернулась к себе.

— Вот и день прошел… А завтра опять погода ясная будет!

Но завтрашний день принес не только ясную погоду. Утром во двор вошли трое. Бабка Анисья их не испугалась. Что ей немцы? Ей, может, несколько дней осталось до смерти, до той самой смерти, что никак не приходила.

Она спокойно ждала, вслушиваясь в жесткие звуки чужой речи. Пусть болтают. Все равно ничего не поймешь.

Они кричали на нее, она только добродушно усмехалась, стараясь получше рассмотреть их. Да, их было трое, молокососы, не старше тех, которые лежат в шалаше, в углу соседского сада. Она подумала — хватит ли там воды в кувшине? Хоть бы уж эти ушли с богом, надо бы заглянуть к тем… Потихоньку, потихоньку, чтоб никто не заметил… Кто там станет примечать за старухой, которая едва бредет?

Покричали, покричали и ушли. Анисья думала, что на том и конец. Но не успела подняться с порога, как их привалило полный двор.

— Твоя хата?

Она заслонила рукой глаза от солнца. Кто-то говорил по-украински — родная речь, только немного жесткая и хриплая. Понимать она все понимала. Ей только не хотелось разговаривать, — кто их разберет, что за люди.

Но офицер напирал:

— Говори, твоя хата?

Анисья поправила сползавший с седых волос платок. На миг задумалась.

— Моя… А что?

Офицеры совещались между собой. Анисью злило, что они заслонили от нее солнце, и она сердито заворчала под нос.

— Что?

— Ничего… Я так…

— Открывай хату.

— Да ведь открыта, — удивилась Анисья.

— Открывай, когда тебе говорят! — крикнул переводчик.

Медленно, кряхтя, тяжело опираясь на палку, она поднялась и вошла в хату. Офицеры за ней.

— Тесно, духота, — поморщился старший.

— Можно открыть окно, — рванулся кто-то из младших и толкнул маленькое оконце. Оно с шумом распахнулось в еще прохладный от утренней росы тенистый сад.

— Спроси ее, где люди из деревни, — приказал старший.

Анисья стояла, опираясь на свою палку, и водила глазами по толпе чужих людей.

— А я ж знаю? — пожала она плечами на вопрос переводчика. — Я старая, по деревне не хожу…

— Ты одна в хате?

— Одна… Уж десять годов, как одна…

Ее оставили в покое. Громко разговаривая о чем-то, они расселись на лавке, на кровати. Переждав минутку, она двинулась к двери. Чья-то тяжелая рука упала на ее плечо и дернула ее назад. Она поняла, что ее задерживают в хате. Старший долго разговаривал с переводчиком.

— А вы присматривайте. Слепая, старая, а черт ее знает что там в сущности… Оглянуться не успеете, как она наведет на нас кого-нибудь… Я настоятельно предлагаю не выпускать ее из хаты, ни на минуту не спускать с нее глаз, ни на минуту…

Когда переводчик объяснил ей, что она должна сидеть дома, Анисья несколько раз послушно кивнула головой. Ей-то что? Дома так дома…

Она взобралась на печку и задремала. В хате громко разговаривали, раскладывали по столу карты, ссорились, свистали, топали подкованными сапогами. Это ей не мешало, она дремала. Жужжали мухи, скрипели двери, бегали солдаты. Она слышала все это как сквозь туман, охваченная старческой дремотой.

Но к вечеру ее охватило беспокойство. Там, в притаившемся под сливами шалаше, наверно, уже кончилась вода в кувшине. Хлопцы ждут и не могут дождаться бабки Анисьи. Они ведь ничего не знают. Подумают, забыла старуха, поленилась прийти…

Она совсем очнулась от дремоты и внимательно осмотрелась в хате. Их было тут полно, они толпились у дверей, толклись в сенях, у входа стоял часовой. Выйти незаметно нечего было и думать. Она кряхтя слезла с печки.

— Ты куда?

Словно из-под земли вырос переводчик. Она сердито оттолкнула палкой его руку.

— Смотрите, какой… По своей нужде иду. Понятно?..

Тот отступил, но, выйдя, она заметила, что он идет за ней по пятам. Она пожала плечами.

— Вот еще, старой бабы испугались немцы… Видно хоть и старая, а еще кое-что могу. Ну, стерегите, стерегите…

Она вернулась в хату, влезла на печку. Но беспокойство за тех двоих угнетало ее все сильней.

«Вот Наташа, та бы, может, и ухитрилась выскочить… А мне, старой… Что ж, голубки, если мне и за своей нуждой не дают выйти, лазят вслед, словно невесть что, так как же мне быть-то? Как же быть?..»

Она долго, тяжело вздыхая, ворочалась на своей подстилке.

А когда пришел сон, ей снились те двое. Они просили воды, громко кричали о воде в своем шалаше, а воды не было. Они звали ее, бабку Анисью, а бабка Анисья не приходила. Перевязка на голове у одного сдвинулась, и некому было поправить. Они жаловались Наташе, что бабка Анисья не сдержала слова. И Наташа грозила бабке пальцем и что-то долго и строго говорила так, что старые глаза налились слезами. Ох, как громко кричали те двое, как громко требовали воды. Так громко, что Анисья проснулась. И сразу почувствовала: что-то неладно. Она взглянула с печки, и ей показалось, что сон продолжается.

Офицеры сидели за столом на табуретах, на кровати. А перед ними стояли, поддерживаемые солдатами, те двое, из шалаша под сливами. Бабке Анисье показалось, что с ее глаз вдруг спало годами нараставшее бельмо. Она увидела отчетливо, как уж давно не видела, — повязку на голове, повязки на ногах, на руке. Молодые лица, поросшие темной, давно не бритой щетиной. Глаза горели лихорадочным блеском. Анисья приподнялась на печке, крепко стиснула пальцы, чтобы не крикнуть.

За столом, по самой середине, сидел старший. Он качался на стуле, и огромная, чудовищная тень колебалась на стене в такт его движений. Керосиновая лампа светила снизу, и глаза старшего исчезали в черной тени глубоких глазниц. Переводчик стоял у стола возле раненых. Старший бросал вопрос, и переводчик быстро, жестко, хриплым голосом, повторял его.

— Какой части?

Бабка Анисья слышала ясно. Словно разорвался туман, который годами затыкал ее уши. Слова доносились отчетливо, как никогда за многие, многие годы. Переводчик спрашивал, старательно выговаривая слова, как бы опасаясь, что те не поймут.

— Какой части?

Анисья даже здесь, на печке, слышала тяжелое дыхание раненых. Они ловили запекшимися губами воздух, тяжко дышали. Они шатались, и руки немецких солдат грубо и крепко поддерживали их.

— Какой части?

Они не отвечали. Старший сердито грохнул кулаком по столу.

— Скажите им, что я церемониться не стану, понятно? Скажите, что я им советую говорить, от души советую! Скажите, что у меня на таких, как они, есть средства. Спрашивайте: какой части, когда здесь стояли, откуда пришли, где армия, где население деревни, в каких боях принимали участие? Все! Спрашивайте!

Анисья чувствовала, как колотится ее сердце. Оно билось так сильно, как не билось долгие годы, и старуха подумала, что, пожалуй, и у стола слышен грохот, разрывающий ей грудь. Но никто не смотрел на печку. Все глаза были устремлены на тех двоих, что, пошатываясь, стояли перед столом.

— Какой части?

Раненный в голову перевел дыхание. Бабка Анисья, вся дрожа, ожидала.

— Не скажу.

— А ну, Ганс, помоги ему. У него слова не пролазят сквозь зубы, помоги-ка.

Солдат замахнулся и ударил раненого кулаком по лицу. Голова в грязной, пропитанной кровью повязке бессильно качнулась назад. Но раненый, напрягая волю, снова выпрямился.

— Не скажу.

— Где армия?

— Не знаю.

— Ганс, напомни-ка ему, ты только ему напомни. Бедняжка, видно, забыл… Но мы ему напомним, ах как напомним…

Удар в скулу. Второй, третий. Кровавые пятна выступили на повязке. Анисья подавила рвущийся из горла крик.

— Где люди из деревни?

— Не знаю… Я никого не видел, — хрипел раненый.

Старший гневно смял лежащие перед ним бумаги.

— Ганс, он не видел… Понимаешь, он не видел… Ну-ка, помоги ему увидеть. Понимаешь, так помоги, чтобы он, наконец, увидел…

Раненый упал. Анисья приподнялась. Нет, этого не может быть, старые глаза обманывают! Солдат вытащил штык. Двое сели на лежащего. Осторожным, точно рассчитанным движением солдат воткнул штык в левый глаз раненого. Раздался нечеловеческий крик и тут же, задушенный, умолк.

— Где армия?

— Не знаю… не скажу… Ничего не скажу, — с усилием прохрипел раненый. Кровь текла из глазницы, хлестала изо рта. Старший, встав из-за стола, наклонился над умирающим. На его лице выразилось что-то вроде любопытства. Он ткнул носком сапога неподвижное тело.

— Спросите его еще раз — будет говорить или нет?

Переводчик низко наклонился над лежащим. Бабка Анисья услышала клокотание крови в горле раненого. И сквозь этот страшный звук со стоном, с усилием прорвались слова:

— Чуешь, сурмы заиграли…

— Что, что? — заинтересовался старший. — Что он говорит?

— Ничего…

— Как ничего? Он сказал что-то?

— Что-то бессвязное…

— Прикончить, — сказал старший.

Солдат нацелился штыком.

— Не тут! — заорал старший. — Убрать из хаты!

Солдат, взяв подмышки неподвижное тело, потащил его к порогу. Анисья видела, как тащатся по полу бессильные ноги, как струйка крови проводит след по всей хате.

Она сидела, придерживая руками сердце. По стенам плясали черные тени, стучали кованые сапоги. Перед столом стоял теперь другой. Он покачивался в руках поддерживающих его солдат. Старший снова сел за стол.

— Следующий! Спрашивайте.

Анисья торопливо спрятала голову под одеяло. Она затыкала пальцами уши, чтобы не слышать. Зажимала ладонями глаза, чтобы не видеть. Со стоном проклинала свою жизнь, которая тянулась девяносто, девяносто с лишним лет, чтобы дойти до этой ночи. До этой ночи! Она проклинала свои глаза, что не ослепли вовремя, не затянулись сплошь бельмом, что увидели. Проклинала свои уши, что не оглохли вовремя, что могли это слышать.

Сквозь одеяло до старых ушей доносились стоны и отчаянный, монотонный, все один и тот же крик:

— Не знаю! Не скажу!

И, наконец, тишина. Она долго не решалась выглянуть из-под одеяла. Наконец, высунула голову. Те, по-видимому, собирались спать, расстегивали пояса, снимали сапоги. Закрыли окна ставнями. Задвинули засов у дверей. Перед домом расположились лагерем солдаты, за дверями ходил часовой, но офицеры, видно, никому и ничему не доверяли. Старший сам осмотрел и попробовал засов у дверей. Проверил ставни. И сам подошел к печке посмотреть, спит ли там старуха.

Анисья поспешно закрыла глаза, стараясь дышать ровно, спокойно.

Лампа погасла. Анисья чувствовала, как у нее деревенеют руки и ноги, как они становятся тяжелей свинца.

Она ждала. Время тянулось медленно, страшно медленно. В черном мраке хаты секунды растягивались в вечность. Время остановилось. Руки и ноги Анисьи окоченели, пот ледяными каплями покрывал лоб и спину. Все равно, она должна это сделать!

Кто-то уже храпел. Анисья бесшумно приподнялась на печке. Ей показалось, что ее видно в темноте, что слышно каждое ее движение. Но те спали. Со всех сторон неслись сопенье и храп. Они лежат вповалку на постланной на полу соломе. Старший спал на кровати. Она спустила с печки одну ногу. Подождала. Никто не шевельнулся. Другую ногу — ничего. Тихонько, осторожно она слезла с печки. Только не разбудило бы их ее сердце, которое словно в набат бьет. Но нет, они спали. Спали глубоким, крепким, тяжелым сном усталых людей. Анисья, шаря руками в темноте, подошла к дверям. Сдерживая дыхание, еще раз повернула ключ и вынула его из замка. Глубже воткнула затычки в ставни. Она сама не знала, откуда взялось столько сил в ее дрожащих, опухших руках. Дверь была заперта крепко. Крепко заперты окна. Никто не помешает спать, никто не проникнет в хату, никто не потревожит сон господ офицеров…

Она переждала. Пошарила под лавкой. Да, бутылка была на своем месте. Полная бутылка. Как раз недавно Наташа принесла из лавки и поставила туда. Полную бутылку.

Анисья вытащила пробку. Бесшумно наклонилась над кроватью и медленно, осторожно налила керосину на солому — там, где лежали ноги старшего. Отступила на шаг и медленно, осторожно полила керосином пол, где лежали офицеры. И на пороге и всюду.

Доски пола сухи, как солома, ведь сколько лет стояла хата! Ах да! Солома… Она старательно окропила и подстилку.

Дрожащими пальцами поискала на шестке спичек. Были ведь и спички. А как же? — лежат на своем месте…

Накинув на голову одеяло, она потерла под ним спичкой о коробок. Вспышка, показалось ей, прозвучала громче выстрела. Но в хате все было тихо. Мерно храпели, спали тяжким сном утомленные люди. Она поднесла горящую спичку к соломе и уже не могла подняться. Быстрый огонек пополз по соломе, скользнул, как змея, между соломинками, разлился всюду, как вода, взметнулся вверх.

Анисья, не отрываясь, глядела на огонь. Она не почувствовала, как загорелась ее намокшая в керосине юбка.

Когда с криком вскочил первый из спящих, хата горела все пожирающим, быстрым, несущимся вверх пламенем. Заплясали по стенам черные тени. Раздались вопли. Кто-то отчаянно ломился в дверь.

Бабка Анисья поднялась, но ноги не слушались ее. Она упала лицом в пламя, успев вспомнить, что двери и окна заперты, заперты крепко. Она не чувствовала боли и улыбнулась от мысли, что никому не удастся открыть ни окон, ни дверей.

<1941>

― ВСТРЕЧА ―

— А все же бывают случаи, когда человек имеет право пожертвовать другим ради своего спасения, — возразил главный инженер, высокий и худой, с орденской колодкой на груди.

— Может, и бывают. Очень редкие, исключительные, конечно, случаи. И думается, даже и в этих случаях трудно решиться, трудно проверить себя до конца: не таится ли на дне души обычный эгоизм, стремление спасти свою шкуру любой ценой?.. Впрочем, не знаю. Я знаю случай, когда на вопрос, имеет ли человек право ради своего спасения пожертвовать другим, дала ответ сама жизнь. И жизнь громко, ясно, беспощадно сказала: нет!

Директор умолк и неловко, левой рукой, закурил, придерживая правой коробку спичек. Все внимательно всматривались в него. Он был здесь новым человеком; и вот в первый же день его приезда, без всякого повода, зашел этот разговор, не имеющий никакого отношения ни к сахарному заводу, ни к предстоящей работе. Жена главного инженера уже убрала со стола чайную посуду. Но, хотя было поздно, никто не уходил. Хотелось познакомиться с новым начальником, узнать о нем что-нибудь, понять, что представляет собой человек, которого прислали руководить ими. Все внимательно смотрели на говорящего.

— Иногда бывают странные совпадения… Чрезвычайно странные, — продолжал директор, закурив и следя за поднимающейся от папиросы струйкой дыма. — Например, вдруг возникает такой вопрос… Как раз здесь, у нас…

— В чем же тут совпадение? — спросил кто-то из присутствующих.

Директор потушил едва закуренную папиросу и сел поудобнее.

— Какое совпадение? Гм… Это длинная история.

Он, будто случайно, задержал взгляд на помощнике главного инженера, высоком, хорошо одетом и тщательно причесанном человеке, с лицом, изборожденным глубокими складками. Тот на мгновение как бы смутился, но взгляд директора скользнул дальше, по лицам других слушателей, по стене, где поблескивали фотографии в рамках.

— Да, это длинная история…

— Ничего, ничего, еще не поздно, — вмешалась жена главного инженера. — Я сейчас приготовлю еще чаю, послушаем.

— Разумеется, не поздно! Расскажите, Константин Иванович, расскажите.

— Длинная и довольно мрачная…

— Ничего, послушаем!

— Из этих, знаете, историй о гестаповских камерах.

Он снова закурил, держа папиросу в левой руке.

— Я сидел в гестапо в маленьком городишке. Это был невзрачный трехэтажный дом, выкрашенный желтой краской. Немцы переделали его в тюрьму из каких-то складов или мастерских. Камера была крохотная, окна выходили во двор, а двор со всех сторон обнесен стеной. И стена тоже желтая, облупившаяся и вся в пятнах от сырости. Вид из окон весьма непоэтический: огромная мусорная яма, нечищенная, наверно, со времен царя Гороха. В нее выливали помои из тюремной кухни, все это гнило. Вначале просто выдержать было трудно. Потом люди постепенно привыкали. Вообще удивительно, к чему только не привыкаешь! Во всяком случае дышать было трудно.

— А щитов на окнах не было? — спросил бухгалтер, поправляя очки. Он месяц просидел в немецкой тюрьме и с тех пор считал себя знатоком тюремных дел.

Директор криво усмехнулся.

— Зачем щиты? И стены вокруг двора было достаточно. Над стеной — крохотный клочок неба, единственное, что здесь было не желтое и не воняло. Даже наш надзиратель был желтый! Огромный костлявый детина с какой-то перекореженной мордой и нервным тиком. Он смешно щурил левый глаз, будто подмигивал нам. Впрочем, и в остальном в нем было мало веселого — трудно себе представить более мрачную скотину. За все время я только раза три слышал его голос, обычно он объяснялся с нами жестами.

— Что с вами, Алексей Прокофьевич? — шепотом спросила хозяйка, положив руку на плечо помощнику мужа.

— Ничего, ничего. Голова немного болит, — ответил он, слегка отодвигаясь в тень абажура низко висевшей над столом лампы.

— У него была любопытная привычка, у этого нашего надзирателя. Время от времени, когда ему, видимо, становилось скучно в коридоре, он открывал двери, вваливался в камеру и останавливался, опершись о косяк. Стоит и глазеет. Глазеет полчаса, час. Мрачный, надутый, неподвижный, будто застыл. Лицо, как у покойника через три дня после смерти. Сперва мы в таких случаях напряженно ждали, что будет дальше. Но нет! Следит глазами за каждым нашим движением, вот и все. Что он находил в нас интересного — не знаю. Вначале мы все чувствовали себя парализованными его взглядом. Постоит, потом так же неожиданно повернется на каблуках и уйдет.

Зато второго надзирателя мы знали больше по голосу — этот орал за двоих. К нам он не заходил, мы слышали только, как он грохает сапожищами по коридору, — он ходил в каких-то невообразимых сапогах, таких тяжелых, что стены дрожали, — и орал. Мы слышали его в течение всего дня. До тоски, до отвращения. Не знаю, как в других тюрьмах, а у нас все было будто нарочно приспособлено, чтобы вызвать тоску. И эта желтая стена, и мусорная куча, и наш молчаливый Ганс — так мы его прозвали, — и эта скотина, все время орущая в коридоре, все создавало такое однообразие, что взбеситься можно было. Сначала через нашу камеру проходило порядочно народу, люди появлялись и исчезали — неизвестно, на свободу или на смерть. Но затем нас осталось пять человек, — так мы там и кисли, никого не видя. Вам, может, трудно будет поверить, но когда нас вызывали на допрос — даже это было каким-то нарушением чудовищного, доводящего до помешательства равновесия. Может, такой режим был установлен преднамеренно, может и нет, но я иногда подозревал, что все нарочно так устроено, чтобы мы постепенно, один за другим, сходили с ума. Хотелось издохнуть, только бы поскорее избавиться от тоски.

Директор умолк, задумавшись на миг. В комнате стояла тишина.

— Видите ли… Как бы это объяснить? Допросы вызывали какие-то чувства, подтверждающие, что ты — человек. Тут ты ненавидел, возмущался, ну, в общем — жил. Но эта желтая стена, эти вечно одни и те же звуки в коридоре, все та же морда Ганса — это было вроде той пытки, когда капля за каплей падает тебе на темя, пока не сойдешь с ума. Начинаешь чувствовать отвращение к себе, словно медленно разлагаешься, гниешь. Проходили недели после нескольких первых допросов, а нами никто не интересовался, будто про нас позабыли. Вдобавок компания в камере как-то не подобралась. Четыре интеллигента, один деревенский парень, — ему труднее всех было переносить духоту заключения, он все дремал или пребывал в каком-то столбняке. Все мы встретились здесь впервые в жизни, ничего друг о друге не знали и, понятно, соблюдали некоторую осторожность. Арестованы мы все были случайно. Надо признаться, что дураки они были изрядные, эти немцы. Когда меня взяли, я был уверен, что они что-то знают: оказалось, ничего! Даже до моей фамилии им не удалось докопаться. Впрочем, я не бывал в этом городишке со школьных лет, и у них было мало шансов что-нибудь узнать обо мне. Они приняли на веру подложные документы и сами хорошенько не знали, зачем меня держат, — формально все было в порядке. То ли они что-то носом чуяли, то ли, раз захватив меня, просто не знали, что со мной дальше делать. Досаднее всего была бессмысленность заточения: никакого героизма, — случайный арест на улице и затем нелепые недели и месяцы, когда чувствуешь, что даже немцам ты ни на что не нужен. Большинство моих товарищей по камере было в таком же положении. Независимо от того, что у кого было за душой, все они провалились случайно, и в сущности немцы не знали, кого держат. Деревенского парня взяли за незаконный убой свиньи, хотя мы знали, что он работал в диверсионной группе на железной дороге. Конечно, нам следовало радоваться, что они ни до чего не докопались, но ведь и это утешение было сомнительным: под влиянием какого-нибудь настроения или каприза они могли убить или расстрелять любого из нас и без всякой причины. Оставалось лишь радостное сознание, что организация не провалилась. Но потом и это стало казаться совершенно естественным, и при мысли об этом становился лишь еще досаднее личный случайный провал.

Именно потому, что мы не считались опасными преступниками, нас и поместили в этой камере внизу, где время от времени можно было в окно увидеть во дворе кого-нибудь из обслуживающего персонала. Это были немцы. Правда, изредка мы видели девушку, выносившую помои и мусор и, по-видимому, нанятую в городе. Но и она как-то применилась к среде и была такая же серая, желтая, как все вокруг. Сначала я надеялся через нее связаться с городом, но она оказалась забитым, глуповатым созданием, даже как будто не вполне нормальным. Она ничем не интересовалась, кроме своего мусора, и ни разу не взглянула на наши окна.

Несколько времени спустя к нам посадили шестого. Случайно или умышленно, черт их знает! — рассуждали мы. Новичок довольно расплывчато объяснял нам, за что его взяли. Но Ганс относился к нему несколько иначе, чем к нам. Иногда он молча совал ему папиросу с такой неподвижной, равнодушной мордой, что я бы плюнул в эту морду, а не взял бы папиросы. Но тот, шестой, брал. Без униженности, но брал. Оказалось, что раньше, еще при нашей власти, он сидел за грабеж или воровство, и даже не раз. «Жертва большевизма» — вот чем объяснялись папиросы Ганса. Посадили ли его теперь за какое-нибудь новое воровство, или просто для слежки за нами, мы не знали. Лицо у него было симпатичное и совсем не воровское. Впрочем, в своей профессии он нам сам признался; в первый же день сказал, что привык к тюрьме, потому что и мы, дескать, любили его в ней держать. Разумеется, мы были начеку. Поселив в камеру этого нового компаньона, немцы отняли у нас последнее, что у нас было, — наши разговоры. Теперь можно было говорить только о совсем безразличных вещах — о супе, о погоде, о ломоте в суставах и вообще о болезнях. Хотя он тоже, видимо, был нездоров, но держался лучше всех. Ходит, бывало, по камере, насвистывает. Он чудесно насвистывал разные арии из опер и народные песни. Иногда давал какие-нибудь советы — например, чтобы мы шагали по камере — ноги не будут так пухнуть, — чтобы хлеб съедали не сразу, а по маленьким кусочкам и долго жевали, — и правда, при этом способе голод чувствовался меньше и эта липкая глина, которую нам давали, меньше портила желудок. В общем, профессиональные тюремные советы. Этим наше общение с ним и ограничивалось. Не знаю, что действовало так отупляюще, — наверно, эта наша камера, — что мы не видели того, что у нас было под носом.

— Как это? — удивился кто-то из слушателей.

— Да вот так. Сидишь с людьми день и ночь, целыми неделями, месяцами, и в сущности совершенно ими не интересуешься. Мы действовали друг другу на нервы, орали на нашего беднягу с пивоваренного завода, как только он начинал стонать, обижались на бухгалтера за непрерывно мучивший его понос. И так нечем было дышать, а клозета у нас не было, только параша в углу… Мы до отвращения знали уже голос, храп, движения, малейшие привычки каждого из нас. Нет, она вовсе не была романтична, эта наша тюрьма, — омерзительна, только и всего. От этой грязи, сырости, безнадежности мы чувствовали отвращение к жизни и раздражение против своих товарищей по несчастью. Тем более что они вовсе не были похожи на борцов за свободу, как мы их себе представляем. Старику с пивоваренного завода было уже под шестьдесят. Когда-то он, наверно, был толст, теперь желтая кожа висела на нем, как плохо пригнанная одежда. Второй, агроном…

Директор на мгновение заколебался.

— Да-а-а… Скажем, агроном… Тот с первого же дня замкнулся в себе, сердитый и мрачный. В городе у него были жена и ребенок, и его грызла тревога за них. Ну, и этот парень, его звали как-то иначе, но мы его окрестили: Гриц. При аресте его здорово избили, он едва ноги таскал и, — я вам, кажется, уже говорил, — по целым дням дремал. Потом еще один — маленький, худенький бухгалтер, который смертельно боялся немцев. Он боялся Ганса, хотя тот не проявлял инициативы даже настолько, чтобы ударить кого-нибудь из нас; боялся другого надзирателя, того, в коридоре, и, заслышав его окрик, съеживался и зеленел от страха. Ну и, наконец, я. Меня всегда считали веселым, может быть из-за моего вздернутого носа, — усмехнулся директор. — Но в нашей камере я, хоть убей, не мог выжать из себя веселья. Так мы и существовали — жизнью наше прозябание никак не назовешь. За стенами тюрьмы будто и не оставалось ничего, словно весь мир перестал существовать. Впрочем, мне-то и рассчитывать было не на что, я как раз должен был уехать; возможно, никто и не знал, что я в последний момент попался. Но даже… даже агроном, у которого в городе была семья, тоже ничего не получал с воли. Казалось, мы так и будем медленно гнить здесь, пока не сгнием. Нас уже стало удивлять, что нам присылают еду из кухни — грязную воду, которая называлась супом, и глину с опилками, именуемую хлебом, — это был единственный знак, что мы все же где-то значимся в каких-то списках, что официально мы существуем. Кто, кроме нас, сидел в том же здании, мы не могли узнать. Наша камера была угловой, одна стена наружная, за другой — какой-то склад или что-то в этом роде, а коридор упирался в тупик, у нас не было даже соседей! Я думаю, что внизу вообще никто, кроме нас, не сидел, камеры были на втором и третьем этаже, а здесь только хозяйственные помещения. Нас водили на второй этаж на допросы, но канцелярия находилась тут же, у лестницы, так что и там мы никого не видели. Впрочем, я уже говорил, что нас допрашивали только в первые дни. Доведенный до отчаяния, я попытался выжать хоть что-нибудь из нашего Ганса, но он с первых же моих слов так вытаращил бессмысленные, стеклянные глаза, что пришлось от этой попытки отказаться. Вначале кое у кого из нас бывали приступы бешенства; пивовар громко, как ребенок, плакал и колотился головой об стену. Потом все впали в апатию, в нравственную дремоту.

И вот однажды я заметил, поскольку еще в состоянии был что-либо замечать, что наш агроном волнуется. У него дрожали руки, он всматривался поочередно в каждого из нас, словно видел нас впервые, открывал рот, чтобы сказать что-то, но молчал.

«Ого, один уже готов», — подумал я и стал ждать, как это проявится: в резких ли приступах безумия, или в тихом помешательстве. Вы, конечно, знаете, что тихое помешательство хуже; но, с другой стороны, не слишком приятно было ждать, не бросится ли тебя душить твой товарищ по камере. Я исподтишка наблюдал за ним, но ничего не случилось. Он побродил, побродил — и вечером улегся спать, как остальные.

Не знаю, разбудил ли меня шорох, или я почувствовал во сне, что что-то происходит. Ночь была светлая. Гляжу, кто-то стоит у окна. Окно у нас было невысокое, подоконник — ну вот так, чуть повыше груди. В одном углу стекло было выбито, и никто не пытался его заткнуть хотя бы тряпкой: было еще тепло; а что касается изоляции, то ведь окно выходило на этот проклятый двор и не давало никакой возможности связаться с внешним миром. Для нас это выбитое стекло не имело никакого значения, надзиратели тоже не обращали на него внимания. Смотрю — агроном что-то там возится. Если бы не его поведение днем, я подумал бы, что ему просто стало душно и он хочет подышать свежим воздухом, если только можно назвать свежим воздухом миазмы помойной ямы. Но я помнил, что заметил за ним днем, и он меня встревожил. Черт его знает, а вдруг ему вздумалось вынуть из рамы торчащие в ней осколки стекла и перерезать себе жилы? Вот я потихоньку приподымаюсь — а он уже идет от окна назад. Увидел меня и чуть не подскочил. Однако не вскрикнул. Подошел, сел в ногах, мы спали на нарах вповалку, — доски, немного соломы, — только Яшка спал отдельно, напротив. Все храпят, в коридоре тихо, а он мне и говорит…

Директор на мгновение умолк, глядя на потухшую папиросу. Слышно было чье-то учащенное, тяжелое дыхание.

— У меня чуть сердце не выскочило. Оказывается, за стенами еще существовал мир, были люди. Нашему агроному было чего волноваться: за обедом он нашел в хлебе письмо от жены. Там, в этом городишке, еще до войны работала в ресторане на вокзале этакая дамочка. Все ее знали, она вечно пересмеивалась с посетителями. Этакая перекисеводородная блондинка, а в общем даже недурна собой, хотя уже не слишком молода. Вдова, кажется, или что-то в этом роде. Теперь она вскружила голову коменданту тюрьмы, и тот взял ее заведовать кухней. Так, для видимости, только бы она была у него под боком. Ну, мы не раз желали ей тяжкой смерти за супы, которые готовились под ее надзором. Вот она-то, черт ее знает, за деньги, что ли, или все-таки совесть проснулась, согласилась быть передатчиком и запекла письмо в хлеб. А вечером на окне, возле выбитого стекла, были положены инструменты, пилки, напильники, первоклассный, не то слесарный, не то воровской, набор.

Стали мы советоваться, что делать. Но оказалось, что на воле продумали и дальнейшее. Если мы к определенной ночи распилим решетку — это нам было не трудно, она вся проржавела, — по ту сторону стены нас будут ждать и перекинут веревку. Вы только представьте себе, — после всех этих месяцев!.. Я думал, что помешаюсь. Свобода, жизнь, борьба! Все это было уже утрачено навеки — и вот теперь, стоило только руку протянуть… Нужно было посвятить в тайну остальных — всех, кроме, разумеется, Яшки. Агроном немного опасался и нашего бухгалтера, как бы он, в случае чего, со страху не выдал. И правда, он вечно был в страхе; но от этого, знаете, до предательства еще… Просто этакий засушенный, худой интеллигентик, охваченный физическим страхом; это не всегда связано с моральной трусостью. Так что мы сказали и ему. Теперь возник вопрос: как пилить решетку, чтобы Яшка не заметил? Но в общем все казалось нам простым и ясным. Чем безнадежнее было наше положение раньше, тем легче поверили мы в спасение теперь. Мы так уверовали в удачу побега, словно были уже за стеной. Работать, разумеется, можно было только ночью. Нам еще никогда не приходилось делать что-нибудь в этом роде, но мы верили, что все пойдет как по маслу.

Мы поочередно пилили три ночи подряд. Пилки были тоненькие, как волосок, и мы не умели обращаться с ними, они ранили нам пальцы. У нашего паренька не было сил работать, он не мог удержаться на ногах, его сразу начинало рвать. От пивовара тоже толку было мало, — у него были опухшие, больные пальцы. Так что в основном пилили трое — агроном, я и бухгалтер. После вечерней поверки мы ложились, дожидаясь, пока уснет Яшка. Я до сих пор не знаю, догадывался он о нашей работе или нет. Немного странно, что он всегда так быстро засыпал и по ночам никогда не просыпался, а днем не подходил к окну, где не могли не оставаться следы наших усилий. Но тогда мы считали все это совершенно естественным — все шло хорошо!

На третью ночь бухгалтер неосторожно зацепил еще державшийся в раме осколок, стекло вывалилось во двор и разбилось на камнях. Быть может, слишком уж сильного шума и не было, но нам показалось, что загрохотало, будто бомба разорвалась. И хотя никто, видно, не проснулся, — всюду было тихо, — в эту ночь мы уже не осмелились пилить, а утром разразилась катастрофа. Разумеется, несчастье пришло со стороны этого проклятого желтого двора. Немцы заметили под окном известковую пыль и битое стекло. Мы были спокойны — ведь ночной шум не вызвал тревоги, и теперь несчастье свалилось на нас как гром с ясного неба. Утром, когда в наших желудках еще чувствовалось немного тепла после темной бурды, называвшейся кофе, вдруг загремели шаги в коридоре, дверь распахнулась — и мы увидели такую кучу немцев, какой уже давно не видели. Тут был и начальник тюрьмы, и толстый эсэсовец, который нас допрашивал, и наш Ганс, и еще, и еще — в камере стало тесно. Ну, и разумеется, сразу нашли и наши напильники, спрятанные в сломанной, трухлявой ножке нар, и обнаружена была наша работа над тюремной решеткой. Не хватило только одной ночи, чтобы распахнуть нам двери на свободу…

Сперва нас били тут же, на месте. Пивовар упал, они вволю колотили его сапожищами. Наш Ганс следовал примеру других и бил с обычным своим равнодушным, мрачным видом, словно ему совершенно безразлично, что он делает… Но следователь был страшно возбужден. Он кричал высоким, срывающимся голосом, визжал, подпрыгивал на месте и хватался руками за воротник, его душило бешенство. Впрочем, как ни странно говорить это о вооруженных до зубов людях, которые держали в своей власти нашу жизнь, все они как-то беспомощно метались. Они были встревожены и во что бы то ни стало хотели добиться, кто зачинщик и с кем мы связаны в городе. Но здесь, в камере, это было лишь невинное вступление. С этой минуты мы не могли уже пожаловаться на скуку. Нас поочередно стали таскать в канцелярию. Неизвестно почему, первым потащили пивовара. Назад его принесли, он не мог шевельнуться. Затем агронома, затем бухгалтера, Яшку. Меня. Грица. Как били! Раньше я и представить себе такое не мог. И все же это не так страшно. Через некоторое время перестаешь чувствовать боль. И очень помогает ненависть. Сперва чувствуешь боль и страшное унижение — ведь меня даже отец в детстве никогда не бил, — а потом уже только ненависть. Такую ненависть, что она поглощает все остальные чувства. Забываешь, что тебя бросают на пол, топчут, бьют, поливают холодной водой и снова бьют. Часто мне казалось, что бьют не меня, что я стою рядом и наблюдаю их и свое поведение. Как-то странно раздваиваешься. И тот «я», кого бьют, уже ничего не чувствует, а тот, кто наблюдает, все видит, все запоминает до мелочей. И чувствует ненависть, возрастающую до экстаза или чего-то в этом роде, так что эти сильные звери начинают казаться какими-то ползающими вшами. Не знаю, у всех ли это бывает одинаково, наверно каждый переживает по-своему. Я во всяком случае не могу считать себя героем, хотя они и не добились от меня ничего: физические страдания быстро притупились, и в сущности это было легче выдержать, чем обычно себе представляют.

Нас били, потом как тюки швыряли в камеру. Мы уже даже не знали, на что стали похожи. Окно немцы снаружи забили досками, света нам не давали, мы подыхали в полумраке. Теперь мы убедились, что Яшка не был ими подослан, — его избивали наравне с другими. Время от времени немцы устраивали перерыв на несколько дней. В эти дни мы лежали, как бревна, больше на животе. Пивовар стонал, и это были не те его стоны, что раньше, а протяжные, замирающие крики, словно он уже кончался. Но первым не выдержал Гриц. В нем ведь и раньше жизнь едва теплилась. И вот однажды его швырнули в камеру прямо на пол. Ни у кого из нас не было сил помочь ему. Только Яшка втащил его на нары, на свое несчастье: этим он словно напомнил о себе…

— Кому? — полушепотом спросил кто-то из присутствующих.

Директор вздрогнул, внезапно выбитый этим вопросом из своих далеких воспоминаний.

— Кому? Вот то-то, кому… Но это надо рассказывать по порядку.

— Не мешайте! — шепнула хозяйка.

— Гриц скончался так тихо, что мы даже не услышали. К утру он уже окоченел. Пришел Ганс с другим надзирателем, и за ноги вытащили его из камеры.

Я видел, что агронома что-то мучит. Только впоследствии я понял, что как раз в тот момент, когда вор, сам ползая на коленях, втаскивал на нары умирающего, у агронома родилась одна мысль; сначала, быть может, он сам не вполне ее осознавал. На следующий день нас не вызывали на допрос. На второй — тоже. На третий — тоже. Раны затягивались, и нам сделалось еще труднее шевелиться. Что-то изменилось в нас: безразличие исчезло, будто его и не бывало. Наоборот, появилось болезненно острое видение всего происходящего. Быть может, потому я и почувствовал, что агроном упорно о чем-то раздумывает, что его ум неустанно поглощен какой-то мыслью. Наконец, однажды ночью, он решился и пробормотал, словно продолжал какой-то небывший разговор:

— В конце концов это же только преступник…

Я понял его с полуслова и остолбенел, до такой степени это было для меня неожиданно.

— Вы что? Спятили?

Он повернулся на другой бок и промолчал. Но, видимо, не успокоился, потому что на другой день снова заговорил со мной:

— Любому из нас есть что терять, любой из нас приносит ту или иную пользу, мог бы и теперь принести и в будущем… А он три раза сидел при нашей власти и вообще…

Не хотелось верить, что в этом есть нечто большее, чем болтовня, и я лишь пожал плечами. Но он, видно, еще не совсем был уверен в себе и потому избрал меня пробным камнем, упрямо возобновляя разговор. Может быть, он выбрал меня потому, что тогда ночью волей-неволей со мной первым поделился планом побега.

— Ведь это единственный способ…

— Единственный?

— Да. Кто это может выдержать, кто это выдержит? Один уже умер, завтра умрете вы, умру я. А так еще остается какой-то шанс. До сих пор они ничего о нас не знают, ничего не могут доказать, — подержат и выпустят. Мы не имеем права так легкомысленно отказываться от жизни. И ради кого? Один какой-то воришка… Вы же партийный человек, я знаю, что партийный, — у вас есть обязанности, о которых нельзя забывать. Я уже не говорю о себе, будь что будет, но вы-то должны понимать, что раз нет выбора… Ведь партия в вас нуждается и еще будет нуждаться, вы еще многое можете сделать. Кто же будет с ними бороться, если вы станете так глупо отказываться от жизни, когда ценой одного уголовника…

Я резко прикрикнул на него. Он взглянул на меня и махнул рукой.

— Я-то что?.. Но вы… Я полагал, что когда речь идет о вашем деле, вы не будете так сентиментальны. Не хотите — не надо.

И он перестал говорить об этом. Я полагал, что он и в самом деле бросил свой план, и это было глупо с моей стороны. Я как-то не оценил всей серьезности того, что с ним происходило. Но нет, это осталось в нем, оно росло. Вы понимаете, какой соблазн? Спасти свою драгоценную шкуру, да еще объяснить это нравственным долгом… Он подбирал аргументы, убеждал сам себя, и соблазн одолевал его, быть может, еще сильнее с тех пор, как он замкнулся в себе. Теперь он непрестанно размышлял об этом. Физически же он оказался выносливей нас всех, за исключением Яшки.

Сначала я был уверен, что первым не выдержит бухгалтер. Но, к моему изумлению, этот маленький, худой человечек вдруг освободился от угнетавшего его все время страха. Он уже не боялся, не бледнел и не трясся. Объяснил он это очень просто:

— Теперь уж ясно, что нам придется умереть, и ясно, как умереть. Просто забьют нас, да и все. Чего же бояться! Я боялся, когда приходилось ждать, ждать и каждое мгновенье могло принести какую-нибудь ужасную внезапность, каждый приход Ганса, каждый шум в коридоре… Но теперь уже все известно и все ясно.

Разумеется, все было ясно — вплоть до окровавленной, с выбитыми зубами челюсти бухгалтера, вплоть до его переломанных пальцев. Неясно еще было только, как поведет себя пивовар. Несмотря на его смертельную худобу, я его всегда представлял себе толстым, каким он, вероятно, был раньше. Очень уж чувствовалось, что эта худоба к нему совершенно не идет, ему следовало быть кругленьким, краснолицым и с брюшком. Я его таким не знал, но виделся он мне именно таким.

Так вот с этим пивоваром было труднее всего. Он совершенно распустился. Плакал детскими слезами, всхлипывал, шумно шмыгал носом и очень скоро стал угрожать, что скажет все, что только немцам угодно будет выслушать. Он лежал на нарах и слезливо, монотонно повторял:

— Это бессмысленно, все это совершенно бессмысленно. Сегодня я скажу, сегодня обязательно скажу…

Сперва мы кричали на него, впрочем, не слишком всерьез, потому что его угрозы были детски беспомощны, будто он сам в них не верил. Потом вообще перестали обращать внимание на его болтовню. Самое любопытное, что даже агроном не пытался склонить пивовара выдать Яшу. Я думал — потому, что он сам от этого отказался. Но может быть, он просто почувствовал, что, несмотря на кажущуюся слабость пивовара, здесь рассчитывать не на что.

Время от времени, когда пивовара, избитого и стонущего, приносили с допроса, кто-нибудь из нас небрежно, будто из вежливости, спрашивал:

— Ну что, сказал?

Он плакал, его подбородок дрожал.

— Не мог. Я хотел, хотел сказать, но меня словно кто за глотку схватил… Завтра наверняка скажу. Это невозможно, это немыслимо выдержать, я не могу не сказать…

Но он не говорил ни завтра, ни послезавтра. Когда там, наверху, его начинали бить, он молчал. Собственно не молчал — даже у нас было слышно, как он кричит, плачет и стонет. Но это были лишь нечленораздельные звуки: несмотря на все свои решения, он не говорил ни слова, хотел предать — и не мог. В нем боролись две воли, две силы. Одна стремилась во что бы то ни стало спасти от мук его жалкое, изуродованное тело; другая — суровее и крепче первой — стояла на страже и замыкала уста печатью молчания. С ним происходило нечто ужасное. Не знаю, от болезни, или от битья, или от того и другого вместе, он стал пухнуть. Кожа, вся в кровоподтеках, уже не висела на нем, как просторная одежда; она набухла, распухли руки и ноги, вздулся живот.

На Яшу я не обращал внимания. Впоследствии мне как-то трудно было припомнить, как он себя вел. Знаю только, что он не кричал и не стонал, а быть может, его просто заглушал своими воплями пивовар. Впрочем, в то время мне снова стало все безразлично — мне перебили руку, и это меня совершенно ошеломило, хотя раньше я думал, что дошел до предела боли.

Вдруг нам показалось, что закончился какой-то период. Прошло три дня — такие перерывы бывали. Но миновал четвертый, пятый, шестой — ничего! Утром и вечером Ганс приносил нам еду, проверял, все ли мы в камере, хотя никто из нас не мог бы выползти из нее даже на четвереньках, а затем мы напрасно ждали шагов в коридоре и резкого, как лай, вызова. Прошла неделя, началась вторая. У меня на руке, чуть повыше перелома, образовался нарыв, это стоило любого битья. Но пивовар перестал стонать, и хотя он лежал такой же опухший, видимо, страдал меньше. У бухгалтера зажили десны, он мог уже есть не только суп, но и хлеб. Постепенно мы, кажется, стали верить, что все кончилось: «Они убедились, что из нас ничего не выбьешь, и оставили нас в покое…» Конечно, это был вздор, но надежда, вопреки здравому смыслу, упрямо держалась в нас.

Почти три недели длилось это заблуждение. Однажды — день был, видимо, солнечный, потому что сквозь щели в досках, которыми было забито окно, падал свет и в нем клубилась пыль, — в коридоре раздались шаги. Бухгалтер вскочил с нар и, разинув рот, уставился на дверь. Мной овладела такая слабость, что казалось, я вот-вот потеряю сознание.

Забрали агронома. Кто следующий? Впрочем, это было довольно безразлично: еще час, два, три — и очередь дойдет до каждого. Как глупы мы были, когда верили, что нас оставят в покое. Должно быть, они подумали, что к истязаниям можно привыкнуть, и решили дать нам отвыкнуть, подправиться, а теперь возьмутся еще круче.

Агроном возвратился удивительно быстро. Забрали Яшу. Мне не сразу пришло в голову, что тут может быть какая-то связь. Лишь когда за Яшей закрылась дверь и затихли его шаги в коридоре, мне назойливо и неприятно почудилось, что тут что-то не так, что-то неладно. И вдруг, как внезапный свет, озарила мысль: агроном пришел с допроса! Его не бросили, как узел тряпья, на пол, он вошел и сел на нары. Очевидно, о том же подумали и остальные. Они поднялись и застыли в ожидании, словно вот-вот произойдет что-то страшное.

Почувствовав, что ему не дождаться вопроса, агроном не своим, искусственно бодрым голосом сказал:

— Ну вот, все в порядке.

— Как в порядке? — свистящим, невнятным шепотом спросил бухгалтер. Он не привык еще к отсутствию зубов.

— Я сказал, что бежать хотел он, а мы ничего не знали.

— Кто — он? — удивился пивовар.

— Ну, этот, Яшка-вор.

Воцарилось молчание. И вдруг маленький, худой бухгалтер, это истерзанное, жалкое создание, сорвался с нар и со стиснутыми кулаками пошел на высокого, плечистого человека.

— Ложь! — просвистел он.

— Почему ложь? Ценой жизни одного вора я спас четверых человек.

Бухгалтер истерически засмеялся.

— Кто тебе позволил, скотина, скотина, скотина? Спас? Ты выдал его немцам, подлец ты, подлец!..

В неудержимом гневе он наступал на него, подняв кулаки. Агроном отвернулся.

— Выдал. Да. И правильно сделал. Теперь нас не будут бить.

Пивовар застонал и вдруг расплакался. Бухгалтер, вне себя, кричал:

— Спас? Да лучше бы меня сегодня повесили, заколотили насмерть, чем одну минуту сидеть с тобой в одной камере, скотина! О скотина!..

Наверно, Ганс услышал крики: дверь с шумом распахнулась.

— Молчать!

Наступила тишина. Мы больше не говорили друг с другом. Яша не явился. Вечером Ганс впервые соблаговолил заговорить с нами. Точнее, он не заговорил, а лишь сделал жест, но и этого жеста было достаточно. Он кивнул на место Яши, а потом изобразил затягивание петли, еще больше вытаращил свои выпученные глаза, высунул язык и захрипел. Потом рассмеялся, довольный своей шуткой, и громко захлопнул дверь.

Больше нас не вызывали. Поверили они агроному или нет — своего они во всяком случае добились: виновник был выдан и наказан, победа на их стороне.

В камере молчали. Всех нас, как будто и ни в чем не виноватых, терзало чувство вины. Особенно, конечно, меня, ведь агроном посвятил меня в свой план, а я несерьезно отнесся к нему. И я ни на минуту не переставал думать о повешенном. Меня мучило, что я не мог вспомнить его лица, словно его губкой стерли с доски. Не мог вспомнить голоса, ни одной его черты. Было мучительно, что мы столько времени сидели с человеком, и вот я ничего, решительно ничего не знаю о нем. Я узнал только на свободе…

— А как же вы оттуда выбрались? — спросил главный инженер.

— Как? И просто и неожиданно. Через несколько дней после смерти Яши партизаны напали на тюрьму. Это было во время нашего воздушного налета. Налеты тогда участились, можно было догадаться, что фронт приближается. Фрицы, как только начиналась воздушная тревога, бросались в убежище, — мы слышали, как гремят по лестнице их сапоги, — а нас оставляли на произвол судьбы в камерах.

Горел соседний дом: тьма, пламя, крики. И в это время партизаны окружили тюрьму и легко выломали ворота, они были старые. Освобожденных отправили потом на самолетах в советский тыл, на излечение. Бухгалтер остался в партизанском отряде. А меня с моей перешибленной рукой отослали. Меня и пивовара. Но его уже не удалось спасти, он через несколько дней умер в госпитале, в Москве. Агроном куда-то девался, у него ведь была семья в городишке. Так что Яша спас и его.

— Яша? — удивилась жена инженера, сидевшая до сих пор неподвижно и молча у остывшего самовара.

— Да, Яша. Ради него и было организовано нападение на тюрьму, именно его хотели освободить…

— Вы же говорили, что это были партизаны, Константин Иванович? — возразил бухгалтер.

— Говорил… Разумеется, говорил. Но видите ли, в чем дело, в нашей захолустной тюрьме сидели только такие маленькие люди, как я, пивовар и другие. Люди, делавшие мелкую, рядовую работу. А Яша был человек другого масштаба. Крупный партийный работник, руководитель подполья всей области.

— Не может быть! — вырвалось у кого-то за столом.

— Может или не может, а так оно и было… Когда я узнал об этом, я просто понять не мог: как я об этом сразу не догадался? Как меня могла сбить с толку сочиненная для немцев сказка и документ уголовника? Я бы должен сразу понять, что тут что-то не так…

Директор встал и, отодвинув стул, принялся медленно ходить взад и вперед по комнате, заложив за спину здоровую руку.

— Ну, вот вам и вся моя история. Существует ли право жертвовать чужой жизнью? Тут был и другой вопрос. Тот человек не считал, что его поступок — предательство: ведь он жертвовал одним уголовным преступником ради спасения четверых честных людей. Честным он считал и себя… Но хотел он этого или не хотел, он не только предал Яшу. Он дал врагу победить. Он показал ему, что если бить месяц, то можно ничего не достигнуть, но если лупить еще и еще, то в конце концов человек сломится. Мы столько времени защищались, а в конце концов они нас победили: и меня, и этого несчастного пивовара, и бухгалтера — гестаповцы восторжествовали над нами… Я думаю, что если даже вопрос идет не о таком страшном деле, как выдача фашистам человека, все равно, нельзя идти на компромисс, ни на какой компромисс с врагом. Если те тупые скоты, что нас допрашивали, были хоть немного способны размышлять, то, по их логике, из всей этой истории можно было вывести одно заключение: бей, бей и бей! В конце концов который-то по счету удар железным прутом, который-то пинок сапогом даст нужный эффект. Кто знает, человек, погубивший Яшу… скольких еще товарищей погубил он из тех, кто попал в фашистскую тюрьму после нас? Он предал не одного Яшу, но всех советских людей, которые истекали кровью, терпели нечеловеческие муки — и все же стояли на своем в сотнях немецких застенков…

Директор остановился. Его лицо потемнело, голос зазвучал негодующе, словно он бросил обвинение прямо в чье-то лицо. Всеми овладевала непонятная неловкость, какое-то гнетущее чувство. Пытаясь преодолеть это чувство, главный инженер спросил:

— А этот агроном? Вы знаете, что с ним теперь?

— Агроном?.. Что ж, я полагаю, он куда-нибудь переехал, поставил крест на всей этой старой истории и живет. У него все то же серьезное, солидное лицо, он таким же внушительным голосом говорит об общем деле… Только вот бывают случайные совпадения, — или это, может, судьба? — называйте как хотите… Так вот: все сложилось так, что один я знаю эту историю. Пивовар умер, бухгалтер погиб в партизанском отряде, остался в живых один я. А я даже фамилии его не знал. Да и столько работы, столько событий — словом, я на время забыл о нем. Но, видно, не всегда ему везет. Был, может быть, был один-единственный шанс на сто или на тысячу, что он столкнется со мной лицом к лицу. Что как раз я, а не другой, приеду сюда, как раз на этот, а не на другой сахарный завод…

— Да о чем вы говорите? Что такое?

Но из-за стола уже тяжело поднимался помощник главного инженера. Судорога исказила его лицо. И все застыли в неподвижности, глядя на это, вдруг ставшее незнакомым, страшное и жалкое лицо.

<1941>

― БАРВИНОК ―

Только когда гражданин в сером пальто выпрямился, поставив в проходе один из узлов, которые он с трудом тащил, Петр понял, почему широкая спина и какое-то неповторимое движение головой показались ему очень знакомыми.

— Доктор…

— Что? Кто это? Кто?

Близорукие глаза беспомощно блуждали по лицам столпившихся в коридоре вагона людей. Пенсне соскользнуло с переносицы, и доктор, стараясь поймать его, уронил второй узел. Наконец, он криво нацепил пенсне на нос. И только тогда нашел окликнувшего.

— Петр Павлович! Не может быть, Петр Павлович! Идите, идите, я тут, в купе… Одну минуту, надо же эти вещи… — заволновался он и, опять потеряв пенсне, ухватился за узел.

— Давайте-ка я помогу, — весело предложил Петр, с трудом засовывая пальцы под перекрученный, лохматый шпагат. — И зачем вам, доктор, столько багажа?

— Нет, нет, ничего. Это не мои вещи… Я вот сейчас… Где же эта девушка? Только что тут была! Что же я теперь буду делать?..

— Я здесь, здесь. О, вот товарищ мне и поможет. Сюда, на полку.

Чьи-то руки подхватили вещи, и доктор некоторое время стоял, не зная, что делать.

— Петр Павлович… Вот сюрприз! Вот как в жизни случается! Вот сюда, здесь мое купе…

Но доктор ошибся дверью и неловко попятился, смущенный и растерянный.

— Может, здесь?

— Вот, вот именно… Только эта девушка…

— Ой, доктор, что-то тут неладно с этой девушкой!

— Что вы, Петр Павлович, что вы! Бедняжка, у нее такие узлы, она чуть не осталась на станции. Узлы тяжелые, а тут такая толчея… Но у нас место есть, ничего, поместимся. Мой товарищ, — отрекомендовал доктор каким-то личностям, которых Петр не сразу мог рассмотреть в тумане серого дыма.

— Подвинься, Фрося. Сонечка, угомонись, наконец. Товарищ хочет сесть, — жалобно прозвучал женский голос.

Петр поместился рядом с доктором, втиснувшись между его плечом и старушкой, безуспешно пытающейся запихнуть под лавку корзину с продуктами.

— Ой, бабушка, а с той стороны видно лес! Честное пионерское, лес! Я пойду посмотрю…

— Не вертись, Соня, а то тебя проводник из загона высадит, — простонала толстая старушка, утирая платочком раскрасневшееся лицо.

— Не высадит. Другие же ходят, а он не высаживает? — взбунтовалась девочка и, перелезая через ноги сидящих, оперлась вымазанными в повидле руками о колени Петра.

— Ох, горе мое! — беспомощно простонала бабушка.

Но доктор поспешил ее успокоить:

— Ничего, ничего, пусть побегает, ребенку трудно усидеть столько времени на одном месте.

— Вот встреча, доктор! — сказал Петр. — Садишься в поезд — и вдруг кто? Александр Илларионович! Мы всегда как-то неожиданно встречаемся: в поезде, на улице… Но теперь уж давно…

— Да, да, много времени прошло… Стойте-ка, сколько же? С год, а то и больше. Ну, конечно, что ж это я? Ведь в последний раз мы встретились в Москве, это было еще во время войны…

— Да, да… И вдруг — доктор, а с ним девушка, — засмеялся Петр.

Тот замахал руками:

— Что вы, что вы, Петр Павлович, как это можно! А что касается девушки…

Пенсне опять упало с его носа, и он безуспешно искал его на коленях. Петр снял стекла, повисшие на пиджачной пуговице.

— Ну вот, так всегда… Вечная возня. Я уж подумывал очки купить…

— Нет, что вы, очки! По этому пенсне, которое никак не держится, я узнал бы вас не то что через год, а и через сто лет. Только пенсне, доктор, только пенсне! Очки сделали бы вас другим человеком, — засмеялся Петр, растроганно всматриваясь в озабоченное, беспомощное без стекол, лицо своего соседа. — Я помню, как в госпитале сестра Елена вечно их искала…

— И находила, и находила!.. Как сквозь землю провалятся, а она их сразу и найдет!

— Сестра Елена… Интересно, что она теперь поделывает?

— Замуж вышла, как же! И, разумеется, работает по-прежнему в госпитале.

Они умолкли. Петр вдруг почувствовал, что те госпитальные дни потеряли свою страшную окраску. Побледнели страдания, воспоминания стали приятными. Доктор Александр Илларионович, сестра Елена, радостный птичий щебет за окнами в кронах огромных деревьев, одно из которых расколола бомба. Маленький прифронтовый госпиталь с перспективы нескольких лет казался просто белой пристанью, обителью добрых людей, мягких рук, понимающих улыбок. Тем более что зажившая нога давно перестала ныть даже к дождю и не верилось, что когда-то она надолго приковала его к госпитальной койке.

Обитель доброты… Да, таким и было это узкое кирпичное строение. И прежде всего благодаря врачу, который, несмотря на свою рассеянность, умел все организовать, все точно из-под земли достать, а главное — умел внести в работу известный тон, непоколебимую веру в то, что все будет хорошо, должно быть хорошо, и что страдание — не самое главное в жизни, оно отступает перед человеческим знанием, перед человеческой волей, перед человеческой добротой.

— Виды почти такие же, как там, — заметил Петр, глядя в окно, за которым широко простирались луга, сливавшиеся на горизонте с рваной, косматой линией леса.

— И правда, в самом деле! — обрадовался доктор, тараща свои круглые глаза за стеклами пенсне. Разумеется, он ничего не видел сквозь мутное окно, но сразу понял, о каком «там» говорит Петр.

За окнами постепенно смеркалось. Бабушка, вытащив из корзины бутылку, хлопотливо кормила расшалившихся ребят, брызгала на ноги соседей молоком, потом долго укладывала детей спать, сама куда больше сонная, чем они. Набитый вагон как бы всосал в себя людей. Все нашли места и, протяжно зевая, ложились. Умолкли разговоры; старушка вскоре стала посвистывать носом; рядом с нею улеглись на лавке обе девочки. Неясные личности, дремавшие весь день, полезли на верхние полки, и вдруг получилось так, будто доктор и Петр — одни в купе. Петр придвинулся к окну и прижался лицом к холодному стеклу. Из-за темного леса поднимался узкий серп луны, и ее свет вызвал из тьмы опустившейся на землю ночи серебристый блеск извивающейся вдоль полотна речки. Поезд гремел и грохотал по рельсам, но там, за окном, была такая неописуемая тишина, словно весь мир застыл в холодном, неподвижном свете месяца.

Да, окрестности были похожи на те, хотя «те» были далеко и в пространстве и во времени. Больше всего во времени. Петру просто не верилось, что тот маленький, разрушенный бомбами городок продолжает существовать — в кольце зеленых лугов, пестрых от цветов, в полукружье реки, изгибающейся по равнине, у подножья мягко поднимающихся гор. И что там, в красном здании, вероятно, и сейчас работает больница… Да, ведь это была районная больница, обычная больница для обычных больных, которую лишь временно занимали раненые.

Доктор, видимо, думал о том же, потому что, когда Петр заговорил, он сразу отозвался в лад его воспоминаниям. Как легко и вместе с тем трудно вспоминать тех людей — из них многих уже нет на свете — и те события, которые теперь казались почти неправдоподобными, те времена — грозовые, страшные и огромные.

Они говорили вполголоса, чтобы не мешать спящим. Дети метались во сне, с верхних полок доносился громоподобный, несмолкаемый храп. В коридоре спали, свернувшись на чемоданах. Погасли лампочки под потолком, лунный свет льдистыми пятнами ложился на руки, на лица спящих.

— Мужество… Мужество бывает разное.

— Разное? — удивился Петр.

Доктор беспокойно задвигался на скамье.

— Вот именно… Вы, Петр, смеялись надо мной, когда я тащил эти вещи. Что ж, видите ли… Это в память одной девушки… Вспомнил девушку одну, из госпиталя…

Он умолк на мгновение и протер платком стекла пенсне, хотя в полумраке, пронизанном лунным светом, все равно ничего не видел.

— Вас уже тогда, кажется, не было… Ну, конечно, вы уже уехали на фронт. Это было позже. Лежал у нас этакий юнец, лейтенант, что ли… Безнадежное дело, с самого начала видно было, что безнадежное. Милый был парнишка. Такой еще ребенок, что прямо не верилось, что он был в армии, что ранен. Начитанный, очень начитанный. Сестра Елена уж и не знала, где доставать для него книжки. Все читал, читал! А если книжек не было, начинал капризничать. Ну, вот она и бегала за книжками, искала, и добрые люди приносили.

— Да, там была женщина-инженер, помню, она и мне приносила.

— Вот-вот, приносили… А малый читал. Он любил поспорить, у него были свои вкусы. По вечерам, когда у меня было немного свободного времени, я заходил к нему, разговаривали о прочитанном.

— А девушка?

— Что ж девушка? Девушка приехала в один прекрасный день. Парнишка даже не спросил меня, не посоветовался со мной, просто написал — она и приехала. Так себе девушка. Светловолосая, с вздернутым носиком. Обыкновенная девушка, каких тысячи. Может, машинистка, может, кассирша, может… Ну, в общем не знаю. Ну, просто девушка. Мне ничего не сказали. Иду по коридору, вдруг навстречу этакая курносенькая. Мордочка решительная, кулачки стиснуты. Идет прямо на меня… Бровки нахмурены, на личике свирепая воинственность, а личико круглое, детское… Они были молоды, это-то и плохо, что они были так изумительно молоды. Страдание предназначено совсем не для них… Вы меня понимаете? Оно не для них существует, — кажется, что они не могут иметь с ним ничего общего.

— Да…

— Ну вот. Поднимает она вздернутый носик, и с таким ожесточением, будто я ее худший враг, шепотом, хотя его комната была в другом конце коридора… Ну, разумеется, это была та угловая комната, помните, с двумя окнами?

— Помню, там лежал мой товарищ, раненный в голову.

— Раненный в голову? — задумался доктор. — Ах да, конечно, операция удалась, мы оперировали его во время налета… Такой долговязый, черный, капитан или, кажется, майор?..

— Майор. Ну и память у вас, доктор!

— Да, кое-что помнится… Кажется, всех помню, и тех, которых удалось спасти, и тех, которых не удалось…

— А с девушкой что? — прервал Петр воцарившееся на минуту молчание.

— С девушкой? Значит, так… Кулачки сжаты, и этот вздернутый носик… И знаете, таким громким, пронизывающим шепотом: «Доктор, что с ним такое? Сейчас же говорите, немедленно! Никакого вранья, никаких деликатностей, я требую немедленно сказать мне, что с ним!» Немедленно я не мог, никогда не известно, как человек примет удар. Я и говорю ей, чтобы зашла ко мне в кабинет. Так громко называлась моя каморка у входа: «Кабинет». Упирается. Нет, она никуда не пойдет. Она должна узнать, не сходя с места, сейчас же, немедленно. Вышла сестра Елена, как-то уговорила ее. Пришла она, стоит. Бровки нахмурены, даже странно, как такое белокурое и светлоглазое существо может столь свирепо выглядеть. И — что да как? Положение глупейшее. Не предупредили и вдруг — на! Неизвестно, кто ее пустил прямо в его палату. Начинаю издалека, окружным путем, об его руке. А она смотрит пристально, будто следователь на преступника. Слушает, а у меня самого руки трясутся от ее взгляда. Может, потому, что она такая молоденькая, оба они такие молодые… Ну, я, значит, о руке. А она как топнет ногой! «Не надо никакого вранья, я не хочу о руке! Я требую, я хочу знать, что с ним такое?» И близко-близко смотрит мне в глаза: ух, какие суровые голубые глаза! «Я хочу немедленно знать, от чего он умирает».

— А он? — не сообразил Петр. — При чем тут рука?

— Видите, была такая история… Малец был ранен в руку. Заживала она прекрасно, и он так радовался. При каждой перевязке он с такой гордостью смотрел на свою руку, будто заживление ран — это его огромная заслуга, его собственное изобретение.

— Так что же случилось?

— Видите ли, Петр Павлович, тут-то и зарыта собака… Рука… Рука заживала, но это не имело никакого, ни малейшего значения… Дело было не в руке…

— А в чем?

— В том-то и дело, что не в руке… У мальчика был перебит позвоночник. Торчали осколки, были расщеплены кости, затронут спинной мозг. Словом, нам, хирургам, делать было нечего. У него отнялись ноги, вниз от пояса это был уже труп, понимаете? А он ничего не чувствовал. Его пришлось положить в отдельной палате, несмотря на недостаток места, несмотря на эту страшную тесноту. Понимаете, никто бы не выдержал… А он ничего не знал. Читает книжки и радуется, что рука заживает, и все высчитывает, скоро ли выйдет из госпиталя, обратно на фронт, и мечтает, как будет жить после войны… Страшно он был молод и так сильно верил в свою жизнь, в великие дела, которые совершит… А всякая связь с жизнью была уж порвана и зачеркнуты все возможности. И только один он не отдавал себе в этом отчета. И к нему, не предупредив ни о чем, впустили эту крошку. Он ей о руке, что вот, мол, как хорошо она заживает, что его скоро отсюда выпустят, а она видит ведь… Парнишка был как земля, щеки с каждым днем втягивались, глаза провалились, нос становился все острее… Как он еще жив был, бог его знает! Но он жил, читал, и об этой своей девушке мне рассказывал, как же! Как они поженятся тотчас после войны, как будут работать, знаете… и на тебе! Она приезжает…

— И вы ей сказали, доктор?

— Дорогой мой, а что же мне оставалось делать? Ведь это же было ясно, достаточно было взглянуть на него.

— А она?

— Что же она? Ничего. Стоит себе, поблагодарила за объяснение. Я ей так, знаете, по-медицински все, даже с латынью. Сам знаю, что глупо, что не нужно это, да что поделаешь? Легче как-то… А она стоит. И ни с того ни с сего, этаким тоненьким голоском: «Видите ли, доктор, мы знакомы с детства. Наши родители жили дверь в дверь. И мы еще маленькими обещали друг другу, что, когда станем взрослыми — поженимся. А тут эта война». Так и сказала: «эта война». Взрослые… Эх, Петр Павлович, главная трудность была в том, что я никак не мог убедить себя, что они оба взрослые. Тут дело даже не в годах! Хотя и годы… Но в обоих было что-то такое чистое, что бывает только в детях, в цветах, ну вообще… И вот — на!

— А она?

— Да что ж, поблагодарила за объяснение. А потом деловым, не подлежащим обсуждению тоном, словно это само собой разумеется: «Я тут останусь, пока он не умрет». Разумеется, это была бессмыслица. Нужно было сказать, что это госпиталь, а не гостиница, где всякий может поселиться. Но, хотите верьте, хотите не верьте, Петр Павлович, стольким я отказывал, стольких выживал из госпиталя, беспощадно, жестоко, быть может…

— Ну, ну…

— Да, жестоко… Врач иногда должен быть жестоким… Да наконец, это зависит и от того, как воспринимает другая сторона. Можно проявить жестокость, даже не зная об этом. Было немало таких, которые плакали, устраивали истерики, просили — но правило есть правило! А эта даже и не просила — она просто известила меня, что остается, и все… «Пока он не умрет». С медицинской точки зрения, он уж давно должен был умереть, но в нем была какая-то сверхъестественная сила, которая удерживала его в живых. У меня язык прилип к гортани. И вдруг я говорю: «Ладно». Будто дело могло измениться оттого, что я сказал бы: «Нет!» Думаете, она бы послушалась? И говорить об этом не стоит. Так что я уж только для спасения своего престижа говорю ей, «чтобы никакого шатанья по коридорам, чтобы никому не мешала, чтобы никаких там, знаете…» Она только головой кивает. Вот, например, говорю, сейчас время докторского обхода, в это время никого чужого в здании быть не должно. Она подняла свои бровки, светлые и прямые, будто хотела дать мне понять неуместность слова «чужой», но ничего не сказала. Спросила только, когда можно вернуться, и ушла.

— Куда?

— Я не спрашивал. Как это ни смешно, но это курносенькое создание внушало мне больше робости, чем все начальники в мире. Повернулась на каблучках и ушла. А потом, в обеденное время, заглянул я в палату, гляжу — сидят. Паренек оперся о подушки, глаза в черных провалах блестят, на щеках — если их еще можно было назвать щеками — что-то вроде румянца. А она раскладывает на одеяле барвинки. Видно, в лес ходила, там была такая поляна…

— За речкой, налево.

— И там рос барвинок, целое море. Помните?

Петр улыбнулся. На поляне не только рос барвинок. Это было любимое место прогулок двух сестер-близнецов Юрьевых, городских красавиц. Было известно, что после обеда, на закате, их всегда можно встретить там, если только не было дождя. И у кого из выздоравливающих хватало сил уйти за речку, тот мог рассчитывать на прогулку с одной из сестер Юрьевых. Все равно, впрочем, с которой — сестры были так похожи друг на друга, что прежде чем выздоравливающий начинал отличать их, уже приходилось возвращаться на фронт. У обеих были пушистые, высоко над лбом зачесанные волосы и глаза цвета барвинка. Именно потому Петр и запомнил барвинок на поляне. Они собирали его, осторожно вырывая хрупкие веточки из густой травы, и, поднося одинаковым движением букет к лицу, одинаковым голосом, певуче спрашивали: «Правда, у нас глаза того же цвета, что барвинок? Нам сказал это один капитан». Не требовалось иметь чин капитана, чтобы заметить это. Неужели и доктор? Но Петр даже усмехнулся в потемках при этой мысли. Нет уж, кто-кто, а доктор наверняка не знал о сестрах Юрьевых!

— Ну, вот… Раскладывает она барвинки, что-то рассказывает ему. И оба смеются. Многое пришлось мне видеть в жизни, но эти дети… и барвинки на одеяле… Э, что тут долго говорить! Приду, стану у дверей, а они все о том же. Что теперь уж не будут дожидаться, что будут жить вместе, и как у них сложится жизнь после войны… С войной они разделывались просто — для них это было ясно и решено, они отодвигали ее в прошлое, в минувшее, с безапелляционной верой молодости. Она умела рассказывать, эта крошка. Как-то просто, обыденно, а между тем все видишь перед собой: и дом, где они поселятся, и комнату, и коридор с дорожкой на полу, и полки с книгами, все… А парень внимательно слушает и что-нибудь свое добавит… И даже ссорятся, в какой цвет покрасить стены… Тут и об институте, который они не успели кончить, и о работе. Сестра войдет, принесет, что полагается, и поскорее назад — трудно было слушать… Но наша девочка ничего, сидит, рассказывает, улыбается. Во время докторского обхода исчезнет тихонько, как мышка, а там, глядишь, опять на своем месте. А малец сияет.

— И так продолжалось до конца?

— До конца. До самого конца. Что же, я, старый врач, столько раз воевал со смертью, такая уж у меня специальность — воевать со смертью… Не знаю, может это неправильно, но все эти годы я никогда не мог избавиться от одного…

Он умолк и задумался, словно ему трудно было сформулировать то, что он хотел выразить.

— От чего? — тихо спросил Петр.

— Вот видите ли, смерть… Так уж это говорится: смерть… Я смотрю на нее всю жизнь. Умирают люди, часто умирают, кажется уж можно бы привыкнуть. Но нет — с самого начала и до конца, всегда, всегда мне кажется, что смерть… ну, как бы это сказать? Ну да, противна природе. Да, да именно: противна природе. Вы, может, скажете, Петр Павлович, что это неправильно… Умирают и деревья, и цветы, и животные: все, что родится, умирает. А?

— Не знаю… Я никогда не думал об этом.

— Никогда? — удивился доктор. — Как же так? О чем никогда не думали?

— О смерти, — неохотно признался Петр, и теперь пришла его очередь удивиться. В самом деле, он видел столько смертей в военное время, столько раз сам был на волосок от смерти — и никогда о ней не думал. Нет, это в самом деле была правда — никогда он не думал о смерти.

— Да-а-а, — протянул доктор. — Впрочем, в вашем возрасте естественно думать о другом, это еще не тема для ваших размышлений. Врач — другое дело. И вот… Цветок дает плод, колос дает зерно, выполняет свою роль, свою задачу до конца. И там смерть естественна. Но человек?

— Ну да, а вот, например, луг косят, когда цветы еще цветут, или лес рубят, — возразил Петр.

— Да, действительно, — смутился доктор. — Действительно… Ну, значит, тем более… Так вот, что это я говорил? Ах, правда… Помните, Петр Павлович, «Девушку и смерть» Горького?

— Угу, — неуверенно пробормотал Петр.

— Ну вот… Как это там сказано? «Точно небом — лунно-звездным телом милого от смерти заслоня…» Да, смерть столько раз побеждала все мои кропотливо приобретенные знания, всю мою медицинскую мудрость, все мои усилия. Но эта малютка решила победить. Она стала между своим милым и смертью и победила.

— Как? Он выздоровел?

— Нет, что вы, Петр Павлович! Нельзя выздороветь, если позвоночник превращен в кашу. Тут дело не в этом. И она понимала, сразу поняла… Только, видите ли, Петр Павлович, не это ведь самое страшное… Вы видели когда-нибудь, как умирает ребенок?

— Нет, — пробормотал Петр.

— Ну, разумеется, откуда вам… Так вот, сколько раз я смотрел — ребенок не знает, не понимает, он же не может ни знать, ни понимать… Но наступает страх — он чувствует, что с ним происходит что-то, именно противное природе, что-то ненормальное, что-то, чего не должно быть… И поверите ли, Петр Павлович, этот испуг, этот бунт всего тела, всех инстинктов бывает у детей не слабее, чем у взрослых, которые ведь уже знают, понимают, что с ними происходит… А они ведь оба были детьми, оба… Но эта малютка знала, поняла своим огромным разумом любви, что в смерти самое страшное, — и вышла на поединок со смертью. Этими своими маленькими ручками, своим курносеньким носиком, этой лиловой голубизной цветов барвинка она заслонила от угасающих глаз черноту смерти. Она не могла спасти его — его никто не мог спасти, — но она победила ужас смерти. Страх, испуг, ужас, напрасный протест, отчаяние бессилия. Она повела своего паренька по узенькому мостку от жизни к небытию уверенной рукой — над пропастью страдания, мук, страха. И он как бы соскользнул в небытие, вы понимаете меня? Как бы это сказать? Он не пережил смерти. Он был — и перестал существовать, без всех этих аксессуаров смерти, страшных для того, кто умирает, и для тех, кто наблюдает смерть. До чего она была сильна, эта маленькая девочка!.. До самого конца с улыбкой на лице, до самого конца — когда те, другие глаза уже невозвратно угасали, — она уверенно и радостно рассказывала, как они оба будут жить вместе, как будут работать… Я думал, что она не выдержит, что сломится в конце концов. Но нет. Она выдержала, «милого от смерти заслоня», и он умер спокойно, как это банально говорится: будто заснул… Да, да…

— А она?

— Да что ж?.. Похоронили мы его. И как раз в этот день пришлось сниматься. Немцы прорвались на нашем участке. Эх! Ни машин, ничего… Мы прямо из-под земли достали лошадей, телеги, тащили весь госпиталь. Ну, и удалось, ни одного раненого не оставили. И она помогала, да еще как помогала, маленькая, храбрая девочка с курносым носиком… Да, да, когда мне говорят о мужестве, не знаю: может, самое большое мужество, с которым я столкнулся за мою госпитальную жизнь во время войны, было как раз ее мужество. Цветы барвинка — против смерти, мужественная улыбка до конца — улыбка тем, обреченным на смерть глазам…

— Хорошенькая? — тихо спросил Петр.

— Хорошенькая? — задумался доктор. — Вот уж не знаю… Я как-то никогда в этом не разбирался… Хорошенькая? Не знаю. Да ведь не в этом дело.

На верхней полке захрапели громче. Доктор вдруг наклонился и стал ощупывать руками пол у своих ног.

— Что случилось?

— Опять. Проклятые стекла! Только что были, и уже нет их. А тут, в потемках, растопчут, что я буду тогда делать? — беспомощно жаловался доктор, готовясь опуститься на четвереньки, искать.

— Подождите, Александр Илларионович, туда они не могли упасть. Садитесь, я попробую. Э, да вот же они! — обрадовался Петр, нащупав около себя на лавке докторское пенсне.

— Да, в самом деле. Очень вам благодарен. Вечная возня. Придется, пожалуй, все-таки купить очки… — бормотал смущенный доктор, усаживаясь на свое место. — Да, так о чем же я говорил? Ах да… И вот, видите ли, когда я вспоминаю ту девушку… Вы вот смеялись сегодня. А я смотрю, идет такое же существо, с трудом взбирается на ступеньки вагона, не может справиться с узлами. Может, вот так же храбро и необыкновенно путешествует она по своим важным, важнейшим делам. Посмотришь — носик как носик, личико как личико, — девочка! А кто она на самом деле?

— А о той вы ничего не знаете, доктор?

— Нет. Она куда-то исчезла после этой эвакуации, я ее больше никогда не встречал. Ведь я даже не знаю, как ее фамилия. Но вот, Петр Павлович, около нашей больницы строят теперь новый корпус… Там суетится много девушек. С известью, с кирпичом, бог их знает с чем еще… Десятки обыкновенных девушек. Гляжу я иногда из окна, как они работают, в дождь, в холод, в жару, и вспоминаю ту девушку. Может, она тоже на строительстве, может, в шахте, может, ведет трактор, делает какую-нибудь свою маленькую и великую работу. Так же мужественно, так же храбро, как тогда… И она, и сотни, и тысячи других, таких обыкновенных, курносеньких, мужественных, о, каких мужественных девушек!

Доктор умолк. Старушка что-то пробормотала во сне. За окном рассвет медленно начинал преодолевать лунный блеск, в рассеивающемся мраке вырисовывались очертания кустов и деревьев. Поезд грохотал, и за отпотевшим стеклом в безграничном безмолвии плыл все тот же лесной, луговой, затканный сетью ручьев, пейзаж.

<1946>

― ДЕЗЕРТИР ―

Остап сам не понимал, как это произошло. Он никак не мог вспомнить, кто первый крикнул: «Немцы!» Не мог и вспомнить, что было дальше. Он знал одно — они шли по дороге, под ногами была грязь, вокруг темень, хоть глаза выколи. И как раз тут раздался этот отчаянный крик: «Немцы!»

И вдруг оказалось, что он, Остап Савчук, дезертир. Он стоял и слушал. Словно говорилось о ком-то другом, о ком-то, кого он вовсе не знал, кто случайно носил то же имя и фамилию: Остап Савчук.

Спокойным, бесстрастным голосом читал высокий командир за столом историю Остапа Савчука, солдата такого-то полка. Как по дороге, под деревней, когда показались немцы, Остап Савчук бросил оружие, бежал. Бросил свою часть в минуту смертельной опасности, бросил друзей, позорно спасался бегством. Остап стоял и поражался трусости человека, о котором читали с исписанного на машинке листа бумаги краткую, неприятную историю. Едва услышав слово «немцы!» — бросил все и спасал свою жизнь. Даже головой покачал Остап Савчук по адресу этого непонятного дурака, который присягал отдать кровь и жизнь своей родине, присягал драться и не отступать, быть готовым ко всему, что случится, а бежал от одного неизвестно кем брошенного возгласа, бежал, не успев еще увидеть первого немца.

— Вы признаете себя виновным?

Остап Савчук вздрогнул. Это спрашивали его, Остапа Савчука. На него смотрели глаза всех сидящих за столом. Он пытался собрать разбегающиеся мысли, понять, чего хотят от него. И вдруг, словно обухом, оглушило его страшное сознание. Это о нем, о нем читали с листа, исписанного на машинке. Это он, Остап Савчук, именно он, а не кто-то другой с такой же фамилией, бросил часть, друзей и позорно спасал свою жизнь. Это он, он был дезертиром Красной Армии.

Он чувствовал, как земля колеблется под его ногами. Перед остановившимися глазами замелькали черные мухи. Озноб и жар попеременно волнами проходили по телу. Он машинально отвечал одеревеневшими губами. Отвечал на все вопросы: «Да». Все было именно так, точь-в-точь так, как гласил исписанный на машинке лист. Ничего нельзя было отнять или добавить. Все так — только где во всем этом был он сам, Остап Савчук?

Он выслушал все, не дрогнув. По приговору военного трибунала — ну, конечно, это же был военный трибунал… Именно так и следует — перед всей частью, чтобы все видели, какой жалкий конец ожидает того, кто предает, кто бросает друзей перед лицом опасности. Он слушал приговор и думал: именно так, правильно, именно так и следует. Остап Савчук, из села Ивановки, двадцати двух лет, приговорен к расстрелу перед всей частью, которую он бросил, предал, позорно покинул в минуту опасности.

— Правильно, — говорил Остап Савчук тому, приговоренному военным трибуналом к расстрелу за дезертирство. Иначе и быть не могло.

Ему вспомнилось село Ивановка. Извилистая речушка, отливающая лазурью и голубизной меж зарослей кудрявых ив, шумящая дубрава, полная нежного воркованья диких голубей, садики возле хат, крашенных синькой. Выйдет из голубой хаты Олена, пробежит садом, перегнется через ивовый плетень. Засмеется звонким, веселым смехом. Ивановка — было ли еще где-нибудь на свете так хорошо, как в Ивановке? Такая вода, журчащая под ивами, такие зеленые луга, такие высокие подсолнухи, такие песни, раздающиеся далеко над дубравами…

— Увести! — раздался сухой приказ, и Остап послушно двинулся со своими конвоирами к выходу.

Да, то был город, который он знал. То был город, который он предал. Город, доверие которого обманул.

На улицах люди оборачивались, смотрели во все глаза на эту тройку: по сторонам двое вооруженных, а между ними он, Остап Савчук, дезертир Красной Армии. Ему подумалось, что среди уличной толпы может случиться и кто-нибудь из Ивановки. Поедет он на село, скажет матери: «Видели мы вашего Остапа, вели его двое, — дезертир ваш сын, Параня». Пойдет к отцу, скажет: «Вы ждете письма с фронта, не ждите, нечего ждать, Евдоким, — дезертир ваш сын, своими глазами видели, как вели его по Киеву, как двое со штыками его вели…»

Он шел, опустив голову. Звенели трамваи, во всех направлениях спешили люди. А ему казалось, что все глаза обращены на него, что по улицам раздается громкий шепот:

— Смотрите, дезертира ведут, Остапа Савчука из Ивановки…

— Не может быть! Сын старого Евдокима?

— Вот-вот, сын Евдокима… Отец в восемнадцатом году с немцами воевал, партизанами командовал, а сынок теперь бросил часть, бежал при одном слове «немцы»…

Остап чувствовал, как кровь заливает его лицо. Он все ниже опускал голову. Через день, два узнает вся Ивановка. Узнает и Олена. Конечно, узнает…

Ему стало легче, когда, наконец, оборвались городские улицы и под ногами почувствовалась пыль дороги. Тащились фургоны, стремительно проскакивали грузовые машины, на фронт двигались транспорты, с фронта возвращались машины. Вот и он тоже шел на фронт — под конвоем, он, дезертир Красной Армии.

Солнце жгло, дорога тянулась до бесконечности. С шоссе свернули в сторону, на лесную тропинку. Приятным холодком упали тени ветвей. Пахло, как в дубраве в Ивановке, — зеленью, листвой, зельем. Цвели в траве колокольчики, цвели точно так, как в дубраве за пригорком. Очень любила Олена эти колокольчики. И где-то высоко на дереве ворковал дикий голубь — Остап почувствовал, что горло его сжимается от воспоминания об ивановской дубраве. Колокольчики, голуби, Олена… Да, это было давно. А теперь все кончилось. Теперь надо дойти до своей части, взглянуть в глаза товарищам, которых он покинул в минуту опасности, взглянуть в черные дула винтовок собственных товарищей. Перед строем — это правильно. Именно так и надо, — что до этого, у Остапа не было никаких сомнений. Так надо — пусть посмотрят, пусть увидят, какой жалкий конец ждет того, кто бросил товарищей в минуту опасности, кто покинул их, спасая собственную жизнь.

— А ты не торопись, — сурово сказал конвоир справа.

Остап взглянул исподлобья. Это были первые слова, которые он услышал. Они не разговаривали с ним — и правильно. Кому охота говорить с дезертиром?

С правой стороны шел высокий молодой парень, украинец. Другой, слева, был коренастый, смуглый, косо прорезанные глаза равнодушно скользнули с Остапа на дорогу. Ну да, откуда-то издалека, из Средней Азии, о которой известно было только по газетам, приехал он сюда, чтобы сражаться здесь, на Украине. Приехал из далеких, знойных степей, чтобы собственной грудью защищать зеленую украинскую землю, золотые украинские поля, город Киев, а по сути ведь и Ивановку, и Ивановку! А он, Остап Савчук, бежал. Струсил при одном слове «немцы». Бросил оружие, предал поля Украины, Киев, Ивановку. И это было мучительней всего — этот молчаливый, узкоглазый товарищ, мерным шагом идущий справа.

В густом лесу пахло теплым, солнечным днем. Шелестела трава под ногами. Тяжело, тяжело было передвигать ноги. Словно на них повисли пудовые гири. Пусть бы уж конец, пусть бы уж скорее!

Дорога вывела из лесу в поле. Легкий ветерок шевелил хлеба. Они отливали бархатом в ярком свете, колыхались, как большая, безбрежная вода. Трое шли гуськом, и Остап чувствовал, как бьют колоски по голенищам его сапог. К глазам подступили слезы. Высоки, дородны, золотисты были хлеба. Они клонились от ветра то в ту, то в другую сторону, плыли широкой волной. Высоко-высоко в безоблачном небе повис жаворонок. Лилась сладостная песенка, звенящие серебром трели, стеклянные колокольчики высоко в лазури. Совсем как в Ивановке. Только это не Ивановка. Это поля под Киевом, и, вероятно, уже где-то здесь неподалеку стоит его часть, где перед строем расстреляют Остапа Савчука, дезертира.

Тропинка расширялась, переходила в песчаную, изрытую колесами дорогу. По обе стороны ровной, высокой стеной стояли созревающие хлеба. Чистые, светлые, без сорняков. Тяжело клонились тучные колосья. Там, в Ивановке, со дня на день народ выйдет на уборку. Будут собирать стократный урожай, льющийся золотом урожай нынешнего года. Выйдет на поле Олена — первая работница в селе. И в этом году и после войны, когда немец будет разбит, золотым зерном нальются ивановские поля, и с песнями будет выводить в поле народ — только он один не выйдет. Может, впрочем, и не один — ушли ребята из Ивановки в армию, может не одному придется погибнуть. Но те — другое дело. Повесят на стенке в избе карточку, скажет мать, скажет отец: «А это наш сын, красноармеец. В войне с фашистами погиб, за Украину, за Советский Союз. В газете о нем писали, как воевал и как умирал, — а как же, по имени, по фамилии назвали, всякий может прочитать». Пожалеют девушку: только замуж собралась, и погиб ее хлопец на фронте… За Украину, за Советский Союз погиб.

Вот так. А что смогут сказать старые Параска и Евдоким, когда их спросят о сыне? Был, мол, дезертиром Красной Армии, товарищей, полк в минуту опасности бросил, бежал. А то еще скажет старый партизан Евдоким, участник гражданской войны: «У нас не было сына, не наш это сын, Остап Савчук, расстрелянный за дезертирство… Никогда не было среди Савчуков трусов и предателей».

— А ты иди, иди, — буркнул узкоглазый, и Остап вздрогнул. По-прежнему шумели хлеба, и по-прежнему высоко в небе пел жаворонок. Остап понял, что вот в последний раз в жизни слышит он песню жаворонка. Но так было правильно — так должно было быть.

— Hande hoch!

Они как из-под земли выросли. Вынырнули из золотой чащи ржи, выскочили на дорогу. Шестеро. Серые мундиры, круглые шапки на головах. В руках автоматы.

Да, это были немцы. Остап, словно при вспышке молнии, увидел их более отчетливо, чем все, что было вокруг. Отчетливей, чем золотую рожь, чем песчаную дорогу, чем свой конвой. Шестерых. А шестеро увидели из ржи троих: двое вооруженных, между ними один безоружный. Увидели немцы, как ведут на расстрел дезертира Красной Армии, Остапа Савчука. Красный туман застлал ему глаза. Как уверенно они выскочили на дорогу, как крикнули: «Hande hoch!» — он понимал, знал эти слова: «Руки вверх». Ну нет, не дождетесь, сволочи, не дождетесь!

Узкоглазый припал на колено. Затрещал его автомат. И вдруг залп оборвался: смуглый солдат, приехавший сюда из далекой Средней Азии, чтобы здесь, в золотых хлебах Украины, доказать свою любовь к Советскому Союзу, упал навзничь. Одним прыжком Остап очутился возле него. Почувствовал в руках гладкое прикосновение металла. Семьдесят пять патронов в диске, семьдесят пять патронов, гашетка под пальцем, цель совсем близко, лицом к лицу. Вдруг один упал — повалился головой в рожь, ноги в судорогах подняли на дороге клубы светложелтой пыли. Упал второй — и вдруг Остап почувствовал, что его палец тщетно нажимает гашетку. В диске уже не было патронов. С отчаянием, с яростью он схватил автомат за ствол. Рванулся вперед, замахнулся, как цепом. Глухо стукнуло о череп, хрустнула кость. Замахнулся еще раз — и ударил в пустоту. Непонимающими глазами осмотрелся он вокруг. Никого не было — три убитых немца на дороге, остальные нырнули в золотую рожь, и след простыл. Остап отер рукавом пот с лица и оглянулся на своих. Смуглый солдат из Средней Азии лежал мертвый. Второй красноармеец тихо стонал, кровь сочилась из раны в голове.

— Вставай, пойдем, — сказал Остап.

Красноармеец застонал и показал на свои ноги. Остап присел и осмотрел раздробленную кость.

— Н-да… Не дойдешь ты, брат… Что ж, ничего не попишешь, придется тебя тащить… До наших, думаю, уже близко… Ну-ка, поднимайся потихоньку…

Он забросил на плечо ремни обоих автоматов, положил себе на шею руку товарища.

— Ты хоть здоровой ногой чуть-чуть подпирайся, а уж я тебя как-нибудь дотащу… Дойдем, перевяжут…

Они медленно тащились в дорожной пыли. Невыносимо тяжелы казались автоматы, мешком повис раненый. Пот ручьями бежал по лицу Остапа.

— Слышали же небось. Могли бы выйти навстречу, помочь… Так нет, сидят себе, и как только я тебя дотащу, не знаю… Держись, держись…

Он подтянул выше сползавшую руку раненого.

— Держись.

Красноармеец застонал. Глаза его закрылись, он терял сознание. Остап выругался. Потом остановился, осторожно, чтобы не уронить с плеча автоматы, перебросил раненого через другое плечо. С трудом побрел по сыпучему песку. Он соображал, что, должно быть, уже недалеко — ведь тут же за пригорком было село, из-под которого он бежал. Раз его вели в эту сторону, то часть, значит, стояла на старом месте.

Остап чувствовал, что каждую минуту может упасть. Но ему жаль было бросить автоматы. Так все радовались, когда к ним в часть прибыли автоматы, пригодятся и эти два. Казалось бы, легкие, а вот теперь их тяжесть так и гнет к земле. К тому же раненый тоже будто становился все тяжелей. Остап кряхтел, тащась шаг за шагом. Пот заливал глаза, и нельзя было даже отереть его — обе руки заняты. Высоко вверху так и звенел жаворонок, и Остап со злостью прислушивался к его пению. Хорошо ему распевать, порхая в воздухе, попробовал бы так заливаться, таща раненого и два автомата!

Тропинка сворачивала в сторону. Сквозь слепящий глаза пот Остап увидел деревню, хаты, движущихся возле них людей. Обрадовался. Ну, эти-то несколько десятков метров он выдержит.

Шаг за шагом, шаг за шагом, преодолевая охватывающую слабость, вперед. Вот уже первый дом. Вот и Васька Явор черпает во дворе воду из колодца.

— Где капитан?

Васька подпрыгнул, рукоять стремительно завертелась, ведро с водой упало и плеснуло струей воды на его гимнастерку, на сапоги. Он стоял, остолбенев, и с раскрытым ртом глядел на Остапа.

— Остап… Остап…

— Ну, чего рот разинул? Где капитан?

— Здесь… в хате.

Остап двинулся дальше. У него мутилось в голове, перед глазами летали красные мухи. На порог вышел капитан Голубенко.

— А это что?

Остап осторожно опустил на траву неподвижное тело раненого. Снял с плеча автоматы. Вытянулся в струнку и высоким, охрипшим голосом отрапортовал:

— Рядовой Остап Савчук… Явился на расстрел, по приговору военного трибунала…

<1942>

Загрузка...