Это был большой трехэтажный дом в предместье Кракова — первый дом, который я помню.
Он вырос среди маленьких, прижавшихся к земле домишек рабочей бедноты, высоко возносился над ними башней своих четырех этажей. Вокруг этого большого дома тонули в грязи узкие немощеные улички; единственной мостовой была дорожка через двор, выложенная каменными плитами.
Мы жили в третьем этаже. В первом занимал квартиру сам домовладелец. Сейчас я не помню, как он выглядел на самом деле: глазам трех-четырехлетней девочки он казался огромным, как гора, и круглым, как полная луна.
Рядом с хозяином дома я неизменно вижу собаку, большого лягавого пса Париса.
Парис властвовал во дворе. Он испытывал непреодолимое отвращение к бедно одетым людям, к уличным торговцам, к нищим. Здесь, в грязном предместье, он зорко сторожил двор этого выделяющегося на общем фоне доходного дома. Его мрачный глубокий бас повергал в страх проходивших мимо детей. Страх перед Парисом охватывал и нас, обитателей третьего этажа. Моя маленькая сестричка, лежа в коляске на балконе, заливалась плачем, когда его лай раздавался внизу.
Парис умел стеречь двор, умел стеречь лестницу, ведущую в квартиру господина Чапутовича на первом этаже, но не сумел устеречь меня. А дело-то было в том, что мои симпатии были прямо противоположны симпатиям пятнистого тирана.
В семье нас было три сестры. Одна была старше меня на шесть лет и не обращала внимания на такого сопляка, как я. Младшая лежала в конвертике — тоже невелика радость!
Но там, за стенами четырехэтажного дома, роилось множество детей. Они бегали по узким уличкам, возились в грязи, лезли на крыши сараев, гоняли голубей, пели песенки, ссорились, дрались, наполняли шумом таинственные закоулки между домишками.
Из окна третьего этажа можно было наблюдать их изумительно интересную жизнь. Им все разрешалось: им разрешалось щеголять босиком, когда уже седой иней лежал по утрам на лугу, разрешалось лепить пироги из глины, разрешалось ходить в мороз без пальто, разрешалось скользить по замерзшим канавам, разрешалось оставаться на улице по вечерам, когда мутные стеклышки газовых фонарей загорались сонным светом.
Сначала трудно было различить в этой толпе отдельных мальчиков и девочек. Их всегда бывала целая стая, и всегда они одинаково шумели. Но понемногу из толпы стали выделяться отдельные фигуры: какая-то девочка с торчащими косичками, другая, шлепающая по грязи не по росту огромными башмаками, башмаками взрослого человека, рыжий любитель голубей, который мог свистать им целыми часами, и, наконец, Антек.
Впоследствии, когда я уже знала, как его зовут, я так и не могла понять, как это случилось, что я его сразу не заметила. Ведь это же бросалось в глаза: здесь было множество, бесчисленное множество мальчиков и девочек, но самым главным был Антек.
И так думала не только я; с этим соглашались все дети там, внизу, куда я смотрела из окна комнаты третьего этажа. Именно он управлял всей толпой, он отдавал приказания, командовал во время игр, разрешал споры и являлся предводителем великих походов, которые с криком направлялись в тесные улички. По его свистку безлюдный закоулок вмиг наполнялся уймой ребятишек. Словно из-под земли вырастали юркие фигурки и без оглядки мчались на место сбора. Антек имел право ругать их, и это не приводило к драке. Антек имел право разнимать дерущихся, и никто не давал ему тумака, чтоб не вмешивался не в свое дело. То и дело слышалось склоняемое во всех падежах имя «Антек». Да, безусловно, именно он правил детьми предместья.
Грязная уличка с высоты моего третьего этажа казалась мне раем, обителью счастья, Антек — каким-то сверхъестественным существом! И мне уже было мало только выглядывать в окно, что, впрочем, тоже было строго запрещено, так как я обнаруживала постоянное стремление к тому, чтобы большая часть моей особы находилась снаружи, по ту сторону окна, за которым утопал в грязи детский рай.
Нужно было придумать что-то другое. О том, чтобы попасть на уличку, не могло быть и речи. Фасад и ворота дома выходили на другую сторону, и я понятия не имела, как попасть туда. Зато оказалось, что окно лестницы в первом этаже очень доступно: можно усесться на подоконнике, и тогда не только все чудесно видно, но даже можно вести переговоры.
Не помню, как это началось, знаю только, что с того дня, как я перенесла наблюдательный пункт на лестницу, я погибла.
Да, Антек правил всеми, но все же не возгордился настолько, чтобы не снизойти до разговоров со мной. Ах, как он чудесно выглядел в обтрепанных коротких штанах, с замурзанным лицом, с жесткой щетиной коротко остриженных волос! Никто не умел ловчее его перескакивать через огромные лужи, никто так метко не попадал комьями грязи в стену нашего дома. К этому дому все дети испытывали одинаковую ненависть, к дому и к его владельцу — господину Чапутовичу. Разумеется, эта ненависть обитателей разваливающихся деревянных лачуг передалась и мне. Я только и мечтала о том, чтобы мне, как им, Антековой команде, дано было счастье подстеречь господина Чапутовича за углом и запустить комком грязи в его широкую спину, прикрытую новехоньким пальто.
Началось с разговоров, затем постепенно я начала соскальзывать на путь преступлений. Сперва медленно и незаметно… То это было пирожное, которое я припрятывала за завтраком, то кусочек сахара, конфета или яблоко, которые предназначались мне. Все это падало из окна в подставленные грязные ладони Антека. Потом игрушки, потом все, что попадалось под руку. Я думаю, что если б Антек велел мне сбросить вниз шкаф из квартиры, я задумалась бы лишь об одном: как это технически выполнить?
Калоши отца, носовые платки, нож для разрезания книг — дети внизу были одинаково рады всему. И честно, добросовестно старались отплатить мне: они не нуждались в милостыне и подачках. Доставка снизу вверх была, конечно, труднее, чем сверху вниз, но Антек придумал способ: шпагат. Совет был хорош, но что сказать дома, на что мне понадобилось столько шпагату?
И вот Антек ловким броском закинул наверх камень с привязанным к нему шпагатом. Остальное очень просто: стоит только спустить вниз веревочку — и поднимай вверх великолепные дары. Длинные разноцветные, витые, как елочные свечи, конфеты, которые пачкали лицо красным и желтым. Сколько раз я видела эти конфеты разложенными на уличных лотках, но они были для меня недосягаемой мечтой: «Крашеные, можно отравиться». Там, на лестнице, они были вкусней всего и, как доказал опыт, не отравляли… Круглые металлические свистульки, тоже «антигигиеничные», потому что их надо было брать в рот, помещая весь кружок между губами, и тогда они свистели по меньшей мере, как локомотив!
Я чувствовала себя вечным должником компании с грязной улички. Как же: какие-то калоши, какие-то глупые куклы — можно ли сравнить это с конфеткой красней мака и свистком громче паровоза!
— Приходите ко мне! — агитировала я детей.
Но они пожимали плечами. Между калиткой с улицы и подъездом дома было непреодолимое препятствие — Парис. Парис, который не выносил босых ног, обтрепанных штанов и голов, не покрытых шляпами. Ну, а к тому же ведь был еще господин Чапутович, огромный, как гора, и грозный, как дракон. Из-за хозяина и его пса дети с грязной улички были для меня недоступны, и я могла лишь как в другой чудесный мир смотреть из окна на их игры, принимая в них участие только взглядом да голосом.
И в конце концов Парис и господин Чапутович навсегда разлучили меня с Антеком и его компанией.
Однажды маленькая девочка принесла кому-то из квартиранток платье от портнихи. Маленькая девочка из домишек на грязной уличке. А Парис не любил рваных башмаков и обтрепанных платьев. Выбежавший на отчаянный крик ребенка дворник вырвал девочку из лап разъяренного пса. У нее были искусаны обе руки. Господин Чапутович хотел отделаться какими-то грошами. Мои родители посоветовали отцу изувеченной девочки передать дело в суд, тем более что это был не первый такой случай. Отец девочки выиграл дело — хозяин собаки вынужден был оплатить стоимость лечения, уплатить за испуг и боль. А нам пришлось съехать с квартиры.
Когда я ехала на извозчике на новую квартиру, Антек и его друзья с шумом провожали меня до самого моста железной дороги, которая тогда отделяла предместье от города. Мелькали по грязи босые, красные от холода ноги, махали вечно грязные руки, дикий крик заставлял останавливаться прохожих.
У моста дети остановились. Здесь кончалось их царство. Я переезжала в неведомые им дальние страны. Проводили как следует — и хватит. Они вернулись в свою грязную уличку — уличку моей мечты, — навсегда исчезли из моей жизни.
Навсегда ли? Много, много лет спустя, когда я стала уже совсем взрослой, я несколько раз бывала в предместье, которое покинула пятилетней девочкой. Я выступала на собраниях, на митингах, на лекциях. Все так же стоял большой дом господина Чапутовича и так же теснились вокруг него маленькие домишки, все та же грязь покрывала узкие, тесные улички. Я не знаю, был ли Антек среди моих слушателей, и не знаю, вспомнил ли он маленькую девочку, которая всем сердцем когда-то принадлежала к числу его подданных. Но я тогда думала именно о нем — первом пролетарском ребенке, с которым я встретилась на своем жизненном пути. И, говоря о неволе, о борьбе, я думала о них, о детях с грязной улички, которые выросли, как и я, и многие из которых, как и я, вступили на путь борьбы.
Война 1914 года застала нас в деревне. В первых числах августа мои родители и старшая сестра уехали, оставив меня и младшую сестру на попечении бабушки, почти восьмидесятилетней старушки.
Деревня была чудесная. Потом, будучи уже взрослой, я поехала туда, чтобы проверить детские впечатления. И оказалось, что память не обманула меня: место это было действительно прекрасно.
Горный поток веками долбил себе путь меж гор. Образовался глубокий овраг длиной в несколько километров. Горные хребты по обе его стороны поросли лесом: на вершинах — пихты и буки, ниже, куда достигало влажное дыхание потока, — ольховые рощи. Между лесом и рощами на склонах гор люди выстроили себе дома. Маленькие поселки по нескольку домов, разбросанные на протяжении километра. Вдоль потока пролегла дорога.
Летом поток превращался в узенькую, извивающуюся ленточку. В прозрачной воде мелькали форели. Осенью и весной поток прибывал, разрастался, ревел, как настоящая река, подмывал деревья, заливал луга. Зимой он замерзал у берегов, но посередине всегда струилась журчащая, вечно живая вода.
На краю оврага стоял дом, в котором мы жили. Дальше уже открывался вид на широкую долину, посреди которой протекала река. На горизонте темнели покрытые лесами горы, а если взойти повыше нашего дома, в ясный, солнечный день далеко-далеко можно было увидеть зубчатую цепь Татр. Они вырисовывались на небе, как серебристая апликация.
Здесь было все. На склонах, среди куч серых камней, росла крупная сладкая земляника, в старой каменоломне кустилась колючая ежевика, черешневые рощи покрывались летом красными ягодами. Цвели желтые жабники над маленькими ручейками, осенью пылала калина, зимой бесчисленные дорожки заячьих следов пересекали снега во всех направлениях. В каждом уголке, в каждом месте можно было всякий день открыть что-нибудь новое. В неглубокой речушке, в узких ямках сидели большие темные раки. В густом малиннике можно было неожиданно наткнуться на маленькую серну, которая, заметив человека, в испуге кидалась прочь. В дуплах деревьев гнездились пестрые дятлы. В ольшанике над рекой кричали сороки в лохматых, как огромные шапки, гнездах. В каждом кусте, в каждой расщелине дерева ютилась в начале лета птичья семья: разинутые клювы птенцов, трепыхание крыльев, черные бусинки любопытных глазок…
На крутых склонах виднелись крошечные крестьянские поля. Узенькие полоски, квадратики, треугольнички… Там и сям чернеют кучки камней: во время пахоты их выбирают из земли и сваливают в кучу. На полях росли картофель, невысокая рожь, низенький овес, благоухал красный клевер. С трудом, с огромными усилиями возделывались эти поля, не всюду могла добраться лошадь с плугом. Да и не в каждом доме была лошадь. Селение было бедное — горная деревушка на тощей, каменистой земле.
Мужчин в деревне почти не было. До войны многие уезжали в Америку, чтобы там, в лесах, на рудниках, на фабриках, заработать немного денег. Война и набор в армию австрийского императора забрали остальных. Вот и работали одни женщины: пахали, сеяли, копали — с нечеловеческими усилиями кое-как справлялись с хозяйством. Войска реквизировали коров, хлеб, картофель; война объедала и без того уже голодную деревню. Дети ходили покрытые нарывами: им не хватало необходимой пищи. Не было хлеба, не было жиров, ничего не было.
И все же я вспоминаю те три года, как прекрасный период, период, который многому научил меня, навсегда остался в памяти и повлиял на всю мою дальнейшую жизнь.
В ноябре 1914 года все больше приближался к нам гул пушек.
Если взойти на пригорок, с которого открывалась вся долина реки Скавы, можно было видеть, как непрерывно ползли в обе стороны черные гусеницы поездов: одни везли в Карпаты солдат, другие увозили назад, вглубь страны, раненых. Во всякое время дня к расположенной в нескольких километрах станции шли деревенские женщины. Они забирали из домов все, что могли, и несли раненым: молоко уцелевшей от реквизиции коровы, чай, заваренный из сушеных листьев земляники, лепешки из овсяной муки. Делились с ранеными своим крошечным достоянием, отдавали им, в ущерб себе и своим детям, ту жалкую пищу, которую еще можно было найти в избе.
День и ночь шли поезда. Тянулись по дороге в местечко деревенские женщины, чтобы отнести раненым яблоки, собранные в садах, груши с деревьев на межах, хранившиеся до того в сене, на чердаке, или в амбаре, в ларе, на зиму.
Все ближе становился гул пушек. Он перекатывался как отдаленный гром, висел в воздухе над покрытыми уже снегом полями. И однажды с той стороны, где грохотали пушки, примчалась весть. Сея страх, она обрушилась на деревню: казаки!
Люди выходили из домов и с побледневшими лицами глядели в сторону широкой долины. Это там отступали от Карпат войска и шла царская армия. В деревне женщины прятали остатки зерна, закапывали в землю свои жалкие богатства…
В местечке собрались на совет бургомистр, ксендз и несколько владельцев вилл. Они порешили, что вступающих в местечко казаков следует встретить хлебом-солью и таким способом снискать их расположение. Подать хлеб-соль — символ гостеприимства — на обыкновенном подносе было нельзя. Поднос должен был быть серебряный. Начались мучительные поиски. Серебряного подноса ни у кого не оказалось. Не знаю, чем кончились эти поиски, нашли ли, наконец, ксендз и бургомистр серебряный поднос, или нет. Царские войска отступили. Наша долина так и не увидела казаков. Но в мою память глубоко врезался этот контраст: деревенские женщины из бедной деревушки, отдающие раненым солдатам все, что имеют, и ксендз с бургомистром, готовящиеся к торжественной встрече тех, кого они всю жизнь считали врагами своей родины.
Тогда, быть может впервые, задолго до того, как я могла узнать об этом из книжек, мне пришла в голову мысль, которая потом все больше утверждалась во мне, мысль, что отечество капиталиста, помещика и ксендза — нечто совсем иное, чем отечество простого человека, и что по-настоящему любит свою родину только простой человек. Еще в детстве я поняла, что капиталист и помещик всегда будут готовы продать и предать свою родину за деньги, из страха, ради защиты собственных, своекорыстных интересов.
Тогда, в ноябре, война подошла к нам ближе, чем когда бы то ни было. И откатилась. Не слышно было пушек, не маршировали по дорогам войска. Бои шли где-то далеко. Мы ощущали войну лишь в виде голода, который давал себя знать все сильней. О войне говорили письма тех, кто ушел из деревни на фронт. О войне напоминали инвалиды, возвращавшиеся из лазаретов. Да еще не давали забывать о войне постоянные реквизиции, хотя казалось, что в голодной деревне уже нечего было взять.
Некоторое время спустя появились пленные. В бурых шинелях, говорящие на чужом и все же похожем на польский, языке. Их прислали на работу в деревню, где не хватало рабочих рук.
Первая группа пленных появилась совсем близко от нас. Мы, дети, тотчас помчались туда целой толпой. Они молотили рожь в амбаре. Ровно ударяли цепы, в воздухе стояла золотая пыль, мелким колючим дождиком разбрызгивались зерна. Мы толпились в воротах, сперва пугливо и робко. Они заговаривали с нами, улыбались. Оказалось, что они любят играть с детьми.
Я помню их как сквозь туман: высокие, светловолосые, с добродушными широкими лицами. Это были те самые «москали», «русские», о которых мы постоянно слышали как о врагах. И вот оказывалось, что «русский» — это и мужик, такой похожий на тех мужиков, которых я знала.
Мы часто навещали работавших у соседей пленных. Слушали, как они поют песни, научились объясняться с ними на каком-то ломаном языке, помогая себе жестами. И у нас стало как-то пусто, когда молотьба кончилась и пленных перевели в другое место.
Еще раз я встретилась с ними летом 1917 года. На кладбище хоронили какого-то австрийского военного. Хоронили со всеми почестями, с венками в лентах, с ружейным залпом. А по другую сторону кладбищенской дорожки закапывали умерших пленных. В широкий ров, метров в пятнадцать длиной, один за другим поспешно опускали белые, некрашеные, деревянные гробы.
Невыразимой грустью повеяло на меня тогда от этой могильной ямы, куда опускали безыменных людей. Они уходили в землю, не оставляя никакого следа. Я подумала о том, каково должно быть тем, кто у них остался: их матерям, детям, женам, которые живут в далекой, далекой стране и никогда не узнают, где окончил жизнь, где лежит самый дорогой, самый близкий им человек.
В тот момент, когда я увидела эту братскую могилу русских солдат, я, вероятно, острей всего почувствовала ужас войны. И это потому, что жизнь в нашей горной деревушке текла, казалось, попрежнему и война шла как бы за пределами этой жизни. Мы, дети, знали о войне гораздо меньше, чем взрослые. Мы не понимали всего ее значения и ужаса, не понимали перемен, которые она производит. У нас были тысячи своих забот, переживаний и приключений.
В деревне было много интересных людей. Например, был такой «Номерной». Не знаю, что с ним было на самом деле, помню лишь то, что нам рассказывали. Будто с самого детства он был необыкновенно набожным человеком. Ежедневно ходил в костел, целыми часами лежал там ниц или стоял на коленях на холодном каменном полу. От этого у него сделались какие-то страшные нарывы на ногах. Вылечить этого человека было невозможно, и наша деревня вынуждена была сообща содержать его. Каждая изба обязана была держать его у себя в течение нескольких дней в году. Затем его вместе с койкой, с которой он не вставал, переносили в соседний дом, обозначенный следующим номером. «Номерной» был страшилищем для детей. Из-под его седого чуба пронзительно глядели быстрые, зоркие глаза. С момента, когда он появлялся, и до той минуты, когда его выносили за порог, он становился тираном и повелителем всего дома. Койка стояла возле кухонной печи. «Номерной» сидел в постели и водил глазами по избе.
— Что вы там сегодня варите на обед? Опять картошку? Утром тоже была картошка!
— Я дам вам к ней молока, — боязливо замечала наша красивая молодая хозяйка.
— Ага, молока, знаю я тебя, знаю! Наверно, все сливки поснимаешь. Конечно, что я такое, кто станет обо мне заботиться?! Человек лежит как собака, кому о нем думать?.. Вам лишь бы платок цветастый на голову да юбку в сборку. Дьявольское искушение вас манит! Боже, боже, что это за свет!..
Он перебирал костлявыми пальцами четки и непрерывно ворчал, перемешивая слова молитвы с ругательствами.
Мы ходили вокруг на цыпочках, не смея дохнуть. Старались угадать каждое его желание. Говорили шепотом, чтобы не раздражать его, но ничто не помогало. Он грозно хмурил седые брови, брюзжал, был всем недоволен, безустанно сулил всем кару божью и адский огонь. Мы с облегчением вздыхали, когда, наконец, оканчивался третий день и мы общими силами перетаскивали кровать вместе с ее хозяином в соседний дом.
«Номерной» крепко врезался мне в память. С ним связывалось много совершенно непонятных для меня в то время вещей. Он же был такой набожный, вечно молился, вечно стоял на коленях в костеле! Почему же тогда в результате этих молитв — неизлечимое увечье? Он все время говорил о боге — и в то же время в нем было столько злобы, ненависти к людям!
В семье нас не воспитывали в религиозном духе. Я была уже не так мала, когда впервые услыхала о Христе, и притом не дома, а от детей, с которыми играла в парке. Здесь, в деревне, где каждая изба была увешана иконами, где у придорожных распятий пелись духовные песни, я выучила молитвы и десяти — одиннадцати лет от роду пережила короткий период внезапной набожности. «Номерной» был лишь одной из причин, поколебавших эту набожность, но этих причин было немало.
Принято было говорить, что ксендз — это слуга божий, посредник между людьми и богом. А между тем я знала, что ксендз забирал на почте письма деревенских девушек и затем публично прочитывал их с костельного амвона, называя фамилии и так же, как наш «Номерной», стращая дьяволом и адом.
Раз в год ксендз обходил дома. Приходил он и к нам. Он кропил дом святой водой, читал молитву. У калитки останавливалась телега: на нее складывали дары ксендзу. Бросалось в глаза, как сосредоточенно следил он взглядом за телегой, опасаясь, чтобы хозяйка как-нибудь не забыла положить в корзинку сыр, и беспокоясь, свежи ли и достаточно ли крупны яйца и нет ли, боже упаси, на яблоках пятен. Ксендз был высокий, румяный, в рясе из прекрасной материи, а деревня была бедная, разоренная и истощенная военными поборами. И все же он не стыдился ходить от избы к избе и выжимать из людей «дары», не стыдился требовать больше, привередничать, капризничать.
Я знала, что в это предновогоднее время по всем окрестным селениям, по всем бедным горным деревням бродят ксендзы и собирают, собирают, собирают все, что возможно, все, чего не изъяли еще военные реквизиции, в чем женщины отказывают собственным детям, — лишь бы ксендз остался доволен, лишь бы не попрекнул в костеле, назвав по имени и фамилии, не стращал бы адом, ожидающим тех, кто скупится для «слуги божьего».
Уже в первую осень войны нам пришлось довольно туго. В деревне не было продуктов, мы не имели зимней одежды, я ходила до декабря в летних сандалиях. Отец мог присылать лишь очень немного денег, да это, впрочем, и не имело значения, так как за деньги в сущности ничего нельзя было достать.
Бабушке удалось купить мешок кукурузной муки, и с этих пор кукуруза стала преследовать меня, как некий кошмар. Кукурузная каша густая, кукурузная каша жидкая, клецки из жареной кукурузной муки, лепешки из кукурузы — и так целыми месяцами. Когда я теперь вспоминаю то время, мне вообще кажется, что в течение этих трех лет я не ела ничего, кроме кукурузы.
В одну из зим нам посчастливилось достать изрядное количество картошки. Картошка была мороженая, черная, водянистая и, когда варилась, страшно воняла. Но мы съели ее всю.
Весной мы собирали крапиву, мелкую, едва показавшуюся из земли. Из крапивы варили суп. Из растущей повсюду лебеды делали соус. Чай заменяли листья ежевики и земляники. Ну, а кроме того, мы добывали все, что могли дать леса и поля. Когда начинали краснеть черешни, я пропадала из дому на целые дни. Черешен была масса. Они росли на склонах холмов, поросших ельником, на опушке леса, на краю поля. Светлые ягоды — горьковатые и темные — сладкие.
Почти одновременно с черешнями начиналась земляника, затем черника, потом ежевика. Наконец, появлялись грибы: в березовых рощах — тысячи желтых лисичек, а в ельнике, во мху, — коричневые шапочки боровиков. Но нас, ребят, больше всего радовали сыроежки. Их не нужно было резать, варить, обращаться за помощью к старшим. Достаточно было обтереть со шляпки гриба землю и еловые иголки и положить на кухонную плиту, насыпав в шляпку, как в маленькую чашечку, немножко черной соли. Гриб пускал сок, темнел, ежился и через минуту был готов. Точно так же можно было печь сыроежки на костре в поле.
Впрочем, костры в поле — это целая особая глава. Холодными весенними утрами, когда начинался выгон коров на пастбище, мы разводили костры, чтобы немножко согреться. Я постоянно пасла коров вместе с Виктусей, пастушкой нашей хозяйки, и с другими детьми. Во время этого довольно скучного занятия костер был самым приятным развлечением.
Летом костер разводили, чтобы испечь пойманную рыбу. Ловля рыбы на долгие годы сделалась моей страстью. Не какое-то там ужение, когда приходится часами неподвижно сидеть на берегу и терпеливо ждать, не соблазнится ли какая-нибудь неосторожная обитательница вод червяком, а ловля руками — спорт, богатый сильными переживаниями.
В нашем потоке ловились голавли — маленькие рыбки с большими плоскими головами. Они были совсем похожи на морских бычков.
Голавль сидит под камнем. Нужно осторожно приподнять этот камень, так, чтобы не плеснула, не замутилась вода. Теперь голавль ясно виден в прозрачной горной воде: торчащий спинной плавник, темные пятнышки на скользкой коже… Затем надо осторожно окружить добычу: окунуть руки в воду, незаметно приближать их к беспечно глазеющей рыбе и вдруг — неожиданным движением — крепко схватить, притом непременно за голову, иначе он выскользнет и удерет под другой плоский камень.
С форелью было труднее. Ее было немного. Она скрывалась между корнями ольхи в ямах под берегом. Ее приходилось искать вслепую. В какой-то момент вдруг чувствуешь под пальцами что-то гладкое, скользкое — форель! Сердце усиленно колотится: ведь форель не станет ждать, как глупый голавль! Ее движения быстры как молния, она сразу удирает и пропадает в быстрых водоворотах горного потока. Но зато какая радость, если поймаешь! Тут дело не только в том, что форелью можно было досыта наесться. Это была победа, торжество, так как поимка форели считалась большой удачей.
Осенью костры разводились, чтобы печь картошку. Вился сизый дымок, пахло вянущими листьями ольхи, с пастбища доносились песенки. Всюду, куда, ни глянь, дети пекут картошку. Хрустела под зубами обгорелая корочка, обжигала губы белая мякоть. Хороша была эта картофельная пора! Но в то же время она напоминала о зиме — самом трудном периоде.
Кончались яблоки и сливы в садах, кончались грибы, кончалась рыбная ловля. Все засыпал снег. Морозы были сильные и держались долго. Ручьи замерзали. Лес стоял по колена в снегу, каждое дерево в своем белом снежном наряде было похоже на сказку. Белым и голубым становился мир, чудесный в своей новой красе. Но вместе с тем возникали заботы: боязнь холода, обмораживания ног, невозможность свободно передвигаться, невозможность добывать пищу, которую давали лето и осень.
И все же я с равным удовольствием вспоминаю все времена года там, в деревне. Каждое приносило с собой что-нибудь новое и интересное.
Весной мы помогали в подготовке картошки к посадке: резали ее на куски с глазками, из которых должны были вырасти новые кусты. Потом начиналась пахота. Мы стайками ходили за плугом, выкапывая из свежеотваленных пластов сладкие корешки пырея. Их было огромное множество, и они составляли наше любимое лакомство. Бабушка запрещала есть их, уверяя, что они вредны. Но мне как-то ничто не шло во вред. А чего только я не ела в те времена! Корешки пырея, семена какой-то травы, названия которой я и до сих пор не узнала, — там, в деревне, ее называли «вороньей кашей», — вяжущие ягоды черемухи, мягкие части стеблей камыша — все, что можно было разжевать и проглотить. Впрочем, оказалось, что были правы мы, дети, а не наши взрослые опекуны. В семье наших хороших знакомых, которые так же, как мы, остались в деревне, застигнутые войной, было две девочки: младшая — моя подруга, участница всех моих походов и затей, и старшая — примерная и послушная девочка. Примерная и послушная не ела ни корней пырея, ни «вороньей каши», не принимала участия в разбойничьих походах за яблоками и грушами. И именно эта примерная заболела цынгой и долго потом страдала от мучительной болезни, а с нами ничего не случилось.
После посадки картошки и после сева недолго уже оставалось ждать и сенокоса. Я очень гордилась тем, что мне позволяли принимать в нем участие, как, впрочем, и во всех остальных деревенских работах. И так же, как другие ребята, я получала в поле обед.
За сенокосом наступала жатва, затем — сбор сухих листьев на зимнюю подстилку для скота. Это было, пожалуй, самое большое удовольствие… Вороха, горы коричневых, золотых шуршащих листьев. Их сгребали, грузили на телеги. Они издавали опьяняющий аромат, неудержимо манили броситься на них, поваляться. Никогда, ни при одной работе не было столько смеха и шума, как во время сбора листьев.
Позже, к концу осени и зимой, мы перебирали обмолоченную рожь, очищая ее от черных зерен куколя, лущили фасоль, щипали перья. Всяческих занятий всегда было множество. Из домашних работ я почему-то особенно любила толочь картофель для свиней…
В 1917 году, когда в России вспыхнула революция, моя мать, арестованная в начале войны, смогла, наконец, пробраться к нам. Она приехала далеким, кружным путем через Финляндию и Швецию. Приехала и испугалась. Я была оборвана, завшивлена, истощена, говорила на крестьянском диалекте и вела себя, как дикарка. Но в моей памяти совершенно стерлось все, что было в то время тяжелого: голод и холод, почти полная беспризорность, непонимание, которое я встречала со стороны взрослых, считавших меня сумасшедшей, наделенной «дикими инстинктами»…
Это были вещи преходящие и маловажные. Зато эти три года, проведенные в горной деревушке, дали мне багаж на всю жизнь. Я научилась самостоятельно выпутываться из любых затруднительных обстоятельств. Я узнала жизнь деревни и крестьян так, как никогда не узнала бы ее, присматриваясь к ней самым тщательным образом со стороны, но не живя сама этой жизнью. Я знала жизнь птиц, животных и растений, узнала лес, луг, реку и поле, близко наблюдая их во все времена года.
И когда я впоследствии стала писать книги, то оценила, сколько дала мне деревня. Впрочем, не только, когда писала книги. Сотни раз я убеждалась, как пригодился мне житейский опыт, приобретенный за эти три трудных года, прекрасные годы моего детства, прожитые именно так, а не иначе.
Осенью 1917 года мы переехали в Краков. После трех лет деревенской жизни я вновь увидела город.
Трудности военного времени не кончились. Долгие месяцы мы питались в столовке, где почти неизменно подавали ячменную кашу. Ячмень соленый, ячмень сладкий, ячмень с какими-то обрезками мяса, ячмень с яблоками, ячмень в жидком виде, в качестве супа. Порции были малюсенькие. Помню, однажды случилось так, что моя мать и младшая сестра не пошли обедать, а талончики для них были уже куплены. Ввиду этого я важно расселась за столом и отдала официанту талончики сразу на три обеда. Он поставил передо мной целых девять тарелок: три с ячменным супом, три с ячменной кашей и три — ячмень с яблоками. И все девять тарелок убрали со стола пустехонькими. Соседи с испугом поглядывали на меня, но со мной ничего не случилось.
По воскресеньям в столовке не отпускали ужинов, и это был единственный день, когда можно было наесться досыта, да к тому же не ячменем. В субботу, после обеда, я мчалась на рынок. Как-то уж так вышло, что приготовление домашних воскресных ужинов я взяла на себя. Я покупала сумку картошки и два кочана капусты. Варила я эту капусту и картошку в самых больших кастрюлях, какие только были в доме, чтобы можно было есть сколько влезет. И хотя все это было без масла, такой ужин после недели ячменной диеты казался нам настоящим пиршеством.
Моя мать прилагала героические усилия, чтобы не дать нам умереть с голоду. Она ездила в переполненных, увешанных людьми поездах в провинцию, в те места, где война не так давала себя знать. Привозила то немножко масла, то несколько кило сала; однажды она привезла два мешка пшеницы.
Кроме еды, были и другие заботы: не было одежды, обуви… Появились ужасные материи, изготовленные из крапивы. Я носила огромные туристские башмаки, подбитые гвоздями. Этими ботинками я страшно гордилась. Возвращаясь из школы, я проходила мимо кафе, где за столиками на улице всегда сидела масса народу. Посетители кафе оглядывались на мои башмаки — теперь-то я понимаю — с изумлением и ужасом, но тогда мне казалось — с восхищением, и поэтому я как можно сильнее топала нотами, гвозди гремели о плиты тротуара, как будто шел целый полк.
Осенью 1918 года образовалось польское государство.
С самых ранних лет я всегда слышала дома о свободной, независимой Польше.
Для меня было ясно и понятно, что идет борьба за независимость Польши, которая более ста лет назад была разделена на части: захвачена тремя государствами. Так же ясно, просто и очевидно было для меня и то, что в будущей независимой Польше воцарится справедливость, что все будут счастливы.
В 1918–1919 годах казалось, по крайней мере мне, что эта мечта о свободной, счастливой стране свободных людей, мечта, которой жили мои родители, которой полна была польская поэзия, что эта мечта становится действительностью.
Собирались митинги, приняли массовый характер демонстрации с красными знаменами. Мне было тогда тринадцать — четырнадцать лет. Я бегала на митинги, возвращалась с них упоенная, счастливая. Помню одну демонстрацию, когда толпа хлынула на лестницу здания воеводства, разнесла двери и ворвалась в кабинет самых высоких сановников. Меня в давке так прижали к каменным перилам лестницы, что я едва дышала, но я пела вместе со всеми революционную песню, пела во всю силу глотки и легких.
Тогда же я впервые увидела детскими глазами, что народ — не единое целое. На другой день после грандиозного митинга, в котором приняли участие тысячи рабочих, в реакционной газете можно было прочесть, что «…митинг не состоялся, кроме горсточки подростков и евреев, никто не явился».
Я плакала от бешенства и радовалась, когда рабочие пошли и разгромили помещение лживой газеты. Впрочем, это не помешало ей через несколько дней снова обдавать ложью и клеветой рабочее движение Кракова.
Это был наглядный урок, показывающий, что в «народе» существуют два лагеря, между которыми не может быть никакого соглашения. Одни — это рабочие и крестьяне; другие — те, которые рабочих и крестьян эксплуатируют и ненавидят, а также прислужники эксплуататоров.
Тогда же мне впервые пришлось столкнуться с антисемитизмом. Я видела, как выбивали стекла в еврейских лавках, как евреев выбрасывали из трамваев. Когда я пошла в гимназию, оказалось, что в классе сидят отдельно еврейки, отдельно — польки. В то время это не было еще каким-то указанием свыше, просто на молодежи отражалось то, что происходило среди взрослых. Я села с еврейками и, несмотря ни на какие уговоры, сидела с ними три года, до тех пор, пока не перешла в другую гимназию, где не было такого скамеечного деления…
А тем временем от прекрасного бурного периода первых дней независимости, периода, который — о чем я тогда не знала — был отблеском Октябрьской революции, оставалось все меньше и меньше следов. Реакция подняла голову. Люди шли в тюрьмы, и это были уже не царские тюрьмы, а польские.
Я была на первом курсе университета, когда в Кракове разыгрались славные события ноября 1923 года.
Была объявлена всеобщая забастовка. Забастовка против свирепствующей реакции, против гнета и репрессий, которые применялись тогдашним правительством, состоявшим из кулаков и крайних правых.
Забастовка по-разному протекала в разных частях страны. На сто процентов бастовали рабочие Кракова, Тарнова, Борислава.
Пятого ноября прекратилась деятельность предприятий. Не работал водопровод, погасли топки под котлами электростанции и газового завода. Трамвай не ходил. Вечером не зажглась ни одна лампа, ни один фонарь. Город был во мраке.
Вечером я вышла посмотреть, что творится. Темные улицы выглядели зловеще. На фоне осеннего неба слабо вырисовывались башни костелов. Темнота была такой густой, что казалась почти осязаемой. Гулко раздавались в пустынных переулках шаги редких прохожих.
Чувствовалось, что назревает нечто важное, грозное. Люди разговаривали шепотом, озираясь вокруг. Очень рано были заперты все подъезды домов. Город будто вымер, притаился в тишине и мраке, ожидая неизбежного…
Это произошло на следующий день.
Утром 6 ноября на площади перед Рабочим домом назначен был митинг. Пошла туда и я.
Уже на мосту через Вислу (мы жили далеко от центра) я поняла, что что-то случилось. Люди мчались бегом, до меня доносились обрывки слов, лихорадочных, путаных. Я вбежала на «планты» — аллею, венком обрамляющую центр города, — миновала университет, на ступеньках которого толпились студенты… Еще несколько сот метров — и я увидела…
Возле Рабочего дома сновали взад и вперед молодые ребята с винтовками за плечами. Я никогда не забуду охватившей меня безумной радости, невероятного восторга: шутка ли, винтовки в руках штатских!
Перед Рабочим домом собралась огромная толпа. Напротив расположился полицейский кордон. Вдруг неизвестно откуда раздался выстрел.
Рабочие бросились на полицейских, стали отнимать винтовки.
Полиция бежала. Против рабочих был направлен отряд улан. Зацокали по мокрому асфальту конские копыта. Сверкнули в воздухе сабли. Желтые уланы двинулись в атаку. Их встретили выстрелами — стреляли из ружей, отнятых у полиции.
С разбитой головой свалился с лошади ротмистр. Сейчас же вслед за ним были убиты еще два офицера.
На улице появились броневики. Затрещали пулеметы.
Я помню мальчика, который, повидимому, ни о чем не зная, ехал откуда-то из-за города на велосипеде. На руле у него был большой букет ярких осенних листьев. Из боковой улицы он свернул на рынок, и как раз в эту минуту затрещал пулемет. Мальчик упал на мостовую, одежда его моментально окрасилась кровью. Из ратуши выбежали добровольцы-санитары, поспешно перевязали мальчика, положили на носилки…
Здесь и там в боковых улицах раздавались выстрелы. В толпу стреляли войска, стреляли студенты-эндеки[7].
Рабочие захватили броневик. Тотчас нашлись и специалисты для обслуживания его. Броневик двигался по улицам города с красным флажком на башне. Буря радостных криков приветствовала флажок: он был символом победы рабочих.
На рынке отряд солдат без боя сложил оружие. В казармах взбунтовался тринадцатый пехотный полк, состоявший из одних краковян: он не захотел бороться против рабочего Кракова. Ведь на улицу вышли отцы и матери этих солдат, происходивших большей частью из рабочих семей.
Город гремел выстрелами. Падали убитые. Но об этом никто не думал. Мы были в упоении от того, что казалось нам первым днем революции.
Приходили вести из провинции. В Тарнове, в Бориславе тоже шла борьба.
В Рабочем доме уже не хватало места для пленных улан и полицейских. Грудами сносили захваченное оружие. Врачи непрерывно перевязывали доставляемых раненых.
Наступил вечер. Началось что-то вроде перемирия. Весь центр города был в руках рабочих. Патрули с винтовками ходили вдоль улиц, за пределами которых кончалась наша власть. По ту сторону бродили патрули полиции.
Где-то, за нашими спинами, без нашего ведома, велся торг, шли переговоры. Пепеэсовские депутаты и сенаторы заседали в воеводстве, летели телеграммы в Варшаву и из Варшавы, но мы об этом не знали; мы радовались, торжествовали и ожидали вестей о победе революции по всей стране.
Но страна не поднялась. Мы были островом. Мы одни бросились в бой. Решающий город — столица Варшава молчала.
Кончились дни кратковременной победы. Пришлось отдать добытое оружие. Сняли красный флажок с броневика. Начались массовые аресты, а потом — долгий судебный процесс над участниками боев.
Пышно хоронила армия своих убитых. Во всех костелах звонили колокола. Тысячи венков покрывали катафалки, везущие тела улан. На тротуарах стояли люди и в мрачном молчании смотрели на проходившие военные части.
Два дня спустя мы хоронили наших павших товарищей. Черные гроба колыхались на плечах несущих. На похороны вышел весь город. Десятки тысяч людей шли за гробами. Были закрыты все магазины, опустели квартиры. Шли все: рабочие, интеллигенция, старики, женщины, дети. Во всю ширину мостовой и обоих тротуаров плыла по улицам бесчисленная толпа. Звучал похоронный марш рабочих оркестров; далеко разносилось эхо печальной музыки.
Колокола молчали: духовенство не принимало участия в этих похоронах.
Похоронная процессия проходила под железнодорожным мостом. Сотни железнодорожников с обнаженными головами стояли на мосту. А вдоль всего моста тянулась надпись — реклама ближайшего кино: «Ворота смерти». Это было название фильма, но для нас, для всех тех, кто шел за гробами на кладбище, эта надпись имела в тот момент особый, полный ужаса смысл.
Мы хоронили своих убитых в гробовой тишине. И над этой тишиной внезапно взмыл ужасный, проникающий в душу крик ребенка:
— Папа! Папа!
Этого ребенка-сироту и все другие семьи погибших взял под свое покровительство рабочий класс Кракова.
Так окончилась наша революция. Однако она не прошла бесследно.
С тех пор ежегодно в этот день рабочие отправлялись большой процессией на кладбище, к братской могиле. Вспоминали погибших в ноябре и клялись продолжать борьбу.
И эта борьба возобновлялась в Кракове постоянно. Каждый год происходили уличные столкновения с полицией. Так было до самого 1936 года, когда вновь пало много убитых и раненых. И среди них были люди, которых я знала лично, с которыми работала…
Мне никогда не забыть моих первых публичных выступлений. В первый раз меня послали в Чарну Весь, рабочее предместье Кракова, читать лекцию.
— Что я там буду делать? — испуганно спрашивала я.
— Ничего особенного. Расскажешь людям о Татрах, о горцах и их жизни.
Я пошла, сгорая от смущения. Лекция назначена была в частной квартире, в маленькой комнатушке у каменщиков. На столе тускло горела керосиновая лампа, было темно, душно и жарко. В комнату набились взрослые и дети.
В первый момент мне показалось, что я не смогу произнести ни слова. Но на меня смотрели приветливые лица, улыбались мне, как хорошей знакомой. Я пересилила себя и стала рассказывать. А потом дело пошло. Ведь я знаю Татры, знала горцев. Я старалась забыть, что это лекция, а просто рассказывала о том, что видела.
И это понравилось. Сыпались вопросы. Я отвечала. И даже не заметила, как прошло два часа. Мои слушатели просили приходить еще. С этих пор я стала выступать с просветительными лекциями в предместьях Кракова, ездить по провинции. Ездила к шахтерам в Домбров, к рабочим соляных копей в Величку, в Глинник и Едличи — центры нефтяной промышленности.
Часто эти поездки бывали довольно затруднительны. Например, для того чтобы прочесть лекцию в Глиннике, мне приходилось проводить в дороге две ночи. Зимой, с тяжелым проекционным фонарем, нужно было тащиться в автобусе, на санях, в телеге.
Таким образом я познакомилась с людьми во всех концах страны, завязала дружбу с рабочими самых разнообразных профессий. Несколько времени спустя в Глиннике мне в знак доверия показали маленькую книжечку. Рабочие отмечали в ней, какая лекция у них читалась, и тут же ставили лектору отметку. Я вечно была не уверена в себе и поэтому страшно обрадовалась, увидев против всех моих лекций оценку: «Очень хорошо».
Мое первое политическое выступление состоялось в день Первого мая, когда я была на первом курсе университета. Волнение перед лекциями — это было ничто. Лишь теперь я поняла, что можно терять сознание от страха. Меня послали в Новый Сонч, город, где издавна рабочее движение было очень сильно, куда на митинги выезжали лучшие ораторы, где рабочие хорошо разбирались в политике и предъявляли к докладчикам большие требования. Я написала свое выступление, выучила его наизусть. Всю дорогу в поезде, продолжавшуюся несколько часов, я повторяла вызубренные фразы. Но чем ближе был Новый Сонч, тем меньше я помнила, что надо сказать. Путала слова, переставала понимать их смысл. Мной овладевала паника. Я была уверена, что окончательно провалюсь. Что я собственно могу сказать этим людям, которые знают больше меня, которые уже принимали участие в больших забастовках, в крупных массовых кампаниях?
Выступать предстояло вечером. Когда я вышла на сцену, ноги мои подгибались. Зал был празднично украшен и ярко освещен, но я не видела перед собой ни огней, ни людей. Безнадежная черная пустота. Я мечтала, чтобы вспыхнул пожар, чтобы на меня рухнул потолок, чтобы со мной вдруг случился сердечный припадок и чтобы я умерла. Но ничего такого не произошло. Надо было говорить. И не успела я открыть рот, как убедилась, что не помню ни единого слова из приготовленной речи. Мне стало еще хуже. Несмотря на это, я решилась начать. Я не слышала собственного голоса, не знала, хорошо или плохо получается. Я говорила. Когда, наконец, кончила, раздались аплодисменты.
С тех пор я выступала сотни раз: на лекциях, митингах, под открытым небом, в залах и в частных квартирах, перед пятью слушателями и перед десятками тысяч. Но никогда мне не забыть того леденящего страха, который я пережила тогда в Новом Сонче. Я до сих пор испытываю страх перед каждым выступлением, вплоть до той минуты, пока не подымусь на трибуну. Тогда страх исчезает, остается лишь то, что я хочу сказать людям.
Почему-то с самого моего детства у нас дома считали, что я буду литератором. Особенно мечтал об этом отец, сам питавший пристрастие к литературе; осуществить свое стремление он не мог, так как ему приходилось заниматься публицистикой и научной работой.
Все были уверены, что по окончании гимназии я поступлю в университет, на литературное отделение. Но сама я с шестого класса гимназии стала мечтать о другом — о медицине. Я решила — и считаю до сих пор, — что это самая лучшая профессия.
Была у меня в ту пору еще одна заветная мечта: как можно скорее начать работать, как можно скорее сделаться самостоятельным человеком. Я завидовала всякому, кто был хоть не намного старше меня: он начнет зарабатывать раньше, чем я.
После окончания гимназии мне так захотелось самостоятельности, что я решила вообще отказаться от продолжения образования и искать работы. В Силезии можно было в то время получить место учительницы народной школы.
В величайшей тайне от всех я поехала поездом в Катовицы (ныне Сталиноград) и отправилась к тамошнему школьному начальству. Мне сказали, что пока все вакансии заняты, и посоветовали наведаться осенью: может быть, что-нибудь и найдется.
Летом я сделала открытие, что можно зарабатывать и посещая университет, и решила получить высшее образование. На медицинский факультет я не попала — туда принимали ограниченное число женщин — и, к великой радости моего отца, пошла на отделение литературы и польского языка.
В университете большинство студентов были ярые реакционеры. Левая молодежь составляла маленькую группку. Я тотчас вступила в союз социалистической молодежи. Мы вели упорную борьбу с реакционерами. Обычно начиналось с диспутов, а кончалось дракой. Тогда же я начала работать в просветительной рабочей организации, которая устраивала доклады, лекции и располагала большой библиотекой.
Я спешно искала заработка, хотя родители считали себя обязанными давать мне полное содержание, пока я не кончу университета. Но я твердо решила стать самостоятельной. Достала несколько уроков и бегала к моим ученикам и ученицам с одного конца города на другой.
Один из уроков был весьма забавный. Я обучала двоих графских детей. Жили они в прекрасной вилле с чудесным садом и были при этом очень несчастны. Я вспоминала свое детство, босое, оборванное и голодное. Насколько же оно было интереснее и радостнее их детства! Они не ходили в школу, чтобы не встречаться с детьми неграфского происхождения. День и ночь находились под надзором гувернантки-француженки, которая не сводила с них глаз. Они постоянно должны были заниматься каким-нибудь рукоделием — готовить подарки для многочисленных бабушек и тетушек ко всевозможным именинам и дням рождения. Целыми неделями сидели они над каким-нибудь ковриком: кропотливо продевали разноцветную шерсть сквозь дырочки канвы, старательно отсчитывали нити по узору, напечатанному на бумаге.
— У вас тоже столько теток? — со вздохом спрашивали они меня и завистливо удивлялись, когда я им говорила, что у меня вообще нет ни одной тетки.
Им не разрешалось одним выходить на улицу. Раз в день они отправлялись гулять с француженкой, которая заставляла их ходить медленно, важно, держаться прямо, не глядеть по сторонам, не останавливаться у витрин.
Единственным развлечением в их жизни было… посещение дантиста.
— Знаете, это так приятно, когда он этим сверлом сверлит в зубе…
Бися завидовала Стасю, что у него больше испорченных зубов, чем у нее:
— Он еще два раза пойдет к дантисту, а я уже больше не пойду.
Учились они очень плохо. Я просиживала у них по три часа в день и часто задумывалась над тем, что вот для образования этих детей трудится столько народу: я, француженка, учитель музыки, учитель гимнастики. А в сущности их следовало бы отдать обучаться какому-нибудь ремеслу: книжные знания никак не укладывались в их головах. Но они были детьми графа, владельца крупных промышленных предприятий, и никому не было дела до того, есть или нет у них способности. Им предоставлялось все, что было недоступно даже для самых способных детей рабочих и крестьян.
Через год я оставила своих графят и начала работать библиотекарем в рабочей библиотеке. Это была прекрасная, интересная работа.
В то же время я продолжала учиться в университете. В 1927 году сдала дипломную работу, потом учительский экзамен. Потом в течение двух лет дополнительно изучала историю и историю культуры. Тотчас после получения диплома я стала хлопотать о месте учительницы гимназии и в начале учебного года получила его.
Неподалеку от Кракова, в Станетках, находился большой женский монастырь св. Бенедикта. Монахини содержали школу-гимназию. В этой школе я и получила первую в своей жизни должность.
Монастырь был древний, двенадцатого века. Огромные толстые стены, в классах холодно, как в погребе. По коридорам сновали монахини в темных одеяниях, с постоянно опущенными вниз глазами. Устав монастыря был очень суров: монахиням не разрешалось ни на минуту выходить за его пределы. Те, что раз вошли сюда, никогда больше не выходили; умерших хоронили в подземельях костела, находившегося в стенах монастыря.
Это был для меня совершенно новый мир, о существовании которого я не имела понятия, — удивительный мир, как будто целиком перенесенный в наши времена из средневековья.
С большим страхом вошла я впервые в класс. Оказалось, что некоторые ученицы старше меня, но мы как-то быстро подружились.
Девочкам было здесь тяжело вдали от дома, от родителей, среди оторванных от жизни, ничего не понимающих монахинь. Не удивительно, что к нам, учительницам, — а нас было там одиннадцать человек, — они относились очень хорошо.
С первого же момента, как я приступила к работе в этой школе, началась борьба учительниц с хозяйками гимназии — монахинями. Мы потребовали, чтобы девочек выпускали на прогулки. Учительница естествознания заявила, что не сможет хорошо поставить занятия, если ей не разрешат выводить детей в лес, на луг, к пруду. Учительница гимнастики потребовала коньки, санки и лыжи. Игуменья монастыря велела принести и показать ей лыжи. Долго рассматривала их, вздыхала и, наконец, сказала:
— Все это хорошо, но как собственно на этом сидят?
Я, как преподавательница польского языка, сражалась за то, чтобы ученицам разрешили читать светские книги. Монахини считали все книги, кроме молитвенников, дьявольским измышлением. С болью в сердце мирились они со школьными учебниками. Но читать повести? Стихи? Они совершенно не могли понять, зачем это нужно. Я принуждена была обратиться к школьному начальству и потребовать, чтобы на монахинь оказали воздействие, заставили их разрешить детям читать по крайней мере то, что полагается по школьной программе. Это была война в защиту интересов учениц. Но мы вели и другую, не менее ожесточенную, — в защиту наших собственных интересов.
До нас здесь преподавали неквалифицированные учительницы, без высшего образования. Монахини платили им сколько вздумается и обращались с ними как вздумается, и они мирились с этим. Мы, все одиннадцать, имели высшую учительскую квалификацию и мириться с таким положением не захотели.
Началось с оплаты. Через месяц после начала занятий мы потребовали повышения оклада, затем надбавки за проверку тетрадей, потом — за сверхурочные часы и так все время, пока не дошли до окладов, каких нигде больше не было.
С получкой вышла забавная история. Мы получали деньги от самой игуменьи в запечатанных конвертах. В учительской я пересчитала деньги и обнаружила, что недостает нескольких злотых. У других — то же самое. Единственная среди нас учительница, работавшая здесь и раньше, только пожала плечами, увидев, как мы пересчитываем, и сказала, что так всегда бывало… И вот при следующей получке, вместо того, чтобы вежливо поблагодарить, я разорвала конверт и стала вызывающе пересчитывать вслух деньги. Игуменья чуть не свалилась со стула. Конечно, оказалось, что недостает трех или четырех злотых. Произошло замешательство, мне поспешно доплатили недостающую сумму, приостановили на час выплату остальным, и все мы получили сколько следовало. С этих пор мы всегда пересчитывали получку.
Открытая война продолжалась. Мы воевали за десятки вещей. За то, чтобы нам оплачивали проезд по железной дороге из Кракова. За то, чтобы не подмешивали воды в молоко, которое мы покупали себе на завтрак. За то, чтобы в холода топили печи. За покупку учебных пособий. И за многое другое. Благодаря солидарности всех одиннадцати мы выходили из этой борьбы победительницами.
Острые столкновения происходили и из-за учениц. Монастырь имел огромное хозяйство: двести дойных коров, великолепные фруктовые сады, пасеку, рыбные пруды, огороды, сотни гектаров полей. А девочки постоянно голодали. Для них жалели каплю молока, кормили картошкой и капустой, давали на завтрак чай из сушеных трав, которые доставляли деревенские женщины. Между тем родители вносили за обучение и содержание детей очень высокую плату.
Нам было страшно жаль этих детей, отданных во власть глупых и жадных монахинь. А дети здесь были разные: были сироты, от которых хотели избавиться богатые родственники, были дети, родители которых жили недружно, и, наконец, дочери кулаков и купцов, считавших, что монастырское воспитание «благороднее» воспитания в обычной средней школе. Было также и несколько «приходящих» девочек из ближнего местечка.
Из-за одной из этих приходящих учениц я пережила, пожалуй, самый тяжелый момент за всю свою педагогическую работу. Это была дочь почтальона, девочка очень способная и очень прилежная. Она всегда прекрасно готовила уроки, ее тетрадки выглядели чисто и аккуратно, она всегда все знала.
Однажды девочки почему-то не подготовились к уроку. У одной не выполнено задание, у другой — тоже, третья забыла тетрадь… Мне хотелось как-нибудь прервать эту цепь неудач, и я вызвала Михасю. Эта-то наверняка знает!
— Я не приготовила уроков.
— Ну, тогда, может быть, ты скажешь мне что-нибудь о рассказе, который прочитала?
Михася опустила голову и молчала. Я не заметила странного поведения класса. Девочки держали себя как-то не так, как всегда. Я не обратила на это внимания. В этот день я чувствовала себя усталой и рассеянной. Я сказала только, что меня удивляет, как это такой серьезный человек, как Михася, вдруг начинает забрасывать занятия и еще так глупо вести себя.
Я говорила, что только приходило в голову, а Михася сидела неподвижно. И тут лишь я почувствовала что-то неладное. Наконец, кто-то из учениц сказал:
— Так вы не знаете, что случилось?
— Как это — что случилось?
— Вчера бандиты убили отца Михаси, когда он нес деньги с почты…
Я замерла, подавленная услышанным. Мне казалось, что лучше бы уж меня убили бандиты, чем взглянуть теперь в глаза этой девочке. Этот случай научил меня одному: нужно помнить о том, что нередко тут же, рядом с нами, человек может мучиться, переживать величайшее несчастье, и, если не обратить на него внимания, можно тяжко его обидеть, не зная, не понимая, что с ним творится.
В конечном счете эти тяжелые минуты связали меня с моими ученицами еще более глубокой и тесной дружбой.
Впрочем, дружба кончилась довольно скоро. Игуменья терпела сколько могла, но, наконец, не выдержала. В один прекрасный день меня вызвали к ней для разговора. Она выплатила мне получку, а затем холодно кивнула головой:
— Благодарим.
Я не поняла.
— Благодарим. Вы не будете у нас больше преподавать.
Вместе со мной были уволены еще пять наиболее активных учительниц.
Следующее место я получила в мужской гимназии в Кракове. Я была единственной женщиной из тридцати педагогов. Преподавала в пяти классах и в одном была воспитательницей. Ученики были здесь совсем другие, чем мои девочки в Станетках. В моем классе большинство составляли мальчики из рабочих и крестьянских семей; кроме того, было немного детей трудовой интеллигенции. В то время еще не было ни такого засилия реакции, ни такой нужды, как позднее, когда ни крестьянин, ни рабочий не могли и мечтать о том, чтобы учить своего ребенка.
Но и тогда уже было трудно. С этими трудностями я столкнулась с первого дня.
— Пожалуйста, присмотрите, чтобы до половины ноября все внесли плату за первое полугодие, — говорил нам директор.
Легко сказать «присмотрите!»
Был у меня в классе маленький, худенький мальчик. Его отец и старшие братья сражались во время войны добровольцами. Погибли. Осталась вдова с маленьким ребенком. С мучениями, с трудом устроила мальчика в гимназию. Я знала, что она не может заплатить, что мальчик в конце концов должен будет прервать ученье.
Мои коллеги по работе разрешали вопрос легко и просто:
— Если у нее нет денег, пусть не лезет с мальчишкой в школу.
Но для меня это не было так легко и просто. Я со страхом шла на педагогический совет, боясь услышать постоянный укор:
— В вашем классе еще десять человек не внесли платы.
Для них это были обыкновенные деньги, столько-то и столько-то злотых, но в моих глазах эти деньги превращались в слезы и пот, в бессонные ночи отцов и матерей, в мученья детей.
— У каждого должна быть книжка. Что это за привычка одалживать у товарищей! Так нельзя учиться!
Но откуда взять денег на книжки — никого не интересовало.
Я боролась за своих мальчиков как могла. Наверно, они и не подозревали, сколько неприятностей переносила я из-за них, как тяжело переживала их дела!
Моя работа в гимназии продолжалась всего год. Меня уволили. Тогда я попала в учительскую семинарию. Там преподавала два года и тоже была уволена. Как раз в это время польский министр просвещения в своей речи заявил, что «непилсудчик не может быть учителем». Я обратилась в управление школ, чтобы узнать, где есть вакансии. Мне вежливо, но вполне ясно ответили, что для меня вообще нет вакансий. Ни в школах Кракова, ни где бы то ни было. И что будет лучше, если я подумаю о подыскании себе какого-нибудь другого занятия.
Итак, оказалось, что я напрасно добивалась учительского образования, сдавала всевозможные экзамены, получала всяческие дипломы. Для меня не было места в школе. Я была не таким педагогом, какой был нужен начальству. Я не вела в школах, где работала, никакой особой агитации — это было невозможно, — но, преподавая польскую литературу, я имела тысячи случаев обращать внимание детей на некоторые вещи, кое-что подчеркивать, кое-что объяснять. Я не могла делать то, что делали другие: ложно истолковывать произведения тех польских писателей, которые на протяжении веков говорили о нужде польского крестьянина, о злоупотреблениях шляхты, о страданиях народа. Когда меня спрашивали о чем-нибудь в классе, я отвечала то, что думала, не считаясь с официальными распоряжениями. Результат был таков, что некоторые девочки из семинарии стали записываться в рабочие кружки самообразования, ходить на собрания, а мальчики-гимназисты в классе, где я была воспитательницей, первого мая прикололи к школьным мундирчикам красные банты.
Поэтому-то в той польской школе, на которую наложили свою тяжелую лапу реакция и духовенство, желавшие воспитать из детей своих верных слуг, для меня не оказалось места.
Я ушла со школьной работы с облегчением: можно было задохнуться в этой атмосфере лжи, морального гнета, официальных торжеств, на которых приходилось присутствовать.
Я вновь была свободна. Без места, без денег, обреченная на долгую безработицу и очень тяжелые материальные условия, но свободна!
Польское правительство все больше урезывало права рабочих, отбирало все, что они успели завоевать в первые бурные дни образования государства.
Одним из таких завоеваний были больничные кассы. Правительство решило лишить больничные кассы самоуправления и захватить их в свои руки. В кассы были назначены правительственные комиссары. Эти комиссары стали сводить к нулю медицинскую помощь трудящимся.
В ответ на это правительственное мероприятие была объявлена забастовка. Забастовка сорвалась. Рабочие не питали доверия не только к правительству, но и к организаторам забастовки. Однако в Кракове, который всегда охотно принимал участие во всякой революционной борьбе, состоялась огромная демонстрация. Тысяч пятнадцать человек собралось у Рабочего дома. Начался митинг.
Полиция устроила засады в соседних улицах, в подъездах домов, во дворах и внезапно, по сигналу, бросилась на толпу.
Я никогда не забуду этого зрелища! Убегающие люди ежеминутно нагибались, чтобы поднять камень, выковырнуть булыжник из мостовой, выломать кусок асфальта. И вдруг убегающая толпа останавливалась, поворачивала назад и переходила в атаку. Теперь убегала полиция, на нее градом сыпались камни. Толпа гналась, летели камни, слышались возгласы. И вновь полиция оборачивалась и гнала убегающих, избивая их шашками и резиновыми палками. Толпа отступала до тех пор, пока вновь не вооружалась камнями. И тогда вновь бросалась на полицейских. Полиция не стреляла: правительство боялось разжечь борьбу.
С жалобным звуком своих маленьких сирен подъезжали кареты скорой помощи — на них укладывали раненых полицейских. Раненые демонстранты прятались в домах. Они знали, что кареты скорой помощи отвозят в больницу, а там легко попасть в руки полиции.
Начались многочисленные аресты. Нужно было помочь арестованным и их семьям.
Мы стали собирать среди рабочих деньги. Каждую субботу в тюрьму разрешалось передавать продовольственные посылки. Нужно было закупить продукты, завернуть сорок пакетов и доставить все это в тюрьму.
Каждую субботу я стояла в длинной очереди перед воротами тюрьмы, ожидая, пока надзиратель соблаговолит открыть их и принять принесенные пакеты.
Тут я познакомилась с самыми разнообразными людьми: женами, матерями, детьми политических и уголовных заключенных. Я знала, кто кому приносит передачу, какие у кого огорчения и заботы.
У самой меня забот становилось все больше и больше. Однажды ко мне пришел перепуганный человек: он проходил мимо тюрьмы, из окна выбросили записочку… Он страшно боялся, но считал, что записку нужно отнести. Он быстро сунул ее мне в руку и исчез.
Записка была крошечная, испачканная и измятая. Я с трудом смогла разобрать, что в ней написано.
«И просим вас, товарищи, скоро первое мая, так пришлите нам что-нибудь красное, чтобы мы тоже могли праздновать…»
Я долго раздумывала, как выполнить эту просьбу товарищей. Наконец, вложила в пакеты с сахаром по одной красной бумажной гвоздике, какие обычно у нас прикалывали первого мая. Обнаружат стражники — что ж делать! А может быть, как раз и не обнаружат.
Через несколько дней я опять получила из тюрьмы записку — тоненький жгут папиросной бумаги.
«И мы все прикололи гвоздики и так вышли на прогулку. И нас за это посадили в карцер и на две недели лишили передач. Но мы не жалеем».
Мои подопечные в тюрьме нашли, повидимому, какие-то пути для переписки, потому что я все чаще стала получать от них вести:
«Я болен и прошу вас прийти ко мне на свидание».
Устроить свидание было не так просто. Я стала скитаться по разным судьям и прокурорам. Часами выстаивала в коридоре, по десять раз возвращалась в одно и то же место. Упрямо требовала свидания. Наконец, получила разрешение и пошла в тюрьму, чтобы повидаться с человеком, которого никогда раньше не видала.
Он стоял по другую сторону обтянутой сеткой перегородки. Я едва могла различить черты его обросшего, опухшего лица. Да, наверно, он был болен, этот рабочий, до сих пор знакомый мне только по фамилии. Я могла его успокоить: мы позаботились о его старушке-матери, пусть он о ней не тревожится.
После этого первого свидания уже легче было получать следующие. С этих пор я много раз проходила по длинному тюремному коридору для того, чтобы стать за сеткой и поговорить с незнакомым человеком.
Прежде всего им нужны были вести о семьях, но кроме того, их морально поддерживало то, что они могут хоть несколько минут поговорить с кем-то, пришедшим с воли.
— А меня забрали босиком. Летом-то ничего, но теперь уже очень холодно. Так может быть, вы раздобыли бы мне какие-нибудь ботинки?!
— Который номер вам нужен?
Молодой парень там, за сеткой, жалобно поморщился:
— Номер… Номер… Сорок пятый, знаете ли…
Я остолбенела: неужели существуют такие огромные ботинки?
Начались мучительные поиски. Я стала расспрашивать знакомых:
— Нет ли у вас случайно старых ботинок? Мне нужно для тюрьмы.
— Ботинки? Может, и найдутся… Сорок второй номер…
Я только вздыхала. На три номера меньше… Да, ботинки были. Сороковой, сорок первый, сорок второй. Каким чудом этот парень ухитрился отрастить такие огромные ноги?
Понемногу это превратилось у меня в настоящую манию. На заседаниях, на собраниях, на улице я прежде всего смотрела людям на ноги. Нет, ни один ботинок не был похож на сорок пятый номер. Я останавливала совершенно незнакомых рабочих, — хотя в сущности ни один рабочий в Кракове не был мне чужим, все меня знали, — и спрашивала, какой номер обуви они носят. Сначала на меня смотрели как на сумасшедшую. Потом все уже знали, в чем дело.
— А, для этого Гаеса? Нет, нет, у меня сорок второй.
Я уже потеряла всякую надежду, когда однажды один каменщик с торжеством принес мне пару ботинок. Они были похожи на подводные лодки.
— Купил на толкучке!
Я тотчас отправилась со своей добычей в тюрьму. И вскоре получила от моего подопечного цыдулку:
«За ботинки большое спасибо. Правый немножко жмет, но это ничего!..»
Спустя некоторое время несколько человек освободили. Пакетов в тюрьму приходилось таскать все меньше и все меньше семей посещать в предместьях. Кончались и деньги, хотя, когда речь шла о помощи заключенным и их семьям, рабочие всегда давали что только могли.
Дольше всех сидел Шабяк, тот, у которого я была на свидании впервые. Он сидел больше года и вышел из тюрьмы чуть живой. Через четыре года он погиб на улицах Кракова, когда полиция дала залп по толпе демонстрантов.
Меня много раз спрашивали, когда и как я начала писать. Чтобы ответить на этот вопрос, мне пришлось бы возвратиться далеко назад, к самым ранним годам моего детства.
Тогда я начала со сказок. Сказки обязательно были «многотомные». Каждый «том» представлял тоненькую тетрадку в несколько страниц. Я еще не поступила в школу, когда сочиняла эти сказки.
Помню, что речь в них шла о королях и королевах, у которых было огромное количество детей, и я всячески изощрялась, подыскивая для этих детей наиболее фантастически звучащие имена.
Покончив со сказками, я принялась за стихи. На всевозможные темы. Потом, в деревне, где устраивались представления, я писала сама — а иногда вместе с приятельницами — коротенькие пьески прозой или стихами. Мы делали костюмы из папиросной бумаги, приглашали детей и взрослых, и представление начиналось.
По возвращении в Краков я стала писать запоем. Стихи следовали за стихами.
Когда мне было пятнадцать лет, я решилась послать два своих стихотворения в одну из варшавских газет, которая каждую неделю давала литературное приложение. Некоторое время спустя я прочла в той же газете ответ, который чуть не свел меня с ума от радости. Я помню его до сих пор:
«Ганне Порембской[8]. „Сонетик“ мы поместим. „Золотая роза“ после нескольких прекрасных строф расплывается в младопольскую[9] болтовню».
Я безумствовала. Ко мне отнеслись, как к взрослой: стихи приняли всерьез, одно стихотворение напечатают! Однако его так и не напечатали, — газета обанкротилась и перестала выходить.
В течение этого и следующего года в различных журналах было напечатано больше десяти моих стихотворений.
Я только что кончила гимназию, когда мне предложили издать сборничек моих стихов. Я стала подготовлять его, отправила в издательство, но издательство прекратило существование, и сборник не вышел в свет.
Поступив в университет, я совсем перестала писать. У меня были другие дела, другие интересы, и к стихам я остыла. Семь лет я ничего не писала. Это началось снова, когда я работала вместе с моим мужем в рабочей просветительной организации.
Однажды мой муж, роясь в книгах, сказал:
— В сущности, зачем ты кончала этот свой литературный факультет? Поищи-ка что-нибудь подходящее для первомайского праздника, я не могу ничего найти.
Я мысленно пробежала все знакомые мне пьесы и стихи. Но все они были уже многократно использованы, известны и затасканы. Я робко предложила:
— А может, я сама что-нибудь напишу?
Он недоверчиво взглянул на меня:
— Гм… Лучше поищи… Но если уж тебе непременно хочется…
Это задело меня за живое. Разве я не исписывала некогда стихами целые кипы бумаги?
Я принялась за работу с горячим желанием показать, что я все же кое-что могу. Писала, переписывала и, наконец, сказала:
— Готово!
Он перелистывал странички, читал:
— Знаешь, из этого может кое-что получиться…
Ну и началась работа! Я написала все: короткий скетч, стихи для индивидуальной и хоровой декламации, первомайскую пьесу. Программа была принята. Мой муж прекрасно подготовил ее. Публика восхищалась. Знакомые смеялись — никогда еще не было такого вечера: я написала, муж режиссировал, а исполняли мои друзья — молодежь из рабочего университета.
С этого времени я сделалась присяжным поставщиком материала для всякого рода рабочих празднеств и торжеств.
И однажды, когда, придя из очереди у тюремных ворот, я делилась своими впечатлениями с мужем, Марьян предложил:
— А что, если бы ты попробовала написать об этом?
Я попробовала. Репортаж поместили в рабочей газете в Варшаве. За ним последовал другой: впечатления от краковской толкучки, где беднейшая часть населения продавала и покупала одежду и всякую рухлядь. Становилось все больше тем, на которые непременно надо было написать.
Ужасная обстановка в ночлежном доме. Мы пошли, осмотрели дом. Я написала. Статья вызвала большой шум. В ночлежном доме спешно навели порядок.
Злоупотребления хозяина на кирпичном заводе — я отправилась и туда. Правда, меня тотчас с позором выгнали за ворота, но я уже успела узнать столько, что смогла написать статью.
Через некоторое время, когда этих репортажей-статей набралось порядочно, я подумала, что собственно из этого можно было бы сделать книжку. Так возникла моя первая повесть — «Облик дня». Я хотела в ней показать обездоленность пролетариата и его борьбу.
Книжка отправилась к издателю и пролежала там несколько месяцев, а когда после вмешательства моего отца была, наконец, напечатана, цензура конфисковала ее. Позже ее разрешили выпустить с белыми пятнами вычеркнутых мест.
Книжка дошла до читателя и сделала свое. На меня набросилась пресса. Меня ругали за то, что я говорила правду. И в то же время я стала получать отклики читателей. Я получила письмо от человека, который был на нелегальной революционной работе. Он писал, что, когда ему было очень тяжело, книжка придала ему бодрость и новые силы для борьбы. Люди говорили мне, что «Облик дня» открывал им глаза на многое, чего они раньше не замечали.
Тогда мне стало ясно, что оружием в борьбе, которую ведет пролетариат за свое освобождение, может быть и книга. И когда жизнь ставила передо мной неотложные задачи, когда я видела несправедливость и зло — я писала книгу, чтобы протестовать, чтобы показать людям правду, чтоб помочь тем, кто борется.
В одну из весен вспыхнула забастовка каменщиков. Она продолжалась только две недели: предприниматели заявили, что удовлетворят требования рабочих. Каменщики вышли на работу, но тут выяснилось, что предприниматели и не думают выполнять обещанное.
Забастовка вспыхнула снова и сразу приняла острый и бурный характер.
Вечером на собрании рабочие решили требовать повышения расценок и заключения коллективного договора.
Назавтра уже не шелохнулась ни одна стройка.
Мы встали в этот день очень рано. Город еще только пробуждался. Я выглянула в окно. Из пригородных деревень и поселков шли рабочие с голубыми бидончиками, с узелками подмышкой. Каменщики, строительные рабочие. Шли, как каждый день, ни о чем не подозревая. Но вот навстречу им выходил человек — кто-нибудь из наших хороших знакомых, из актива каменщиков. Минутный разговор. Прибывшие собирались группами и шли вместе — уже не на работу, а на собрание.
Когда ранним утром мы шагали по направлению к дому, где помещался союз строительных рабочих, было уже заметно, что в городе что-то происходит. На стройках было пусто. Не сновали по лесам люди, не подъезжали возы с кирпичом, не хлюпала известь. Совсем как в праздник. Прохожие останавливались:
— Что это?
— Должно быть, забастовка.
— Забастовка, забастовка! — подтверждали проходившие каменщики.
После собрания, в котором приняло участие несколько тысяч человек, бастующие разошлись по городу, чтобы проверить, не работают ли где-нибудь штрейкбрехеры. Но остановилось все.
Предприниматели уперлись. Они знали, что каменщикам тяжело: несколько зимних месяцев они совсем не зарабатывали, а весной больше двух недель бастовали, — значит, долго не выдержат. Предприниматели решили выждать, не приступать к переговорам.
Дни проходили за днями. Утром — общее собрание, вечером — совещание сотников и десятников, следивших за ходом забастовки. Мой муж выступал по два раза в день. Весь свой энтузиазм, всю свою волю к борьбе он хотел передать бастующим. И это ему и другим руководителям забастовки удавалось: каменщики держались твердо.
Проходили дни, недели. Уже все лавочки прекратили давать в кредит, голод заглядывал в дома. Люди ходили бледные, истощенные, но непримиримые, упорные. Не хотели уступать.
Союз выдавал из своих фондов хлеб для бастующих, но этого было мало. Голодали многочисленные семьи, голодали дети. На четвертой неделе забастовки уже были случаи обмороков от голода. Люди едва держались на ногах. Но уступить все-таки не хотели.
— Лучше умереть, чем продаться!
— Лучше умереть, чем уступить!
На четвертой неделе забастовки я пошла к председателю союза. Это был славный товарищ. Любимым его словом было «человече». Я сказала ему, что хочу организовать обеды для детей бастующих.
— Речи быть не может, человече. Откуда деньги? Едва хватает на выдачу хлеба. Речи быть не может.
— Я не прошу у союза денег. Я сама их постараюсь раздобыть.
— Речи быть не может, человече. Два-три дня вы будете выдавать обеды, а потом что? Прекратите — и из-за чепухи у нас может сорваться забастовка. Лучше не начинать.
Я заупрямилась:
— Нет, не два-три дня. До конца забастовки и в течение первой недели работы, до получки.
Председатель союза пожал плечами: он не верил, чтобы это могло удаться. Но другие поддержали меня:
— Если она говорит, то сделает.
Он тяжело вздохнул и махнул рукой.
— Ну что ж, человече, пусть будет по-твоему, только это плохо кончится.
Это не кончилось плохо. Я принялась за дело в тот же день. Я обошла знакомых врачей, адвокатов, инженеров:
— Вы должны дать для детей бастующих!
Дали. По нескольку, по дюжине злотых.
У Кракова были старые традиции пролетарской борьбы, и трудовая интеллигенция относилась к выступлениям рабочих в общем сочувственно. Впрочем, не только трудовая интеллигенция.
И пошла работа!
Каждый день с утра мы с Польдой, милой и дельной девушкой, работавшей помощником каменщика, бежали к заставе, где можно было дешево купить мясо и молочные продукты. Дворничиха из дома профессиональных союзов уступила нам свою кухню. До полудня мы скребли, крошили, варили. В первый раз я выдала сорок обедов. Через неделю дошло до двухсот. В магазине, который давал напрокат столовую посуду, я взяла тарелки, купила жестяные ложки. Дети приходили в два часа и получали в большом зале союза обед. Мы быстро мыли посуду, и снова начинались скитания по городу за деньгами. Никогда не бывало, чтобы у меня был какой-нибудь запас. После каждого обеда я оставалась с пустым карманом и со смертельным страхом в сердце: что будет завтра? Я уже совсем обобрала знакомых. Я бегала по чужим людям. Смотрела, где на доме была табличка врача, адвоката, инженера — и заходила. Я не просила — я требовала денег на обеды для детей бастующих, и люди давали.
Мы отправлялись на площадь, где продавались овощи. Здесь уже были свои люди. Женщины из предместий, огородницы краковских окраин, часто жены, сестры, родственницы строительных рабочих. Они сидели под парусиновыми зонтами у деревянных столов, на которых раскладывали свой товар. Сюда я шла смело:
— Для детей бастующих.
Давали. В мешки, которые несли за мной каменщики, сыпали все, что могли: помидоры, огурцы, капусту.
Сами подзывали:
— Подойдите сюда! Почему вы ко мне не заходите?
— Морковь вам нужна?
— Товарищ, у меня есть огурцы. Хотите?
Однажды мы собрали столько огурцов, что не знали, что с ними делать. Польда раздобыла бочонок, и мы их засолили. Впрочем, они разошлись в три дня. Аппетит у наших детей все увеличивался.
Обеды были, конечно, очень скромные. Тарелка клецок с молоком или мясной картофельный суп — и все. Редко когда нам удавалось приготовить два блюда: не было посуды и не хватало места на кухонной плите.
Я выхлопотала, чтобы некоторые дети могли ходить обедать к разным людям. Адвокат — политический защитник — взялся столовать двух малышей, сапожник из союза тоже взял двоих. Рабочие металлургического завода, врачи из больничных касс брали по одному, по два ребенка.
Когда мы выиграли забастовку, мне пришлось еще трудней. Польда ушла на работу. Каменщики, которые мне помогали, тоже начали работать. А ведь я обещала не закрывать столовую до первой получки. Целую неделю я металась одна, почти теряя сознание от усталости. В пять часов утра — за покупками, до полудня — варка обеда, потом — выдача, потом — мытье посуды, потом — беготня по городу за деньгами.
Наконец, наступила суббота — день получки. Последний обед. Со следующего дня дети уже будут обедать дома.
Я выдала последний обед, отнесла в кухню последнюю тарелку и уселась на полу. Я не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Мне хотелось реветь: отчасти от радости, отчасти от утомления.
Пришли с работы мой муж, председатель союза и другие. Заглянули ко мне на кухню. У меня еще хватило сил торжествующе сказать председателю:
— Ну что, человече, сорвала я забастовку?
А потом им пришлось на извозчике отвезти меня домой. Я совсем обессилела. Но проспала двое суток — и все опять было в порядке.
Шесть недель продолжалась эта забастовка, тяжелая, трудная, прекрасная забастовка.
В это время мне впервые пришлось выступать под открытым небом; это — совсем другое дело, чем в зале. Несколько тысяч человек, огромное расстояние, а надо, чтобы голос дошел всюду. Собрания происходили во дворе союза железнодорожников: бастующих было слишком много, чтобы уместиться в зале союза.
На четвертой неделе забастовки начались демонстрации. Собрание кончено, толпа выливается на улицу. Но не расходится. Мы идем сплоченной колонной. Поем.
В первый раз все сошло хорошо. Мы спокойно дошли до дома профессиональных союзов. Полиция не ожидала демонстрации, была не подготовлена.
Во второй раз демонстрация началась стихийно, без всяких указаний. Просто мы вышли вместе из ворот: Польда, я, несколько строительных работниц. Мы шли вместе, обсуждая какие-то дела. Оглянулись, смотрим: за нами валят все бабы. Ну, раз так, ладно. Мы выстроились в ряд — и походным маршем.
Поперек улицы цепь полицейских. Мы с пением свернули в другую улицу — опять полиция. Еще повернули — из переулка выскочили полицейские с дубинками. Началась суматоха. Люди сперва разбежались, но через минуту-две колонна собралась снова. Так мы добрались до широкой улицы, где помещался дом союза.
И тут мы увидели большой наряд полиции. С диким криком, с поднятыми дубинками мчались на нас полицейские. Вблизи были видны их разинутые рты, свирепые лица. Все они были пьяны (в таких случаях начальники всегда поили их водкой). Не могу сказать, чтобы это был приятный момент. Толпа рассыпалась. Полиция вслепую колотила дубинами с диким улюлюканьем, которое, повидимому, должно было испугать и оглушить нас. Польда, я и еще одна строительная работница, погибшая впоследствии от несчастного случая на производстве, взялись под руки. Мы решили пройти. Тут же, совсем рядом, был костел. Люди, чтобы спастись от избиения, бросились к дверям костела. На пороге появился ксендз с растопыренными руками: он не хотел никого впускать. Кто-то толкнул его так, что он растянулся на полу, толпа хлынула в костел. Наша тройка прошла дальше, полицейские уже бежали за нами.
— Убирайтесь! — заорал нам в лицо один из них, поднимая дубинку.
Мы крепко, крепко держались под руки.
— Почему же это убираться? — ледяным тоном спросила Польда.
Полицейский остолбенел. Не обращая на него внимания, мы прошли вперед. И вот мы уже за полицейской цепью, перед домом союза.
Не всегда, впрочем, удавалось так легко отделаться. Во время одной демонстрации, когда полицейский комиссар приказал схватить моего мужа, шедшего во главе толпы, Польда бросилась на комиссара, выхватила у него саблю и переломила ее. Польду не арестовали, ей удалось убежать, но она была вся избита, вся в синяках.
Я тоже оказалась пострадавшей: какой-то болван пришел на демонстрацию с велосипедом. Когда полиция напала на толпу, он, конечно, бросил его. Я споткнулась и упала на этот велосипед, а на меня — целая куча людей. Среди каменщиков было несколько человек, которые всегда оберегали меня во время митингов и демонстраций, опасаясь, как бы со мной чего-нибудь не случилось. И вот мои опекуны, увидев, что произошло, поспешили мне на помощь. Но вместо того, чтобы поднимать людей поочередно, они схватили меня за ноги и вытащили из-под груды лежащих. Разумеется, они проволокли меня по велосипеду, по всем спицам, педалям и гайкам. Они вытащили меня живую и невредимую, но платье и чулки были изодраны в клочья.
Многое пришлось пережить во время этой забастовки. Минуты отчаяния и гнева, когда люди падали духом и уже казалось, что забастовка вот-вот сорвется. Минуты радости и счастья, когда мы продолжали упорно бороться, когда над нами гремела, подхваченная тысячами голосов, революционная песня, когда перед нами оказывались бессильными предприниматели, полиция, власти…
Мы вышли из этой борьбы победителями. И потом в течение нескольких лет предприниматели не пытались задирать строительных рабочих. Слишком хорошо помнили они свое поражение и нашу стойкость.
Со времени забастовки строительные рабочие Кракова сделались моими лучшими друзьями.
И это были настоящие друзья. Готовые на все, чудесные люди. Ни от кого я не узнала так много, как от них, ни в какой другой среде не встречала столько интересных, необыкновенных людей, как среди них.
Я ходила к ним на лекции, помогала в работе союза. А они приходили к нам домой, брали меня с собой на загородные прогулки, на рыбную ловлю.
Эта рыбная ловля очень отличалась от той, которой я увлекалась в деревне.
Маленькая речка Рудава, впадающая в Вислу, текла среди лугов и зарослей. Ловить рыбу здесь запрещалось, и мы отправлялись на промысел ночью. Рабочие подворачивали брюки, влезали в воду. Один держал бредень, другой шарил под кустами длинной палкой. Выбрасывали на берег пойманную рыбу. Я собирала ее в ящик.
Все было, как в волшебной сказке. Небо и земля, черные кусты, плеск воды, тихий шепот людей…
А когда небо начинало бледнеть, мы возвращались назад в город.
Профсоюзная работа развивалась, все лучше организовывались строительные рабочие Кракова. Зато мои личные дела складывались все хуже. Я не могла найти никакой работы. О школе не могло быть и речи, о работе в каком-нибудь учреждении — тоже. Когда я хлопотала о месте работницы на табачной фабрике, мне ответили, что фабрике нужны работницы, а не агитаторы. Мой муж тоже уже нигде не мог найти работы. Предприниматели боялись его: они знали, что он не упустит ни одного случая выступить в защиту прав рабочих. Он руководил двумя забастовками строительных рабочих, проводил большую забастовку на кирпичном заводе, выступал на десятках собраний и митингов.
Этого было достаточно — его решили уничтожить.
Мы были в безвыходном положении и решили уехать. Об этом велись долгие разговоры. Каменщики хотели, чтобы мы работали как платные служащие союза. Мы отказались. Тогда они пришли с другим предложением:
— Оставайтесь. Одних каменщиков в Кракове около трех тысяч, не считая кирпичников и помощников. В каждой семье вы проведете один день. Это пустяки, всякий может позволить себе на один день пригласить троих гостей. На каждого придется не больше чем один раз в несколько лет.
Предложение было заманчивое — кочевая жизнь среди семей каменщиков, — но, разумеется, неприемлемое.
Я воспользовалась помощью отца, и мы переехали в Варшаву.
Довольно скоро после приезда в Варшаву я получила место в союзе польских учителей.
Это был большой профессиональный союз, объединявший учителей начальных школ. В него входило несколько десятков тысяч человек. Союз, кроме организационной работы, занимался и издательской деятельностью. Помимо профессиональных педагогических журналов, издавалось несколько журналов для детей и молодежи. Я и попала в редакцию этих журналов. Работала я там с 1934 по 1938 год сначала в качестве корректора, а потом одним из редакторов.
Это была приятная, осмысленная работа. Наши журнальчики выходили огромными — по польским масштабам — тиражами. Их читали деревенские дети, дети рабочих. Конечно, журнальчики были очень далеки от того, что нам хотелось бы дать детям, но приходилось считаться с цензурой (особенно строгой, когда дело касалось изданий для детей и молодежи), со школьными программами, с давлением нераздельно господствующего в школе духовенства. Я старалась печатать как можно больше рассказов о жизни крестьян и рабочих; старалась сказать как можно больше правды. С невероятным трудом удавалось иногда протащить что-либо. Когда мы выпустили номер, в котором были две статейки о детях Советского Союза, пресса начала против нас целую кампанию, и дело дошло до большого судебного процесса.
Польское правительство все явственней шло по пути реакции, по пути к фашизму, все сильнее старалось разгромить общественные организации.
Было решено уничтожить профессиональные союзы. Наиболее слабой точкой сочли союз учителей, объединявший не рабочих, а всегда очень покорную, очень послушную интеллигенцию. Началось с того, что в союз была послана комиссия, которая должна была вскрыть какие-то якобы имевшие место злоупотребления.
Комиссия сидела несколько дней, и по городу стали распространяться слухи, что правительство распускает правление союза, избранное учителями, и назначает комиссара.
Я спрашивала членов правления, что они об этом думают. Они пожимали плечами, они не верили, что это возможно. Они никогда не боролись с правительством и были уверены в своей силе: еще бы! больше шестидесяти тысяч членов организации!
Назавтра после того дня, когда комиссия закончила свое обследование, мы с Яськой, моей товаркой по редакции, собрались ехать на работу. Нас провожал мой муж.
— Ну, а что будет, если нам дадут комиссара? — вдруг спросила я, хотя сама не верила в такую возможность.
— Вы должны тогда устроить «оккупационную» забастовку, — сказал Марьян.
И на этом мы расстались.
От трамвайной остановки до здания союза учителей было несколько шагов. Внизу нас остановил бледный, перепуганный швейцар:
— Комиссар пришел.
Мы, как сумасшедшие, кинулись наверх. Оказалось, что комиссар с целой толпой помощников явился в восемь часов утра и приступил к работе.
Из редакции я позвонила в типографию:
— Не может ли кто-нибудь из вас прийти сюда?
Через минуту явился один из работников типографии, пожилой худощавый рабочий, больной от отравления свинцом.
— Я не знаю, как вы. Для себя я не вижу другой возможности — или сейчас же уйти с этого места, или устроить забастовку.
— Если работники умственного труда прекратят работу, мы не задумаемся ни на минуту.
Мы помчались в другой корпус, где помещалась контора правления союза.
— Что будет?! Разорение! Несчастье! Столько лет работы, такая организация! Все пропало! — со слезами и дрожью в голосе сказал нам заместитель председателя союза.
— Вы не будете защищаться?
— Какая же может быть защита? Все пропало.
— А мы, сотрудники, не намерены уступать. Мы устраиваем забастовку.
Старик расплакался.
— Никогда в жизни я вам этого не забуду, но этого нельзя делать! Вы погубите и себя и нас!
— Ведь вы же сами говорите, что все пропало. А мы попробуем…
Он пытался говорить еще что-то, но мы его не слушали. Мы с Яськой телефонировали во все отделы:
— Через пять минут собрание сотрудников в помещении переплетной!
И через пять минут триста человек собрались в самом большом зале нашего здания. Служащие, машинистки, наборщики, переплетчики, швейцары, уборщицы — все. Большинство этих людей я видела впервые в жизни. Сидя в редакции, я имела дело собственно только с наборщиками.
Я встала на стул. Я сознавала всю важность этой минуты. Дело было не только в защите союза учителей. Покушение правительства на союз польских учителей было первым ударом по профсоюзам. И я знала, что если правительству удастся победить на этом участке, оно со всей силой обрушится на рабочие организации.
Я знала, что если сейчас у меня не получится, все пропало.
Говорила минут пять. От бешенства сжималось горло. Я вся дрожала.
— Кто еще хочет высказаться?
— Никто.
— Так, может быть, проголосуем? Кто за забастовку?
Триста рук поднялись вверх.
Мы тут же избрали забастовочный комитет из четырех человек, в числе которых оказалась и я. Обсудили, как надо держаться. После этого мы с Яськой пошли в мою маленькую редакционную комнатку. Остальные направились в свои канцелярии и цеха.
Позвонил телефон. Правление.
— Просим вас немедленно прекратить забастовку.
— Я ничего не могу прекратить. Решение о забастовке принято единогласно.
Сотрудники разошлись по своим комнатам, и тут началось удивительное. Комиссар вместе с членами правления обходил канцелярии и принимал дела.
— Покажите книгу господину комиссару.
— Я ничего не покажу, я бастую.
Так встречали комиссара в верхнем этаже здания правления, где работал наш наименее устойчивый элемент — служащие. В наш корпус, где вместе с редакциями помещались типография, переплетная и экспедиция, где находились все работники физического труда, комиссар даже не попытался войти. Увидав, что творится, он поспешно спустился вниз и решил опечатать кассу.
Один из наших товарищей наблюдал это.
— Как быть, у меня нет печати, — задумался комиссар.
Наш швейцар посоветовал:
— У вас значок в петличке, можно его употребить вместо печати.
И касса союза была опечатана значком фашистской организации, к которой принадлежал и комиссар и все его помощники.
Разумеется, мы сейчас же послали за фотографом. Он пришел и сфотографировал кассу и печати на ней. Теперь у нас было доказательство, что произошло не назначение комиссара — мера, которая применялась обычно в случаях злоупотреблений в каких-нибудь учреждениях, — а что правительство решило уничтожить союз учителей, отдав его здание и все имущество в руки фашистской организации.
Через несколько часов ко мне позвонил комиссар:
— Я хочу с вами поговорить.
— Вы можете говорить только с представителями бастующих. Мы выберем их на собрании.
— Я не признаю никаких представителей бастующих, я хочу говорить с вами.
— А мне не о чем с вами говорить.
С тем же результатом он звонил еще несколько раз.
Я безотрывно сидела у телефона. Звонили из газет, звонили знакомые, звонили рабочие организации, чтобы узнать, не нужна ли нам какая-нибудь помощь. Наши переплетчики раздобыли полотно, сделали на нем красные надписи. Через улицу мы протянули плакат: «Да здравствует независимость профессиональных союзов!», а над воротами: «Долой комиссара!»
Вечером мы устроили еще одно собрание. Распределили между людьми обязанности, расставили караулы у ворот. Раздобыли несколько сенников и матрацев. Кое-как все товарищи устроились на ночлег.
Я ожидала, что полиция явится в первую же ночь, по все прошло спокойно.
На другой день утром позвонил телефон:
— Пани Василевская? Пан воевода хочет говорить с вами.
— Я не уполномочена говорить с паном воеводой. Если пан воевода желает говорить с бастующими, собрание выберет делегацию.
Воевода согласился. Мы спешно созвали собрание, выбрали представителей. Меня боялись выпустить из помещения хоть на минуту: все были уверены, что я буду тотчас же арестована.
Пошли один из рабочих типографии, член забастовочного комитета, и Яська.
Они получили от нас единственную директиву: мы не прекратим забастовки, пока правительство не отзовет комиссара.
Для нас было ясно, что борьба будет долгая и тяжелая, что правительство применит к нам самые суровые меры. Значит, дело было в том, чтобы оттянуть время. Нужно было, чтобы учительство узнало о нашей забастовке, пока мы еще находимся в помещении союза, пока оно в наших руках.
Наши делегаты долго разговаривали с воеводой, который объяснял им, что забастовка — «настоящее безумие» и что «она плохо для нас кончится». На это они заявили, что не могут дать решительного ответа, не согласовав вопроса с общим собранием бастующих. Воевода согласился ждать.
Начались телефонные переговоры.
Воевода звонил нам, мы — воеводе. Мы тянули как могли. Между тем в городе забурлило. Рабочие стали устраивать собрания. Они требовали, чтобы правления профессиональных союзов поддержали нашу забастовку. Явилась делегация шоферов и принесла нам папиросы и продовольствие. Начали поступать деньги от организаций, союзов, от частных лиц. Благодаря этому мы могли жить не голодая.
На четвертый день забастовки правление, которое под нашим нажимом объявило, наконец, что присоединяется к забастовке и приостанавливает передачу дел комиссару, додумалось созвать собрание учителей. В большом зале здания союза собралось больше тысячи варшавских учителей. Выступали представители бастующих. Собрание тянулось несколько часов. Я выскочила на минутку в зал и после выступления поскорее вернулась в свою дежурку.
Несколько часов мы провели в страшном напряжении. Если нас не поддержат учителя, те учителя, за союз которых мы боролись, дело проиграно.
Наконец, из зала, где происходило собрание, прибежали наши люди:
— Назавтра решено объявить демонстративную забастовку учителей!
Мы облегченно вздохнули. Наша забастовка была спасена. Впервые со времени существования польского государства учительство решилось поднять голову. Мы были накануне первой крупной забастовки интеллигенции, которая до сих пор не применяла этого грозного оружия рабочего класса в капиталистических странах.
Правительство совершенно потеряло голову. Вечером мы услышали по радио речь, произнесенную заместителем министра просвещения. Он говорил, что учителя должны вспомнить служебную присягу, что забастовка — преступление и будет рассматриваться как преступление. И так далее и тому подобное.
Мы просто с ума сходили от радости. Дело в том, что постановление об учительской забастовке было принято в воскресенье после обеда. Как оповестить все учительство Варшавы? Как дать знать в провинцию? И вот своим выступлением перед микрофоном заместитель министра неожиданно выручил нас. В воскресенье же вечером каждый учитель в Польше знал, что на понедельник назначена демонстративная забастовка.
Было, вероятно, около часа ночи, когда от ворот, где стоял наш часовой, раздался крик:
— Тревога! Полиция!
Мы с Яськой вскочили с матраца, на который улеглись, чтобы хоть немножко отдохнуть после трех бессонных ночей и дней непрерывной работы.
На лестнице уже слышались шаги. Редакционные комнаты были маленькие. Все двери выходили в длинный коридор. И в нашем коридоре спало человек десять.
Странное зрелище представилось моим глазам, когда я открыла дверь. Ввалившаяся толпа полицейских тотчас выстроилась вдоль противоположной стены и навела винтовки с примкнутыми штыками на двери.
Мы с самого начала были готовы к тому, что рано или поздно явится полиция и выбросит нас из здания союза. Было решено, что сопротивления оказывать мы не будем — это было бы бесцельно и смешно, — а медленно и с достоинством покинем помещение.
— В течение пяти минут очистить помещение!
Я очень опасалась, чтобы кого-нибудь не подвели нервы. Но все держали себя прекрасно.
— Мы подчиняемся насилию, — сказала я полицейскому комиссару.
В моей комнате зазвонил телефон. Звонили из главного корпуса.
— Уже явились.
— Все в порядке. Не торопитесь. Спокойно.
И начались эти пять минут. Женщины не спеша причесывались, курили папиросы, не спеша надевали ботинки, еще медленнее укладывали вещи. Прошло пять, десять, пятнадцать минут — мы все еще не были готовы. Комиссар бесился, но ничего не мог поделать: ведь мы не оказывали сопротивления и заявили, что покидаем помещение.
То и дело на моем столике звонил телефон. Полицейские почему-то не протестовали против того, что я беру трубку и что звоню сама.
— Спокойно, не торопитесь.
— Собирайте-ка все свои вещи.
— Спокойно укладывайте свои вещи, не торопитесь.
— Никаких пререканий с ними, не поддавайтесь на провокацию!
По истечении получаса мы стали медленно спускаться по лестнице. Члены забастовочного комитета покидали здание последними. Я еще раз обошла все комнаты, проверила, все ли в порядке. Мы спускались по лестнице, чувствуя за спиной острие штыка.
Во дворе мы встретились с толпой бастующих, выходивших из главного корпуса. К своему изумлению, мы не увидели того, чего ожидали, — тюремных карет.
Правительство, видимо, учло, что наш арест мог бы вызвать огромное возмущение и ответную забастовку пролетариата Варшавы.
Утром все наши приняли участие в учительской демонстрации. Девяносто процентов учителей Варшавы в этот день не пошли в школы. Занятия не состоялись. По городу двигалась внушительная демонстрация учителей. Полиция несколько раз разгоняла ее. Впервые учитель почувствовал на своей спине удары резиновой дубины. Впервые Варшава видела демонстрацию интеллигенции и нападение полиции на интеллигенцию.
Весть о ходе демонстративной забастовки в Варшаве как вихрь пронеслась по всей стране, и всюду начались митинги протеста, забастовки, демонстрации учителей.
Но учителя после демонстрации вышли опять на работу, а мы, сотрудники союза польских учителей, продолжали трудную забастовочную борьбу.
…Через несколько недель правительство устранило совершенно скомпрометировавшего себя комиссара и назначило другого, причем стало известно, что этому другому было поручено замять дело.
Мы бастовали с тридцатого сентября по первое января. Первого января состоялись перевыборы правления союза. Учителя избрали то же правление в том же составе. Комиссар удалился. Сотрудники могли возвратиться на работу.
Оказалось, что если есть воля к борьбе, если есть вера в победу — можно подниматься против любой силы.
Маленькая горсточка — триста сотрудников союза польских учителей — парализовала покушение правительства на рабочие организации, на профессиональные союзы.
Но если сотрудники сделали все, что могли, нельзя сказать того же о правлении. Так же трусливо и нерешительно, как вначале, оно вело себя и дальше. Прежде всего выяснилось, что между правлением и представителями правительства заключено какое-то тайное соглашение. Правление приняло условие, что я и Яська не будем больше работать в союзе, а в дальнейшем уволят и всех остальных участников забастовки.
Бешенство правительства обрушилось главным образом на меня. Премьер-министр генерал Складковский заявил, что он никогда не простит мне двух вещей: написанной мной книги «Родина» и забастовки СПУ, которая, по его мнению, «потрясла государство».
Для меня вновь начался хорошо знакомый мне период безработицы, и такой безработицы, когда нет ни одной двери, от которой не уходишь с отказом.
Эта безработица продолжалась до конца, то есть до самой войны. Это не значит, однако, что у меня не было работы: я была все время страшно занята, только мои занятия не давали мне никаких заработков.
С момента приезда в Варшаву я завязала связи с коммунистической партией и с Мопром. Началась лихорадочная работа. Кампаний следовали одна за другой.
Большая борьба шла за амнистию: мы требовали освобождения политических заключенных из переполненных ими тюрем. Я выступала на митингах, писала статьи.
Едва кончилась борьба за амнистию, частично увенчавшаяся победой, как началась работа по созыву Брюссельского международного конгресса мира. Опять статьи, собрания, митинги, сбор подписей по всей стране.
Потом работа в издательствах: я сотрудничала в редакциях нескольких газет, которые ставили главной задачей объединение всех сил, враждебных реакции. Когда полиция закрывала одну газету, мы создавали другую.
Кроме того, надо было заботиться о заключенных, находившихся в тюрьмах, и об их семьях, вести кампанию протеста против порядков в концентрационном лагере Береза Картуская, бороться со все возрастающей волной антисемитизма.
За пять лет жизни в Варшаве я не имела ни одной свободной минуты. Все время приходилось жить в страшном нервном напряжении. Через нашу квартиру проходили сотни людей. Всегда надо было что-то устраивать, кого-то спасать, кому-то помогать.
Я познакомилась в это время со многими новыми, интересными людьми, узнала много новых, интересных вещей. А самое главное: я чувствовала, что делаю что-то важное, что ни минуты не остаюсь в бездействии, ни на минуту не становлюсь ненужной.
Это был красивый, трудный и опасный период. Я была уверена, что он закончится для меня многолетним тюремным заключением.
Но случилось иначе.
Единственным перерывом в моей работе был короткий, гораздо более короткий, чем прежде, период летних каникул.
Моя дочка уезжала с моей матерью на два с половиной месяца в Менженин, деревню в Подлясье, на реке Буг, где мы с мужем тоже проводили несколько недель в году.
Я хорошо познакомилась с деревней, присмотрелась к жизни расположенного поблизости помещичьего имения. Из этого материала получилась моя, написанная именно в Менженине, книга «Земля в ярме».
Мы отправлялись путешествовать по реке. Купили в Ковеле крошечную, узкую, неустойчивую байдарку и тут же спустили ее на реку. На пристани реки Турьи сейчас же собралась масса зевак. Мы стали укладывать свои вещи: палатку, запасы продовольствия. Байдарка погружалась все глубже, и мы не решались сесть в нее при свидетелях. Казалось, что она сядет на дно неглубокой здесь Турьи. Мы отвели байдарку за город и там устроили испытание. Она погрузилась до самых бортов и… все же поплыла.
Турья несла нас сквозь полесскую равнину, между чудесными цветущими лугами, лесами и зарослями, по широко разлившимся озерам.
Уже в первую ночь мы спали в палатке на болотистом лугу у реки, во мгле густого, как молоко, тумана.
Мы ночевали и в лесу под соснами, и на крестьянских сеновалах, и в поле на сене. Я узнала белорусских и украинских крестьян, с которыми никогда до того не встречалась, узнала их тяжелую, суровую долю и познакомилась с несказанно чудесной природой Полесья.
Наше первое путешествие продолжалось три недели. Мы вернулись в Менженин черные, как негры, и худые, как щепки. Потом я всю зиму тосковала по Полесью.
В июне мы собрались опять. Теперь у нас была большая, удобная лодка. Мы поехали поездом до Луцка, а оттуда по Стыри — до Припяти.
За три лета мы объездили почти все реки Полесья и Волыни. Мы видели огромные озера, чащи, куда почти не проникал человек; наблюдали жизнь водяных птиц и ночную жизнь больших лесов; познакомились с людьми — крестьянами, эксплуатируемыми, обездоленными и борющимися.
Эти странствия в лодке породили мою книгу, написанную перед войной и изданную только в Советском Союзе, — «Пламя на болотах».
Во время этих путешествий мы многое видели и многое пережили. Однажды чуть не утонули в озере. Нас настигали такие ужасные бури, что казалось, будто земля разлетится на куски… Ночевали в самой чаще лесных дебрей, где всю ночь возле нас шелестели шаги бродящих зверей… Ловили рыбу в прозрачной воде реки Львы и в серебряных заливах Горыни… Во время этих экспедиций мы жили, как дикари, и никогда не бывало, чтобы мозоли от весел успели сойти с наших ладоней до следующего лета, до следующего путешествия.
Мы возвращались — и опять за работу. Лето уплывало, как сон.
На Театральной площади в Варшаве помещалась царская охранка. Это помещение унаследовала польская полиция, она устроила здесь свое следственное отделение.
Узкие коридоры, лесенки, темные, грязные проходы. Духота, пыльные комнаты. Мрачное, печальное здание.
С 1938 года я стала здесь частой гостьей.
Рано утром или поздно вечером у дверей моей квартиры раздавался резкий звонок. Являлся полицейский. Я брала у него из рук повестку:
«Следственное управление предлагает вам явиться такого-то числа в комнату номер. в качестве.»
Графа «в качестве» обычно не бывала заполнена. И я никогда не знала, в качестве кого я иду в следственное управление. Свидетеля? Подозреваемого? Обвиняемого?
«Брать зубную щетку или нет?» — это был важный вопрос. Ведь если меня задержат, лучше иметь ее при себе.
— На всякий случай возьми, — советовала Яська, которая всегда сопровождала меня во время этих визитов на Театральную площадь.
Иногда я брала щетку, иногда нет. На всякий случай я еще раз осматривала ящики моего письменного стола: а вдруг среди бумаг затесалось что-нибудь лишнее?
Яська провожала меня до самых дверей полиции, а затем отправлялась в маленькое кафе по соседству. Здесь она долгие часы ожидала меня. Это нужно было для того, чтобы сразу сообщить, если меня арестуют.
Яська ждала в кафе, я — в коридоре. Хуже всего было это ожидание. По какому делу меня вызвали? Что они знают, а чего не знают? Я терялась в догадках. И чем чаще меня вызывали, тем труднее было догадаться, в чем именно дело.
Вместе со мной здесь ожидали и другие. Они разговаривали, ссорились, нервничали. Время от времени пробегал с бумагами в руках какой-нибудь чиновник. Хлопали двери, где-то кто-то плакал, кто-то говорил громким, взволнованным голосом.
Наконец, открывались двери, произносилась моя фамилия. Чувство облегчения, что ожидание, наконец, кончилось, и страшное волнение: что же будет?
Прежде всего — держать себя спокойно: чтобы тот, кто сидит по другую сторону стола, не заметил никаких признаков волнения. Опереться рукой на стол так, чтобы она не дрожала. Смотреть спокойно в глаза того — в глаза полицейской ищейки. Следить за собой, чтобы не дрогнул голос, напрячь внимание, чтобы чего-нибудь не прозевать, чтобы не дать поймать себя на какой-нибудь неточности.
Я спокойно смотрю в глаза ищейки и жду первого вопроса. Наконец-то. Теперь, после стольких часов волнений, я, наконец, знаю, в чем дело…
— Вы знаете такого-то?
Быстро, как молния, проносятся мысли. Ага, так вот что вам нужно!
— Да, знаю.
Сыплются вопросы и ответы. Ответы самые короткие, возможно более точные, чтобы не запутаться, чтобы не дать к чему-нибудь прицепиться. Чтобы все выглядело, как чистейшая правда, лгать столько, сколько необходимо, и лгать так, чтобы ответы не возбуждали в допрашивающем ни тени сомнения. От этого зависит мое освобождение, и не только мое, но и тех людей, с которыми я работаю, с которыми встречаюсь.
Я зорко смотрю в глаза полицейского, и беспокойство постепенно исчезает. А, так ты только это знаешь, знаешь так мало! Как смешны твои попытки! Какой дурой ты считаешь меня, пытаясь расставить ловушку и думая, что я так и полезу в нее!
Допрос продолжается полчаса, час, два часа. Потом надо прочитать протокол. Обратить внимание на каждую фразу, на каждое слово, на каждую запятую. Подписаться вплотную под самым текстом, чтобы мой собеседник не мог ничего приписать после моего ухода.
Полицейский складывает свои бумаги и говорит:
— Вы свободны.
Не вздрогнуть, не проявить радости, притвориться, что мне и в голову не приходило, что я могу не быть свободна.
Медленно выйти из комнаты, медленно идти по заплеванным, грязным коридорам и лестницам. Из ворот на улицу. Чистый, светлый воздух. Итак, я все-таки свободна!
Бегом в кафе. Яська сидит за столиком бледная и измученная:
— Я уже хотела звонить, что тебя задержали. Почему так долго?
Я рассказываю все подробности и лишь теперь чувствую страшную усталость после нескольких часов нервного напряжения. Скорей, скорей побольше черного кофе!
Вечером, вернувшись с работы, муж радуется:
— Ты здесь?
— Конечно, здесь.
Но через несколько дней снова резкий звонок и снова повестка из полиции. Опять теряешься в догадках: что им известно? На какой след они напали?
Больше всего мне врезались в память два допроса. Один в полицейском следственном отделении, когда у одного стола допрашивали меня, а у другого, за моей спиной, молодого парнишку, гимназиста. Я отвечала на вопросы и в то же время прислушивалась к тому, что делается позади.
Мальчик отвечал ясным, уверенным голосом. Как мне хотелось ободрить его, как хотелось помочь!
Он казался таким маленьким рядом с большим письменным столом, перед широкоплечим огромным полицейским, который его допрашивал. Как обратить внимание школьника, как подать ему знак, чтобы он остерегался? Я с напряжением ждала очередного ответа мальчика. Отлично! Мальчуган не дал поймать себя. Ответил как нужно.
Конечно, его подозревали в участии в какой-то проводившейся коммунистами кампании. Для меня было ясно, что подозревали не без оснований. Но тщетно бесился и выбивался из сил полицейский сыщик — мальчик был умней его. Он совершенно спокоен, чувствуя свое превосходство над противником. В его голосе слышится насмешливая нотка. Теперь уж он справится. И меня охватывает радость, что это мрачное, хмурое здание и работающие в нем люди и все решетки, дубинки и штыки, которыми они располагают, — все это бессильно перед нашим делом и нашей великой верой, помогающей даже этому ребенку спокойно стоять перед лицом врага и смотреть на него сверху вниз.
Выйдя тогда с допроса, я немножко подождала на улице. Через минуту в воротах появился мальчик: ну, значит, продержался до конца.
Через несколько дней мне позвонил кто-то из знакомых и передал благодарность от этого мальчика: ему придало спокойствия и мужества то, что он слышал мои ответы и чувствовал, что и я слушаю и интересуюсь тем, как он отвечает.
Я не помню, как звали мальчика, не знаю, что с ним теперь и где он. Но всегда с теплым чувством вспоминаю этого товарища по несчастью.
Второй памятный для меня допрос происходил уже не в дефензиве[10], а у судебного следователя. Здесь уже пришлось иметь дело не с глупой полицейской ищейкой, а с человеком подготовленным, от которого отделаться было не так-то просто. Мы с Яськой сидели в коридоре у дверей следователя два часа. Вызвали на допрос какого-то человека. Через полчаса он вышел не один, а с полицейским: его повели в тюрьму. Второй — то же самое. Молодая женщина — то же самое. Мы с Яськой переглянулись:
— Прекрасная перспектива!
Я как-то перестала волноваться. Повидимому, на этот раз освободиться не удастся. Кончится вечное ожидание полицейских звонков, листков-повесток. Я уже не буду больше прислушиваться по ночам, не идут ли с обыском, не идут ли меня арестовать. Все очень просто — среди бела дня из канцелярии судебного следователя меня преспокойно заберут в тюрьму.
— У тебя есть деньги на извозчика? — спросила Яська.
Дело в том, что, заплатив за извозчика, можно вместе с полицейским конвоем доехать отсюда до тюрьмы.
— Я не хочу извозчика, я хочу прогуляться по городу под полицейскими штыками. Пусть будет сенсация.
Сенсация была бы наверняка немалая. Ведь меня знали в Варшаве множество людей, и, прежде чем я дошла бы отсюда, от Нового Зъязда, до Театральной площади, где помещалась тюрьма, о моем аресте знал бы уже весь город. Я не хотела отказать себе в таком удовольствии.
Наконец, дверь открылась. Прозвучала моя фамилия. Начался долгий, мучительный допрос. Мне пришлось проскальзывать между вопросами, как между клубками ядовитых змей. Из заданных мне вопросов я поняла одно: кто-то из тех людей, с которыми я вела нелегальную работу, был провокатором, был в услужении у полиции. Из хода допроса я не могла выяснить, кто именно, но кто-то был. Я сдерживалась изо всех сил, чтобы не измениться в лице, не опустить глаз, не запнуться перед ответом. Но чувствовала все ближе надвигающуюся опасность. У меня было ощущение, будто я вступила в поединок с очень ловким и очень сильным противником.
Во время допроса вдруг вошел полицейский и козырнул следователю.
— Нет еще, подождите немножко, — сказал ему тот.
Теперь у меня уже не оставалось и тени сомнения: там, в коридоре, ждет полицейский, чтобы отвести меня в тюрьму.
Я спокойно, как ни в чем не бывало, смотрела в глаза следователю. Ответила на его вопросы, подписала протокол и ждала, что следователь позвонит полицейскому. И вдруг раздались слова:
— Вы свободны… покамест.
Я притворилась, что не слышу этого «покамест». Ведь я сама отлично знала, что все это «покамест», что моя продолжавшаяся уже несколько лет деятельность в конце концов должна привести меня в тюрьму. К этому я была готова с самого начала.
Я вышла в коридор, где ждала Яська, едва живая от беспокойства. Ведь она видела полицейского, входившего в комнату следователя, и изумилась, когда он вышел без меня.
Так тянулось еще некоторое время: непрерывные вызовы в полицию, непрерывные допросы. Потом полицейские стали приносить повестки, где значилось:
«Обвиняемая, согласно параграфам 97, 93».
Параграфы, хорошо известные, — подготовка революции, принадлежность к нелегальной организации. Я начала складывать эти повестки в ящик. Их набралось пять: одна — содействие МОПР, другая — кампания по организации конгресса мира, третья — работа в редакции газеты народного фронта; о чем говорили еще две, помеченные темп же параграфами, уж не помню.
В суде должны были разбираться сразу несколько моих дел — результат был собственно предрешен. Долгое время меня боялись трогать, долгое время мне не предъявляли никаких обвинений. Я понимала, что, раз решившись привлечь меня к судебной ответственности, власти уж не так легко выпустят меня из рук.
Но как раз в это время над Польшей стали собираться все более густые тучи. Над страной нависла война, и в надвигающейся грозе как-то затерялись полицейские листки с параграфами обвинений.
Рука полицейского «правосудия» так и не успела меня настигнуть. Все померкло и побледнело в зареве пожаров, в гуле бомб и грохоте танков.
Седьмого сентября 1939 года в Праге, предместье Варшавы, я начала свое странствие, длившееся несколько недель и закончившееся в Советском Союзе.
Но это уже особая история, и о ней надо бы написать отдельно.