Георгий Иванович Чулков Сочинения Том 6. Рассказы и повести

Мертвецы

От автора

В этой небольшой повести я рассказываю о том, как жили мои герои в 1905 году. Образы их возникают в условиях политической ссылки. Они сами пленники и окружены такими же. Моя тема, следовательно, созвучна революции. Но как? Я не хотел наметит большую дорогу нашего бунтарского движения. Нет, лишь один из кривых его путей змеится в моей глухой тайге. Вот почему не надо искать среди героев этой повести тех, кого русская интеллигенция называет своими вождями и мучениками. Я рассказываю о мертвецах, но я верю, что иные – живые, и светлые – идут вперед неустанно, и что русская земля не оскудела.



И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви. Взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь…

Гоголь

I

В трех верстах от города, у Красной Заимки, на берегу, поросшем березняком и тальником, чернела большая нескладная коляска.

В коляске сидели вице-губернатор, прокурор и казачий офицер. В кустах, у коновязных столбов, помахивая хвостами, стояли лохматые, низкорослые, крепконогие лошади, над которыми тучею висели комары. Тут же, вокруг лошадей, бродили казаки, дымя трубками.

Внизу, около пристани, толпились ссыльные. Безмерная речная ширь, серебристая мгла над синью дальних островов и легкий пепел облаков – весь этот пустынный мир казался глухонемым и чуждым человеку. И голос человека звучал здесь странно.

Анастасия Дасиевна Чарушникова, горбатая девушка неопределенного возраста, с круглыми совиными глазами, забралась на высокий камень и, взмахнув руками, как темными крыльями, воскликнула пронзительно:

– Ничего, товарищи, не видно, а я прямо-таки горю нетерпением.

– Не волнуйся, Настасья. Приедут, – сказала басом дородная фельдшерица Пуговкина и громко рассмеялась.

– Нет, вы подумайте только! – крикнула Чарушникова, неизвестно к кому обращаясь. – Ведь сама Бессонова едет! Вообразите!

– И воображать нечего, – сказал сердито социал-демократ Вереев, желчно улыбаясь. – Бессонова! Бессонова! Чем она замечательна? Разве тем, что в партии и года не ужилась, ушла к эс-эрам, а в тюрьме, говорят, и в эс-эрстве разочаровалась. И здесь, в Сибири, все эти два года держала себя, как принцесса. Удивительно, что она под протестом подписалась…

– Ах, Гавриил Романович, – засмеялась Чарушникова, грозя ему пальцем, – вот она приедет, и вы первый в нее влюбитесь. Я ее в Петербурге знала. Она там всю молодежь с ума свела. Звезда.

– Она красивая? – спросил Прилуцкий, молодой поляк, высокий, стройный, с голубыми мечтательными глазами.

– Нет, она не красивая, но она лучше красивой – очаровательная… Я ее три года тому назад видела: тогда ей лет двадцать было, не больше.

– Вам, Настасья Дасиевна, верить нельзя, – процедил сквозь зубы Вереев, разглядывая в бинокль речную даль, – вам потому верить нельзя, что вы сама фантастическая…

– Верно, верно, – захлопала в ладоши Чарушникова, – я сама себя не понимаю, и все вокруг меня, как сон.

– Это – паузки, – крикнул кто-то в толпе, указывая на речную даль, где что-то чернело, то пропадая за серебряной завесою, то снова возникая.

И прокурор поднялся в коляске и смотрел в бинокль. На берегу засуетились. Какие-то якуты, прикорнувшие было в кустах, поднялись теперь и, спешно отвязав две легкие из бересты лодки, поплыли навстречу паузкам.

– А подводы нет до сих пор! – волновался Андрей Владимирович Волков, приземистый, с красной бороденкою человек, с всегда почему-то подмигивающими глазами и с добродушною улыбкою на толстых губах. – Ах, этот Серапионов! Божился ведь, негодяй, что подвода к двенадцати непременно будет.

– Захарий Серапионов не обманет. Он человек точный – точнее вас, Волков, – брюзгливо пробормотал Вереев, пожимая плечами.

И в самом деле, из-за косогора выехала подвода купца Серапионова, которую заказал хлопотливый Волков.

Медленно двигались паузки. Нетерпеливо сновали по берегу поджидавшие их люди.

Наконец, обозначились линии нескладных барок с огромными рулевыми веслами. Как будто плыло земноводное чудовище, пеня хвостом воду. Уже слышались голоса, и кто-то махал платком.

– Поют! Поют! – крикнула Чарушникова.

Звучал над рекою траурный напев, внушая, как всегда, торжественную печаль:

«Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

Когда паузки подошли к пристани и с палубы спущены были зыбкие, скрипучие сходни, толпа ссыльных на берегу смешалась с толпою прибывших товарищей. Иные, как Бессонова, переведены были сюда из О. за последний «протест»; иные высланы были из России за февральские аграрные беспорядки в южных губерниях.

– Моя фамилия Мяукин. Я счастлив, что, наконец, познакомился с вами, Гавриил Романович, – спешил выразить свои чувства один из приехавших, странно прижимая руки к груди и поднимаясь зачем-то на цыпочки, будто танцуя.

– И я очень рад. Мы вас читали. Как же! – сказал Вереев, неопределенно улыбаясь и с любопытством рассматривая Мяукина, его бледное лицо с большим носом, на котором едва держалось пенсне, и бегающие беспокойные глаза.

– Пожалуйте, господа, пожалуйте! – крикнул басом рыжеусый конвойный офицер, направляясь с синею папкою в руке к вице-губернаторской коляске.

Началась перекличка партии.

– Бессонова, Ольга Андреевна, бывшая слушательница Женских Курсов…

Из толпы ссыльных вышла высокая девушка, в черном. Ее большие зеленовато-серые глаза смотрели рассеянно; губы чуть заметно улыбались насмешливо и мечтательно в то же время; и было что-то египетское в ее профиле, что-то загадочное и древнее. Ступала она как-то нетвердо и неуверенно, как будто не привыкла она ходить по земле. И потому, должно быть, казалась она большой птицей с раненым крылом.

– Ах, как она устала! Как устала! – прошептала Чарушникова.

– Не нравится мне ваша Бессонова, – пробормотал Вереев, недружелюбно косясь на горбунью.

II

В двухэтажном доме якута Епанчева, где столовались холостые ссыльные и где хранилась библиотека колонии, устроен был по обычаю обед для новых товарищей. Распоряжался всем Волков. Его красная бороденка мелькала везде: он неустанно сновал из кухни в столовую и обратно. Собственноручно ставил он на стол блюда то с гусем, то с жирною нельмою; кряхтя и торжествуя, откупоривал он бутылки и звенел неистово посудою…

Три комнаты, уставленные столами, битком были набиты ссыльными – старыми и молодыми: тут был и длиннобородый Зонов, патриарх революции, когда-то на каторге гремевший кандалами, и другой старик – Табалин, там, в тюрьме, заболевший душевно и навсегда затаивший в своих глазах темную грусть.

В одном из углов Вереев, окруженный товарищами, чему-то их поучал, выговаривая каждое слово точно и внятно, как будто припечатывая:

– Итак, господа, восемнадцатого февраля правительство выпускает манифест против крамолы, а вечером в тот же день публикуется рескрипт на имя Булыгина о созыве народных представителей… Принимая во внимание, что, с одной стороны…

Голос Вереева звучал, как стук стали машинной.

А в другом углу разговор шел о взрыве в гостинице «Бристоль». С польским акцентом, бледный от волнения, говорил Прилуцкий и все поглядывал на Бессонову, около которой вертелся Мяукин, прижимая руки к груди и поднимаясь на цыпочки, как будто танцуя.

– За стол, господа, пожалуйте! За стол! – кричал Волков, хлопотливо стуча стульями и скамьями.

Когда все уселись, встал, по обычаю, длиннобородый Зонов, подымая стакан:

– Товарищи! За здоровье Веры Николаевны!

Все покорно встали, звеня стеклом. Старики совершали обряд неспешно и чинно и с видом мечтательным; молодые тоже пили «за здоровье» – иные в простоте и сердечно, иные (были и такие) не без иронии над прошлым «романтизмом»…

Потом все усердно тыкали вилками в соленые грузди, в селедку и прочие яства, приготовленные старухою Епанчевою.

Пили много и курили много. В сизых клубах табачного дыма плавали лица человеческие. Они то возникали, то снова пропадали в полумраке душного жилища, как странные маски. А неугомонный Волков все подливал и подливал в графинчики холодную очищенную. Она хранилась у него в сенях в ящике со льдом. И сам он впопыхах успевал-таки опрокидывать стаканчики; еще ноги его служили ему не худо, но рукою уже помавал он не так уверенно и лепетал что-то несуразное:

– За здоровье, товарищи! Как его? А! Черт! За рескрипт, товарищи!

А Вереев трезвым голосом все говорил и говорил, не уставая, что-то благоразумное:

– С одной стороны, петербургское девятое января, а с другой…

– А я, Гаврила Романович, пьян… И с одной стороны и с другой стороны… Со всех, значит, сторон, – промычал эс-дек Хиврин, по профессии портной.

– Не надо пить, Хиврин… Я хотел поговорить с вами, – сказал Зонов, беря под руку захмелевшего Хиврина.

Но Хиврин оттолкнул его.

– Не хочу… не нуждаюсь… Мне, извините, на вас наплевать, господин Зонов. Вы, извините, интеллигент и утопист, а я, слава тебе Господи, про-ле-тарий!

– Ну… Ну… ладно, – бормотал Зонов, отвертываясь от сердитого портного.

Подлетела к Бессоновой на своих черных крыльях Чарушникова и, заглядывая ей в лицо, стала шептать восторженно:

– Наконец, я вас вижу, очаровательница. Вы забыли меня, наверное. А я вас так помню, так помню! В Петербурге на вечеринках и на сходках я вами всегда восхищалась. Вы изменились, устали, но такая же прекрасная.

– И я вас помню, конечно. Как вы могли думать, что я вас забыла! Вы мне одно слово сказали памятное.

– Неужели? Какое же это слово, очаровательница?

– Вы мне сказали, что я всегда говорю о жизни, а думаю о смерти. И от этого будто бы у меня глаза лукавые и улыбка загадочная.

– Верно! Верно! – восторженно крикнула горбунья. – И как мне лестно, что вы мои слова запомнили…

– Душно здесь, – сказала Бессонова.

– Невыносимо! Дышать невозможно! Выйдемте на крыльцо, Ольга Андреевна.

Они вышли через сени на высокое крыльцо, откуда был виден весь городок и река. Луна была на малом ущербе. Две нескладные деревянные башни, торчавшие посреди города, черные с одной стороны и бледно-зеленые от луны – с другой, казались теперь великанами в мантиях. Маленькие домишки, ютившиеся вокруг беспорядочно, спали тяжелым сном.

От реки ветер приносил острый запах влажных трав и запах таежной чащи, которая чернела на том берегу, как шатер, бескрайный и безмерный, раскинутый Богом среди великой пустыни.

– Я слышала обо всех, кто с вами приехал, – сказала Чарушникова, усаживаясь на крыльцо рядом с Бессоновой, – только об одном Крушинском не слыхала. Кто он такой, этот Крушинский?

– Да вот и он, – засмеялась Бессонова, – а мы только что о вас говорили, Валентин Александрович!

– Вот как! Что же именно? – спросил Крушинский, который вышел на крыльцо вместе с охмелевшим Волковым.

Крушинскому было лет двадцать пять. Глаза у него были серые, совсем молодые, но говорил он важно и внушительно, как человек поживший и «виды видавший». Держался он прямо чрезвычайно, точно «аршин проглотил», как при первом же взгляде на него заметил Андрей Владимирович Волков.

– Что же вы говорили про меня, Ольга Андреевна? – повторил Крушинский. – Мне, вы знаете, ваши мысли всегда интересны…

– Ольга Андреевна не успела высказаться, – засмеялась Чарушникова, – вы тотчас же явились, как только я ваше имя произнесла.

– Валентин! Не любопытствуй! Не надо, – коснеющим языком пробормотал Волков.

– А вы уже «на ты»? – улыбнулась Бессонова.

– Мы с Валентином на Алдан едем, многоуважаемая. Мы экспедицию затеяли. Мы далеко пойдем, черт возьми.

– Зачем на Алдан?

– Как зачем? – сказал важно Крушинский. – Я филолог и этнограф, а Волков – естественник. Мы поедем для научных исследований.

– И для золота. Я убежден, что на Алдане золото есть, – прибавил Волков, подмигивая.

В то время, как Бессонова, Чарушникова, Крушинский и Волков беседовали на крыльце, внутри епанчевского дома между Вереевым и Мяукиным разгорелся спор. Все столпились вокруг спорщиков.

– Что вы мне толкуете про Бога и религию! – звонким голосом выкрикивал Вереев, оглядываясь и как бы ища сочувствия у окружающих. – Довольно злоупотребляли этими понятиями наши враги. Мы должны быть трезвыми и точными. А религия пусть будет приват-захе. Нам она для борьбы не нужна.

– Но поймите вы, – распевал тенором Мяукин, прижимая руки к своей плоской груди, – поймите вы, наконец, что проле-та-риат сам несет в себе новое религиозное сознание.

– Религия нужна правительству для эксплоатации народа, – сказала басом дородная фельдшерица Пуговкина, – то, что вы, товарищи, говорите, мне очень не нравится. Очевидно, Мяукин, вы склонны к компромиссу.

– Социализм есть религия человечества, обнаженная от мифологических покровов, – взвизгнул Мяукин, отмахиваясь от Пуговкиной. – Бога нет, но он будет! Это мы, социалисты, его создадим!

– Бог бывший, настоящий или будущий – все равно Бог, – сказал Вереев, хмурясь, – подобные утверждения отвлекают народ от его насущных интересов. Нет, Мяукин, я теперь вижу, что вы не марксист.

– Как не марксист! – чуть не заплакал Мяукин. – Зачем же, товарищ, вы меня оскорбляете? Господа, марксист я или нет?

Все зашумели. Одни кричали: «Марксист Мяукин, конечно, марксист!» Другие напротив с ехидством заявляли: «Какой он марксист! Он и не социалист вовсе!»

– Этак вы, Мяукин, и до тумановщины договоритесь! – прогрохотала своим басом Пуговкина, заглушая крикунов.

– Что такое тумановщина?

– А это у нас такой доктор есть ссыльный, Туманов по фамилии – чудак такой…

– Туманов! – сказал Вереев. – Это, знаете ли, романтик особого рода… Он среди нас третий год, а мы его до сих пор понять не можем… Загадочная личность, так сказать… Вот у нас и принято называть тумановщиной то, чего понять нельзя…

– Позвольте-с! Но я-то при чем тут? – завопил Мяукин. – Я говорю ясно и просто: мы строители Бога. В сознательном рабочем залог нашей божественности! Товарищи! Разве это непонятно?

– Рабочий! Это звучит гордо! Вперред и выше! Вперред и выше! – пробормотал пьяный Хиврин.

III

Наконец, товарищи стали расходиться по домам. Первая ушла Бессонова, которую вызвался проводить Крушинский. Ольга Андреевна поселилась, по совету Волкова, в семействе якута Стебутова, в маленьком домике, на берегу реки, недалеко от лавки Серапионова. Крушинский днем обошел весь городок и теперь уверенно вел Ольгу Андреевну по пустым уличкам, где жались к земле низкие горбатые домишки. Неверный свет луны, кривые тени на земле, дикий вой собак и смутный ропот реки – все было тоскливо и страшно.

– Я не смею напоминать вам о моей любви, – сказал Крушинский, когда он и Ольга Андреевна уже подошли к ее дому, – но я прошу вас: не говорите пока решительного нет!

– Зачем вы начинаете опять, Валентин Александрович, этот напрасный разговор! Поймите вы, наконец, что я не могу любить… Вообще не могу… Я не жива и не могу быть живой… Нет, нет…

– Вы враждебно ко мне относитесь?

– Совсем не враждебно… Но вы не знаете, какая я. Я хуже, чем вы думаете.

– Я не хочу, чтобы вы были иною.

– Вы не сказали бы этого, если б лучше меня знали… Прощайте…

– Я не хочу, я не могу, – пробормотал он, когда косоглазая якутка-подросток отперла дверь и Бессонова уже стояла на пороге.

Ольга Андреевна медлила войти в дом, держась за ручку двери.

И Крушинский не спешил уходит. Его высокая фигура казалась плоскою, как будто картонною. А лицо, зеленовато-белое от луны, похоже было на мертвую маску.

Нахмурив свои тонкие брови, несколько мгновений Ольга Андреевна разглядывала лицо юноши и, наконец, улыбнулась странно и еще раз внятно сказала:

– Прощайте!

Босоногая девчонка-якутка провела Ольгу Андреевну в ее комнату. Там много было ларей, и нагромождены были какие-то сундуки в углу; натоплено было жарко; перед образом Николая Чудотворца горела лампадка; на красном комоде стояло круглое зеркало.

Ольга Андреевна заперла дверь. Сквозь неплотную штору проникал в комнату лунный свет, всегда тревоживший Ольгу Андреевну. Она стала на стул и занавесила окно платком, но наверху все-таки оставалась щель и оттуда лучился этот призрачный и мучительный свет. Она чувствовала, что уже не в силах бороться с ним.

– Как я устала, Господи! – прошептала Ольга Андреевна, ложась в постель и закрывая глаза.

И тотчас же она почувствовала, что, несмотря на усталость, ей не придется заснуть в эту ночь. Луна и смутные мысли волновали ее. «Что такое – вся эта странная жизнь, здесь, посреди таежных дебрей, на этих пустынных берегах? – думала Ольга Андреевна, изнемогая в какой-то непонятной тоске. – И кто эти люди вокруг меня? Зачем я не говорю правды Крушинскому? Я говорю ему: нет, нет… Но он не верит и надеется…»

Ольга Андреевна почувствовала, что ей холодно. Она поднялась с постели и хотела подойти к сундуку, на котором лежала шуба, чтобы накрыться ею, но неожиданно для себя пошатнулась и прошептала в испуге:

– Господи! У меня лихорадка.

Лежа в постели под одеялом и шубой, она продолжала дрожать. Ноги у нее стали тяжелыми, как будто к ним привязали гири.

– Алдан… Алдан… Экспедиция на Алдан, – бредила Ольга Андреевна и, сознавая, что бредит, старалась не повторять этих ненужных ей слов, но язык и губы не слушались ее:

– Алдан… Алдан…

От лампадки, мерцавшей тихо, поплыли круги и кольца, красные и золотые. Все заволоклось легким туманом.

Но время от времени из тумана возникали чьи-то лица, плоские, как будто нарисованные на картоне, Ольга Андреевна вглядывалась в них, стараясь угадать, кто это.

Закивал длинный белый нос в пенсне, и теноришко замяукал что-то о богоподобном пролетарии; плоский, как будто вырезанный из картона, Крушинский беззвучно шевелил своими картонными губами; дрожала тут же красная бороденка Волкова…

– Ах, ноги тяжелые какие, – пробормотала Ольга Андреевна и попыталась поднять голову с подушки.

В постели, на ногах ее, сидела черная птица – Анастасия Дасиевна Чарушникова. Потом она стала расти, пухнуть и покрыла Ольгу Андреевну своими черными крыльями.

– Не хочу, не хочу! – простонала Ольга Андреевна.

Теперь кто-то иной подошел к ней и наклонился низко.

– Кто это? – спросила она тихо, предчувствуя, что это Валерий Вербовский.

Это был он – такой же рот красный, наглая улыбка и тайный страх в глазах – все как тогда, четыре года тому назад.

«А он зачем здесь?» – подумала она в ужасе и хотела крикнуть, чтобы он ушел.

А Валерий Вербовский стоял молча, но Ольга Андреевна знала, о чем он думает. Его мысли казались ей маленькими розовыми червяками. Они шевелились и скручивались, и она как-то понимала, что это значит. Словами это было трудно выразить, но приблизительно выходило, что он думает так: я доволен, потому что Ольга лежит в постели и летучая мышь огромная покрыла ее крыльями. Пусть Ольга лежит недвижно. Это хорошо. Пусть, пусть…

Ольга Андреевна сделала усилие и спустила ноги с кровати. Черная мышь-птица, Анастасия Дасиевна, соскользнула с постели и черным клубком покатилась в угол. Красный рот Вербовского поплыл назад к стене.

– Ты и теперь меня боишься? – спросила Ольга Андреевна, улыбаясь.

Он быстро нагнулся и куда-то исчез.

«Я больна! У меня бред!» – хотела крикнуть Ольга Андреевна, и упала опять в постель.

IV

В то время, когда Бессонова так тяжело и мучительно бредила в своей комнате, Анастасия Дасиевна Чарушникова спешила по темным горбатым улицам к себе домой. Она вздрогнула и насторожилась, как зверок, когда услышала позади себя торопливые шаги и чей-то тревожный голос, называвший ее по имени.

Это был Станислав Казимирович Прилуцкий.

– Как я рад, что догнал вас, Анастасия Дасиевна, – пробормотал Прилуцкий, по-видимому, взволнованный чем-то.

– Что случилось? – изумилась горбунья, останавливаясь и стараясь разглядеть своими совиными круглыми глазами лицо Прилуцкого, изменившееся теперь при неверном свете луны.

– Ничего не случилось. Простите меня, – смутился на мгновение Прилуцкий, но тотчас же овладел собою и, стараясь казаться спокойным, проговорил неспешно: – Я просто хотел проводить вас. Нам по дороге.

Чарушникова лукаво засмеялась:

– Я хитрая, товарищ. Говорите откровенно, в чем дело. Зачем я вам нужна?

– Извольте. Я скажу, пожалуй. Я вот целый день сегодня смотрел на вашу Бессонову. Ее зовут Ольгой Андреевной?

– Да.

– Так вот я целый день смотрел на нее. Какое удивительное лицо! Я не видал подобных лиц. Признаюсь, она меня заинтересовала чрезвычайно.

– Да… Да… Это понятно… Но я-то при чем здесь?

– Ах, вы мне ужасно нужны, – сказал Прилуцкий и взял Чарушникову за руки, – вы мне ужасно нужны. Вы знали ее в Петербурге. Вы можете рассказать о ней то, чего я не знаю. Я слышал кое-что. Но я хочу все знать, все…

– Ну, нет, молодой человек, я вам ничего не скажу… Пусть она вам сама говорит, если захочет, а я не скажу… Да и спать мне надо…

– Нет, нет… Я пойду к вам сейчас…

– Вы? Ко мне? – удивилась горбунья. – Ведь ночь сейчас… Моя хозяйка с ума сойдет… Нет уж, товарище, прощайте.

– Тогда идемте ко мне, – волновался Прилуцкий, все еще удерживая Чарушникову, – и, знаете, мы побеседуем и… и… выпьем, пожалуй… У меня коньяк есть…

Чарушникова рассмеялась.

– Ну, хорошо. Идемте. Только не надейтесь на меня. Я вам ничего не скажу. Да и нечего в сущности мне рассказать… Сама я ничего не знаю.

– Скорее, скорее, – торопил свою спутницу Прилуцкий.

Он жил поблизости. В его комнате стены до потолка были уставлены полками с книгами. На столе стоял снимок с Лукреции Кривелли, и под стеклом старинной рамки хранилась засушенная роза.

– У вас хорошо здесь, – сказала Чарушникова, усаживаясь в кресло, – и непохоже на квартиры товарищей: у них ведь все Маркс и Чернышевский, пришпиленные к обоям, а на столе брошюрки на папиросной бумаге… Да вы не волнуйтесь…

– Вот коньяк, – проговорил Прилуцкий, дрожащей рукой наливая рюмку.

Чарушникова взяла рюмку и выпила решительно, по-мужски.

– Лимончика нет ли?

– Есть, есть, – заторопился Прилуцкий.

– А вы что ж не пьете?

– О, я тоже буду пить – улыбнулся Прилуцкий, – но не мучайте меня, Анастасия Дасиевна. Я, признаюсь, хочу узнать правду, очень хочу…

– Какую правду? Что такое? – нахмурилась Чарушникова.

– Правду о Бессоновой…

– Вы хотите знать правду о ней? Извольте, Станислав Казимирович, я вам скажу… Только ведь вы мне не поверите все равно.

– Поверю.

Черная маленькая фигурка Чарушниковой затряслась, задрожала от смеха, и расплескался в рюмке коньяк.

– Кто же она? – нетерпеливо спросил Прилуцкий, наливая снова коньяк развеселившейся горбунье.

– Она – как я! Правда, она – очаровательница, а я – уродец! Но, в сущности, она похожа на меня, уверяю вас. Мы обе живем, как во сне живут. Мы все настоящее вспомнить хотим, а здесь, в ссылке, мы только так себе, для бессмысленности.

– Что это значит? «Для бессмысленности»?

– А вот, если вы с нею познакомитесь, она вам объяснит, что это значит, – хохотала Чарушникова.

– Не смейтесь. Не надо! Еще одно слово, одно слово: что вы знаете про Вербовского, про Валерия Вербовского?

– Вы спрашиваете про этого негодяя! – крикнула Чарушникова и, вскочив с кресла, бросилась в угол, где висело ее пальто.

Но Прилуцкий загородил дверь.

– Не уходите! Не уходите! – умолял он.

Анастасия Дасиевна остановилась, как бы колеблясь:

– Пьяна я. Лишнее наговорить боюсь.

– Ах, мне все можно, – лепетал Прилуцкий, дрожа от страха, что Чарушникова уйдет от него сейчас.

– Пьяная, – повторила странная гостья, оглядываясь, – пьяна я, а у вас темно. Я люблю, чтобы огней много было, если уж коньяк на столе.

Прилуцкий подошел к столу и вытащил две пачки свечей.

– У нас будут огни, – твердил он, торопливо расставляя по углам – в подсвечниках, бутылках и стаканах – стеариновые свечи.

Чарушникова бросила пальто. В непонятном восторге она хлопала в ладоши и смеялась, радуясь огням, вспыхнувшим на недолгий срок.

– Милый вы, Прилуцкий, – крикнула Анастасия Дасиевна, воодушевляясь.

Она схватила свечку и поднесла ее к лицу Прилуцкого.

– Глаза у вас дивные! Что-то в них томное, женственное, польское! Я вас поцелую!.. Можно?

И, став на цыпочки, она неожиданно притянула к себе голову Прилуцкого и нежно поцеловала его в лоб. Смеясь, совсем пьяная, она упала в кресло.

– Ну, слушайте… У этого Вербовского – губы красные, наглые, бесстыдные, а в глазах – рабский страх. Вот он какой Вербовский. Бессонова не могла такого любить. Он за нею два года ходил. Но вы знаете, какой у нее характер? Ей погибнуть хочется. Это, знаете, совсем по-русски, или, может быть, вообще… по-славянски. Она давно уже решила, что ей один путь – с высоты вниз. Если у нее что-нибудь с Вербовским и было, то для бессмысленности.

– А было все-таки?

Но Чарушникова не удостоила его ответом.

– Мало ли что говорят! Было не было – все равно. Идти на свидание, презирая; отдаваться с ненавистью; она способна на все… Что я говорю? Повторите мои слова, Прилуцкий…

– Способна на все…

– Я так сказала? Вздор! Вздор! Я не могла этого сказать.

– Правда, что он стрелял в нее?

– Стрелял и промахнулся. Рука дрогнула…

– А вы знаете, что я слышал про этого Вербовского? Я не хочу верить, Анастасия Дасиевна… Но если это правда, тогда… Тогда… Что же делать тогда, Анастасия Дасиевна?

– Какой вы еще молодой! – улыбнулась Чарушникова. – Почему вы волнуетесь? И что вы могли слышать… Скучное что-нибудь и неважное. Вы о нем, пожалуйста, не говорите и меня не расстраивайте. Я рассержусь, право.

– Я-то ничего не буду говорить. Боюсь, что другие заговорят. Но что бы не случилось, она чище всех и прекраснее всех!

– Прекраснее… Прекраснее, – бормотала Анастасия Дасиевна, засыпая в кресле.

– Проснитесь! Анастасия Дасиевна! Проснитесь! – тщетно умолял Прилуцкий.

Она бормотала во сне, усмехаясь:

– Очаровательница!

V

Портной Хиврин уже четыре года занимался своим ремеслом в этом городе. Дела его шли так себе. Он купил, однако, в долг небольшой домишко: сам он с женою, Матреною Савельевною, и с подмастерьем Демьяном Касьяновичем Жмуркиным (тоже социал-демократом), поселился в одной половине дома, а другую сдавал Богдану Юрьевичу Туманову, о котором так многозначительно говорили в епанчевском доме и которого Вереев насмешливо назвал «загадочною личностью». На него, на Богдана Юрьевича, намекала фельдшерица Пуговкина, пугая тумановщиной товарища Мяукина.

С Тумановым жила жена его, Лидия Николаевна. Детей у них не было. О ней также говорили в колонии нередко и немало, но всегда в выражениях неопределенных. Одним словом, и она в некотором роде была особа «загадочная».

Когда Хиврин, после епанчевского обеда, вернулся домой, он долго бродил вокруг своего дома, не находя крыльца.

– Фу! Черт! Где же дверь? – недоумевал Хиврин, обижаясь на кого-то. – Дверь подайте! Эй! Вы! Как вас там…

Хиврин тщетно стучал палкою в стену. Повсюду на стене возникала черная тень и кривлялась, как бы дразня его.

Наконец, набредя на крыльцо, Хиврин неистово принялся бить кулаками в дверь и кричать во все горло:

– Матрена Савельевна, отопри! Это я! Отопри, Матрена…

Никто не отвечал Хиврину. Случайно потянул он за скобу и тотчас же дверь распахнулась.

– Вот тебе и на! – молвил Хиврин, трезвея. – Жена! Матрена!

В сени выскочил из мастерской Жмуркин, сонный и раздетый.

– Чего орешь! – крикнул он сердито. – Ступай спать, пьяница!

– А Матрена где? – спросил Хиврин, недоумевая.

– В горнице с Игорем Александровичем сидит.

– И чего врешь! Коробанов в Епанчевке со мною водку пил.

– Значит, был в Епанчевке, да надоели вы ему, вот он и ушел, – зевнул во весь рот Жмуркин и пошел в мастерскую, ворча.

Чем-то недовольный и обеспокоенный Хиврин вошел в горницу, не раздеваясь и не снимая шапки. Там было пусто, и во второй комнате, где стояла кровать, тоже никого не было.

– Ишь ты! По ночам гулять вздумала! – пробормотал Хиврин и, решив про себя, что «проучит» жену, повалился в постель не раздеваясь, как был, в огромных сапожищах и в пальто.

Шапка его свалилась на пол. И спутавшиеся прилипшие пряди волос на лбу, недвижное теперь лицо, освещенное луною, рука, закинутая неестественно и неудобно: все было как у мертвого. Похож был в тот час портной Хиврин на мертвеца.

Уже полгода усердно навещал старик Коробанов товарища Хиврина, немало его тем изумляя; впрочем, в последние дни Пигасий Иванович перестал дивиться на частые посещения Коробанова. Дело было ясно: старик-народоволец влюбился в Матрену Савельевну. Сообразив это, Хиврин не решился, однако, что-либо предпринять. Его убеждения противоречили его желаниям, но в пьяные часы сознательный портной совсем бессознательно укорял жену, упрекая в неверности. Впрочем, Хиврину как-то не верилось, что молодая бабенка предпочтет его, такого передового и умного человека, этому, хотя и почтенному старику, но все же не понимающему смысла и значения классовой борьбы.

Но Матрена Савельевна, очевидно, не слишком твердой была марксисткой и относилась весьма благосклонно к высокому и красивому народовольцу, не успевшему растратить жар души, несмотря на его пятьдесят пять лет.

Матрене Савельевне не было еще и тридцати. Она была здешней обывательницей, из небогатых, и приходилась троюродной племянницей купцу Серапионову, весьма гнушавшемуся бедными родственниками, которых он неизменно держал в черном теле, а иногда и совсем не замечал. Три года назад женился на ней Хиврин, обучив ее ранее грамоте.

Матрена Савельевна была собою недурна, хотя выдающиеся скулы и несколько приплюснутый нос обличали, что в крови ее есть изрядная доля крови якутской. Лукавые с темным огнем глаза, толстые, алые, крепкие губы и приятный стан ее, не слишком худой и не слишком полный, понравились Коробанову чрезвычайно.

Коробанов, научившийся механике в крепости, служил теперь у Серапионова, наблюдая за паровой машиною, кстати сказать, единственною в этом городе. И жил он рядом с мастерской, в небольшой квартире из трех комнат. Вот сюда и привел он Матрену Савельевну в ту самую ночь, когда Хиврин и прочие товарищи пировали в Епанчевке.

Она сидела на мягком диване, ничуть не смущаясь новыми обстоятельствами и жуя с удовольствием сладкие пряники, которыми угощал ее старик.

– Нет в мире никого прекраснее вас, Матрена Савельевна! – говорил Коробанов, стоя перед нею на коленях.

– Ну, уж тоже скажете вы! – смеялась она, оскалив белые зубы. – Во всем мире! Эка хватили, право…

– Нет никого прекраснее вас! – повторял Коробанов, склоняя голову богомольно.

Коробанов арестован был в Петербурге, когда ему было восемнадцать лет. Он не знал тогда женщин и не думал о них. И в тюрьме он мечтал о том, как «народ одолеет, наконец, своих врагов и покончит счеты со старым порядком». О своей загубленной жизни он не жалел, и то, что молодость его пройдет без любви в одиночном заключении, не пугало его. В это время в крепости отбывала наказание Надежда Мулатова. Она была ровесница Коробанову, но успела сделать для революции больше, чем он, и пользовалась необыкновенным уважением товарищей. Всех заключенных волновала ее судьба и, когда удалось, уговорив одного сторожа, завязать друг с другом сношения, все спешили выразить Мулатовой свои добрые и почтительные чувства. А когда позволили заключенным работать вместе в крепостных мастерских, все наперерыв старались чем-нибудь облегчить ее участь. И это благоговейное чувство было похоже на влюбленность, но никому из них даже в голову не приходило, что это так. И, может быть, если бы кто-нибудь сказал им это, они оскорбились бы, не умея назвать свое истинное отношение к девушке. Коробанов тоже, как все, был влюблен в нее, и так же, как все, не понимал этого. Впоследствии, в Сибири, в тайге, будучи уж человеком не первой молодости, Коробанов сошелся с одною якуткою и жил с нею ладно, но в этой связи не было настоящей страсти и не было того чистого восторга, какой он испытал когда-то, мечтая о Мулатовой. Якутка и дети ее умерли в эпидемию и Коробанов стал жить бобылем, пока страстно и слепо не влюбился в Матрену Савельевну.

И так, в ту ночь Матрена Савельевна сидела у него на диване, жуя пряники и манерничая, а он изнывал в своей нежной и суеверной любви.

– Через год переведут меня на поселение под Иркутск, – говорил Коробанов, робко касаясь ее руки и понизив голос, – и мы бежим с вами, Матрена Савельевна, в Россию. Я переменю имя. И мы начнем с вами новую жизнь – в борьбе и опасности. Не правда ли?

– Мне что ж! Поедемте в Россию, Игорь Александрович. Я у дяденьки попрошу рекомендацию. Нам в России кредит откроют. Торговлю там маленькую завести можно.

– Какое чистое и наивное сердце у вас, Матрена Савельевна! Вы даже не догадались, по-видимому, о какой жизненной борьбе я говорю.

– Вам, Игорь Александрович, виднее. Вы ученый. А я к тому сказала, что мне в бедности надоело жить. Вот муженек купил домишко в долг, а по-моему, теперь ему расплатиться трудно будет.

– Дитя! Дитя! Не в деньгах счастье! Ах, какая чистота у вас в глазах, Матрена Савельевна!

– Сядьте ко мне поближе, Игорь Александрович, – молвила Хиврина, указывая на диван.

VI

Три часа просидел в кресле Прилуцкий, не засыпая и мечтая о чем-то. Время от времени он внимательно разглядывал лицо заснувшей у него гостьи. Она спала беспокойно, бормоча несвязное в бреду. Иногда она открывала глаза и говорила, не замечая, по-видимому, Прилуцкого:

– Пора, пора… Время пришло… Я пойду, я пойду…

Наконец, совсем рассвело. Чарушникова полулежала в кресле недвижно. Теперь лицо ее зеленовато-землистое, с черными кругами под глазами, с тоненькими нитями губ, казалось мертвым и зловещим.

Неожиданно она проснулась, как будто бы кто-то незримый подошел к ней и коснулся ее.

– Который час? – крикнула она, озираясь с тревогою.

– Восемь часов, – сказал Прилуцкий.

– Ах, Боже мой! Пора, пора! – заторопилась горбунья и, накинув на себя пальто, бросилась вон из комнаты. Она даже не простилась с Прилуцким и помчалась, размахивая руками, к домику Стебутова. Когда Чарушникова ворвалась в комнату, Ольга Андреевна еще лежала в постели, но уже очнулась и с тревогою вспоминала о своем ночном бреде, чувствуя, что она больна и что скоро она опять лишится сознания.

– Что с вами, очаровательница? – всплеснула руками Чарушникова, заметив, что Ольга Андреевна в жару.

– Не знаю, – прошептала Бессонова, закрывая глаза и покоряясь болезненной дремоте, опять ею овладевшей.

– Нет, нет, я вас теперь не оставлю, дивная! – пробормотала Анастасия Дасиевна.

Она позвала девочку-якутку и послала ее в дом Хиврина за доктором Тумановым, а сама принялась хозяйничать в комнате. И получаса не прошло, а комната была уже в порядке. Чарушникова вытерла одеколоном лицо Ольге Андреевне; поставила термометр; приготовила все нужное для компресса, и, наконец, уселась в кресло около больной, ожидая доктора.

Бессонова опять начала бредить и металась по кровати, не понимая, где она и кто около нее.

Иногда она просила пить, и тогда Чарушникова подносила ей стакан с водою, низко нагибаясь к ее лицу и разглядывая больную своими круглыми совиными глазами, как будто в самом деле, как сова, худо она видела при дневном свете.

Наконец, пришел доктор Туманов. Чарушникова встрепенулась и бросилась к двери, загородила ему порог, бормоча что-то и увлекая его в сени.

– На минуту! На минуту, товарищ, – шептала она, повиснув у него на руке, – ах, мне надо предупредить вас и рассказать вам в чем дело.

– Я слушаю, – сказал Туманов, отступая и с любопытством вглядываясь в странную горбунью, давно уже ему известную, но всегда казавшуюся загадочной.

– Заболела эта девушка… Понимаете? Та, что приехала вчера… Бессонова заболела… Сама Бессонова…

– Я слышал, что везут к нам Бессонову. И о прошлом ее слышал немного. Но почему так таинственно вы о ней говорите?

– О ней? А как же о ней говорить? А, впрочем, я другое хотела сказать. Ее надо лечить, надо спасти… Понимаете? И я думаю, товарищ, что лекарства не помогут здесь, то есть, если и помогут, то не совсем. Вы, именно вы должны сделать что-нибудь для нее. Только каким-то усилием воли – я думаю вашей воли – можно одолеть ее болезнь.

– Я не совсем понимаю вас, – нахмурился Туманов. – Вы позволите посмотреть больную?

– Можно, можно, конечно! – засуетилась Чарушникова, не пропуская, однако, доктора в комнату и даже цепко схватив его руку костлявыми пальцами.

– Можно, можно, конечно! – повторила она, криво усмехаясь. – Только она такая… Очаровательная…

– Что такое? – сказал Туманов. – Вы говорите что-то непонятное…

– Ах, не уходите! Не уходите! – прошептала Чарушникова, хотя Туманов и не собирался уходить. – Нет, нет! Вам придется выслушать ее сердце… Я боюсь за ее сердце… И вообще… У нее жар и бред.

И она повлекла доктора к больной.

Бессонова лежала в постели, выпростав из-под одеяла руки, тонкие и бледные. Ее зеленовато-серые глаза были влажны, и на лице то загорался, то угасал нежный румянец.

– Я вам доктора привела, очаровательница! Он вам сердце послушает, – суетилась Чарушникова около больной.

Но Ольга Андреевна безучастно смотрела на доктора, не замечая его, по-видимому.

Туманов взял руку Бессоновой и вынул часы. Неровно и торопливо бился пульс больной под холодными пальцами доктора. Уже прошло полминуты, уже шестьдесят ударов насчитал Туманов, а все еще рука больной была в его руке и он пристально вглядывался в этот профиль египетский, в эту корону рыжеватых волос и в эти губы, на которых змеилась такая непонятная улыбка.

Что-то было мертвое и тяжелое в этом пристальном взгляде доктора.

– Сердце, сердце ее послушайте! – опять засуетилась Анастасия Дасиевна.

– А не послать ли за Кезельманом? – спросил нерешительно Туманов, вставая и отходя от постели.

– Что вы! Господь с вами! – испугалась Чарушникова. – И думать не смейте. Я вам говорю: только один вы и можете ее спасти!

Больная заметалась в постели, заметив доктора и, должно быть, приняв его за другого.

– Как хочешь, Валерий… Мне все равно… Но какие пустые глаза! Какие робкие глаза! Вот это ужасно…

Чарушникова, услышав эти несвязные слова, широко открыла и без того большие круглые глаза свои и поспешно обратилась к Туманову:

– Ведь так услышишь, пожалуй, чего и слушать не надо…

– Молчание страшнее слов, Анастасия Дасиевна, – сказал не совсем кстати Туманов, отвертываясь и смущаясь почему-то.

– Страшнее, страшнее! – залепетала Чарушникова.

Туманов сел в кресло и задумался. И Анастасия Дасиевна присела на краешек стула и впилась глазами в болезненное лицо доктора. Он не носил бороды и усов, и от этого все морщины, уж означившиеся около утомленных губ, были явственно видны. Вьющиеся светлые волосы, прямой и строгий профиль и прекрасно очерченный рот делали лицо его привлекательным. Но что-то мертвое и жуткое было в его остановившемся взгляде. И многие увидев эти стальные и уже чуть тусклые глаза, отходили от него, шепча: «Мертвец…»

Иные уверяют, что в голове мертвеца даже погребенного, в гробу, под землею, возникают иногда мысли. И насмешливо-мрачные философы стараются даже обосновать свое предположение «научно», уверяя, что под влиянием процесса разложения некоторые клетки мозга как бы оживают на мгновение, и тогда мертвецы что-то вспоминают, и какие-то обрывки сознания ведут под мертвым черепом свой дикий и ужасный хоровод. Это, конечно, лишь парадокс и горькая шутка – не более. Но у живых мертвецов бывают порою такие судорожные движения в душе, такой хаос воспоминаний и предчувствий, что все это очень похоже на могильную фантастику, придуманную невеселым насмешником. И нечто подобное творилось в душе Туманова, когда он сидел у постели Ольги Андреевны. Ему казалось, что где-то он видел этот египетский профиль и эту сумасшедшую улыбку, но он не мог сообразить, было ли то во сне или наяву… Оцепенение, в которое неожиданно впал Туманов, было похоже на гипноз. Как будто Анастасия Дасиевна, размахивая своими руками, навеяла на него сон.

Ему мерещилась какая-то шумная толпа в освещенном зале, там, в городе; он слышал шелест шелка и неверные шаги дамы в черном. Быть может, Бессонова была там? Не она ли прошла тогда мимо него, как-то нетвердо ступая, как будто не привыкла она ходить по земле… «Большая птица с раненым крылом», – подумал тогда Туманов. Не ее ли это была тонкая рука сжимавшая черный пернатый веер? Не она ли потом возникла перед ним на улице в синем тумане, когда оранжевые круги фонарных огней длинною цепью протянулись вдоль моста перекинутого через темный канал?

Но эта нить воспоминаний оборвалась. Возникли какие-то странные паутинки мыслей и ощущений. Неожиданно стала звучать в душе музыка, что-то похожее на вступление к гайдновской оратории «Сотворение Мира» – какие-то волокна, протянувшиеся от скрипичных струн. Голубые волокна первоначальной туманности закружились, завились в душе доктора. И как-то совсем естественно и обыденно появлялась из туманности голова Мяукина, и его большой нос в пенсне кивал, и глаз щурился, и Мяукин говорил, говорил очень быстро, намекая на какие-то события. Потом исчез и Мяукин, и только тогда очнулся Туманов и увидел перед собой лицо Бессоновой.

– Сердце! Сердце ее послушайте, доктор, – тараторила Чарушникова и тянула Туманова за рукав.

Через полчаса, сделав необходимые указания, доктор Туманов вышел из стебутовского домика.

VII

Пигасий Иванович проснулся в одиннадцатом часу. Заметив, что на нем сапоги и пальто, он поморщился кисло, припоминая вчерашние обстоятельства.

– Матрена Савельевна! – позвал он тихо, полагая, что жена в соседней комнате.

– Ее здесь нету, – отозвался Жмуркин, – просыпаться пора…

– Испить бы, – пробормотал Хиврин стыдливо.

Он с трудом поднял голову, спустил ноги с постели и побрел в мастерскую.

Жмуркин сидел на столе, по-турецки, и шил сюртук. Очки, спустившиеся на кончик носа, придавали ему вид сосредоточенный и важный. Демьян Касьянович Жмуркин был человек серьезный: он чрезвычайно уважал науку, понимая, впрочем, ее на особый лад. Любил он все житейские дела объяснять «научно», «согласно данным естествознания».

И на этот раз он был верен себе и сказал угрюмо, поправив очки на носу и гневно посмотрев на товарища:

– Алкоголь размножает в животе микробы. От этих микробов бывает внутреннее воспаление и перерождается серое вещество мозга. В результате человеческие функции бывают неисправны. Вы, Пигасий Иванович, являетесь, так сказать, живым экспериментом в этом роде.

– А Матрена Савельевна где? – спросил Хиврин, не возражая на речь товарища.

– Мы с вами, слава Богу, не мистики, – сказал строго Жмуркин, – что незримо, значит, того и нету. Из ничего ничего не бывает. Отсутствие Матрены Савельевны научный факт.

– А где же спала Матрена Савельевна? – недоумевал Хиврин.

– Наука недостаточно точно исследовала женскую психологию, – заметил Жмуркин, не желая, по-видимому, отвечать прямо на вопрос Пигасия Ивановича, – однако есть основание думать, что особы женского пола склонны к фантастическому, подобно детям и стихотворцам. Впрочем, революционеру не следует унывать ни при каких семейных невзгодах.

Сообразив что-то и багрово покраснев, Хиврин стукнул по столу кулаком и крикнул:

– Жена мне Матрена или не жена? Откровенно говоря, Демьян, я в этом деле предчувствую подлость.

Жмуркин нахмурился и нехотя возразил:

– Нарушение наших интересов – результат классовой борьбы. Общие условия буржуазного общества оказали вредное влияние на половые отношения. Я до сих пор, кстати сказать, не пил чаю. Касательство к самовару была ежедневная функция Матрены Савельевны.

– Я ей покажу кузькину мать, когда она вернется, – процедил сквозь зубы Хиврин, влезая на стол и усаживаясь на нем по примеру Жмуркина по-турецки.

– К вам можно, товарищи? – прогремел чей-то бас в сенях.

На пороге стояла Агриппина Афанасьевна Пуговкина.

– Я сейчас была в серапионовской лавке, мыло там покупала, – сказала Пуговкина, усаживаясь на табурет и снимая шляпку, – а не зайти ли мне, думаю, к Коробанову, и зашла…

– Ну, и что ж? – спросил Хиврин, нахмурясь.

– Видела супругу вашу, – сказала Пуговкина, – они там вдвоем гнездо вьют. Идиллия!

– То есть как же это – гнездо?

– Да вы что? В самом деле не понимаете? – пробасила Пуговкина, изумляясь.

– Безмерное употребление алкоголя ослабило умственные способности Пигасия Ивановича, – заметил Жмуркин.

– Признаюсь, я этого не ожидал, – молвил угрюмо Хиврин, слезая со стола, – что ж вы мне посоветуете, Агриппина Афанасьевна?

– Посоветую не бабиться и не хныкать. Женщина, надеюсь, не раба. А насильно мил не будешь. Я идиллии не люблю, но если господину Коробанову и вашей супруге угодно влюбляться, это их частное дело. Не правда ли, товарищ Жмуркин?

– Так-то оно так, – сказал нерешительно Демьян Касьянович, – только я думаю, что и в этом деле надлежало посоветоваться с колонией.

– Ну, нет! – захохотала Пуговкина. – Если я за кого замуж пойду, у колонии разрешения не стану брать.

– Нет, как же это? – сказал Хиврин, недоумевая. – Ежели жениться на девице, это одно дело, а то ведь это иной фасон, когда мужняя жена… Нет, извините, здесь дело общественное… Я заявлю Гавриле Михайловичу… Товарищи! Обратите ваше внимание! Революционеры мы или буржуи? Я этакое дело оставить не могу, Агриппина Афанасьевна, как вам будет угодно.

– Да мне-то что! – пробасила Пуговкина сердито. – Делайте, что хотите. Я, собственно, не к вам пришла, а к Туманову. Лечиться хочу. Он хотя и романтик, а доктор великолепный. У меня ревматизм, кажется…

– Туманова дома нету, – сказал Жмуркин, взглянув на Пуговкину исподлобья, – за ним Чарушникова присылала: больна эта… Как ее? Бессонова что ли?

– Бессонова заболела! Вот еще новости… Пойду-ка я туда – про все узнаю и с Тумановым посоветуюсь.

И, надев шляпу, помчалась Пуговкина делать третий утренний визит свой.

VIII

Богдан Юрьевич Туманов женился на Лидии Николаевне в 1898 году. Было ей тогда шестнадцать лет, а ему двадцать шесть. Происхождение Лидии Николаевны было темное и загадочное. Воспитывалась она у старой княжны Уховой, в Москве, на Воздвиженке, в барском доме, при Екатерине построенном, недалеко от Крестовоздвиженской церкви. Лидия Николаевна сама не знала, при каких обстоятельствах попала она к княжне Уховой, да и княжна, кажется, не могла припомнить, как это случилось. Лидочка училась в частном пансионе, а когда ей было четырнадцать лет, пришлось пригласить к ней студента для занятий по математике, потому что к этой науке Лидочка была неспособна и одна никак не могла справиться с уроками алгебры.

Репетировал ее в это время Туманов, а через два года он женился на своей ученице.

Началась любовь Лидочки к Туманову несколько странно. Девочка боялась своего учителя и трепетала перед ним, как перед существом необыкновенным и таинственным. Вот этот трепет и пленил, должно быть, Туманова. И у Лидочки чувство страха сочеталось как-то с чувством обожания. Вскоре девочка, кстати сказать, не знавшая тайны отношений между мужчиною и женщиною, подчинилась Туманову всецело и безгранично. Туманов увез Лидочку и против воли старой княжны с нею повенчался. Поцелуи и объятия Туманова странно повлияли на эту женщину-ребенка. В первые же дни заметил Туманов, что с Лидочкою что-то случилось – не то, чтобы она сошла с ума, но как-то необычно стала она смотреть на людей и на мир: как будто бы не взрослою стала она, а, напротив, вернулась к детскому первоначальному пониманию окружавшей ее жизни. Туманов не пытался воспитывать ее на иной лад. Впрочем, она неизменно его любила. Год они прожили за границей, а в начале 1902 года его арестовали и сослали в Сибирь. Она, конечно, добровольно за ним последовала.

Когда за Тумановым прибежала девчонка-якутка и повела его в стебутовский домик к Бессоновой, Лидия Николаевна лежала еще в постели, у себя в комнате. В девять часов пришла по обыкновению стряпуха от Серапионовых и поставила самовар.

Лидия Николаевна встала, надела, как всегда, сарафан, напилась чаю и села за пяльцы вышивать гладью по шелку. На рукоделье она была мастерица. Дивные узоры умела она составлять, подбирая искусно цветные шелка.

Она сидела над пяльцами, как сказочная царевна, русокудрая, голубоглазая, с тихим румянцем на лице. Ее полный стан легко склонялся над шелковой тканью; пальцы ловко и проворно играли иглою; она пела, не смущаясь тем, что голос был у нее небольшой; она пела песню старинную напевом старинным:

Не светла-то ночь без месяца,

Не красен день без солнышка…

Когда Туманов вернулся домой, она встретила его улыбкою:

– Здравствуйте, Богдан Юрьевич. Как чувствует себя ваша больная? Что такое за болезнь у нее?

– Здравствуйте, Лидия Николаевна, – сказал Туманов почтительно и нежно, как он всегда с нею говорил, – больная моя чувствует себя худо, а какая у нее болезнь трудно еще определить – воспаление легких, быть может.

– Нравится вам этот узор, Богдан Юрьевич? – спросила Лидия Николаевна, подняв на мужа свои огромные, внутренним светом осветленные глаза.

– Очень нравится. Только мне кажется, вот эти листики должны быть темнее: тогда гармония будет приятнее.

– Верно! Верно… Ах, какой у вас тонкий вкус, Богдан Юрьевич.

Туманов прошел к себе в комнату и сел, было, за письменный стол, но Лидия Николаевна неожиданно опять его позвала. Такая необыкновенная настойчивость удивила Туманова.

– Что вам угодно, Лидия Николаевна? – спросил он, подойдя к ней.

Он стоял с пером в руке, как человек занятый делом, готовый вернуться к работе при первой возможности.

– Как зовут вашу больную, Богдан Юрьевич? – спросила Лидия Николаевна, улыбаясь по-прежнему светло и невинно.

– Ольгой Андреевной зовут ее. А фамилия ее – Бессонова. Вы почему про нее спросили, Лидия Николаевна?

– А сама не знаю. Она молоденькая?

– Она древняя, как Сивилла, – сказал задумчиво Туманов, – то есть, простите меня, я не то говорю, что надо, – двадцать два года ей, кажется…

– Древняя! Ах, как вы насмешили меня, Богдан Юрьевич… Бессонова… Вы сказали, Бессонова? К чему это я? Да вот фамилия, ее мне напомнила, что я сон чудной сегодня видела.

– Какой сон?

– Да вот, будто бы я в поле стою, во ржи. И будто полдень, жарко мне очень. И слышу меня голос кличет по имени…

Лидия Николаевна замолчала и как-то уж очень простовато посмотрела на Туманова своими изнутри осветленными глазами.

– Я слушаю вас, Лидия Николаевна, – сказал Туманов, наклонив голову.

– Так вот, говорю, голос меня кличет: «Лидия! Лидия!», а я будто бы сама себе говорю: «Схоронись! Схоронись!» Прикорнула я во ржи – а рожь-то спелая, наливная, золотая – лежу не дохну. И слышу, телега едет, напрямик по ржи, мнет ее, и вижу в телеге двое, а лиц не видно; скачет лошадь большая, с глазами красными, прямо на меня; и будто бы Богдан Юрьевич, телега меня колесом задела, тяжелым таким, на грудь прямо, на сердце – и потом дальше по ржи опять. И увидела я в ту минуточку, что у тех, кто в телеге сидел, совсем лиц не было, так белое что-то, вроде бумаги. А я жива и думаю: «Слава Тебе, Христос, Сыне Божий…» Тут я и проснулась.

Лидия Николаевна тихо рассмеялась и опять сказала, заглядывая простодушно в глаза Туманова:

– А я жива и думаю: «Слава Тебе, Христос, Сыне Божий…»

– А те двое, что в телеге сидели… Вы их так и не узнали? – спросил Богдан Юрьевич как-то невесело.

– Не узнала. И сейчас не знаю… – опять засмеялась Лидия Николаевна.

– У тех двух совсем лиц не было, так только – белое что-то, вроде бумаги, – повторил Туманов.

Слегка склоняя над пяльцами свою русую голову, перебирая шелк нежными руками и простовато улыбаясь, сидела Туманова, в своем голубом сарафане, как царевна прекрасная.

IX

Прошумела недолгая приленская весна – и свежа была еще память о лютых морозах, когда уже летнее солнце высоко подняло в небе свой золотой слепительный щит. И вот уже в городе, изрытом оврагами, не осталось нигде зимнего снега – ни даже в самых низких и укрытых от ярких лучей местах.

Но под землею, на глубине двух аршин, лежал извечный ледяной пласт и влага питала жаркую кору земную, и черная разомлевшая почва рождала обильно злаки и тайга припадала к матери своей, и весь этот смольный мир был дивен и благоуханен.

А в городе по-прежнему возвышались мрачно бревенчатые башни казацкие, а вокруг них горбатые домишки жались к земле, ютясь один к другому, хороня в ветхих горницах свою старую тоску. Лишь дом Серапионова, да Епанчевка, да губернаторский особняк – все двухэтажные – подымали свои кровли и как бы смотрели поверх городской мелкоты на речную даль, откуда мог прийти пароход, хотя и до смешного малый, однако все же пароход и притом с вестями из восточносибирской столицы – Иркутска.

Дико, глухо и жарко синело немое небо над пустыней, восставшей, наконец, от зимней могилы, чтобы шесть-восемь недель дышать лениво, что-то припоминая смутно, прислушиваясь к вздохам тайги и ропоту ленских вод.

А в колонии суетились люди, как муравьи, и каждая весть из России, как палка, сунутая в муравейник, всех тревожила, и возникали смутные помыслы, тщетные надежды, больные страсти, и воля, то праведная и слепая, то грешная и зрячая, куда-то влекла этих людей, заброшенных судьбою в таежные дебри.

Ссылкою правил Вереев. Это его голос, как стук стали машинной, звучал внятно, и крепко, и звонко, заглушая все голоса; это он распределял с изумительною справедливостью деньги из товарищеской кассы; это он председательствовал на сходках, приводя в порядок всяческие споры и препирательства; это он, наконец, знал решительно все, в нем, как в словаре энциклопедическом, были запасы неистощимые всевозможных сведений, – и на все у него был точный ответ и до последнего времени убедительный для большинства, на которое он уверенно опирался. И лицо у него было красивое, умное, строгое и важное. И в глазах его не сияли тревожные огни, как у иных. Работал он ежедневно в определенные часы, занимался гимнастикою, писал корреспонденции в издания легальные и нелегальные и сочинял книгу под названием: «Опыт научного анализа экономической структуры инородческих общин Амгинско-Ленского плоскогорья на основании статистических данных Я-ского Областного Правления, а также частных изысканий и наблюдений».

Старые народовольцы удивлялись, глядя на такого самоуверенного и себя безмерно уважающего руководителя молодежи, на такого победителя в спорах, на такого деятеля партийного, удивлялись и уважали, но тайно не очень любили: им все хотелось воскресить прежний дух бунтарства, заговора и любви к крестьянству… Но старики должны были склонить свои головы перед научностью вереевских положений. И они склоняли седины – не без ропота, однако.

Еще более дивились они на Мяукина, с которым все еще длился спор у Вереева. Как ни обожали старики своего идола – русского мужика, все же не решались его именовать – божественным. А Мяукин смело приписывал своему пролетарию все атрибуты абсолюта. У Мяукина были поклонники. Когда он становился на цыпочки, как бы танцуя, и поблескивало его летучее пенсне на длинном носу с крупными каплями пота на нем, немало товарищей слушало его речи, разиня рот.

Из дома в дом носилась на своих черных крыльях Чарушникова; все ночное и тайное видела она своими совиными глазами; какие-то волнующие вести она приносила; какие-то вещие слова произносила, пугая суеверные сердца.

И кто бы мог подумать, что в ссылке, куда идут, как известно, самые передовые и самые насмешливые атеисты, может возникнуть дух суеверия и дух смутных предчувствий. Но это было так. Все трезвое «вереевское», все точное, как арифметика, неожиданно испепелялось, исчезало и как-то пропадало в таежной мгле. И все умные, благоразумные и ясные слова худо звучали в это недоброе время.

Прошло несколько дней, а уже совершилось немало событий в колонии. То, что Матрена Савельевна ушла от Хиврина к Коробанову, обсуждалось всеми, как дело общественное и до всех касающееся. А партийные разногласия при такого рода обстоятельствах все равно, что масло в огонь. Хиврин был социал-демократом, а Коробанов прежде был народовольцем, а потом, в ссылке, называл себя социалистом-революционером, применяясь к современности. Ссыльные разделились: одни были за Хиврина, а другие за Коробанова. Все чувствовали, что здесь пахнет товарищеским судом; иные даже тосковали, изнемогая от желания кого-нибудь судить. Впрочем, все недоумевали, как надо приняться за это дело. Никто еще не решился громко требовать суда над Коробановым. Фельдшерица Пуговкина ходила, однако, по знакомым и гремела басом о том, что судить никак нельзя за этакое дело, но было видно, что ей самой хочется, чтобы суд был, и ее речи соблазняли товарищей и вовсе не отвращали от желания покопаться в душе ближнего.

А тут еще возникли и другие сплетни, пожалуй, более ядовитые и очень занимательные для всей разноликой ссылки. Болезнь Бессоновой; то, что Туманов ежедневно бывал у нее; многозначительные и загадочные словечки Чарушниковой – все давало повод к странному злословию. Казалось бы, дело естественное, что врач навещает больную, однако, это всех смущало почему-то.

Многие ссыльные дамы приходили теперь под разными предлогами к Лидии Николаевне и, любуясь ее вышиваньем, вели с нею беседы на тему о верности и коварстве, намекая иногда очень прозрачно на подозрительное будто бы поведение Богдана Юрьевича, а, главное, на дурную репутацию Бессоновой. Но Лидия Николаевна никаких намеков не понимала и по-прежнему изнутри осветленными глазами своими смотрела на мир с ребяческою простотою.

– Идиотка! Идиотка! – шептали кумушки, уходя разочарованные из тумановской квартиры.

– Вырядилась в сарафан, как боярышня, и сидит дура дурой.

– Веселая, румяная, толстая, и ничего понимать не желает!

– А заметили, какие у нее глаза! Круглые и светлые, как у овцы, право…

И все шептали, вздыхая и качая головой:

– Идиотка! Идиотка!

И все плели и плели сплетни, к лепету прислушиваясь Чарушниковой, шелест шепотливых ее речей толкуя по-своему. И вся эта суета возникала и длилась, несмотря на то, что вести, приходившие из России, были необычайны. Телеграмма о Цусимском бое пришла в город одновременно с письмом об апрельском заграничном съезде делегатов Российской Социал-демократической Рабочей Партии, о неясном еще для ссыльных расколе партии на «большевиков» и «меньшевиков»; с каждой почтой приходили известия потрясающие, и, наконец, прочли ссыльные невероятные сообщения о событиях в Одессе и о «Князе Потемкине».

Все говорили, что это начало конца, что революция побеждает, ждали с нетерпением известия об Учредительном Собрании, мечтали о том, как их, ветеранов, встретит восторженно освобожденный народ…

Но будни будили их, возвращая к повседневности, и от безделья и скуки опять принимались пленники перемывать косточки без вины виноватых.

Устраивали товарищи время от времени пирушки – теперь уж не в Епанчевке, а на заимках, на берегу Лены, где встречали водкою золотые ночи.

На небе летние зори томились и тлели и волны ленские неустанно роптали – пели. И ели зубчатые, как в сказке, чернели, хороня за узорною своею стеною Бог знает какие глухие тайны, Бог знает какую красу, ведомую не им, им – товарищам, а мудрым шаманам, издавна побратавшимся с таежным дивом.

X

Тщетно Крушинский старался проникнуть к больной Бессоновой. Дверь ее комнаты, как дракон, охраняла Чарушникова. А если она отлучалась, старуха-якутка, по поручению горбуньи, сторожила запретный порог.

Возвращался Крушинский домой опечаленный, но тотчас же возникали перед ним и смеялись и подмигивали глаза Волкова, как будто что-то обещая. Волков приходил с картами, книгами и рукописными словарями. Неугомонное сердце влекло его в таежную пустыню, в дикие алданские горы… Он соблазнял товарища золотом.

Крушинский был молод; ему хотелось путешествовать, искать опасности и славы, но он не решался оставить Бессонову и все надеялся на ее взаимность. Он даже стал писать стихи, где называл Бессонову валькирией. Для него дни протекали медленно.

Наконец, однажды удалось ему проникнуть к ней, подкупив якутку. Ольга Андреевна уже сидела в кресле, но бледные и худые руки, бессильно упали на ее колени; лихорадочный блеск, сиявший из глубоких впадин глаз, и увядшие губы – все обличало в ней болезненную слабость.

Крушинскому было неловко, что он молод и здоров, что у него сильные красные руки и широкие плечи.

– Почему же вы не едете на Алдан? – спросила Ольга Андреевна, стараясь улыбнуться.

– Вы знаете, почему, – сказал Крушинский мрачно. – Вы знаете, почему… Я люблю вас. Я не могу без вас жить.

Но Ольга Андреевна рассеянно слушала молодого человека. Он решился стать на колени и прижался губами к черному платку, которым закутаны были ее ноги.

– Что вы! Что вы! Зачем? – засмеялась Бессонова. – Ах, не под силу вам любить меня… Я такая старая, такая усталая… А вы… А вам путешествовать надо…

Крушинский обиделся, покраснел и встал, не зная, что делать.

Ольга Андреевна смотрела на его колени, запачканные теперь серою пылью, и смеялась.

К досаде Крушинского, явилась вдруг Чарушникова и набросилась на него.

– Кто вас пустил сюда? Разве можно беспокоить больную! Как вам не стыдно, молодой человек! Мы едва выходили нашу очаровательницу. Ведь она на краю могилы была… А вы тут с глупостями, с объяснениями в любви…

– Позвольте! Вы не имеете права, – смутился Крушинский, – и кто вам сказал, что я объяснялся в любви?

– А это что? – засмеялась Чарушникова, указывая на предательские серые пятна на коленях молодого человека. – Извольте идти домой!

И Чарушникова, уцепившись за рукав Крушинского, потащила его к порогу и, слегка толкнув, захлопнула за ним дверь.

На улице около Стебутовского домика он встретил Пуговкину. Агриппина Афанасьевна спешила к Бессоновой, «поговорить о Коробановском деле», но, узнав от Крушинского, что там Чарушникова и что еще никого не пускают к больной, она увязалась за молодым человеком и тотчас же принялась сплетничать.

– Коробанов, знаете ли, так влюблен, что по рассеянности серапионовскую машину испортил. Вот уж три дня не работает. Купец рвет и мечет. А старик наш и ухом не ведет. Сидит на диване по целым дням. Матрена Савельевна у него на коленях, знаете ли. И оба пряники едят. Срам! Я, впрочем, думаю, что судить их нет основания. Я, Крушинский, ницшеанка и для меня не существует этаких моральных запретов. В наш век надо быть по ту сторону добра. Не правда ли, товарищ?

– Да… Да… – сказал Крушинский, худо соображая, о чем болтает Пуговкина. – Да… Да… По ту сторону добра… Только по-моему, Агриппина Афанасьевна, эта самая Чарушникова не имеет никакого права так распоряжаться. Почему она не пускает к Ольге Андреевне? Туманова ведь она пускает?..

– Знаю, знаю! Все знаю! – забасила Пуговкина. – Только и в данном случае нет основания для суда…

– Позвольте! Но кто говорит о суде? – изумился Крушинский.

– Как кто? – неожиданно обиделась Пуговкина. – А вы про что же говорите? Все говорят, что поведение Бессоновой предосудительно…

– Однако ж это странно. Я, право, не понимаю…

– Не понимаете, потому что молоды, – отрезала фельдшерица, усмехаясь, – дело ясное. Этот ваш Туманов довел свою жену Бог знает до чего. Я у нее третьего дня была. Она совсем идиоткою стала: на пяльцах щелками покров какой-то для церкви вышивает. Тоже хороша! Ах, уж эти добровольно-следующие! Да и вообще бабы! Не люблю баб… Да и Бессонову эту. А вы ничего не знаете про документ?

– Какой документ?

– В том-то и дело, что я сама не знаю, какой и у кого он в руках. Знаю только, что есть такой документ, и от него все зависит.

– Что же зависит, Агриппина Афанасьевна? Я понять не могу.

– Я сама не знаю. Секрет большой, – шептала Пуговкина, наклоняясь к самому уху Крушинского, – одно только знаю, что документ этот большой важности и что в этой истории Бессонова замешана.

– Неужели и вы не могли узнать, в чем дело?

– Не могла. Я у Вереева была, у Прилуцкого была, стариков наших всех обегала. Никто не знает. И Жмуркин не знает. А Хиврин с утра до ночи пьян: с ним разговаривать невозможно. Вот разве Мяукин знает. Только он такое поет, что уши вянут: я ничего понять не могла. Дегенерат какой-то… А все-таки у него задние мысли есть. Я не удивлюсь, ежели документ у него-то именно и окажется…

– Ах, и я скоро сойду с ума, – сказал Крушинский, негодуя, – вокруг бедлам какой-то…

– Бедлам! Бедлам! – согласилась Пуговкина и стремглав бросилась на другую сторону улицы, увидя Туманова.

Но Туманов так сосредоточенно о чем-то думал, что не слышал, как позвала его зычным басом взволнованная Пуговкина. Не оглядываясь, он шел куда-то, и даже Пуговкина не решилась его преследовать.

– Крушинский! Крушинский! – крикнула она.

Но молодой человек повернул уже за угол и тоже спешил уйти.

– В самом деле бедлам какой-то, – гневно заметила дородная девица и стала соображать, куда бы теперь пойти поболтать о последних событиях.

XI

Туманов сам не заметил, как очутился в заколдованном круге. Иначе он не умел назвать то, что было у него в душе и вокруг него. Теперь ему казалось, что вся его прежняя жизнь была лишь предварение настоящей жизни. Его отношение к Лидии Николаевне, его занятия наукою и годы ссылки – все это было лишь первоначальный опыт, а то, что он чувствовал теперь, был опыт предпоследний… Вот еще немного дней, немного сновидений, и вот, наконец, придется отвечать – кому? И что за вопросы ему поставят?

Туманов прекрасно понимал, что он дурной человек, что ни воли, ни смелости, ни даже способностей настоящих в нем нет, и что шепот, который он слышал у себя за спиною, совсем не злая шутка, а простая и суровая правда.

– Мертвец! Мертвец!

Он и сам себя называл мертвецом, ломая по ночам свои пальцы в отчаянии, холодном и безысходном. Что дает ему право так свысока смотреть на товарищей? Откуда эта нелепая мысль о превосходстве? Неужели эти сны наяву могут оправдать такое надменное отношение к миру?

А, может быть, эти сны наяву совсем не откровение и ничего нет в них подлинного? А, может быть, это «явление психопатологическое»? «Такая мысль более, чем вероятна», – думал доктор Туманов, изнемогая в злой и мучительной тоске.

– Мертвец! Мертвец!

Этот шепот чудился ему повсюду, и он не смел оглянуться, уверенный, что чьи-то неживые губы в самом деле шепчут могильные слова.

Ах, как пугали и влекли его сны наяву. Вся его жизнь подчинялась для других невидимым, а для него зримым видениям, – беззвучным, а для него внятным голосам. Он и сам не понимал, что значит это влияние таинственных сил. Он и верил и не верил в то, что они существуют вне его. Повседневность казалась ему всегда значительной не сама по себе, а по тому, что было в ней условного: все вещи, поступки, лица были для него лишь знаками, иероглифами, – и порою он как будто угадывал сокровенный смысл обыденного. Но Туманов сознавал, что этот странный опыт убивает его. Он чувствовал себя бессильным, неготовым его принять и он шептал в отчаянии:

– Мертвец! Мертвец!

Не потому ли теперь чувствует он влечение к Бессоновой? Она ведь тоже принесла в мир что-то могильное… А Лидия Николаевна? Живая ли она? И он ответил уверенно:

– Мертвая! Мертвая!

Он сам убил ее, когда она с изумлением и страхом глядела ему в глаза и слабо отталкивала его своими тогда еще худенькими детскими руками. Он убил этого ребенка жестокими поцелуями. И то, что они теперь вместе, разве это не казнь для него? Его любовь похожа на пытку. Дни, долгие дни, видеть эту бессмысленную улыбку, эти святые глаза – разве это не могильная любовь?

И все эти сны наяву в сущности воспоминания о гробах или об одном гробе. Туманов никогда не мог, как следует, сознать то, что он называл снами наяву. Он только твердо знал, что это как-то связано с женственным, но как именно, он не знал и боялся больше всего вот этого женственного. Он чувствовал, что его опутывает какая-то голубая паутина, но тончайшие нити крепче железа и порвать их невозможно. И ему страшен был этот голубой плен.

– Воспоминание об одном гробе!

«Вот в чем смысл и тайна моей жизни», – думал Туманов.

Он вспомнил, как несколько дней тому назад, стоя на берегу Лены, он обратил внимание на голубую мглу, завесившую один из ближайших островов. Почему-то эта туманная завеса показалась ему особенной. И несколько мгновений он был уверен, что за этою завесою таится нечто небывалое, что надо спешить туда, что можно еще спасти кого-то, кто погибает сейчас.

Ему представилось, наконец, что там стоит гроб, а в гробу спит девушка и надо разбудить ее.

Туманов прекрасно сознавал, что это сумасшедшая мысль, однако, он бросился тогда искать лодочника… Он случайно ни одного не нашел в тот час, но ведь он мог найти. Что же тогда? Он поехал бы в лодке на этот пустынный островок?

– Это болезнь! Болезнь! – шептал тихо Туманов.

Однажды к нему пришел Мяукин. Это было неожиданное посещение. Он вошел на цыпочках, кланяясь и приседая, с обычными ужимками, роняя пенсне и снова его ловя своими обезьяньими руками, которые всегда были у него выставлены вперед, несоразмерно большие, с длинными цепкими пальцами.

Лидия Николаевна вышла к нему. Они встретились в первый раз и, кажется, произвели друг на друга некоторое впечатление. Она поразила его своим боярским костюмом, лебединою плавностью жестов и необщим выражением лица. Он показался ей занятным, и ей хотелось успокоить как-нибудь этого вертлявого человека, но он – юркий и неугомонный – продолжал суетиться и болтать. И ее старания были тщетны.

– Богдан Юрьевич выйдет сейчас, – сказала Лидия Николаевна, разглядывая названного гостя, – а вы подождите, присядьте… Ах, Господи! Да зачем вы так ногами семените? Это вы всегда так?

– Всегда! Всегда! – всплеснул руками Мяукин, снова вскакивая со стула, на который он присел было. – Это у меня с детства такая привычка! Вы смеетесь? А я, вы знаете, даже культивирую эти мои движения. Вы заметили, они ритмичны? Ритм – это альфа и омега мироздания, уверяю вас. И тело, и душа должны ему подчиняться… В будущем социалистическом обществе все будут двигаться не иначе, как так вот… Как бы танцуя…

И Мяукин прошелся по комнате, приплясывая.

– Обратите внимание, Лидия Николаевна… Я так развил в себе ритмическое чувство, что могу одновременно рукою вести счет в четыре четверти, ногою в три четверти, а головою в две. Не угодно ли посмотреть?

Став перед Лидией Николаевной, Мяукин замотал головою, замахал рукою и затопал ногою точно так, как обещал, и не спутал, не сбился, чем весьма удивил Лидию Николаевну.

В это время вошел Богдан Юрьевич.

Топнув еще раза три, Мяукин остановился и, уронив пенсне, сказал с достоинством:

– Советую и вам, Богдан Юрьевич, заняться ритмическою гимнастикою. В будущем социалистическом обществе это понадобится очень и очень…

Туманов молча указал ему на стул и сам сел.

– Вы удивлены моим посещением? Вы меня не ждали? – в радостном оживлении трещал Мяукин, непринужденно и развязно усаживаясь. – Вы молчите? И прекрасно… Я не буду повторять моих вопросов… Но меня собственно интересует иное… Я только затрудняюсь несколько… Я не знаю, право, сумею ли я высказать…

– В чем дело, однако? – спросил Туманов, недоумевая.

– Как бы вам сказать, Богдан Юрьевич? Я интересуюсь вашею темою – вот и все, – выпалил Мяукин, притворяясь, что он несколько смущен.

– Моею темою… Зачем вам она?

– Но позвольте… Как зачем? Я социолог и психолог… Меня интересует вообще… А кроме того, вы понимаете, конечно. Обстоятельства так складываются, что без вас мне никак не обойтись.

– Вы напрасно надеетесь, что я понимаю вас. Совсем нет. Какие обстоятельства? И при чем тут моя тема?

– Это я по простоте относительно обстоятельств заметил, – захихикал Мяукин, – можно и без них… Можно так, лирически…

– К делу! К делу! – нахмурился Туманов.

– А вы будете отвечать на вопросы?

– Буду, пожалуй.

– Я хотел бы спросить вас, вот эта перемена во взглядах ваших на политику, ну и на экономику там что ли… Что перемена эта не отразилась ли, между прочим, и на морали?.. Ясно я выражаюсь?

– Совсем неясно. Говорите поточнее и попроще.

– Неужели неясно? Вы были социал-демократом, неправда ли?

– В партии я никогда не был, – угрюмо и лениво отозвался Туманов, – далее, Мяукин…

– Не были? Однако же вы попали сюда по социал-демократическому делу.

– Не совсем так. Просто я в 1901 году служил на фабрике врачом и мне довелось разговаривать с рабочими о зубатовской затее. Я, конечно, не советовал им доверять агентам охранки и тем добровольцам из общества, которые тогда как-то странно поладили и с Треповым, и с Зубатовым. Вот и все… А философских предпосылок социал-демократии я никогда не разделял…

Неожиданно Мяукин засвистал.

– Какие там предпосылки! Этак и я, пожалуй, не социал-демократ… Если на предпосылки смотреть, в партии один Вереев останется…

Туманов улыбнулся.

– Вы улыбаетесь, – обрадовался Мяукин, – прекрасно! Прекрасно! Я этого и ждал с нетерпением.

– Ах, какой смешной! Какой смешной! – покачала головой Лидия Николаевна.

– Это ничего, сударыня, что смешной, иные разговоры невозможно вести иначе, как смеясь и смех возбуждая.

– Простите меня, Мяукин, но я очень занят… Вы, может быть, еще о чем-нибудь желаете меня спросить?

– Конечно, конечно… Только мне неловко, право, – кривлялся Мяукин, играя пенсне.

– Я слушаю, Мяукин.

– Вы, может быть, слыхали что-нибудь про документ?

– Он у вас в руках?

– Может быть, и у меня. Не в этом дело. Меня, собственно, интересует ваше отношение к нему, хотя непосредственно он вас, конечно, не касается.

– Я не имею понятия об этом документе; не знаю его содержания: если вам угодно узнать мое мнение о нем, объясните толком, в чем дело и что собственно заставляет вас обратиться именно ко мне, а не к Верееву или еще к кому-нибудь.

– Ах, это очень тонкая тема, совсем не вереевская. Да и уж очень далеко он от этого дела, вы все-таки гораздо ближе.

– Не слишком ли много загадок, Мяукин?

– Не моя в том вина, Богдан Юрьевич. Одним словом, меня интересует вот что. С тех пор, как вы впали, извините меня, в мистицизм, остались ли обязательными для вас известные моральные нормы? Ведь мистика, по новейшему толкованию, сфера беспредельной свободы… Не свободен ли в этой сфере человек и от прежних своих взглядов на честное и бесчестное… Вы понимаете меня? Я не про категорический императив говорю, а про те моральные обязательства, которые принимают известные общественные группы, связанные взаимными интересами… У буржуазии своя мораль, у нас, Богдан Юрьевич, своя… Не правда ли? Так вот обязательна ли для вас, товарищ, наша мораль?

– А вас таких много? – неожиданно с величайшим простодушием рассмеялась Лидия Николаевна.

На мгновение Мяукин смутился, но, сообразив, что эта «юродивая Лидия», как он мысленно ее обозвал, спрашивает его совсем без задней мысли и даже с ласковой снисходительностью, тотчас же сам засмеялся:

– Много, много, сударыня! А скоро будет еще больше…

Лидия Николаевна недоверчиво покачала головой и опять склонилась над пяльцами, за которые она уселась, как только вышел из своей комнаты Туманов.

– Вы сказали «мистицизм», – проговорил Богдан Юрьевич, хмурясь, – зачем вы произнесли это слово? Я худо его понимаю… А вам, вероятно, и вовсе оно чуждо…

– Ну, хорошо, хорошо… Обойдемся и без этого слова… Я спрашиваю вас откровенно и просто, если хотите, наивно: обязательна ли для вас, товарищ, наша мораль?

– Я, конечно, мог бы и не отвечать вам, – сказал Туманов, подумав немного, – тем более, что вы упомянули о каком-то документе и, очевидно, задаете мне вопрос неспроста, но, может быть, я вам все-таки отвечу… Лидия Николаевна! Как вы мне посоветуете? Отвечать или нет?

– Конечно, отвечайте, Богдан Юрьевич! Этому молодому человеку, – улыбнулась она, указывая на Мяукина иглою, – очень хочется показаться хитрым и умным, а он простой совсем…

– А! Прекрасно! Да, товарищ, для меня ваша мораль необязательна. Я не знаю, какие выводы делаете вы сейчас из моего признания, но… Это дело вашей совести… А мне, по правде сказать, все равно…

– Уж будто бы «все равно», – захихикал Мяукин и стал торопливо прощаться.

Он вышел не так развязно, как вошел, но все-таки, по-видимому, он был очень озабочен тем, чтобы выражение лица его было независимо и, по возможности, многозначительно.

XII

На другой день, в седьмом часу, Туманов должен был, как всегда, встретиться с Ольгой Андреевной на берегу Лены у Серапионовского Камня, высокой отвесной скалы, прозванной так потому, что лет десять тому назад разбились здесь в злую непогоду паузки купца Серапионова.

У скалы этой никто обычно не бывал, но в тот день в половине шестого явилась туда Чарушникова. Она пришла, крадучись и озираясь, и торопливо забралась в одну из расселин и спряталась за густым ельником, как ночная птица.

Через полчаса почти одновременно сошлись у Камня Бессонова и Туманов.

– Мне очень трудно было прийти сегодня, – сказала Бессонова, усаживаясь под скалою на плед, разостланный Тумановым, – два часа сидела у меня Пуговкина и все объясняла, что она против суда над Коробановым, но что все-таки надо идти на суд заступиться за старика… Кошмар какой-то! Ничего понять нельзя…

– А у меня вчера Мяукин был, – улыбнулся Туманов, – тоже говорил что-то неясное… Но Бог с ним… Ольга Андреевна! Не странно ли, мы сходимся с вами здесь тайно, а ведь, если бы кто-нибудь сейчас подслушал нас, вероятно, очень удивился бы, узнав, что мы вовсе не любовники…

– Вовсе не любовники, – повторила Бессонова и, помолчав, прибавила: – И не друзья, пожалуй… А ведь чем-то мы близки друг другу…

– Да. Но, если говорить правду до конца, я боюсь этой близости, Ольга Андреевна.

– Не надо бояться, милый.

– Я боюсь, потому что вместе жить хорошо, но умирать вместе худо, и не нравится мне поговорка: «На миру и смерть красна»…

– А я не живу и не умираю. В летаргии я. И будить меня, пожалуй, не надо… Никому я не нужна и мир мне не нужен.

– Пустыня! – сказал Туманов, указывая на другой берег, где раскинулась тайга.

– Когда вы говорите о пустыне или о тайге, Богдан Юрьевич, у меня сердце падает. И тогда мне на миг проснуться хочется и потом уж другим, вашим сном уснуть…

– А я думаю, что дурно это – все эти наши сны – и мои, и ваши. Я верю, что есть ответственность. Мы ничего не знаем, мы слепы, и, чтобы оправдать нашу жизнь, надо смириться и делать что-нибудь простое, тихое, незаметное, но настоящее и трудовое и, главное, молчать.

– Надо свой путь угадать. Ваш путь не такой, Богдан Юрьевич. Боюсь вам предсказывать. А свой путь я знаю. Мой путь… Ах, да не стоит говорить обо мне. Лучше о жене вашей расскажите мне что-нибудь. Как странно, что до сих пор я с нею не познакомилась.

– О моей жене трудно мне говорить. Я недостоин ее.

– Она прекрасная? Я верю, что она прекрасная. Когда же вы познакомите меня с нею?

– Зачем? Не надо. Она, может быть, удивит вас, но полюбить ее вы не можете.

– Как вы дурно ко мне относитесь!

– Полюбить ее вы не можете, – повторил Туманов, – а, знаете, она недавно странный сон видела: будто бы она под колеса телеги попала… В телеге двое было неизвестных каких-то. И у них «совсем лиц не было, так белое что-то, вроде бумаги»… Она так и выразилась.

– Страшный сон… Вот вы рассказали мне его и я теперь все буду о нем думать. Предчувствия у меня какие-то. Прежде не была я такою боязливою. Вы знаете, когда почта приходит, я письма и газеты со страхом читаю. Революция, о которой я прежде мечтала, пугает меня теперь. Мне все кажется, что это не то и не так.

– У нас, русских, всегда «не то и не так». А все же, быть может, только у нас, в России, и есть еще жизнь. Да, да! Жизнь! Мы с вами мертвецы – это верно, но Россия жива. Я верю. И здесь, вокруг нас, странные и смешные люди, но они живые. А мы в летаргии, – вы ведь так и сказали? Правда, нам снится порою то, что «и не снилось нашим мудрецам», но мы бессильны что-нибудь делать… А они могут…

– Россия! – сказала Ольга Андреевна, взглянув на беспредельную речную ширь. – Когда я думаю о ней, она мне белою представляется и иногда голубою, как небо… Но есть и другая Россия – я знаю – черная… Вот если черная Россия голову подымет, тогда беда и позор…

– Есть и такая Россия. И она страшная. Вы правы. Это – чертова Россия. Говорят, что русский черт – добродушен. Неправда это. Русского черта Иван Грозный видел. И это был настоящий наш черт, то есть отчасти и монгольский, конечно… Жестокий и смрадный – без иронии и без улыбки.

– А ведь надо улыбаться? Ведь надо? – спросила Бессонова и коснулась своею рукою руки Туманова.

Он лежал на земле у ее ног и пристально смотрел в ее зеленовато-серые глаза, лукавые и печальные.

– Нежный мой друг! – продолжала Бессонова, не отнимая своей руки. – Без улыбки жить невозможно. И даже во сне улыбаться надо, право…

– Я не умею.

– Неправда! Знаю вашу улыбку… Зачем мы обманываем друг друга! Ведь мы и сходимся здесь, у Камня, чтобы вместе улыбаться.

– Дивная вы! – сказал Туманов, сжимая пальцы Ольги Андреевны. – Дивная вы!

– Но темная, как я, – прибавил он, улыбаясь.

Солнце стояло низко – дымно-красное. Вечерний туман поднимался от реки неровно. То здесь, то там возникали белые пятна и медленно двигались среди островов и у самого берега. Казалось, что бродят старики с белыми бородами в плащах.

– Домой пора, – проговорила Бессонова, вставая с пледа.

Туманов молча прижал ее руку к своим губам.

– Домой пора, – повторил он, не отнимая руки.

Когда они ушли, наконец, и за выступом скалы не стало их видно, вылезла Чарушникова из расселины, смеясь беззвучно, и уже светились фосфорически ее совиные глаза в вечерних сумерках.

– Идиллия какая подумаешь! – пробормотала она, разводя руками.

XIII

Последние вести из России об успехах революции волновали ссылку. Вереев и еще семь социал-демократов писали проект конституции… Их называли «меньшевиками» и репутация Вереева, как непримиримого, была поколеблена. У его соперника Мяукина, «большевика», насчитывалось теперь немало поклонников: он предсказывал, что Учредительное Собрание провозгласит демократическую республику. Прилуцкий выдвигал проект республики федеративной из шести «штатов» – Польши, Финляндии, Кавказа, Украйны, Великороссии, и Сибири…

В неделю два раза собирались в Епанчевке обсуждать положение дел. Все подумывали о скором отъезде. От серьезных занятий отвлекали только сплетни о Бессоновой и «Коробановское дело».

С тех пор, как от Хиврина ушла его Матрена Савельевна, он почувствовал, что все относятся к нему с особым вниманием. Это ему весьма понравилось. Странным образом удовлетворялось его тщеславие. Он даже как будто бы стал гордиться своим положением и, подвыпив, куражился теперь не в меру, уверяя, что он «этого дела оставить не может». Он редко бывал трезвым и в обществе Волкова и молоденького социалиста-революционера Черногорьева лихо кутил на ярмарочных паузках, пришедших из Иркутска. С ним в это время приключилась история, о которой стало известно даже иркутскому генерал-губернатору. «Инцидент» обсуждался и в русской заграничной прессе.

А дело было вот как.

После изрядной попойки Хиврин с неизменными товарищами своими отправились к тетушке Нонне, давней обитательнице нашего города, Бог знает почему попавшей в эту дикую глушь и устроившей единственный в здешних местах дом, где ночные гуляки могли найти себе приют. Домик тетушки Нонны стоял на краю города, окруженный со всех сторон пустырями. Когда пьяные приятели ввалились в сени, их встретил не слишком радушно слуга тетушки уголовный-поселенец, по фамилии Глазенко, человек роста маленького, почти карлик, но силы неожиданно огромной.

Не смущаясь, однако, вошли гости в горницу, где уже играли в карты три девицы – одна из них Улита, молоденькая якутка, миловидная, косоглазая и, как зверок, проворная и дикая, другая Фрося, толстая и грузная, с маленькими, пухлыми руками, с открытым лифом, не вмещавшим полные ее груди, и, наконец, третья горбоносая еврейка Ревекка, с трагическими глазами и с жалкою улыбкою на намазанных алою краскою губах.

Приятели тотчас же подсели к столу и спросили пива. Волков заговорил с Ревеккой о проблеме пола, с научной точки зрения; Черногорьев объяснял Улите, что инородцы не менее милы его сердцу, чем великороссы; Хиврин обнял за широкую талию полногрудую Фросю, жалуясь ей на бывшую жену свою Матрену Савельевну и прося утешения…

Тетушка Нонна как-то неохотно подала пиво и все шмыгала по горнице, беспокоясь и как будто поджидая кого-то. Иногда она выбегала в переднюю и совещалась с Глазенко.

– Непременно будут сегодня. Это мне уж доподлинно известно, – уверял Глазенко тетушку, – убрать бы этих молодцов от греха подальше…

– Да ведь как их уберешь? – вздыхала тетушка.

И в самом деле, получаса не прошло, как подкатили к крыльцу лихие тройки и из первого тарантаса вылез тот, кого поджидала тетушка – сам Захарий Серапионов, областной богатей. За ним с криками и песнями повыскакивали его спутники – иркутские купцы и приказчики, всего семь человек.

– Эй! Посторонись! Серапионов идет! – крикнул купец, входя в горницу.

Девицы переполошились и повскакивали с своих мест.

Хиврин, Волков, Черногорьев недоумевали, как теперь быть.

– А! Компания! Мое почтение! – раскланялся Серапионов, увидев посетителей. – Что-то вы невеселы, носы повесили? Мы вас развеселим! Эй, Андрюша! Валяй на гитаре! Танцульку устроим!

Толстая Фрося залилась звонким смехом и задрожали толстые ее груди, готовые выскочить из открытого лифа:

– Устроим танцульку, купец. Ах, ты наш миленький…

– Ну и город! – крикнул один из иркутских приказчиков, разводя руками. – Неужто у вас, тетушка, более и товару нет? Три барышни на этакую компанию? Не иначе, как жребий бросать придется…

– Там видно будет, коммерсант красноречивый! – сказала Ревекка, оскалив белые, острые зубы.

– Шампанского тащи! – командовал Серапионов. – Хочу политиков угостить. Ишь они как нахохлились!

– А штаны ты, брат, мне худо сшил, – неожиданно обратился он к Хиврину, – слободы в них нету. Поскупился, брат, маленько! Говорил тебе: сукна не жалей…

– Я вам в этом доме не портной, а свободный гражданин, – огрызнулся Хиврин, недовольный тем, что толстая Фрося отошла от него и подсела к купцу.

Кудрявый приказчик, пощипывая гитару, вышел на средину комнаты и запел:

Ай да, Матрешка!

Любишь ли немножко?

Любишь ли ты эту

Вкусную конфету?

Один из гостей взял бутылку и, выделывая ногами вензеля, стал поливать шампанским крашенный пол горницы.

– Где Серапионов гуляет, шампанское рекой льется, – бормотал он, уныло моргая.

– Мать честная! Мать честная! Якуточка какая миленькая! – говорил какой-то маленький лысый старичок, обнимая Улиту.

– Ты мне надоела, Фроська, – сказал Серапионов, отталкивая от себя толстуху, – поди-ка ты, сухопарая…

И он потянул к себе за шаль Ревекку.

– Осторожнее, ваше степенство. Шаль порвете, – засмеялась невесело Ревекка, усаживаясь, однако, на колени к купцу.

Но и минуты не прошло, как она вскочила с колен, дико взвизгнув:

– Ах, бесстыдник! Больно ж мне! Больно!

– Ну, ну! Не фордыбачь! – засмеялся Серапионов. – Ущипнул разок, а ты уж и в амбицию.

Он опять поймал девушку и притянул к себе.

– Ах же! Какой же вы невежа! – отбивалась Ревекка.

– А ты смирись! – бормотал Серапионов, схватив ее за руки и ломая пальцы.

– Ай больно мне! Больно! – упала на колени Ревекка, с ненавистью глядя на купца. – Тетушка, заступитесь!

– Разве не видишь, что Захарий Никитич шутить изволит? А ты, глупая, не визжи зря…

– А! Сухопарая! Попалась! – хохотал Серапионов, пригибая побледневшую девушку к земле.

– Извольте ее оставить в покое! Я не позволю! – неожиданно крикнул молоденький Черногорьев, до того времени неприметно сидевший в углу.

Юноша поднялся, дрожа, и сжимая кулаки:

– Это подло! Слышали? Это подло!

– Верно! – крикнул Волков, ударив кулаком по столу. – Буржуй проклятый!

– Что! – заревел Серапионов, подымаясь и грозно всех оглядывая. – Да ты кто такой? Да знаешь ли ты, кто я? Да я тебя в бараний рог… Да я тебя…

– Позвольте-с! Это как же так? Извините! Мы все заодно, – сказал важно Хиврин, беря, как оружие, пустую из под пива бутылку.

– Валяй их на мою голову, – сказал Серапионов тихо, озираясь.

Но уже кудрявый приказчик засучивал рукава.

– Ты вот этого птенца убери, – командовал Серапионов.

Ражий детина, с круглым лицом, неспешно подошел к Черногорьеву и, взяв его в охапку, вынес на крыльцо и швырнул на улицу, в бурьян.

Явился и Глазенко. У Хиврина со смехом отняли бутылку, разбили нос Волкову, и через две-три минуты приятели очутились за порогом домика тетушки Нонны.

Из окна высунулась голова Серапионова и он дико загоготал:

– Эй, вы! Политики! Будете помнить Захария Серапионова.

Ямщики, по-видимому, были отпущены, и пусто было вокруг.

– Этакого дела я так оставить не могу, – сказал Хиврин мрачно. – Что же теперь делать, товарищи?

– Что ж! Айда, товарищи, ко мне! У меня винтовки и браунинги, – предложил Волков, давно уже безнадежно пьяный.

– Верно! – решительно крикнул Черногорьев, чувствуя, что хмель бросился ему в голову и радуясь этому.

Они побежали, спотыкаясь, напрямик – пустырем, перелезли через плетень и очутились во дворе домика, где жил Волков. От быстрого бега головы их кружились еще больше, и они радовались тому, что будут сейчас стрелять и напугают до смерти ненавистного купца.

Захватив винтовку и два браунинга, они тем же путем помчались обратно.

Когда они прибежали к домику тетушки Нонны, ямщиков еще не было, а из горницы доносилось разудалое пение и бряцание гитары.

– Вот сюда, в ряд станем, – командовал Хиврин, указывая на плетень напротив вражеской крепости.

Они стали, с серьезными лицами, целясь в ставни.

– Раз… Два… Пли! – крикнул Хиврин.

И три выстрела – один из винтовки и два из браунинга – грянули враз.

Дикий визг и жалобный крик раздались внутри домика.

– Ага-га! – завопил в восторге Хиврин, потрясая винтовкой. – Да здравствует пролетариат! Долой буржуазию!

– С ума вы сбесились! – завопил кудрявый приказчик, выбежав на крыльцо без пиджака и жилета. – С ума вы сбесились, черти заморские!

– Пали в него, товарищи! – захохотал Хиврин, целясь.

Приказчик мгновенно скрылся, захлопнув за собою дверь.

В горнице притихли.

– Раз! Два! Три! – опять скомандовал Хиврин. И снова грянули одновременно три выстрела.

Отворились ставни и чья-то рука помахала белым платком.

– Ага! Парламентера выслать хотят! Ну, черт с ними… Пусть высылают, – сказал Хиврин и потом крикнул зычно: – Эй, толстопузый! Выходи разговаривать!

В окне показалась лысина Серапионова, и он хриплым голосом закричал:

– Слышь ты! Дьяволы! Сдаемся…

– А условия наши знаешь? – спросил Хиврин.

– Какие там условия? – угрюмо пробормотал Серапионов, почесываясь.

– А вот какие! Убирайтесь отсюда немедленно! И чтобы все до плетня от самого крыльца на четвереньках ползли…

– Стыдно тебе, Хиврин! – молвил купец, озлясь. – А я тебе еще тройку хотел заказать из аглицкого сукна, мне из Иркутска привезли…

– Черта ли мне в твоей тройке, – засмеялся Хиврин, – нет, ваше степенство, неугодно ли с крылечка по собачьему способу попутешествовать…

– Ах, какой ты портной неблагоразумный, – сказал Серапионов, прячась за ставню.

Политики еще раз дали залп.

– Согласны! Согласны! – закричали за ставнями.

И через минуты две, ругаясь, поползли с крыльца вереницей серапионовские приятели и сам Захарий Никитич.

– Ого-го! Ага-га! Улю-лю! – гикали приятели, занимая крыльцо, покинутое врагами.

Там уже, робея, ждала их тетушка Нонна, а Глазенко спрятался в чулан, не смея оттуда выйти.

Вот из-за этой пьяной истории и загорелся сыр-бор. И как-то с неожиданной стороны.

Серапионову очень хотелось потушить это дело: человек он был семейный. Но нашлись охотники болтать про эти ночные похождения и слухи о хивринских подвигах распространились быстро по городу. Начальство дела не возбудило, зато ссыльные отнеслись к событиям с преувеличенной горячностью. Хиврин поведением своим, по мнению большинства, компрометировал колонию, но для него нашлись «смягчающие его вину обстоятельства». Собственно эти обстоятельства особенно всех интересовали. Было ясно, что Хиврин действовал «в состоянии аффекта», как сказал точно и научно Жмуркин. Но почему – вот вопрос. Не то ли, что Матрена Савельевна покинула его, было причиною его болезненного поступка? Теперь даже осторожные люди полагали, что колония должна вмешаться в дело Хиврина. И сам виновник событий, по-видимому, очень желал этого суда, чтобы оправдаться, а, может быть, и пожаловаться косвенно на «экспроприацию Матрены Савельевны», как он любил теперь выражаться.

Одним словом, пришлось созвать общее собрание. К сожалению, товарищи не предвидели всех последствий этого несколько странного суда.

XIV

В Епанчевке собралась вся колония. На рефераты и на вечеринки не все приходили, а в тот раз и такие пришли, кого никогда и нигде нельзя было встретить. Пришел один старичок, не из очень серьезных народовольцев, но как-то неудачно сосланный на много лет; он едва держался на ногах от ветхости, но почему-то очень волновался и близко принимал к сердцу последние истории; пришли братья Залихватские, занимавшиеся теперь торговлей, на которых политические смотрели косо; и вообще пришло много случайного сброда из бывших политических, оставшихся в городе по доброй воле после окончания их срока.

Официально, так сказать, в порядке дня значилось дело Хиврина, замятое администрацией. Главари колонии решили им воспользоваться; они видели в нем удобный повод для рассмотрения вообще всяческих дел, бросающих тень на репутацию политических. Хиврину кое-кто объяснил заранее, что он в сущности только предлог, что товарищи, наверное его оправдают, но что дело все-таки надо возбудить, чтобы вывести на свежую воду тех, кто является истинным виновником всей этой «внутренней смуты». Это выражение даже понравилось, и о «внутренней смуте» говорили охотно.

Вереев, правда, был сначала против этой затеи, но потом убедился, что, если он откажется председательствовать, собрание все-таки состоится и поэтому решил не покидать обычного своего поста. Однако, настроен он был мрачно, предчувствуя, что из этого ничего доброго выйти не может. Зато Хиврин ликовал, уверенный, что будет посрамлен его обидчик и враг Коробанов.

В Епанчевке душно было и тесно, и в комнате, где сидел за столом Вереев, не могли все поместиться; любопытные толпились в дверях, стояли на лавках и стульях, вытягивали шеи. Нос Мяукина торчал впереди. Волков пощипывал красную бороденку, не очень смущаясь скандальным участием своим в ночных приключениях Хиврина. Черногорьев, напротив, был до того подавлен случившимся, что не мог слова вымолвить и прятался в дальнем углу за спинами товарищей.

Жмуркин был невозмутимо важен; он почему-то явился на собрание с большою связкою книг, прошел прямо к председательскому столу и сел там рядом с Вереевым, разложив перед собою книги, переложенные бумажками.

Около Бессоновой, на которую, кстати сказать, все смотрели с откровенным любопытством, вертелась Чарушникова. Горбунья ничуть не старалась скрыть свое чрезвычайное волнение. Она то заглядывала в глаза Ольге Андреевне, то озиралась кругом, как будто всем бросая вызов. А Бессонова была рассеяна, и уже успела иных обидеть, не заметив поклонов. Время от времени она спрашивала Чарушникову, тут ли Туманов. Но Туманова не было.

Зато две пары глаз были устремлены на Бессонову, но она не замечала этих неотступных взглядов: Крушинский и Прилуцкий следили за каждым ее движением.

Валентин Александрович с трудом пробрался к стулу Ольги Андреевны и о чем-то пытался заговорить с нею, но она только улыбнулась ему, но ничего не ответила и даже, по-видимому, не слышала того, что он ей сказал.

А Прилуцкий, бледный, как полотно, как стал в углу, так весь вечер до самой катастрофы и простоял там, не спуская глаз с Бессоновой.

Коробанов пришел, когда все уже были в сборе. Он вслух, довольно громко, ни к кому, впрочем, не обращаясь, подивился, что «по такому пустяковому делу так много народу пришло». Кто-то язвительно заметил, что странно, мол, удивляться, что другие пришли, когда сам идешь. «Ежели дело пустяковое, сидел бы дома»…

Эту фразу Коробанов услыхал и тотчас же вскинулся на говорившего:

– Я пришел сюда, потому что хочу опровергнуть всяческие наветы. Я пришел по своему делу. Мне хитрить не приходится. До всяких там историй в публичных домах мне дела нет. Я обличить должен. Вмешиваться в интимные дела это уж грязь, господа…

– Как? Что? Какие дела? – зашумели вокруг.

То, что Коробанов так сразу заговорил о самом важном, сбило с толку многих. Особенно смущен был Вереев: расстроился его план. Однако он схватил колокольчик, заранее приготовленный, и стал звонить, приглашая всех к порядку.

Наступила тишина. Вереев тотчас же предложил выбрать председателя. Делал это он, чтобы выиграть время. Все, конечно, закричали, что должен председательствовать он сам, Вереев.

– Товарищи! – сказал он. – Я полагаю, что случай с Игорем Александровичем возможно рассмотреть на нашем собрании, но не ранее, чем мы придем к какому-либо решению относительно дела Хиврина.

– Я очень прошу меня судить, товарищи, – сказал Хиврин, очень довольный тем, что «все похоже на парламент» и что он герой дня.

– Судите меня, товарищи, – повторил он, ударяя себя в грудь.

– Согласны ли, господа, приступить к делу Хиврина? – спросил Вереев, оглядывая присутствующих. – Кто согласен, пусть подымет руку…

Большинство оказалось желающих.

– Агриппина Афанасьевна изложит нам обстоятельства дела, – объявил Вереев, жестом приглашая Пуговкину подойти к столу.

– Как Пуговкину? Почему Пуговкина? – недоумевали иные.

– Потому что именно товарищ Пуговкина, а не другой кто в этом деле наиболее осведомлен и наименее заинтересован, – объяснил Вереев сухо и деловито. – Как известно, Агриппина Афанасьевна к этому делу никакого отношения не имеет и, следовательно, будет беспристрастна, а, с другой стороны, ей довелось узнать всякие подробности… Благодаря врожденной любознательности…

В комнате зашумели:

– Просим. Просим. Пусть говорит…

Пуговкина басом откашлялась и начала свои объяснения, по-видимому, очень довольная ролью свидетельницы.

– Товарищи! Я, собственно, ницшеанка, и поэтому мне, знаете ли, на всякие там нравственные предрассудки, извините, наплевать. Я это к тому говорю, что даже и судить, по-моему, вовсе никого не надо, ежели это все в области морали, так сказать…

– К делу. К делу.

– Я хочу по порядку. Не перебивайте меня, пожалуйста, – обиделась Пуговкина. – Так вот я говорю, что всякие там обстоятельства, какие мне известны, я даже вовсе и не критикую. Одним словом, товарищи, мы должны быть jenseits von Gut und Böse[1].

– Я бы просил вас, Агриппина Афанасьевна, держаться фактов, – сказал Вереев, – а философию…

– Нет уж, господин председатель, позвольте мне все высказать. В сущности, ничего таинственного здесь нет, хотя некоторым очень хочется усматривать в этой истории, извините за выражение, черт знает что… Хиврин, Волков и Черногорьев отправляются в публичный дом. Очень просто. Они были пьяны. Это все знают. Прекрасно. Там они встречают местного буржуя Серапионова. Происходит ссора. Отлично. Молодцы Серапионова выталкивают наших товарищей за дверь. Недолго думая, товарищи бегут за оружием и стреляют в ставни. По счастью, никто не убит. Однако, буржуи струсили и сдались. Тут несколько странная подробность. Купец и приказчики в знак покорности ползли до забора на четвереньках.

В комнате раздался сдержанный смех.

– Этот – как бы сказать? – этот символизм, – продолжала Пуговкина, – мне, по правде сказать, непонятен. Впрочем, вообще говоря, это их дело… Вот и все…

– Так, так, – сказал Вереев, – но не знаете ли вы, Агриппина Афанасьевна, психологических мотивов этого происшествия?

– Еще бы. Очень знаю…

В это время неожиданно из толпы раздался голос старика Зонова, седобородого каторжанина:

– Стыдно, товарищи. Стыдно. В наше время иначе относились к таким делам. Мы, ссыльные, у всех на виду… Трое из нашей среды, как обыватели, идут к продажным женщинам, а мы, вместо того, чтобы осудить это, оправдываем их по каким-то там ницшеанским теориям. Слушать противно, товарищи.

– Никто их не оправдывает, – заметил Вереев, хмурясь, – мы только желаем выяснить, не было ли каких-нибудь особых причин…

– Нет, вы их оправдываете, – повторил Зонов упрямо.

– В таком случае, – сказал Вереев, – чтобы выяснить наше принципиальное отношение к этому прискорбному факту, я предварительно ставлю на голосование такой вопрос: совместимо ли с достоинством политического ссыльного посещение публичного дома? Тот, кто полагает, что несовместимо, пусть подымет руку.

Все встали, зашумели, и почти все подняли руки.

– Подавляющее большинство высказалось в том смысле, что подобные действия несовместимы с достоинством революционера, – сказал Вереев внятно и громко, подчеркивая каждое слово.

– Сантиментальности! – пробасила Пуговкина, которая одна из немногих не подняла руки.

– Я полагаю, товарищи, – сказал Вереев, указывая на Хиврина, – я полагаю, что, высказав в такой общей форме наш взгляд на достоинство революционера, мы не хотели оскорбить Пигасия Ивановича… В данном случае, в его деле, есть смягчающие его вину обстоятельства… На это намекала свидетельница, да и все мы это знаем. Неправда ли? Не действовал ли наш товарищ Хиврин в состоянии аффекта? И почему он был в таком состоянии? Не найдет ли собрание необходимым рассмотреть этот вопрос?

– Да. Да. Надо рассмотреть.

– Я прошу слова, – сказал мрачно Жмуркин, вставая и роняя несколько книг.

– Внимание, господа. Слово предоставлено Жмуркину.

– Товарищи! – начал Жмуркин. – Карл Маркс учит, что товар прежде всего есть внешний предмет, вещь, которая своими свойствами удовлетворяет какую-нибудь из человеческих потребностей. В первой главе «Капитала» сказано: «Природа этих потребностей, будет ли источник их желудок или воображение, нисколько не изменяет сущности дела»… Мы, социал-демократы, великолепно понимаем, что проституция является результатом противоречий буржуазного общества, однако, пока мы живем в этом обществе, и пока оно, так сказать, самопроизвольно не уничтожилось, проституция, извините, удовлетворяет наши потребности.

– Что? Как? Ничего понять нельзя.

– Даже очень все понятно, – нахмурился Жмуркин, – я говорю с научной точки… А с этой точки проститутка все же внешний предмет…

– Чепуха какая. Вздор.

– Держитесь ближе к делу, товарищ Жмуркин, – заметил Вереев.

– Я к тому говорю, что товарищ Хиврин, очевидно, под влиянием алкоголя, почувствовал потребность…

– К черту его. Долой. Не хотим слушать, – закричали хором.

– Желает ли собрание дослушать речь Жмуркина? – спросил Вереев.

– Нет. Нет. Довольно.

– Невежество какое! – закричал Жмуркин, угрожая кому-то «Капиталом» Маркса. – Косность! Необразованность!

Он удалился из комнаты, исполненный гнева и презрения, забыв свои книги.

– Слово принадлежит Мяукину, – тщетно кричал Вереев, заглушаемый невероятным шумом и возгласами взволнованного собрания.

Долго плясал у стола Мяукин, простирая свои обезьяньи руки и гримасничая: никак не могло успокоиться собрание, возмущенное Жмуркиным.

Наконец, наступила тишина, и Мяукин заговорил:

– Господа! Фактическая, внешняя сторона события вам известна. Вы дали ей надлежащую оценку с общей принципиальной точки зрения. Позвольте осветить вам некоторые подробности и тогда, быть может, мы поймем причину всей этой нехорошей истории. Поведение Хиврина бросило тень на репутацию политических, но, господа, был ли он вменяем в ту ночь? Мы все знаем его семейную жизнь, мы знаем, что с ним случилось незадолго до этой ужасной оргии. Его, господа, покинул до того времени верный его товарищ, Матрена Савельевна…

– Позвольте! Как же это? Я протестую! – задыхаясь от волнения, закричал Коробанов и подошел к столу, как будто желая помешать Мяукину говорить.

– Не перебивайте оратора, – сказал Вереев строго.

– Не волнуйтесь пожалуйста, Игорь Александрович, – залепетал Мяукин, ничуть, впрочем, не смутившись, – я осторожно коснусь этой опасной и щекотливой темы… Я хочу только сказать, что товарищ Хиврин душевно страдал в ту роковую ночь, и мы должны быть снисходительны к нему. Это прежде всего, товарищи. Здесь очень тонкая психология, господа. Надо это понять. Я объяснюсь, господа. Мы, т. е. колония политических, являемся как бы зерном будущего общества. Мы должны по существу отличаться от обывательской среды. Не правда ли, господа? То, что характерно для буржуазной среды, в нашей колонии не должно быть терпимо. Конечно, у каждого из нас есть свои частные интересы, но мы должны приносить их в жертву солидарности. Ведь недаром же мы социалисты. Тем более должны помнить о солидарности наши интеллигентные товарищи. Рабочие, господа, по самой природе своей подготовлены к тому, чтобы сочетаться, так сказать, в единое тело, которое и составит впоследствии целостный социальный организм. Не так ли? Что же мы наблюдаем в нашем деле? Почтенный Игорь Александрович, игнорируя интересы нашего товарища Хиврина, способствовал тому, чтобы товарищ Матрена Савельевна разъединилась с товарищем Хивриным; не соединилась, а разъединилась, господа. Товарищи, отвечает ли это интересам колонии?

– Позвольте, господа, – крикнул Коробанов, обхватив голову руками, – ведь так нельзя. Ведь вы в такие дела вмешиваетесь…

– Дайте ему договорить. Дайте ему договорить.

– Дайте мне договорить, – повторил Мяукин, замахав рукою на Коробанова. – Я и вас не осуждаю, Игорь Александрович… Вы сами не подозреваете, что вы были не свободны в ваших действиях. Скажу прямо, случай с этими несчастными людьми, из которых двое перед вами – Хиврин и Коробанов, а третье лицо, Матрена Савельевна, я не знаю где, случай этот господа, лишь симптом какой-то психологической болезни, которая завелась в нашей среде. Я неоднократно имел случай перед этой аудиторией излагать мои взгляды на пролетариат. Я убежден, что именно он является носителем тех идеальных качеств, которые приближают нас к абсолютному. Не перебивайте, не перебивайте, господа. Я, конечно, выражаюсь метафорически, однако, надо это понять. Одним словом, Бога нет, но мы его сделаем. Я не хочу прежнего мистического и неземного Бога. Я хочу ясного здешнего Бога. Будущее социалистическое общество будет могущественно и бессмертно, как божество. А раз мы – зерно этого общества, не должны ли мы бороться со всяческим проявлением прежней темной веры и разных там, с позволения сказать, мистических переживаний? К таковым, господа, отношу я и влюбленность. Под предлогом такой влюбленности, переживания, на мой взгляд, буржуазного, один из нашей среды отнимает у товарища подругу его жизни. Не вредит ли он этим поступком не только непосредственно заинтересованному в этом деле лицу, но и всем членам нашей колонии?

– Стыдно, Мяукин, – простонал Коробанов в последнем отчаянии.

– Вот вы опять меня перебили! – завизжал Мяукин. – А если бы вы меня дослушали, вы могли бы убедиться, что я говорю не против вас, а даже совсем наоборот. Товарищи, я уверен, что Игорь Александрович действовал бессознательно. Посмотрите, господа, на него. Разве не ясно, что это человек в высшей степени простой, простодушный, простоватый, так сказать. Нет, господа, это слишком ясно. Очевидно существуют какие-то иные причины, породившие это смущение среди нас. Мне кажется, я нашел их…

Мяукин неожиданно умолк и даже сделал движение в сторону, как будто намереваясь сесть на свое место и уклониться от дальнейших объяснений.

– Ну. Дальше. Что же вы молчите? Да говорите же, Мяукин, черт вас возьми совсем…

Но Мяукин все еще кокетничал, наслаждаясь эффектом.

– Вы больше ничего не имеете сказать? – спросил Вереев, не скрывая своей досады.

– Я могу, пожалуй, если собрание позволит мне выражаться аллегорически.

– Я попросил бы вас на этот раз выражаться точно и просто. Нельзя ли без аллегорий, – заметил Вереев, негодуя на мяукинское кривлянье.

– К сожалению, – протянул Мяукин, даже гнусавя для важности, – я не могу объясниться иначе. Тема столь фантастична, что без условной формы изложения я не могу обойтись. От аллегорий отказываюсь. Согласен. Однако, разрешите мне выражаться условно.

– Пусть говорит. Все равно. Пусть.

– Разрешаете? – не без иронии обратился он к Верееву.

– Говорите, – брезгливо пожав плечами, согласился Вереев.

В публике произошло заметное движение. Шеи любопытных еще более вытянулись. Шепот и переговоры прекратились, как по уговору. Только двое как будто остались безучастными к ожидаемой речи – это Прилуцкий, недвижно стоявший у двери с начала заседания, и Бессонова, рассеянно смотревшая прямо перед собой. Ее взгляд казался таким тяжелым и мертвым, что всякий, случайно очутившийся на путях этого взгляда, спешил от него ускользнуть, обидчиво и досадливо хмурясь.

– Господа! – начал Мяукин, играя пенсне. – С вашего позволения я попытаюсь охарактеризовать положение вещей. Если бы я не был позитивистом, я бы сказал, что мы кем-то очарованы, околдованы, господа. Но мы все не верим в колдовство. Однако, не странно ли? Наш старый товарищ, с которым до сих пор нам приходилось спорить лишь по вопросам тактическим и программным, неожиданно отвлекает наше внимание от партийных дел и теоретических тем. Его поведение побуждает нас заняться вопросами практической морали, если так позволительно выразиться. Господа! Что это значит? Неужели почтенная Матрена Савельевна колдунья? Неужели она приворожила к себе Игоря Александровича?

– Зарапортовался, – крикнул кто-то насмешливо в задних рядах.

– Нет, господа. Этого я не думаю, – продолжал Мяукин, не обращая внимания на возглас. – Иные люди ворожили здесь. В нашей среде, господа, есть такие особы, которые как-то странно влияют на окружающих. Иногда они даже действуют косвенно, избегая непосредственных общений. Тем не менее психическая зараза распространяется. Я не предрешаю, товарищи, надо ли с этим бороться и каким способом. Я только хочу указать на некоторые факты и осветить их. Вы сами решите, что надо делать. Все прекрасно знают, что в нашей среде есть лица, которые, несмотря на свою революционность, оспаривать которую я не буду, весьма тяготятся обществом нас, политических. Живут одиноко, замкнуто, образуя какую-то своеобразную касту… И что же, несмотря на этот образ жизни, при случае – иногда примером, иногда психическим влиянием, почти гипнотическим, они совращают товарищей, внушая им странные идеи и настроения… Товарищ Вереев и его друзья не раз упрекали меня за то, что я утверждаю новую религиозность. Теперь представляется удобный случай… Теперь выяснится, и надеюсь с достаточной убедительностью, что наша религия будущего ничего общего не имеет с мистицизмом, порожденным вековыми суевериями и предрассудками. Господа! Сфера половой жизни, как известно, неразрывно связана с кругом религиозно-мистических верований. Все знают о странной форме брака, которую… Я затрудняюсь несколько… Ну, одним словом, я говорю о том menage а trois[2], который…

В это время на собрании появилось новое лицо, и произошло нечто неожиданное.

XV

В день суда рано утром Туманов ушел за город, на охоту, к знакомому якуту Захару. Он нередко уходил так, в тайгу, и даже оставался ночевать в юрте Захара. Но на этот раз Лидия Николаевна почему-то ждала его к вечеру. Он не пришел, и в сумерках ею овладело страшное беспокойство. Она бродила по горнице в волнении, прислушиваясь к каждому шороху и скрипу. Она зажгла было свечи и села за пяльцы, но руки ее опустились, и мотки шелка упали на пол.

Наконец, она решилась пойти на хивринскую половину и спросить кого-нибудь о Туманове. Там тоже никого не было – ни Хиврина, ни Жмуркина. Тогда на Лидию Николаевну напал неизъяснимый страх. Забыв даже запереть дом, она бросилась к Серапионовым, откуда приходила к ней стряпуха готовить обед и убирать комнаты. По ошибке попала она в Коробановскую квартирку и наткнулась на Матрену Савельевну. Та сразу ее узнала и, несмотря на малосвязную ее речь, тотчас же поняла, что Лидия Николаевна ищет Туманова и боится, не случилось ли с ним чего.

– Не бойтесь, милая барыня. Найдется Богдан Юрьевич. Небось, домой ночевать придет. А вернее всего, он сейчас в Епанчевке. Туда весь народ пошел. И мой там, – сказала Матрена Савельевна, с любопытством рассматривая боярский наряд Лидии Николаевны.

– А мне в Епанчевку можно? – наивно спросила Лидия Николаевна, несколько успокоенная Матреною Савельевною.

Бабе стало жалко «царевну», как она ее мысленно называла, и она вызвалась проводить ее и, накинув шаль, довела до Епанчевки.

И вот в тот самый миг, когда Мяукин упомянул в своей речи о каких-то странных соблазнителях и тем всех взволновал, на пороге комнаты показалась Лидия Николаевна, до того времени никогда не появлявшаяся на собраниях. Перед нею расступились и дали ей дорогу. Она, увидев Чарушникову и узнав ее, как-то уж очень стремительно к ней бросилась, и та поспешила ей навстречу.

Появление Лидии Николаевны смутило Мяукина. Он стоял несколько мгновений, разинув рот.

Чарушникова зачем-то громогласно заявила:

– Лидия Николаевна Туманова.

– Богдана Юрьевича нету здесь? – спросила Лидия Николаевна, бросив ищущий взгляд на председательский стол, как будто только там, в центре, мог он быть.

– Его нету, нету, – захлопотала Чарушникова и неожиданно прибавила с бессмысленной улыбкой: – Зато здесь Бессонова, Ольга Андреевна.

Лидия Николаевна так и встрепенулась при этом имени и, протягивая тотчас же свою руку, сказала искренно и проникновенно:

– Представьте. Я вас именно такою и воображала… Какая вы чудесная, должно быть…

Ольга Андреевна, до той минуты рассеянная и задумчивая, вдруг оживилась. На бледном ее лице загорелся румянец.

Она вся вдруг потянулась к Лидии Николаевне. Они обнялись и нежно поцеловались. По-видимому, они сами не ожидали, что сделают это.

– Садитесь. Садитесь, – лепетала Чарушникова, подставляя стул Лидии Николаевне, – о вашем супруге не беспокойтесь. Он, я знаю, на охоту в тайгу поехал. Завтра вернется, наверное… А у нас вот здесь очень интересное собрание… Послушайте, Лидия Николаевна, как мы здесь рассуждаем… Мяукин, например, очень красноречив.

– Я его знаю, – улыбнулась Лидия Николаевна.

– Продолжайте, продолжайте, Мяукин, – трещала Чарушникова, – вы не замечаете, господа, что сегодня Мяукин в ударе, как говорится? Мне даже кажется иногда, что это и не он вовсе, а как будто кто-то в него вселился… Ха-ха-ха…

– Вниманье, товарищи. Мяукин продолжает свою речь, – сказал Вереев.

– Да, я продолжаю, господа, – воскликнул Мяукин, вытаскивая из бокового кармана конверт.

На конверт тотчас же все обратили внимание, предчувствуя, что это и есть тот документ, о котором все говорили так много и так многозначительно.

– Да, я продолжаю, господа. Мне кажется, что в этом ускользающем и, однако, реальном настроении умов было нечто соблазнительное. Моральной партийной дисциплине противополагался странный имморализм. Ничего прямо не утверждалось, но намекали на какой-то новый любовный опыт, который будто бы возможен и в наши дни, а в пределах этого опыта будто бы «все позволено». Господа! Это уже не Ницше, а нечто более опасное, потому что опорою этого учения или этой проповеди служило особое психическое воздействие, внушение… Слабые подчинялись этим соблазнителям, этим провокаторам, господа. Заметьте, пожалуйста, что здесь, разумеется, речь идет пока не о политической провокации, а об иной форме этого… этого… Я затрудняюсь найти подходящее выражение… Ну, все равно. Вы, надеюсь, понимаете меня. А вы, господин председатель, надеюсь, простите мне эту единственную аллегорию, которою я рискнул воспользоваться для выяснения моей мысли. Итак, товарищи, я полагаю, что и Хиврин, и Коробанов, и другие лица, чье поведение бросает тень на колонию политических, суть жертвы своеобразной провокации.

В собрании произошло заметное движение.

– К сожалению, есть также повод для подозрения одного из наших товарищей в косвенном содействии провокации другого рода. А именно, мне известно, что одна особа, зная о провокаторской деятельности некоего мнимого революционера, не сочла нужным сообщить об этом партии. На этот раз я говорю точно, без аллегории.

– Как! Что?

– Повторите, что вы сказали.

– Позор! Позор!..

Собрание было в смятении и ужасе. Все говорили разом, размахивая руками. Кто-то забрался на стол и, потрясая кулаками, неистово кричал:

– Доказательств! Доказательств, товарищ Мяукин!

– Вот последний список провокаторов, присланный мне из Женевы, – продолжал самодовольно Мяукин. – Я не стану пока читать весь этот длинный перечень предателей… Одних Петровых семьдесят два… Я отмечу только, что среди агентов охранки значится имя Валерия Семеновича Вербовского…

Едва Мяукин произнес эту фразу, как Ольга Андреевна вскочила со стула и сделала шаг к столу. Ее движение было так судорожно, и глаза ее так странно вспыхнули, что Мяукин невольно сделал шаг назад.

– Что с вами, Ольга Андреевна? – спросил Вереев. – Вы знали этого Вербовского?

– Да… Знала, – сказала глухо Бессонова, улыбаясь болезненно и горько.

– А вы не были с ним в близких отношениях? – с невинным видом и нарочитой небрежностью обратился к ней Мяукин.

– Вербовский был моим любовником, – молвила тихо, но внятно Ольга Андреевна, и казалось, что она говорит сама с собою, а не отвечает Мяукину.

– Так вот оно что, – протянул Мяукин, извиваясь и трепеща, – однако, товарищи, кажется, пора мне замолчать. Мне больше нечего сказать… довольно…

– Нет, не довольно… Не довольно, – крикнул вдруг Крушинский, который успел пробраться к столу, – вы, господин Мяукин, сказали, между прочим, в вашей речи, что «одна особа, зная о провокаторской деятельности некоего мнимого революционера, не сочла нужным сообщить об этом партии». Я требую, господин Мяукин, чтобы вы назвали имя этой особы…

– Нет уж, товарищ, – воскликнул Мяукин, делая рукою театральный жест, – позвольте мне пока не называть этого имени… Да и лишнее это…

– Негодяй! – крикнул Крушинский и, неожиданно схватив забытый Жмуркиным том Маркса, ударил им изо всей силы по лицу Мяукина.

Том «Капитала», в твердом переплете, с кожаным корешком и углами, был весьма тяжел, и Мяукин, оглушенный ударом, нелепо и жалко покачнулся.

– Зачем! Зачем! – простонала в отчаянии Ольга Андреевна. – Вербовский негодяй. Я знала, что он негодяй…

Едва она успела произнести эту фразу, как тотчас же раздался непонятный треск, довольно глухой, и слегка запахло паленым. В дальнем углу комнаты, где стоял Прилуцкий, началась странная суматоха. Теперь уже никто не смотрел ни на оскорбленного Мяукина, который плакал и сморкался, ни на Бессонову, которая в отчаянии ломала руки… Волков, Зонов и еще кто-то взяли тело Прилуцкого и понесли в другую комнату, где была кровать. Никто почему-то не догадался поддержать голову самоубийцы, и она, запрокинутая назад, с открытыми мертвыми глазами, испугала ужасно и без того трепетавшую Лидию Николаевну.

Она вдруг всплеснула руками и заговорила торопливо, обращаясь почему-то к Верееву, как будто бы он именно все мог предвидеть и предупредить несчастие…

– Убился! Убился! – лепетала Лидия Николаевна, странно ловя пальцами воздух, точно желая разорвать какую-то паутину, мешавшую ей видеть все вокруг. – Убился! Господи! Мальчик ведь совсем… Значит, он влюблен был в нее… Не мог ей простить и себя не пощадил А ведь она… Она…

– Очаровательница, – нашла за нее слово Чарушникова.

– Да… Да… Она дивная. Я знаю. Я верю. Быть того не может, чтобы она знала про эти темные, позорные делишки.

– Это все равно, что не знала. Я знала вообще, что Вербовский – негодяй и все-таки жила с ним, – сказала Бессонова, которая уже опять владела собою и даже как-то загадочно улыбалась, хотя на глазах у нее были слезы.

– Ну, зачем на себя клеветать? Зачем? – обратилась к ней Лидия Николаевна и тотчас отвернулась, опять простирая руки к Верееву. – Вы такой умный, такой ученый, такой смелый. Зачем вы им позволили это? Ведь они все тут лучшие люди России нашей. Я, хотя неразумная, но я очень понимаю, что, может быть, лучше их нет никого. Ведь я знаю, что они смерти не боятся и за наш народ всегда умереть готовы. Зачем же так слепо ненавидеть друг друга? А этот Мяукин… Ведь он даже очень неглупый, должно быть. Почему же он так извивается, как барыня в истерике?

В это время в комнату вошел Туманов. Заметив суматоху и смятение и услышав последние фразы Лидии Николаевны, он остановился, недоумевая. К нему тотчас же подошла Чарушникова и шепотом стала рассказывать о том, что случилось.

– Так, значит, я опоздал, – тихо проговорил Туманов, подходя к столу и здороваясь с Вереевым, – но все-таки мне надо сообщить о том, что я знаю.

– Мы вас слушаем, Богдан Юрьевич, – сказал Вереев.

Все тесно окружили Туманова, заглядывая ему в лицо.

– Господа! – начал он. – К сожалению, я опоздал. Я заблудился в тайге. Да и не ожидал я, по правде сказать, что дело Хиврина будет лишь предлогом для обсуждения иных дел. Если бы я знал это, то и вам не пришлось бы выслушать здесь ложного сообщения о том, что Вербовский провокатор. У меня есть письмо из Парижа. Выяснилось, что это печальное недоразумение. Уличен в провокации вовсе не Валерий Семенович Вербовский, а Валериан Степанович Вердовский. Это совсем иное лицо. Мне, господа, тяжело здесь оставаться. Товарищ Вереев прочтет вам письмо. Вот оно. А я ухожу. Лидия Николаевна, нам с вами домой пора…

– Господа! – пронзительно крикнула Чарушникова. – Мяукину дурно. Помогите ему…

В самом деле Мяукин соскользнул со стула, упал и тупо стукнулся затылком.

XVI

В России совершалась революция, а здесь, в этом городишке, заброшенном на край света, среди пустынной тайги, творилось что-то неладное… Как известно, в эпохи мятежные утомляется не тот, кто участвует в борьбе, а тот, кто бездействуя, созерцает жизнь. И в нашем городе все эти Вереевы, Мяукины, Зоновы и многие иные пленники устали смертельно, наблюдая издали за ходом событий. Судьба как бы издевалась над ними. Когда-то самоотверженно боровшиеся за свободу, они теперь вдруг стали ревновать друг друга к прошлому и к будущему. Врач-психиатр, быть может, не без основания заметил бы признаки душевного расстройства у того или иного участника последней, например, драмы. Но, с другой стороны, следует ли все объяснять болезненностью нашей психики? Не вторичное ли это явление? Не стоит ли нечто незримое за внешними поступками нашими? Такие вопросы задавал себе Туманов. А загадочная Анастасия Дасиевна Чарушникова высказала однажды, в разговоре с Тумановым, предположения почти фантастические, которые он выслушал, однако, с большим вниманием и не улыбнулся, хотя его собеседница по свойственной ей привычке чрезвычайно кривлялась, сообщая ему эти свои идеи. Правда, идеи эти были не новы, но в ее устах они приобретали какое-то новое значение. Анастасия Дасиевна не то серьезно, не то ради балагурства и шутки призналась Туманову, что она будто бы верит в какие-то таинственные силы, которые возникают, так сказать, параллельно нашей психической энергии. И будто бы эти силы действуют самостоятельно, как некие демоны. Во время войны или народного движения появляется множество таких незримых существ. Они принимают деятельное участие во всем, заинтересованные, по-видимому, очень определенно в исходе событий. Свое влияние они простирают повсюду. И наш город – заключила Анастасия Дасиевна – попал, разумеется, в круг этих опасных влияний.

Конечно, такие идеи можно принимать по-разному: иной увидит в этом лишь аллегорию; другой истолкует это в том смысле, что демоны суть обратное и опрокинутое отображение нашей души; третий, наконец, поймет все буквально.

Туманов колебался в своем отношении к этой теме. В одном он, впрочем, не сомневался. А именно в том, что все случилось неспроста: старик Коробанов, влюбившийся в Матрену Хиврину; сам Хиврин, с браунингом в руках, бравший приступом публичный дом; Мяукин, обманувшийся так жестоко и так неосторожно бросивший в лицо Бессоновой ужасное обвинение; Бессонова, признавшаяся публично в том, что она была любовницей негодяя Вербовского; и, наконец, этот несчастный юноша Прилуцкий, торопливо убивший себя и своей кровью запечатлевший все эти странные события… Доктор Туманов верил, что в этом кошмаре есть свой особенный смысл. Ему хотелось разгадать иероглифы, которые жизнь перед ним начертала, но пока он не находил еще ключа к этим таинственным знакам. Он знал, впрочем, что самое страшное и ответственное впереди и что это страшное связано как-то с Бессоновой. До других ему в сущности теперь уж не было дела. Он даже сомневался, что ему придется в жизни с ними встретиться. Вот разве Мяукин – думал Богдан Юрьевич – придет еще, быть может, поговорить о здешнем боге или Чарушникова прилетит на своих черных крыльях и своими совиными ночными глазами пристально посмотрит в его утомленные глаза.

Похоронили Прилуцкого. И стало тихо в колонии. Многие как будто стыдились чего-то. Даже Мяукин нигде не появлялся. Через неделю новое происшествие удивило всех чрезвычайно: Матрена Савельевна, утомленная беспокойною и непонятною любовью Коробанова, вернулась к Хиврину, а на другой день в серапионовской мастерской, где стояла паровая машина, нашли труп повесившегося Коробанова, который накануне многим рассказывал о задуманном им побеге и о будущих своих революционных планах.

Так не прошло и десяти дней, а уже вокруг новой могилы собрались ссыльные молчаливо и угрюмо.

Две эти смерти повлияли на многих и особенно на Лидию Николаевну. Но не только эти смерти волновали ее. Изменились ее отношения с Богданом Юрьевичем. В эти дни произошло что-то, что напоминало ей то время, когда она впервые встретилась с Тумановым. Он опять в глазах ее стал страшным и загадочным, и она изнемогала в мучительных и странных предчувствиях.

И Бессонова чувствовала, что она в плену. Она сама не знала, влюблена она или нет. Да и при тогдашних обстоятельствах вряд ли она могла решить этот вопрос. В ту тревожную пору все больше думали о смерти, чем о любви. И сама любовь стала похожа на смерть.

По-видимому, неслучайно встретились в этом городе Туманов, Лидия Николаевна и Бессонова. Их примечательные характеры заключали в себе некоторые общие черты, но в то же время во многом эти характеры решительно не совпадали. Напрасно, между прочим, иные считали Лидию Николаевну чуть ли не идиоткою. Порою она обнаруживала особую проницательность и, пожалуй, даже остроту ума. Правда, некоторые вещи, очень простые и для всех ясные, казались ей непонятными и сложными и она совершенно не могла в них разобраться, подобно тому, как не могла она, будучи в пансионе, решать задачи по алгебре. Зато в других случаях она обладала даром почти ясновидения, но это свойство было теперь для нее нерадостно, потому что она, благодаря ему, знала то, что пугало ее ужасно. Вряд ли Лидия Николаевна могла бы объяснить точно, чего она боится. Однако, это неизъяснимое было страшнее самых страшных житейских несчастий.

Анастасия Дасиевна Чарушникова, которая, кстати сказать, довольно часто бывала теперь у Тумановых, однажды высказала довольно странную и загадочную мысль относительно Лидии Николаевны. А именно, будто бы она является воплощением России, то есть, конечно, в условном и ограниченном смысле. Чарушникова, вероятно, намекала на то, что в характере Лидии Николаевны есть что-то роковое, какая-то обреченность, осветленная, впрочем, очень твердою верою. В душе Лидии Николаевны столкнулись противоречия, на первый взгляд, совсем непонятные, но с которыми впоследствии невольно всякий примирялся, не отдавая себе отчета в том, почему он принимает их. Лидия Николаевна казалась несколько боязливою и как бы косною, однако она, при известных обстоятельствах, легко могла бы собою пожертвовать, чему и было доказательство.

Иного склада был характер Ольги Андреевны Бессоновой; правда, и в ней, как в Тумановой, была какая-то обреченность, но уже ничем не оправданная. И еще в ней была одна черта, очень ее определяющая – это свойственная ей ирония, чего совсем не было в душе Лидии Николаевны.

Темное было сердце у Бессоновой.

Чем более думал Туманов об Ольге Андреевне тем очевиднее было для него, что он чем-то с нею связан, но чем – вот вопрос, который его мучил и волновал. Он знал, что эта связь не к добру, но, как привороженный, каждый день шел на свидание. Ольга Андреевна не скрывала того, что Туманов ей нужен зачем-то, но, может быть, еще сама не знала, как важна для нее его близость.

Однажды, разговаривая с Бессоновой о последних событиях, Туманов сказал, что все люди представляются ему теперь лишь куклами-актерами игрушечного театра, а он сам себе кажется смешным и жалким режиссером этой мертвой сцены.

– Разве не я вызвал Мяукина из мрака? – серьезно говорил Туманов, уверенный, что и это примет Ольга Андреевна и даже не очень удивится. – Разве он живет так, сам по себе? Или этот Жмуркин? Или Пуговкина? Это все персонажи моего кукольного театра, дорогая Ольга Андреевна…

– И я хочу быть вашею куклою, – неожиданно проговорила Бессонова, касаясь пальцами его руки, – я кукла… Я кукла…

– Не надо, не надо, – нахмурился тогда Туманов и торопливо стал прощаться.

Каждый вечер уходил Туманов из дома и, когда возвращался, видел свечу в комнате Лидии Николаевны и там, в постели, находил ее, бледную и смущенную, с маленьким томиком в руке. Это было французское издание – L’imitation de Iésus-Christ – книжка, которую она любила.

– Вы еще не спите, Лидия Николаевна?

– Нет еще, Богдан Юрьевич.

– Прежде вы раньше засыпали… Вам нездоровится, Лидия Николаевна?

– Нет, я здорова совсем. А как она? Как она чувствует себя?

– О ком вы говорите, Лидия Николаевна?

– Об Ольге Андреевне Бессоновой. Разве не догадались вы, о ком я говорю?

– Почему вы спрашиваете именно о ней?

– А у меня такое чувство, Богдан Юрьевич, что и никого сейчас в мире нет – только мы, трое.

– Странно.

– Я все лежу и думаю. Вот вы приходите к ней. Какое у нее лицо, думаю я. Потом думаю, холодные у нее руки или горячие. О чем вы говорите с нею? Как звучит ее голос? И что у нее в глазах тогда? Я думаю только о ней, только о ней… Больше ни о ком.

– Напрасно это, Лидия Николаевна.

– Не знаю. Может быть. А вы целовали ее, Богдан Юрьевич?

– Зачем вы так говорите?

– Я сама не рада, что так говорю… Только мне все мерещится, представляется… Вот я и не сплю от этого.

– Представляется?

– Да, представляется – все, все… Так, что я даже вот этих стен не вижу и ничего не вижу, только ее да вас… А, впрочем, иногда и комнату вижу, не эту, а другую комнату.

– Какую комнату?

– Как вам сказать? Не очень большую. Лари в стене, сундуки есть… Комод красный… На комоде зеркало круглое…

– Зеркало круглое? Вы разве были там, у Ольги Андреевны?

– Нет, не была… А вы целовали ее, Богдан Юрьевич?

– Молчите, молчите, – твердил Туманов невнятно.

Однажды, после такой ночной беседы, он стал на колени у постели Лидии Николаевны и начал бессвязно умолять ее, чтобы она не думала больше об этих свиданиях его с Бессоновой, «что все это так только», что «это пройдет»…

Лидия Николаевна неожиданно села на постели, спустив на пол босые ноги, и зарыдала. Как-то сразу припухли ее губы, и покраснели глаза, и пальцы рук стали влажными от слез. Туманов целовал эти мокрые пальцы в отчаянии и ужасе.

– Уедем. Уедем отсюда, – твердила она, заглядывая ему в глаза.

На другой день Туманов попросил губернатора назначить его на один из врачебных пунктов в тайге. А через три дня он уже уехал в улус и стал жить в глубине Амгинско-Ленского плоскогорья, где спит черная тайга, где распростерлись безмолвные озера и где бродят по диким лугам со своими стадами непонятные якуты.

XVII

Туманов поселился в тайге. Жаркая и пустынная глушь раскинулась теперь вокруг его юрты на много верст вокруг. Он был рад уединению. События недавних дней казались ему теперь далеким прошлым. Наконец-то поймет он, зачем он пришел в этот мир. То, что было в городе, это все злые сны.

Пора проснуться. Кто-то послал ему эти вещие сны, как предостережение. Так он думал. Так верил.

У Туманова был досуг. Больных было мало. Не очень охотно лечились якуты у русских. Шаманы лучше лечили. Да и не так легко ехать за десятки верст – и, может быть, напрасно. А русских было мало – лишь изредка приезжал заседатель или купец-меняльщик, а тут, в улусе, жил один лишь поп Никита с семьею, да писарь Шарудин, давно уж от водки полоумный.

Июльские ночи в тайге звездны и сини. Где-то за темною бархатною завесою горят незримые костры, и жарко от них земле. Но недолго пылает это лето: как-то неожиданно на еще неостывшую землю падает белый покров и наступает лютая зима. Туманов боялся этой белой гостьи; ему хотелось, чтобы медлило лето, и он жадно вдыхал смольные запахи тайги – и днем, и ночью.

Так жил в таежной пустыне Туманов, и ему казалось, что он хорошо сделал, покинув город и, главное, Ольгу Андреевну. Но почему-то мерещилось ему ее бледное лицо, с алыми губами, и чудился ее шепот:

– Я ваша кукла, я кукла… Я кукла…

Когда Туманов бродил по окрестностям с ружьем, он не раз ловил себя на странной мечте о Бессоновой: как будто здесь, в тайге, он мог ее встретить.

Туманова смущали эти напрасные мечты, и он спешил домой в странном волнении. Там, в юрте, он находил Лидию Николаевну. Она, как всегда, сидела за пяльцами все в том же наряде – и краснела, как девочка, увидев мужа.

– Сегодня, Богдан Юрьевич, ходила я к озеру, – говорила она, улыбаясь, – там ирисов много… Ах, как хорошо здесь, в тайге!..

– Да, хорошо.

– А вам не кажется, Богдан Юрьевич, что у тайги сердце есть и глаза тоже, и что вообще она живая?

– Конечно, живая. Иначе и быть не может, Лидия Николаевна.

– Я в нее влюблена, должно быть.

– Вот хорошо, что вам не страшно здесь. Иные боятся.

– Я не боюсь. А что я влюблена, я потому думаю, что тянет меня к ней. Так бы я и шла все по тропиночке от березки к березке, от елочки до другой, вдыхала бы смолы душистые, слышала бы шелесты шепотливые и как там в глубине кто вздыхает…

– В тайге заблудиться можно.

– А я не боюсь, Богдан Юрьевич. Другого так боюсь, что и не расскажешь, а вот тайги не боюсь. Я сама такая таежная. Меня, как тайгу, разве что огнем взять можно…

Иногда в душе Туманова возникала тоска по России, и ему казалось тогда, что только в эти черные таежные дни разгадал он сладостное очарование белой Москвы; и ему казалось, что Бог знает, что мог бы он отдать за то, чтобы войти, например, во двор Новодевичьего монастыря, побродить среди могил, посмотреть на сизую речку под монастырскими стенами и на самые эти белые стены с красными башнями; ему хотелось постоять на Красной площади, перед Василием Блаженным, и покормить там голубей, купив, по обычаю, у старушек горох или семечки; или пойти в Кремль к обедне, когда на гладко мощеной площади, перед Успенским собором, как-то особенно шуршат шаги прохожих, как на площади Марка в Венеции.

И тогда сердце Туманова сжималось в сладостной муке.

«Три тысячи верст от линии железной дороги!» – думал он, тайно мечтая о побеге.

Но в иной час другая Россия мерещилась ему. Вот он стоит у всенощной в том же Успенском соборе – и уже нет белой Москвы: четыре червонно-черные колонны тяжко и мрачно высятся, тая свои капители в сумраке купола, плотно стал черный народ и слушает, опустив головы, как в червонной ризе черномазый, как цыган, дьякон поминает властей предержащих. Молится дьякон «о пособити и покорити под нози Их всякого врага и супостата»…

И все ниже и ниже опускаются мужицкие головы. А там чернеет лохматый черт – не добродушно-лукавый, сказочно-песенный черт, а тот красноглазый дьявол, который душил Грозного, понуждая его править черные обедни.

Москва! Москва! Как противоречивы и странны ее обличья. Она, как и вся Россия, как будто колеблется на весах, подвешенных на вечных и незримых высотах… Золотые куполы московские то легко и улыбчиво возносят свои слепительные кресты в голубую беспредельность, то весь этот лабиринт церквей и башен уходит в сумрак низин; как белая лебедь плывет в иную пору Москва по лазури; звон древних церквей серебристою песнею расстилается над ее вечно-юными холмами; и вольное ликование москвичей пленяет в те миги изумленное сердце, нежданно среди северной великороссийской равнины нашедшее белизну пламенного юга.

Но бывают иные дни, иные ночи, и тогда страшно обличье Москвы. Вдруг зимою закрутится метель, и почернеет небо, и, тогда радуясь мраку, приходят из-за Москвы-реки бородачи; это они чадом своих чудных речей морочат простой народ; это они, собираясь по ночам в чайных на Зацепе, а по эту сторону Москвы-Реки, на Самотеке или на Смоленском, толкуют мрачно о политике, мечтая на веки вечные закрепостить Россию отродью Сатаны. А в летние дни, когда пыльный жар томит ветхий город и высыхает речка, как грустно, тяжко и безнадежно влачится здесь жизнь.

Далеко до моря, не веет здесь морской ветер, пахнущий солью, и нет выхода из душного лабиринта кривых и горбатых переулков. По субботам и воскресеньям шумят пьяные ватаги тяжело-охмелевших. И бормочут что-то о присяге мертвецки пьяные.

Так Москва то взмывает белою лебедью, то, обернувшись вороною, чертит прах темным крылом. Это – город-оборотень, старая чарая Москва.

Так мечтал Туманов, радуясь тому, что родина его Россия, но порою страшась ее судьбы.

И, как Россию, любил Туманов Лидию Николаевну, и, как России, боялся ее. Он боялся ее трепета, ее строгих, что-то тайное видящих глаз и ее святой бессмысленной улыбки. А теперь, когда другая улыбка его смущала и влекла, он боялся и самого себя.

Приходил иногда поп Никита. Ударит раз-другой в оконную раму и стоит, ждет Туманова, не решается войти в юрту, считает себя «недостойным лицезреть неземной лик». Так странно выражался про Лидию Николаевну поп Никита.

– Попадья моя спит, Богдан Юрьевич. За вами я пришел. Шарудин милости просит…

– Что?

– Милости просит. Значит, выпить и закусить у него. Пойдем, Богдан Юрьевич.

– Пойдем.

В юрте у Шарудина горит ярко камелек, и босоногая якутка Фрося, служанка его и любовница, ставит на стол сибирские разные яства и всякие настойки, дурманные и пахучие.

– Первая колом, а вторая соколом, – пьет, покрякивая, Никита, поп грузный, с неповоротливыми мыслями в огромной и тяжелой голове.

– А что теперь в Москве? – спрашивает Шарудин, мутными глазами поглядывая на Туманова. – Ведь вы, Богдан Юрьевич, оттуда не так давно; и двух лет еще не будет? А?

– В Москве много разного, – говорит Туманов.

– А что, Богдан Юрьевич, правда ли, что по ночам ходит там Василий Блаженный и кому погрозит, тому и смерть?

– Правда.

– Занятно. А то еще говорят, будто англичане привезли теперь из Амстердама женщину с рыбьим хвостом. Вы не видали? Это не при вас?

– Их много.

– Чего?

– Женщин таких немало, говорю.

– А!

– Богдан Юрьевич шутит, – говорит поп Никита, – а ты, Шарудин, помолчи… Я вот хочу о серьезном поговорить. Вы меня слушаете, Богдан Юрьевич?

– Слушаю, отец Никита.

– Так вот прочел я недавно в газетах, что съезд крестьянский предполагается. Объясните мне толком, как же это понимать надо. Ну, хорошо-с, сегодня они съехались, завтра они говорить начнут, послезавтра криком будут кричать, а потом и с дрекольями пойдут. Правильно ли я говорю? Я знаю, вы за политику к нам присланы. Так ведь то вы, а то мужичье. Правильно я говорю?

– Думаю, что неправильно, отец Никита. Впрочем, я хотя и за политику, будто бы, сюда выслан, но на самом деле я к политике отношения не имел. По-моему, совсем ее не надо.

– Го-го-го! – хохочет без причины поп. – Вот выдумали, Христос с вами! Как же без политики-то? Куда ж это министры там разные или ваши всякие там социалисты – куда им, позвольте вас спросить, деваться? Да и мало ли народу политикою кормится? Еще, поди, другой никаким делом заняться не может, а к политическому приспособился, в чиновниках там что ли или в каких-нибудь революционерах служить стал, а там, смотришь, и в начальники произведут, а вы говорите, «политики не надо». Это даже, Богдан Юрьевич, такое ваше слово можно нецивилизованным назвать. Только я вам не верю. Это вы на смех все.

– Нехорошо, отец Никита, политику оправдывать. Политика всякая от сатаны. Оттого и церковь ваша в запустении. Забыли вы все о Боге и стали рабами.

Богдан Юрьевич берет папиросу дрожащими пальцами и курит, жадно затягиваясь.

– Нехорошо, отец Никита, – повторяет он, как будто он говорит не с этим пьяным таежным попом, а с каким-то другим всероссийским попом, который возник перед ним, как вещий призрак.

– И чего это вы меня все Богом стыдите, – обижается Никита, – сами-то вы кто? Вы разве в Бога верите? Так ведь, только для соблазна разговариваете…

Шарудин, ударив кулаком по столу, неожиданно говорит, как будто угрожая:

– А в Илию Фесвитянина изволите вы верить, Богдан Юрьевич?

– Что?

– Стихир гласа восьмого знаете: «Иже Фесвитянина Илию, колесницею огненною, от земли щедре преложивый слово, сего молитвами спаси нас»… Так-то! А я верю! Фесвитянин он – Илия-то…

XVIII

Наступила зима. И белая глухая пустыня казалась теперь еще неумолимее и строже. Туманов и Лидия Николаевна ходили закутанные в заячьи и оленьи меха. Изредка Богдан Юрьевич брал у отца Никиты лошадь и катал в низких и легких санях Лидию Николаевну. Лохматая крепконогая лошадка мчала санки по таежным тропам, и мир вокруг казался безмерным океаном. Вздыбились огромные волны-холмы, вздыбились и замерзли так – недвижные, белые.

Когда ночью Туманов после попойки выходил из юрты Шарудина, странное чувство, как будто в сердце сосредоточенное, волновало его.

«Нет, не случайно возникли звезды в этом небе, – думал он, пристально вглядываясь в глубину синей бездны, – надо гадать по звездам, надо прислушаться к их пению, чтобы жить так, как надо жить…»

Он возвращался домой и медлил на пороге: там, в юрте, около огня сидит Лидия Николаевна. Туманов знал, что она подымет голову и своими святыми глазами посмотрит на него.

«Так и русская земля смотрит на меня, – думал он, изнемогая в тоске, – а я? Что я могу дать ей? И на что нужен мой стон? Ссыльные, кого он недавно судил строго, казались ему теперь чистыми, почти святыми. Он был уверен, что недостоин их».

– Они все готовы умереть. Они не боятся смерти. А я? Я боюсь и смерти, и жизни, – шептал он, предчувствуя, что скоро надо будет делать что-то решительное.

С попом Никитою и полоумным Шарудиным он по-прежнему водил знакомство. Он, такой замкнутый, не брезговал ими и даже был с ними словоохотлив. Они были ему нужны; с горечью и даже с ужасом он сознавал, что они в самом деле истиннорусские люди.

Странное жизнеупорство замечал Туманов в этих людях, потерявших образ Божий. Какими-то корнями вросли они в Россию – этот тупоумный поп и пьяница Шарудин.

Поп говорил Туманову:

– Порядок я люблю и благолепие. И толстых я люблю. Они всегда знают, что и к чему, и неторопливы. И отчего это вы, Богдан Юрьевич, недородны? Образованный вы человек, а легкий. Вот Лидия Николаевна, супруга ваша, не нашего, конечно, поля ягода, однако все же прочнее как-то, а вы, извините, вроде пуха…

А Шарудин, поводя мутными глазами, твердил что-то многозначительное.

– Отца Никиту признаю. Он положительный! Преклоняюсь перед тобою, пастырь почтенный! Главо! Честной добродетели доме! Правильно! Ура!

Туманов пил водку. Возникали перед ним в винных парах эти странные и жуткие лица таежных обывателей и как будто издевались над ним, лукаво смеясь.

И с каждым днем все загадочнее и пленительнее становилась тайга. Туманов надевал лыжи и шел к реке, переходил через лед, и там, на том берегу, ждала его траурная пустыня, белая и черная. Он подолгу стоял, как завороженный, и не мог оторвать глаз от этой страны, где каждая ель, каждый овраг, каждая поляна лесная исполнены странных чар.

Туманов бродил упрямо по глухим тропам. Он не раз находил потухшие костры, шесты с мертвыми на них гагарами, а иногда и хитро разукрашенные самострелы или кованные бляхи, в виде рыб. Он знал тогда, что был здесь шаман. Ударяя в бубен, пел здесь шаман о щербатой луне или о дивных раскосых глазах или о тойоне, победившем двенадцать племен. Туманов все это знал, и ему тоже хотелось шаманить и бить в бубен, клича мудрую гагару. Она полетит в царство абасылар, по ту сторону тайги, где земля сходится с небом. Оттуда принесет она весть и узнает тогда шаман, какая звезда поведет за собою человека и в какие луны грозит ему гибель.

А еще дальше, в глубине глубин, в глухих недрах тайги, спит прекрасная царевна. И тот, кто найдет ее и разбудит, узнает, как абасылар, добро и зло. Но зорко следит тайга за каждым шагом человека. Нет, не выдаст она своей царевны.

И не увидит ее Туманов никогда. А разве не царевна – Лидия Николаевна? Это она! Это ее держит в своем плену великая тайга!

– Нет, нет, – шептал Туманов, – это не так, это не то…

Порою казалось Туманову, что на земле только он один, а все иные это он же в разнообразных обличьях. Это он, Туманов, под личиною Вереева, председательствует; это он пишет прилежно «Опыт научного анализа экономической структуры инородческих общин Амгинско-Ленского плоскогорья на основании статистических данных»… Это он, Туманов, а вовсе не Прилуцкий, ранил себя смертельно, и его пронесли мертвого мимо Бессоновой… Да полно, она ли это? Не сам ли он глазами Бессоновой смотрел на себя – самоубийцу?

Но странно: с Лидией Николаевной никогда не смел отождествить себя упрямо бродивший в тайге Туманов. Лидия Николаевна это уже иной несравненный мир.

Однажды, возвращаясь домой после скитаний в тайге, Туманов увидел у своей юрты сани, чем-то нагруженные, и несколько человек, хлопотавших около них. Мелькала красная бороденка.

– Здравствуйте, товарищ. Не ожидали? – усмехаясь, сказал Волков. – На Алдан едем. Сутки у вас проживем…

– А кто с вами едет? – спросил нерешительно Туманов, догадываясь, что с этой экспедицией связано будет для него, Туманова, что-то ответственное и тяжелое.

– Да нас трое собственно: Крушинский, я и вот этот приятель наш, учитель бывший, Смиряев, – сказал Волков, указывая на молодого угреватого человека с якутскими скулами и косыми глазами.

– А где же Крушинский? – опять спросил Туманов.

– Да он у вас в горнице с женою. Его досюда жена провожает. Там их в юрте супруга ваша чаем угощает.

– Значит, женился Крушинский? На ком же?

– Ах, вы не знаете! А мне и невдомек, – усмехнулся Волков, подмигивая. – Да на Бессоновой он женился, на Бессоновой, Ольге Андреевне… Она, кажется, в улусе вашем пожить решила. Устала она в колонии. Еще бы!

– Так, значит, на Алдан… Вот как, однако, – бормотал Богдан Юрьевич, входя в горницу.

Все вокруг него заволоклось легким туманом. Лишь одно лицо он видел – большие зеленовато-серые глаза, так странно на него устремленные; горькую и как бы насмешливую улыбку на нежных губах, и эти древние египетские черты утомленного лица…

– Да что с вами, Богдан Юрьевич? Да на вас лица нет? Бледный какой! Господи! – воскликнула Лидия Николаевна, и чашка, которую она держала в руке, упала на пол и разбилась вдребезги.

Волков бросился подбирать осколки.

– Замерзли, должно быть, Богдан Юрьевич?.. – сказал Крушинский, здороваясь. – Верно, что холодно. Пятьдесят градусов, как хотите. Ну, а нам, знаете ли, нипочем. Мы на Алдан едем… Слыхали?..

– Андрей Владимирович говорил… Как же, – пробормотал Туманов, снимая доху.

Он рассеянно отвечал на вопросы и думал об одном: «Зачем опять здесь, перед ним, эти зеленовато-серые обреченные глаза, эти влекущие, улыбчивые губы?»

– Не остаться ли мне здесь дня на три? – спросил, ни к кому не обращаясь, Крушинский.

– Нет, нет! – поспешила ему ответить Ольга Андреевна, как-то уж очень повелительно. – Поезжай завтра же, на рассвете, как решено было.

– Раньше уедешь и вернешься раньше, – добавила она в утешение, загадочно усмехаясь.

– Да… Вот вы и замужем… Так неожиданно, – пробормотал Туманов, не смея почему-то взглянуть ей прямо в глаза.

И на Лидию Николаевну он старался не глядеть. Даже не обернулся к ней, когда чашка выскользнула из ее рук.

Туманов ничего не видел, ничего не замечал. Не видел он, как конфузился угреватый Смиряев, влюбившийся, по-видимому, в Бессонову, как приходил поп Никита с попадьей; не слышал он, как рассуждал о политике Шарудин, как Волков убеждал Бессонову ехать с ними на Алдан, как Лидия Николаевна, напротив, уговаривала ее остаться в тайге, как Крушинский уходил и снова приходил со старухой якуткой, у которой нанял он для Ольги Андреевны просторную и чистую юрту.

«Нет, нет, – думал Туманов, – Лидия Николаевна единственная и несравненная, родная, как Россия, близкая и чудесная… Зачем же эти чужие предсмертные глаза? Да чего я в самом деле так страшусь? Ведь свободен я? Ведь свободен?»

Так думал Туманов, изнемогая в смутном предчувствии какой-то неожиданной опасности.

XIX

Почему, однако, Бессонова вышла замуж за Валентина Александровича Крушинского? Это, конечно, могло показаться странным, – ведь не любила же она его! Но надо признаться, что и ранее поступки Ольги Андреевны не более были понятны и объяснимы. Благоразумному человеку приходилось только руками развести. Вот уж именно все это было «для бессмысленности», как выражалась Чарушникова. Есть среди нас люди, которые поражают своею не то чтобы щедростью, а какою-то болезненною расточительностью: они стремительно спешат тратить свое сердце, свою душу, все силы своего существа. Как будто они поверили, что нет в мире ничего ценного, ничего заветного, что все лучшее подобно снам. И вот точно назло кому-то такие люди расточают Божьи дары. С каким-то сладострастием они отдают на поругание самих себя.

Но случается, что такие люди встречают вдруг нечто им близкое, дорогое, чему они охотно поклонились бы, но уже сил нет. Тогда они, подобно дивному нашему лирику, твердят с печалью, что их «жар души» растрачен «в пустыне». А ежели таким людям случится полюбить кого-нибудь, тогда они окончательно теряют голову. Воспоминания о напрасных связях, о холодных поцелуях мучают их жестоко, и они в свою очередь не щадят тех, в кого влюбились. Иногда все это бывает оправдано чем-то высшим, но чаще все разрешается истерикою, постыдною и ничтожною.

Замужество Бессоновой совсем сбило с толку Як-скую колонию. Еще все живо помнили злополучный суд и две ужасные смерти – Прилуцкого и Коробанова, – помнили, конечно, и тогдашнюю безобразную выходку Крушинского… Мяукин, кстати сказать, три дня ходил с повязкою и горько плакал, но почему-то третейского суда требовать не решился. О поединке, конечно, и речи не было. Мяукин, как человек честный, очень был смущен тем, что так неосмотрительно и торопливо обвинил Бессонову Бог знает в чем. И вдруг Ольга Андреевна вышла замуж.

Но, должно быть, не очень светлы были первые недели супружества: Волков без труда уговорил младожена отправиться с ним на Алдан. И Бессонова, по-видимому, не огорчилась скорой разлукой.

Уехать из города и поселиться в тайге решила она неожиданно, накануне отъезда. Губернатор, конечно, разрешил ей это охотно. Но что всего удивительнее, так это то, что даже Чарушникова не знала ранее о плане Ольги Андреевны. Да и был ли у нее такой план? Может быть, она и сама не знала, что кто-то направил ее на этот путь – в тайгу. Но кто?

На рассвете Волков, Крушинский и Смиряев собрались уезжать. Подводы были готовы. Ямщики-якуты гикали и ахали, как всегда, окружив сани, и просили арги. Был крепкий наст. Лошади, еще сонные и согревшиеся в теплом хотоне, жались одна к другой и недоуменно поглядывали на людей.

Бессонова и Туманов провожали путешественников.

– Прощайте! Прощайте! – говорила Ольга Андреевна, махая рукой, в большой лохматой рукавице. – Ну, Бог с вами! Счастливого пути!

– Так, значит, не едете вы с нами, Ольга Андреевна! – сказал Смиряев и тотчас же отвернулся, густо покраснев.

– Эх, Валентин Александрович! Как же это? А?

– Ну-ну! Садитесь-ка сюда, молодой человек! – прикрикнул на него Волков, подмигивая. – Вам-то, собственно, что?

– Я буду охотиться и привезу вам соболей, – сказал Крушинский, целуя маленькие руки Ольги Андреевны, которая для этого сняла свои лохматые рукавицы.

– Мы вам золото привезем! – крикнул весело Волков.

– Путь счастливый!

Расступились якуты. Свистнули дико ямщики. Легко по насту помчались сани на восток, навстречу холодной таежной заре. Когда они скрылись из виду, Туманов сказал:

– Я провожу вас… Лидия Николаевна спит…

Юрта, в которой поселилась Ольга Андреевна, стояла на другом краю поселка. За мелким березняком, пониже, зеленело и поблескивало замерзшее озеро: снега на нем почти не было.

Туманов и Ольга Андреевна шли молча. Было слышно, как поскрипывают камосы на крепком белом снегу. Они миновали черный плетень, два горбатых хотона, облитых водою и так замороженных, чтобы внутри тепло было, и вошли в юрту, где горел в камельке огонь.

– Помогите мне раздеться, – сказала Ольга Андреевна, с трудом поднимая руки, чтобы развязать у ворота ремешки оленьей узорчатой кухлянки.

– Хорошо. Позвольте, я развяжу, – проговорил Туманов и смутился, когда его пальцы встретились с тонкими и нежными пальцами Бессоновой.

– Ах, неловкий какой, – тоже почему-то смущаясь, улыбнулась Ольга Андреевна, показывая, как надо развязывать затянувшиеся ремешки.

Она села на нару и выставила вперед правую ногу в меховом сапоге и сказала, смеясь:

– Помогите. Снять не могу.

Туманов стал на колени.

– Ты мой! Ты мой! – сказала Ольга Андреевна, и положила маленькую руку ему на голову.

– Не надо так, – пробормотал Туманов, вставая.

– Нет надо, надо, – шептала Ольга Андреевна.

Освобожденная теперь от тяжелых меховых одежд и похожая в своем черном платье на монашенку, она казалась Туманову по-новому привлекательной. Он поднес к своим губам ее пальцы. И она сама прижала их.

– Люблю, люблю, люблю…

– Разве так надо? – как будто кого-то незримого спросил Богдан Юрьевич.

Бессонова вздрогнула и вдруг решительно обняла его за шею, ища своими губами его губы и прижимаясь к нему.

– Уезжайте в город. Я боюсь вас, – сказал Туманов, оторвав свои губы от ее жадных чуть влажных и горячих губ. – Это в последний раз… Слышите? В последний раз…

– Что в последний раз? Ничего не пойму. И не хочу понимать, – усмехнулась Ольга Андреевна. – Я остаюсь здесь.

– Прощайте, – проговорил Туманов тихо.

И, надев доху, он торопливо вышел из юрты. На дворе было светло. Старый безбородый якут гнал шестом волов, лениво ступавших по мерзлой земле. Где-то в улусе выла собака. И от этого унылого воя, и от бледного утра все казалось тоскливым и безнадежным.

XX

У Тумановых была служанка, молодая якутка. Она живала в городе и умела готовить разные русские кушанья. А Бессонова не нашла такой служанки и хозяйка ее тоже не умела варить и жарить на русский лад. Пришлось Ольге Андреевне обедать и ужинать у Тумановых. Лидия Николаевна сама предложила ей это, и она тотчас же согласилась.

Каждый день приходила Бессонова. Усталая, бледная, как бы робея, переступала она порог тумановской юрты. И столько было в Бессоновой изнеможения и ущерба какого-то, что Туманов, смущаясь по неволе, не раз думал: «Большая птица с раненым крылом…»

И не раз припоминал он слова Лидии Николаевны: «И у меня такое чувство, Богдан Юрьевич, что и никого сейчас в мире нет – только мы, трое».

И опять звучал в его душе вопрос Лидии Николаевны: «А вы целовали ее, Богдан Юрьевич?»

Жить так в тайге было страшно. Смотреть в глаза друг другу, тая несказанное, было страшно. И опять жизнь стала похожа на дурной сон.

После ужина Туманов провожал Ольгу Андреевну. И каждый раз, когда он так уходил из дому, Лидия Николаевна не знала, что надо делать, и металась по юрте, как запутавшаяся в сетях.

Однажды, когда Туманов медлил вернуться домой, выбежала Лидия Николаевна из юрты, как была, в одном сарафане и в открытых башмачках, ступая на зеленоватый от луны снег и не замечая стужи.

Старая якутка-шаманка в тот поздний час шла к себе в юрту, возвращаясь от больной. Увидев Лидию Николаевну в одном сарафане, без дохи и кухлянки, она остановилась, недоумевая, и сказала по-якутски:

– Куда хатун идет? Холодно в тайге. Домой надо.

Лидия Николаевна не поняла ее, но, радуясь тому, что кто-то живой стоит перед нею, ласково улыбнулась и молвила, прижимая к груди руки:

– Мой муж пошел проводить Ольгу Андреевну и сейчас вернется, а я, глупая, испугалась чего-то, но это пройдет, конечно.

– Когда луна светит, абасылар томят сердце, – сказала якутка на своем непонятном языке, чувствуя, что жена русского тойона очень страдает.

– Я не понимаю вашего языка, – проговорила Лидия Николаевна с грустью, – но я выучусь непременно, если только… Если только муж мой вернется ко мне… Ах, простите меня, я не то хотела сказать, но у меня спуталось что-то здесь.

И она указала на свою голову.

– Я умею шаманить очень хорошо, очень хорошо. Голова не будет болеть, – сказала по-якутски старуха, думая, что она жалуется на головную боль.

– Ну, прощайте, – молвила Лидия Николаевна, – я к ним пойду. Страшно мне одной. Разве я помешаю им? Господи!

И Лидия Николаевна, не чувствуя холода, пошла вдоль плетня.

Якутка покачала головой и, бормоча свои шаманские причитания, поплелась домой.

Луна была на малом ущербе. Вокруг все было недвижно. И мерзлая чуть снегом запорошенная земля была странного зеленоватого цвета. Тайга, раскинувшая свои огромные шатры по ту сторону реки, казалась теперь станом каких-то вражеских сил. Но Лидия Николаевна ничего не видела вокруг. Она шла, как завороженная, чувствуя острую боль в сердце, и повторяла одно и то же уже непослушными от холода губами:

– Они теперь вдвоем. Но разве я им помешаю? Господи!

Иногда она останавливалась, задыхаясь, прижимала руку к груди и шептала:

– Больно мне! Больно!

А потом опять через силу брела дальше и опять повторяла:

– Разве я им помешаю? Господи!

Повеял ветер, и стало мести немного. Крутился легкий мелкий снег низко над землею. А повыше туман, пронизанный лунным светом, повис огромными лоскутами.

Лидия Николаевна почувствовала вдруг острый холод и как будто был он в костях и суставах; она бросилась бегом к озеру, где чернела юрта Бессоновой. Лидия Николаевна вбежала на крыльцо, задыхаясь, и толкнула дверь. Несчастная еще раза три постучала в тяжелую мерзлую дверь, больно ушибая свою маленькую руку, но и на этот раз никто не ответил на ее стук. Тогда, в отчаянии, она подошла к окну и хотела, было, постучать в него, но, заметив, что в юрте нет огня, пошла прочь, шатаясь, но не домой почему-то, а к реке, за которой расстилалась черная таежная пустыня.

XXI

Когда Туманов вернулся домой, в горнице было холодно, как на дворе. Девочка спала на другой половине и не знала, что Лидия Николаевна ушла из дому, настежь распахнув дверь и оставив ее так.

Камелек погас. И, когда Туманов зажег свечу, он увидел, что на полу снег и подушки на нарах обледенели и наволочки стали твердыми. Богдан Юрьевич девочку не стал будить, а, захватив лыжи, пошел к поповской избе.

Отец Никита долго не мог понять, зачем его разбудил Туманов, но когда, наконец, сообразил, что Лидия Николаевна, к которой он чувствовал какое-то особенное благоговение, считая ее чуть ли не святой, ушла из дому неизвестно куда, испугался чрезвычайно и, торопливо надев доху и камосы и захватив лыжи, пошел с Богданом Юрьевичем к его юрте.

– Ах, ты Господи Иисусе! Да как же это? Да возможно ли помыслить этакое? И куда ей ночью идти?

– Грех-то какой, Господи! – причитал отец Никита, качая огромной и нескладной своей головой.

– Не знаю. Не понимаю ничего, – полувнятно сказал Туманов, – и что делать надо – тоже не знаю.

– Да неужто она без верхней одежды ушла?

– Да.

– О, Господи! А следы куда ведут? – спохватился отец Никита.

– Я голову потерял, – сказал Туманов, – куда следы ведут, я и не посмотрел.

– Фонарь надо. Есть у вас?

– Есть.

Они взяли в юрте фонарь и стали рассматривать землю вокруг крыльца. Несмотря на легкий и мелкий снег сверху, они без труда нашли отпечатки маленьких башмачков Лидии Николаевны. Низко нагибаясь и светя фонарем, они добрели, наконец, до юрты Ольги Андреевны.

– Ах, ты Господи! Она на крыльцо всходила, – удивился отец Никита, – не у госпожи ли Бессоновой изволит она быть?

– Да ведь в окнах огня нету, – сказал тихо Туманов, – и вон куда следы ведут.

– И то правда, – согласился поп, – только зачем же ей к реке идти?

– Не знаю.

– Худо это, – нахмурился Никита, недоумевая, – как же это вы, сударь, жену-то не уберегли?

Туманов не ответил и, отвернувшись, стал надевать лыжи. И отец Никита надел свои. Молча побежали они к реке.

– Вот здесь упала она, должно быть, – пробормотал отец Никита, рассматривая измятый снег.

Они бежали теперь через реку, останавливаясь иногда и разглядывая следы. На том берегу остановился Никита и вдруг, задыхаясь, сказал:

– Что же это? А? Не пойду я дальше. Боюсь. Ведь дальше – тайга…

Он стал громко кашлять, мотая головой.

– Тогда я один, – сказал глухо Туманов и пошел вперед, не оглядываясь.

– Погоди. Куда ты? И я с тобой, – неожиданно переходя на «ты», закричал Никита и побежал за Тумановым.

Следы шли напрямик в тайгу. Со всех сторон теснились черные ели. Тишина была мертвая. И каждый звук, ее нарушавший, удесятерялся и как будто медлил в воздухе, застывая, среди колючих ветвей.

– Страшно мне. Ах, страшно, – шептал поп и уже не разглядывал снега, следуя слепо за Тумановым.

– Следов нет, – пробормотал Богдан Юрьевич упавшим голосом.

– Неужто нету?

Они остановились на чистой белой полянке, недоумевая, куда теперь идти.

Стоокая тайга смотрела в упор на смельчаков, и луна протягивала руки и бледными пальцами своими ощупывала их одежду и лица.

– Страшно мне, – повторил отец Никита.

Они пошли наугад по тропинке, забирая все левее и левее на восток.

– Постой, постой… Что это там? А? – сказал отец Никита, хватая Богдана Юрьевича за рукав.

– Лидия Николаевна, это вы? – хотел спросить Туманов, но губы его шевелились беззвучно.

– Да что же вы молчите? Господи! – крикнул поп и, дрожа от страха, бросился вперед к большой ели, давно, должно быть, завалившейся и лежавшей теперь поперек тропы.

Там, упершись спиною в ствол и вытянув вперед ноги, сидела в своем сарафане Лидия Николаевна.

– Поздно, кажется, – сказал Туманов и подойдя, опустился на колени.

– В путь узкий хождшии прискорбный… И крест яко ярем вземшии, – бормотал отец Никита и крестился, и опять бормотал. – Приидите насладитеся, их же уготовах вам почестей и венцов небесных…

XXII

То, что происходило здесь, в отдаленнейшем углу северо-восточной Сибири, по-видимому, ничем не было связано с событиями нашей русской жизни тогдашнего времени. Однако, как не раз справедливо замечали, человек не может учитывать многих и многих жизненных соотношений, и явления, на первый взгляд в себе ничего общего не заключающие, оказываются в непосредственном взаимодействии. Это утверждение не противоречит науке. Но ведь существуют также и другие таинственные влияния, ускользающие от нашего внешнего наблюдения, однако, не менее оттого значительные.

Шестого августа опубликовано было официальное сообщение об «учреждении Государственной Думы», двадцать пятого заключен был Портсмутский договор, естественное последствие политики наших лжепатриотов, а уже в середине сентября начались шумные митинги в высших учебных заведениях, началась типографская стачка в Москве, и уже готовилась всеобщая политическая забастовка железнодорожников. Как известно, восьмого октября прекратилось движение по всем линиям железных дорог, за исключением Николаевской. Тридцатого состоялось первое заседание Совета Рабочих Депутатов, на который с надеждою смотрела Россия, а на другой день уж раздался зычный крик приказа: «Холостых залпов не давать и патронов не жалеть»… Правительство поспешило опубликовать манифест семнадцатого октября. В эти дни, под давлением общественного настроения, стали постепенно возвращать ссыльных. Почти все участники вышеописанных событий должны были вернуться в Россию. С лихорадочным волнением спешили они уехать из ненавистной Сибири. К этому времени возвратился в город Я. после неудавшейся экспедиции на Алдан Андрей Владимирович Волков и его спутник Смиряев: Крушинского с ними не было. Несчастный юноша заразился тифом и умер в тайге. Ольга Андреевна Бессонова отнеслась к этому грустному известию как-то слишком безразлично и даже не старалась скрыть своего равнодушия. В начале ноября из города Я. должна была отправиться в Россию партия ссыльных – человек десять. С ними ехала Бессонова, в одной повозке с Чарушниковой, и Богдан Юрьевич Туманов, спутником которого был Волков.

Три недели, день и ночь, ехали ссыльные по льду застывшей Лены, среди скал, занесенных снегом, чутко прислушиваясь то к безмолвию пустыни, то к диким песням метелей. Они выходили на станках из повозок, доставали мешки с кусками застывшего бульона и с замороженными пельменями, ставили котелок на огонь и варили обед. Вокруг камелька, попивая коньяк, сходились все десять и говорили неумолчно о победах революции.

Туманову казалось почему-то, что победы эти непрочны, и какие-то совсем новые мысли и предчувствия его волновали теперь, но он пока не хотел и не мог говорить об этом. С Бессоновой он тоже не разговаривал и старался не смотреть на нее.

Но к концу пути, когда оставалось ехать дня три – не более, Туманов тяжело заболел. И на общем совете решено было, что везти его дальше опасно и надо оставить пока на станке, в селе Ихменке, где был порядочный врач. Товарищи, однако, с понятным нетерпением спешили попасть в Иркутск, и кто-то предложил бросить жребий, кому из них остаться с Тумановым. Жребий выпал на долю Бессоновой, и Богдан Юрьевич, лежавший без памяти, не знал этого и, когда очнулся, удивился, увидев ее около своей постели. Он хотел было спросить, где он и почему никого нет вокруг и почему только одна Ольга Андреевна здесь, в этой чужой избе, но лень было спрашивать и ждать ответа, и все показалось неважным и незначительным, кроме одного, о чем говорить было трудно и страшно. Однако, он приподнялся на постели и сказал тихо:

– Никого сейчас в мире нет, только мы трое…

– Бред, бред… Ты болен, – проговорила Ольга Андреевна и провела рукой по его волосам, как будто отгоняя дурные мысли. – Усни, милый…

Ольга Андреевна подошла к двери и заперла ее.

Туманов опять уронил голову на подушку и закрыл глаза. Горница, которую уступили больному, была небольшая, загороженная огромною печью, замысловато расписанною. В киоте много было старинных образов и перед ним горела лампадка. Видно было, что здесь живут мужики небедные: все было чисто и вещи все были прочные. Пахло смолою, отрубями и ладаном. И натоплено было жарко.

Долго, часа полтора, сидела на табурете Ольга Андреевна, положив голову на высокую постель, где лежал Туманов. Он спал и во сне иногда что-то говорил, но слов нельзя было разобрать. Во втором часу Бессонова встала тихо, стараясь не разбудить больного и не спуская с него глаз, и начала раздеваться. Она торопливо расстегнула свое черное платье, которое соскользнуло с плеч и, шурша, упало у ее ног. Странно усмехаясь, нагнулась Ольга Андреевна над лицом Туманова.

– Ты мой! Ты мой! – шептала она, стоя около постели и прижимая свои тонкие руки к груди.

Приподняв край одеяла, она скользнула в постель и, опершись на локоть, стала внимательно рассматривать лицо Туманова, его полуоткрытый горячий рот, пряди волос на бледном виске и густые темные ресницы, сомкнутые теперь.

Неожиданно Туманов открыл глаза и хотел что-то сказать, но Ольга Андреевна прильнула своими губами к его губам и вытянулась вся, дрожа. А потом, когда она оторвалась от его губ и упала на спину и раскинулась, как и он, сгорая в лихорадке, Туманов приподнялся и, подложив левую руку под ее голову, прошептал глухо:

– Кто это? А? Кто?

– Я твоя кукла… Я твоя кукла… Слышишь?

Он улыбнулся, как бы припоминая что-то.

– Молчи! Молчи! – пробормотал он и, как слепой, провел рукою по ее телу…

В соседней комнате, шипя и задыхаясь, часы пробили четыре. Бессонова лежала по-прежнему на спине, бледная, с усталыми глазами, обведенными черным, а Богдан Юрьевич сидел на краю постели, мотая босой ногой, и говорил:

– Я тогда испугался за вас, по правде сказать. Теперь я вижу, что все слава Богу в конце концов.

– С кем ты говоришь? – спросила Бессонова, недоумевая и пугаясь.

Богдан Юрьевич не слышал вопроса и, мотая по-прежнему ногою, продолжал разговаривать с кем-то, кого не видела Ольга Андреевна.

– Да, – сказал Туманов, усмехаясь, – только мне кажется, вот эти листики должны быть темнее: тогда и все будет приятнее…

Богдан Юрьевич помолчал, слушая:

– Что ж! Я могу, – проговорил он, опять ласково усмехаясь, – только вы мне адрес поточнее скажите… На Забалканском? Ну, хорошо, я сделаю…

– Ах, зачем так! Не надо! – шептала Ольга Андреевна, дергая его за рукав.

Но Туманов не обращал внимания на ее шепот и по-прежнему разговаривал с кем-то, не спуская глаз с сундука, который стоял в углу, около печки.

– Я не забуду, – бормотал он, – а про сырость петербургскую не стоит говорить. Это, знаете ли, для меня самый подходящий климат…

XXIII

В Петербурге все необычайно. И пресловутая холодная чопорность едва ли не маска, которую надел на себя этот город, подобно чахоточному юноше, которому пришло в голову скрыть на час пугающие всех розовые пятна на лице, истомленном лихорадкой… И вот юноша, обреченный на гибель, спешит в маскарад, надев торопливо костюм денди. Но разве не с достоинством носит он свою личину? Разве петербургский ампир не дивная декорация для предсмертной комедии, которую мы разыгрываем на берегах Невы? Ах, если сердце ваше тоскует, предчувствуя гибель, вы невольно полюбите этот невероятный город, такой древний и мудрый, несмотря на свою молодость. Петербург не взмывает лебедью, как Москва в сказочные свои часы, зато он по-иному дивен, и как вещая морская птица дышит туманами, стуча порою своими железными когтями по граниту и вглядываясь в синюю даль Запада, где его родичи вили когда-то на утесах неприступные гнезда.

В Петербурге все необычайно. Необычаен Невский проспект, стремительно вонзившийся, как стрела, в кольчугу великолепной столицы; необычайна Нева, сестра взморья, любовница северо-западного ветра; необычайны стальные каналы, недвижные и безмолвные; необычайны сумрачные церкви и строгие фасады дворцов; необычайны и улицы петербургские, где порою слышен запах моря, где дома похожи на призраки и где прохожие кажутся сомнамбулами…

Как странны и томительны были в Петербурге октябрьские и ноябрьские дни в тот ужасный год. На черном море слагалась пламенная легенда о лейтенанте Шмидте, а в Петербурге уже говорили о Черной Сотне. Революция и контрреволюция «сплетясь, как пара змей, обнявшись крепче двух друзей, упали разом»…

Стояла влажная петербургская зима, похожая на осень. Днем город окутан был желтым туманом; автомобили и экипажи двигались медленно в непонятном сумраке. Рано зажигались фонари, но и они были окутаны трауром тумана, и трудно, и страшно было идти по улице. Но дома сидеть было еще мучительнее, и каждый стремился на Невский, на Литейный, на Каменноостровский, чтобы смешаться с мутным потоком петербургской толпы.

А какими странными огнями загорелась в те дни любовь. Казалося, что все, как во время чумы, спешат торопливо насладиться радостями жизни, преходящей и тленной. Неслучайно твердят историки «о распущенности нравов во время революции». Поцелуи тогда были сладостнее и болезненнее, объятия безумнее и ужаснее, потому что все жили предсмертно, неуверенные в том, что будет завтра. Пили много вина в те дни, но и вино пахло кровью.

Туманов и Ольга Андреевна поселились в гостинице «Пале-Рояль» на Пушкинской. Они жили в разных номерах, но в одном коридоре. Обедали вместе в маленьком ресторане на Невском. Бессоновой казалось, что все это пока, что вот на днях они что-то решат, и тогда все будет ясно, тогда поймут они, как надо жить. Но она боялась теперь Туманова. Не могла она забыть ночь в Ихменке. Не могла она забыть странные слова: «Никого сейчас в мире нет, только мы, трое…»

– Трое!.. Трое!.. – звучало в ее душе.

У Бессоновой был в Петербурге брат, приват-доцент. Читал он в университете курс о паукообразных. Звали его Ильей. Однажды вечером пришел он к Ольге Андреевне и там встретил Туманова.

Илья Бессонов совсем не похож был на сестру. И характер его, по-видимому, иного был склада. Нельзя было сразу решить, что он за человек, даже приблизительно. Он был развязен, но и застенчив вместе с тем. Говорил он весело и в каком-то лихорадочном возбуждении, размахивая руками и странно наскакивая на собеседника, однако подчас что-то унылое и безнадежное было в его речах. Иногда глаза его были грустны, а красный рот смеялся; иногда наоборот, когда он говорил о печальном и страшном, смеялись лукаво его глаза. И при всем том наружность его была самая непримечательная на первый взгляд: круглое розовое лицо и все черты какие-то мягкие, зыбкие, неуловимые…

– Наконец-то мы с вами встретились, Богдан Юрьевич, – сказал Бессонов, как-то неловко захватив руку Туманова и тряся ее. – Наконец-то! Я даже мечтал об этой встрече, признаюсь вам… Сестра мне о вас рассказывала, и я знаю всю вашу судьбу и очень заинтересован…

В последние дни Богдан Юрьевич был странно рассеян и даже иногда совсем не слышал собеседников. Можно было подумать, что он оглох. И на этот раз он молча рассматривал розовое, слегка опухшее лицо Ильи Бессонова, как будто это был предмет неодушевленный, а не живой человек, да еще столь разговорчивый и, по-видимому, возбужденный чем-то.

На мгновенье глаза Ильи потухли и засмеялся рот. Наскакивая на Туманова и хватая его за пуговицу, Илья Андреевич продолжал тараторить и даже брызгал при этом слюною:

– События-то! События-то! – восклицал он не то серьезно, не то иронически. – Апо-ка-лип-ти-ческие можно сказать, времена! Ха-ха-ха! Вот тебе и наша святая Русь! А! Каково? Я откровенно буду говорить. Мне не только сестра, но и еще кое-кто рассказывал о вашем настроении. И я очень понимаю. Вы нам нужны.

Богдан Юрьевич нахмурился, как будто стараясь сообразить что-то, и потом вопросительно посмотрел на Ольгу Андреевну. Но она пожала плечами и отвернулась.

– Я вам откровенно скажу, Богдан Юрьевич. В наше время трудно найти подходящего человека или хотя бы просто порядочного. Нам иногда приходится присоединять, так сказать, Бог знает кого. Понятное дело, что вы для нас находка.

– Послушай, Илья, – сказала Ольга Андреевна, нетерпеливо вставая. – Я тебе говорила, что план твой никуда не годится. Вздор! Ужасный вздор!

– Молчи, сестра. Я понимаю не хуже твоего, что можно и чего нельзя. Извольте меня выслушать, Богдан Юрьевич… Прежде всего я откровенно сообщу, почему именно к вам, а не к иному лицу, я обращаюсь с моим предложением. Вы интересовались политикою, вы были причастны общественному движению. Это раз. Вы разочаровались в нашей революции. Это два. Вы верующий человек. Это три. Этого достаточно, чтобы «Союз Латников» почел за честь назвать вас своим членом, а, быть может, и руководителем.

– И не раз, и не два, и не три. Все совсем не так. А про «Союз Латников» не слыхал, – невнятно проговорил Туманов, с трудом подбирая слова, чего раньше с ним не случалось и что стала замечать за ним с некоторых пор Ольга Андреевна.

И надо сказать, что странное косноязычие Богдана Юрьевича путало ее ужасно.

– Все совсем не так, – повторил Туманов и с явным беспокойством оглянулся, как будто бы в комнате был еще кто-то.

– Может быть, я не совсем точно передал мою мысль, но все же суть ясна, и с главным вы должны согласиться, – сказал Илья серьезно и тотчас же глаза его засмеялись.

– А что такое «Союз Латников», я вам сейчас изложу, – продолжал он, снова весело улыбаясь и задыхаясь от желания, как можно скорее выяснить суть дела. – Россия без Бога ничто, а Бог без царя алгебра. Вот наше первое положение, а уж из него и все прочее вытекает. Вы понять должны. Мы не хотим, чтобы все шаталось. Нам надо, чтобы все прочно было. Кто силу дерзновения имеет, тот покорен и тих. Мы тишины желаем. А они хотят в православной церкви тарарабумбию петь, в алтаре норовят чашу опрокинуть. Благолепия мы желаем. Вот наша программа.

– А что ж вы для этого делать будете? – спросила, презрительно усмехаясь, Ольга Андреевна.

– Как что? Латники мы. Врагов мы сокрушим.

– Каких врагов? Погром устроите?

– Ежели понадобится, так и погром, – совсем покатился со смеху Илья Андреевич.

И все-таки нельзя было понять, серьезно он говорит или шутит.

– Вы думаете, он искренно говорит? – гневно сверкнула глазами Ольга Андреевна. – Лжет он все. Ничего ему не надо. Назло самому себе, на себя клевещет. Бездарность!

– Глазами-то как сверкнула! – сказал Бессонов, кажется, искренно любуясь разгневанной сестрой. – А вы знаете, Богдан Юрьевич, почему она так волнуется? Боится она, что есть в характерах наших одна общая черточка, хоть одна единая, а все-таки есть. Улыбочка такая. Понимаете? To есть, может быть, это и не так. Я даже и не думаю, что так, а она верит. Ольга Андреевна Бессонова думает, что я с черной сотней связался для иронии, по бесстыдству, с улыбочкою… Ну точно так, как она в революцию пошла – тоже с улыбочкою. От отчаяния, может быть. Это она так думает, а я так не думаю.

Всю свою речь произнес Илья Андреевич, задыхаясь и смеясь. И казалось, что будто и лица у него нет, так только один смеющийся красный рот.

– Однако, уважаемый Богдан Юрьевич, мне сейчас некогда, но я очень хотел бы познакомиться с вами поближе. Даже несмотря на гнев моей уважаемой сестры… А пока позвольте предложить вам одно – как бы это сказать? – развлечение, пожалуй… Завтра, на Забалканском проспекте, в Голубятне (чайная такая) собрание будет спорщиков разных – о Боге там и о другом прочем говорить будут. И мы, латники, тоже там будем… Приходите пожалуйста. Вам любопытно будет. А, может быть, и вы нам словечко скажете. Непременно приходите! И ты, сестра, приходи…

– И я, и я! – раздался вдруг пронзительный голос.

В комнате оказалась Чарушникова. Никто не заметил, как она прошмыгнула в дверь. Она была все такая же – получеловек-полуптица, с черными крыльями.

– И я, и я с вами пойду туда, – лепетала она. – Хочу очень туда. И латников хочу посмотреть и спорщиков разных послушать…

XXIV

Илья Андреевич ушел, а Чарушникова осталась и, кажется, рассчитывала просидеть здесь немало времени.

– Богдан Юрьевич нездоров. Ему отдохнуть надо, – сказала Ольга Андреевна. – Ступайте к себе в номер, Богдан Юрьевич, усните, а мы здесь с Анастасией Дасиевной побеседуем.

Но Богдан Юрьевич, по-видимому, не слышал того, что ему говорила Бессонова. Каким-то мертвым взглядом он смотрел прямо перед собою. И было странно, что он не шевелится, как кукла, и что руки его симметрично лежат на коленях. И весь он был похож в ту минуту на восковую фигуру.

– Вам отдохнуть надо, – нетерпеливо повторила Ольга Андреевна и даже тронула его рукою за плечо.

– Сейчас, сейчас, – сказал Туманов и пошел было к двери, но остановился на пороге.

– А все-таки я не могу вспомнить того, что надо, – усмехнулся Богдан Юрьевич и потер лоб рукою. – Как это? Образуется? Нет, не образуется… Сообразоваться надо? Сообразить я не могу – вот что.

Туманов совсем запутался и робко глядел то на Ольгу Андреевну, то на Чарушникову.

– Ах, ты Господи! – воскликнула Бессонова почти в отчаянии. – Да идите вы спать! Ведь вы на себя не похожи. Ведь надо себя в руки забрать.

– Ступайте! Ступайте! – хлопотливо затараторила опять Чарушникова, вскочив со стула и толкая Туманова в коридор.

– Не знаю, что с ним такое, – сказала Ольга Андреевна, когда Туманов ушел, наконец. – Он стал такой странный с тех пор…

– Ах, теперь все странные, очаровательница. Время такое.

– Да, время. Но он особенный.

– А я думаю, что теперь никому несдобровать, – захихикала Анастасия Дасиевна. – И у вас лихорадка, и даже у меня, должно быть. Вчера, например, мне Вербовский померещился.

– Неужели он в Петербурге?

– Не знаю. Может быть, это приснилось мне. Подошел ко мне на Невском. В цилиндре, знаете ли, как всегда…

– Что же он сказал вам?

– Приехал, говорит, в Петербург продолжать опыты. Время, говорит, интересное. Теперь все острее и заманчивее. Спросил, правда ли, что вы в Петербурге. Кажется, с Тумановым желает познакомиться.

– Невозможно это, – нахмурилась Ольга Андреевна.

– Да не все ли равно в конце концов, очаровательница, – засмеялась Чарушникова и тотчас же прибавила: – Отдохнуть бы, однако… Выпьем? А?

Не дожидаясь ответа, она вытащила из своего огромного ридикюля бутылку коньяку.

Верная подруга придвинула к дивану столик, улыбаясь невесело, и поставила на него бутылку.

В то время, когда Ольга Андреевна и Чарушникова молча пили коньяк, Богдан Юрьевич Туманов ходил по своему номеру, разговаривая сам с собою. Он не заметил, как в комнату вошел незнакомый ему господин. Незнакомец улыбался как-то загадочно и нагло. Глаз его нельзя было видеть, потому что на его носу надето было дымчатое пенсне.

Самое примечательное в лице этого господина были губы, красные необыкновенно и как будто влажные, причем нижняя губа заметно отвисла, тогда как верхняя змеилась тонко под низкою щетиною усов. Одет был он очень хорошо, даже с некоторым «шиком». На нем было прекрасное пальто и на лоб надвинут был хороший цилиндр.

Туманов не удивился тому, что перед ним стоит незнакомец. Его другое поразило… Его поразили губы этого человека. С каждым днем Туманов все менее и менее мог управлять своими мыслями, все менее способен был приспособляться к обыденному и внешнему, от чего все мы находимся в непрестанной зависимости. И теперь, не считаясь с тем, что подумает о нем незнакомец, он сказал то, что ему хотелось сказать:

– Опять такие красные губы… Почему все такие губы?

Проговорив это, он стал ходить по комнате, не обращая внимания на гостя.

– А у кого еще «такие губы»? – чуть усмехнулся господин, снимая цилиндр и усаживаясь в кресло.

Туманов остановился на минуту, прищурился и сказал нехотя:

– Забыл у кого. У многих. Как упыри. Мне противно.

– Вот оно что! – протянул незнакомец и, помолчав, прибавил: – Да ведь и у вас тоже губы-то не очень невинные…

– У меня? – испугался Богдан Юрьевич.

– Я, по правде сказать, ожидал от вас чего-нибудь в этом роде, – пробормотал гость, хмурясь, – но все же не такой – как бы это сказать? – рассеянности… Вы даже не поинтересовались узнать, кто я такой.

– Что? – спросил Туманов, не понимая за что его упрекает незнакомец. – Я нескладно говорю и соображаю худо. Но у меня свои мысли. Извините.

– Ежели свои мысли, я даже рад, – засмеялся таинственно собеседник, – однако, быть может, вы не прочь поделиться ими с вашим будущим другом? Я почему-то уверен, что мы будем друзьями…

– Какие друзья? Мне некогда.

– Не хотите, значит?

– Не хочу. Я и без друзей ничего не успел.

– А зачем торопиться?

– Вы кто такой? – спохватился, наконец, Богдан Юрьевич.

– Я – Вербовский.

– Да ведь мы, кажется, знакомы с вами… Или мне говорили про вас? Ах, да, вспомнил! Вы Вербовский, а не Вердовский…

Богдан Юрьевич неожиданно громко рассмеялся.

– Это вы почему развеселились? Суд вспомнили? – спросил Вербовский, тоже усмехаясь. – Да, это забавно… Никогда я никакого отношения к политике не имел – и вдруг такая история…

– Так, значит, вы не провокатор, по крайней мере?..

– Я вижу, вы проснулись. Может быть, мы сговоримся. Я, знаете ли, очень хочу сговориться. А относительно провокации – я, может быть, и провокатор… Только в ином «плане», так сказать… Я охотно бы все вам разъяснил…

– Зачем?

– Я сам не знаю, зачем. Вот пойдемте сейчас со мною в ресторан.

Вербовский подошел к вешалке и взял пальто Богдана Юрьевича.

– Я не хочу никуда, – говорил не без досады Туманов, покорно, однако, всовывая руку в рукав пальто, которое держал Вербовский.

– Идем, идем, – повторял новый «друг», надевая на голову Богдану Юрьевичу его барашковую шапку.

Они вышли на Пушкинскую и направились к Невскому проспекту мимо садика, где стоял жалкий памятник поэту. Впрочем, его трудно было заметить теперь. Желтый туман закутал своею пеленою невысокий монумент. Богдан Юрьевич и новый его знакомый повернули за угол и пошли в сторону Адмиралтейства. Был первый час. По проспекту тянулись экипажи. Разъезжались посетители театров… Ревели и пели автомобили… Воздух, острый и сырой, казался дурманным. Странно и таинственно возникали из тумана люди. И даже трудно было поверить, что это в самом деле люди. Не фантомы ли то были?

При свете фонаря показалось чье-то бледное лицо и еще два-три… Как странно шевелились губы на этих масках. И как жутко из далекой глубины глазных впадин лучился свет…

«Вейся над нами, красное знамя»…

Но туман душил бунтарский напев, – и уже пропали в желтом сумраке лучистые глаза. Потом возникло чье-то испуганное и злое лицо, с торчащими усами, и блеснули на миг светлые пуговицы…

Потом женский голос прозвучал беспокойно:

– Господин! Не желаете ли ко мне отдохнуть?

Вербовский привел Богдана Юрьевича в небольшой бар-ресторан, на углу Троицкой и Невского.

– У меня тут свидание, – объяснил он в ответ на беспокойный взгляд Туманова, – так я зашел, чтобы предупредить. Тут меня Маша ждет.

– Какая Маша?

– А! Все равно… Да вот и она! – воскликнул он, когда к их столику подошла худенькая девушка-подросток, шатенка, с огромными темными глазами на почти прозрачном лице. На ней была чрезмерно большая черная шляпа, и вообще она была одета, как проститутка средней руки.

– Ну, что, Валя, в «Буфф» поедем? – спросила она, с нарочитою развязностью, ударив его муфтою по руке, – и тотчас же, видимо, робея, заглянула ему в глаза.

– Погоди. Присядь. Мне вот с другом поговорить надо, – сказал он и опять обратился к Туманову: – Вот неудобно только говорить здесь… Шумят…

В самом деле в ресторанчике кричали так неистово, что едва можно было расслышать собеседника. Две небольшие комнаты были сплошь уставлены круглыми столиками, вокруг которых ютились проститутки, молодые и старые, бесстыдно-нарядные, а иные одетые строго все в черном, как монашенки. Воздух казался синим от облаков табачного дыма, и кружилась голова от запаха спирта и скверных духов.

– Мы им покажем! Мы им покажем! – гремел белокурый студент, с безнадежно пьяными глазами угрожая кому-то кулаком.

– Что ж! И армия за народ! Мы не против России! – визгливо выкрикивал молоденький офицер, размахивая какой-то прокламацией.

– А у тебя есть пять рублей? Нет, ты покажи! Нет, ты покажи! – приставала к офицерику толстая проститутка, с лиловыми как будто измятыми губами.

– Однако, здесь разговаривать невозможно. Поедем отсюда, – решил Вербовский.

– А я? И я с вами хочу. И Феню возьмем, – сказала Маша, указывая на белокурую девушку, которая сидела за соседним столиком с двумя молодыми людьми, приказчиками, по-видимому.

– Ну, что ж! Ладно. Едем, – тронул он плечо Туманова, который совершенно безучастно относился ко всему.

Богдан Юрьевич покорно встал. Они наняли двух извозчиков. Впереди поехала Маша с Феней, а за ними Вербовский и Туманов.

– Вы мне очень нужны. Вы даже волнуете меня, – признался Вербовский, фамильярно обнимая за талию Богдана Юрьевича. – Сказать по правде, я как будто вновь чувствую Ольгу Андреевну. Должен вам покаяться, несмотря на цинизм, мне присущий, я до сих пор не могу ее забыть… И сейчас я с вами, потому что хочу о ней говорить. Вы должны понять, ежели вы настоящий человек. Впрочем, мы выпьем… Тогда будет виднее.

Они приехали на Карповку, в гостиницу «Ницца». Заспанный лакей, с бритым брюзгливым лицом провел их в номер. Девицы забрались с ногами на диван и перешептывались, поглядывая с любопытством на молчаливого и рассеянного Туманова. Вербовский спросил шампанского.

– Иные считают меня негодяем, – сказал он, вытаскивая изо льда бутылку Аи. – Но, право, я уж не такой плохой человек. Я только откровенный и нетерпеливый – вот и все… А, знаете, я очень рад, что вас нашел, наконец.

– Пустите меня. Я пойду, – с тоскою проговорил Богдан Юрьевич, подымаясь, и потянулся было к пальто.

– Куда же вы? – в отчаянии крикнул Вербовский. – Маша! Феня! Уговорите его!

– Останьтесь, кавалер хороший, – молвила Феня, смеясь.

– Выпить со мною не побрезгуете? – совсем серьезно спросила Маша и протянула свой стакан.

– За ваше здоровье! – тоже серьезно сказал Богдан Юрьевич и чокнулся.

– Отчего вы такой грустный? – и Маша ласково заглянула ему в глаза.

– Я не грустный. Я только все думаю, но не могу никак…

И Туманов сделал неопределенный жест.

– О чем думаете?

– О России.

– Что? – спросил Вербовский и сразу оживился. – О России думаете? Зачем?

– Я все-таки пойду, – заметался по номеру Богдан Юрьевич, но Вербовский отнял у него шапку.

– Нет, мой друг, теперь-то мы и поговорим с вами, как следует. У меня тоже есть свои мысли о России. Хотите, открою?

– Хочу.

– По-моему, уважаемый Богдан Юрьевич, разгадка всей нашей истории – и особенно петербургского периода – в одной нашей русской тайне, нашей особенной тайне. Вы, конечно, скажете, что это мой парадокс, а если вы не очень вежливы, то и объявите громко и всенародно, что это вранье и глупость. Однако я решаюсь мою мысль высказать. Я утверждаю, что Россия – сладострастнейшая страна, и народ наш – сладострастнейший народ в мире.

– Послушайте, Вербовский, вы в самом деле существуете? – спросил Богдан Юрьевич совсем без насмешки.

– Да, существую. А вы почему так?

– Я думаю, что это я сам.

– А! Вот что? Значит, мне, пожалуй, и говорить не надо: я, очевидно, излагаю ваши собственные мысли.

– Нет, говорите. Отчего же! Я все-таки не такой скверный, а вы совсем скверный.

– Благодарю вас. Я продолжаю. В науке даже существует термин, определяющий ту форму сладострастия, которая нам свойственна. Это – мазохизм, дорогой мой… Наше общественное движение? Наша революция? Разве это не целый ряд самоистязаний и добровольных жертв? Голодовка – излюбленный способ борьбы с правительством. Девятое января – характернейший момент нашей революции. Выйти без оружия и подставить грудь под штыки и пули – как это определительно для нас! А видели вы, с каким наслаждением наши курсистки и студенты бросаются под копыта казацких лошадей?

– Вы грязный насмешник – и в самом деле негодяй, – сказал Туманов.

– Не надо браниться, – усмехнулся Вербовский. – Я вовсе не насмехаюсь и даже объективен, если хотите. Мазохизм не только в политике. Возьмите нашу поэзию, нашу литературу вообще. Назовите мне такого француза, немца, англичанина, или кого хотите, кто превзошел бы в сладострастии нашего Достоевского. Маркиз де Сад и Жиль де Ре – невинные ребята по сравнению с нашими жестокими мечтателями.

– Вы – односторонний. И вообще все не так.

– Знаете что, Богдан Юрьевич? Я вот пью шампанское и пришел сюда совсем не затем, чтобы вам что-нибудь математически доказывать. Хотя в другое время и при иных обстоятельствах берусь вам доказать мою мысль, опираясь на несомненные факты. А сейчас позвольте мне говорить без доказательств, лирически.

– Говорите.

– Я, конечно, об Ольге Андреевне говорить буду. Это к той же теме. «Материалы к вопросу»… Так ведь говорится…

– Извините. У меня мысли путаются.

– Нет, вы поймете это. Я знаю, вы ее любовник. Не удивительно ли, что всегда она как в лихорадке. Неправда ли? Я в нее стрелял. Вынести не мог. Она со мною обращалась, как с рабом. Я дрожу, когда о ней вспоминаю. Она вся вечерняя. Я знаю, что все это нескладно и бессвязно как-то…

– Связи нет. Правда. Вы о России начали.

– Да. О России. Ольга Андреевна – петербургская. Но ведь, и Петербург тоже Россия с известной точки зрения. А другая…

– Другая? Ее нет. Она ушла в тайгу, – помавая рукою, сказал как-то бессознательно Туманов. – Замерзла там…

– Россия замерзла?

– Нет, не Россия. А, впрочем, может быть, и Россия.

– Ну, вот мы и договорились с вами до главного. Это все к одному. Холодно нам. Замерзли мы. И напрасно один юный поэт с искренним восторгом воскликнул: «Где сияет солнце жарче? Где сиять ему милей?» Лирик милый предполагал, что на Руси солнце сияет жарче, чем в Африке. Такие чувства похвальны, конечно, но вздор решительный. У нас сектанты на кострах себя сжигали, чтобы согреться. Вот мы какие.

– Мы, кажется, пьяны, – заметил Туманов. – Впрочем, я вообще не совсем здоров… Да вы в самом деле Вербовский?.. У вас лицо на маску похоже.

– Я немного пудрюсь и глаза подвожу, – сказал Вербовский и снял пенсне.

– Это зачем же такой маскарад?

– Предсмертный маскарад, – засмеялся Вербовский. – Вы помните, Рабле, умирая, завернулся в домино и, пародируя священное писание, довольно забавно пошутил: «Beati qui moriuntur in domino»[3]. Вот и я, как Рабле…

– Не говорите непонятного! – сказала Феня. – Нам скучно так…

– Не будем! Не будем!

– Я корсет сниму. Ничего? – спросила Феня, совсем пьяная.

– Печальный вы какой. Жаль мне вас, – обратилась Маша к Туманову.

– Вас поцеловать можно? – спросила она и, не дожидаясь ответа, нежно его обняла. – У меня брат такой был. На вас похож.

– Маша сантиментальная, а у этой Фени своя философия: carpe diem…[4] Я с ними часто время провожу. Люблю с ними втроем. Они ведь подруги и влюблены, – коснеющим языком объяснял Вербовский.

– Я пойду.

– Подождите, Богдан Юрьевич. У меня к вам просьба. Передайте, пожалуйста, Ольге Андреевне вот этот подарок от меня. Скажите ей, что я ей всего хорошего желаю. Вот…

И он вытащил что-то завернутое в газетную бумагу и перевязанное бичевкою.

Туманов взял этот довольно тяжелый сверток и положил его в карман. Богдан Юрьевич не заметил, как очутился на Невском. Если бы не тяжелый сверток в кармане пальто, он мог бы поверить, что свидание с Вербовским сон. Было светло. И уже проснулся рабочий люд. Туманов нанял извозчика и поехал на Острова. Там, на Стрелке, он отпустил извозчика и долго ходил один, размахивая руками и бормоча что-то. Наконец, сторож подошел к нему и сказал укоризненно.

– Ишь, налимонился! Нехорошо! А еще барин!

XXV

В конце Забалканского проспекта, на полпути от городских боен до Новодевичьего монастыря, стоит трехэтажный угрюмый дом, давно уже прозванный неизвестно почему Голубятней. Лет пятьдесят стоит здесь этот дом, вперяя темные мрачные свои окна в желтый петербургский сумрак. Наверху, в третьем этаже, мелкие квартиры. Живут там рабочие с бумагопрядильной фабрики Проскуровых и заводские мастера. Во втором этаже две квартиры – в одной половине переплетное заведение, а в другой неизвестно что: на дверях прибита медная дощечка с обозначением имени-отчества без фамилии: «Анна Петровна». У этой дамы – восемь воспитанниц, а у воспитанниц немало знакомых, и часто бывают гости… А внизу помещаются лавки, прачечная и ночная чайная, тоже называемая, как и дом, Голубятней. Хозяин чайной – Арсений Григорьевич Горбачев, человек примечательный. На Забалканском проспекте он слыл весьма ученым, и посетители чайной всегда были не прочь потолковать с ним о высоких предметах. Правда, иных пугали его круглые рыбьи глаза и сухие губы, но то, что он умел красно говорить, и знал Священное писание, как старообрядческий начетник – в этом все были согласны. Маленький суховатый Арсений Григорьевич в шлепающих туфлях расхаживал по чайной, рассеянный и молчаливый, но стоило кому-нибудь заговорить о важном, о божественном, как тотчас же, как бы очнувшись от сна, вступал он в беседу, и вскоре один его голос звучал в чайной:

– Не чуждайтесь огненного искушения, – говорил он, подымая желтый палец, – без оного не будет вам Царствия Божия…

Торговала чайная не худо. Собирались в ней любители поговорить и послушать. Но после двух часов ночи зеленый дурман стоял-таки в чайной: приходили пьяные из трактиров; иные притаскивали за пазухой бутылки; иногда под утро приезжали господа из «Парадиза» и привозили с собою в автомобиле шампанское.

Нередко приходил сюда с гитарою Ляхов, рабочий с проскуровской мануфактуры, отчаянный спорщик, противник самого Горбачева; приходили мясники из соседних лавок – Урчаловы, Трифон и Амфилохий; забегали девицы от Анны Петровны – чаще других Маша, знакомая Вербовского, а в иные вечера заходил братец Павлуша, гремя веригами.

– Пришли последние времена и все сроки исполнились, – говорил Арсений Григорьевич, угрожая кому-то своим желтым пальцем, – земля наша в язвах, а в небе сейчас идет война: святой Михаил и ангелы против Дракона воюют… Кто победит, люди?

– Все это ерунда и суеверие, и вы, господа посетители, ему не верьте, – улыбался Ляхов язвительно и бренчал на гитаре.

Тогда Арсений Григорьевич в гневе пророчествовал о последних временах. Гости расходились на рассвете. В этот ранний час звонят к заутрене в Новодевичьем монастыре; мимо белых стен скользят черные монахини. Забалканский проспект просыпается; полусонная ночная жизнь сменяется утренней суетой, и от боен тянется вереница телег с парным мясом. Окровавленные мясники сидят на трупах, едва прикрытых рогожею. Мертвые головы телят с помутившимися глазами свешиваются за края телег. И две-три голодные собаки, соблазненные кровью, бегут за подводами, скорбно воя.

Вот сюда, в эту самую Голубятню, звал Бессонов сестру и Туманова. В воскресенье он зашел за ними в «Пале-Рояль». Богдан Юрьевич после ночного похождения вернулся утром, часов в одиннадцать, и очень удивил Ольгу Андреевну своим рассказом, довольно, впрочем, бессвязным, о беседе с Вербовским. Чарушникова тоже ночевала в «Пале-Рояле» и теперь беспокоилась, состоится ли посещение Голубятни. Очень почему-то ей хотелось присутствовать на этом собрании. Илья Андреевич сообщил, что в Голубятне будет между прочим, иеромонах Софроний, о котором ходили по городу странные слухи. Когда в десятом часу решили, наконец, ехать и уже одевались в передней, Богдан Юрьевич вспомнил, что Вербовский передал ему для Ольги Андреевны какой-то сверток. Она брезгливо взяла его, но, развернув, улыбнулась. Это был револьвер старой системы с барабаном, небольшого калибра, довольно приятный на вид.

– Заряжен, – сказала Ольга Андреевна, осмотрев револьвер, и опять усмехнулась. – Этот револьвер я знаю. И, пожалуй, лучше подарка на память и желать нельзя… Спасибо Вербовскому.

Она положила револьвер в свою кожаную сумку.

Когда они приехали на Забалканский и вошли в чайную, там было немало народу и беседа уже началась Какой-то неопределенного возраста человек, белокурый, с сухим и как бы пресным лицом, скучным голосом, но довольно складно, впрочем, говорил, обращаясь к Горбачеву:

– Источник воды живой никакой плотиной задержать не можно. Вода путь себе отыщет или обойдя ее, или же скорее всего, размыв и уничтожив преграду. Так, братья, и Христово учение на половине пути удержать не можно. Пусть изверги и обманщики над истиною глумятся, однако, свет и во тьме светит и тьму побеждает. Сказано: злом не противься злому…

– Постой. Погоди, – сказал Ляхов, насмешливо улыбаясь, – так по-твоему, значит, ежели меня кто душит, я ему за то в ножки: душите, пожалуйста, ваше степенство…

– Насилием врага победить можно, а душу спасти не можно. Христос сказал…

– Какой Христос? – поднял кверху желтый палец Арсений Григорьевич. – Какой Христос? У нас есть Господь наш Иисус Христос, Сын Божий, за нас распятый… А у тебя какой Христос?

– В душе у меня Христос, – сказал белокурый уныло. – А еще был Христос – человек мудрый. Он учил любить врагов наших и благотворить ненавидящих нас и зло людям прощать не до семи, но до седмижды семидесяти раз…

– Ах, ты убогий, – засмеялся Ляхов, – да ведь то когда было? А по нынешним временам какому слову цена грош. А я тебе, смирный ты человек, вот что скажу: ежели бы сюда сейчас Христа можно было пригласить, в Голубятню, примерно, он бы тебе сейчас откровенно заявил: действительный, мол, я член Российской Социал-Демократической Рабочей Партии. Это понимать надо.

– Молчи, паскудный, – крикнул Горбачев, вытянув свою худую, с надувшеюся жилою, шею. – Молчи, окаянный! Чего ты зря богохульствуешь! А ты, господин, не про Христа говоришь, а про какого-нибудь немецкого попа благоразумного. Господь Иисус Христос кровью Своею нас причащает, а ты тепленькую водицу даешь. Ах, ты середка на половинке!

Публика шумела, заглушая оратора. Илья провел Ольгу Андреевну и Туманова в дальний угол, а Чарушникова там не нашла места и в странном беспокойстве шмыгала по горнице, так что иные обратили на нее внимание. Даже кто-то, усмехнувшись, пробормотал: «Ишь, птица какая!» – или что-то в этом роде. Сам Илья тоже бегал по горнице, как свой человек, подсаживаясь к разным столикам. Иногда подбегал он к Туманову и, потирая руки, разъяснял ему что-то. И нельзя было понять, серьезно он говорит или шутит.

Ольгу Андреевну очень занимало это общество. Она внимательно слушала и Горбачева, изрекавшего свои пророчества в каком-то сухом восторге, и бойкого Ляхова, усвоившего хорошо нужную ему правду, и этого белокурого разумника, рассуждавшего так просто о Христе… Очень она также заметила двух мясников Урчаловых, Трифона и Амфилохия. Они могли поразить воображение своими невероятно мощными фигурами; кажется, они выступали и борцами на состязании в «Парадизе»; шеи у них были короткие, лбы узкие, плечи широкие и мускулы, как бы налитые свинцом, чувствовались даже под не очень тонкими их поддевками, перетянутыми кавказскими ремешками. Странным образом походили Урчаловы на быков, и даже на быков необыкновенных, как бы фантастических. Трифон и Амфилохий были неразговорчивы. И казалось даже, что они вообще не умеют говорить ни на каком человеческом языке. Однако, какие-то нечленораздельные звуки они порою издавали – какой-то рев, которым они, по-видимому, кому-то угрожали.

В чайную приходили все новые посетители. Было тесно и душно. Туманов впал в ту странную задумчивость, которая так пугала Ольгу Андреевну. Она уже несколько раз касалась его плеча и говорила ему что-то, но он отвечал невпопад, всецело занятый, по-видимому, своими мыслями.

– Идут! Идут! – с каким-то неистовым восторгом завопил вдруг Илья.

И в самом деле двери чайной отворились настежь и в горницу ввалилась довольно примечательная компания. Первым влетел черномазый человек восточного типа, в енотовой шубе, которую он тотчас же лихо сбросил с плеч на руки подскочившему приказчику. Этот юркий брюнет, в пестром жилете, с грудью, украшенной значками и орденами, увидев Илью Бессонова, бросился его обнимать.

– Отец Софроний тут с нами! – затрещал истинно-русский брюнет. – И прокламации наши готовы! Вот они, господа!

И он выбросил на стол пачку прокламаций «Союза Латников».

За брюнетом следовало человек десять: какой-то хромой генерал, на костылях; высокий чахоточный парень, судя по одежде, приказчик; жирный купец, с медалью на шее; студент, в мундире, со шпагою, завитой, задыхающийся в узком и чрезмерно высоком воротнике, и еще кто-то.

– Батюшку пропустите! Батюшка идет! – раздались голоса в дверях.

И появился, наконец, иеромонах Софроний, со своею свитою. Это был приземистый, косолапый человек. Лицо у него было темное, как будто земляное. Он держал в руке посох с набалдашником. Рука, сжимавшая посох, была жилистая, крепкая, корявая и как будто обсыпанная землею. Он тяжело и неловко шагал и, пока дошел до приготовленной ему скамьи, дважды оступился. Из-под густых полуопущенных ресниц глаза светились тускло и мрачно.

За Софронием следовала какая-то барыня в соболях, лет сорока пяти, нарумяненная, в парике, по-видимому. А за нею шел огромный лакей, в ливрее, с покорным и тупым лицом.

– Ей, гряди, Софроний, святой церкви вития и светильниче, – завопил торжественно Илья и вдруг неожиданно прибавил скороговоркою: – А мы тут, отче, все уже поджидаем вас. Пивца не хотите ли? Арсений Григорьевич! Холодненького нам…

– Не хочу пива, – сказал глухо Софроний и стукнул посохом. – Жидов здесь нету? О русском деле говорить можно?

– Нет жидов! Нет! – засуетился Илья. – Слушаем вас, отче.

– Не пора ли нам, братия, покончить с этою самою смутою? – сказал Софроний, озираясь. – Разве нас мало? Разве не за нас весь русский народ?

– Погоди, отец, – вскочил вдруг брюнет в пестром жилете. – Погоди. Жидов здесь, кажется, нету, однако, посторонние есть…

– Это свои, свои, – захлопотал Илья.

– To есть как это «свои»? – засмеялся Ляхов. – Я, извините, не ваш. Хозяин! За чай получи!

И, брякнув гитарою, Ляхов вышел из чайной.

Встали и еще некоторые и взялись было за шапки.

– Богдан Юрьевич! Пойдем и мы, – громко оказала Ольга Андреевна.

– Это кто? – спросил Софроний, указывая черным своим пальцем на Бессонову.

– Это сестрица моя, – громким шепотом стал объяснять Илья. – И вот еще Туманов господин, склонный христианство принять, а до сих пор от безверия страдавший…

– Пусть остаются, – разрешил Софроний.

– Господин Туманов! Слыхали, как же! – вмешался брюнет. – Очень приятно познакомиться! Вот они нам скажут откровенно, что такое вся эта революционная махинация. Они сами изволили на главной их квартире быть и с ихними главарями хлеб-соль водили. Не правда ли, господин Туманов, изрядную сумму от заграничных жидов получили наши бунтовщики на российскую смуту?

Туманов худо вникал в то, что происходило вокруг него, но почему-то слова брюнета долетели до него и он обратил на них внимание:

– Чепуха какая! – улыбнулся Туманов, и слегка раздвинув плотные ряды соседей, вышел вперед. – Это неправда, – продолжал он, с любопытством рассматривая брюнета. – Да неужели вы в это верите? Ах, какой вздор! Ах, какой вздор!

– Эге-ге! Да вы, кажется, и сами от них недалеко ушли? – захихикал брюнет.

– Это у вас все такие истиннорусские? – спросил Туманов, обращаясь к Софронию.

Монах нахмурился.

– Послушайте, батюшка, – сказал Туманов и потер лоб рукою, как будто стараясь собрать мысли, – я вот хотел спросить вас, потому что вы все-таки настоящий. Только, извините, у меня в голове путается с некоторых пор. О чем я? Ах, да! Вот вы мне скажите откровенно, почему это у нас, русских, холодно и сухо так? На Западе там еще хуже, там уж давно тепло и просто слякоть какая-то, но ведь солнце-то где-нибудь горячо светит? А? Или как же это? Замерзать нам что ли суждено?

– Ты что-то путаешь, – проговорил монах строго, но неохотно. – Ишь! Солнца захотел! Россия – великая! Россия сама по себе. В России царь – солнце… А ты сам холодный. Родина тебя отогрела, а ты на нее клевещешь.

– Клевещу? Но ведь Россия лучших людей своих, у кого сердца горячие, сама в тайгу посылает, и они замерзают там, право… А иные добровольно туда идут… Вот и жена моя в тайгу ушла…

– Э! Да он полоумный! – довольно громко пробормотал брюнет.

– Нет, он правду говорит, – крикнула вдруг Ольга Андреевна, которая успела тем временем пробраться сквозь толпу и теперь стояла против монаха, гневно сверкая глазами. – Он правду говорит! Россия ваша замерзает! Проклятая страна!

– Что? Замолчи, девка! – стукнул монах своим посохом.

Но Бессонова уже не слушала его.

– Проклятая страна! А вы все, истинно-русские люди, могильщики вы. Я вот грешная, отчаявшаяся, я, может быть, петербургская, значит, не совсем русская, но я хоть знаю, что смерть есть смерть, а вы все и думать об этом не хотите. Вы гады холодные и родину свою заморозить хотите! Вас тут мало в Голубятне, но в каждом русском вот этакий монах проклятый сидит…

– Ольга! Ольга! Опомнись! – испугался ужасно Илья, загораживая ее.

Но было уже поздно. Потрясая посохом, каким-то подземным голосом закричал Софроний:

– Жидовка она! За косу ее, негодницу!

И уже кулаки Урчаловых замелькали в воздухе. Толпа, загалдела и двинулась. Тогда Бессонова в каком-то восторге выхватила револьвер и навела его на монаха, но брюнет, зорко за нею следивший, схватил ее за руку, и уже чей-то кулак тяжело опустился ей на голову. Бессонова упала на грязный пол. Туманов бросился было к ней, но дюжие руки схватили его и оттащили прочь. Все вдруг замолчали. И стало непонятно тихо. И что-то делалось странное в этой сгрудившейся, в один комок собравшейся толпе… Потом все вдруг отхлынули, и на опроставшемся месте, в разорванном платье, лежала навзничь Бессонова, не шевелясь, с прижатыми к груди руками, как будто живая.

Софроний рванулся к ней и пихнул ее своей косолапой ногой.

– Издохла змея! – сказал он глухо.

И нагнулся над ее недвижным лицом с багровым пятном на виске – приземистый, дюжий, темный, опираясь на посох корявой рукой, как будто обсыпанной землею.

И вдруг раздался пронзительный вопль. Это закричала Чарушникова:

– Думаете вы ее убили? Хамы вы! Сама она себя убила! Того и хотела!

Все как-то разом обернулись, но не к Чарушниковой, а к Туманову. Он сидел на полу, на корточках, усмехаясь. И даже Софроний отвернулся поспешно, заметив эту улыбку идиота.

Загрузка...