Ординатор нервной и психиатрической клиники, Чернышев, писал диссертацию о параличах. Ежедневно он впрыскивал кроликам свинцовые препараты и вел запись. И в то памятное для него августовское утро Чернышев сделал очередное впрыскивание, отметил в тетради, что было надо о состоянии отравленных животных и задумался, рассеянно перечитывая свою запись:
«Экземпляр сто двадцать четвертый; зрачки неравномерно расширены; плохо владеет задними конечностями…»
«Что это со мной?» – думал ординатор, чувствуя, что золотой осенний луч, упавший на тетрадь, стол и банку с сулемой, волнует его, напоминая о чем-то давно забытом, но когда-то милом и желанном.
Белые стены «вивесекторской», желтые микроскопы под стеклянными колпаками; кролики, бегавшие в слепом беспокойстве за деревянной решеткой клетки: все казалось холодным, скучным и ненужным. А хорошее и необходимое было там, за окном, где дрожали багряные листья осины и где увядало в холодном томлении осеннее солнце.
По привычке, не думая о том, что надо делать теперь, Чернышев снял халат, вымыл руки и вышел в коридор. И там, на блестящем паркетном полу, на дорожке, натянутой гладко, и на таблицах, развешенных по стенам, дрожали солнечные зайчики, напоминая о чем-то, чего нет теперь, но что могло бы быть.
Через пять минут начинался прием в психиатрической амбулатории. В зале, где больные ждали очереди, стоял неясный гомон. Высокий сутулый человек, с седыми тяжелыми волосами, ходил из угла в угол, бормоча что-то, – и за ним бегала, едва поспевая, маленькая худенькая женщина, вся коричневая, повторявшая непрестанно:
– Владимир Сергеевич! Милый! Не надо… Владимир Сергеевич! Не надо, милый…
В углу сидел толстый человек, положив симметрично на колени огромные, отекшие руки. Его мутностеклянный взгляд был неподвижен и тяжел. Этого толстого человека привели два молоденьких офицера. Они оживленно разговаривали. То и дело звучали металлические слова: акции, облигации, проценты, опека…
Молоденький почтовый чиновник, смеясь и размахивая руками, с необыкновенной горячностью рассказывал своему смущенному спутнику, тоже чиновнику, сложную историю об изобретенном им аппарате для «перлюстрации» писем.
– Георгий Николаевич, сегодня вам дежурить, – сказал молодой толстый ординатор, обнимая Чернышева за талию, – вон и профессор приехал…
Когда врачи вошли в амбулаторию, там уже сидела больная, и студент писал что-то на листке, обращаясь с вопросом то к ней, то к ее мужу, инженеру, который отвечал коротко и точно.
Чернышев взглянул на больную, и знакомое и влекущее почудилось ему в ее глазах, слегка косящих, в странной улыбке не то лукавой, не то чувственной…
«Я видел эту женщину когда-то», – подумал Чернышев.
На разграфленном листе под рубрикой «имя и фамилия» значилось: Железнова, Мария.
– Вы муж больной? – с тайной, странной для него самого, неприязнью спросил Чернышев, оглядывая белокурого господина в инженерной форме.
– Да, это моя жена, – спокойно ответил инженер.
– А позвольте узнать ее девичью фамилию, – нерешительно сказал Чернышев, чувствуя, что краснеет.
– Галицкая. Ее фамилия Галицкая…
– Вот как… В таком случае мы были знакомы когда-то.
И Чернышев вспомнил с неожиданной ясностью вечер в одной патриархальной семье, где он, тогда еще студент первого курса, бывал не раз. За Москвой-рекой, у Троицы в Лужниках, стоял серенький двухэтажный дом доктора Тулупова. По субботам у Тулуповых собирались гости, молодежь… Танцевали в зале и с увлечением играли в фанты, в то время, как в кабинете старики пылили мелом на зеленых столах.
И вот здесь Чернышев встретил Галицкую. Она только что кончила тогда гимназию; у нее был недурной голос: она мечтала о сцене. Ее загадочная улыбка, странный пристальный взгляд ранили сердце Чернышева.
Когда играли в «почту», он написал дрожащей рукой: «Вы прекрасны. Я люблю вас». И она ответила «У меня есть жених».
Чернышев прочел записку, разорвал ее и, не взглянув на девушку, уехал домой. С тех пор прошло семь лет.
И вот снова она сидит перед ним с тою же улыбкой и с что-то знающим взглядом.
– Вы узнаете меня? – сказал Чернышев, касаясь руки больной.
– Я тебя знаю, – сказала она, улыбаясь тихо и нежно, – ты – Гавриил архангел. Только зачем ты сюртук надел – вот уж этого не понимаю.
И неожиданно она обратилась к мужу:
– Ты заметил, супруг мой? Все лукавят, лукавят… И даже крылья себе обрезали – чудаки…
– Ты ошибаешься, дорогая Маша, – сказал инженер серьезно, – это вовсе не архангел Гавриил, а просто доктор Чернышев. Ты не помнишь этой фамилии? Чернышев…
– Какой там Чернышев… Глупости какие… Это студент такой был в меня влюбленный. Бог с ним.
Больная была странно одета: на голову она приколола веночек из бумажных цветов, и серое скромное платье ее было разорвано у ворота…
– Я люблю, когда декольте, – сказала больная, показывая на свою хрупкую обнаженную шею и чуть порозовевшую грудь.
– Вот, Маша, надень платок, – сказал инженер.
– Ах, оставь, глупый… Не надо мне… Так хорошо. И доктору нравится.
Вошел профессор, толстоносый и губастый, в золотых очках.
– Ну, что? Как? Имя? Возраст? Давно ли с ней приключилось? – спрашивал профессор, принимая листок от почтительно склонившегося студента.
– Вы – муж? Рассказывайте.
– Месяца два тому назад я заметил, что жена стала до странности мрачной и жаловалась на головные боли…
– Хорошо-с. Дальше… Дальше…
Муж плавно и точно рассказывал, а профессор мотал головой, видимо, скучая.
– Постой. Погоди, – перебила больная, – когда, ты говоришь, я веселой стала?
– Вчера, Маша.
– Да, да… Вчера. Верно. Я для смеха всю посуду у нас перебила – хорошую такую…
Она засмеялась.
– А вам я, профессор, нравлюсь?
И она запела, поджав ноги и обхватив колени руками:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…
– Голос какой хороший, – сказал Чернышев, чувствуя, что у него холодеют пальцы на руках и сердце неровно стучит.
– Ваше мнение, товарищ? – спросил профессор, обращаясь к толстому ординатору.
Ординатор, отдуваясь и кряхтя, точно он лез в холодную воду, стал излагать свой взгляд на болезнь.
– Так, так, – мотал головой профессор, – так, так. Я согласен. С достаточной степенью вероятности мы можем предположить, что в данном случае мы имеем дело с psychosis circularis.
– Я полагаю, – сказал Чернышев, – что для выяснения настоящего случая можно предложить мужу больной оставить ее в клинике на некоторое время.
– Я ничего не имею, – сказал профессор, размашисто подписывая листок, поданный студентом.
Пришла надзирательница в белом чепце и повела Марию Железнову в седьмую палату. Больная обернулась и кивнула Чернышеву.
– Навешай меня, Гавриил. Лилию принеси, смотри.
Ввели нового больного – генерала с красными лампасами. Он трогал темя пальцем и повторял, как ребенок:
– Бо-бо…
Толстый ординатор, вздыхая, зажег свечу и стал смотреть генеральские зрачки. Потом он исследовал коленные рефлексы.
– Прогрессивный паралич, – сказал он негромко.
Но Чернышев чувствовал себя, как во сне. И золотые очки профессора, и одышка толстого ординатора, и холодная мебель амбулатории – все казалось ему ненастоящим, и лишь Мария Железнова, ее взгляд, ее улыбка – в этом было для него что-то значительное и влекущее, как в луче осеннем там, за окном.
Квартира Чернышева была тут же, при клинике. После приема он долго ходил по кабинету и думал: «Как странно улыбается эта Мария Железнова. Она говорит фантастические невероятные вещи, но эта улыбка как будто бы оправдывает ее сумасшедшие слова».
Дрожащей рукой достал Чернышев портсигар, закурил и стал опять ходить и думать: «Психиатры, описывая душевные болезни, не обращают внимания на один факт, весьма загадочный и странный. Дело в том, что некоторые больные очень лукавы. Их бред надо понимать не буквально, а иносказательно. Они что-то скрывают от нас, здоровых».
Чернышев припомнил разные случаи из своей практики и навязчивые мысли опять возникли у него в душе: «Да, это так, – думал он, – в прошлом году был в клинике один художник. Он судил обо всем здраво. Но стоило заговорить кому-нибудь о его жене, которая незадолго до того бросила его и уехала в Италию с другим, и тотчас больной говорил что-то невероятное, неправдоподобное и неясное. Оказывалось, что у него две жены, что обе ему нужны, что одна из них голубая, а другая сине-красная, как говядина. Он так и выражался: „как говядина“. И все это было до такой степени тяжело, нехорошо и нелепо, что трудно было слушать этого несчастного. А между тем все время, пока говорил больной, на губах у него была хитрая улыбка. Как будто бы он смеялся над своим собеседником».
Чернышев вспомнил эту улыбку и вздрогнул.
В это время вошел сторож Николай и, вытянувшись по-солдатски, доложил:
– Ваше благородие. Вас господин инженер к себе просят.
– Что? Что такое? Какой инженер? – спросил Чернышев, чувствуя, что вместе с мыслью об инженере у него в душе возникает что-то неприятное и тяжелое.
– Ах, да… Это – муж больной…
– Что вам угодно? – спросил Чернышев, когда там, в приемной, к нему подошел этот белокурый человек, с простоватым взглядом и добрыми толстыми губами.
– Я хотел спросить вас, доктор, когда я теперь могу навестить больную. И вообще…
– Мы вас известим, когда будет можно, – перебил его Чернышев, чувствуя, что он уже ненавидит беспричинно этого здорового уравновешенного человека, уверенного почему-то, что Мария Галицкая принадлежит ему, любит его, и все должны сочувствовать ему в этих его отношениях к жене.
«Вздор какой, – думал Чернышев, выходя из приемной, – этот человек воображает, что все обстоит по-прежнему, что Мария его жена. Ну, нет. Это еще вопрос. Мы психиатры должны решить, возможны ли ее прежние отношения с мужем».
– Что со мной, однако? – пробормотал Чернышев, побледнев от волнения. – О чем я думаю? У меня, кажется, стучит сердце, и мысли какие-то нелепые, Господи…
Придя к себе в кабинет, Чернышев выпил брому и решил, вместо того, чтобы сесть за обычную работу, поехать вечером в «Парадиз» – развлечься.
Карлик раздвинул пыльную и грязную портьеру, и Чернышев вошел в зрительный зал, наполовину пустой.
Два клоуна бряцали бубенцами, то мотая головой, то потрясая ногами и руками. Их намазанные белилами лица, их красные огромные губы, и визгливые звуки нестройного оркестра – все было как не раз снившийся сон, мучительный и жуткий.
«Зачем я сюда приехал? – подумал Чернышев. – Зачем?»
А перед занавесом невидимая рука вывесила ни белом картоне черный нумер – тринадцать.
И афиши обещали тринадцатым нумером «мисс Мэри и мистера Джека, которые исполнят маленькие пародии на характерные танцы».
И вот под сумасшедшие звуки матчиша вышли на сцену рыжеволосая Мэри и мистер Джек, красногубый и белоглазый негр, в белоснежной сорочке и черном фраке.
«На кого она похожа? – думал Чернышев, рассматривая в бинокль худенькую маленькую англичанку, которая улыбалась с наивным бесстыдством. – На кого она похожа? Да, да, это улыбка Марии Галицкой. Это ее загадочный взгляд».
И он уже не мог оторвать глаз от этой танцовщицы, над которой склонилось черное лицо с белыми глазами.
«Чье это лицо? Мистера Джека? Над кем он смеется, этот Джек? Нет, он не смеется… В нелепом матчише сама страсть – черная, с выкатившимися белыми глазами. Полуоткрытый красный рот – как кровавое пятно. Вот замер в похотливом вожделении негр. Он поднялся, вытянулся, дрожа…»
Чернышев с отвращением опустил бинокль. Перед занавесом появился белый картон со словами «антракт» и Чернышев вышел в фойе.
«В чем же дело, наконец? – думал он. – Семь лет назад я познакомился с Галицкой. Сегодня я узнал, что она больна и каждый день мне придется видеть ее сумасшедшую улыбку. И что еще? Да, эта мисс Мэри, которая так похожа на нее. Что же, это слепая случайность, не более. Так принято выражаться: слепая. Я, кажется, теряю голову. Но надо бороться с этим. Очевидно, я переутомился. Работа о свинцовых параличах…»
По стенам фойе сидели дамы: бледная, с тонким большим еврейским носом, в желтом берете; другая, с маленькой головой на огромном бюсте, в тяжелом колье из рубинов; и вот еще неподвижная голова в белом парике, с зелеными пятнами под глазами – все, как странные восковые автоматы.
Чернышев прошел в следующую залу и сел за столик перед сценой, где румыны в белых штанах и расшитых шнурами куртках, играли ойру, подсвистывая и гикая.
«Итак, ничего в сущности не случилось, – продолжал рассуждать Чернышев, чувствуя, что необходимо решить какой-то вопрос, и не понимая, откуда он возник, – ничего не случилось, а меж у тем все изменилось вокруг меня. Все стало непрочным – и, главное, я потерял уверенность в том, что до сих пор казалось мне простым и несомненным. Вот, например, эти восковые дамы сидят почему-то здесь, за столиками; они смеются, говорят что-то, пьют вино. Но разве не следует их лечить в нашей психиатрической клинике? Разве они не больны душевно? А та, Мария Галицкая, только потому, что она громко поет, когда ее не просят об этом, и потому, что она произносит иногда загадочные фразы – только поэтому теперь в седьмой палате».
– Не хотите ли поужинать со мной? – неожиданно для самого себя сказал Чернышев, когда мисс Мэри медленно проходила мимо него, улыбаясь с наивным бесстыдством.
– Я не говорю по-русски, – на ломанном французском языке сказала англичанка и повела слегка косящими глазами.
– Alors… Parlons français. Je parle très mal… Mais maintenant c’est égal. N’est-ce pas?[5]
– Oui, oui, monsieur[6], – залепетала Мэри, усаживаясь за столик и открывая карту вин.
– У вас очаровательная улыбка и немного странная, право, – говорил Чернышев, с восторгом разглядывая лицо англичанки. – Какой у вас взгляд. Боже мой! Какой взгляд… Я не понимаю, почему все так спокойны вокруг. Неужели они не видят, какой у вас взгляд.
Англичанка рассмеялась.
– Вы – поэт, monsieur?
– Я? О, нет, нет… Напротив, я психиатр.
– А я думала, поэт. Здесь один вчера застрелился. Тоже поэт, должно быть.
– Но я не поэт, уверяю вас.
– Все равно. И вы тоже.
– И я застрелюсь?
– Может быть, не застрелитесь. А так вообще… У вас тоска в глазах.
– А вы, мисс Мэри, развеселите меня.
Мэри улыбнулась.
– Мы будем друзьями. Не правда ли?
Через час, когда на столе стояла уже другая бутылка шампанского, Чернышев говорил по-русски, заглядывая в глаза мисс Мэри:
– У вас такая же улыбка, как у нее. И эта улыбка мне снилась когда-то. Но когда? Бог знает. Вы не смейтесь надо мной, мой очаровательный друг. Конечно, забавно, что я, психиатр, разговариваю с вами сейчас и так странно разговариваю… Но не все ли равно, в конце концов – психиатр или психопат? Ха-ха-ха… Это, как говорится, палка о двух концах…
– Mais je ne comprends rien.. Parlez français s’il vous plait[7], – сказала Мэри, гневно отодвигая стакан.
– Alors, ma princesse… Je vous aime…[8]
Мисс Мэри жила на Разъезжей. Когда автомобиль с хриплым ревом мчал Чернышева и Мэри по Невскому, уже пустынно было на тротуарах, и лишь кое-где видны были, в жалких пестрых шляпах, проститутки.
Когда дрожащий спросонья швейцар отпер дверь и неохотно пропустил на лестницу Чернышева, Мэри подхватила доктора под руку и что-то стала шептать ему по-английски с картавым присвистом.
В квартире, куда привела Мэри Чернышева, был свет и звучали голоса. Дверь им отпер тот самый Джек, который плясал на эстраде матчиш. Негр, должно быть, только что вернулся из «Парадиза» и не успел еще снять пальто и цилиндр.
Черный мистер засмеялся чему-то, оскалив зубы, и насмешливо распахнул перед Чернышевым дверь.
– Сюда, сюда, – торопила его Мэри, проходя в комнату и нетерпеливо сбрасывая ротонду.
– Миленький… Люблю тебя, – сказала она по-русски, прищуривая глаза.
Раздался чей-то голос:
– Tu es seule, ma chérie?[9]
И в комнату вошла миниатюрная брюнетка, совсем голая, в красных башмаках с высокими каблуками.
– Non, non[10], – залепетала Мэри и вытолкала за дверь брюнетку.
Чернышев подошел к огромной кровати и машинально взял в руки валявшийся на ней голубой корсет.
– Я влюблен, влюблен, – сказал с тоскою доктор.
– Vous êtes amoureux de moi? N’est ce pas, mon ami?[11]
– Я не знаю, не знаю, – пробормотал доктор и уронил корсет на пол.
Потом он подошел к столу, покрытому вязаной скатертью, достал из кармана бумажник и, вытащив несколько кредиток, положил их около книги в черном переплете – евангелия на английском языке.
– Прощай, Мэри… Прощай, – сказал доктор и, морщась точно от боли, вышел из комнаты.
Доктор Чернышев делал обход в палате нумер седьмой. За ним ходила фельдшерица и монотонно читала на листках записи:
– Температура тридцать семь и пять; аппетита нет; боли в затылке продолжаются…
Или:
– Ночью – бред; возбуждена; повышенная чувствительность эпидермы.
Седая старуха, увидев доктора, присела, как девочка, и сказала скороговоркой:
– Сегодня ночью, господин министр… Сегодня ночью, господин министр… Сегодня ночью, господин министр…
Она опять присела и сделала непристойный жест.
– Дальше… Дальше, – говорил доктор, не видя Галицкой, но уже чувствуя, что она сидит в углу на двадцать третьей кровати.
– А вот вновь поступившая – Железнова, – сказала фельдшерица равнодушно.
– Как Железнова? Галицкая…
– Нет, доктор, больная записана Железновой.
– А… А… Так… Я забыл…
– Что ж, лилию принес? – улыбнулась Галицкая и протянула доктору руку.
– Завтра принесу, – сказал доктор серьезно, – а вы как себя чувствуете здесь, Мария Николаевна?
– Прекрасно… Прекрасно… И я все красивее делаюсь.
– Вы меня забыли, Мария Николаевна? Мы ведь с вами были знакомы когда-то, – сказал доктор, беря больную за руку.
– Ты меня знал, конечно, – ответила Галицкая, усмехаясь, – да я-то тебя не замечала… Мало ли вас ангелов, архангелов, херувимов, серафимов, престолов, сил… Всех-то вас не упомнишь, милые. А я одна. Другой Марии нету.
– А если я завтра приду, вы меня, Мария Николаевна, узнаете? – спросил доктор.
– Будьте так добры, – сказал Чернышев, обернувшись к фельдшерице и покраснев. – Принесите, пожалуйста, брому…
– Узнаю ли тебя? – проговорила больная задумчиво. – Теперь, пожалуй, узнаю… В веселые дни мы с тобой встретились. Вот месяц тому назад, кажется, такая была тоска, что не дай Бог. А теперь весело – жду жениха. Что смотришь? Не тебя ли? Может, и тебя. Не знаю еще. Там видно будет.
– Какого жениха? Я не пойму что-то, – нахмурился Чернышев.
– Будто не знаешь? Да не все ли равно. Весело мне – вот про что говорю. Все вокруг поет и сердце мое поет. И весна на дворе.
– Вовсе не весна. Осень теперь.
– А ты со мной не спорь. Сказала весна – значит весна.
– Ну хорошо. Пусть весна… Только мне, Мария Николаевна, все скучным кажется, потому что вы меня все-таки узнать не хотите.
Больная пристально посмотрела на Чернышева.
– Узнать, говоришь? Да… Да… Трудно узнать человека, и ангела, и всякое существо… Все как в маскараде – ничего не поймешь. Я думаю, от таких желаний – «узнать да узнать» – голова разболится. Я ничего знать не хочу. Танцевать хочу.
Она вышла на середину палаты и, подобрав платье, стала на цыпочки.
Старуха захлопала в ладоши, крича:
– Танцуй, милая, танцуй… Господину хорошему приятно будет…
Мария Николаевна вальсировала, смеясь.
Потом, обмахиваясь платочком, промолвила:
– Ишь, как жарко. Нагрешишь тут с вами.
– Не волнуйтесь так. Не надо. Вот и бром вам несут.
Чернышев подошел к двадцать четвертой кровати.
Маленькая сухая женщина, с мрачными глазами, бормотала полувнятно:
– Они опять пришли. Я разве виновата. Я их не звала.
И потом другим голосом спрашивала у самой себя:
– А какие они на вид? Господа-то эти…
И опять бормотала по-прежнему:
– Маленькие, серенькие, ушастые… Бог с ними. Не хочу, не хочу… С нами Крестная Сила… Не могу я больше, право…
– Ну, что? Как? – спросил по привычке Чернышев, думая об улыбке Марии Николаевны и чувствуя, что он не должен о ней думать.
– Не могу я больше. Не могу. Серенькие, ушастые, – повторила женщина мрачно, – не могу я, господин, устала я, наконец. И под двадцать третьей кроватью, и под пятнадцатой, и вот в том углу. Устала я от них, господин.
– Ничего… Ничего… Это погода осенняя. А вот вы думайте о весне – и все серенькие пропадут. Ничего… Ничего…
– Ты не шути, – сказала женщина строго, – они и у тебя за спиной.
По четвергам приезжали родственники навещать больных.
К Чернышеву подошел инженер и с почтительным достоинством сказал:
– Моя фамилия Железнов, доктор. Вы мне сегодня разрешите, доктор, увидеть жену?
Слово «доктор» выговорил он отчетливо, с каким-то особенным удовольствием.
– Не сегодня… Только не сегодня, – сказал Чернышев, стараясь не глядеть в глаза инженеру.
– Вы находите это неудобным, доктор?
– Да, – повторил Чернышев, бледнея, – сегодня свидание невозможно. Больная Железнова возбуждена и свидание может дурно повлиять на нее… Я так полагаю… Но вот что, господин Железнов, не уходите сейчас. Подождите, пожалуйста. После приема я хочу побеседовать с вами о болезни вашей супруги.
Инженер ответил с любезной готовностью:
– Я буду очень вам благодарен, доктор.
«Какие у него ресницы желтые, – с тоской подумал Чернышев, – и что я скажу этому инженеру? Что я должен сказать в самом деле?»
После приема он провел инженера к себе в кабинет.
– Вы курите? – спросил Чернышев, открывая портсигар дрожащей рукой.
– Нет, доктор, благодарю вас. Я не курю, доктор.
«Зачем он к каждому слову прибавляет доктор», – с ненавистью подумал Чернышев, а вслух сказал, стараясь быть любезным:
– Профессор сообщал уже вам, что мы определяем болезнь вашей супруги, как psychosis circularis… Так вот я должен вам сказать, что эта форма душевного заболевания меня особенно интересует… Я был бы вам признателен, если бы вы сообщили некоторые подробности из биографии больной… Вы понимаете?
– О, да… Я понимаю, доктор.
Железнов подумал немного и стал рассказывать. Он рассказал подробно год за годом историю их совместной жизни. Это была добродетельная супружеская жизнь. Болезнь случилась так неожиданно. Правда, в характере его жены можно было заметить некоторую неуравновешенность. Она увлекалась иногда…
– Чем увлекалась? – спросил нетерпеливо Чернышев.
– В этом году, например, жена увлекалась чрезвычайно музыкой… Она не пропускала ни одного концерта… Однажды, после пятой симфонии Бетховена, случился с нею странный припадок… Кроме того, она, несмотря на свою образованность, была верующей… Представьте, доктор…
– Несмотря на свою образованность, была верующей, – пробормотал Чернышев.
– Кроме того была верующей, – повторил он и мрачно засмеялся. – Ну, и еще один вопрос… Еще только один… Она была влюблена в вас?
– Влюблена? – почему-то повторил инженер, с недоумением вглядываясь в лицо Чернышева. – Не знаю, право… Я думаю… Я затрудняюсь, доктор, ответить вам на этот вопрос.
– Как хотите, – сказал Чернышев сухо и первый протянул руку, – я спешу. Сейчас прогулка. Больные в саду.
В саду было светло и прозрачно по-осеннему. Красный кленовый лист, нежная сквозная паутина и негреющее усталое солнце – все напомнило Чернышеву, что ему уже тридцать два года и что те молодые дни, когда все прекрасное и желанное, казалось, будет потом где-то, в неизвестном, уже прошло безвозвратно.
«Романтизм какой, – подумал Чернышев, – надо бороться с подобными настроениями».
И он решительно и твердо направился к полукруглой скамейке под увядающей липой, где сидели с фельдшерицей больные.
– Серенькие, ушастые… Зубки скалят… Бог с ними… Не хочу, не хочу, – бормотала полувнятно маленькая сухая женщина, с мрачными глазами.
– Здравствуй, Гавриил, – сказала Марья Николаевна, загадочно улыбаясь и протягивая Чернышеву маленькую узкую руку, – а у меня секрет есть. Хочешь тебе расскажу? Правду тебе открою. Никто знать не будет – только ты один.
– Хочу, хочу, – проговорил Чернышев, смущаясь почему-то.
– Вот сюда пойдем, Гавриил.
И Мария Николаевна повела Чернышева на крайнюю аллею. Опираясь на его руку и поднимаясь на цыпочки она стала шептать ему на ухо:
– Нет, ты представь себе, Гавриил: подхожу я к калитке и хочу на улицу выйти. Простое дело. Не правда ли? А вон та, в белом чепце, не пускает меня… А! Как тебе это покажется? Я в плену, Гавриил, в плену… Я хочу с тобой посоветоваться. Как теперь быть, милый?
– Зачем в плену? – нахмурился Чернышев. – Вот уж и плен непременно… Сказать по правде, у нас с вами, Мария Николаевна, нервы расстроены, а вот эти все в белых чепцах, чистенькие такие, они прекрасно умеют лечить от болезней и от волнений, всяких…
– Зачем лечиться? Не хочу лечиться, – сказала Мария Николаевна серьезно, – какие такие волненья? Пусть и волненья. Не все ли равно? Даже лучше…
– Нельзя, нельзя, – повторил Чернышев неуверенно.
– Ты постой. Слушай меня, – нетерпеливо перебила Мария Николаевна, – я все придумала. Только ты молчи. Один вопрос только: нравлюсь я тебе или нет? Молчи, молчи… Я сама вижу: влюблен, конечно… И ты меня волнуешь, Гавриил, право… Знаешь, как я тебя увижу, у меня сердце пьянеет… Шатается там в груди… Я тебя сразу полюбила, как только глаза твои увидела. Ты на других непохож. Я тебя в стотысячной толпе почувствую.
– Зачем вы говорите это, Мария Николаевна? Зачем? – с тоскою сказал Чернышев, чувствуя, что у него голова кружится от горячего шепота сумасшедшей, от ее страстной улыбки и что-то знающего взгляда.
– Я к тому говорю, – прошептала Мария Николаевна, сжимая своей маленькой рукой руку доктора и прижимаясь к нему своим нежным хрупким телом, – я к тому говорю, что бежать надо от сиделок наших, от разных таких сестер милосердия… Ты думаешь, мы погибнем там, за оградой-то, на свободе? Ты думаешь, нас без сиделок-то автомобили раздавят? Ну, и пусть раздавят… Все-таки лучше, чем в тюрьме сидеть. Бежим с тобой, Гавриил, право…
– Бежим? Куда бежать? Путей нет… Несвободны мы с вами. Верно, что так.
– Тише, тише, – погрозила пальцем Мария Николаевна. – Вон идет эта в белом чепце, сестра милосердия…
В ту ночь Чернышев опять кутил в «Парадизе». Совсем пьяный, шатаясь, пошел он за кулисы. И там, стоя в уборной перед мисс Мэри, он говорил ей по-русски:
– Вы очень похожи на Марию Николаевну. Уверяю вас. Только одной черточки недостает. А то бы совсем, как она. Вот из-за этой черточки я и пьян сейчас. Вы мне позволите проводить вас сегодня? Я уж на этот раз, мисс Мэри, вас не покину. Что мне за дело до сумасшедших, в самом деле? Я утром от вас уйду очаровательница… Как порядочные люди… Я не безумец какой-нибудь…