Сани были без подрезов и, когда мы въехали в заседательский двор, они раскатились, описав полукруг.
Заседатель стоял на крыльце, в барнаулке и мохнатой шапке.
– Здравствуйте! – сказал он, протягивая обе руки. – Милости просим! Давно из России? За политику, конечно?
– Да… Нет, – усмехнулся я, потому что и сам, по правде сказать, не знал, за что меня послали в эту трущобу.
– Далеконько вас ахнули, – радовался заседатель, помогая мне раздеться, – три тысячи триста верст от железной дороги. Это, батюшка, не шутка! Пожалуйте в горницу. Мы уж вас устроим. Не беспокойтесь. А пока умыться надо да закусить с дороги.
– Ну, вот будет теперь в нашем улусе пятый русский, – молвила заседательша, когда я вошел в комнату, где накрыт был стол, – будем знакомы. Скучно здесь, сударь, весьма: батюшка с матушкою, я с супругом, да иной раз купцы наезжают из Якутска или с Алдана, только редко. А то все якуты – народ, я вам скажу, непонятный… Впрочем, сами увидите. Кушайте, сударь, кушайте…
– А вот мы по рюмочке, да струганинки, да струганинки, – крякнул заседатель, тыкая вилкой в замороженную янтарную стерлядь.
После завтрака заседатель задремал в кресле, а его супруга заботливо стала объяснять мне, как надо устроиться в здешних местах.
– Да, проснись ты! – крикнула она, дернув мужа за рукав. – Сведи молодого человека к Николаю Кривому. У него юрта есть пустая. Пусть отдаст постояльцу. А на кухне у батюшки живет сейчас Сура – сиротка. Вот господину и служанка будет.
– Я и не спал вовсе, – сказал заседатель, протирая глаза, – идемте, сударь.
Мы надели барнаулки и вышли из дома. Как было пустынно вокруг! Несколько юрт, застывших во льду. Деревянная убогая церковка на юру. Гряда белых холмов. А за холмами вдали черный узор тайги.
По правде сказать у меня сжалось сердце, когда подумал я об этой безмолвной пустыне, об этой глухонемой стране.
– Да, сударь, – сказал заседатель, вздохнув, – ежели у вас в России родители живы или еще кто, письма к нам долгонько будут идти: недель пять не менее, а в распутицу и два месяца без вестей живем. Дико здесь, сударь, что и говорить.
Николай Кривой уступил мне юрту за три рубля в месяц. Мы ударили, как водится, по рукам. Но, должно быть, ему показалась плата слишком дорогой.
– Я тебе, тойон, лисиц буду дарить, – утешил он меня, потрепав дружески по плечу, – лисица все-таки чего-нибудь стоит.
В моей юрте было все налажено – утварь и хозяйство. И все мне очень нравилось: камелек, широкие нары, полки с турсуками, ковры из коровьих кож и лосиные рога.
Принесли мои чемоданы; я повесил на стену ружье и поставил на полку книжки, которые привез с собою – «Арабские Сказки» и «Записки Казановы».
«Э! Да здесь не так уж худо», – думал я, разгуливая по моему жилищу.
Кто-то постучался в дверь.
– Войдите! – крикнул я, недоумевая, кто бы это мог быть.
Вошла девочка лет четырнадцати.
– Я – Сура, – сказала она, – меня к вам господин заседатель прислал.
Я молча рассматривал ее.
– Я могу стряпать, – промолвила она тихо и потупилась.
– А где же ты будешь жить? – спросил я.
– Вот здесь, – и она указала на угол за перегородкою.
– Ну, что ж… Прекрасно… Я согласен…
У этой Суры были косые глаза. И она загадочно улыбалась. Время от времени она скалила зубы, как зверок. Но что-то было приятное в ней.
– У тебя, Сура, отец был русский?
– Отец был якут, а мать русская… Я сирота, – проговорила она тихо.
Вот и стали мы зимовать с этою Сурою. На Амгинско-Ленском плоскогорье зверя и птиц довольно. Я не ленился и ходил стрелять. Научился также у якутов ставить капканы. Очень приятно бродить в оленьих камосах по колено в снегу, когда в лесной тесноте приходится снять лыжи. Кругом белый девственный снег и в прозрачном морозном воздухе чуется острый запах пушного зверя. Мороз – знаете какой? Пятьдесят градусов «по-реомюру». Ежели бы не тишина, не этот воздух недвижный, дышать нельзя было бы. А когда вот так тихо, тогда ничего. А потом придешь в юрту, снимешь с себя кухлянку и все прочее и к камельку. Камелек у нас никогда не гаснет. Мы живем, слава Богу, по-якутски. Сура знает, как и что надо делать.
Она умеет печь вкусные лепешки, сбивает масло и вообще занимается хозяйством прилежно. Меня она все-таки дичится, по правде сказать.
Я привез из России флейту и порою на ней играю, что вспомню. Иногда и сам сочиняю что-нибудь узывчивое.
Тогда Сура выходит из-за перегородки, садится у камелька на коврике и слушает. Она смотрит куда-то своими странными неверными глазами, и потом я вижу слезы на ее щеках.
– Ты, кажется, плачешь, Сура? О чем это? – спрашиваю я, недоумевая.
– Я не плачу, тойон.
Она размазывает слезы по щекам своею маленькою смуглою рукою.
– А ты умеешь петь, Сура?
– Умею.
– Ну, спой что-нибудь, пожалуйста.
Она вытащила из ларя бубен с красными, зелеными и желтыми ремешками, прицепленными для красоты, и села на коврике перед камельком. Посмотрела на меня строго и запела по-якутски.
Она потом не раз певала мне эту песенку. Я запомнил ее и переложил на русский язык. А слова в ней были вот какие.
У тойона – глаза голубые;
У тойона – рот алый…
Весною ломается лед синий…
Ах, сердце мое! Темное сердце!
У тойона грудь широкая;
У тойона зубы как у волка;
Как грустит лед и сползает в реку…
Ах, сердце мое! Темное сердце!
У тойона нож острый,
У тойона нож окровавленный;
Ах, что-то не видно хозяйки….
И шумит половодье, шумит!
Ах, сердце мое! Темное сердце!
Сура пела эту песенку тонким молодым голосом и раскачивалась плавно, ударяя в бубен своей смуглой маленькой рукой. От звуков бубна, от мерного покачивания этих милых узких плеч и странного тревожного напева у меня кружилась голова. Хотелось самому петь какую-то песню, исполненную любви и печали.
Однажды ко мне пришла заседательша.
– Ну, как вы устроились здесь? – спросила она ласково, снимая с шеи пушистый майтрук.
– Ничего. Хорошо, – улыбнулся я.
– Вижу, что хорошо. Тепло у вас, уютно. Сурою довольны?
– Очень доволен. Сура прекрасная.
– А мне скучно, – вздохнула заседательша, – муж мой по улусам поехал. Раньше трех недель не вернется… А что я хотела вас спросить, сударь? Что там, в России? Каково живется? То есть вы так мне что-нибудь скажите, чтобы я понять могла. Я ведь никогда в России не была.
– Да ведь и здешняя сторона тоже Россия.
– Нет, уж, какая же это Россия. Помилуйте. Это тайга.
– И Россия – тайга, – сказал я серьезно.
– Нет, нет, – мотала головою несогласная заседательша.
– Вы знаете, сударь, – прибавила она, помолчав, – я ведь никогда железной дороги не видела. Тысячи верст до нее. Добраться трудно.
Заседательша села на нару, за стол, и задумалась. Этой дебелой женщине было лет сорок. Глаза у нее были круглые, светлые, грустные и покорные, какие бывают у овец… А все же мечтала она о чем-то.
– Как же в России-то? – опять спросила меня заседательша.
Сура поставила самовар, и мы пили чай с молоком и лепешками. Потом заседательша рассматривала мои ружья, книги, флейту…
– Ну, прощайте. Заходите когда. Гостем будете.
– Я вас провожу, – сказал я и вышел вместе с нею из юрты.
Солнце здесь закатывается рано. Краснотусклые лучи горят тихо. Как печальна сумеречная тайга! Она похожа на серую монахиню с белым головным убором. Какие-то сумеречные шорохи возникают повсюду, как сонное бормотанье где-то спрятавшейся старухи.
Потом эта серая старуха-тайга снимает с лица своего белое покрывало. И если пристально посмотреть на ее лицо, то в глубоких впадинах глаз увидишь неожиданный огонь. Полно! Старуха ли это? Не чародейка ли надела эту старческую личину. А там, в сердце ее, горит неугасимое солнце, быть может.
Я не мог заснуть. Вот уже три дня мы ждем почту. Она приходит два раза в месяц, но в иные дни запаздывает.
Ночь. Я хожу по юрте и прислушиваюсь: не звучит ли колокольчик?
Глупое сердце так неровно бьется! Я сам не знаю, почему я волнуюсь. Все сложилось очень хорошо. Меня судьба забросила в эту тайгу, а та, чьи глаза мне мерещатся теперь, осталась в России. Не пора ли нам было кончить эта наши странные встречи и разговоры, и все, и все?.. Она всегда была, как в бреду. И у меня туман в голове: я пьянею и от звезд, и от высоты, и от запаха иных трав… Возможно ли нам жить вместе? Конечно нет. Слава Богу, что так все сложилось. Но сердце стучит неровно. Чего я жду? Письма… Несколько строк написанных ее рукою. Я прочту их и буду видеть эти нежные пальцы и эти глаза – преступные или святые, знает один Бог.
– Почему ты не спишь, Сура? Почему ты так смотришь на меня?
– Тойон болен?
– Нет, нет, Сура… Я чувствую себя очень хорошо.
И я опять хожу и прислушиваюсь, не звучит ли колокольчик.
– Тойон ждет писем?
– Нет, нет… Какие письма? Нет, я ничего не жду.
– Почта едет, – говорит Сура и пристально на меня смотрит.
– Какой у тебя чуткий слух, Сура! Я ничего не слышу.
И в самом деле через несколько минут я слышу глухие позвякивания. Но вот они становятся все яснее, яснее, и, наконец, я различаю явственно лошадиный топот и окрики ямщика.
Я торопливо надеваю барнаулку и иду к почтовой избе. В этаких местах не ждут утра: тотчас же развязывают кожаный меток и достают почту.
Там уже заседательша. И чего она ждет? Разве придет «Иллюстрированная Неделя»: писем она никогда не получает. А все-таки каждый раз она спрашивает:
– А писем мне нету?
– Вам нет, – говорит почтальон, – а вот господину есть одно письмецо.
Я дрожащими руками разорвал конверт.
– Она приедет… Она приедет, – бормотал я, страшась чего-то.
Когда я вышел из юрты, в небе был праздник. Там зажглись огромные звездные венки. И в синей глубине пели ангелы, золотые и серебряные.
Я ходил по юрте и пел. Я не знаю, что это была за песня.
Сура сидела на корточках перед камельком. Я взглянул на нее. У нее были слезы на глазах.
– Ты плачешь, Сура?
Она молчала.
– Ну, говори же, милая! Почему ты плачешь?
– У тойона есть невеста? Когда она приедет?