ТРИУМФ И ТРАГЕДИЯ ЭРАЗМА РОТТЕРДАМСКОГО

Я пытался узнать, принадлежит ли Эразм Роттердамский какой-нибудь партии. Но один купец ответствовал мне так: «Erasmus est homo pro se», что означает «Эразм принадлежит себе».

Письма темных людей, 1515—1517

МИССИЯ И СМЫСЛ ЖИЗНИ

Эразм Роттердамский, величайший светоч своего столетия, сейчас для нас, и с этим трудно не согласиться, является одним лишь именем. Его бесчисленные произведения, написанные на забытом теперь наднациональном языке, на латыни гуманистов средневековья, лежат никем не тревожимые в библиотеках; пожалуй, ни одно из них, некогда снискавших автору всемирную славу, нашему времени ничего не говорит. Да и сам он, не очень понятный, во многом противоречивый, затерялся среди других людей духа, более энергичных, более страстных реформаторов мира; о его частной жизни нам почти ничего не известно, биография человека, всю свою жизнь проведшего в неустанных трудах за книгами, редко бывает очень интересной. Да и само дело его жизни, формирование современного ему сознания, скрыто от наших глаз, как невидимые нам камни фундамента уже возведенного здания.

Теперь же пришло время сказать, чем дорог нам Эразм Роттердамский, Великий Забытый: он дорог нам сегодня, — именно сегодня, — тем, что среди всех когда-либо писавших творческих личностей Запада он был первым европейцем, первым воинственным борцом за мир, красноречивейшим защитником гуманистических идеалов. И то, что при всем этом в своей борьбе за справедливое гармоническое строение нашего духовного мира он оказался побежденным, то, что ему выпала эта трагическая судьба, делает его еще ближе нам, связывает его с нами еще теснее, еще более сильными, более интимными узами.

Эразм любил многое из того, что любим мы, поэзию и философию, книги и произведения искусства, языки и людей, все человечество без какого-либо различия между народами; и он поставил перед собой задачу — всемерно совершенствовать Человека, повышать его нравственность, воспитывать в нем моральные устои. И лишь одно он ненавидел — антипод разума: фанатизм. Самый нефанатичный среди всех людей духа, может быть, и не гений, но чрезвычайно эрудированный человек, сердце которого не отличалось пьянящей добротой, но было полно честной доброжелательности, Эразм в любой форме нетерпимости видел наследственный недуг мира. По его убеждениям, едва ли не все конфликты между людьми и народами можно разрешить, не применяя силу, если противники будут уступать друг другу, поскольку все эти конфликты лежат в области человеческого; едва ли не любую распрю можно привести к мирному согласию соглашением, если соперничающие стороны проявят добрую волю.

Поэтому и боролся Эразм с любым фанатизмом, безразлично каким — религиозным, национальным, мировоззренческим, с прирожденным, заклятым врагом любого взаимопонимания, он ненавидел всех фанатиков, твердолобых, однобоко мыслящих, в какие бы одежды они ни рядились, в одеяния ли священнослужителей, в мантию ли профессора, мыслителей с шорами и зелотов [1] любой национальности, любого сословия, постоянно требующих рабского следования их мнению, презрительно именующих ересью или мошенничеством любую точку зрения, отличную от их. Не желая никому навязывать свои взгляды, он решительно сопротивлялся любому навязываемому ему религиозному или политическому учению. Самостоятельность мышления была для него безусловной необходимостью, и всегда этот свободный ум считал, что божественное многообразие мира пострадает, если кто-нибудь, безразлично, с церковной ли кафедры или с кафедры университетской, станет вещать свою личную правду, выдавая ее за откровение, которое Бог вложил ему, именно ему одному в уста.

Со всей силой своего сверкающего, разящего интеллекта он всю жизнь боролся с не терпящими возражений фанатиками их собственного безумия, в какой бы области знаний они ни подвизались. И очень редко — в счастливые часы — смеялся над ними. Тогда узколобый фанатизм казался ему всего лишь прискорбной тупостью духа, одной из бесчисленных форм «стультиции»[2], тысячи видов и разновидностей которой он так восхитительно классифицировал и окарикатуренно показал в своей «Похвале Глупости». Как праведник, абсолютно свободный от предрассудков, Эразм понимал своих самых озлобленных врагов и сочувствовал им. Но в глубине души он всегда знал, что фанатизм — неизлечимый недуг человеческой натуры, что он разрушит его, Эразма, собственный доброжелательный мир, его жизнь.

Ибо миссией и смыслом жизни Эразма было гармоническое — в духе гуманизма — объединение противоположностей. Он был рожден как связующий или как «коммуникативный» характер, говоря словами Гёте, который был подобен ему в неприятии всего экстремального, крайнего. Любой насильственный переворот, любое волнение, любой «tumultus»[3], любая грызня толпы были противны ясной сущности Мирового разума, которому он чувствовал себя обязанным служить как верный провозвестник, война же, эта самая грубая, самая жестокая форма разрешения внутренних противоречий, представлялась ему несовместимой с человечеством, мышление которого должно подчиняться определенным нормам морали.

Редчайшее искусство гасить конфликты улаживанием споров, доброжелательным пониманием, прояснением смутного, уметь штопать порванную ткань, находить в изолированном высокие черты всеобщего — в этом была подлинная сила его творческого гения, и современники с благодарностью называли эту волю к пониманию «эразмовской». Этим «эразмов-ским» человек хотел добиться мира. Объединяя в себе все формы творческого, писатель, богослов, педагог, он полагал, что подобная гармония во всем, казалось бы непримиримом, возможна и во всей вселенной; ни одна сфера духовного мира человека не оставалась непонятой им или чуждой его искусству гениального посредника.

Эразм не видел никаких моральных, никаких иных непреодолимых противоречий между Иисусом и Сократом, между христианским учением и мудростью греков античности, между набожностью и нравственностью. Имея сан священника, он под знаком терпимости брал язычников в свое духовное царство небесное и братски ставил их рядом с отцами церкви; философия для него была иной, но такой же, как богословие, чистой формой богоискательства, греческий Олимп он боготворил не менее, чем христианское небо, Возрождение со своим изобилием чувственных радостей представлялось ему не врагом Реформации, как Кальвину и другим фанатикам, а движением, близким ей по духу. Не живя подол1у в одной стране, гражданин всех стран, он был первым сознающим это космополитом и европейцем, не признавая никаких преимуществ одной нации перед другими, приучив свое сердце оценивать народы по высоконравственным их представителям, все народы считал достойными любви.

Целью его жизни было благородное стремление к объединению в большой союз всех образованных, всех доброжелательных людей разных стран, любых сословий; подняв латынь, этот язык, стоящий над всеми другими языками, до уровня новой формы искусства, до языка взаимопонимания, он создал для народов Европы на некоторый исторический отрезок времени — незабываемое деяние! — вненациональные, единые формы мышления и выражения мысли. Его обширные знания благодарно оглядывались назад; его исполненный доверия ум был устремлен в будущее. Но он упорно смотрел мимо варварства мира, мимо сил, рвущихся вновь и вновь с неизменной злобной враждебностью спутать планы Бога; только высшая, творческая сфера братски притягивала Эразма к себе, и он считал, что каждый думающий, каждый мыслящий человек должен расширять, раздвигать это пространство, пока оно, чистое и единообразное, словно небесный свет, не охватит все человечество.

Эта внутренняя убежденность — прекрасное, но трагическое заблуждение раннего гуманизма. Эразм и его единомышленники считали, что просвещение — движущая сила прогресса человечества, и полагали, что воспитание людей и сообществ может быть осуществлено через всеобщее образование, через учение и книги. Эти идеалисты шестнадцатого века трогательно, едва ли не религиозно верили в то, что природу человека можно облагородить упорным учением и чтением. Как ученый, глубоко убежденный в том, что книга обладает магической силой, Эразм никогда не сомневался в том, что морали можно научить. И проблема полной гармонизации жизни казалась ему гарантированной этой столь близко грезившейся ему гуманизацией человечества.

В то время эта высокая мечта, словно мощный магнит, привлекала к себе лучшие умы. Человеку, чувствующему и мыслящему в рамках высокой морали, его собственное существование всегда кажется незначительным и несущественным без утешающей мысли, без возвышающей душу иллюзии, что и он, единица, имея желание действовать, способен что-то сделать для облагораживания мира. Лишь ступенькой к совершенству является наше существование, лишь подготовкой к значительно более совершенному жизненному процессу. Вождем своего поколения становится тот, кто обладает этой верой в прогресс человечества, в необходимость создания нового идеала.

Так произошло с Эразмом. Для его мыслей о европейском единении в духе гуманизма час был чрезвычайно благоприятный, так как величайшие открытия и изобретения на рубеже пятнадцатого и шестнадцатого веков, обновление наук и искусств в рамках Возрождения через Возрождение давно уже было сверхнациональным коллективным переживанием всей Европы; западный мир впервые после многих гнетущих лет вдохновился верой в свое предназначение, и лучшие силы всех стран устремились к гуманизму.

Каждый хотел стать гражданином этой республики просвещения, гражданином мира, императоры и папы, князья и священнослужители, художники и государственные деятели, юноши и женщины соревновались в стремлении получить образование в науках и искусствах, латынь стала их общим братским языком, первым эсперанто духа: впервые — восславим это деяние! — с падения римской цивилизации благодаря республике ученых Эразма вновь возникла общая европейская культура, впервые не тщеславие какой-нибудь одной нации, а благоденствие всего человечества стало целью братского содружества идеалистов. И это стремление мыслящих людей объединиться духовными интересами, языков — понимать друг друга в сверхъязыке, наций — найти окончательный мир в сверхнациональном, этот триумф разума был также и триумфом Эразма, его святым, но кратким и преходящим звездным часом.

Почему же — мучительный, горький вопрос, — почему это чистое государство не могло существовать длительное время? Почему те же самые высокие и гуманные идеалы духовного сообщества вновь и вновь привлекают к себе, почему «эразмовское» начало так слабо проявлено в человечестве, давно понявшем, насколько нелепа всякая вражда? К сожалению, — нам следует это знать и принять как должное, — идеал никогда не дает широким народным массам полного удовлетворения, лишь всеобщее благоденствие понятно им, и, кроме того, средний человек находится в ужасном, мрачном плену ненависти и половых инстинктов; и еще — каждый индивидуум желает получить от любой идеи немедленную выгоду лично для себя.

Конкретное, осязаемое массе всегда ближе, всегда доступнее, чем абстрактное, именно поэтому политики и используют более доходчивые, более понятные массам лозунги, лозунги, прокламирующие не идеалы, а вражду, — удобная и очевидная антитеза — вражду, безразлично на что направленную, на другой класс, на другую расу, на другую религию, так как именно на хворосте ненависти фанатизму легче всего разжечь свой преступный костер. А сверхнациональный, объединяющий все народы пангуманизм, гуманизм, подобный эразмовскому, не дает, естественно, никаких поводов юношеству смотреть воинственно в глаза своим противникам, а ведь юношество так страстно желает этого, лишает юношество возможности показать себя с наиболее выгодной стороны, наиболее эффектно, и никогда этот пангуманизм по природе своей не может вызвать тот стихийный импульс, который всегда ищет и всегда находит врага — обязательно по ту сторону границы своей страны, обязательно вне своей религиозной общины.

Именно поэтому у толпы успех имеют вожди тех партий, которые гонят человеческое недовольство в определенном направлении; гуманизм же, учение Эразма, в котором нет никакого, даже малейшего уголка для ненависти, свои героические усилия направляет к достижению далекой, едва видимой цели. Это есть и останется идеалом аристократии духа до тех пор, пока народ, о котором она грезит, пока европейская нация не станет реальностью. Поэтому идеалистам, борцам за будущее человеческое взаимопонимание, людям, знающим человеческую природу, должно быть очевидно, что их дело постоянно находится под угрозой вечно-иррациональных страстей, они должны знать, что фанатизм, скрытый в сокровенных глубинах мира человеческих инстинктов, в период бурного всплеска человеческих страстей обязательно прорвет все дамбы и вырвется наружу: едва ли не каждое поколение вовлекается в этот мутный поток атавизма, и моральным долгом людей является пережить этот кризис без внутреннего смятения.

Личная трагедия Эразма, однако, состояла в том, что именно он, самый нефанатичный человек, самый ярый противник фанатизма среди людей своего времени, как раз в тот момент, когда слава его сияла над всей Европой, оказался в средоточии дичайшей из когда-либо существовавших в истории вспышек национально-религиозных страстей, вовлекших в свой водоворот огромные массы людей. Вообще говоря, те события, которые мы считаем исторически значительными, не всегда отражались на живом национальном самосознании. Даже волны великих войн прошлых столетий захлестнули лишь отдельные народности, отдельные провинции государств, и вообще при социальных или религиозных столкновениях людям духа, возможно, и удалось бы удержаться в стороне от этих волнений и равнодушно созерцать игру политических страстей — прекрасный пример тому Гёте, который в страшные годы наполеоновских войн мог спокойно творить.

Иногда же, очень редко — может быть, раз в столетие — под напором подобного ураганного ветра возникают антагонистические напряжения, и весь мир, словно кусок ткани, разрывается на две части, причем этот гигантский разрыв пересекает каждую страну, каждый город, каждый дом, каждую семью, каждое сердце. Тогда насилие всей своей чудовищной тяжестью наваливается со всех сторон на индивидуума и тот не в состоянии защищаться, не может спастись от массового безумия; от волны подобной силы, подобного неистового удара не уйти, не найти такого места, которого этот вал не достиг бы.

Такой раскол мира может возникнуть при столкновении социальных, религиозных или каких-либо других духовнотеоретических антагонистических — безразлично каких — проблем, причем все равно, на какой основе произошло воспламенение; мир хочет гореть, полыхать ярким пламенем, он требует разрядки накопившихся сил ненависти, и чаще всего как раз в такие апокалиптические мировые часы массового психоза демон войны разрывает цепи безумия и, ослепленный страстью разрушения, свободно носится по свету.

В подобные ужасные мгновения массового безумия и раскола мира на враждующие стороны воля отдельных единиц беззащитна. Тщетно мыслящая личность пытается спастись бегством в обособленную сферу размышлений, время толкает ее в самую гущу свалки, понуждает примкнуть к тем или другим, к одной толпе или к другой, к одному лозунгу или к другому; в подобные времена ни один из сотен тысяч или миллионов не нуждается в большем мужестве, в больших силах, в большей моральной решимости, чем человек середины, который не желает подчиниться безумию толпы, не хочет следовать одностороннему мышлению.

И здесь начинается трагедия Эразма. Как первый немецкий реформатор (и, особенно, как единственный, ибо другие были, скорее, революционерами, чем реформаторами), он пытается обновить католическую церковь, руководствуясь законами разума; но ему, прозорливому гиганту мысли, эволюци-онеру, судьба противопоставляет человека действия, Лютера, революционера, демонического исполнителя тупой немецкой народной силы. Одним ударом железный крестьянский кулак доктора Мартина разрушает то, что пыталась осторожно и нежно соединить тонкая, вооруженная лишь пером рука Эразма. На столетия христианский европейский мир окажется расколотым, католики восстанут против протестантов, Север против Юга, германцы против романцев, в этот миг существует лишь один, выбор, одно решение для немецких людей, для людей Запада: папство или лютеранство, либо папская власть, либо Евангелие.

Но Эразм — это его деяние достопримечательно — единственный среди вождей своего времени не желает примкнуть ни к одному лагерю. Он не переходит ни на сторону католической церкви, ни на сторону Реформации, ибо связан с обеими, не выступает ни против евангелического учения, поскольку по убеждению нуждается в нем и поддерживает его, ни против католической церкви, ибо защищает в ней последнюю единую духовную форму погибающего мира. Однако и справа — крайности, утрировка, и слева — то же, и справа — фанатизм, и слева — так же, а он, убежденно нефанатичный человек, не желает служить ни той, ни другой крайности, он хочет остаться преданным только своему единственному, своему вечному критерию — справедливости.

Чтобы спасти в этом раздоре общечеловеческие ценности культуры, он как посредник пытается встать в самую гущу свары, в самое опасное место; пытается голыми руками соединить противоположное, воду и пламень, примирить один фанатизм с другим: напрасный, безнадежный и поэтому вдвойне великолепный труд. В обоих лагерях сначала его поведение не понимают, и, поскольку он доброжелателен и к тем и к другим, и те и другие надеются перетянуть его на свою сторону. Но едва обе противоборствующие стороны начинают понимать, что этот свободный, независимый человек не принимает никакое чужое мнение, не желает защищать никакую догму, так сразу же — и справа и слева — на него обрушиваются ненависть и издевательства.

И не желая примкнуть ни к одному лагерю, Эразм оказывается в ссоре с обоими: «Среди гвельфов я гибеллин, среди гибеллинов — гвельф»[4]. Лютер, протестант, предает его имя проклятию, католическая церковь вносит все его книги в индекс[5]. Но ни угрозы, ни проклятья не могут заставить Эразма примкнуть к тому или другому лагерю; nulli concedo[6], никому не хочу я принадлежать, этому своему девизу он верен до конца, homo per se — человек сам по себе, к каким бы последствиям это ни привело.

Творческая личность, человек духа, Эразм свою задачу видит в том, чтобы быть человеком меры и середины, быть благожелательным, понимающим посредником между политиками, вождями и совратителями, между людьми, толкающими массы в пучину однобоких страстей. Он не примыкает ни к одному фронту, он один — всегда против общего врага любой свободной мысли, против любого фанатизма; он не имеет права быть в стороне от партий, так как художник призван сострадать всему человеческому, нет, он должен быть над ними, au-desus de la medled[7], бороться против одной крайности и против другой, против пагубной, бессмысленной ненависти, одинаковой для каждой стороны.

Современники Эразма и те, кто наследовал его труды, очень неправильно нарекли трусостью это его поведение, это его нежелание примкнуть к тому или другому лагерю и Колеблющегося Ясновидящего высмеивали, как индифферентного, непостоянного человека. Действительно, Эразм не вышел, подобно Винкельриду[8], с открытой грудью против мира, бесстрашно-героическое не было в его характере. Осторожный, стоял он в стороне и с готовностью, словно тростник, колебался вправо и влево, но только затем, чтобы не сломаться и вновь выпрямиться. Свое кредо, свое nulli concede он не поднимал высоко, не нес гордо перед собой, словно дароносицу, нет, он прятал его под плащом, как вор прячет свой фонарь.

Иногда, во времена наиболее диких взрывов массового безумия, он укрывался в темных углах, брел окольными, тайными тропами, однако, и это самое главное, — свои сокровища, свою веру в человека он сохранил невредимыми, он вынес их из ужасного урагана ненависти своего времени. И поэтому Спиноза, Лессинг, Вольтер и все последующие европейцы-мыслители смогли зажечь свои светильники. Эразм, единственный в своем поколении интеллектуал, остался верен всему человечеству, как единому сообществу. Умер он одиноким, в стороне от поля боя, не принадлежа ни одной из воюющих армий, ненавидимый ими обеими. Одиноким, но — и это решающее — независимым и свободным.

Но История несправедлива к побежденным, она очень не любит людей меры, посредников, умиротворяющих, людей человечности. Ее любимцы — люди страстей, люди исключительные, безумные авантюристы духа и действия, поэтому она едва ли не с презрением прошла мимо этого миролюбивого поборника гуманизма. На исполинской картине Реформации место Эразма где-то на заднем плане. Драматически следуют своей судьбе люди, одержимые верой и гениальностью: Гус задыхается в пламени констанцского костра, Савонарола — на костре Флоренции, Сервет брошен в огонь фанатиком Кальвином. У каждого свой трагический час: Томаса Мюнце-ра рвут раскаленными клещами, Джон Нокс прикован к галере, Лютер, упершись широко расставленными ногами в немецкую землю, гремит королю и всей стране свое: «Я не могу иначе!», Томас Мор и Джон Фишер кладут свои головы на плаху палача, Ульриха Цвингли убивают бердышом в битве при Каппеле — незабываемые имена, мужественные в своей яростной вере, восторженные в своих страданиях, великие в своей судьбе. Но за ними вдали, однако, пылает губительный огонь религиозного безумия, замки, разграбленные крестьянской войной, люди богохульно присягают Христу, которого каждый фанатик понимает по-своему, разрушенные города, крестьянские усадьбы, опустошенные тридцатилетней, столетней войнами, эти апокалиптические ландшафты, они вопиют к небу о земном безрассудстве, о нежелании идти на уступки.

И в этой братоубийственной смуте, за великими полководцами церковных войн, в стороне от них отчетливо видится тонкое, подернутое печалью лицо Эразма. Он не стоит у столба для пыток, в руке у него нет меча, пламенные страсти не искажают его лицо. Но глаза его сияют голубым светом — они так прекрасно переданы Гольбейном, — и он смотрит сквозь этот хаос человеческих страстей в наше не менее страшное время. Некая спокойная отрешенность лежит на его челе, — ах, ему хорошо известна эта вечная стультиция мира, — но легкая, едва заметная улыбка уверенности играет на его губах. Он знает, умудренный опытом человек: смысл всех страстей в том, что когда-то они устают. Такова судьба любого фанатизма — он всегда переигрывает себя. Разум же, вечный, терпеливый разум, может ждать и оставаться верным себе до конца. Иногда, когда другие в упоении безумствуют, ему следует молчать. Но его время придет, обязательно придет вновь.

ВЗГЛЯД НА ВРЕМЯ

Грань веков— пятнадцатого и шестнадцатого— по своей драматической напряженности эти роковые годы Европы сравнимы лишь с нашим временем. Внезапно пространство Европы становится мировым, одно открытие обгоняет другое, и благодаря отважности нового поколения мореплавателей за немногие годы наверстывается то, что на протяжении столетий было упущено либо из-за безразличия их предшественников, либо из-за отсутствия у них мужества.

Словно на электрических часах, одна за другой выскакивают цифры: в 1486 году Диас — первый европеец — открывает мыс Доброй Надежды, в 1492 году Колумб достигает американских островов, в 1497 году Себастьян Кабот — Лабрадора и, тем самым, Американского континента. Новый континент включен в мир белой расы, но уже плывет Васко да Гама от Занзибара на Каликут и открывает морской путь в Индию, в 1500 году Кабрал открывает Бразилию и, наконец, в 1519–1522 годах экспедиция Магеллана совершает достопримечательное и венчающее деяние, первое кругосветное путешествие — от Испании до Испании. Таким образом наконец-то признается созданный Мартином Бехаймом в 1490 году первый глобус — «Земное яблоко», — высмеянный его современниками как несусветная глупость, обруганный антихристианской гипотезой, отважный подвиг Магеллана подтвердил самые смелые мысли.

За одну ночь для мыслящего человечества шар, на котором оно, до сих пор ничего не знающее, угнетенное своим невежеством, носилось в звездном пространстве, словно на «terra incognita», превратился в действительность, оказывается, шар этот можно познать, можно объехать, море, до сих пор просто мифическая, бесконечно волнуемая голубая пустыня, стало измеряемым, преодолимым пространством, стало служащей человеку стихией.

Одним рывком поднимается европейская отвага в неистовом состязании на открытия во вселенной, не будет более никаких пауз, никаких передышек. Каждый раз, когда пушки Кадиса или Лиссабона приветствуют вернувшийся в родную гавань галеон, к гавани устремляются толпы любопытных, сгорающих от нетерпения услышать сообщения о вновь открытых странах, подивиться никогда до сих пор не виданным птицам, зверям, людям; потрясенные, видят они огромные грузы серебра и золота, по всей Европе разносится весть о том, что благодаря духовному героизму своих сынов европейская раса внезапно, едва ли не в одну ночь стала средоточием вселенной, ее владыкой.

Но в это же время Коперник вычисляет никому не известные орбиты звезд вокруг внезапно озаренной Земли, и все эти новые знания благодаря только что открытому буквопечатанию с невиданной до сих пор скоростью разносятся по всему свету — в самые отдаленные города, в самые затерянные усадьбы Европы: впервые за прошедшие столетия Европа испытывает счастливое и жизнеутверждающее коллективное переживание. За одно поколение основные категории миропонимания человека — пространство и время — кардинально изменились, получили другие масштабы, подверглись переоценке; лишь на грани девятнадцатого и двадцатого веков — благодаря изобретению телефона, радио, автомобиля и самолета — мы внезапно столкнулись с подобной переоценкой категорий пространства и времени, лишь наше время, время этих открытий и изобретений, испытывает подобное же изменение жизненного ритма.

Такое внезапное расширение внешнего пространства вселенной должно, само собой разумеется, повлечь за собой такие же резкие изменения в духовной сфере человека. Каждый индивидуум внезапно вдруг оказался вынужден мыслить, читать, жить в совершенно других измерениях; мозг еще только-только приспосабливается к этим изменениям, а чувства уже изменились— беспомощное замешательство, полустрах, полувосторженное головокружение — такова всегда первая реакция, таков первый отклик души, когда она внезапно утрачивает меру, когда она мистическим образом лишается всех норм и форм, на которых до сих пор основывалась.

За какую-нибудь ночь все знания стали сомнительными, все вчерашнее стало тысячелетней давности, безнадежно устарело и отмерло, карты Птолемея, бывшие для двадцати поколений неопровержимой святыней, после открытий Колумба и Магеллана превратились в посмешище для детей, произведения о вселенной, астрономии, геометрии, медицине, математике, которые благоговейно переписывались не одно тысячелетие, которыми все предыдущие поколения восторгались как безупречными, потеряли свою значимость, все существовавшее до сих пор вянет под жарким дыханием нового времени. Покончено со всяким комментированием и обсуждением трудов ученых античности, ниспровергаются, словно идолы, старые авторитеты, рушатся бумажные горы трудов схоластиков, человеку открываются новые перспективы, о существовании которых он и не подозревал. Следствием внезапного обновления системы кровообращения европейского организма, обогащения ее новыми компонентами явилось ускорение ритма жизни, человечество лихорадочно устремилось к знаниям, к науке.

Развитие, находившееся в полусонном переходном состоянии, из-за этой лихорадки приобретает другой, несравненно более быстрый темп, все, казалось бы, давно устоявшееся, приходит в движение, как при землетрясении. Унаследованные от средневековья порядки перегруппировываются, иные поднимаются на более высокий уровень, иные — исчезают: рыцарство гибнет, города развиваются, крестьянство нищает, торговля и роскошь, благодаря туку — колониальному золоту — расцветают с тропической интенсивностью. Все сильнее и сильнее брожение в обществе, происходит нечто подобное тому, что переживаем мы под ударами обрушившейся на нас сейчас техники, ее организации и рационализации во всех областях общественной жизни: наступает критический момент, когда усилия человечества как бы обгоняют его и ему требуется напрячь все силы, чтобы вновь догнать их.

На рубеже веков, в десятилетия переворота, вызвавшего последствия, переоценить которые невозможно, ударом поразительной силы потрясены все зоны человеческого порядка, даже самые глубинные слои духовного мира — религиозные, которые до сих пор были пощажены штормами времени. Догма, загнанная католической церковью в застывшую, неподвижную форму, словно скала, стояла незыблемая, неподвластная никаким ураганам, и это великое, доверчивое повиновение ей было как бы символом средневековья. Наверху стоял Авторитет и приказывал, внизу — человечество, преданно и послушно внимающее святым словам, не пытаясь хотя бы на йоту усомниться в их духовной справедливости, и малейшее сопротивление, где бы и в чем бы оно ни проявилось, вызывало со стороны церкви немедленную реакцию: анафема ломала меч императора, гаррота душила еретика.

Это единодушное, покорное послушание, это слепо и блаженно служащая вера связывала в великую общность народы, племена, расы, сословия, как бы враждебны они друг другу ни были; в средние века люди Запада имели одну лишь душу — католическую. Европа покоилась в лоне церкви, изредка побуждаемая и возбуждаемая мистическими сновидениями, но — все же покоилась, и всякое стремление к правде, к знаниям, к наукам было ей чуждо. Теперь же впервые беспокойство коснулось западной души: если можно познать тайны земли, почему непостижимы тайны Божьи? Постепенно одиночки поднимаются с колен, на которых покорно стояли с опущенными головами, и вопрошающе смотрят ввысь, вместо покорности их одухотворяет новое мужество: мужество мыслить и задавать вопросы; и вот, рядом с отважными авантюристами, с покорителями неведомых морей и материков, рядом с Колумбом, Писарро, Магелланом формируется поколение конквистадоров духа, решившихся штурмовать беспредельное.

Религиозная сила, заключенная на протяжении столетий в догму, словно в опечатанную бутыль, вытекает из нее, испаряется, как эфир, и из церковных соборов проникает до самых глубин народа; мир желает обновлений и изменений и в этой последней, до сих пор не тронутой сфере — в религии. Вооруженный победоносной испытанной уверенностью в себе, человек шестнадцатого века уже не считает себя безвольной, ничтожной пылинкой, жаждущей росы Божьей милости, нет, он чувствует себя средоточием событий, титаном, на плечах которого держится мир; исчезают покорность, подавленность, появляются чувство собственного достоинства, чувственное и непреходящее упоение собственной силой — то, что мы связываем с понятием Возрождения, и рядом со священнослужителями равноправно выступают люди умственного труда, рядом с церковью — наука.

И здесь также высшие авторитеты низвергнуты или, во всяком случае, поколеблены, с покорным безъязыким человечеством средневековья покончено, появляется новое поколение, которое вопрошает и исследует с такой же религиозной страстностью, как прежние поколения верили и молились. Из монастырей жажда знаний перемещается в университеты — наступательные форпосты свободных исследований — почти одновременно возникающие во всех странах Европы. Освобождается поле для деятельности писателей, мыслителей, философов, для провозвестников, исследователей всех тайн человеческой души, дух человека находит иные, новыеформы своего проявления; гуманизм пытается вернуть людям божественное без посредничества церкви, и уже поднимается сначала неуверенно, но затем все более и более убежденная в своей правоте, поддерживаемая массами всемирно-историческая потребность Реформации.

Великолепное мгновение, смена веков, наступление новой эры: Европа как бы внезапно обрела единую душу, единое сердце, единую волю, одни и те же желания. Могущественной чувствует она себя, единым целым, призванной к еще не полностью осознанной метаморфозе. Час наступил, беспокойством бредят страны, живые страхи и нетерпенье царят в душах и надо всем этим реят и парят одни лишь глухие, неясные слухи об освобождающемся, целенаправленном слове; теперь или никогда духу дано обновить мир.

БЕЗРАДОСТНАЯ ЮНОСТЬ

Как символичен тот факт, что сверхнациональный, принадлежащий всему миру гений, Эразм не имеет родины, нет сколь-нибудь точных сведений об его отчем доме, он, если можно так сказать, родился в безвоздушном пространстве. Имя свое, прославленное им на вечные времена, Эразм Роттердамский не унаследовал ни от отца, ни от предков, это имя он сам выбрал себе, язык, на котором он говорил всю жизнь, не материнский, а изученная им латынь.

День и обстоятельства его рождения удивительным образом неясны; о его рождении, собственно, ничего не известно, кроме года, когда он увидел свет, — 1466. Нельзя сказать, что в этих неясностях Эразм был совершенно неповинен, он не любил говорить о своем происхождении, так как был внебрачным ребенком и, что еще более неприятно, — ребенком священника, «ех illicito et ut timet incesto damnatoque coiti genitus» (и все, что Чарлз Рид в своем знаменитом романе «Монастырь и любовь» так сентиментально пишет о детстве Эразма, само собой разумеется, является вымыслом).

Родители умерли рано, и по вполне понятным причинам, чтобы не тратиться на его содержание, родственники решили побыстрее избавиться от бастарда; к счастью, церковь всегда охотно брала под свое покровительство одаренных мальчиков. Девятилетний маленький Desiderius [9] (в действительности же нежеланный) посылается в школу капитула в Девентере, а затем — в Герцогенбуш. В 1487 году он вступает в августинский монастырь Стейн — не по религиозному влечению, а потому лишь, что у этого монастыря была в то время лучшая в стране библиотека классиков; там в 1488 году он принимает монашество. Но полагать, что в эти годы он променял пылкость своей души на смирение, никаких оснований нет, напротив, из его писем явствует, что, скорее, его более занимают изящные искусства, латынь и живопись. И все же в 1492 году епископ Утрехта посвящает его в священнический сан.

Но в священническом одеянии Эразма видели немногие; требуются известные усилия, чтобы удержать в памяти биографический факт: этот свободомыслящий и беспристрастный человек действительно до самого смертного своего часа принадлежал к служителям церкви. Эразм обладает великим даром жить, все, что давит на него, он осторожно и незаметно отодвигает от себя и в любой одежде, в любой ситуации сохраняет свою внутреннюю свободу. Под искусными предлогами он получает от двух пап разрешение не носить священническое одеяние, медицинские свидетельства, подтверждающие слабое здоровье, освобождают его от необходимости поститься и, несмотря на все просьбы, предупреждения и угрозы своего начальства, однажды покинув монастырь, он никогда под его надзор более не вернется.

Такова важная и, возможно, самая существенная черта характера Эразма: он избегает привязанности к кому бы то ни было и к чему бы то ни было. Никаких владетельных особ, никаких господ не желает он иметь своими покровителями, никаких богослужений не хочет регулярно отправлять, он стремится стать свободным, никому не подчиняться из внутренней потребности быть независимым. Никогда внутренне не признавал он над собой никакой власти, не чувствовал себя обязанным в чем бы то ни было никакой владетельной особе, никакому университету, никакому призванию, никакому монастырю, никакой церкви, никакому городу и, защищая свою духовную свободу, он на протяжении всей своей жизни последовательно и упорно защищал и свою нравственную свободу также.

К этой столь существенной черте характера органически присоединяется вторая: Эразм — фанатик независимости, но ни в коем случае не мятежник, не революционер. Напротив, он ненавидит любые открытые конфликты, как умный тактик, он уклоняется от всякого бесполезного сопротивления силе и власть имущим этого мира. Он предпочитает заключать с ними соглашения, а не фрондировать против них, он скорее хитростью обеспечит себе независимость, чем будет пытаться завоевать ее. Он не сбросит с себя широким драматическим жестом, как Лютер, рясу августинца, потому что она очень теснит его душу; нет, он тихо снимает ее, получив на это негласное разрешение: как хороший ученик своего земляка Рейнеке Фукса[10], он ловко и умело уйдет от любой ловушки, которая угрожает его свободе. Он слишком осторожен, чтобы когда-нибудь стать героем, но, обладая ясным умом, которому известны человеческие слабости, он добивается того, что необходимо для раскрытия его индивидуальности: в вечной битве за независимый образ жизни он побеждает не смелостью, а знанием психологии.

* * *

Но этому великому искусству сделать свою жизнь свободной и независимой (самое трудное искусство для каждого художника) следует еще научиться. Школа Эразма сурова и скучна. Лишь двадцатишестилетнему ему удается спастись от монастыря, узость и ограниченность которого становятся для него непереносимыми. Но — это первая проверка его дипломатических способностей — покидает он стены монастыря не как монах, нарушивший данный им обет, нет, после инспирированных им тайных переговоров его вызывают к епископу Камбрэ, чтобы сопровождать того в качестве секретаря-латиниста в поездке по Италии; узник монастыря открывает для себя Европу, свой будущий мир в том же году, когда Колумб открыл Америку. К счастью, отъезд епископа в Рим задерживается, и Эразм располагает достаточным временем, чтобы наслаждаться жизнью, отвечающей его внутренним потребностям; он не должен читать мессы, может сидеть за хорошо сервированным столом, общаться с умными людьми, со страстью отдаваться изучению латинских и церковных классиков и, кроме всего этого, писать свой диалог «Antibarbari»[11], впрочем, это название первого произведения он мог бы поставить на титульных листах всех своих последующих книг.

Совершенствуя свои манеры, совершенствуя свою латынь, он, сам не подозревая этого, начинает великий военный поход всей своей жизни против необразованности, глупости и традиционного зазнайства; к сожалению, поездка епископа Камбрэ в Рим отменяется и прекрасные времена должны внезапно закончиться, латинский seuretarius более ему уже не нужен. Казалось бы, отданному для временных услуг монаху Эразму надлежит послушно вернуться в свой монастырь. Но, испив однажды сладкой отравы свободы, он эту свободу терять не желает. И он стимулирует неодолимое влечение к вершинам религиозных знаний, со всей страстностью и энергией подавляет свой страх перед монастырской жизнью и, пользуясь талантом тонкого психолога, уговаривает добродушного епископа послать его стипендиатом в Париж, чтобы получить там степень доктора богословия. Наконец епископ дает ему свое благословение и, что для Эразма намного важнее, небольшую стипендию. Напрасно приор монастыря ждет возвращения вероломного монаха; ему следует привыкнуть ждать этого монаха годы и десятилетия, ибо Эразм давно самовластно и на всю жизнь освободился и от монашества, и от любого другого принуждения.

* * *

Епископ Камбрэ дает молодому студенту-семинаристу обычную стипендию. Но стипендия эта ужасающе тогда, мизерна для тридцатилетнего мужчины, и с горькой насмешкой Эразм крестит экономного покровителя своим Antimaecenas[12]. Привыкший к свободе, избалованный столом епископа, вынужден он жить в унизительных для себя условиях domus pauperum[13], в пресловутой коллегии Монтегю, которую он возненавидит из-за господствующего там аскетизма и сурового следования религиозным правилам.

Расположенное в Латинском квартале на холме Св. Мишеля (примерно там, где сейчас находится Пантеон), это узилище духа активно и полностью «ограждает» юного, жизнелюбивого студента от веселого времяпрепровождения со светскими товарищами; с каторгой отождествляет Эразм богословскую тюрьму своих юношеских лет; имея представления о гигиене, поразительно близкие нашему времени, Эразм в своих письмах постоянно жалуется: спальные комнаты вредны для здоровья, стены — холодны как лед, скверно окрашены, совсем рядом расположено отхожее место, длительное пребывание в этой «Уксусной коллегии»[14] непременно кончается серьезной болезнью или же смертью. И еда не доставляет ему никакого удовольствия, яйца и мясо — тухлые, вино — прокисшее, ночь проходит в бесславной борьбе с паразитами. Позже он съязвит в своих «Беседах»: «Ты из Монтегю? Без сомнения, глава твоя увенчана лаврами? — Нет, блохами».

Тогдашнее монастырское воспитание не отвергало телесных наказаний, и если фанатичный аскет Лойола двадцать лет наслаждался в подобном учебном заведении и, воспитывая волю, терпеливо сносил розги и палки, то у нервной и независимой натуры Эразма все это вызывает отвращение.

И занятия противны ему: очень быстро раскрывается ему сущность схоластики с ее омертвелым формализмом, своими изощренностями и плоским буквоедством, на всю жизнь возненавидит он ее — художник будет бунтовать в нем против насилования духа, против этого прокрустова ложа, бунтовать не так заразительно весело, как позже Рабле, но с такой же страстностью. «Никто из тех, кто хоть однажды общался с музами или грациями, не в состоянии понять таинств этой области знаний. Все, что ты приобрел от «Ьопае litterae»[15], ты неизбежно утратишь здесь, и все, что испил из источников Геликона[16], отдашь обратно. Я делаю все, что в моих силах, не занимаюсь ни латынью, ничем милым моему сердцу, ничем духовным, и настолько преуспеваю в этом, что надо надеяться, они однажды примут меня за своего». Но вот болезнь дает столь страстно ожидаемый повод, приходится пожертвовать степенью доктора богословия. Правда, вскоре после излечения Эразм вернется в Париж, но не назад, в «Уксусную коллегию», в «College vinaigre», нет, он предпочитает стать домашним учителем и репетитором юных состоятельных немцев и англичан: в священнике пробудилась независимость художника.

* * *

Но в мире, который еще не полностью освободился от гнета средневековья, мыслящий человек независимость обрести не может, у каждого сословия — четкие границы: светские князья и князья церкви, духовенство, торговцы, солдаты, ремесленники, крестьяне, каждое сословие представляет собой застывшую общность, обнесенную каменной стеной, совершенно изолированную от любых нарушителей ее покоя. В этом мировом порядке пока еще нет своего места для людей думающих, для творческих личностей, для ученых, свободных художников, музыкантов, еще не изобретены гонорары, которые спустя некоторое время обеспечат этим людям независимость. Человеку интеллекта, следовательно, не остается иного выбора, как служить какому-нибудь господствующему сословию, он должен стать либо слугой князя, либо слугой

Бога. И поскольку искусство пока еще не является самостоятельной силой, ему следует искать благосклонности у власть имущих, художник должен стать любимцем, фаворитом какого-нибудь аристократа, здесь выпросить какие-то доходы, там — пенсион, должен — до времен Моцарта и Гайдна — кланяться среди других слуг. Если он не хочет умереть с голоду, ему следует тщеславным льстить в своих посвящениях, боязливых припугнуть памфлетами, богатых забрасывать просительными письмами — беспрестанно, без уверенности в успехе у одного покровителя или у нескольких, непрерывно биться в этой недостойной борьбе за хлеб насущный.

Десять, двадцать поколений художников жили так — от Вальтера фон дер Фогельвейде до Бетховена, который первый потребовал свое право художника у сильных мира и, ни с чем не считаясь, взял его себе. Впрочем, самоунижение, постоянная необходимость льстить и покоряться для Эразма, человека с ироническим умом, — не такая уж тяжелая жертва. Он давно распознал фальшь современного ему общества: не бунтовщик по своей природе, он принимает законы этого общества без жалоб и направляет свои усилия на то, чтобы обойти встающие перед ним преграды или пробиться через них. Но его путь к успеху труден и незавиден: до своих пятидесяти лет, когда светские князья станут домогаться общения с ним, когда папы и вожди Реформации начнут просительно обращаться к нему, когда издатели станут осаждать его, а богачи сочтут для себя честью послать ему в дом какой-нибудь подарок, Эразм вынужден будет жить на подачки. Он должен будет кланяться уже поседевшей головой: бесчисленны его подобострастные посвящения, льстивые эпистолы составят большую часть его корреспонденции и, собранные вместе, они могли бы послужить классическим письмовником для просителей, с таким искусством стилизует он свои прошения, такой лестью уснащает их.

Однако за этим часто достойным сожаления отсутствием гордости таится непоколебимая воля к независимости. Эразм льстит в письмах, чтобы иметь возможность быть правдивым в своих произведениях. Он позволяет себе постоянно принимать подарки, но никому не продается, он отклоняет все, что могло бы на длительное время его к кому-либо привязать. Уже всемирно известный ученый, которого десятки университетов очень хотели бы видеть профессором у себя, он предпочитает быть простым корректором в книгопечатне Альда в Венеции, воспитателем или мажордомом у знатного английского аристократа или просто приживалой у богатого знакомого, но лишь до тех пор, пока его это устраивает, и никогда — надолго.

Эта упорная, настойчивая воля к свободе, это нежелание длительное время кому бы то ни было служить делают Эразма на всю жизнь кочевником. Непрерывно находится он в пути, непрерывно меняет города, страны, в которых некоторое время живет: Голландия, Англия, Италия, Германия, Швейцария; Эразм — самый путешествующий среди ученых своего времени, никогда — совершенно нищий, никогда — достаточно богат, всегда, подобно Бетховену, «живущий в воздухе», но блуждания по свету, непрерывная смена мест жительства его философской натуре дороже, чем дом и родина. Лучше быть ненадолго секретарем епископа, чем стать епископом навсегда, лучше ненадолго — за кошелек дукатов — советчиком князя, чем его всемогущим канцлером.

Инстинктивно боится этот человек любой внешней силы, любой карьеры: творить в тени власти, оставаясь свободным от всякой ответственности, читать в тиши своей комнаты хорошие книги, ничей не проситель, ничей не подданный — вот, по существу, жизненный идеал Эразма. Ради этой духовной свободы идет он темными, подчас окольными путями, но все они ведут к одной и той же сокровенной цели — к духовной независимости его искусства, его жизни.

* * *

Подлинное свое призвание тридцатилетний Эразм открывает в Англии. До сих пор он жил в затхлых монастырских кельях среди ограниченных плебеев. Спартанская муштра семинарии и духовные тиски схоластики были подлинной пыткой для его чувствительных нервов, для его любознательной души. В этих условиях чрезвычайных ограничений дух его развернуться не мог. Но, вероятно, горечь, пронизывающая его тогдашнее существование, нужна была для того, чтобы пробудить в нем чудовищную жажду к знаниям, к свободе, ибо эта муштра научила его страстно ненавидеть все ограниченное, тупое, доктринерски одностороннее, все жестокое и властное — именно оно, средневековье, причинив Эразму Роттердамскому, его телу, его душе такие ужасные муки, сформировало из него посланца нового времени.

Приехав в Англию со своим юным учеником, лордом Маунтджоем, он впервые с наслаждением дышит тонизирующим воздухом духовной культуры. В счастливый час является Эразм в англосаксонский мир, после нескончаемых войн Алой и Белой розы, войн, которые на протяжении десятилетий разоряли страну, Англия наконец-то может насладиться благословенным миром, а ведь науки и искусства свободно развиваются только там, где война и политика отступают на задний план. Прежде всего незначительный монастырский школяр и репетитор впервые для себя открывает, что существует сфера, где сила и власть принадлежат лишь духу и знаниям.

Никто здесь не интересуется тем, что он незаконнорожденный, никто не проверяет, сколько раз он молится, сколько месс посещает, здесь в самых аристократических кругах его ценят лишь как художника, как интеллектуала, за его изящную латынь, за его содержательные и логически построенные рассуждения, счастливый, он пользуется широким гостеприимством, благородной непредубежденностью англичан: «…ces grends Mylords, Accords, beaux et courtous, maghanimes et forts» — «…эти благородные милорды, гармоничные, изящные и учтивые, великодушные и сильные», — как славил их Рон-сар. В этой стране ему открылся совсем другой образ мышления. Хотя Уиклиф[17] давно уже забыт, в Оксфорде продолжает жить более свободное, более смелое понимание богословия, здесь находит он учителя греческого языка, который открывает ему путь к новой, неведомой ему классике; лучшие умы, великие мужи становятся его покровителями и друзьями, даже молодой король Генрих VIII, тогда еще принц, принимает его у себя. Это делает честь Эразму, а его полная достоинства манера держать себя покоряет благороднейших людей тогдашней Англии: Томас Мор и Джон Фишер становятся его самыми близкими друзьями, Джон Колет, архиепископы Уорхем и Крэнмер покровительствуют ему.

Со страстной жадностью юный гуманист дышит насыщенным духовностью воздухом, использует гостеприимство, чтобы расширить свои знания, углубить их, в общении с аристократами он совершенствует свой английский язык, свои манеры. Происходит разительная перемена: из неловкого, робкого монастырского священника он превращается в аббата, который свою сутану носит как партикулярное платье. Эразм начинает следить за своей внешностью, он учится верховой езде и приемам охоты, светскому образу жизни; потом, в Германии, образ жизни Эразма будет чрезвычайно сильно отличаться от грубых, неуклюжих форм жизни провинциальных гуманистов, что в известной мере определит его суверенное положение — этому образу жизни он научился в гостеприимных домах английских аристократов.

Оказавшись в центре политической жизни мира и внутренне близкий лучшим умам церкви и двора, он разовьет дальнозоркость и универсальность ученого, которыми позже удивит мир. Но мягкий, доброжелательный характер его не меняется. «Ты спрашиваешь меня, — пишет он радостно другу, — люблю ли я Англию? Ну, если ты даришь меня доверием, прошу тебя, поверь мне и в этом, ничто не доставило мне больше радости, чем приезд сюда. Я нашел здесь приятный и здоровый климат, бездну культуры и учености, причем образование не педантичного и банального характера, а глубокое, точное и классическое, такое, например, как латинское, как греческое, и поскольку я имею возможность пользоваться всем этим здесь, я не очень-то стремлюсь в Италию. Когда я разговариваю с моим другом Колетом, мне кажется, что я беседую с самим Платоном, и создала ли Природа более доброжелательного, более приятного, более счастливого человека, чем Томас Мор?»

В Англии Эразм излечился от средневековья. Но вся любовь к Англии Эразма англичанином все же не делает. На континент он возвращается как космополит, как гражданин мира, как свободная и универсальная личность. Отныне его любовь всегда там, где господствуют знания и культура, образование и книга; страны, реки, моря, положение в обществе, раса, сословие не отгородят его теперь от мира. Ему ведомы лишь две категории людей: аристократия образования и духа — это верхушка мира, плебс и варварство — низы мира. Родина отныне у него там, где господствуют книга и слово, eloquentia et eruditio[18].

* * *

Это упорное самоограничение кругом аристократии духа, тончайшей прослойки культуры, приводит к тому, что и образ Эразма и его произведения как бы лишены корней: как истый космополит, он всюду остается лишь гостем, лишь посетителем, он не принимает обычаев народа, среди которого живет, не усваивает живого языка этого народа. Во всех своих бесчисленных поездках по странам Европы он, в сущности, не заметил самого важного для каждой из этих стран. Для него Италия, Франция, Германия и Англия — это несколько десятков людей, с которыми он может вести изысканные беседы, это библиотеки этих людей, да еще он замечает также, где гостиницы почище, люди повежливее, вина лучше. Но все остальное, не имеющее отношения к искусству книгопечатания, остается для него за семью печатями, у него нет никакого интереса к живописи, к музыке.

Он не замечает, что в Риме творили Леонардо, Рафаэль и Микеланджело, а увлечение пап произведениями искусства он порицает как расточительство, как противоречащую Евангелию любовь к роскоши. Никогда не читал Эразм ни одной строфы Ариосто, чуждыми остаются ему в Англии — Чосер, во Франции — французская поэзия. Лишь одному языку — латыни отдает он все свое внимание, а искусство Гутенберга для него единственная муза, которую он действительно по-настоящему любит, он, утонченнейшая личность, познающий сущность мира лишь через litterae, через букву. В контакт с действительностью он не умеет вступить иначе, как через посредство книги и общение с книгой доставляет ему неизмеримо больше радости, нежели общение с женщинами.

Он любит книги потому, что они тихи, не применяют насилия, непонятны тупой толпе, являются единственной привилегией образованных людей в эти столь бесправные времена. Только в сфере книг этот человек, обычно очень экономный, позволяет себе быть расточительным, и если своими посвящениями он и домогается денег, то делает это единственно для того, чтобы иметь возможность приобрести книги, все больше и больше книг, греческих, латинских классиков, и любит он эти книги не только за их содержание, нет, как один из первых библиофилов, он любит их плотской любовью, он обожает и процесс созидания их, и уже созданные, он боготворит книгу как необходимый в работе материал и как художественное произведение, которым можно без конца любоваться и любоваться. Счастливейшими часами его жизни являются те, когда он может стоять у Альда в Венеции или у Фробена [19] в Базеле, в полуподвальных низких книгопечатнях, среди печатников, вынимать из-под пресса еще влажные оттиски, вместе с мастерами этого искусства вносить в текст украшения, вырисовывать тонкие буквицы, словно зоркий охотник, проворным, тонко отточенным пером вылавливать опечатки или быстро выправлять латинскую фразу; работа над книгой, для книги — самая естественная форма его натуры.

В конечном счете Эразм никогда не живет в народе, в стране, он живет над ними, в тончайшей атмосфере провидца, в «tour d’woire»[20] художников, в кругу академиков. Но из этой башни, построенной из книг и творческого труда, он с любопытством заглядывает вниз, другой, новый Линкей[21], чтобы свободно, непредвзято и справедливо видеть и понять новую жизнь.

* * *

Ибо познание, все более глубокое познание — вот подлинная страсть этого удивительного гения. В строгом смысле этого слова Эразма, может быть, глубоким гением назвать и нельзя: он не принадлежит к «мыслителям до конца», к великим преобразователям, дарящим вселенной новые духовные системы; нет, сила Эразма, как ученого, во внесении ясности в темные вопросы, но если его нельзя назвать глубоким мыслителем, то он, бесспорно, человек необыкновенно широкого кругозора, ясномыслящий, свободомыслящий в духе Вольтера и Лессинга, человек, умеющий прекрасно понимать и делать понятным, просветитель в самом благородном значении этого слова.

Его природе присуще распространять ясность и честность. Всякая неразбериха противна ему, все запутанное, мистическое и вычурно-метафизическое органически вызывает в нем отвращение; подобно Гёте, он ничего не ненавидит больше, чем «туманное», «расплывчатое». Ширь манит его, но не глубина: никогда не склонялся он над «безднами» Паскаля, душевные потрясения Лютера, Лойолы или Достоевского чужды ему, этот род ужасных кризисов, таинственным образом родственных смерти или безумию. Все утрированное остается за пределами его рационалистического мышления.

Но с другой стороны, нет другого человека средневековья столь несуеверного, как он. Он, вероятно, тихо посмеивается над конвульсиями и кризисами своих современников, над видениями ада Савонаролы, над паническим ужасом Лютера перед чертями, над астральными фантазиями Парацельса; только реальное понимает он и делает понятным другим. Ясность органически присуща его миропониманию, и все, что бы он ни осветил своим неподкупным взглядом, тотчас же становится ясным и упорядоченным. Благодаря этой чистой как вода прозрачности мышления и благоразумию чувств он стал великим просветителем, обличителем пороков своего времени, воспитателем и учителем не только своего поколения, но и последующих — все просветители, вольнодумцы и энциклопедисты восемнадцатого столетия и великое множество — девятнадцатого являются порождением его духа.

Во всем разумном и назидательном таится, однако, опасность скатывания в филистерство, в мещанство, и если просветительство семнадцатого, восемнадцатого столетий отвратительно нам своим самонадеянным резонерством, то вина в этом не Эразма, ибо те просветители подражали лишь его методу, не заимствуя его дух. Тем мелким душонкам недоставало грана аттической соли, того суверенного превосходства, которые делают все письма, все диалоги их учителя такими интересными, такими литературно лакомыми. Эразм все время балансирует между некой светлой насмешливостью и торжественной учтивостью, он достаточно силен, чтобы играть своей духовностью, и при всем этом ему близка искрящаяся, но не злая шутка, едкая, но не злобная, наследником которой стали сначала Свифт, а затем — Лессинг, Вольтер, Шоу.

Первый стилист нового времени, Эразм знает, как шепнуть, подмигивая, некие еретические тайны, он умеет с гениальной дерзостью и неподражаемой ловкостью протащить самые рискованные мысли перед самым носом цензуры, этот опасный бунтовщик, который, однако, себе никогда не повредит, защитившись мантией ученого или быстро накинутым балахоном шута. За одну десятую того, что Эразм в свое время сказал, иные шли на костер, потому что говорили они это напрямик; его же книги папы и князья церкви, короли и герцоги чрезвычайно почитали и даже оплачивали их учеными степенями, званиями и подарками. Подавая свои мысли очень искусно, в «безобидной» литературно-гуманистической «упаковке», Эразм смог контрабандой внести в монастыри и дворцы владетельных особ, по существу, всю взрывчатку Реформации.

С него начинается — всегда он первопроходец — высокая политическая проза во всех своих градациях, до резвого пасквиля, окрыленное искусство зажигательного слова, доведенное затем Вольтером, Гейне и Ницше до совершенства, слова, высмеивающего все светские и духовные власти, всегда более опасного власть имущим, чем открытая атака медлительных. Благодаря Эразму писатели Европы впервые стали представлять собой такую силу, с которой не считаться было уже невозможно. И непреходящая слава Эразма в том, что он этим своим оружием пользовался не для развязывания столкновений противоборствующих лагерей или разжигания ненависти, а для единения, для создания общности.

* * *

Великим писателем Эразм стал не сразу. Человек его склада должен состариться, чтобы иметь основания воздействовать на мир. Паскаль, Спиноза, Ницше стали великими уже молодыми, сконцентрированный дух каждого из них уже в юности нашел свое полное завершение. Эразм же, напротив, дух собирающий, ищущий, компилирующий; пожалуй, он не обладает субстанцией, а заимствует ее из окружающего мира, действует не интенсивно, а экстенсивно; Эразм более мастер, чем художник, для его вечно готового к работе интеллекта письмо всего лишь другая форма беседы, он не тратит на него никаких особых усилий духа, однажды он сам сказал, что написать новую книгу ему проще, чем править корректуру старой. Ему не надо ни возбуждать, ни подгонять себя, его ум и без этого всегда действует быстрее, чем может следовать за ним слово. «Мне казалось, — пишет Цвингли, — когда я читал твое письмо, что будто я слышу тебя и вижу перед своими глазами твой маленький, изящный образ». Чем легче Эразм пишет, тем более он убежден в том, что именно пишет, чем больше он творит, тем действеннее созданное им.

Первое произведение приносит Эразму славу благодаря случаю или, скорее, не осознанному им пониманию атмосферы времени, в которой он живет. Молодой Эразм в учебных целях год собирал для своего ученика латинские цитаты, благоприятные условия позволили ему издать их в Париже под названием «Adagia» [22]. Непреднамеренно этой книгой он пошел навстречу снобизму своего времени, так как латынь как раз вошла в моду и каждый человек, занимающийся литературным трудом — это справедливо и для нашего времени, — решил, что для того, чтобы его считали «образованным», следует нашпиговать латинскими цитатами письмо, вообще любое сочинение или свою речь. Удачная подборка цитат облегчает всем гуманистам-снобам труд, освобождает их от необходимости читать классиков. Всякому пишущему незачем листать фолианты, он быстро выуживает славную фразу из «Adagia». А поскольку снобы во все времена были и существуют в огромных количествах, книга очень быстро находит читателя: издания одно за другим — каждое последующее содержит цитат едва ли не вдвое больше, чем предыдущее — печатаются во всех странах, и сразу же имя найденыша и бастарда Эразма становится известным во всей Европе.

* * *

Одна удача еще не создает писателя. Если же успех повторяется вновь и вновь, причем каждый раз в разных областях, тогда он свидетельствует уже о призвании, тогда у этого художника действительно имеется особый дар. Искусству успеха не обучаются, никогда осознанно Эразм не стремится к успеху, и всегда успех самым неожиданным образом выпадает на его долю. Написав для своего ученика диалоги, предназначенные для более легкого усваивания латыни, он печатает свои «Colloquia»[23]. Книга становится настольной книгой для чтения трех поколений. Он считает, что его «Похвала Глупости» — небольшая шуточная сатира, однако эта книга в действительности вызывает революцию против всех авторитетов.

Заново переводя Библию с греческого на латинский и комментируя ее, он зачинает этим новое богословие. Написанная им в немногие дни книга утешений[24] для набожной женщины, чувствующей себя задетой безразличным отношением мужа к религиозным вопросам, становится катехизисом нового евангелического учения. Не метясь, он всегда попадает в цель. Чего бы суверенно ни коснулся свободный и непредвзятый дух Эразма, это становится открытием для устаревших представлений оробевшего мира. Ибо тот, кто самостоятельно мыслит, всегда мыслит наиболее правильно и наиболее полезно для других.

ПОРТРЕТ

«Лицо Эразма едва ли не самое выразительное, самое решительное лицо из тех, что я видел», — говорит Лафатер, как физиогномист находящийся на недосягаемой высоте. И с таким именно «решительным», с таким выразительным лицом, характерным для человека нового времени, рисуют Эразма и великие художники, его современники. Ганс Гольбейн, этот едва ли не самый тонкий портретист, не менее шести раз изображал великого Praeceptor mundi[25] в различные годы жизни, дважды — Альбрехт Дюрер, один раз — Квентин Метсейс; ни у одного немца нет такой блестящей иконографии. Ибо иметь право рисовать Эразма, lumen mundi[26], означало и открытое выражение преклонения художника перед универсальной личностью, перед человеком, соединившим разобщенные гильдии отдельных искусств в единое гуманистическое братство просветителей.

В Эразме художники прославляют своего защитника, великого вождя, борца за новые эстетические и моральные формы бытия; поэтому и изображают они его со всеми инсигниями, со всеми знаками этой духовной власти. Как воина — со своим оружием, с мечом и шлемом, дворянина — с гербом и девизом, епископа — в облачении и с перстнем, на каждом портрете Эразма художник показывает его военачальником вновь открытого человеком оружия, книги. Все без исключения его рисуют в окружении книг, словно в окружении воинства, пишущим или творящим: на портрете Дюрера в левой руке у него чернильница, в правой — перо, возле него лежат письма, перед ним — нагромождение фолиантов. Гольбейн один раз представляет его опирающимся на книгу, на корешке которой символическое название «Подвиги Геракла» — прекрасный прием для восхваления титанических творческих усилий Эразма. В другой раз художник запечатлел его в момент, когда он положил руку на голову старого бога Терминия, что должно символизировать причастность Эразма к созданию «понятий», — но на всех портретах подчеркивается присущее ему «утонченное, рассудительное, умно-осторожное» (Лафатер); всегда думающее, ищущее, испытывающее себя, интеллектуальное придает этому в об-щем-то абстрактному лицу незабываемое, ни с чем не сравнимое сияние.

Ибо лицо Эразма, если посмотреть на него мельком, не пытаясь проникнуть в сущность характера человека, красивым ни в коем случае не назовешь. Природа не очень-то щедро оделила этого духовно богатого человека, она дала ему лишь малую толику от полноты жизни и жизненных сил: нет, это не крепкий, ладно скроенный человек, способный сопротивляться жизненным невзгодам; он невысок, худой, бледный, из-за чувствительных нервов у него нежная, болезненная кожа, нездоровый цвет лица, кожа с годами соберется в складки, словно серый, ломкий пергамент, и покроется бесчисленными трещинками и морщинками.

Во всем чувствуется недостаток жизненных соков: волосы — редкие и не насыщенные пигментом, лежат бесцветными космами на висках с прожилками, бескровные алебастровые руки просвечивают, очень острый нос торчит на птичьем лице, словно гусиное перо, таинственные, плотно сжатые губы Сивиллы узки, голос — слабый, глухой, небольшие, прикрытые, несмотря на их лучистость, глаза — лицо трудяги-аскета лишено красок, округлых форм.

Очень трудно представить себе этого ученого молодым, едущим верхом на лошади, плавающим, фехтующим, щутя-щим с женщинами или флиртующим с ними, противостоящим ветру в непогоду, громко говорящим или смеющимся. Посмотрев на это тонкое, как бы законсервированное сухое лицо монаха, сразу же непроизвольно начинаешь думать о закрытых окнах, о жарко натопленной печке, о книжной пыли, о ночах без сна, о днях, наполненных работой; ни тепло, ни жизненные силы не исходят от этого холодного лица, и действительно, он всегда мерзнет, всегда этот сидящий в комнате человек кутается в широкую, плотную, опушенную мехом одежду, всегда бархатный берет защищает от сквозняка рано полысевшую голову. Это лицо человека, живущего не в жизни, а в мыслях, сила его — не в теле, а в костистых сводах черепа. Вся жизненная сила у этого человека, не защищенного от действительности, сосредоточена в деятельности мозга.

Облик Эразма значителен уже благодаря ауре его духовности: именно поэтому бесподобен портрет кисти Гольбейна, на котором Эразм изображен в священнейший миг, в секунды творческой работы; это шедевр из шедевров Гольбейна и, вероятно, вообще наиболее совершенное изображение писателя, который магически превращает ожившее слово в зримость букв. Вспомним эту картину — увидевший ее однажды, никогда ее не забудет! — Эразм стоит перед пультом, и самыми кончиками нервов непроизвольно чувствуешь: он здесь один.

В комнате царит абсолютная тишина, дверь, расположенная за работающим человеком, должно быть, заперта, никто не войдет, ничего не шелохнется в узкой келье, но если бы даже что-нибудь возле него и произошло, погруженный в себя, находящийся в плену творческого транса человек не заметил бы этого.

Словно каменное изваяние, видится он нам в своей неподвижности, но если присмотреться к нему повнимательнее, то увидишь, что это состояние — не покой, нет, это погруженность в себя, таинственная, полностью, до конца ушедшая внутрь и протекающая там жизнь. С напряженным вниманием глаза следят за словом, за буквами, которые на белый лист бумаги записывает послушная исходящему сверху приказу правая узкая, худая, едва ли не женская рука. Губы сжаты, лоб, неподвижный и холодный, блестит, перо легко и, похоже, механически наносит рунические знаки на неподвижный лист. Но нет, маленький, едва заметный мускул между бровями выдает напряженность работы ума, протекающей невидимо, почти незаметно.

Почти нематериальны эти маленькие судорожные складки возле творческой зоны мозга, эти мучительные кольца подтверждают, что происходит творческий процесс претворения мысли в слово. Мысль показана здесь прямо-таки материально, и чувствуешь все напряжение, всю напряженность в этом человеке, обтекаемом таинственными потоками молчания; великолепно удалось художнику подметить и зафиксировать в зримой форме этот вообще-то не поддающийся наблюдению момент химического преобразования духовной материи. На эту картину можно смотреть часами, любоваться ее парящим покоем, ибо в этом портрете Эразма Гольбейн увековечил священное величие обобщенной творческой личности, невидимое терпение обобщенного истинного художника.

* * *

Уже в одном этом портрете — сущность Эразма, уже здесь предугадывается скрытая сила, притаившаяся в тщедушном, жалком теле, которое тащит за собой, словно хрупкую раковину, этот человек духа. Всю свою жизнь Эразм был очень болезненным и очень страдал от этого, ибо если природа обделила его здоровьем, то с избытком возместила этот урон, дав ему очень чувствительную нервную систему. С самых юных лет его мучает неврастения, возможно, ипохондрия, очень скупо защищен он броней здоровья, очень уж много у него уязвимых, чувствительных к ударам мест. То это желудок, то ревматические боли раздирают ему руки и ноги, то камни в почках причиняют невыносимые страдания, то подагра грозит своими страшными клещами; любой сквозняк, подобно глотку холодной воды на обнаженный нерв зуба, вызывает у этого сверхчувствительного человека болевую реакцию; письма его очень часто похожи на выписку из истории болезни, он описывает свои хвори и способы, которыми старается излечиться.

Климат ни одной страны не нравится ему, он стонет от жары, становится меланхоличным при тумане, ненавидит ветер, мерзнет при малейшем похолодании, но, с другой стороны, не выносит запаха сильно нагретой изразцовой печи; чад, кухонные запахи, любые испарения вызывают у него головную боль и тошноту. Напрасно кутается он все время в шубу и теплые халаты: тело все равно мерзнет, каждый день ему приходится бургундским подстегивать свою застаивавшуюся кровь. Но если вино — с маленькой кислинкой, его кишечник немедленно заявит о себе. Очень ценящий хорошо приготовленную пищу, прилежный ученик Эпикура, Эразм несказанно боится плохой, грубой пищи, так как против несвежего мяса бунтует его желудок и даже запах рыбы вызывает у него спазмы горла.

Эта чувствительность понуждает его к привередливости, бытовые удобства становятся его жизненной потребностью: Эразм может носить одежду лишь из хорошо выделанной, добротной материи, спать только в чистой постели, на его рабочем столе вместо обычно коптящих сосновых лучин должны стоять дорогие восковые свечи. Любая поездка поэтому ему пренеприятна, и сообщения вечного путешественника о тогда еще плохо организованных немецких постоялых дворах являют собой незаменимое в культурно-историческом плане и одновременно потешное перечисление неудобств и опасностей, сопряженных с путешествием. Живя в Базеле, он, идучи из дома или возвращаясь домой, обязательно делает крюк, чтобы обойти особенно дурно пахнущую улицу, любая вонь, любой шум, дым, любые нечистоты и, если перенестись в область духовного, — грубость, дикость, жестокость и беспорядки вызывают в нем смертельные душевные муки; после того как друзья сводят его однажды в Риме на бой быков, он с отвращением заявит: «Я не получаю никакой радости от подобных кровавых игр, этого пережитка варварства»; присущая ему внутренняя мягкость страдает от любой формы невежества.

В век полного пренебрежения к требованиям физической чистоты этот одинокий гигиенист, отчаявшись, ищет такой же чистоты в быту, которой придерживается сам как человек, как писатель, как художник в своем творчестве, в своей работе; культурные запросы его организма на столетия опередили запросы его ширококостных, толстокожих современников с железными нервами. Но страхом всех его страхов является чума, совершавшая в те времена смертоносные налеты на страны Европы. Едва он услышит, что черная зараза появилась в ста милях от того города, где он находится, его пробирает дрожь, он тотчас же в панике бежит, безразлично, пригласил ли его сюда император или какая-нибудь влиятельная особа сделала ему заманчивое предложение: ему кажется унизительным даже представить себе свое тело покрытым язвами проказы, нарывами или паразитами.

Эразм никогда не отрицает эту сверхбоязнь любых болезней и, как приземленный человек, ни в малейшей степени не стыдится признать, что «трясется при одном лишь упоминании о смерти». Как всякий любящий свою работу и принимающий ее всерьез, он не желает пасть жертвой глупого, бестолкового случая, жертвой заразы; хорошо зная присущие ему телесные слабости и особую подверженность своей нервной системы заболеваниям, он с особой, подчеркнутой боязливой экономностью щадит и стережет свое маленькое сверхчувствительное тело. Он избегает широкого хлебосольства, тщательно следит за чистотой приготовления пищи, сторонится соблазнов Венеры и особенно боится бога войны, Марса. Чем больше с годами ухудшается его здоровье, тем осознаннее строит он свою жизненную стратегию на основе арьергардных боев ради малой толики покоя, безопасности, уединения — всего того, что ему так необходимо для удовлетворения единственной его страсти — работы.

И лишь благодаря этой заботливости при выполнении разработанных им гигиенических правил, этому отказу от чувственных увлечений Эразму удается невероятное — семьдесят лет тащить хрупкую колымагу своего хилого тела через годы, едва ли не дичайшие и пустыннейшие из всех времен, и при этом сохранить единственное, действительно самое важное для него на этой земле: святость своих взглядов и неприкосновенность внутренней свободы.

С подобной робостью нервов, с такой сверхчувствительностью органов чувств героем не станешь; ведь характер всегда обязательно соответствует конституции тела. То, что этот хрупкий, субтильный человечек не способен стать вожаком сильных, грубых людей эпохи Возрождения и Реформации, можно понять, едва бросив взгляд на его духовный облик. «Нет ни единой черты выдающейся отваги», — говорит Лафатер о его лице; действительно, этих черт нет и в характере Эразма. Для настоящей борьбы этот лишенный темперамента человек не годится; Эразм может лишь защищаться, подобно тому, как это делают мелкие животные, которые в момент опасности прикидываются мертвыми или меняют окраску; во время волнений он предпочитает спрятаться в раковину, укрыться в рабочей комнате: лишь за валом книг чувствует он себя в безопасности.

Наблюдать Эразма в роковые, чреватые чрезвычайными событиями мгновения мучительно, ибо когда обстановка особенно накаляется, он поспешно выползает из опасной зоны, прикрывает свое отступление от любого решения ничем не обязывающими «если» и «поскольку», качается, словно маятник, между «да» и «нет», сбивает с толку своих друзей, злит своих врагов, а тот, кто рассчитывал на него, как на союзника, чувствует себя жалким образом обманутым. Ибо Эразм, непоколебимый индивидуалист, не желает оставаться верным никому, кроме как самому себе. Он инстинктивно ненавидит любой вид решения, поскольку все они связывают, и, вероятно, Данте, этот страстно любящий человек, из-за присущей Эразму нерешительности сбросил бы его в чистилище к «нейтральным», к тем ангелам, которые в битве между Богом и Люцифером не желали примкнуть ни к тому, ни к другому:

…ангелов дурная стая,

Что, не восстав, была и не верна

Всевышнему, средину соблюдая[27].

Там, где требуется самоотверженность, там, где надо принять на себя какие-либо обязательства, Эразм отступает в свою холодную раковину беспартийности, ни за какую идею в мире, ни за какое убеждение он никогда не положит голову на плаху как подвижник. Эта слабость характера очень хорошо известна самому Эразму. Послушно подтверждает он, что его тело, его душа ничего не содержат от той материи, из которой формируются мученики, но для своего образа жизни он принял шкалу ценностей Платона, по которой первейшими добродетелями человека являются справедливость и уступчивость, мужеству же отдается второе место. И мужество Эразма проявляется в том, что он откровенно не стыдится этого своего малодушия — крайне редкая форма порядочности для всех времен, — и на брошенный ему однажды грубый упрек в отсутствии воинственной храбрости он, посмеиваясь, тонко отвечает: «Если бы я был швейцарцем-ландскнехтом, это был бы тяжелый упрек. Но я — ученый, и мне для моей работы нужен покой».

Надежным в этом ненадежном человеке был лишь один момент: неустанно и непрерывно работающий мозг, этот как бы самостоятельный организм, существующий вне тщедушного тела. Не зная никаких соблазнов, никакой усталости, никаких сомнений, никакой неуверенности, с самых молодых лет до смертного часа работает он с ясностью, с склей, испускающей свет. Эразм плотью и кровью — хилый ипохондрик, в работе — титан. Не более трех-четырех часов сна требуется его слабому телу, остальные двадцать часов он неутомимо трудится: пишет, читает, спорит, сличает копии с оригинале»! исправляет написанное. Он пишет в пути, в трясущемся возке, стол на любом постоялом дворе превращается для него в пульт. Бодрствование и литературная деятельность для него — синонимы, перо — в известной степени — шестой палец руки.

Окопавшись за своими книгами и рукописями, он ревностно, с любопытством, словно в камере-обскуре, наблюдает все, что происходит вокруг него, ни один успех в науке, ни одно открытие, ни один памфлет, ни одно политическое событие не ускользают от его зоркого глаза, все, что происходит на земном шаре, известно ему из книг и писем. То обстоятельство, что Эразм воспринимает действительность почти исключительно через написанное, напечатанное слово, то, что он общается с действительностью только через мозг, придает его произведениям черты академичности, привносит в них известный холодок абстрактности; как телу Эразма, его произведениям часто недостает сочности и чувственности. Лишь рассудком, не пятью органами чувств, познает он мир, но его любопытство, его жадность к знаниям охватывают все сферы деятельности человека.

Совершенно современный нам мыслительный аппарат непревзойденной точности и поразительной дальности действия, словно прожектор, обшаривает своим лучом, выискивает все пробелы жизни, освещает их с равномерной и безжалостной четкостью. Едва ли найдется поприще деятельности современников, оставшееся вне его внимания, в любой области мысли этот возбуждающий, беспокойно блуждающий и все же всегда при этом точно оценивающий дух человека является первопроходцем для грядущих поколений.

Можно сказать, что Эразм обладал волшебной палочкой, позволяющей ему находить подлежащие разработке золотые и серебряные жилы там, где его современники ничего не видели и мимо которых равнодушно проходили. Он чувствует эти жилы, эти россыпи, он чует их, он первый указывает на них, но чаще всего с этой радостью первооткрывателя его нетерпеливый, вечно стремящийся вперед интерес иссякает и собственно добычу обнаруженных им богатств, усилия, необходимые на извлечение драгоценного песка из недр, просеивание и использование его он оставляет потомкам. Тут — его граница. Эразм (или точнее: великолепное око его рассудка) лишь высвечивает проблему, но не решает ее: как его крови, его телу недостает пульсирующей страстности, его творчество лишено предельного фанатизма, крайнего ожесточения, бешенства, ярости, односторонности: его мир — ширь, а не глубь.

Поэтому любая оценка этой удивительно сросшейся со своим временем и в то же время идущей впереди своего столетия личности будет несправедливой, если при этом учитывать лишь его произведения, а не то влияние, которое они оказали на последующие поколения. Ибо талант Эразма был чрезвычайно сложным, он являл собой конгломерат самых различных дарований, был суммой дарований, но не единым, цельным. Смелый и боязливый, наступательный и робкий, не готовый к последнему, решающему рывку, духовно воинственный, миролюбивый, тщеславный как литератор и глубоко скромный человек, скептик и идеалист, все эти противоположности объединяет он в себе. Трудолюбивый как пчела ученый и свободомыслящий богослов, строгий критик своих современников и добрый педагог, несколько рассудочный поэт и блистательный корреспондент, жестокий сатирик и мягкий защитник всего человечества — все эти ипостаси одновременно находят в нем место, все они уживаются в нем, не враждуя друг с другом. Ибо он сверх всего обладает талантом всех талантов: объединять враждующих, уничтожать противоположности.

Но такая разносторонность не может, естественно, действовать сосредоточенно, и то, что мы называем сущностью Эразма, идеями Эразма, у некоторых его преемников благодаря сконцентрированной форме выражения окажутся более убедительными, чем у самого Эразма. Немецкая Реформация и Просвещение, исследование Библии и сатира Рабле и Свифта, идея единой Европы и современный гуманизм — все это его мысли, но не его собственные дела; всему этому дал он первый толчок, всем этим проблемам дал он первоначальное движение, но каждое из этих движений обогнало его.

Редко мыслители являются также исполнителями своих замыслов, ведь дальнозоркость парализует силу толчка. «Редко, — говорит Лютер, — хорошая работа предпринимается на основании доводов мудрости и осторожности, все должно происходить по незнанию». Эразм был светочем своего столетия, другие были силой этого времени: он освещал путь, другие шли по этому пути, тогда как он сам, что всегда присуще источнику света, оставался в тени. Но тот, кто знает дорогу в новое, не менее достоин уважения, чем те, кто первыми пошли по ней; и невидимые действовали, совершили свое деяние.

ГОДЫ МАСТЕРСТВА

Если художник находит для своего произведения форму, в которой может развернуть все грани своего таланта, — это счастливый случай, блестящая удача. Так было с «Похвалой Глупости» — наиболее совершенным произведением Эразма; здесь братски соседствуют и ученый с очень широким кругозором, и острый критик своего времени, и сатирик-насмешник, ни в одном произведении не видишь Эразма таким мастером, как в этом его самом знаменитом, единственном, которое противостояло времени. Этим произведением Эразм легко, как бы играя, поразил в сердце свое время: за семь дней, и действительно, лишь для своего удовольствия, был свободно, легко написан этот блистательный сатирикон. Но эта самая легкость дала произведению крылья и беззаботность легкого порыва.

Эразму шел тогда сорок первый год, в это время он не только безмерно много писал, но также пристально всматривался своим беспристрастным и скептическим взглядом в окружающий его мир. И он увидел человечество не таким, каким желал бы увидеть. Он видел, как мало власти у разума над действительностью, очень глупой представилась ему вся суматошная жизнь, и куда бы ни обратился его взгляд, он видел то, что через сто лет увидит и о чем напишет Шекспир:

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье,

И прямоту, что глупостью слывет,

И глупость в маске мудреца, пророка,

И вдохновения зажатый рот…[28]

Кто долго, подобно Эразму, был беден, кто подолгу стоял перед дверьми, ожидая подачки от сильных мира сего, у того сердце полно горечи, словно губка — желчи, тот хорошо знает о несправедливости и глупости всего совершаемого человеком, и губы подчас дрожат от гнева и едва сдерживаемого крика. Но в сущности своей Эразм никакой не «seditiosus»[29], не бунтовщик, не радикальная натура — его умеренный и осторожный темперамент не способен на резкое, патетическое обвинение.

Эразму совершенно чужда красивая и наивная иллюзия, что все скверное можно сбросить с земли одним толчком, одним ударом. К чему же тогда ссориться со светом, спокойно думает он, если все равно мира не изменишь, ведь мошенничество присуще всему человеческому, оно вечно. Умный не пожалуется, мудрый не возмутится; и, презрительно скривив губы, Эразм смотрит острым, внимательным взглядом на людей, так глупо себя ведущих, и идет своей дорогой: дантовское «Guarde е passa!»[30]. Но иногда, в час легкого расположения духа, суровый и сознающий все свое бессилие взгляд мудреца смягчается: тогда он посмеивается и этим ироническим смешком освещает мир. В те дни (а было это в 1509 году) путь Эразма пролегал через Альпы, он ехал в Англию из Италии. Там видел он церковь во всем ее упадке, папу Юлия, словно кондотьер, окруженного своими военачальниками, епископов — не в убогих одеждах апостолов, а купающихся в роскоши, транжирящих несметные богатства, там был он свидетелем преступных военных безумствований князей этой истерзанной страны, хищно, словно волки, рвущих друг у друга добычу, наблюдал высокомерие властителей, ужасающую нищету народа, там постоянно погружал свой взгляд в разверзшиеся перед ним глубины нелепости человеческих отношений.

Теперь все это было далеко позади, словно облако, за залитым солнцем хребтом Альп; Эразм, ученый, книжник, ехал верхом налегке, фолиантов его с ним не было, не было с ним и его пергаментов, которые могли бы занять его досуг. Ум его здесь, на чистом воздухе, был свободен, и у него появилось стремление к игре, к озорству; его осенила мысль, чарующая, яркая, словно бабочка, и он привез ее с собой из этой счастливой поездки. Едва приехав в Англию, в считанные дни он пишет в светлом, дружеском ему доме Томаса Мора небольшое шуточное произведение, может быть, только для того, чтобы подарить развлечение собравшемуся кружку друзей; в честь Томаса Мора назовет эту свою работу каламбуром: «Encomium Mortal» (по-латыни же — «Laus stultitiae», что ближе всего можно перевести как «Похвала Глупости»).

По сравнению с основными произведениями Эразма, работами серьезными, тяжелыми, нагруженными и перегруженными научными знаниями, этот маленький, дерзкий сатирикон представляется поначалу юношески беспечным, пожалуй, даже легковесным. Но не объем, не вес художественного произведения определяют его внутреннюю силу, его живучесть; подобно тому как в политической сфере какая-нибудь острая фраза, смертоносная шутка подчас действует более сильно, чем демосфеновская речь, так и в литературе роль ведущих колес чаще всего выпадает на долю небольших произведений: из ста восьмидесяти томов Вольтера в живых, в сущности, осталась одна небольшая язвительная новелла — «Кандид», от бесчисленных фолиантов любящего писать Эразма — лишь это дитя случая, веселая шутка, лишь эта сверкающая игра духа — «Laus stultitiae».

* * *

Единственным в своем роде, неповторимым искусным приемом, использованным в этом произведении, является его маскарадное одеяние: чтобы высказать сильным мира всю горькую правду, которую хотел бы Эразм им сказать, он берет слово не себе, нет, он посылает Стультицию, Глупость на кафедру, и она хвалит на кафедре сама себя. Благодаря этому возникает забавное Quiproquo, путаница. Читая любую страницу «Похвалы», не знаешь, кто же в действительности в данный момент говорит: Эразм — всерьез или сама Глупость, которой и можно, и должно простить любую дерзость, любую глупость?

Взяв на вооружение такую неопределенность, Эразм обеспечивает себе позицию, неприступную для любых отважных нападающих: его собственное мнение неясно, и если кто-нибудь вздумает обидеться на него за жгучий удар кнутом, за язвительные насмешки, щедро разбрасываемые им во все стороны, он сможет издевательски возразить: «Это не мои слова, это сказала госпожа Стультиция; кому взбредет в голову всерьез принимать ее дурацкие рассуждения?»

В мрачные времена инквизиции и жестокой цензуры люди свободного духа умели иносказательно передать миру свои мысли, но никто так виртуозно не использовал священное право Глупости говорить вольные речи, как это сделано в «Похвале», в самом смелом и, одновременно, таком художественно совершенном сатирическом произведении своего времени. Серьезное и шутка, знание и веселое подтрунивание, правда и вымысел — все эти составляющие запутаны в пестром клубке, и попробуй только ухватиться за любую из нитей, чтобы отмотать ее, выделить, она тотчас же ускользает из твоих рук. Сравнивая этот блистательный фейерверк мыслей и острых словечек с бездуховной полемикой, с грубой перебранкой современников Эразма, понимаешь, в какой восторг, в какое восхищение привела эта сатира людей шестнадцатого века.

Сатира начинается очень остроумно. Госпожа Стультиция в мантии ученого, но с шутовским колпаком на голове (так изобразил ее Гольбейн) выходит на кафедру и произносит академическую похвальную речь в свою собственную честь. Она единственная, похваляется она, вместе со своими служанками, Лестью и Себялюбием, управляет Вселенной: «…без меня никакое сообщество, никакая житейская связь не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин— раба, служанка— госпожу, учитель — ученика, друг — друга, жена — мужа, квартирант — домохозяина, сожитель — сожителя, товарищ — товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости» [31].

Лишь о приумножении своих денег заботится купец, лишь «ради соблазна суетной славы» увлеченный обманчивым светом бессмертия, творит писатель, лишь вследствие пленивших его иллюзий воин становится смелым. Трезвый, умный человек бежал бы от любой борьбы, делал бы лишь самое необходимое для заработка, никогда пальцем не шевельнул бы, душу свою не насиловал бы, если б пышным цветом не цвела глупость, вызывающая у смертных жажду бессмертия.

И здесь весело развертываются, один за другим следуют парадоксы. Лишь одна дарящая иллюзии Стультиция делает счастливыми людей, каждый человек будет тем более счастлив, чем более слепо будет следовать своим страстям, чем безрассуднее будет жить. Ибо любые размышления, любые самоистязания духа омрачают душу; радость никогда не содержится в ясности, в уме, всегда лишь — в сумятице, в чрезмерности, в иллюзиях, в заблуждении; Глупость метит в действительность, праведника, прозорливца, того, кто не является рабом своих страстей, она не считает нормальным человеком, это — своего рода болезненное явление, уродство, исключение из правил: «Лишь тот, кто в этой жизни одержим глупостью, может действительно называться человеком». Поэтому и расхваливает себя задирая нос Стультиция как истинную движущую пружину всей человеческой деятельности. Красноречиво доказывает она, что все достославные добродетели мира — способность ясно видеть, прямодушие и порядочность — вредны человеку, поскольку, следуя им, он отравляет себе жизнь, а так как она, кроме всего прочего, особа ученая, то с гордостью цитирует Софокла: «Блаженна жизнь, пока живешь без дум».

Чтобы держать свою речь в соответствии с академическими канонами, подтверждая пункт за пунктом свои тезисы, она, паясничая, обращается к свидетелям. Люди разных сословий и профессий, разных состояний и положений, разных склонностей и характеров показывают в этом грандиозном параде присущие им недостатки и заблуждения. Все они проходят перед нами: болтливые риторы, казуисты-правоведы, философы, каждый из которых тащит в мешке свою систему мироздания, спесивцы, князья денежных кубышек, схоласты и писатели, игроки и воины и, наконец, рабы своих чувств — влюбленные, которые видят в своих возлюбленных предел совершенства, неземную красоту.

Великолепную галерею человеческой глупости показывает Эразм, обладающий несравненным пониманием человеческой природы, и великим комедиографам, Мольеру и Бен Джонсону, потребуется лишь вникнуть в игру этих марионеток, чтобы из едва обозначенных карикатур сформировать живых людей. Ни одна разновидность человеческой глупости не пощажена, ни одна не забыта, и именно этой полнотой Эразм защищает себя. Кто же может считать себя особенно сильно осмеянным, если все остальные изображены не лучше, чем он? Вся универсальность Эразма-ученого пущена в ход, все силы его интеллекта, его ясный взгляд, его дар, его юмор. Скептицизм и благородство понимания мира переливают здесь великолепной палитрой красок, рассыпаются бесчисленными искрами ракет; высокий дух писателя проявлен здесь в совершеннейшей игре.

По существу, это творение Эразма для него — неизмеримо значительнее, чем шутка, в этой миниатюре он показал себя более полно, чем в любой другой своей работе, это его любимое произведение. «Laus stultitiae» является также подведением его духовных итогов. Эразм, который ни в чем и ни в ком не заблуждается, знает глубочайшую основу таинственной слабости своих произведений, слабости своей творческой личности: он чувствует всегда слишком рассудочно, слишком мало в нем страстности, пылкости, он не желает примкнуть ни к какой партии, он стремится стоять над событиями — все эти присущие его характеру особенности изолируют его от людей. Разум всегда — только регламентирующая сила, сам по себе творческим началом быть он не может; творческое же начало всегда предполагает наличие некоторой мечты.

Вот поэтому Эразм на протяжении всей своей жизни остался поразительно приземленным, трезвым мыслителем, великим праведником, никогда не знавшим счастья жизни, полной самоотдачи, священной самоотрешенности. Только вчитавшись в «Похвалу Глупости», можно понять, что Эразм тайно страдает из-за рассудочности, справедливости, обязательности своего умеренного темперамента. Художник всегда более уверенно творит, когда облекает в образы и плоть то, о чем он тайно мечтает, то, чего ему недостает, и здесь — человек разума par excellence[32], он призван, чтобы создать веселый гимн Глупости и очень тонко, изящно наставить нос тем, кто обожествляет Разум.

Но искусная маскировка книги не скрывает все же истинного ее значения и назначения. Под карнавальной шутовской маской «Похвала Глупости» — опаснейшая игра своего времени, и то, что забавляет нас сегодня как потешные огни, в действительности было взрывом, расчистившим путь немецкой Реформации: «Похвала Глупости» относится едва ли не к самым эффектным, самым действенным памфлетам из тех, которые были когда-либо написаны. Немецкие паломники возвращались из Рима потрясенные виденным там: папы и кардиналы ведут безнравственную расточительную жизнь итальянских владетельных князей Возрождения, верующие люди все более и более настоятельно требуют коренных церковных реформ. Но Рим погрязших в роскоши пап отклоняет любые протесты, любые ходатайства, даже если они составлены и очень мягко; на костре, с кляпом во рту каются все те, кто говорил слишком громко, слишком страстно; лишь в грубых народных виршах или в сочных анекдотах можно тайно излить свое озлобление против института индульгенций, против злоупотреблений в продаже реликвий; нелегально из рук в руки распространяются листки с изображением папы в виде огромного вампира.

Эразм в своей «Похвале Глупости» открыто предал всеобщему осмеянию перечень грехов курии: виртуоз неопределенности, он использует свой великолепный художественный прием, позволяющий Стультиции высказать все, что писатель считает полезным сказать для решающего похода против злоупотреблений церкви, сказать даже такое, что высказывать открыто было бы чрезвычайно опасно. И хотя кнутом как будто размахивает рука Глупости, всем предельно ясен критический смысл таких слов: «А верховные первосвященники, которые заступают место самого Христа? Если бы они попробовали подражать его жизни, а именно бедности, трудам, поучениям, крестной смерти, презрению к жизни, если бы задумались над значением своих титулов — «папа», иначе говоря, отца и «святейшества», — чья участь в целом свете оказалась бы печальнее? Кто стал бы добиваться этого места любой ценой или, однажды добившись, решился бы отстаивать его посредством меча, яда и всяческого насилия? Сколь многих выгод лишился бы папский престол, если бы на него хоть раз вступила Мудрость? Мудрость, сказала я? Пусть не Мудрость, а хотя бы крупица той соли, о которой говорил Христос. Что осталось бы тогда от всех этих богатств, почестей, владычества, побед, должностей, диспенсаций[33], сборов, индульгенций, коней, мулов, телохранителей, наслаждений? (В нескольких словах я изобразил вам целую ярмарку, целую гору, целый океан всяческих благ.) Их место заняли бы бдения, посты, слезы, проповеди, молитвенные собрания, ученые занятия, покаянные вздохи и тысячи других столь же горестных тягот».

И тотчас же Стультиция оставляет свою роль Глупости и однозначно и ясно определяет требования грядущей Реформации: «Поскольку все христианское учение основано лишь на кротости, терпении и презрении к жизни, кому не ясно, как следует понимать это место? Христос призывал своих посланцев забыть все мирское, чтобы они не только не помышляли о суме и обуви, но даже платье совлекли с себя и приступили нагие и ничем не обремененные к дарам евангельским, ничего не имея, кроме меча, — но не того, которым действуют разбойники и убийцы, но меча духовного, проникающего в самую глубину груди и напрочь отсекающего все мирские помышления, так что в сердце остается одно только благочестие». И совершенно неожиданно из шутки возникает язвительная серьезность. Из-под шутовского колпака с бубенчиками смотрят строгие, неподкупные глаза великого критика своего времени. Глупость выговорила то, что готово было сорваться с губ тысяч и сотен тысяч. До сознания мира доведена настоятельная необходимость суровой церковной реформы, сильнее, убедительнее, языком более понятным для всех, чем язык любого другого произведения того времени. Прежде чем начать строить новое, необходимо поколебать авторитет существующего.

Во всех духовных революциях критик, просветитель всегда идет впереди творца, преобразователя: лишь взрыхленная почва примет в свое лоно зерно.

* * *

Но бесплодное критиканство и одно лишь отрицание не в характере Эразма; если он говорит об ошибках, то делает это для того, чтобы требовать исправления, никогда не порицает он из высокомерного превосходства, из желания хулить. Ничто не было более несвойственно этому темпераменту, основная черта которого — терпимость, как грубое иконоборническое выступление против католической церкви: как туманист, Эразм мечтает не о протесте против церковного, а о «reflorescentia»[34], о возрождении религии, об обновлении христианской идеи через возврат ее к первоначальной, назорейской чистоте, подобно тому как науки и искусства только что пережили свое возрождение, свое великолепное омоложение через возвращение к античным образцам, так Эразм надеется, можно и должно очистить религию, погрязшую в показном, раскопав ее исконные источники: возвратив учение к Евангелию и тем самым, по слову Христа, «открыть Христа, погребенного под догматическими учениями». С этим тезисом, высказываемым Эразмом вновь и вновь, он — впереди, как всегда — выступает во главе Реформации.

Но гуманизм по своей сущности никогда не революционен, и если Эразм, следуя своим убеждениям, и очень помогает церковной Реформации, готовя ей путь, то, согласно присущему ему чрезвычайно миролюбивому образу мыслей, он страшно боится открытого раскола. Никогда Эразм не занимает, подобно Лютеру, Цвингли или Кальвину, непримиримую позицию в обсуждаемых вопросах, никогда не ввязывается в спор о том, что правильно в католической церкви, а что — неправильно, какие таинства следует разрешать, а какие — нет, является ли причастие материальным или не материальным; он неустанно подчеркивает, что истинной сущностью христианского благочестия является не соблюдение внешних церковных обрядов, — нет, каждый человек на основе внутренних убеждений сам для себя должен определить степень своей веры.

Не почитание святых, не паломничество, не распевание псалмов, не богословская схоластика с бесплодным «иудаизмом» приближает человека к Христу, а его духовная защищенность, его человечный, его христианский образ жизни. Ибо святым служит наилучшим образом не тот, кто отправляется к их могилам, кто собирает их мощи и чтит их, кто сжигает наибольшее количество свечей, а тот, кто наиболее совершенно пытается подражать в своей жизни их благочестивому поведению. Неизмеримо более важным, чем точное следование всем предписаниям ритуала, всем обрядам и молитвам, чем соблюдение постов и своевременное чтение мессы, является личное поведение человека в духе Христа: «Квинтэссенция нашей религии — мир и согласие».

Здесь, как и всегда, Эразм пытается не подавить живое формулами, а возвысить его, поднять до уровня человеческого. Он осознанно хочет освободить христианство от всего церковного, и это освобождение должно приблизить христианство к универсальному гуманизму; он стремится ввести в круг идей христианства — как плодотворный элемент — все то, что до сих пор было в этическом смысле совершенным у всех народов, у всех религий, и этот великий гуманист в столетие ограниченности, тупости и догматического фанатизма говорит удивительные, огромной прогрессивной силы слова: «Где бы ты ни встретил истину, считай ее христианской».

Таким образом перекинут мост во все времена, во все страны. Кто, подобно Эразму, всюду — в мудрости, человечности и нравственности — видит формы наивысшей гуманности и тем самым элементы христианского миропонимания, тот не будет, подобно монахам-фанатикам, изгонять в ад философов античности («святой Сократ», — скажет однажды восторженно Эразм), нет, все великое, все благородное прошлого он будет вводить в религию, «подобно тому, как евреи при исходе из Египта взяли с собой свою золотую и серебряную утварь, чтобы благородным металлом украсить свой храм».

В соответствии с религиозными представлениями Эразма, христианству не следует ограждать себя от всего, что некогда украшало человеческую мораль или нравственный дух человечества, ибо у человечества не существует двух истин — христианской и языческой, истина во всех своих проявлениях божественна. И поэтому Эразм никогда не говорит о богословии Христа, о его вероучении, а только о «философии Христа», то есть об учении как жить: для Эразма христианство — лишь другое слово, означающее высокую и гуманную нравственность.

Эти основополагающие идеи Эразма по сравнению с архитектонической силой католической экзегезы[35] и пламенной страстностью мистиков звучат, пожалуй, несколько обще и отвлеченно, но они гуманны; здесь, как и в любой области знаний, действенность Эразма не столь глубока, она распространяется вширь. Его «Enchiridion militis christiani» («Кинжал христианского воина»), созданное как христианское произведение по просьбе одной набожной женщины для ее мужа, в предостережение ему, становится популярным народным богословским руководством, и благодаря этой книге Реформация найдет вспаханное, подготовленное к посеву поле для своих воинственных радикальных требований.

Но этот одинокий крик в пустыне не призывает начать битву, он пытается успокоить людей в последний час перед ее развязыванием; в то время, когда на церковных соборах идут ожесточенные споры по ничтожным догматическим вопросам, автор этой книги мечтает о конечном объединении всех благородных форм духовной религиозности, о rinascimento[36] христианства, которое должно навсегда освободить весь мир от распрей и столкновений и тем самым возвысить веру в Бога до религии Человека.

То, что Эразм одну и ту же мысль рассматривает с разных сторон, говорит о многогранности его творческой натуры. В «Похвале Глупости» неподкупный критик показывает злоупотребления в католической церкви, в «Кинжале христианского воина» он создает общедоступный, понятный всем идеал глубоко прочувствованной и очеловеченной религиозности и, одновременно, свою теорию необходимости «откапывания» источников христианства он реализует как филолог, как критик и комментатор текста Евангелия, переводя его вновь с греческого на латинский, свершает деяние, подготовившее путь для перевода Библии Лютером, труд, значение которого трудно переоценить.

Назад к источникам истинной веры, искать их там, где они, еще божественно чистые, не затуманенные никакими догмами — таково требование Эразма к новому немецкому богословию, и, увлеченный глубочайшим инстинктивным пониманием того, что требуется его времени, он за пятнадцать лет до Лютера указывает на этот труд — перевод Евангелия на латынь — как на самый важный. В 1504 году он пишет: «Я не в состоянии сказать, как стремлюсь к Священному писанию и как противно мне все, что удерживает или даже хотя бы задерживает меня в этом моем стремлении». Рассказанная в Евангелии жизнь Христа не должна быть более привилегией монахов и священников, знающих латынь; народ должен, обязан обращаться к ней, «крестьянину следует читать ее за плугом, ткачу — за ткацким станком», женщины должны передавать эти зерна христианства своим детям.

Но прежде, чем решиться осуществить эту великую мысль перевода на национальный язык, ученый устанавливает, что и Вульгата [37], этот единственный латинский перевод Библии, который церковь терпит и разрешает им пользоваться, содержит огромное количество темных мест и уязвима с филологической точки зрения. Но Библия не должна иметь никаких изъянов; и вот Эразм приступает к грандиозному труду, заново переводит ее на латинский. Свободное изложение Библии и свои отступления от текста он сопровождает обстоятельным комментарием.

Этот новый перевод Библии, изданный Фробеном в Базеле одновременно на греческом и латинском в 1516 году, — революционное событие: этим самым свободомыслящее исследование победоносно проникает и в последнюю инстанцию, в богословие. Но характерно для Эразма: даже свершая революцию, он так искусно выбирает внешние формы, что и самые мощные удары с его стороны не дают оснований к ответным ударам. Чтобы заранее предупредить всякие враждебные нападки богословов, он этот первый вольный пересказ Библии посвящает владыке церкви, папе, и папа Лев X, сам гуманистически настроенный человек, в своем бреве[38] дружелюбно отвечает: «Мы радовались» — и даже хвалит усердие, с которым Эразм трудился над этим священным произведением.

Всегда Эразм, человек чрезвычайно миролюбивый, сам преодолевает конфликты между церковью и своими воззрениями, тогда как у других ученых подобная ситуация неминуемо привела бы к возникновению жестоких споров: его гений посредника и его искусство уклоняться, смягчать наносимые им удары блистательно восторжествовали и в этой опаснейшей сфере.

* * *

Этими тремя книгами Эразм завоевал мир. Он произнес просвещающее слово для главнейших проблем своего поколения и благодаря спокойной, понятной всем гуманистической манере, в которой он изложил своим современникам самые жгучие вопросы того времени, завоевал у них глубокую симпатию. Человечество всегда испытывает большую благодарность к тем, кто считает возможным прогресс на основе разума; человечество видит счастье нового столетия в том, что, несмотря на огромное количество беснующихся монахов, грызущихся между собой фанатиков, неисправимых зубоскалов и неразумных схоластов-профессоров, наконец-то в Европе появился человек, оценивающий духовные и религиозные категории исключительно с точки зрения человечного, появилась миролюбивая душа, которая вопреки всем и всяческим царящим в мире неурядицам верит в этот мир и хочет эти неурядицы устранить.

И происходит то, что обязательно должно произойти, когда появляется человек, пытающийся разрешить важнейшие проблемы своего времени: вокруг него собирается некая общность и своим безмолвным ожиданием множит его творческие силы. Все надежды, все нетерпеливое стремление к улучшению нравственности, к возвышению человечности с помощью вновь появившихся и развивающихся знаний наконец-то сфокусировались в этом человеке: он или никто, думают они, может снять так характерное для их времени чудовищное напряжение. Чисто литературная слава, снискавшая Эразму имя в начале шестнадцатого века, дала ему огромную власть: обладай его характер смелостью, он смог бы как диктатор использовать эту свою популярность для всемирно-исторических деяний на поприще Реформации.

Но деяния — не его удел. Эразм может просвещать, но не созидать, лишь подготавливать к действиям, но не действовать. Не его имя будет начертано на скрижалях Реформации, другой пожнет то, что посеял он.

ВЕЛИЧИЕ И ОГРАНИЧЕННОСТЬ ГУМАНИЗМА

Слава Эразма Роттердамского достигает своего зенита, когда ему еще нет пятидесяти: сотни лет Европа не знала более великого человека. Ни одно имя его современников, ни Дюрера, ни Рафаэля, ни Леонардо, ни Парацельса, ни Микеланджело, не называется в те годы в духовном мире с таким глубочайшим уважением, как его. Никакие произведения не издаются так много, никакие моральные или художественные воззрения не идут ни в какое сравнение с его воззрениями — для начинающегося шестнадцатого столетия это имя — символ мудрости, «optimum et maximum»[39], «наилучшее мыслимое», «наивысшее мыслимое», как пишет об Эразме Меланхтон в своей латинской «Хвалебной оде»; Эразм — неопровержимый авторитет в науке, в художественной литературе, в любых иных областях духовной жизни человечества. Его превозносят как «doctor universalis»[40], как «владетельного князя наук», как «отца обучения», как «защитника истинного богословия», его именуют «светочем мира», «пифией Запада», «vir incompabilis et doctorum phaenix»[41].

Ни одно восхваление не велико для него. «Эразм, — пишет Муциан, — возвышается над людьми. Он божественен, и его следует почитать как небесное существо». А Камерарус, другой гуманист, сообщает: «Каждый, кто не желает оставаться чужаком в государстве муз, восхищается им, прославляет его, превозносит его. Слава того, кому удастся выманить от Эразма письмо, необычайно возрастает, и он торжествует. Тот же, кто удостоится поговорить с ним, считает себя самым счастливым человеком на земле».

И действительно: люди стали соревноваться в завоевании благосклонности человека, который совсем недавно был никому не известным ученым, который влачил жалкое, тягостное существование, составляя просительные письма и посвящения, давая уроки, который унизительной лестью испрашивал себе у могущественных людей тощие пенсионы, — теперь они, эти могущественные люди, домогаются его внимания, а наблюдать зрелище, когда сильные мира сего вынуждены прислуживать духу, уму, всегда захватывающе интересно.

Император и короли, князья и герцоги, министры и ученые, папы и прелаты соревнуются перед Эразмом в верноподданнических чувствах: император Карл, владыка Старого и Нового Света, предлагает ему место в Государственном совете, Генрих VIII приглашает его в Англию, Фердинанд Австрийский — в Вену, Франциск I — в Париж, из Голландии, Брабанта, Польши и Португалии приходят заманчивые предложения, пять университетов оспаривают честь иметь его своим профессором. Три папы пишут ему почтительнейшие письма. В его комнате громоздятся добровольные пожертвования богатых почитателей, золотые кубки, серебряная утварь; в дар присылаются бочонки вина, ценнейшие книги, все зовут его к себе, чтобы его славой приумножить свою.

Эразм же, умный и скептичный одновременно, вежливо принимает все эти дары и почести. Он позволяет одаривать себя, он позволяет восхвалять и прославлять себя, более того, даже охотно и с нескрываемым удовольствием, но себя он не продает. Он разрешает, чтобы за ним ухаживали, чтобы ему прислуживали, но сам прислуживать никому не будет, — непоколебимый боец авангарда внутренней свободы и неподкупности художника, он прекрасно понимает, что не обладай он сам этими качествами, он немедленно утратил бы силу своего морального влияния. Он знает, что должен остаться самим собой и непростительной глупостью было бы нести свою славу от двора одного владетельного князя к двору другого, вместо того чтобы спокойно, тихо светить, словно звезда над своим домом.

Давно уже Эразму не нужно ни к кому ездить, так как все едут к нему. Базель, поскольку он живет там, становится духовным центром мира. Ни один князь, ни один ученый, ни один человек, стремящийся приобрести уважение света, не преминет, проезжая, высказать свое самое глубокое почтение великому ученому, ибо беседа с Эразмом как бы равнозначна посвящению в рыцари духа, а посетить его (подобно тому как в восемнадцатом веке — Вольтера, в девятнадцатом — Гёте) — это отдать дань глубочайшего уважения символическому носителю невидимой духовной власти.

Высокие аристократы и серьезные ученые совершают длительные и утомительные путешествия ради того, чтобы в книге для памятных записей получить его автограф; один кардинал, племянник папы, трижды безуспешно приглашавший Эразма к своему столу, не почел для себя унизительным — когда его приглашения были отклонены — посетить великого человека в грязной книгопечатне Фробена. Любое письмо, написанное Эразмом, корреспондент заключает в парчовую или бархатную папку, которую, словно реликвию, показывает благоговеющим друзьям, более того, рекомендация мэтра, словно сезам, открывает все двери — никогда ни один человек, ни Гёте, ни, пожалуй, Вольтер, не обладал такой властью в Европе: властью, обусловленной лишь силой и величием духа человека.

Если смотреть на это из нашего времени, то такое особенное положение Эразма не объяснить ни его произведениями, ни характером его поведения; сегодня мы видим в нем умного, гуманного, многостороннего человека, личность многогранную, но отнюдь не чарующую, привлекательную. Для своего времени Эразм был больше чем литературным явлением, он стал символическим выражением таинственного духовного стремления этого времени.

Каждая желающая самообновления эпоха проецирует свой идеал в некоем образе, духе времени, чтобы более ощутимо представить себе свою собственную сущность, всегда выбирает типичного для себя человека и, высоко поднимая над собой эту подчас случайную личность, в известной мере подогревает в себе свой собственный восторг. Новые чувства и мысли всегда понятны лишь избранным, широкие массы в абстрактной форме никогда понять их не могут, они доступны им исключительно лишь через чувства и антропоморфно; поэтому масса охотно заменяет идею человеком, образу, прототипу которого она доверчиво пытается подражать. Этой мечте времени на короткий отрезок полностью отвечает образ Эразма, ибо он — «uomo universale»[42], не однобокий ученый, а многознающий, свободно смотрящий в будущее человек является идеалом нового поколения.

В гуманизме время празднует мужание своей мысли и видит осуществление своих надежд. Впервые власть духа противопоставляется наследственной или насильственно захваченной власти, и то, как сильно, как быстро происходит эта переоценка, подтверждает тот факт, что представители старой власти сами добровольно подчиняются новой. Как это символично, когда, к ужасу своих придворных, Карл V нагибается, чтобы подать сыну пастуха, Тициану, выпавшую у него из рук кисть, когда папа, послушный грубому окрику Микеланджело, покидает Сикстинскую капеллу, чтобы не мешать художнику, когда принцы и епископы вместо оружия вдруг начинают интересоваться книгами и рукописями и собирать их; неосознанно капитулируют они перед неотвратимо свершающимся — в странах Запада принимает власть сила творческого духа, художественные творения переживут военные и политические построения своего времени. Впервые видит Европа свой смысл и свое назначение в господстве духа, в создании единой западной цивилизации, в совершенной, созидательной культуре.

И время выбирает Эразма знаменосцем этой новой системы образа мыслей. Время ставит Эразма впереди своих современников, как «антиварвара», как борца со всем отсталым, всем традиционным, как провозвестника возвышенной, свободной и гуманной человечности, как проводника грядущего космополитизма. Правда, сегодня мы склонны считать, что отважно ищущее, величественно борющееся, фаустовское того времени проявлено несравненно более полно в других, более глубоких образах «uomo universale», в Леонардо, в Парацельсе. Но именно то, что в конечном счете наносит ущерб величию Эразма, его ясная (подчас слишком прозрачная) понятность, его удовлетворенность познаваемым, его обязательность и светскость были тогда для него счастьем. И время инстинктивно делает свой выбор правильно: любое обновление мира, любое полное преобразование оно пытается сначала осуществить с помощью самых умеренных реформаторов, а не яростных революционеров, и как раз в Эразме Время видит символ спокойного непрерывно действующего разума.

Удивительное мгновение Европа находится в плену общей гуманистической сокровенной мечты о единой цивилизации, которая с помощью единого мирового языка и мировой культуры должна покончить на земле с древним, роковым раздором, и знаменательно, что эта незабываемая попытка связана с образом и именем Эразма Роттердамского. Его идеи, его желания и мечты овладели Европой на некоторый час. И то, что чистая, светлая мечта об окончательном единении и умиротворении стран Запада оказалась быстро забытой в кровью написанной трагедии нашей общей родины, является общей бедой — его и нашей.

* * *

Империя Эразма, — достойный внимания час! — впервые объединившая все страны, все народы и языки Европы, была доброжелательной империей. Не силой созданная, а убеждениями, империя эта отличается от всех когда-либо существовавших — гуманизм испытывает отвращение к любой силе. Per acclamationem[43] избранный, Эразм совершенно не стремится к не терпящей возражений диктатуре. Основной закон его невидимого государства — добровольная и внутренняя свобода. Эразмовский образ мыслей желает подчинить людей гуманистическим и человечным идеалам не нетерпимостью, как делают это владетельные князья церкви, нет — привлечь к себе, как открытый свет, который манит летающую в темноте мошкару, мягко убеждая незнающих, переубеждая заблудших.

Гуманизм — это не империализм духа, он не знает врагов, он не желает иметь слуг. Тот, кто не хочет принадлежать к кругу избранных, может остаться вне его, никто не понуждает, не заставляет силой поклоняться новому идеалу; любая нетерпимость — причина которой во внутреннем непонимании — чужда этому учению мирового взаимопонимания. Но в то же время никому нет отказа, любой может стать членом этой духовной гильдии. Гуманистом может стать всякий, стремящийся к образованию и культуре; любой человек любого сословия, мужчина или женщина, рыцарь или священник, король или торговец, мирянин или монах, все имеют право вступить в это свободное сообщество, никому не будет задан вопрос о происхождении, расе или сословии, о родном языке, о национальности.

Языки, до сих пор бывшие непроницаемой стеной между людьми, не должны более разделять народы: мост между ними возведен единым языком — общепринятой гуманистической латынью, — точно так же следует преодолеть идеал конкретной родины как недостаточный, как слишком узкий идеал, заменив его идеалом европейским, сверхнациональным.

«Весь мир — общая родина», — объявляет Эразм в своем «Qverela pads»*, и ему, возвысившемуся над всеми странами Европы, бессмысленностью представляются убийственные распри наций, враждебность между англичанами, немцами и французами. «Почему разделяют нас эти дурацкие наименования наций, если имя Христа объединяет нас?» Гуманистически мыслящему человеку ясно, что причина всех распрей, раздирающих Европу, — в недопонимании, в недостаточности образования, и поэтому задачей последующих поколений европейцев должны стать продиктованные чувствами решения, которые заменят притязания князей церкви, фанатиков-сектантов, всевозможных националистов; всегда следует отдавать предпочтение общему, связующему, европейскому перед национальным, общечеловеческому перед отечественным; нужно христианский мир преобразовать в единую религиозную общность, беззаветно и смиренно служащую человеческой любви в рамках некоего универсального христианства.

Идея Эразма, следовательно, сводится не просто к тому, чтобы человечество стремилось к космополитической общности, в идее этой заключена полная решимости воля к новой духовной форме единения стран Запада. Правда, и до Эразма были попытки объединить Европу, вспомним римских цезарей, Карла Великого, а позже — совсем недавно к этому стремился Наполеон, но эти автократы хотели объединить народы и страны огнем и железом, молотом силы, победитель разрушал кулаком более слабые государства, чтобы надежно опутать их цепями. У Эразма же — решающее отличие! — Европа предстает как моральная идея, как совершенно неэгоистическое и духовное понятие, ему принадлежит и ныне еще не реализованная идея Соединенных Штатов Европы под знаком некой общей культуры и цивилизации.

* * *

Само собой разумеется, предварительным условием для Эразма, для борца авангарда этой и других идей взаимопонимания, является исключение при этом любой силы и особенно войны, «ведущей к провалу всех хороших дел и идей». Эразм — первый теоретик пацифизма; не менее пяти ратующих за мир работ написал он в те времена беспрестанных войн: в 1504 году — обращение к Филиппу Красивому, в 1514-м — к епископу Камбрэ: «как князю христианской церкви, Вам следовало бы именем Христа бороться за мир», в 1515 году в «Адагиях», в этом знаменитом его сочинении, имеющем вечно актуальный подзаголовок: «Dulce bellum inexpertis» («Лишь тем представляется война прекрасной, кто не пережил ее»), в 1516 году в своем «Наставлении набожному и христианскому князя», посвященном юному императору Карлу V, Эразм предостерегает его от развязывания войны и, наконец, в 1519 году появляется тотчас же переведенное на все языки и распространенное среди всех народов, но так и не услышанное теми, кому это произведение было предназначено, «Qverela pads», «Жалоба отверженного, изгнанного и пораженного Мира всем нациям и народам Европы».

Но уже тогда, едва ли не за пятьсот лет до нашего времени, Эразм понимал, как мало может поборник мира рассчитывать на благодарность и понимание: «Дошло до того, что открыть рот против войны считается делом глупым, зверским и нехристианским», что, однако, не мешает ему в век права кулака и грубейшего насилия вновь и вновь с непреклонной решимостью публиковать свои протесты против свар князей. По его мнению, Цицерон прав, говоря, «неправедный мир лучше справедливой войны», и у одиночки — борца за мир — имеется целый арсенал аргументов против войны, из которого и сейчас еще можно заимствовать и заимствовать вволю. «Когда звери нападают друг на друга, — жалуется он, — я понимаю их и прощаю им это их поведение», но людям следовало бы понимать, что война сама по себе уже означает несправедливость, так как обычно она поражает не тех, кто развязывает ее, а почти всегда вся ее тяжесть падает на невиновных, на бедный народ, который не выиграет ни при победе, ни при поражении. «Больше всех страдают те, которым война не несет никаких выгод, и даже если в войне кому-то повезет, то это означает, что другим она принесла ущерб или даже гибель». Идея война, следовательно, никогда ничего общего с идеей справедливости не имеет, и тогда, — он спрашивает снова и снова, — как же может война быть вообще справедливой?

Для Эразма ни в богословской области, ни в области философской нет абсолютной, универсальной истины. Истина для него всегда многозначна, многокрасочна, в равной степени это относится и к праву, поэтому «князь ни в одном деле не должен проявлять большую осторожность, большую осмотрительность, чем в вопросе развязывания войны, и, безусловно, он не имеет права кичиться своими правами, ибо кому не известно, что основная его задача — быть как можно более справедливым?» Каждый вопрос имеет два решения, «все вещи, понятия, события можно объяснить в соответствии с мнением каждой враждующей стороны», и даже если одна из этих сто-рои и считает себя правой, то закреплять это право силой не следует, ведь никакой спор никогда силой не завершается, так как "война растет из другой войны, из одной войны вырастают две".

Итак, следовательно, мыслящие люди должны понимать, что моральные конфликты оружием не разрешить. Эразм ясно и недвусмысленно объясняет, что ученые, люди умственного труда не должны расторгать дружбы друг с другом, если между их народами возникнет война. Противоречия в мнениях народов, рас, наций нельзя ни усиливать, ни энергично подогревать партийностью, ученые должны неколебимо оставаться в чистой сфере человечности и справедливости. Их вечной задачей остается противопоставлять «нехристианской, звериной, жестокой бессмысленности войны» идею мирового единения и мирового христианства.

Ни в чем так горячо не упрекает Эразм церковь, высшую моральную инстанцию, как в том, что она ради усиления своей земной власти поступилась великой идеей Августина: идеей христианского мира во всем мире. «Богословы и учителя христианской жизни не стыдятся возбуждать, распалять страсти, подстрекать свою паству к войне, которую Господь Бог так сильно ненавидел», — гневно восклицает он и: «Мыслимы ли рядом посох епископа и меч, митра епископа и шлем, Евангелие и щит? Как могут они одновременно проповедовать христианское учение и войну, одной и той же трубой взывать и к Богу, и к дьяволу? Воинственное духовное лицо, следовательно, нечто иное, как бессмыслица, абсурд, ибо такое объединение двух несовместимых противоположностей оскорбляет слово Божие, отрицает наивысшее возвещение Бога и Учителя: мир вам!»

* * *

Поднимая голос против войны, ненависти, односторонности и ограниченности, Эразм страстен, но страстность его негодования никогда не замутняет ясности миропонимания. Идеалист по сердцу и скептик по разуму одновременно, Эразм понимает, какие в живой действительности существуют препятствия делу реализации «христианского мира во всем мире», абсолютного господства туманного разума. Человека, который в своей «Похвале Глупости» описал все не поддающиеся исправлениям разновидности человеческих заблуждений и бессмысленности, не отнести к тем идеалистическим мечтателям, полагающим, что написанным словом, книгами, проповедями и трактатами можно уничтожить инстинкт насилия, присущий человеческой природе, или хотя бы несколько его ослабить: у кого нет никаких иллюзий относительно того, что очень просто можно избавиться от этих страстей силы и упоения борьбой, которые сотни, тысячи лет — со времен каннибализма — бродят в крови человека, что легко устранить глухое воспоминание о первобытной ненависти одной особи человека-животного к другой особи. Он прекрасно понимает, что потребуются, возможно, сотни, а может, тысячи лет нравственного воспитания и культурного переформирования, чтобы полностью гуманизировать род человека, чтобы совершенно вытравить в нем зверя. Он понимает, что стихийные инстинкты не заговорить деликатными словами, моралистическими проповедями, и принимает варварское в этом мире как факт, не поддающийся немедленному устранению. Поэтому его борьба направлена в другую область, он, как человек духа, обращается лишь к людям своего круга, не к ведомым и обманутым[44], а к вождям, к князьям, к священникам, ученым, художникам, к тем, кого считает ответственным за все раздоры в европейском мире.

Как дальновидный мыслитель, он давно уже понял, что инстинкт насилия сам по себе не очень опасен миру. У насилия как такового — короткое дыхание; оно наносит удары слепо и бешено, но бесцельно, а память его коротка; после каждой подобной вспышки оно валится в бесчувствии. Даже там, где насилие действует подстрекательски и психически возбуждает целые группы людей, возникают лишь толпы, тотчас же рассеивающиеся, едва проходит первый пыл. История не знает особо опасных для общества восстаний и вспышек военных действий, если они не имеют духовного руководства и организации, — лишь в случае, когда инстинкт насилия служит некой идее или идея сама по себе вызывает к действию этот инстинкт, вот тогда возникают серьезные волнения, кровавые и разрушительные революции, ибо только объединенная лозунгами толпа становится партией, лишь благодаря организации — армией, лишь вооружившись догмой — движением.

Тот, кто своим словом разжигает потушенный было огонь, должен понимать, что разрушительное пламя вспыхнет вновь, кто возбуждает фанатизм, объявляя его единственно справедливой системой бытия, мышления и веры, должен понимать, что этим он берет на себя ответственность за раскол мира, что он развязывает войну против инакомыслящих, против тех, кто придерживается другого образа жизни.

Любая тирания мысли — это объявление войны свободе духа человечества, а тот, кто, подобно Эразму, ищет общечеловеческую гармонию, наивысший синтез всех идей, именно поэтому должен рассматривать любую форму одностороннего мышления, слепое нежелание понимать других как войну против идей взаимопонимания. Поэтому гуманистически воспитанный, гуманно, в духе Эразма, настроенный человек не должен присягать никакой идеологии, так как всем идеям присущестремление к гегемонии; он не должен связывать себя ни с какой партией, ибо долгом любого человека партии является смотреть, чувствовать, думать по-партийному. Он должен охранять свободу мышления и действий, ибо без свободы справедливость невозможна, она — единственная идея, которая должна стать наивысшим идеалом для всего человечества. Поэтому мыслить, по Эразму, — значит мыслить независимо, действовать, по Эразму, — действовать в духе взаимопонимания. Миропонимание, по Эразму, основанное на вере в человека, не способствует ничему разъединяющему, наоборот, оно связывает людей друг с другом, оно не стремится усилить одностороннее в односторонности, враждебное во враждебности, нет, его задача — распространение понимания, подготовка взаимного соглашения, и чем более фанатично время в своей партийности, тем более решительно должен человек отстаивать свою надпартийность, которая непредвзято смотрит на человеческое сообщество со всеми его заблуждениями и смятениями и поэтому является неподкупным защитником духовной свободы и справедливости на земле.

Именно поэтому Эразм признает право за любой идеей, но не признает ни за одной из них право на исключительность; он, сам пытавшийся понять и восхвалить даже глупость, никакую теорию, никакой тезис не встречает сразу же враждебно, не пытается опровергнуть его, если тот вступает с другими в борьбу. Гуманист, человек обширнейших знаний, он любит мир именно за его многообразие, противоречия мира его не пугают. Он никогда не подчеркивает эти противоречия, что свойственно фанатикам и систематикам-классификаторам, пытающимся все величины привести к общему знаменателю, все цветы расположить по форме и цвету; гуманист оценивает противоположности не как враждебность и ищет высокую, человечную общность во всем, казалось бы, несовместимом.

Эразм умел в самом себе примирять антагонистические элементы — христианство и античность, свободомыслие и богословие, Возрождение и Реформацию, — ему, естественно, должно было казаться, что и все человечество однажды преобразует многообразие явлений в счастливую согласованность, противоречия — в высокую гармонию. Это предельное — духовное, европейское — взаимопонимание в мире, оно, собственно, формирует единый религиозный элемент веры, пожалуй, несколько холодного и рационалистического гуманизма, и с той же страстностью, как другие в это мрачное столетие проповедуют свою веру в Бога, Эразм объявляет свое кредо — веру в человека: именно она, эта вера в человека, является смыслом, целью и будущим мира, жить следует общностью, а не односторонностью и тем самым становиться еще более гуманным, более человечным.

* * *

Для воспитания в человеке гуманности гуманизму известен лишь один путь — путь образования. Эразм и его последователи считают, что человеческое в человеке можно развить лишь с помощью образования и книг, так как только необразованный, только неуч отдается своим страстям, не подчиняясь внутреннему контролю. Образованный, цивилизованный человек — какая трагическая ошибка думать так — уже не поддается влиянию идей грубого насилия, и если образованные, культурные, цивилизованные люди станут во главе общества, то хаотическое, звериное само собой из этого общества исчезнет, войны и преследования инакомыслящих станут отжившим анахронизмом.

В своей переоценке значения цивилизации гуманисты неправильно понимают исполинские силы мира инстинктов с его не поддающимся укрощению насилием, роковым образом упрощают ужасную и едва ли решаемую проблему ненависти масс и великого, страстного психоза человечества. Расчеты гуманистов наивно упрощены: для них существуют два слоя человечества, нижний и верхний, внизу — нецивилизованная, грубая масса, легко поддающаяся влиянию страстей, наверху — круг образованных, понимающих, гуманных, цивилизованных людей. И гуманисты полагали, что если им удастся переместить большую часть людей из нижнего слоя, слоя некультурных, в верхний, в слой культурных, то основная их работа будет выполнена. Подобно тому как земли Европы, пустовавшие ранее и находившиеся под властью диких, опасных зверей, постепенно возделываются, культивируются, так и в человеческом обществе под благотворным влиянием образования грубость и глупость постепенно искоренятся и возникнет свободная, плодотворная зона человечности.

Гуманисты подменили религиозные идеи идеей неудержимого прогресса человечества. Задолго до того, как Дарвин дал идее прогрессивного развития научный метод, она была возведена гуманистами в моральный идеал: на нем покоятся восемнадцатое и девятнадцатое столетия; со многих точек зрения идеи Эразма стали основными принципами современного общественного порядка. Однако ничего не было бы более ошибочным, как видеть в гуманизме ростки либерализма, а в Эразме — предтечу демократа. Ни мгновения ни Эразм, ни его приверженцы не думали о том, чтобы дать хотя бы самые малые права народу, необразованному, несовершеннолетнему — для них каждый необразованный был несовершеннолетним — и хотя они, правда, абстрактно, любят все человечество, но тем не менее очень и очень остерегаются иметь что-либо общее с vulgus profanum[45]. Если повнимательнее присмотреться, то можно обнаружить у них вместо старого аристократического высокомерия новое, то, которому предстоит существовать последующие триста лет, — академическую спесь, которая лишь за латинистами, за людьми, получившими университетское образование, признает право решать — что справедливо, что нет, что нравственно, что безнравственно. Гуманисты так же полны решимости править миром именем Разума, как князья — именем насилия, а церковь — именем Христа. Их мечта — олигархия, господство аристократии духа: лишь лучшие, наиболее образованные, именно так, как полагали греки, имеют право руководить полисом, государством. В силу своих огромных знаний, своих гуманных взглядов, в силу присущей им прозорливости они полагают, что сами чувствуют себя призванными как вожди и посредники вмешиваться в представляющиеся им безрассудными споры между нациями, стоящими на более низком уровне развития, однако все эти споры должны разрешаться без помощи народа.

Так, гуманисты совсем не стремятся к упразднению рыцарского сословия, они считают лишь, что его следует духовно обновить. Они надеются завоевать мир пером, тогда как те собирались сделать это мечом; но и те и другие в своем поведении схожи: каждое из этих сообществ стремится обособиться от тех, кто оказался вне его, от «варваров», в каждом из этих сообществ соблюдаются определенные условности, напоминающие собой придворный церемониал. Гуманисты облагораживают свои имена, придавая им латинскую или греческую форму, чтобы этим скрыть свое происхождение из народа. Шварцэрд именует себя Меланхтоном, Гейсхюзлер — Мико-ниусом, Элыплегер — Олеариусом, Кохаф — Хитреусом, До-бник — Кохлеусом, они облачаются с особой тщательностью в черные, развевающиеся одеяния, чтобы уже внешне отличаться от людей других сословий и держать их этим на некоторой дистанции. Они почли бы унизительным для себя написать книгу или хотя бы письмо на своем родном языке, подобно тому, как рыцарь возмутился бы, если бы его заставили слезть с лошади и плестись в обозе презренной пехоты.

Каждый гуманист, в соответствии с общим для них идеалом культуры, чувствует себя обязанным следовать во взаимоотношениях и общении особому благородному поведению, они избегают пользоваться крепким словцом и считают своим особым долгом заботиться в век дикости и жестокости о светской вежливости. Словом и письмом, языком и поведением пекутся эти аристократы духа о благородстве образа мыслей и их выражения, и в этом ордене духа, символ которого не крест, а книга, мы видим последние отблески сияния умирающего рыцарства, которое вместе с императором Максимилианом уходит в небытие. И подобно тому, как аристократическое рыцарство погибло под градом железных ядер, выплевываемых пушками, так и эти благородные идеалисты погибнут под богатырскими ударами народной революции Лютера, Цвингли.

Республике Эразма была предопределена короткая жизнь именно из-за этого пренебрежения народом, из-за этого безразличия к действительности. Сама идея республики была лишена непосредственной действенной силы: основная ошибка гуманизма состоит в том, что он хотел обучать народ сверху вместо того, чтобы пытаться понять его и самому учиться у него. Эти академические идеалисты считали, что они уже вправе господствовать, поскольку их государство распространялось вширь, поскольку во всех странах, при всех дворах, университетах, монастырях и церквах они имели своих слуг, послов и легатов, гордо оповещавших об успехах eruditio и eloquetia, достигнутых в до сих пор варварских землях, но вся беда в том, что государство гуманистов имело влияние лишь в самом тонком верхнем слое, было лишено корней в глубинах общества.

Когда письма из Польши, Чехии, из Венгрии и Португалии приносили Эразму восторженные сообщения, когда владетельные особы всех стран, император, короли и папы домогались его благосклонности, то заключенному в четырех стенах своей рабочей комнаты Эразму иной раз могло показаться, что государство Разума уже основано, причем основано на длительное время. Но эти латинские письма не позволили ему услышать молчание миллионов, услышать ропот, все сильнее прорывающийся из этих бездонных глубин.

Народ для него не существовал, он считал неделикатным и недостойным образованного человека общаться с толпой, иметь дело с необразованными, с «варварами»: гуманизм всегда существовал лишь для happy few[46] и никогда — для народа, и платоническое государство гуманистов, Государство Человечества, в конечном счете осталось сказочным государством, на краткий час осветившим весь мир своим чудесным видением, чистым творением созидающего духа, блаженно созерцающего со своих высот мир, погруженный в непроглядную тьму. Но действительной, настоящей бури — в темноте уже грохочут раскаты грома — это искусственное, холодное творение не выдержит, и без битвы уйдет в небытие.

* * *

Глубочайшая трагедия гуманизма и причина его быстрого заката в том, что велики были его идеи, но не люди, которые их провозгласили. Есть что-то смешное — может, крупицы смешного — в этих комнатных идеалистах, во всех этих чисто академических утопистах, стремящихся усовершенствовать мир, все они — благонамеренные, честные, немного тщеславные педанты с засушенными душами, гордо, словно маскарадные костюмы духа, несущие латинские имена: стремление поучать, в мелочах, словно облаком пыли, закрывает самые богатые, самые искрометные мысли.

Эти ограниченные последователи Эразма трогательны в своей профессорской наивности, немного напоминают они тех славных господ, которых и сегодня можно встретить в филантропических и других обществах, ставящих своей целью улучшение мира, теоретиков-идеалистов, верящих в прогресс, словно в религию, прозаических мечтателей, конструирующих за своим письменным столом высоконравственный мир и формирующих тезисы вечного мира, тогда как в живом, в действительном мире война следует за войной, и те самые папы, императоры и другие владетельные особы, которые восторженно одобряют их идеи взаимопонимания народов, одновременно делают все, — вступая друг с другом в союзы, — чтобы ввергнуть мир в огонь междоусобных войн.

Клан гуманистов полагает, что вселенная должна содрогнуться от ликования при каждой вновь найденной рукописи Цицерона, любой маленький памфлет приводит гуманистов в состояние крайнего восторга. Но они не знают и не желают знать того, что волнует людей улицы, и доброе их слово не получает резонанса в живой жизни, так как они остаются узниками своих кабинетов. Самоизоляция, обусловленная недостатком страстности, отсутствие связи с народом — причина того, что плодотворные идеи гуманизма не дали настоящих плодов. Содержащийся в основе их учения великолепный оптимизм не смог творчески расцвести, в полной мере развернуться, так как среди этих теоретиков-учителей идей человечности не оказалось ни одного, кому дана была бы необоримая естественная сила слова, способного воззвать к народу. И в истощенных поколениях энергия великой святой мысли за пару столетий иссякла.

* * *

Однако он был великолепен, этот звездный час мира, когда святое облако человеческого доверия своим мягким бескровным сиянием осветило нашу европейскую землю, и хотя предположение гуманистов, что народы уже умиротворены и объединены под знаком духа, оказалось иллюзорным, мы должны глубоко уважать гуманистов и чтить память о них. Миру всегда нужны были люди, которые противились мысли, что История — не что иное, как тупое, монотонное повторение самой себя, постоянное и бессмысленное действо в непрерывно обновляющихся костюмах, и наоборот, полагали, что история означает прогресс морали, что наши поколения по невидимой лестнице поднимаются от звериного к богоподобному, от жестокого насилия к мудрому и упорядочивающему и что последняя, наивысшая ступень подобного взаимопонимания уже близка, уже почти достигнута.

Возрождение и гуманизм создали такую историческую минуту высокой мечты: именно поэтому мы любим это время, глубоко чтим его плодотворные грезы. Именно тогда выросло первое поколение уверенных в себе европейцев, убежденных в том, что они опередят все предыдущие эпохи и сформируют более благородное, более знающее, более мудрое человечество, чем человечество Греции и Рима. И похоже, действительность подтверждает идеи этих первых провозвестников европейского оптимизма, ибо разве не произошли в те годы события, несравненно более замечательные, чем те, что происходили когда-либо ранее? Не возродились ли в Дюрере и Леонардо новые Зевксис и Апеллес, в Микеланджело — новый Фидий? Не формирует ли наука мозг человека, да и весь земной мир по новым, более мудрым, чем прежде, законам? Не создает ли золото, текущее из вновь открытых стран, несметные богатства, а эти богатства — не вызывают ли они к жизни новое искусство? И не волшебству ли Гутенберга обязаны мы тем, что теперь творческое, воспитывающее, образовывающее слово, тысячекратно повторенное, разносится по всему свету?

Нет, так далее продолжаться не может, ликует Эразм и его последователи, и человечество, так щедро одаренное их силой, обученное ими, должно осознать свою моральную миссию, жить в последующем еще более по-братски, действовать нравственно и раз навсегда с корнем вырвать все недостатки своей звериной природы. Словно трубный глас, гремят над миром слова Ульриха фон Гуттена: «Какое наслаждение — жить!» И доверчиво и нетерпеливо из-за зубцов стены, окружающей государство Эразма, видят граждане новой Европы полоску света на горизонте Будущего, которая подтверждает, что после долгой ночи, в которую погружен дух, наконец-то наступит день умиротворения мира.

Но это не священная утренняя заря, брезжущая над погруженной в темноту Землей: это отблески пожаров, которые разрушат их идеалистический мир. Как германцы в классическом Риме, так и Лютер, фанатичный человек дела, с непреодолимой силой вламывается с национальным движением народа в сверхнациональный, идеалистический сон. И прежде, чем гуманизм по-настоящему приступит к своему делу объединения мира, Реформация железным кулаком расколет надвое последнее духовное единство Европы, ecclesia universalis[47].

ГЕНИАЛЬНЫЙ ПРОТИВНИК

Редко определяющие жизнь человека силы — судьба и смерть — приходят к нему без предупреждения. Обычно они высылают впереди себя посланца, причем не так-то просто распознать, кто он таков и зачем явился, и почти всегда тот, к кому он пришел, не понимает предостережения, не слышит таинственного зова. Среди ежедневно доставляемых Эразму бесчисленных писем, в которых корреспонденты из всех стран Европы высказывают ему свое глубокое уважение и почитание, 11 декабря 1516 года приходит письмо, посланное ему Спалатином, секретарем курфюрста Саксонии. В этом письме кроме выражений восторга Эразму и некоторых сведений ученого характера Спалатин пишет, что некий чрезвычайно уважающий Эразма молодой монах-августинец из их города расходится с ним, с Эразмом, в вопросе о первородном грехе. Этот монах не согласен с мнением Аристотеля, который утверждает, что, поступая по справедливости, будешь справедлив; монах полагает, что лишь справедливый может поступать по справедливости: «Сначала личность должна стать справедливой, а уж затем она сможет свершать справедливо».

Это письмо — часть мировой истории. Доктор Мартин Лютер, еще не названный, никому не известный монах-августинец — а это именно он — впервые дает знать о себе великому мастеру слова, причем удивительным образом его возражения касаются основного вопроса, того вопроса, из-за которого два этих паладина Реформации позже станут врагами. Правда, Эразм читает тогда эти строки не очень внимательно. Да и нет у него, очень занятого, почитаемого всем миром человека, времени вступать в серьезный богословский диспут с каким-то безвестным монахом из Саксонии; он читает эти строки, не придавая им серьезного значения, не вдумываясь в них, не подозревая, что в этот час и в его жизни, и во всем мире произошли решающие изменения. До сих пор он стоял один — господин Европы, учитель нового евангелического учения, но вот на его пути появился великий противник. Едва-едва слышно постучал ему в дом, в его сердце Мартин Лютер, пока безымянный, но скоро, однако, весь мир назовет его победителем и наследником Эразма.

* * *

Лютер и Эразм никогда не встретятся. Те, кого в бесчисленных книгах, на бесчисленных гравюрах будут называть не иначе, как освободителями от ига Рима, первыми немецкими евангелистами, вероятно, из какого-то инстинкта избегают этой встречи. Великие противники лицом к лицу — какие поразительно драматического звучания сцены могла бы История донести до нас!

Редко природа создавала двух людей, так отличающихся друг от друга и физически, и по характеру, как Эразм и Лютер. Внешний облик этих людей, дух и образ жизни каждого создали враждебные друг другу характеры; какие исключающие друг друга черты и понятия формировали эти характеры — терпимость и фанатизм, разум и страстность, рафинированная культура и изначальная, первобытная сила, космополитизм и национализм, эволюция и революция!

Антагонистические свойства характеров проявляются совершенно отчетливо уже во внешности этих людей. Лютер — сын рудокопа из крестьян, здоровяк здоровяком, сотрясающийся от этого здоровья, он прямо-таки обременен едва сдерживаемой силой, полон жизни и счастлив всеми ее грубыми проявлениями: «Я жру, как богемец, а напиваюсь, как немец», — упругий, брызжущий соками, только разве что не лопающийся от избытка внутренних сил, кусок жизни, мощь и буйство всего народа, собранные в одном человеке.

Когда он повышает свой голос, в его речи гремит орган, каждое слово приятно на вкус и крепко посолено, словно коричневый свеже испеченный крестьянский хлеб, все элементы природы ощущаются в его речи, земля с ее запахами, речка с илом и навозом — словно стихия непогоды, дикая и разрушительная, бушует его пламенная речь по всей Германии. Гений Лютера проявляется в этой страстной стремительности неизмеримо сильнее, нежели в его рассудочности; подобно тому как он говорит, используя народный язык, вкладывая в речь чудовищные творческие силы, так и думает он, неосознанно, как народ, и представляет его волю, доводя ее до наивысшей степени накала страстности. Его личность — как бы прорыв в сознание мира всего немецкого, всех протестующих и мятежных немецких инстинктов, и так как нация усваивает его идеи, он сам входит в историю своей нации. Свою колоссальную стихийную силу он возвращает обратно стихии.

Если этого мясистого, ширококостного, полнокровного, кряжистого, как глыба земли, Лютера, этого человека, на лбу которого торчат волевые шишки, словно рога Моисея на скульптуре Микеланджело, если этого здоровяка сравнить с человеком духа, с Эразмом, лицо которого цветом подобно пергаменту, с тонкокожим, худым, хрупким, осторожным человеком, если посмотреть на них обоих, то безошибочно скажешь: между этими антагонистами никогда не возможна на длительное время дружба, никогда не возможно длительное взаимопонимание.

Всегда болезненный, всегда зябнущий в своей комнате Эразм, вечно укутанный в шубу, вечно недомогающий, и Лютер — чуть ли не болезненно здоровый человек. Эразму всегда недостает того, чего у Лютера — избыток; постоянно должен этот хрупкий человечек подогревать свою водянистую кровь бургундским, тогда как — противоположности очень показательны, особенно в мелочах — Лютер каждодневно пьет свое «крепкое виттенбергское пиво», дабы подготовить себе добрый ночной отдых без сновидений. Когда Лютер говорит, дом сотрясается, церковь качается, мир колеблется, но и за столом среди друзей он может оглушительно хохотать и с большим удовольствием поет в звучном мужском хоре, — после богословия он более всего предан музыке. Эразм говорит слабым голосом, тихо, как страдающий болезнью легких, искусно закругляет или затачивает свои фразы, пересыпает их тонкими остротами, тогда как речь Лютера льется свободно, да и перо его несется вперед, словно «слепая лошадь». От личности Лютера исходит сила: всех, кто находится возле него, Меланхто-на, Спалатина и даже князей, он своей властно-мужской сущностью держит в некой покорной подчиненности. Власть же Эразма, напротив, сильнее всего проявляется там, где он физически сам отсутствует. Он ничем не обязан своему маленькому, убогому, жалкому телу, а всем — своей высокой, охватывающей мир духовности.

* * *

Но и духовность каждого из этих противников зиждется на особой природе мышления. Эразм, без сомнения, более прозорлив, более знающ, ничто происходящее в мире ему не чуждо. Его абстрактный, ясный ум, не окрашенный никакими предубеждениями, словно дневной свет, проникает во все трещины и стыковки тайн и освещает любой предмет. Горизонт же Лютера узок, бесконечно более узок, чем у Эразма, но глубина проникновения — ббльшая; его мир более тесен, неизмеримо более тесен, чем мир Эразма, но любой своей мысли, каждому своему убеждению он умеет придать широту своей личности. Все, о чем хочет поведать, он прежде согреет своей красной кровью, каждую свою идею оплодотворит своей жизненной силой, и то, что однажды узнал и признал, никогда уж не упустит; любое его утверждение срастается с его сущностью и питается его чудовищной динамической силой.

Десятки раз Лютер и Эразм высказывают одни и те же мысли, но при этом Эразм вызывает среди тех, кто близок ему по мыслям, тонкое духовное возбуждение, Лютер же, благодаря своей способности увлекать за собой, тотчас же превращает эту мысль в лозунг, в военный клич, в приказ и этим приказом яростно бичует, словно библейские лисы с их головнями, мир, чтобы воспламенить совесть человечества. Если Эразмово в конечном счете имеет своей целью умиротворение духа, все Лютерово — чрезвычайный накал чувств, потрясение чувств; поэтому Эразм, скептик, сильнее там, где он наиболее ясен, наиболее трезв, наиболее понятен, Лютер же, «Pater exstatikus»[48], напротив, там, где гнев и ненависть особенно резко срываются с его губ.

* * *

Такие противоположности должны органически привести к противоборству, даже если цель у обоих противников — одна. Сначала и Лютер и Эразм хотят одного, но их темпераменты желают столь по-разному, что приводят их к антагонизму. Вражда исходит от Лютера. Среди всех гениальных людей, которых породила земля, Лютер был, вероятно, самым фанатичным, самым не поддающимся уговорам, самым строптивым, самым непримиримым. Он терпит возле себя лишь тех, кто во всем поддакивает ему, тех же, кто ему противоречит, — лишь затем, чтобы, общаясь с ними, распалять свой гаев и сокрушать их. Для Эразма же нефанатизм стал религией, жесткий диктаторский тон Лютера — безразлично, о чем бы тот ни говорил, — ему словно острый нож. Эразму, который своей наивысшей целью считает взаимопонимание духовных натур, граждан мира, эти удары кулаком, эти клокочущие от ярости речи — просто физически неприятны, а самоуверенность Лютера (именуемая им Божьей уверенностью) раздражает Эразма, кажется ему едва ли не кощунственным высокомерием в нашем мире, время от времени неизбежно подпадающим под власть ошибок и иллюзий.

Само собой разумеется, Лютер должен ненавидеть вялость и нерешительность Эразма в вопросах веры, нежелание принять определенное решение, никогда не высказываться однозначно, гладкость, уступчивость в убеждениях; вместо утверждений Эразм предпочитает «искусную речь», считая ее эстетически совершенной, что выводит Лютера из себя.

В сущности Эразма есть нечто, что должно раздражать Лютера, так же, впрочем, как в сущности Лютера есть что-то, раздражающее Эразма. Поэтому совершенно безосновательно утверждение, будто лишь какие-то случайные причины внешнего характера помешали тому, что эти первые апостолы нового евангелического учения, Лютер и Эразм, не связали себя общей работой. Даже самые, казалось бы, похожие черты их характера, их темперамента при столь разнящемся составе их крови, при столь заметной несхожести их духа должны иметь отличную друг от друга окраску, так как их различия— органичны. Эти различия — в мозгу, в инстинктах, в крови, в той глубине их «я», которая неподвластна мысли.

Они могут длительное время щадить друг друга по соображениям политическим, потому что служат общему делу, они могут, словно корни двух деревьев, длительное время омываться одними и теми же подземными водами, но при первом же повороте событий они обязательно, и это предопределено роком, бросятся друг на друга: этого всемирно-исторического конфликта не избежать.

* * *

Победителем в этой борьбе, безусловно, должен стать Лютер, и не только потому, что он более гениален, но потому также, что он более привычен к борьбе, потому, что борьба доставляет ему физическое наслаждение. Всю свою жизнь Лютер был воинственной натурой, прирожденным задирой, он всегда ввязывался в ссоры — с Богом, с чертом, с людьми. Борьба для него — не только радость и форма разрядки сил, но прямо-таки спасение для его переполненной жизнью натуры. Ввязываться в драку, спорить, браниться, пререкаться — это для него своего рода кровопускание, лишь выходя из себя, обрушиваясь на кого-нибудь градом побоев, он чувствует, ощущает всю свою силу; поэтому со страстным наслаждением бросается он в любое правое и неправое дело. «Трудно описать, — отмечает Буцер, его друг, — какое ужасное отвращение я испытываю, когда думаю о бешенстве, закипающем в этом человеке, едва ему приходится иметь дело с противником». Ибо бесспорно, если Лютер борется, то борется словно одержимый и всегда — всем своим существом, с воспаленной желчью, с налитыми кровью глазами, с пеной на губах, furor teutonicus[49], изгоняющего из своего тела лихорадящий его яд.

И действительно, ему становится легко лишь после того, как он, неистово нападая, разрядит свой гнев: «Это освежает меня, успокаивает, голова становится ясной, и я освобождаюсь от всяческих соблазнов». На поле боя высокообразованный Doctor theologiae[50] тотчас же становится ландскнехтом: «Когда я появляюсь, то немедленно ввязываюсь в драку», — неистовая грубость, свирепая одержимость овладевают им, ни с чем не считаясь, он хватает любое попавшее под руку оружие, безразлично, что это — остро отточенный меч диалектики или навозная лопата, полная грязи и проклятий; ни с чем не считаясь, ни в чем не сдерживаясь, он не страшится в случае необходимости применить ложь и клевету, если это поможет ему уничтожить противника: «Ради лучшего, ради церкви не следует бояться доброй крепкой лжи».

Рыцарское поведение этому крестьянину-бойцу совершенно чуждо. Даже к побежденному врагу он не проявит ни благородства, ни жалости, и беззащитного, лежащего на земле противника он будет продолжать лупцевать в слепой ярости. Он ликует, когда постыдно, словно скот, убивают десятки тысяч крестьян и их вожака, Томаса Мюнцера, вместе с ними, и громко похваляется: «Их кровь — на мне», он торжествует, когда гибнут «свинский» Цвингли, и Карлштадт, и все другие, которые ему противились, — никогда этот одержимый ненавистью, горячий человек не удостоит своего врага после его смерти справедливым надгробным словом.

На церковной кафедре — он проповедник с чарующим голосом, в домашнем кругу — ласковый отец семейства, как художник, как писатель — воплощение самой высокой культуры, но, едва начинается распря, Лютер тотчас же превращается в оборотня, в одержимого исполинской яростью, которого не сдерживает никакая тактичность, никакая справедливость. Из-за этой дикой потребности его натуры он всю свою жизнь непрерывно ищет боя, ибо битва для него — не только полная страстности форма жизни, но форма наиболее правильная с моральной точки зрения. «Человек, а особенно христианин, должен быть воином», — горячо говорит он, гордо глядя в зеркало, а в одном из поздних своих писем (1541) этот свой тезис он превозносит до небес, добавив к нему таинственное утверждение: «Известно, что Бог — воитель».

Эразм же, как христианин и гуманист, не знает воинствующего Бога. Ненависть и мстительность кажутся ему, аристократу культуры, возвратом к плебейству, в варварство. Всевозможные свары, склоки, любая дикая перебранка противны ему, Эразму, прирожденно мягкому, обходительному человеку, споры доставляют столько же неудовольствия, сколько они доставили бы удовольствия Лютеру; очень характерно одно его высказывание относительно неприязни к спорам: «Бели бы я мог получить славное поместье, но для этого мне следовало бы вести тяжбу, я предпочел бы отказаться от него». Конечно, как человек духа, Эразм любит дискуссии со своими учеными собратьями, но любит так, как рыцарь — турнир, благородную игру, где тонкий, умный, ловкий в диалектике человек может на форуме гуманистически воспитанных ученых показать свое закаленное в классическом огне искусство фехтования. Рассыпать горсть блистательных искр-острот, сделать несколько ловких ложных выпадов, выбросить из седла скверного латиниста-каноника — подобной духовнорыцарской игры Эразм отнюдь не чужд, но никогда не поймет он страстности Лютера, с которой тот давит ногами поверженного врага, никогда в своих бесчисленных битвах на бумаге не преступит он границ вежливости, не предастся той «смертоносной» ненависти, с которой Лютер набрасывается на своих противников.

Эразм не рожден борцом уже хотя бы потому, что в конечном счете не имеет непреклонной уверенности в справедливости того, за что борется; у объективных натур всегда мало уверенности. Они сомневаются в своих взглядах и всегда готовы выслушать и обдумать аргументы своих противников. Дать же противнику возможность высказаться означает дать ему простор для действия — хорошо дерется лишь неистовый, ослепленный яростью и поэтому ничего не видящий человек, которого собственная одержимость защищает в битве, словно панцирь.

Для восторженного монаха Лютера каждый его оппонент — посланец сатаны, враг Христа, и долгом его, Лютера, является уничтожение этого богомерзкого человека, тогда как у гуманного Эразма даже самые дикие преувеличения, допускаемые противником, вызовут лишь сочувственное сожаление. Уже Цвингли очень точно заметил различия в характерах обоих противников, сравнив Лютера с Аяксом, а Эразма — с Одиссеем. Аякс-Лютер, человек мужественный и воинственный, рожден для битв и ничего, кроме битв, знать не желающий, Одиссей-Эразм, собственно, лишь случайно оказавшийся на поле боя, счастливо вернулся домой на свою тихую Итаку, на блаженный остров созерцания, — из мира действий в мир духа, где преходящие победы или поражения кажутся несущественными по сравнению с непобедимыми, незыблемыми платоновскими идеями.

Эразм не рожден для битв и знает это. Если он пренебрегает законом своей природы и ввязывается в ссору, то неизменно терпит поражение; ученый, художник, оказавшись лицом к лицу с человеком силы, человеком действия, всегда теряется. Человек духа не должен примыкать к той или иной партии, его сфера — справедливость, а она всегда стоит над любым раздором.

Первый тихий предупреждающий стук Лютера Эразм не услышал. Но вскоре ему придется услышать и запомнить новое имя, удары молотка, которым никому не известный монах-августинец прибивает к двери церкви Виттенберга свои 95 тезисов, услышит вся Германия. «Как если бы сами ангелы небесные были гонцами», с такой быстротой передаются из рук в руки листки, еще влажные от непросохшей типографской краски; пройдет всего одна ночь, и весь немецкий народ рядом с именем Эразма назовет имя Мартина Лютера — вождя свободного христианского богословия.

Гениальным инстинктом этот избранник народа затронул самую чувствительную точку: немецкий народ особенно болезненно ощущал на себе гнет римской курии — отпущение грехов. Ничто нация не переносит так тяжело, как наложенную на нее внешней силой дань. Давно уже вызывало глухое, безмолвное возмущение страны то, что церковь собирала с народа деньги за отпущение грехов (причем профессиональные продавцы индульгенций и другие агенты Рима, спекулировавшие на ужасе верующих перед адскими муками, получали проценты с собранных сумм!), а деньги эти, обменянные у немецких крестьян и горожан на печатные билетики отпущения, уплывали из страны в Рим. Лютер своими решительными действиями лишь поджигает запальный шнур. Вот подтверждение тому, что не собственно осуждение злоупотреблений, а форма этого осуждения особенно существенна, имеет всемирно-историческое значение.

И Эразм, и другие гуманисты изливали яд своих насмешек по поводу индульгенций, по поводу билетиков, якобы освобождающих от мук ада тех, кто купил их у церкви. Но насмешки и шутки лишь разлагают, разрушают, материала для творческого толчка они не дают никогда. Лютер же, напротив, драматическая личность в истории Германии, из какого-то не поддающегося изучению первобытного инстинкта любой вопрос, любое понятие делает новым для каждого; с первого часа его деятельности проявляется таящийся в нем гениальный дар пластического жеста, способность свободного владения основополагающим словом народного трибуна. Когда он коротко и предельно ясно говорит в своих тезисах: «Папа не может отпускать «грех», или: «Папа не может отменять никакие наказания, кроме тех, что наложил сам», то в совести целой нации это — словно озарение молнией, это громом прогремевшие слова, и собор Св. Петра начинает колебаться под их ударами. Там, где Эразм и его последователи шуточками, издевками, критикой пробуждают внимание у людей духа, не проникая, однако, в область страстей масс, Лютер одним ударом достигает самых глубин чувств народа. За два года он становится символом Германии, трибуном всех антиримских, национальных устремлений и требований, концентрированной силой всего сопротивления.

Такой чуткий и любопытный до всего, что творится вокруг, Эразм должен бы, без сомнения, очень быстро узнать о деятельности Лютера. Собственно, ему следовало бы радоваться, ибо появился союзник в борьбе за свободное богословие. И поначалу мы, действительно, не слышим со стороны Эразма в адрес Лютера ни слова упрека. «Все честные любят прямодушие Лютера», «конечно, доныне Лютер был полезен миру» — в таком благожелательном тоне сообщает он своим друзьям-гуманистам о деятельности Лютера. Но вот уже первое сомнение настораживает дальновидного психолога. «Лютер многое и прекрасно и убедительно осуждал, — и далее с уст Эразма слетает легкий вздох, — но как хорошо было бы, если б делал он это более сдержанно». Деликатный, внимательный человек инстинктивно чувствует опасность в слишком пылком темпераменте Лютера; настоятельно предостерегает он его от столь грубых выступлений. «Мне кажется, что умеренностью можно достичь большего, чем неистовством. Именно так Христос покорил мир». Не слова, не тезисы Лютера беспокоят Эразма, а только лишь интонация выступления, акцент демагогии, фанатизм во всем, что Лютер говорит, пишет и делает. По мнению Эразма, богословские проблемы подобного рода лучше обсуждать спокойно в кругу ученых. Vulgus profanum следует держать в стороне от академической латыни. Богословие не кричит громко на улицах, чтобы грубо возбуждать сапожников и лавочников по таким тонким вопросам. По мнению гуманистов, любые обсуждения перед толпой и для нее принижают обсуждаемую тему и неизбежно приближают опасность «смуты», восстания, возмущения народа.

Эразм ненавидит агитацию любого рода, любую пропаганду, он уверен, что правда сама пробьет себе дорогу, сил у нее на это достанет. Он полагает, что познание, однажды переданное словами миру, должно далее утверждаться чисто духовными путями: ни одобрение толпы, ни партийная организация не смогут сделать сущность правды более справедливой, более действенной, чем она есть. Человеку духа требуется лишь установить и сформулировать правду и ясность, бороться за них ему не следует. Таким образом, не из зависти, которую противники Эразма вменяют ему в вину, а из честного страха, из чувства духовно-аристократической ответственности, наблюдает недовольный Эразм, как за бурей слов Лютера тотчас же поднимается ввысь чудовищный столб пыли народного возмущения. «Если бы только он был сдержаннее», — вновь и вновь повторяет Эразм свою жалобу на не умеющего и не желающего владеть собой человека, его гнетет тайное предчувствие, что высокое духовное государство bonae litterae[51], науки и гуманность не могут противостоять урагану такой сокрушительной силы.

Но пока еще Эразм и Лютер не обменялись ни словом, пока еще не говорят ничего друг другу два самых сильных, самых значительных деятеля немецкой Реформации, и это молчание постепенно становится заметным. У Эразма, осторожного человека, нет никаких причин входить в личный контакт с человеком, поступки которого непредсказуемы. Лютер же, чем больше его гонят в бой, становится все более и более скептичным по отношению к скептикам. «Человеческие дела значат для него больше, чем божеские», — пишет он об Эразме и очень точно обозначает этим дистанцию между ними: для Лютера важнейшее на земле — религия, для Эразма же — гуманизм.

* * *

Но в эти годы Лютер уже не один. Не желая этого, может быть, даже и не полностью осознавая, он со своими требованиями, мыслимыми им лишь как духовные, стал представителем многогранных земных интересов, тараном немецкого национального вопроса, важнейшей фигурой в политической шахматной игре между папой, императором и немецкими князьями. Чувствуя, что успехи Лютера могут принести им пользу, эти совершенно чуждые делу религии люди, думающие совсем не евангелически, начинают домогаться его внимания, желая использовать его борьбу для своих корыстных целей.

Постепенно вокруг этого одиночки образуется уже nucleus[52] будущей партии, грядущей религиозной системы.

Организаторский гений Германии формирует политический, богословский, юридический генеральный штаб вокруг Лютера задолго до того, как соберется большая армия людей протестантства: Меланхтон, Спалатин, князья, аристократы, ученые. С любопытством смотрят послы при дворе курфюрста Саксонии, размышляют, а не использовать ли Лютера, этого крепко скроенного человека, как клин, который можно было бы вбить в могучую империю, чтобы расколоть ее; плетется тонкая сеть из нитей политической интриги и требований, тех требований, которые Лютер первоначально считал чисто моральными. Самый узкий круг его сподвижников ищет союзников, и Меланхтон, прекрасно зная, какое волнение поднимется, едва Лютер опубликует свою работу «К христианскому дворянству немецкой нации», считает совершенно необходимым ради успеха евангелического дела заручиться помощью большого авторитета, Эразма, стоящего вне всяких партий. Лютер, наконец, сдается и 28 марта 1519 года впервые лично обращается к Эразму.

Для писем гуманистов чрезвычайно характерна неумеренная, переходящая в льстивость вежливость и прямо-таки китайское утрированное самоунижение. Поэтому представляется естественным, что Лютер, чтобы не предстать перед своим корреспондентом грубым, неотесанным парнем с немытыми руками, человеком, не понимающим, как следует обращаться к высокоученому мужу, начинает письмо с восхвалений своего адресата: «Найдется ли на свете человек, мышление которого не сформировано Эразмом? Кто не научен им, кто не покорен им?» Поскольку он, Лютер, слышал, что Эразм уже узнал его имя по «ничтожному» замечанию, касающемуся вопроса об индульгенции, дальнейшее молчание между ними двумя может быть понято неправильно. «Признай, следовательно, добрый человек, если это не так уж противоречит твоему желанию, меньшего брата во Христе, хотя ему следовало бы уединиться в каком-нибудь темном углу, как недостойному находиться под тем же небом и под тем же солнцем, что и ты». Ради этой единственной фразы и написано письмо.

Оно содержит все то, что Лютер рассчитывает получить от Эразма: письмо одобрения, хотя бы одно слово, доброжелательное по отношению к его учению (теперь мы бы сказали: слово, которое можно использовать в политических целях). Для Лютера — час трудный, час огромного значения, он объявил войну сильным мира сего, в Риме уже составлена булла об отлучении его от церкви; иметь в этой битве моральную поддержку Эразма было бы чрезвычайно важно и, возможно, это принесло бы победу делу Лютера, ведь Эразм славится своей неподкупностью. Для людей партии одобрение человека, стоящего вне партий, всегда имеет огромное значение.

Но Эразм никогда не возьмет на себя какие-либо обязательства, и уж во всяком случае не поручится вслепую, если не знает, за что, за кого ручается. Ведь открыто согласиться сейчас с Лютером означает согласиться со всеми книгами и сочинениями, которые будут когда-нибудь написаны им, согласиться со всеми его последующими нападками, согласиться с необузданным и невоздержанным человеком, стиль насилия и мятежа которого мучительно, до глубины души задевает гармоничную личность Эразма. И к тому же, что это такое, дело Лютера? Что оно означает нынче, в 1519 году, что будет означать завтра? Принять сторону какой-либо стороны, взять на себя обязательства для человека, подобного Эразму, означает отдать часть своей моральной свободы, встать на защиту требований, важность которых сейчас неясна, а Эразм никогда не поступится своей свободой. Возможно, у старого клирика тонкое обоняние и он чует в сочинениях Лютера легкий еретический запашок. А бесполезно себя компрометировать — нет, на это Эразм никогда не способен.

И поэтому в своем ответе он очень тщательно уклоняется от категорических «да» или «нет». Сначала он ловко строит себе редут, разъясняя всем, что произведения Лютера внимательно не читал. Действительно, Эразму, как католическому священнику, запрещено без письменного разрешения вышестоящего начальства читать враждебные церкви книги; искусный корреспондент, Эразм с предельной осторожностью, извиняясь, объясняет, что пока решительно не готов высказаться по затронутому в письме Лютера вопросу с большей определенностью. Он благодарит «брата во Христе», сообщает о чудовищном возбуждении, которое вызвали книги Лютера в Лувене, и как некрасиво противники нападали на них — этим он, как бы мимоходом, выказывает Лютеру известную симпатию.

Но с каким мастерством этот независимый человек энергично уклоняется от каждого слова, которое обязывало бы его к чему-нибудь! Недвусмысленно подчеркивает он, что «Комментарий к псалмам» Лютера он лишь «перелистал» (degustavi), то есть не прочел, и «надеется», что «Комментарий» этот будет очень полезен — вновь описательное пожелание вместо определенного мнения; и чтобы сохранить дистанцию между собой и Лютером, он высмеивает как глупые и злонамеренные слухи, что якобы он, Эразм, помогал Лютеру писать его сочинения. Но затем Эразм ясно и однозначно, без обиняков, заявляет, что не желает, чтобы его втягивали во всякие спорные дела: «По мере моих сил я стараюсь остаться нейтральным (integrum), чтобы иметь возможность лучше способствовать расцветающим наукам, и думаю, что, разумно пользуясь сдержанностью, можно достичь большего, чем горячим вмешательством». Он настойчиво советует Лютеру проявлять умеренность и заканчивает письмо благочестивым и ни к чему не обязывающим пожеланием, чтобы Христос каждодневно все больше и больше изливал благодать на Лютера.

* * *

Этим самым Эразм занял совершенно определенную позицию. Повторилось то, что произошло при «рейхлиновском споре», когда он заявил: «Я не рейхлианец и не принимаю его сторону, я христианин и признаю лишь христиан, а не рейх-лианцев или эразмианцев». Он преисполнен решимости не поступаться этой своей позицией. Эразм — боязливый человек, но страх — провидец, в неожиданном озарении чувств, в состоянии галлюцинаций он видит грядущее. Более прозорливый, чем другие гуманисты, прославляющие Лютера как спасителя, Эразм распознает в агрессивном, не терпящем никаких возражений характере Лютера признаки «бунта», вместо Реформации он видит Революцию, а по этому опасному пути он ни в коем случае идти не желает. «Если я стану товарищем Лютера в его опасном предприятии, то это приведет лишь к тому, что погибнут два человека вместо одного… Кое-что он сказал поразительно хорошо, от чего-то убедительно предостерегал. И я хотел бы, чтобы он не испортил это хорошее своими непереносимыми ошибками. Но даже если бы он все это написал мягко, кротко, я не желаю ради истины подвергать себя опасности. Не у каждого достанет сил быть мучеником, и у меня есть основания опасаться, что в случае бунта я поступлю, как апостол Петр. Я исполняю указания папы и князей, если эти указания справедливы, но терплю также неправые законы, так как это безопаснее. Думаю, что такому поведению должны следовать все доброжелательные люди, если они не видят надежды на успех при сопротивлении».

Из осторожности, а также из-за неколебимого чувства независимости, Эразм решил ничего ни с кем не делать сообща, и с Лютером тоже. Пусть тот идет своим путем, Эразм пойдет своим: и они заключают соглашение не выступать враждебно друг против друга. Предложение о союзе отклонено, заключен пакт о нейтралитете. Лютер убежден, что вот-вот разыграется трагедия, Эразм надеется — напрасная надежда! — что ему удастся остаться только ее зрителем, наблюдателем, «spectator»: «Если, как об этом свидетельствует мощный подъем дела Лютера, Бог пожелает согласиться со всем этим и, возможно, для нашего развращенного времени изберет такого сурового врачевателя язв, как Лютер, не мне перечить в этом Богу».

Но в политически напряженные времена оставаться вне партии неизмеримо труднее, чем выбрать себе партию, и, к глубокой досаде Эразма, другая, новая партия прилагает все усилия, чтобы привлечь его на свою сторону. Эразм обосновал реформаторскую критику церкви, Лютер использовал эту критику для нападения на папство, Эразм, как озлобленно говорят католические богословы, «положил яйца, которые Лютер высидел». Желает того Эразм или нет, но до известной степени, как человек, проложивший дорогу, он ответствен за дело Лютера. «Ubi Erasmus innuit, illic Luther irruit»[53]. В осторожно приоткрытые им ворота стремительно вломился другой, и сам Эразм должен признаться в письме к Цвингли: «Всему, что требует Лютер, я учил сам, но не в тех предельно крайних выражениях и не требуя столь горячих, стремительных действий».

Цель одна, но только методы у них разные. Оба поставили один и тот же диагноз: церковь находится в смертельной опасности, подтачиваемая изнутри, она может погибнуть из-за того, что основное внимание стала уделять внешнему, несущественному, обрядности. Но если Эразм предлагает медленное, осторожное лечение, заботливый, постепенный процесс очищения крови введением в нее солей разума и насмешки, то Лютер настаивает на необходимости хирургического вмешательства. Эразму, боящемуся кровопролития, такой опасный для жизни метод лечения кажется отвратительным, он внутренне противится всему насильственному: «Я твердо убежден, что предпочту быть разорванным на куски, чем стану покровительствовать раздору, особенно в делах, касающихся веры. Правда, многие приверженцы Лютера опираются на евангельское изречение: «Не мир пришел Я принести, но меч». И хотя я вижу, что многое в церкви для блага религии следовало бы изменить, мне все же очень мало нравится все, что ведет к призывам мятежа».

Подобно Толстому, Эразм с предостерегающей решительностью отклоняет всякий призыв к насилию, «ценой крови, — говорит он, — добиваться облегчения тяжелых условий жизни нельзя». И если другие гуманисты, менее дальновидные и более оптимистически настроенные, провозглашают деяния

Лютера как дело освобождения церкви, как освобождение Германии, он видит в этом раздробление ecclesia universalis, превращение единой всемирной церкви в церкви национальные и отторжение Германии от единства стран Запада. Он, скорее, предчувствует сердцем, нежели понимает разумом, что такое отпадение Германии и других немецких земель от папской власти не может осуществиться без кровопролитнейших конфликтов, несущих бесчисленные человеческие жертвы. И поскольку война означает для него регресс, возврат к варварству, к давно прошедшим временам, он прилагает все усилия к тому, чтобы предотвратить эту ужасную катастрофу христианства. Перед Эразмом внезапно встает историческая задача, которая оказывается ему не по плечу, так как внутренне он не готов ее решить: среди всех этих крайне раздраженных людей он — воплощение разума — должен, вооруженный лишь пером, защитить единство Европы, единство церкви, единство гуманизма от распада и уничтожения.

* * *

Свою посредническую миссию Эразм начинает, пытаясь успокоить Лютера. Непрерывно через друзей заклинает он упрямого, не слушающего советов человека не писать так «подстрекательски», не учить Евангелию таким «неевангелическим» образом. «Я желал бы, чтобы Лютер на некоторое время воздержался от всяких раздоров и вел бы евангелическое дело чисто. Это привело бы к большему успеху». И прежде всего, не все должно обсуждаться открыто, ни в коем случае нельзя требования реформации церкви беспрестанно кричать в уши беспокойной, склонной к спорам толпе. Эразм-дипло-мат красноречиво восхваляет высокое искусство молчать в нужный час: «Не всегда следует говорить всю правду. И многое зависит от того, как ее возвещать».

Лютер не понимает и никогда не поймет, что ради временной пользы правду иной раз следует попридержать, ненадолго замолчать ее. Для него, приверженца евангелического учения, священнейшим долгом совести является, чтобы любая самая малость правды, когда-либо узнанная и признанная душой, была немедленно высказана, независимо от того, что за этим последует — война, волнения, землетрясение, потоп. Лютер не желает и никогда не будет учиться искусству молчать. В эти четыре года он овладел новым могучим языком, в его устах — непомерные силы, неисчислимые запасы затаенного недовольства всего народа. Национальное самосознание Германии, жаждущее поднять революцию против всего чужеземного и императорского, ненависть к священникам, к засилью иностранцев, темная социальная, религиозная ненависть, бродящая в крестьянстве с дней «Башмака», все это проснулось, разбуженное ударами молотка, которым Лютер прибивал к дверям церкви в Виттенберге свои тезисы; все сословия: князья, крестьяне, бюргеры чувствуют, что их личные и сословные дела освящены Евангелием. И поскольку весь немецкий народ видит в Лютере человека решимости и действия, то бросает к его ногам все свои до сих пор не сконцентрированные страсти.

Когда национальное и социальное объединяются ненавистью религиозного экстаза и возникают подземные толчки чудовищной силы, потрясающие мир, всегда находится человек, в данном случае — Лютер, в котором бесчисленные единицы предполагают овеществить свою неосознанную волю. У этого человека неимоверно растут силы, и он, которому по первому призыву вся нация отдает свои силы, готов уже считать себя посланцем Вечного; через многие столетия после Христа возвышает он в Германии голос пророка: «Бог приказал мне, чтобы я учил и судил в немецких странах, как апостол и евангелист». Этот восторженный человек считает, что Бог обязал его очистить церковь, вырвать немецкий народ из рук «Антихриста», папы, этого «олицетворения дьявола», освободить словом, а если слово не поможет, то мечом, огнем, ценой крови.

Напрасный труд — проповедовать осторожность, осмотрительность людям, уши которых забиты шумом народного ликования и божеских приказаний. Едва ли Лютер прислушивается к тому, что Эразм пишет и думает, он ему больше не нужен. Железными, безжалостными шагами идет он своим историческим путем.

Но с такой же настойчивостью, что и к Лютеру, Эразм обращается одновременно и к противной стороне, к папе, к епископам, к князьям и владетельным особам, чтобы предостеречь их от опрометчиво жестокого отношения к Лютеру. И здесь он встречается со своим старым, заклятым врагом: слепой фанатизм всегда доволен собой, никогда не желает он признать ни единой, ни самой малой своей ошибки. Так, Эразм пишет, что не слишком ли жестоко наказание изгнанием, ведь Лютер очень честный человек, все говорят, что он ведет образ жизни, достойный христианина. Конечно, у Лютера есть сомнения относительно отпущения грехов, но ведь и многие до него так же высказывались — и не менее смело — по этому вопросу. «Не всякая ошибка — ересь», — напоминает этот вечный посредник и оправдывает своего злейшего противника Лютера, говоря, что тот «многое написал, скорее, в излишней поспешности, чем со злым умыслом». В подобных случаях нельзя все время кричать о костре и обвинять в ереси каждого внушающего подозрение. Не правильнее было бы предупредить Лютера, наставить его, вместо того чтобы поносить и раздражать? «Лучшее средство для замирения было бы, — пишет он кардиналу Кампеджо, — если бы папа потребовал, чтобы каждая сторона открыто высказала свой догмат веры. Этим самым исчезла бы возможность нарочито, злонамеренно искажать точки зрения противников и тон писаний и высказываний не был бы таким до безумия возбужденным, как сейчас». Вновь и вновь настаивает примиритель на созыве вселенского собора, советует провести в кругу ученых, людей духа доверительное обсуждение всех спорных вопросов, которые должны привести к «пониманию, достойному христианского духа».

Но Рим так же мало, как и Виттенберг, прислушивается к предупреждающему голосу. Другие заботы беспокоят сейчас папу: в эти дни внезапно умирает его любимый Рафаэль Санти, божественный дар Возрождения воскресшему миру. Кто теперь достойным образом завершит украшение покоев Ватикана? Кто закончит строительство так смело задуманного собора Св. Петра? Искусство — великое и вечное — неизмеримо более важно папе из рода Медичи, чем пустяковая свара монахов в каком-то маленьком саксонском провинциальном городке, и именно потому, что у этого князя церкви такой широкий кругозор, он в своем безразличии проглядел этого ничтожного монаха.

И вновь кардиналы, высокомерные и самонадеянные — разве не был только что брошен в огонь Савонарола, разве не были изгнаны еретики из Испании? — требуют изгнания Лютера, изгнания, которое должно стать единственным достойным церкви ответом строптивому монаху. Зачем еще слушать его, к чему считаться с этим крестьянским богословом? Без внимания откладываются в сторону предостерегающие письма Эразма, римская канцелярия поспешно готовит бумаги об изгнании, а легатам дается указание со всей твердостью выступить против немца-возмутителя: упрямство — справа, упрямство — слева и таким вот образом первая, а следовательно, и самая благоприятная возможность к примирению утрачена.

* * *

В те знаменательные дни — почти никто не обратил внимания на очень интересный факт — на короткое мгновение судьба всей немецкой Реформации оказалась в руках Эразма. Император Карл созвал имперский рейхстаг в Вормсе, на котором должен быть вынесен окончательный приговор по делу Лютера, поскольку тот, не поддаваясь ни на какие уговоры, продолжает возбуждать умы своими требованиями реформ. На этот сейм приглашен и владетельный князь земель, где Лютер начал свою реформаторскую деятельность и развил ее, Фридрих Саксонский, тогда еще не явный последователь Лютера, а всего лишь его покровитель. Курфюрст — удивительный человек, сурово набожный в церковном смысле этого слова, один из самых ревностных в Германии собирателей христианских реликвий и святых мощей — тех предметов, которые Лютер издевательски именует чертовыми игрушками, — питает к Лютеру известную симпатию, он гордится человеком, который сделал его университет в Виттенберге знаменитым на весь мир. Но все же открыто признать учение Лютера он не решается. Из осторожности, а также потому, что внутренне еще не готов к этому, он воздерживается от личного общения с Лютером, не принимает его, чтобы в случае крайней необходимости можно было бы сказать (точно так, как и Эразм), что он, Фридрих Саксонский, ad personam* никаких дел с ним не имел. Но из политических соображений и потому, что Лютер, этот крепыш крестьянин, очень и очень сможет пригодиться в шахматной партии против императора, и, наконец, также из гордости своей собственной юрисдикцией он до сих пор защищал Лютера и, несмотря на папскую анафему, сохранил за ним церковную кафедру и университет.

Но и эта осторожная защита теперь оказалась под ударом. Ибо если Лютера, как предполагается, объявят вне закона, то упорство в защите такого человека будет означать открытый мятеж вассала против своего императора. А на такой открытый бунт полупротестантские князья пока еще пойти не могут. Они знают, правда, что в военном отношении их император слаб, обе его армии увязли в войне с Францией и Италией, час, возможно, и благоприятный для того, чтобы умножить свои силы, а евангелическое дело для этого удара — прекрасный повод, обещающий принести большую выгоду.

Но Фридрих, человек благочестивый и честный, все еще глубоко сомневается, действительно ли этот священник и профессор — провозвестник истинного евангелического учения или всего лишь один из бесчисленных мечтателей и сектантов. Фридрих еще не решил, имеет ли он право перед Богом и земным разумом продолжать защиту этого великого гения.

В таком нерешительном настроении Фридрих оказывается проездом в Кёльне, где как раз в это время гостит Эразм. Тотчас же через своего секретаря Спалатина курфюрст приглашает Эразма к себе. Ибо все еще Эразм считается наивысшим моральным авторитетом в светских и богословских вопросах, все еще венчает его заслуженная слава абсолютной беспартийности. От него курфюрст ожидает надежнейшего совета, который развеял бы его сомнения, и он задает ученому прямой, недвусмысленный вопрос — прав Лютер или не прав.

Эразм не любит вопросов, требующих точного ответа — «да» или «нет». На этот же раз решительный ответ чрезвычайно важен. Если он одобрит слова и действия Лютера, Фридрих, получив внутреннюю убежденность в своей правоте, будет и далее поддерживать Лютера и спасет этим немецкую Реформацию. Если же Эразм оставит курфюрста со своими сомнениями на произвол судьбы, то Лютеру придется бежать из страны, дабы спастись от костра. Эти еда» и «нет» заключают в себе судьбу мира, и если бы Эразм был действительно, как утверждает Лютер, завистлив или настроен против своего великого противника, ему представилась бы — сейчас или никогда — прекрасная возможность окончательно свести с ним счеты. «Нет» Эразма, по-видимому, способствовало бы тому, чтобы курфюрст отказался от защиты Лютера. В этот день, 5 ноября 1520 года, судьба немецкой Реформации, история мира, вероятно, полностью находилась в нежных и нерешительных руках Эразма.

Эразм в этот час ведет себя чрезвычайно порядочно. Не мужественно, не возвышенно, не решительно, не как великий человек, но (и это уже очень много) порядочно. На вопрос курфюрста, не видит ли он во взглядах Лютера что-либо неправильное или еретическое, он сначала пытается ответить шуткой (он не желает примыкать к той или другой стороне), что, дескать, основной неправотой Лютера было то, что он ухватил папу за тиару, а монахов — за брюхо. Но затем, понуждаемый к серьезному ответу высказать свои воззрения, он в двадцати двух тезисах, которые назвал «Axiomata»*, излагает честно свое личное мнение об учении Лютера. Некоторые тезисы неодобрительны, например: «Лютер злоупотребляет терпением папы», однако в решающих тезисах он мужественно становится на сторону человека, находящегося под смертельной угрозой: «Из всех университетов лишь два осудили его, но и они не отвергали его учение. Лютер поэтому справедливо требует открытого обсуждения и беспристрастных судей». И еще: «И для папы было бы лучше поручить рассмотрение этого вопроса уважаемым, непредвзятым судьям. Мир жаждет истинного Евангелия, и это соответствует тенденциям эпохи. Нельзя столь ужасным образом препятствовать ей». Окончательный совет Эразма таков: этот тонкий вопрос следует разрешить на открытых заседаниях рейхстага — мягко, путем взаимных уступок прежде, чем возникнут «волнения», которые повергнут мир на столетия в мятежи, чреватые неисчислимыми бедами.

Эти слова (Лютер очень скверно отблагодарит за них Эразма) способствуют тому, что дела Реформации резко меняются к лучшему. Ибо курфюрст, несколько удивленный двойственностью и осторожностью формулировок Эразма, все же понял, что предложил ему Эразм в то ночное собеседование. На следующий день, шестого ноября, Фридрих требует от папского посла: Лютер должен быть публично выслушан справедливыми, свободными и непредубежденными судьями, и до вынесения решения его книги сожжению не подлежат. Таким образом, курфюрст Саксонский выразил протест против непримиримой точки зрения Рима и императора: протестантство немецких князей впервые подняло свой голос. Своей тайной поддержкой Эразм оказал Реформации в решающий час решающую помощь и вместо камней, которые в него будут кидать приверженцы Лютера, заслужил себе памятник.

* * *

Затем приходит исторический час Вормса. Город переполнен до коньков крыш. В сопровождении легатов, послов, курфюрстов, секретарей, окруженный ландскнехтами и цветом рыцарства, в город въезжает молодой император. Немного дней спустя этой же дорогой в город войдет одинокий монах, подпавший под опалу папы и охраняемый от костра лишь сопроводительным письмом, которое лежит у него в кармане. Но вновь восторженно будут шуметь и ликовать возбужденные улицы. Ибо одного из прибывших в Вормс — императора — вождем Германии избрали князья, второго же — монаха— немецкий народ.

Первый обмен мнениями задерживает принятие рокового решения. Еще живы мысли Эразма, еще тлеет слабая надежда на возможность примирения. Но на второй день Лютер произносит исторические слова: «Я здесь стою, и не могу иначе». Мир разрывается на две части, человек перед лицом императора и всего двора — впервые после Яна Гуса — отказывается повиноваться церкви. Придворные потрясены, они переглядываются, пораженные наглым поведением монаха. Внизу же ландскнехты восторженно приветствуют Лютера, предчувствуют ли они, что его сопротивление предвещает им хорошие дела? Чуют ли они, эти орлы-стервятники, приближающуюся войну?

Где же в этот час находился Эразм? В этот всемирно-исторический момент — в этом трагическая вина Эразма — он остался боязливо сидеть в своей рабочей комнате. Эразм, друг легата Алеандра, с которым в юношеские годы делил стол и постель в Венеции, человек, обладающий авторитетом у императора, товарищ евангелистов по духу, он один мог бы удержать рейхстаг от жестокого решения. Но этот вечно робкий человек боится открытого выступления, и лишь когда получит плохие известия, поймет безвозвратность упущенного мгновения: «Если б я был при этом, то сделал бы все возможное, чтобы трагедия была улажена мирно». Но исторические мгновения не повторяются. Отсутствующий всегда не прав. В этот исторический момент Эразм не отдал всего себя, все свои силы своему убеждению, именно поэтому его, Эразмово, дело погибло. Лютер же с чрезвычайным мужеством несокрушимой силы своей воли к победе отдал себя всего — поэтому его воля стала деянием.

БОРЬБА ЗА НЕЗАВИСИМОСТЬ

Эразм полагает, — и многие разделяют его мнение, — что рейхстаг в Вормсе, анафема Рима и изгнание, объявленное императором, сделали свое дело, предпринятая Лютером попытка реформации церкви потерпела крушение. Теперь остается лишь открытый мятеж против государства и церкви, новое восстание альбигойцев, вальденсов или гуситов, которое будет, вероятно, так же как и те, жестоко подавлено, а Эразм как раз хотел избежать разрешения этого вопроса средствами войны. Он мечтал реформировать евангелическое учение церкви и с радостью отдал бы свои силы этому делу. «Если бы Лютер остался в лоне католической церкви, я принял бы его сторону», — открыто говорил он.

Но произошло непоправимое, этот упрямец навсегда оторван от Рима. «С трагедией Лютера покончено, ах, если бы ее никогда не было», — сетует разочарованный миротворец. Погашены искры евангелического учения, закатилась звезда духовного света, «actum est de stellula lucis evangelicae». Теперь дела Христа будут вершить палачи и пушки, он же, Эразм, решил для себя окончательно — отныне остается в стороне от любого возможного конфликта, для великих испытаний он чувствует себя слишком слабым.

Он смиренно признает, что нет у него той предельной веры в Бога, нет уверенности в себе, чтобы принять столь ответственное, чреватое непредсказуемыми последствиями решение. Пусть Цвингли и Буцер — люди высокого духа, Эразм — всего лишь человек, он не в состоянии внимать голосу небес.

Пятидесятилетний человек, давно уже понявший, что вопросы веры непознаваемы, не чувствует себя призванным участвовать в этих спорах; он желает тихо и смиренно служить лишь там, где царит вечная ясность, — наукам, искусству. Он бежит от богословия, бежит от государственной политики, бежит от церковных распрей, скрывается от свар и перебранок в своей рабочей комнате, в благородной тишине книг; здесь он может еще принести миру пользу.

Итак, назад, в кеяыо, старик, и занавесь поплотнее окна от времени! Оставь борьбу другим, тем, кто чувствует зов Божий в своей груди, ты же следуй своей благородной задаче — защищай правду в чистой сфере искусства и наук: «Бели испорченным нравам римского духовенства и требуются чрезвычайные средства для их излечения, то не мне, не подобным мне брать на себя дело врачевания. Я скорее предпочту терпеть существующее положение вещей, чем стану возбуждать новые волнения, которые могут увести в противоположную сторону от цели. Умышленно я никогда не был и не буду бунтарем, никогда не буду принимать участие в мятежах».

От церковных споров Эразм ушел в искусство, в науку, в свои произведения. Ему внушают отвращение брань и споры противоборствующих богословских партий. «Con sulo quieti meae»*, только покоя жаждет он, святой праздности художника. Но мир поклялся не оставлять его в покое. Существуют времена, когда нейтралитет именуется государственным преступлением, в такие мгновения мир требует ясности от каждого — «за» или «против», лютеранство или папство. В Лувене, в котором он живет, придерживаться нейтральной позиции трудно, и в то время, как реформаторская Германия порицает его за то, что он оказался слишком индифферентным другом Лютера, факультет городского университета, строго придерживающийся католицизма, ненавидит его и именует разносчиком «лютеровской заразы». Студенты, во все времена — ударный отряд любой крайности, организуют против Эразма шумные шествия, опрокидывают его кафедру, ученые-богословы университета также энергично выступают против него, и папскому легату Алеандру приходится использовать весь свой авторитет, чтобы предотвратить публичные оскорбления старого друга.

Мужественным Эразм не был никогда, и в борьбе он предпочитает бегство. Подобно тому как раньше он бежал от заразы, теперь бежит он от ненависти из города, в котором жил и работал много лет. Поспешно собирает старый кочевник свои немногочисленные пожитки и отправляется в странствия: «Если я не покину Германию, то немцы — а сейчас они все словно одержимые — разорвут меня на куски; надо позаботиться о своей безопасности». всегда убежденно сторонящийся любых партий, он не желает быть вовлеченным в жестокую борьбу.

* * *

Эразм по горло сыт католиками-фанатиками и протестантами-фанатиками. Он считает, что судьбой ему предопределен только нейтральный город. И он ищет убежище в извечном приюте любой независимости — в Швейцарии. На долгие годы он выберет Базель; расположенный в центре Европы, тихий и спокойный, с чистыми улицами, с уравновешенными, бесстрастными жителями, не подвластный никаким воинственным князьям, демократически свободный, он обещает независимому ученому тишину, которую тот так страстно ищет.

В университете — высокоученые друзья, хорошо знающие и глубоко уважающие его, здесь имеются фамули[54], услужливые помощники в его работе, здесь живут художники, в том числе Гольбейн, и конечно же Фробен, печатник и прекрасный мастер своего дела, с которым его уже многие годы связывает совместная, доставляющая огромную радость, работа.

Почитатели позаботились о благоустроенном доме для него, впервые вечному бродяге кажется, что этот свободный, удобный для жизни город — его родина. Здесь может он жить в соответствии с потребностями своего духа, а следовательно — в подлинно своем мире. Он чувствует себя хорошо лишь там, где может писать в тиши свои книги, лишь там, где их напечатают — хорошо, со знанием дела.

Базель — важный этап в жизни Эразма. Здесь вечный путник живет дольше, чем где бы то ни было, полных восемь лет. Теперь нельзя представить себе Эразма без Базеля, а Базель— без Эразма. Отныне ученого и город соединяют славные, крепкие узы. До сих пор стоит здесь охраняемый городом его дом, здесь берегут некоторые картины Гольбейна, удержавшие для вечности его облик, здесь Эразм написал многие свои произведения, и прежде всего «Разговоры запросто», блестящие латинские диалоги, книгу, первоначально задуманную как учебник для юного Фробена и ставшую великолепным образцом для многих поколений книг латинской прозы. Здесь завершает он объемный труд «Отцы церкви», отсюда посылает он в мир письма; здесь, в своей рабочей крепости, в стороне от волнений мира создает он произведение за произведением, и когда духовный мир Европы наблюдает за своим вождем, то обращает свой взор в сторону старого королевского города на Рейне.

Благодаря Эразму Базель в те годы становится резиденцией европейского духа. Вокруг великого ученого собираются гуманисты, его ученики, среди них — Эколампадий, Ренанус и Амербах; ни одно значительное лицо, ни один князь или ученый, ни один друг изящных искусств не преминет нанести визит в книгопечатню Фробена и в дом на улице Zum Lufft, гуманисты Франции, Германии, Италии совершают сюда паломничество, чтобы увидеть глубоко почитаемого ими человека за работой. Похоже, что здесь, в тиши Базеля искусства и науки нашли свое последнее пристанище, тогда как в Виттенберге, в Цюрихе, во всех университетах Германии, Швейцарии разгорается богословская борьба.

* * *

Но не заблуждайся, старый человек, время твое уже прошло, поле твое — опустошено. В мире разгорелась борьба не на жизнь, а на смерть, дух стал партийным, люди собираются во враждебные друг другу толпы: они не желают более терпеть независимых, свободных, стоящих в стороне. Во всем мире бушует война, решается вопрос — быть или не быть обновлению Евангелия, теперь бесполезно зашторивать окна, прятаться за книгами; теперь, когда Лютер разодрал христианский мир на две части, уже не спрячешь голову в песке, смешна детская попытка бежать в работу, книги Эразма никто читать не будет. Теперь и справа и слева гремят ужасные слова «Кто не с нами, тот против нас». Если вселенная раскалывается надвое — это несчастье каждого человека; нет, Эразм, напрасно бежал ты, огнем и дымом выкурят тебя и из этой твоей цитадели. Время желает, чтобы ты высказался, мир этот хочет знать, где стоит Эразм, его духовный вождь, с Лютером или против него, с папой или против него.

* * *

И начинается потрясающая трагедия. Мир решил уничтожить уставшего бороться человека. «Какое несчастье, — жалуется пятидесятипятилетний человек, — что эта ужасная буря захватила меня врасплох как раз тогда, когда я после проделанной мной большой работы рассчитывал на так необходимый мне отдых. Почему не дано мне быть просто зрителем этой трагедии, к участию в которой я совершенно не гожусь, зачем мне принимать в ней активное участие, когда такое множество людей страстно рвется на сцену?»

Но в подобные трагические времена слава обязывает и вызывает на себя проклятья. Эразм очень хорошо виден любопытствующим всего мира, слово его слишком весомо, чтобы люди той и другой партии могли пренебречь его авторитетом; всеми средствами вожди обеих партий пытаются перетянуть Эразма на свою сторону. Они соблазняют его деньгами и лестью, они высмеивают отсутствие у него мужества и все это делают для того, чтобы выкурить его из норы «сверхумного» молчания, они запугивают его ложными сообщениями о том, что Рим запретил читать его книги и предал их сожжению, они подделывают его письма, они извращают его собственные слова.

В подобные времена истинная цена независимого человека очевидна. И император, и короли, и три папы, а с другой стороны — Лютер, Меланхтон, Цвингли — все они домогаются одобрительного слова Эразма. Стоит ему лишь примкнуть к какой-либо партии, и его осыпят всеми мыслимыми земными благами, он знает, что сможет «стоять в первом ряду деятелей Реформации», если только ясно, недвусмысленно признает ее, но знает также и другое: «Я могу получить епископство, если письменно выступлю против Лютера». Но как раз эту безоговорочность и односторонность мировоззрения порядочность, честность Эразма принять не хочет, страшится ее.

Католическую церковь искренне, от всего сердца защищать он не может, так как первый в этом споре порицал злоупотребления в ней, требовал ее обновления, полностью же принять учение евангелистов он также не желает, поскольку они не несут в его, Эразма, мир идею Христа-Миротворца, а превратились в диких фанатиков: «Они непрерывно кричат: Евангелие, Евангелие! А им следовало бы быть его толкователями. Прежде Евангелие диких смягчало, разбойников делало полезными людьми, спорщиков — миролюбивыми, ругателей — благословляющими. Эти же, словно одержимые, разжигают бунты и говорят заслуженным людям только скверное. Я вижу в них новых лицемеров, новых тиранов, ни искры евангелического духа в них нет». Нет, Эразм не желает примкнуть ни к одной из этих партий, ни к папе, ни к Лютеру. Лишь мир, мир, мир, лишь обособленность и тишина, лишь работа на благо всего человечества! «Con sulo quieti meae».

Но слава Эразма очень велика, каждая партия со страстным нетерпением ожидает, что он признает именно ее правоту. Со всех концов света множатся призывы, ему следует выступить, он должен сказать решительное слово — за себя и за других. Среди гуманистов глубоко укоренилась вера в него, как в благородную и неподкупную личность; об этом, в частности, свидетельствует потрясающий по своей силе призыв, вырвавшийся из глубин души великого немецкого гения. Альбрехт Дюрер познакомился с Эразмом во время своей поездки в Голландию; несколько месяцев спустя, когда распространились слухи, что Лютер, вождь немецкого религиозного движения, умер, Дюрер видит в Эразме единственного человека, который достоин продолжить святое дело, и в потрясении души призывает Эразма в своем дневнике: «О, Эразм Роттердамский, чью сторону ты примешь? Слушай, рыцарь Христа, выезжай вперед, встань рядом с Господом Христом, защити правду, добудь мученический венец! Ты уже старый человек, я сам от тебя слышал, что ты считаешь, будто работать тебе осталось всего пару лет. Отдай их Евангелию и праведной христианской вере в Бога, и ты убедишься, что римский престол, эти адовы врата, как говорил Христос, никогда тебя не осилит… О, Эразм, держись, чтобы я славил тебя перед Богом, как Давида, ведь ты можешь свершить деяния и поистине повалишь Голиафа».

* * *

Так думает Дюрер и с ним вместе — вся Германия. Но и католическая церковь, находящаяся в бедственном положении, тоже рассчитывает на Эразма, и наместник Христа на земле, папа, в письме, написанном им лично, едва ли не дословно повторяет призывы Дюрера: «Выступи вперед, выступи вперед ради поддержания дела Божьего! Употреби свои блестящие дарования во славу Божью! Думай о том, что с Божьей помощью именно тебе надлежит вернуть на праведную стезю большую часть тех, кто был совращен Лютером, сохранить в твердой вере еще не отпавших, предостеречь близких к отпадению!» Наместник Христа и его епископы, владыки мира — Генрих VIII Английский, Карл V, Франциск I, Фердинанд Австрийский, герцог Бургундский, а с другой стороны — вожди Реформации, все они, прося и торопя принять благоприятное для своей партии решение, стоят перед Эразмом, как в свое время стояли гомеровские вожди перед палаткой разозленного Ахилла, умоляя его оставить праздность и вернуться на поле боя.

Сцена великолепна — редко в истории случалось, чтобы сильные мира сего боролись за слово человека духа. Редко верховная власть духа имела такие безусловные преимущества перед земной. Но и здесь в сущности Эразма обнаруживается тайный дефект. Он не говорит домогающимся его благосклонности ясно, героически: «Я не желаю!» Ему не решиться открыто и отчетливо сказать слово «нет». В силу присущей ему внутренней независимости он не желает быть ни с одной партией. Но он одновременно и не хочет портить отношения ни с одной партией; и таким образом, его вообще-то правильное поведение выглядит весьма недостойно. Он не решается оказать открытое сопротивление всем этим могущественным людям, своим покровителям, поклонникам, всем, кто оказывает ему поддержку.

Нет, он не дает им ясного ответа, он выискивает всяческие отговорки, уклоняется, лавирует, тянет, вольтижирует — здесь следует осмотрительно выбирать самые точные слова, чтобы суметь передать искусство его поведения, — он обещает и воздерживается выполнять, пишет обязывающие слова, не связывая себя ими, льстит и притворствует, задержку ответа объясняет то болезнью, то усталостью, то некомпетентностью. Папе он с утрированной скромностью отвечает: как? Он, ничтожная личность, он, образование которого более чем скромное, должен взять на себя чудовищный труд — истребление ереси? Короля Англии обнадеживает из месяца в месяц, из года в год. Меланхтона и Цвингли успокаивает льстивыми письмами.

Однако за всей этой малосимпатичной возней таится решительная воля: «Если кто-либо считает Эразма скверным христианином, не желает ценить его, пусть думает о нем все, что ему угодно. Другим, чем я есть, я быть не могу. Если Христос оделил кого-нибудь большими духовными силами и если этот человек к тому же еще и более уверен в себе, чем я, пусть он и отдаст свои силы во славу Христа. В соответствии с моим темпераментом, с моим характером я предпочитаю идти более спокойной, более безопасной дорогой. Я не могу иначе, я ненавижу раздор, люблю мир и взаимопонимание, так как понял, насколько безнадежно решать иные человеческие вопросы. Я знаю, что неизмеримо легче поднять смуту, чем ее успокоить. И не во всех вопросах доверяя своему разуму, я предпочитаю встать в сторону от этих вопросов, уклониться от однозначного высказывания своего мнения по любому из них. Я хотел бы, чтобы все мы боролись за победу христианского дела и мирного Евангелия, но не оружием насилия, а лишь силой правды и разума, чтобы мы понимали друг друга и чтили и достоинство священнослужителей, и свободу народа, — то есть поступали так, как этого хотел наш Господь Иисус. Эразм в меру своих сил поддержит всех, кто будет стремиться к этому. Но никто, желающий втянуть меня в свару, не станет мне ни вождем, ни товарищем».

Решимость Эразма непреклонна: годы и годы император, короли, папы и реформаторы, Лютер, Меланхтон, Дюрер — весь огромный воинственный мир — будут ждать и ждать, и никому из них не удастся выжать из него слова согласия. Его губы вежливо улыбаются каждому, но для последнего решающего слова они упрямо сжаты.

* * *

Но есть один, не желающий ждать, горячий, нетерпеливый воин духа, непреклонно решивший разрубить этот гордиев узел: Ульрих фон Гуттен. Этот «рыцарь против смерти и черта», этот архангел Михаил немецкой Реформации, с верой и любовью смотрит на Эразма, словно на отца; сокровенной мечтой страстно преданного гуманизму юноши было «стать Алкивиадом этого Сократа»; всю свою жизнь он доверчиво передал в руки Эразма: «In summa[55], если боги защитят меня, а ты сохранишь меня для славы Германии, я буду отказываться от всего, лишь бы остаться с тобой». Эразм, со своей стороны, всегда очень чувствительный к знакам преклонения, сердечно поддерживает этого «неповторимого любимца муз». Он привязан к цветущему молодому человеку, бросившему в небо, словно железного жаворонка, великолепное ликующее «О saeculum, о litterae! Juvat vivere»[56], это блаженное, исполненное доверия «Какая радость жить!».

Эразм искренне надеется воспитать из юного странствующего студента большого ученого. Но очень скоро политика захватывает молодого Гуттена, спертый воздух библиотеки становится ему душен, груды книг гуманизма перестают удовлетворять его широкие запросы. Молодой рыцарь и сын рыцаря вновь надевает свои доспехи, он не желает более воевать только пером, он хочет поднять меч на папу и папство. И, увенчанный лаврами латинского поэта, он бросает этот чужой, выученный им язык затем, чтобы немецкими словами призвать Время к оружию за дело немецкого Евангелия:

Писал я раньше на латыни,

Не всякий мог меня понять…

Услышь мой крик, отчизна-мать.

Но Германия изгоняет бесстрашного человека, в Риме хотят предать его сожжению как еретика. Выброшенный из своего дома, обедневший и преждевременно — в тридцать пять лет — состарившийся, до костей изъеденный язвами французской болезни, покрытый гнойными нарывами, из последних сил тащится он в Базель. Ведь там живет его великий друг, «светоч Германии», его учитель, его покровитель — Эразм, предвещавший ему, Гуттену, славу; дружба Эразма сопровождала его в изгнании, рекомендательные письма — поддерживали; ему, Эразму, обязан он своей творческой силой, увы, почти полностью утраченной, растраченной, разрушенной. И словно потерпевший кораблекрушение человек, который хватается за доску, за бревно, чтобы удержаться на темной волне, этот демонический изгнанник перед самой своей смертью спешит к Эразму.

Но Эразм — никогда жалкая боязливость его души не обнажалась так полно, как в этом потрясающем испытании — не впускает отверженного в свой дом. Уже давно неприятен, неугоден ему этот вечный задира и спорщик; еще живя в Лувене, когда Гуттен настоятельно просил его объявить священникам открытую войну, он писал отклоняюще: «Моя задача — способствовать делу образования». Он не желает иметь никаких дел с этим фанатиком, который писательский труд отдал на потребу политике, с этим «Пиладом Лютера», во всяком случае, открыто и никак не в этом городе, еде за ним наблюдают сотни соглядатаев. Эразм боится этого жалкого, затравленного, загнанного до полусмерти человека, боится его по трем причинам: во-первых, как носителя заразы — ничего Эразм не боится так сильно, как опасности заразиться — ведь Гуттен может попросить пристанища в его доме, во-вторых, потому, что этот «egens et omnibus rebus destitutus», этот нищий, лишенный всякого имущества, будет ему надолго в тягость, и в-третьих — потому, что этот его бывший ученик, оскорбляющий папу и подстрекающий немцев к войне против священников, компрометирует беспартийность Эразма, так выставляемую им напоказ. И Эразм отклоняет посещение Гуттена, но, как обычно, не открыто, решительно: «Я не желаю», а под надуманным предлогом, что, дескать, не может принять нуждающегося в тепле Гуттена в отапливаемых комнатах, так как из-за болей в почках и колик ему, Эразму, просто непереносим любой, даже самый малый печной угар — очевидная или, вернее, жалкая отговорка.

И вот на виду всего города разыгрывается постыдный спектакль. По Базелю, тогда еще маленькому городку, в котором, наверное, не более сотни улиц и всего две-три площади, где каждый знает каждого, по улицам, по трактирам неделями бродит, хромая, достойный жалости больной Ульрих фон Гут-тен, большой писатель, трагический ратник Лютера и немецкой Реформации, не один раз в день проходя мимо дома, где живет его бывший друг, первый его покровитель, человек, побудивший его бороться за святое дело Евангелия. Иной раз Гуттен останавливается на рыночной площади и гневно смотрит на запертую дверь, на окна, наглухо закрытые в страхе человеком, который некогда восторженно провозгласил его новым Лукианом, величайшим сатириком своего времени. За окнами, бессердечно закрытыми ставнями, сидит; словно улитка в своей раковине, Эразм, сухонький человечек, ждет и не может дождаться, когда же этот нарушитель покоя, этот назойливый бродяга наконец-то покинет Базель. Негласно к обеим сторонам обращаются доброжелатели, — все ждет Гуттен, что дверь откроется и наконец-то старый друг протянет ему руку помощи. Но Эразм молчит, обороняясь нечистой совестью, осторожно прячется в своем доме.

Наконец Гуттен уезжает — с отравленной кровью, с ядом в сердце. Он направляется в Цюрих, к Цвингли, который бесстрашно примет его. Пройдет несколько месяцев, и рыцарь Реформации найдет, наконец, себе вечный покой на острове Уфенау. Но прежде, чем пасть, этот Черный рыцарь без страха и упрека в последний раз поднимет сломленный меч, чтобы его обломком смертельно ранить сверхосторожного Эразма, отрекшегося от своего ученика. Насыщенным гневом трактатом — «Expostulate cum Erasmo»[57] — нападает он на своего бывшего друга, на своего вождя. Он обвиняет его перед всем светом в ненасытном честолюбии, в том, что тот завидует успехам ученых (язвительный намек на споры Эразма с Лютером), вменяет ему в вину презренную непорядочность в отношениях с людьми, стыдит его образ мыслей и кричит всей немецкой земле в ожесточении, что Эразм бросил на произвол судьбы национальное дело, дело Лютера, постыдно предал его, хотя внутренне и принадлежит ему.

Со смертного одра бросает Гуттен в лицо Эразму пламенные слова, предлагает Эразму, что, если у того недостает мужества защищать дело Евангелия, пусть открыто нападает на это дело, ведь в рядах евангелистов уже давно никто не считает его своим: «Препояшься, время приспело для действия, и задача достойна твоего преклонного возраста. Соберись с силами и направь их на ратный подвиг. Ты найдешь своего противника во всеоружии. Партия лютеран, которых ты хотел смести с лица земли, ждет битвы и не уклонится от нее». Прекрасно понимая тайную раздвоенность Эразма и то, что он к этой битве не готов, так как совесть его принимает многое в учении Лютера, Гуттен пишет: «Одна часть тебя будет направлена против нас, а вернее, против твоих собственных более ранних произведений, ты вынужден будешь свою совесть направить против себя самого и своим красноречием новым бороться с красноречием прежним. Твои собственные произведения будут бороться друг против друга».

Эразм сразу же чувствует силу удара. До сих пор на него тявкали лишь мелкие людишки. Время от времени разозленные писаки ставили ему в вину небольшие погрешности, допущенные им в переводах, неточные цитаты, нечеткие формулировки; но и эти неопасные укусы доставляли неприятные минуты очень чувствительному человеку. Здесь же впервые на него нападает настоящий противник, бросает ему вызов перед всей Германией. Перепуганный, он пытается было задержать печатание рукописи Гуттена, которая пока распространяется в списках, но так как ему это не удается, то гневно хватается за перо и отвечает своим «Spongia adversus asperjines Hutteni»*, чтобы губкой стереть несправедливые нападки Гуттена. Он борется не на жизнь, а на смерть, и не страшится даже в этой жестокой битве посылать противнику удары ниже пояса, зная, что такие удары смертельно ранят Гуттена.

В четырехстах двадцати четырех параграфах отвергает он каждую нападку своего противника и, наконец, в заключении — Эразм всегда остается великим, когда дело касается самого главного для него, самого основного — независимости, — очень ясно и точно формулирует свое кредо: «В бесчисленных книгах, в бесчисленных письмах, в бесчисленных диспутах и спорах я непреклонно заявлял, что не желаю присоединиться ни к какой партии. Если Гуттен злится на меня за то, что я, как ему хотелось бы, не поддерживаю Лютера, то уже три года назад я во всеуслышание заявил, что совершенно чужд этой партии и хочу остаться ей чужим; и не только я один остаюсь вне этой партии, но и побуждаю к этому также всех моих друзей. На этой позиции останусь неколебимо. Под партией я понимаю полное, безоговорочное признание всего, что Лютер написал, пишет или когда-либо напишет; такого рода полное саморастворение иногда происходит с превосходными людьми, я же публично всем моим друзьям заявил, что не являюсь ортодоксальным лютеранином, пусть они, если хотят, принимают меня именно таким, каков я есть. Я люблю свободу и никогда не смогу служить одной партии».

* * *

Сильный ответный удар в Гуттена не попал. Когда гневное послание Эразма выйдет из книгопечатни, вечный воитель Гуттен уже будет покоиться вечным сном, и Цюрихское озеро мягким своим шумом будет баюкать его одинокий гроб. Смерть победит Гуттена прежде, чем его достигнет смертельный удар Эразма. Но умирающему Гуттену, великому побежденному, удалось все же одержать последнюю победу: он добился того, что не удалось ни императору, ни королям, ни папе, ни клиру, обладающим чудовищной властью; ядом насмешек выкурил он Эразма из лисьей норы. Публично вызванный, обвиненный перед всем светом в робости и нерешительности, Эразм должен объяснить, что он не страшится столкновения с самым сильным из его противников, с Лютером; он должен раскрыть карты, он должен показать, что по принципиальным соображениям не может примкнуть к какой бы то ни было партии.

С тяжелым сердцем приступает Эразм к делу, старый человек, которому ничего более не нужно, кроме покоя. Он нисколько не заблуждается в том, что дело Лютера давно уже переродилось в насилие, которое пером не перебороть. Он знает, ему никого не переубедить, он ничего не сможет изменить, ничего — улучшить. Без удовольствия, безрадостно вступает он в навязанный ему бой. Но назад уже пути нет. И передавая, наконец, в 1524 году печатнику сочинение против Лютера, он с облегчением вздохнет: «А1еа jacta est!» — «Жребий брошен!»

ВЕЛИКИЙ СПОР

Литературная сплетня — не особая примета какого-либо определенного времени, она присуща всем временам; и в шестнадцатом столетии, когда люди духа, казалось бы, не связанные друг с другом, рассеяны по странам Запада, ничто не остается тайной в этом вечно любопытствующем кружке. Эразм не взял еще свое перо, еще неизвестно, примет ли он бой и когда именно, а в Виттенберге уже знают, что предполагается в Базеле. Лютер давно учитывает возможность этого нападения. «Истина более сильна, чем красноречие, — уже в 1522 году пишет он своему другу, — вера более велика, чем ученость. Я не выступлю против Эразма первым, а если он нападет на меня, то еще подумаю, тотчас ли ему отвечать. Однако, мне кажется, он поступит неразумно, если направит на меня все силы своего красноречия… Но если он на это отважится, то поймет, что Христос не боится ни врат преисподней, ни сил воздуха. Я выступлю против знаменитого Эразма, невзирая на его авторитет, имя и положение».

Это письмо, безусловно рассчитанное на то, чтобы Эразм о нем узнал, содержит угрозу или даже более того — предостережение. За словами чувствуется, что Лютер, находясь в тяжелом положении, предпочел бы избежать письменного спора, и с обеих сторон выступают друзья-посредники. Как Ме-ланхтон, так и Цвингли пытаются ради евангелического дела еще раз установить мир между Базелем и Виттенбергом, и, похоже, их усилия предвещают успех. Но тут Лютер совершенно неожиданно решает сам обратиться к Эразму.

* * *

Но как изменился тон за те несколько лет, когда Лютер написал первое письмо Эразму — с учтивым и сверхучтивым смирением, с низкими поклонами школяра — к «великому человеку»! Понимание всемирно-исторического положения, которое он, Лютер, сейчас занимает, понимание ответственности за свою миссию перед Германией придают его словам теперь пафос звучания бронзы. Что значит теперь для Лютера какой-то враждебно относящийся к нему ученый, если он готов к битве против папы, против императора, против всех сил мира? Он сыт по горло тайными спорами. Он не желает более никакой неопределенности, никаких безразличных частных переговоров. «Неопределенные, двусмысленные, нерешительные слова и речи следует выметать железной метлой, гнать их, жестоко трепать, не давать им покоя», — Лютеру нужна ясность. В последний раз протягивает он Эразму руку, но на этот раз — руку в железной перчатке.

Первые слова звучат еще учтиво и сдержанно: «Я достаточно долго молчал, дорогой господин Эразм, и ждал, что Вы, как более достойный и более старший, чем я, прервете это молчание, но после длительного ожидания любовь побудила меня возобновить с Вами переписку. Во-первых, я ничего не могу сказать Вам по поводу того, что Вы сторонитесь нашего дела и что такое Ваше поведение нравится папистам». Но затем полное презрения внутреннее негодование мощно прорывается, и он пишет своему нерешительному адресату: «Но видя, что Бог не дал Вам стойкости, мужества и страсти достаточно, чтобы Вы одобрили битву против чудовищности и уверенно перешли на нашу сторону, мы и не хотим требовать от Вас того, что выше Ваших сил… Но в то же время я предпочел бы, чтобы Вы хотя бы не вмешивались в наше дело, ибо хотя Вы в своем положении и со своим красноречием могли бы достичь очень многого, но поскольку Ваше сердце не с нами, было бы лучше, если бы Вы служили Богу лишь тем талантом, который он Вам отпустил».

Он сожалеет о слабости Эразма, о его сдержанности, но в заключение, однако, с его пера срываются решающие слова — важность дела, за которое борется Лютер, огромна, Эразму же это дело безразлично, и ему, Лютеру, не страшно, если Эразм теперь нападет на него и, еще того меньше, если оскорбит или в чем-нибудь уязвит. Властно, почти как приказ, звучат слова, которыми Лютер предлагает Эразму «воздержаться от всяких колкостей, от риторических и иносказательных речей», и лучше всего «остаться только зрителем нашей трагедии», не присоединяться к противникам Лютера. Эразм не должен нападать на него в своих сочинениях, так же как он, Лютер, со своей стороны ничего против него предпринимать не будет: «Довольно терзать друг друга ссорами и раздорами, хватит изматывать друг друга».

* * *

Такого заносчивого письма Эразм, владыка гуманистического мирового государства, до сих пор ни от кого не получал. И несмотря на свой миролюбивый характер, старик не желает, чтобы его так отчитывал тот человек, который некогда униженно просил защиты, не желает оставить это письмо без внимания как безразличную болтовню. «Я больше заботился о Евангелии, — гордо отвечает он, — чем многие, которые нынче Евангелием чванятся. Я вижу, что эти новшества воспитали многих испорченных и бунтарски настроенных людей, я вижу, что развитие прекрасных наук пошло вспять, что дружеские связи рвутся, я опасаюсь, что произойдет кровавый мятеж. Однако ничто не побудит меня отдать Евангелие человеческим страстям». Он напоминает, как благодарили бы, как одобрили бы его сильные мира, если б он выразил готовность выступить против Лютера. И возможно, делу Евангелия пошло бы больше на пользу, если бы он поступил так против безрассудных, которые очень уж яро защищают Евангелие, вот из-за них и нельзя «остаться только зрителем этой трагедии». Непреклонность Лютера закалила мягкую, колеблющуюся волю Эразма. «Ах, если бы, действительно, все это не кончилось трагедией», — в мрачном предчувствии вздыхает он. И затем берет перо, свое единственное оружие.

* * *

Эразм прекрасно понимает, против какого могучего противника выступает, в глубине своей души он знает, вероятно, даже о боевом превосходстве Лютера, который, обладая экстатической силой, до сих пор побеждал любого своего врага. Но подлинная сила Эразма заключается в том, что он — редчайший случай у творческих натур — знает предел своих возможностей. Он знает, турнир духа развернется на глазах всего образованного мира, все богословы и гуманисты Европы со страстным нетерпением ждут этого зрелища: следовательно, надо выбрать неприступную позицию, и Эразм мастерски находит ее, не обрушиваясь опрометчиво на Лютера и все евангелическое учение, а высмотрев поистине соколиным глазом слабые или, по крайней мере, отдельные уязвимые точки лютеровских догм; именно их подвергает он нападкам.

Он выбирает, казалось бы, второстепенный, в действительности же основной вопрос в еще нетвердо стоящем на земле, колеблющемся невидимом строении богословского учения Лютера. Даже сам вождь движения, сам Лютер, вынужден будет «похвалить и оценить» Эразма: «Ты единственный из моих противников понял ядро вопроса; единственный человек, который распознал нерв всего дела и крепко ухватился за него». В этом единоборстве Эразм при рассмотрении богословского вопроса очень продуманно предпочел твердой позиции глубокой убежденности позицию скользкой диалектики, позицию, с которой человеку с железными кулаками его не сбить и где, при необходимости, его защитят авторитеты величайших философов всех времен.

Проблема, выбранная Эразмом для диспута, вечная проблема любого богословия: вопрос о свободе или несвободе воли человека. Ь соответствии с лютеровским августински строгим учением о предопределении, человек — вечный пленник Бога. Ни йоты свободной воли ему не дано, любое, что бы он ни решил совершить, Богу известно давно и им, Богом, предписано; никакими добрыми делами, никакими bona opera[58], никаким раскаянием нельзя, следовательно, ни возвысить свою волю, ни освободиться от конфликта предопределенной вины, одна лишь милость Божья решает, как вести ей человека по нужному пути. В переводе на современные воззрения это означает: мы находимся полностью во власти наследственности, констелляции[59], никто, следовательно, не имеет своей воли, Бог все решает за нас, как сказал Гёте:

…не в нашей воле Самим определять свое воленье;

Суровый долг дарован смертной доле,

Утихнет сердца вольное волненье

И произвол смирится поневоле[60].

С такой точкой зрения Лютера Эразм, гуманист, видящий в земном разуме святую, Богом данную силу, согласиться не может. Он, неколебимо верящий в то, что не только отдельный индивидуум, но все человечество через благородно с(}юрмиро-ванную волю может прийти к более высокой нравственности, должен со всей страстностью до глубины души противиться этому застывшему, чуть ли не магометанскому фанатизму.

Но Эразм был бы не Эразмом, если б какому-либо мнению противника сказал резкое и грубое «нет»; и здесь, как и всегда, он отклоняет лишь экстремизм, лишь резкое и абсолютное в лютеровском детерминистском понимании вопроса. Лично его, говорит он осторожно в своей манере, «не радует твердое убеждение», лично он, скорее, сомневается и в подобных случаях сомнения предпочитает следовать Священному писанию. В Священном же писании эти идеи излагаются в неясном виде и не всегда обоснованны, поэтому он полагает, что совершенно лишать волю человека свободы так решительно, как это делает Лютер, даже опасно. Он, конечно, не называет точку зрения Лютера совершенно ложной, но считает необходимым защититься против «поп nihil»[61], против утверждения, что все совершаемые человеком добрые дела никакого значения для Бога не имеют и поэтому совершенно бесполезны. Если действительно, как утверждает Лютер, все зависит единственно от милости Бога, какой был бы смысл людям делать вообще что-нибудь хорошее? Следовательно, необходимо, — как вечный посредник предлагает Эразм, — хотя бы оставить человеку иллюзию свободной воли, чтобы он не впал в отчаяние и чтобы Богне представлялся ему, человеку, ужасным и несправедливым. «Я присоединяюсь к мнению тех, кто сохраняет за волей человека некоторые свободы, другую же, большую часть этих свобод предоставляет милости Божьей, нам не должно пытаться уклониться от Сциллы гордыни, чтобы попасть в Харибду фатализма».

Видно, что даже в споре миролюбивый Эразм пытается идти навстречу своему противнику. Он предостерегает, что и в этом случае не следует переоценивать важность подобных дискуссий и надо самого себя спросить, «правильно ли ради иных парадоксальных утверждений приводить весь мир в состояние крайнего возбуждения». И действительно, уступи ему Лютер лишь в пустяках, сделай он ему только шаг навстречу, и этот спор закончился бы миром и согласием. Но Эразм ожидает гибкого понимания от самого негибкого человека своего столетия, от человека, который в вопросах веры и убеждений даже на костре не уступит ни йоты, ни буквы, кто, как прирожденный, яростный фанатик, предпочтет погибнуть, чем согласится что-либо изменить в самом ничтожном, в самом пустом параграфе своего учения.

* * *

Лютер не сразу отвечает Эразму, хотя и приходит в бешенство от этого письма. «Другими книгами и наставлениями я подтирал з……, не читая их, это же сочинение Эразма я все же дочитал до конца, хотя и не раз пытался выбросить его», — говорит он в обычном для него грубом тоне; но в этом, 1524 году ему предстоит решение существенно более важных и трудных задач, чем ведение богословского диспута. Вечная судьба каждого революционера не минет и его, и, пожелав старые порядки заменить новыми, он освободил от оков хаотические силы и, человек чрезвычайно крайних взглядов, оказался в опасности быть обогнанным людьми со взглядами еще более крайними.

Лютер требовал свободы слова и вероисповедания, те же, еще более крайние, и для себя требуют свободы слова и вероисповедания; пророки из Цвикау, Карлштадт, Мюнцер, все эти «экзальтированные», как он их называет, готовятся во имя Евангелия к восстанию против императора и империи; слова Лютера, направленные против аристократов и князей, берутся сплотившимися крестьянскими массами на вооружение, становятся их пиками и боевыми палицами, но если Лютер желал только духовной, религиозной революции, угнетенное крестьянство требует социальной, откровенно коммунистической. С Лютером в этом году повторяется духовная трагедия Эразма, слова которого вызвали к жизни такие события мировой значимости, каких тот и не желал.

Теперь крестьяне, объединенные союзом «Башмак», иконоборцы и люд, грабящий и разрушающий монастыри, поносят и хулят Лютера, поносившего некогда Эразма, ругают его «новым папским софистом, архиязычником и отпетым негодяем», «другом антихриста», «надменным куском мяса из Виттенберга». Повторяется судьба Эразма: то, что Лютер понимал как духовное, как божественное, широкие массы и их вожди, еще более фанатичные, чем он, поняли, как он сам говорит, в «плотском», в грубо агитационном смысле. Возникла характерная для всех революций ситуация, когда следующая волна перехлестывает предыдущую; и если Эразма и его друзей можно уподобить жирондистам, то Лютера — Робеспьеру, Томаса Мюнцера и его последователей — маратистам.

Лютер, который был бесспорным вождем, вдруг встал перед необходимостью драться сразу на два фронта — против слишком вялых и против непомерно диких, он стал ответствен за социальную революцию, за этот ужаснейший, кровавый мятеж, каких Германия сотни лет не переживала. Ибо толпы крестьян несут его имя в своих сердцах, ведь его протест и успех этого протеста против политики императора и государства дали крестьянам мужество подняться против своих господ и поработителей. «Теперь мы пожинаем плоды твоего духа, — может с полным правом сказать ему Эразм. — Ты не признаешь восставших, но они признают тебя… Тебе не опровергнуть всеобщей уверенности, что причиной всех этих бед являются твои книги, и, главным образом, те, которые были изданы на немецком языке».

И вот Лютеру предстоит принять ужасное решение: должен ли он, вышедший из народа, живущий в народе и натравливающий народ на князей, отречься сейчас от крестьянства, которое во имя Евангелия в его, Лютера, понимании борется за свободу, или изменить князьям? Впервые — положение его стало вдруг очень похожим на положение Эразма — он пытается вести себя по-эразмовски. Он уговаривает князей быть снисходительными, он уговаривает крестьян «не прикрываться именем Христа, свершая немирные, нехристианские, выводящие из терпения поступки».

Но для человека с таким развитым чувством собственного достоинства, каким был Лютер, непереносимо то, что грубый народ больше не прислушивается к нему, а предпочитает идти с теми, кто обещает больше, с Томасом Мюнцером, с коммунистическими богословами. Наконец он должен решиться, это не поддающееся успокоению возмущение компрометирует его дело, и он начинает понимать, что развертывающаяся внутринемецкая социальная война мешает его собственной войне против папства. «Если бы эти бунтовщики-убийцы со своими крестьянами не строили мне козни, дела с папством обстояли бы совсем по-другому».

А когда вопрос касается его религиозного учения, его предназначения, Лютер нерешительности не проявляет. Сам революционер, он должен выступить против немецкой крестьянской революции, а выступая против кого-либо, он действует как экстремист, использует любые методы, ведущие к непредсказуемо ужасным последствиям. Из всех произведений Лютера, памфлет против крестьян, написанный во время наибольшей для его учения опасности, — самый жестокий, самый ужасный. «Кто погибнет на стороне князя, — пишет он, — будет блаженным мучеником, кто погибнет на другой стороне, попадет к черту в лапы. Поэтому всякий, кто может, должен их (крестьян) бить, душить, колоть тайно и явно и помнить, что не может быть ничего ядовитее, вреднее, ничего более дьявольского, чем мятежник».

Безжалостный, он раз и навсегда принимает сторону противников народа: «Ослу требуются удары, а толпа желает, чтобы ею управляли силой». Ни слова милосердия, пощады не находит этот неистовый воитель, с чудовищной лютостью натравливает он победоносное рыцарство против поверженных противников, никакого сочувствия не проявляет этот гениальный, но в своей ярости необузданный человек к бесчисленным жертвам, тысячи которых, доверившись его имени и его делу, были втянуты в восстание против рыцарских замков. И с сатанинским мужеством он признает потом, когда поля Виттенберга будут залиты кровью крестьян: «Я, Мартин Лютер, перебил всех восставших крестьян, ибо я приказал всех их убить: вся их кровь — на мне».

Эта яростная, эта ужасная сила ненависти стекает с пера Лютера, когда он направляет его против Эразма. Богословские выступления против себя он, вероятно, простил бы Эразму, но тот восторженный прием, который этот призыв Эразма к сдержанности вызвал во всем мире гуманистов, доводит злобу Лютера до бешенства. Лютер не выносит мысли, что враги затянули теперь свою победную песнь: «Скажи мне, где нынче великий Маккавей, где он, тот, что стоял насмерть за свое учение?» И теперь, когда он освободился от трудностей, вызванных крестьянскими волнениями, когда эти волнения на него не давят, он не только ответить хочет Эразму, нет, он хочет совершенно уничтожить его. За столом, в кругу друзей, излагает он свой ужасный замысел: «Поэтому, во имя Бога, требую от вас, вы должны быть Эразму врагами и беречься его книг. Я хочу написать против него, пусть это погубит его, убьет: сатану я погублю своим пером, — едва ли не с гордостью добавляет: — Как я убил Мюнцера, кровь которого — на мне».

Но в своем гневе и, может быть, как раз потому, что кровь кипит в его жилах, Лютер показывает себя великим художником, гением немецкого языка. Он знает, против какого великого противника выступает, и это сознание ответственности сделало и само его произведение великим; не маленьким, воинственным памфлетом, а книгой основательной, обширной, блистательной своей образностью, бурлящей страстностью, книгой, которая наряду с богословской эрудицией, пожалуй, более отчетливо, чем большинство его произведений, характеризует его творческий, его человеческий гений.

«De serve arbitrio» [62] — трактат о рабстве воли относится к числу наиболее сильных полемических сочинений этого воинственного человека, и спор с Эразмом перерастает в дискуссию более значительную, чем те, что происходили в Германии когда-либо между двумя гигантами мысли, людьми, совершенно противоположными по характеру и темпераменту; каким ни чуждым нашим современным чувствам представляется этот спор, величие противников сделало этот поединок духовным событием в мировой литературе.

* * *

Но прежде, чем Лютер ударит, прежде, чем укрепит свой шлем и подготовит свой дротик к убийственному броску, он на одно мгновение, только на одно мгновение поднимет свой меч для учтивого и короткого приветствия: «Я высоко чту и уважаю тебя более, чем кого бы то ни было». Он честно подтверждает, что Эразм обращался с ним «мягко и во всех отношениях кротко», он признает, что Эразм, единственный из всех его противников, «распознал сокровенную сущность этого вопроса». Но затем, после выжатого из себя приветствия, Лютер решительно сжимает кулак, становится грубым и тем самым оказывается в своей стихии. Он отвечает Эразму вообще лишь потому, что «Павел приказал затыкать глотку бесполезным болтунам». И тут сыплются удар за ударом. С великолепной, истинно лютеровской образностью бьет он Эразма за то, что тот хочет «все время ходить по яйцам, не желая ни одного раздавить, ходить между стаканами, не касаясь их». Он издевается: «Эразм не желает ничего утверждать, а вот относительно нас выносит категорические суждения; это значит, бежать от маленького дождичка и угодить в пруд».

Одним рывком обнажает он разницу между лицемерной рассудительностью Эразма и своей собственной однозначной прямотой и безоговорочностью. Тот полагает, что «земные удобства и спокойствие — превыше веры», он же, Лютер, не отступится от своей веры, «даже если весь мир будет вовлечен в раздоры, потонет, окажется в руинах». А так как Эразм в своих сочинениях пишет об осторожности и указывает на некоторые темные места в Библии, которые ни один человек на земле не может с полной определенностью и ответственностью объяснить, Лютер кричит ему в ответ: «Без уверенности не существует христианства. Христианин должен быть уверен в своем учении и в своем деле, в противном случае — он не христианин». Кто колеблется, кто равнодушен или сомневается в вопросах веры, тому ни в коем случае не следует соваться в богословие. «Святой дух не сомневается, — гремит Лютер, — и вселил он в наши сердца не какие-нибудь иллюзии, а крепкую убежденность». С упорством настаивает Лютер на своей точке зрения, что человек хорош лишь тогда, когда несет в себе Бога, и плох, когда черт сидит на нем верхом, собственная же воля остается иллюзорной и бессильной перед неизбежным и неизменным Божьим провидением.

Постепенно из частного вопроса, из частного повода выявляются значительно более серьезные противоречия; у этих двух обновителей религии очень разные темпераменты, и эти темпераменты сформировали совершенно отличающиеся друг от друга представления о сущности Христа и его миссии. Для гуманиста Эразма Христос является провозвестником всего человечного, божественного, отдавшим свою кровь, чтобы искоренить на земле любые кровопролития и всяческие раздоры; Лютер же, ратник Божий, упирает на слова Христа: «Не мир пришел Я принести, но меч». Кто хочет быть христианином, говорит Эразм, должен в самой своей сущности быть миролюбивым и осмотрительным; кто является христианином, возражает непреклонный Лютер, никогда не должен уступать, если дело касается слова Божьего, даже если весь мир из-за этого погибнет.

Слова, несколько лет назад написанные Лютером Спала-тину, это смысл его жизни: «Я, конечно, не думаю, что дело завершится без смуты, возмущений и сопротивлений. Из меча не сделаешь перо, а из войны — мир. Слово Божье — война, возмущение, гибель, яд: словно медведь на пороге и львица в лесу, наступает оно на сынов Ефрема». Поэтому он в ожесточении отклоняет призыв Эразма к объединению и взаимопониманию: «Оставь свои жалобы и крики, против этой лихорадки лекарств нет. Эта война — война Божья, Бог разбудил ее и не кончит до тех пор, пока не поразит всех врагов Его слова». Пустая болтовня Эразма — не что иное, как недостаточность истинной христианской веры, поэтому ему, Эразму, следует остаться в стороне со своими достойными уважения работами на латинском и греческом языках, а если говорить на славном немецком — со всеми своими гуманистическими цацками и не ковыряться с «изящными словесами» в проблемах, которые решить может только верующий человек, основываясь на внутренней, Богом ему внушенной убежденности. Эразм, диктаторски приказывает Лютер, должен раз и навсегда отказаться от вмешательства в эту ставшую всемирно-исторической религиозную войну: «Ибо ты нашему делу предостаточно мешал, а этого Бог никому не разрешал и тебе не разрешил». Он же, Лютер, чувствует зов Бога и поэтому совесть его крепка: «Кто и что я такое, а также почему я вступил за дух и дело в эту борьбу, это известно Богу, который знает все, и то, что это дело началось и проводится не по моей, а по его, Божьей свободной воле».

Так написано письмо, разрывающее отношения между немецкой Реформацией и гуманистами. Конечно, Эраз-мово и лютеровское, разум и страсть, религия человечности и фанатическая вера, сверхнациональное и национальное, многосторонность и однобокость, гибкость и закостенелость, как огонь и вода, не могут быть связаны друг с другом. Где бы на земле ни встретились эти стихии, они в гневе шипят друг на друга.

* * *

Лютер никогда не простит Эразму, что тот открыто противостоял ему. Этот воинственный до исступленности человек не терпит иного завершения спора, кроме полного, безусловного уничтожения противника. Если Эразм удовлетворяется однократным ответом, для его характера весьма резким сочинением «Hyperaspistes»[63], а затем вновь возвращается к своим занятиям, в Лютере ненависть продолжает кипеть. Ни одного повода не упустит он, чтобы осыпать чудовищными оскорблениями человека, решившегося высказаться против хотя бы одного пункта его учения, и эта, как Эразм жалуется, «убийственная» ненависть не страшится никакой клеветы. «Кто раздавит Эразма, раздавит клопа, а тот, мертвый, воняет еще больше, чем живой». Лютер называет его «самым страшным врагом Христа» и, когда ему однажды показывают портрет Эразма, предостерегает друзей: «Это веселый и коварный человек, высмеявший Бога и религию», человек, который «дни и ночи измышляет нерешительные слова, но пусть никто не подумает, что он сказал много, на самом деле он не сказал ничего». Гневно говорит он друзьям: «Вот покажу вам Евангелие и беру всех в свидетели, что считаю Эразма самым большим врагом Христа, каких за тысячу лет не было». И наконец, договаривается до кощунственных слов: «Когда я молюсь: да святится имя Твое, — то каждый раз проклинаю Эразма и всех еретиков, хулящих и бесчестявщих Бога».

Но Лютер, яростный человек, которому во время борьбы кровь застилает глаза, не всегда только боец, понуждаемый действительностью, он должен иногда быть и дипломатом. Вероятно, друзья обратили его внимание на то, как неумно он поступает, нападая с дикими оскорблениями и ругательствами на этого старого и глубоко чтимого всей Европой человека. И Лютер откладывает меч в сторону и берет оливковую ветвь; через год после своего ужасного обличительного памфлета он направляет «величайшему другу Бога» почти шутливое письмо, в котором просит извинения за то, что «так крепко схватился с ним».

Но Эразм резко отклоняет примирение. «Я не обладаю таким детским характером, — отвечает он жестко, — чтобы после того, как был оскорблен последними нападками, успокоиться, услышав твои шуточки и льстивые заверения… К чему были все эти издевательские замечания и низкая ложь, зачем было утверждать, что я атеист, скептик в вопросах веры, хулитель Бога и все прочее… То, что произошло между нами, — несущественно, по крайней мере, для меня, поскольку я уже стою на краю могилы; но меня, как и всех порядочных людей, возмущает то, что твое надменное, подстрекательское, бесстыдное поведение окажется причиной гибели мира… и что развязанная по твоей воле война не закончится добром, по-хорошему, а именно за это я так боролся… Наш спор — дело личное, мне же больно думать о неисчислимых бедах, которые принесет война, и всем этим мы обязаны только одному тебе, твоему несдержанному поведению, не желающему прислушиваться к словам тех, кто дает тебе хорошие советы… От всей души желаю тебе приобрести лучший образ мыслей, чем тот, который у тебя и которым ты так восхищен. Ты, со своей стороны, можешь пожелать мне все, что тебе угодно, за исключением твоего образа мыслей, надеюсь, что Господь его у тебя изменит».

С несвойственной ему гордостью Эразм отталкивает протянутую руку, ту руку, которая превращает его мир в руины, он не желает более ни приветствовать, ни знать человека, разрушившего мир в церкви и ввергшего Германию и весь мир в хаос духа.

* * *

Но мир уже потрясен волнениями, и никому не дано уйти от них, Эразму также. Беспокойная жизнь предопределена ему судьбой, и каждый раз, когда он грезит об умиротворении, мир этому умиротворенно противится. И Базель, в который Эразм бежал, считая его городом нейтральным, уже охвачен лихорадкой Реформации. Толпы вламываются в церкви, срывают со стен и алтарей картины, сбивают резьбу, все это будет сожжено Мюнцером на трех огромных кострах. В ужасе видит Эразм, как неистовствует его вечный враг — фанатизм, как огнем и мечом крушит и рушит все вокруг его дома. Лишь слабое утешение дано Эразму: «Кровь не была пролита, пусть никогда не прольется». Но Базель стал партийным городом, более оставаться в его стенах Эразм не может, ведь он ненавидит любые партии.

И чтобы можно было спокойно работать, шестидесятилетний ученый переселяется в тихий австрийский городок Фрей-бург, граждане которого встречают его торжественным шествием. Город предоставляет в его распоряжение дворец. Но он отклоняет это предложение, предпочитая дворцу небольшой дом возле мужского монастыря, чтобы работать там в тиши и умереть в мире. Из Лувена Эразм вынужден был бежать — город был слишком католичен, из Базеля — потому, что город этот стал слишком протестантским, как символично это для человека середины, человека, не желающего принять чью-либо сторону и поэтому ненавистного каждой из сторон.

Свободный, независимый дух, не связывающий себя ни с какими догмами, не желающий примкнуть ни к какой партии, нигде на земле не имеет крова.

КОНЕЦ

Усталый, с подорванным здоровьем, сидит шестидесятилетний Эразм во Фрейбурге за своими книгами, бежав — в который раз уже! — от натиска времени, от волнений мира. Все более и более тает маленькое, худое тельце, все более и более морщинистая, с тысячью складочек кожа нежного лица уподобляется пергаменту, испещренному мистическими знаками и рунами, и тот, кто некогда страстно верил в возрождение мира через дух, через Разум, в обновление человечества через чистую человечность, постепенно становится ожесточенным, насмешливым, язвительным человеком. Капризный, как все старые холостяки, он постоянно жалуется на упадок наук, на злобствования своих врагов, на дороговизну и мошеннические проделки банков, на скверное, кислое вино, все больше чувствует этот великий разочарованный человек себя чужим в мире, который совершенно не желает мира и в котором каждодневно предательски попирают разум страстями, справедливость — насилием.

Сердце его уже давно стало вялым, но не руки, не поразительно ясный и светлый ум, подобно светильнику, распространяющий постоянный и безупречный свет на все, попадающее в поле зрения этого неподкупного духа. Работа — единственная, самая старая, самая лучшая подруга, — сидит, верная ему, возле него. Эразм работает над переводом трудов отцов церкви, завершает «Разговоры запросто», создает необозримый ряд эстетических и моралистических произведений, каждый день пишет тридцать — сорок писем.

Он творит с сознанием человека, верящего в то, что разум имеет право, более того, обязан сказать вечное слово даже неблагодарному миру. Но в глубине души он уже давно знает: в подобные мгновения безумия, охватившего весь мир, бессмысленно взывать к людям о человечности, он знает, его великая, возвышенная идея гуманизма побеждена. Все, чего он желал, о чем мечтал, — взаимопонимание и доброжелательное согласие вместо опустошительных войн, — разбилось об упрямство зелотов, его духовному государству, государству Разума, его государству Платона на земле, его республике ученых нет места на поле боя возбужденных партий. Неистово воюют религия с религией, Рим с Цюрихом, с Виттенбергом, Германия, Франция, Испания — друг с другом и всюду — в военных кампаниях, непрерывно перемещающихся из одной точки Европы в другую, словно непогода, управляемая волей циклонов и антициклонов — имя Христа является боевым кличем, лозунгом боевых действий.

Ну, не смешно ли продолжать писать трактаты, пытаться увещевать князей, не бессмысленно ли еще быть защитником евангелического учения, если те, кто захватил право управлять миром именем Бога, кто считает себя провозвестниками Божьими, используют слово Евангелия как секиру: «У всех у них на губах эти пять слов: Евангелие, завет, вера, Христос и дух, — и все же я вижу, что многие из них ведут себя как одержимые бесом». Нет, не имеет более никакого смысла в подобные времена, во времена крайнего политического возбуждения, пытаться быть посредником, третейским судьей; покончено с возвышенной мечтой о нравственно объединенном европейском гуманистическом мировом государстве, а он, тот, кто создал его в своих мечтах для человечества, он сам, Эразм, старый, усталый человек, — бесполезен, ибо не услышан. Мир проходит мимо него: мир не нуждается более в этом старике.

* * *

Но прежде, чем свеча угаснет, она обязательно еще раз растерянно вспыхнет. Прежде чем идея будет подавлена непогодой времени, она еще раз попытается развернуть свои последние силы. Вот так, еще раз, ненадолго, но великолепно вспыхивает свет мыслей Эразма, идея примирения и посредничества.

Карл V, владыка Старого и Нового Света, принял очень серьезное решение. Император теперь уже более не колеблющийся мальчик времен рейхстага в Вормсе. Разочарования и опыт способствовали его созреванию и великая победа, только что одержанная им над Францией, дают ему, наконец, необходимую уверенность и авторитет. Вернувшись в Германию, он решил навести порядок в делах веры, а если понадобится, то силой восстановить разрушенное Лютером единство церкви; но прежде, чем применить силу, он хочет попытаться добиться соглашения между старой церковью и новыми идеями, добиться соглашения в духе Эразма, «созвать собор мудрых и непредубежденных людей» с тем, чтобы они внимательно выслушали все аргументы обеих сторон и нашли пути к созданию единой и обновленной христианской церкви. Для этой цели император Карл V созывает имперский рейхстаг в Аугсбурге.

Этот аугсбургский рейхстаг — одно из мгновений истории Германии, важность которых переоценить невозможно, он заслуживает того, чтобы быть названным звездным часом человечества, одним из тех исторических событий, которые определяют ход истории на столетия вперед* Внешне, возможно, не такой драматичный, как рейхстаг в Вормсе, этот рейхстаг в Аугсбурге едва ли уступит тому в своей исторической значимости. На нем и на предыдущем рейхстаге обсуждались вопросы духовного единения Запада.

Первоначально борьба в Аугсбурге развертывается в соответствии с идеями, неоднократно высказываемыми Эразмом, — дискуссии противников показывают, что обе стороны готовы искать компромиссные решения. Обе силы, старая и новая церкви, находятся в состоянии кризиса и поэтому готовы к обоюдным уступкам. Католическая церковь потеряла много от того надменного высокомерия, с которым она сначала взирала на незначительного немецкого еретика, ведь дело Реформации, словно лесной пожар, охватило весь север Европы и непрерывно продолжает распространяться и далее. Уже Голландия, Швеция, Швейцария, Дания и, прежде всего, Англия предались новой вере; князья и другие владетельные особы, как правило, всегда находящиеся в материальном затруднении, вдруг обнаруживают, что конфискация именем Евангелия огромных богатств церкви может очень и очень поправить их финансовые дела; старые средства устрашения Рима — анафема и изгнание бесов (Exortismus) — с тех пор как некий монах-августинец публично безнаказанно сжег папскую буллу об отлучении, уже не имеют такой силы, как во времена Каноссы. Наиболее сильно, однако, чувство собственного достоинства папства пострадало с тех пор, как высокие представители папской власти вынуждены были наблюдать из своего замка Святого Ангела Рим, подвергшийся разграблению. «Sacco di Roma» [64] лишило курию отваги и заносчивости на многие десятки лет.

Но и для Лютера и его последователей после бурных и героических дней Вормса пришли тяжелые времена. И в евангелическом лагере дела с «любезным единодушием церкви» обстоят очень неважно. Ибо задолго до того, как Лютеру удалось укрепить свою церковь, сделать ее сплоченной организацией, уже возникли другие церкви, церковь Цвингли и Карлштадта, английская церковь Генриха VIII, секты «экзальтированных» и «перекрещенцев». И Лютер, сам неистовый фанатик веры, понял, что то, что он желал лишь в духовном плане, многие видят в плотском обличье и желают эксплуатировать для личной пользы; лучше всего о трагедии Лютера поздних лет сказал Густав Фрейтаг: «Тот, кому судьбой предопределено создать нечто новое, неизбежно одновременно разрушает часть своей жизни. И чем порядочнее он, чем более правдив, тем более глубокой почувствует он в себе ту рану, которую нанес порядку мира. Это — тайные мучительные страдания и боль каждой исторической мысли». Впервые в этом жестоком и обычно непримиримом человеке появляется стремление к взаимопониманию; его союзники, немецкие князья, обычно неукоснительно подчинявшиеся его воле, теперь проявляют осторожность, так как понимают, что у Карла V, их господина и императора, руки свободны и он хорошо вооружен. Пожалуй, думают иные из них, благоразумнее будет не очень-то перечить этому владыке Европы, ведь упрямясь можно потерять и владения и голову.

Впервые, следовательно, с октября 1518 года нет той ужасной неуступчивости, которая в вопросах веры Германии существовала до рейхстага, да и останется после него, а ослабление фанатизма сулит чрезвычайные возможности. Ибо, если бы удалось старую церковь и новое учение привести к соглашению в духе Эразма, то Германия, весь мир объединились бы духовно, не было бы ни столетней религиозной войны, не было бы войн гражданских, войн между государствами со всеми их ужасными последствиями — разрушением огромных культурных и материальных ценностей. Германии было бы обеспечено моральное главенство в мире, не было бы позорных преследований за религиозные убеждения. Не было бы костров для еретиков, индекса книг и инквизиция не ставила бы свои жестокие клейма на свободе духа, многострадальная Европа была бы спасена от неисчислимых бед. Лишь маленькая пядь разделяет теперь противнике». Если они проявят добрую волю, если сумеют, идя навстречу друг другу, преодолеть это пространство, то разум, то дело гуманизма, то Эразм победят.

Благоприятный исход переговоров обещает и то, что руководит сейчас протестантским делом не Лютер, известный своим упрямством, а более дипломатичный Меланхтон. Этот замечательно мягкий и благородный человек, которого протестантская церковь считает самым верным помощником Лютера, удивительным образом на всю свою жизнь остался глубоким почитателем своего великого противника, неколебимым учеником Эразма. Его рассудительной природе гуманистические и туманные воззрения евангелического учения в духе Эразма даже ближе, чем жесткие и суровые формы Лютера; но, чрезвычайно податливый, он находится под влиянием властного характера и силы Лютера. В Виттенберге, находясь рядом с Лютером, Меланхтон полностью подчинен и предан Лютеру, он безропотно, со всем энтузиазмом своего ясного, организаторски мыслящего духа служит его воле. Здесь же, в Аугсбурге, впервые не находясь под личным гипнозом вождя, Меланхтон может проявить другую сторону своей натуры, может выказать свою преданность идеям Эразма. В эти заседания аугсбургского рейхстага Меланхтон, свободный от личного влияния Лютера, ищет пути к примирению и со своими уступками заходит так далеко, что едва ли не возвращается в старую церковь.

«Аугсбургское вероисповедание», разработанное им, («Лютер не может ступать так мягко и тихо», — скажет потом сам Лютер), несмотря на отчетливые формулировки, не содержит ничего, что могло бы спровоцировать католическую церковь; и в процессе обсуждения важные спорные вопросы осторожно обходятся молчанием. Так, учение о предопределении Божьем, о котором Эразм и Лютер так жестоко спорили, на рейхстаге не обсуждалось, так же, как такие деликатные вопросы, как божеские права папы, character indelebilis[65], необлагаемость священничества, семизначье святыни. С обеих сторон произносятся поразительно примирительные слова. Меланх-тон пишет: «Мы уважаем римских пап и все церковное благочестие, если только римский папа не оттолкнет нас», с другой стороны, представитель Ватикана полуофициально заявляет, что вопросы целибата[66] и причастия можно будет в последующем обсуждать.

И, несмотря на все трудности, участники рейхстага уже питают слабую надежду на то, что переговоры приведут к согласию. И если бы здесь присутствовал человек высокого морального авторитета, человек глубокой страстной воли к примирению, если бы он всю силу своего красноречия, все искусство своей логики, мастерство формулировок отдал общему делу, возможно, ему и удалось бы привести к единению протестантов и католиков, с которыми он так тесно связан, с одними — симпатией, с другими — верностью, и тогда европейская мысль была бы спасена.

Этот один-единственный человек — Эразм, и император Карл V, владыка Старого и Нового Света, настоятельно приглашает его на рейхстаг, до рейхстага же просит у него совета и содействия. Но трагична судьба Эразма: дальновидный, как никто другой, он чувствует всемирно-историческое мгновение, однако из-за слабости, из-за неизлечимого малодушия никогда не отважится на решительный шаг. Здесь повторяется его историческая вина. Эразм не был на рейхстаге Вормса, не будет он и на рейхстаге Аугсбурга, никогда не сможет он решиться лично выступить за свои убеждения, за свои идеи.

Конечно, он пишет письма, много писем обеим партиям, очень умные, очень человечные, очень убедительные письма, он пытается побудить своих друзей в обоих лагерях к максимальному сближению, он просит об этом и Меланхтона, и посланника папы. Но в напряженные, роковые часы написанное слово никогда не имеет силы живого слова, слова, омытого горячими токами крови, а тут еще Лютер, находящийся в Кобурге, пишет Меланхтону одно послание за другим, требуя, чтобы тот стал более тверд и неуступчив.

И вот участники рейхстага все больше и больше начинают расходиться во взглядах, препятствия к нахождению компромисса становятся непреодолимыми, так как рядом нет гениального посредника: в бесчисленных дискуссиях мысль взаимопонимания раздавливается, словно плодоносное семя между мельничными жерновами. Великий собор Аугсбурга окончательно разрывает на две части христианство, которое хотел воссоединить; вместо умиротворения в мире воцаряется раздор. Лютер делает для себя жестокий вывод: «Если из-за этого будет война, пусть будет, мы много предлагали и делали». А Эразм трагически восклицает: «Если ты увидишь, что мир ввергнут в ужасный хаос, вспомни, что Эразм его предсказал».

* * *

С этого дня, поскольку его, «эразмианская» идея потерпела последнее, решительное поражение, старый человек в своем заваленном книгами домике во Фрейбурге становится бесполезным существом, бледной тенью своей былой славы. И он прекрасно чувствует, что человеку смиренной уступчивости нигде нет места «в это шумное или, точнее сказать, безрассудное время». Обезумевший мир отвергает все попытки Эразма успокоить его, к чему Эразму жить в этом чужом ему мире? Эразм устал от этой когда-то так любимой им жизни; с его губ срывается потрясающий молящий призыв: «Возьмет ли меня, наконец, Бог к себе из этого безумного мира!» Ибо где еще может человек обрести себе приют, если фанатизм возбуждает сердца людей?

Построенное им благородное государство гуманизма штурмуется врагами и наполовину уже завоевано, прошли времена eruditio et eloquentia, люди не прислушиваются более к изящному, тщательно обдуманному слову художественного произведения, нет, им понятны только грубые, страстные слова политики. Мысль разрушена сумасшествием толпы, она унифицирована по-лютеровски или по-папски, ученые не борются более посредством элегантных писем и брошюр, нет, они, подобно рыночным торговкам, бросают друг дру1у грубые, вульгарные ругательства, никто не хочет понять другого, каждый желает насильственно навязать другому веру своей партии, свою доктрину, и горе тем, кто предпочитает остаться в стороне, сохранить свои взгляды, свои убеждения; на них, стоящих между партиями, будет направлена ненависть обеих сторон!

Как одиноко в такие времена чувствует себя человек, придерживающийся лишь духовного! Ах, для кого же теперь писать, когда ты оглох в этой политической перебранке, в этом крике ты не слышишь уже оттенков в доводах и резонах, не слышишь нежной и убедительной иронии, с кем спорить о вере, если она оказалась в руках доктринеров и зелотов, которые, как к последнему и надежнейшему аргументу своей несговорчивости, обращаются к солдатне, к коннице, к пушкам? Началась охота на свободомыслящих, диктатором стала пристрастность: думают, что христианству можно служить бердышом и топором палача, и как раз люди самые одухотворенные, самые отважные подвергаются наиболее грубому насилию.

Воцарился хаос, который он предсказывал; его разочаровавшемуся и усталому сердцу со всех сторон несутся ужасные вести. В Париже на медленном огне сожгли его ученика и переводчика его сочинений Беркена, в Англии его любимые Джон Фишер и Томас Мор, его благороднейшие друзья, брошены на плаху — блажен тот, кто имеет силы стать мучеником за свою веру! — и Эразм тяжело вздыхает, услышав это известие: «Как будто я сам умер в них». Цвингли, с которым он часто обменивался письмами и дружественными словами, убит в битве при Каппеле. Томас Мюнцер замучен до смерти пытками, более ужасными, чем те, которые могли бы измыслить язычники или китайцы. Перекрещенцев с вырванными языками поджаривают на кострах, церкви преданы разграблению, горят книги, горят города. Ландскнехты разорили Рим, это великолепие мира, — о Боже, какие звериные инстинкты свирепствуют во имя Твое!

Нет, в этом мире нет более места для свободы мысли, для взаимопонимания и терпимости — этих основополагающих идей гуманистического учения. На пропитанной кровью земле искусства расцветать не могут, на десятилетия, на столетия отодвинуты времена сверхнационального сообщества, возможно, им никогда и не быть, умирает латынь, этот последний язык объединенной Европы, умирает язык его сердца: умри и ты, Эразм!

* * *

Но рок его жизни еще раз, теперь уж в последний, гонит этого вечного кочевника опять в странствия. Вновь, едва ли не семидесятилетний, бежит он нежданно, покинув все, что имеет. Желание оставить Фрейбург и отправиться в Брабант необъяснимо, герцог пригласил его туда, однако он чувствует, призвала его туда смерть. Таинственное беспокойство овладело им, и человек, который всю свою жизнь провел как космополит, как осознанно бесподданный, испытывает робкую, преисполненную любви потребность вернуться в отчую землю. Усталое сердце хочет вернуться туда, откуда оно пришло; Эразм чувствует, эта поездка в его жизни будет последней.

Но цели своей он не достигнет. В маленькой дорожной карете, которыми обычно пользуются женщины, доставляют сильно ослабевшего Эразма в Базель, там старый человек некоторое время отдохнет и подождет, пока сойдет лед и весной можно будет ехать в Брабант, на родину. Базель пока еще держится за него, здесь все еще есть душевная теплота, здесь все еще живут некоторые его друзья, сын Фробена, Амербах и другие. Они заботятся о хорошем жилье для него, они берут его к себе, и старая печатня, она все еще стоит на старом месте, опять может он, счастливый, наблюдать превращение задуманного и написанного слова в печатное, вдыхать тяжелые жирные запахи пресса, держать в руках прекрасные книги с четкой печатью, вести с ними, удивительно спокойными, поразительно миролюбивыми, поучительный диалог.

Совершенно тихо, полностью отключенный от мира, уже слишком усталый, слишком слабый, чтобы покидать кровать более чем на четыре-пять часов в день, проводит Эразм последние дни своей жизни в каком-то внутреннем ознобе. Ему кажется, что он всеми забыт, всеми предан поруганию, католики уже не домогаются его расположения, протестанты издеваются над ним, никому он более не нужен, никто не спрашивает его мнения, его решения. «Мои враги множатся, мои друзья исчезают», — жалуется в отчаянии одинокий человек, для которого самым прекрасным, самым отрадным в жизни было гуманное, духовное общение с людьми.

Но вот еще раз, словно запоздалая ласточка в покрытое изморозью окно, кто-то в его беспомощном одиночестве выстукивает слова глубокого уважения и привета: «Все, что» представляю собой и чем полезен, годен, я получил только от тебя, и не признавай я это, то был бы самым неблагодарным человеком всех времен. Salve itague etiam atque etiam, pater amantissime, pater decusque patriae, litterarum assertor veritatus propugnator invictissime. Привет и еще раз привет, возлюбленный отец и слава отчизны, духовный защитник искусств, непобедимый борец за свободу». Придет время, и имя человека, который написал эти слова, затмит имя Эразма, это Франсуа Рабле на заре своей юной славы приветствует закат умирающего мэтра.

А затем приходит еще одно письмо, письмо из Рима. Нетерпеливо вскрывает его семидесятилетний Эразм и, прочитав, горько усмехаясь, откладывает в сторону. Новый папа предлагает ему кардинальскую шапку с богатейшими доходами, ему, который ради личной своей свободы постоянно с презрением отказывался от всех мест и должностей. Высокомерно отклоняет он эту почти ранящую честь: «Должен ли я, умирающий, брать на себя тяготы, от которых бежал на протяжении всей своей жизни?» Нет, умереть свободным, как и жил свободным! Свободный и в одежде бюргера, без знаков отличия, без земных почестей, свободным, как все одинокие, и одиноким, как все свободные.

Вечная, самая верная подруга любого одиночества и лучшая его утешительница, работа, до последнего часа остается возле больного. Измученный страданиями, лежа в постели, с трясущимися руками, день и ночь пишет, пишет и пишет Эразм свой комментарий к Оригену, пишет брошюры и письма. Он делает это уже не ради славы, не из-за денег, а лишь из таинственной жажды познавать одухотворение жизни, а через познание еще сильнее чувствовать жизнь, вдыхать и выдыхать знания; лишь этот вечный пульс земного бытия, лишь этот круговорот движет еще его кровь. Активный до последнего мгновения, бежит он по ходам священного лабиринта труда от мира, который теперь не желает ни признать, ни принять его.

Наконец приходит смертный час Великого Миротворца. Близка она, смерть, которой Эразм всю свою жизнь так страшился и которую теперь, безмерно усталый, готов принять едва ли не с благодарностью. До последней минуты прощания дух не омрачен беспамятством, еще сравнивает Эразм друзей, окружающих его ложе, Фробена и Амербаха с друзьями Иова и беседует с ними на пластичной и одухотворенной латыни. Но затем, в последнюю минуту, когда удушье хватает его за горло, происходит поразительное: он, великий гуманист, ученый, который всю свою жизнь думал и говорил только на латыни, внезапно забывает этот такой привычный ему язык. И в первобытном ужасе коченеющими губами бормочет едва ли не первые слова, выученные им в далеком детстве на материнском, родном языке, — «Lieve God»[67] — первые слова его жизни и последние сказаны на нижненемецком диалекте. А затем еще один вздох, и он получает то, что так страстно мечтал получить для всего человечества, — покой.

ЗАВЕЩАНИЕ ЭРАЗМА

Именно тогда, когда умирающий Эразм завещает грядущим поколениям решение благороднейшей задачи — борьбу за европейское согласие, во Флоренции выходит в свет одна из самых значительных и самых дерзких книг мировой истории, пресловутый «Государь» Никколо Макиавелли. В этом математически ясном учебнике беспощадной, ни с чем не считающейся политики силы и успеха убедительно, как в катехизисе, формулируются принципы, противоположные Эразмовым. Если Эразм требует от князей и народа, чтобы они свои личные, свои эгоистические, захватнические притязания добровольно и мирно подчиняли братскому содружеству всего человечества, Макиавелли поднимает волю каждого князя, каждой нации к власти и силе на уровень наивысшего закона, на уровень единственной цели их мыслей и действий. Все силы народного сообщества должны самоотверженно служить народной и религиозной идее. Разум государства, предельное проявление его индивидуальности должно стать для них единственной самоцелью и конечной целью всего исторического развития, а их беспощадное осуществление — наивысшей задачей в пределах мировых событий; для Макиавелли конечный смысл — в силе и расцвете сил, для Эразма — в справедливости.

Этим самым на все времена отлились две основные великие и вечные формы мировой политики, практической и идеальной, дипломатической и этической, политики государств и политики человечности. Эразм-философ, созерцающий мир, Эразм-политик в духе Аристотеля, Платона и Фомы Аквинского политику относит к категории этики: князь, руководитель государства должен прежде всего быть слугой божествен-ног© начала, представителем и носителем моральных идей. Для Макиавелли, профессионального дипломата, хорошо знакомого с практикой государственных канцелярий, политика, наоборот, являет собой аморальную и совершенно независимую науку. С этикой у нее так же мало общего, как с астрономией и геометрией. Князь, глава государства должен не мечтать о человечности, об этом неопределенном и необъятном понятии, а, напротив, принимать людей совершенно несентиментально, как единственный имеющийся в его распоряжении материал, и с крайним напряжением психологических сил использовать в своих интересах и в интересах нации их силу и их слабости; князь не должен проявлять к противнику ни мягкости, ни уважения, а, напротив, всеми средствами, как дозволенными, так и недозволенными, добиваться для своего народа максимально достижимых преимуществ и выгод. Власть и расширение власти для Макиавелли — высший долг, а решающее право князя и народа — успех.

Конечно, в реальной политике эта концепция, возвеличивающая принцип силы, применялась постоянно. Не Макиавелли был ее первооткрывателем. Драматическое развитие европейской истории будет отныне определять не Эразмова политика соглашений, а политика, решительно использующая любую возможность в своих интересах, политика тирании в духе «Государя». Целые поколения дипломатов будут учиться своему холодному искусству по учебнику арифметики жестокого и дальновидного флорентинца, кровью и жезлом обозначаться границы между странами, границы, которые будут вечно перекраиваться. Друг против друга, а не друг с другом — именно этот принцип будет способствовать всплеску страстных энергий у всех народов Европы.

А вот Эразмовы мысли никогда еще историю не формировали, на европейские судьбы явное влияние не оказывали: великая гуманистическая мечта об устранении противоречий справедливым путем, страстная мечта об объединении наций под знаком всеобщей культуры так и осталась утопией, нереавизованной и, возможно, в пределах нашей действительности, никогда не реализуемой.

Но в духовном мире все противоположности сосуществуют, даже то, что в действительности никогда победно не проявится, в духовном мире остается динамической силой, причем как раз неосуществленные идеалы оказываются самыми непобедимыми.

Нереализованная идея непобедима уже потому, что она не истощена, не скомпрометирована своей реализацией, и, хотя исполнение ее задерживается, необходимость этого исполнения каждому новому поколению представляется очевидной; такие идеи продолжают жить как моральные импульсы, побуждающие к прогрессу. Лишь нереализованные идеалы живут вечно. И то, что гуманистический идеал Эразма — европейское взаимопонимание — не осуществился, не дал серьезного политического эффекта, не означает, что идеал погиб.

В самой сущности идеи надпартийности нет стремления стать когда-либо партией, стать гегемоном, и едва ли следует надеяться, что она когда-нибудь сможет стать формой и содержанием общечеловеческой души, священной и наивысшей формой жизни гётевской невозмутимости. Каждому гуманистическому идеалу, поднятому на высоты, позволяющие обозревать мир на сотни лет вперед, идеалу, согретому теплом горячих, благородных сердец, предопределено остаться идеалом элиты духа, он — удел немногих и передается от духа к духу, от поколения к поколению; эта вера в реализуемость сообщности нашего человечества, пусть в реализуемость нескорую, никогда не исчезнет, какие бы смутные и тяжелые времена ни мешали ее осуществить.

В хаосе войн и европейских раздоров Эразм, этот разочарованный, но не отчаявшийся человек, как завещание оставил нам возрожденную им древнюю сокровенную мечту всех мифов и религий, мечту о грядущем и неудержимом очеловечивании человечества, о торжестве ясного и справедливого разума над себялюбивами и преходящими страстями: впервые обозначенный прагматически, неуверенной и подчас робеющей рукой, этот идеал непрерывно с новыми надеждами воскрешался поколениями и поколениями жителей Европы.

Никакая мысль, кем бы то ни было придуманная и высказанная от чистого сердца, с чистой нравственной силой, никогда полностью не пропадает; начертанная слабой рукой и несовершенно сформулированная, она постоянно побуждает дух нравственности к обновленным формированиям. Слава Эразма, побежденного здесь, на земле, останется в веках — своими произведениями он указал путь в мир гуманистическому мышлению, такому простому, такому ясному и в то же время вечному, так как оно является наивысшей задачей человечества — становиться все более гуманным, более духовным, более понимающим себе подобных.

Вслед за ним говорит его ученик Монтень, считая, что «бесчеловечность— худший порок», quejeh’ay point le courage de concevoir sans horreur[68], далее Спиноза требует вместо слепых страстей — «amor intellectialis»[69], Дидро, Вольтер и Лессинг, скептики и идеалисты одновременно, воюют против ограниченности образа мыслей ради всепонимающей терпимости. В Шиллере идея космополитизма возникает в поэтической форме, в Канте — требования вечного мира, вновь и вновь дух взаимопонимания, объединившись с силой логики, требуют нравственного права вместо права кулака насилия (Толстой, Ганди, Роллан).

Вновь и вновь вера в возможное умиротворение человечества вспыхивает наиболее ярко как раз в мгновения наибольших раздоров, ибо человечество никогда не сможет существовать и творить без этой утешительной иллюзии — последнего и окончательного согласия. И пусть умные и холодные калькуляторы снова и снова указывают на нереализуемость идей Эразма, и пусть вновь и вновь действительность подтверждает справедливость их расчетов, человечеству всегда будут необходимы те, кто указывает народам то, что связывает народы друг с другом, а не разъединяет их, те, кто возрождает в сердцах людей веру в мысль о грядущем веке более высокой гуманности. В этом завещании творчески действует великое обетование. Ибо лишь то общечеловеческое, что дано увидеть духу над его собственным жизненным опытом, дарует единицам силы сверх сил. Лишь в надличных и едва ли выполнимых требованиях люди и народы чувствуют свое истинное и святое величие.

Загрузка...