Немногие писатели доступны каждому — в любом возрасте и в любой период его жизни — это Гомер, Шекспир, Гёте, Бальзак, Толстой. Но есть и другие, раскрывающиеся нам во всей своей значимости лишь в определенный час. К ним относится Монтень. Должным образом оценят его не очень молодые читатели, люди уже накопившие известный опыт жизни и испытавшие разочарование. Свободное и целенаправленное мышление Монтеня может очень помочь такому, например, поколению, которое своей потрясенной душой переживет время, угрожающее войной, насилием и тираническими идеологиями не только жизни одиночки, но и важнейшей ее сущности — свободе; лишь тому дано знать, сколько мужества, сколько честности и решимости требуется для того, чтобы в подобные времена стадного безумия остаться верным своему сокровенному «я». Лишь ему известно, что сохранить незапятнанной свою духовную и моральную независимость во времена социальных катаклизмов невероятно трудно. Лишь испытав сомнение в существовании разума, в существовании достоинства у человечества, потеряв всякую надежду на них, поймешь величие одиночки, находящегося в средоточии хаоса, одиночки, которому достало сил вести себя безупречно.
И я тоже понял и оценил мудрость и величие Монтеня лишь в зрелом возрасте, когда жизнь меня достаточно потрепала. Когда, двадцатилетний, я впервые взял в руки его «Опыты», единственную написанную им книгу, то, честно говоря, не знал, что мне с ней делать. Правда, я был подготовлен в искусстве достаточно хорошо, чтобы почтительно признать в авторе интересную личность, необыкновенно прозорливого и проницательного, безусловно достойного любви человека, и кроме того, художника, способного каждой фразе, каждому выражению дать индивидуальную, присущую только ему форму.
Но мой интерес был интересом чисто литературным, радостью библиофила, при общении с писателем не произошло внутреннего воспламенения, не возник страстный восторг, не проскочила от души к душе искра.
Уже сама тематика «Опытов» казалась мне довольно странной и в большей своей части далекой от моих духовных интересов. Какое отношение имели ко мне, молодому человеку двадцатого столетия, обширные экскурсы Sieur de[258] Монтеня относительно «Сérémonie de l’entrevue des rois» или его «Considerations sur Cicero»[259]?
Каким доктринерским и несовременным казался мне его сильно побуревший от времени французский, нашпигованный вдобавок латинскими цитатами. Да и собственно к его мягкой, успокаивающей мудрости я не испытывал никакого влечения. Эта мудрость пришла ко мне слишком рано. Что значили для молодого человека умные предостережения Монтеня — не нужно хлопотать тщеславия ради, не следует очень уж страстно вмешиваться в дела окружающего мира. Что значили его успокаивающие наставления, призывы к умеренности и терпимости для неуемного возраста, не желающего расставаться с иллюзиями и успокоиться, а неосознанно стремящегося лишь усилить свои жизненные порывы?
Юности свойственно желание советоваться не с умеренностью, не со скепсисом. Любое сомнение становится для нее препятствием, так как для проявления своих внутренних сил ей нужны вера и идеалы. И даже самая крайняя, самая абсурдная иллюзия, если она эту юность вдохновляет, становится важнее, чем самая возвышенная мудрость, ослабляющая ее.
И еще — не казалось ли нам в начале века, что та свобода личности, энергичнейшим глашатаем которой для всех времен стал Монтень, совсем не требует такой уж упорной защиты? Не стала ли свобода личности уже давно само собой разумеющимся достоянием человечества, гарантированным законами и обычаями, давно освобожденной от диктатуры и рабства?
Право на нашу собственную жизнь, на собственные мысли и свободное их высказывание, публично и в печати, представлялось естественно принадлежащим нам, как дыхание, как биение нашего сердца. Перед нами лежали открытые страны, весь мир, мы не были ни пленниками государства, ни рабами военной службы, ни невольниками произвола тиранических идеологий. Никому не угрожала опасность, людей не преследовали, не сажали в тюрьмы, не объявляли вне закона, не изгоняли из своей страны, не презирали.
Поэтому нам казалось, что Монтень напрасно бряцает цепями, ведь мы считали, что они давно разорваны, и не подозревали, что судьба вновь выковала нам их, более крепкие, более ужасные, чем те. И мы славили и почитали борьбу Монтеня за свободу души как факт исторический, давно ставший нам ненужным и не имеющим значения. Ибо одним из таинственных законов жизни является то, что ее истинные и существеннейшие ценности мы всегда начинаем ценить слишком поздно: юность — когда она проходит, здоровье — когда оно покинуло нас, и свободу, эту драгоценнейшую сущность нашей души, — лишь в момент, когда ее у нас собираются отнять, или когда она уже отнята.
Таким образом, чтобы понять искусство жизни по Монте-ню, чтобы понять его жизненную мудрость, чтобы осознать, что его борьба за «soi-même»[260] — это настоятельнейшая необходимость, диктуемая потребностями духовного мира человека, нам следовало оказаться в ситуации, подобной той, в какой находился он. И мы, подобно ему, должны были после эпохи прекрасного расцвета мира попасть в мрачное средневековье, нас насильно изолировали, поставили в положение, когда человеку в конечном счете остается защищать лишь свое обнаженное «я», свою единственную, неповторимую личность. Лишь при этом возникшем братстве судеб Монтень стал мне незаменимым покровителем, утешителем и другом, ибо как отчаянно подобна его судьба нашим судьбам!
Когда Мишель Монтень вступил в жизнь, стали угасать великие надежды на гуманизацию мира, подобное же испытали и мы в начале нашего столетия. На протяжении жизни одного-единственного поколения Возрождение своими художниками, скульпторами, поэтами, учеными осчастливило человечество новой, совершенной, бесподобной красотой. Казалось, целый век, нет, сотни лет, творческая сила медленно, методично, ступень за ступенью, волна за волной наступала на темное, хаотичное бытие, несла людям божественное начало.
И мир вдруг, разом стал широким, полным и богатым. Вместе с латинским, с греческим языками ученые вернули людям из древности мудрость Платона и Аристотеля. Гуманизм, и прежде всего Эразм, обещал единую, космополитическую культуру; казалось, Реформация основала новую свободу веры при новой широте знаний.
Исчезли границы между народами, так как только что изобретенное книгопечатание дало возможность окрылённо распространяться каждому слову, каждому мнению; дарованное одному народу, похоже, отныне стало принадлежать всем народам, люди поверили, что единства достичь можно не кровавыми распрями королей и князей, не силой оружия, а с помощью и благодаря духовному общению.
Произошло еще одно чудо: одновременно с духовным совершенно неожиданно расширился и земной мир. В до сих пор безбрежном океане возникли новые берега новых стран, гигантский континент обещал родину поколениям и поколениям. Быстрее стало кровообращение торговли, богатства потекли в старые европейские страны и принесли роскошь, а роскошь стимулировала строительство замечательных зданий, творчество художников, скульпторов, возникал прекрасный одухотворенный мир.
Но когда пространство расширяется, обязательно расправляется и душа. Подобное произошло и в наше время на грани двух веков — завоевание эфира самолетами и невидимыми волнами, переносящими слово из страны в страну, сказочно расширило пространство, физика и химия, техника и наука вырывали одну за другой тайны у природы, заставляя служить их людям, несказанные надежды вновь вдохновили так часто разочаровывающееся человечество, и из тысяч душ вырвался клич, вторящий ликующему возгласу Ульриха фон Гуттена: «Какая радость жить!»
Но чем круче и быстрее нарастает волна, тем стремительнее она спадает. И подобно тому, как это произойдет в наше время, когда новые достижения, чудеса техники будут использованы для создания ужаснейших средств уничтожения, так и элементы Возрождения и гуманизма, поначалу казавшиеся благотворными, превратились в убийственный яд. Реформация, мечтавшая дать Европе новый дух христианства, послужила причиной религиозных войн, отличающихся беспримерным варварством, печатные станки распространяли не образование, а ярость Theologicus [261], славили не идеи гуманизма, а нетерпимость. Гражданские войны раздирали на части все страны Европы, а в Новом Свете с непревзойденной жестокостью неистовствовали конквистадоры. Век Рафаэля и Микеланджело, Леонардо да Винчи, Дюрера и Эразма уступает место временам чудовищных злодеяний Аттилы, Чингисхана, Тамерлана.
Монтень был вынужден наблюдать этот ужасный переход от гуманизма к жестокости, этот спорадический взрыв безумия человечества (и мы через четыре сотни лет столкнемся с подобным), сопереживая, с потрясенной душой, не в силах что-либо изменить, и это было подлинной трагедией его жизни. Ни мгновения за все свои пятьдесят лет он ни в своей стране, ни во всем мире не видел миролюбия, уживчивости, ни проблеска разума — всех этих высоких духовных категорий, которым был предан всем сердцем.
Первый свой взгляд на время и взгляд прощальный — как и мы, в наше время, — потрясенный, отводит он от пандемониума ярости и ненависти, позорящего и приводящего родину и человечество в ужас. Еще полуребенком, ему нет и пятнадцати лет, он видел в Бордо, с какой бесчеловечной жестокостью было подавлено народное восстание против gabelle, против соляного налога, и это на всю жизнь сделает его страстным врагом любой жестокости.
Мальчиком видит он, как сотни людей до казни подвергаются мучительным пыткам, как их вешают, сажают на колья, четвертуют, обезглавливают, сжигают на костре, он видит, как воронье еще многие дни летает над местом казни, чтобы поживиться полусожженной, полуразложившейся людской плотью. Он слышит крики терзаемых жертв, должен дышать воздухом, отравленным запахами горелого человеческого мяса.
И едва мальчик вырастает, начинается гражданская война, которая так же полностью разорит Францию идеологическими крайностями, как нынче национальный и социальный фанатизм — весь мир из конца в конец. В Chambre Ardente[262] приказывают сжечь протестантов, в Варфоломеевскую ночь[263] за сутки будет вырезано восемь тысяч человек. Гугеноты[264] за преступление отплачивают преступлением, берут приступом церкви, разбивают статуи, даже мертвым безумие не дает мира, могилы Ричарда Львиное Сердце и Вильгельма Завоевателя разрыты и разграблены.
От деревни к деревне, от города к городу идут войска, то католические, то гугенотские, но всегда— французы против французов, горожане против горожан, и в своей раздраженной жестокости ни одна партия не уступает другой. Взятые в плен гарнизоны уничтожаются полностью, реки отравлены сброшенными в них трупами; почти сто двадцать тысяч деревень либо стерты с лица земли, либо совершенно разграблены, и вскоре Убийство вообще освобождается от своего идеологического предлога. Вооруженные банды нападают на замки, на людей, находящихся в пути, безразлично, протестанты это или католики. Поездка через лесок из дома к соседу не менее опасна, чем к индейцам или каннибалам. Никто не знает более, принадлежит ли ему его дом и его скарб, будет ли он завтра еще жить или его убьют, пленником ли станет он или останется свободным.
И Монтень, уже старый человек, в конце своей жизни, в 1588 году, пишет: «В смятении, в котором мы находимся вот уже тринадцать лет, каждый француз ежечасно видит себя в положении, которое полностью может изменить его судьбу». Нет на земле более никакой уверенности, и это доминирующее чувство не может не сказаться на духовных воззрениях Монтеня. Поэтому такую уверенность следует искать вне этого мира, вне своей родины; надо отказаться от участия в хоре одержимых и по ту сторону времени создать свою собственную родину, свой собственный мир.
Стихотворение, посланное Монтеню в 1560 году его двадцативосьмилетним другом, французским гуманистом Ла Боэси, свидетельствует о чувствах гуманных людей того времени — до ужаса похожих на наши собственные чувства: «Какое несчастье — нам выпала судьба родиться как раз в такое время. На глазах гибнет моя страна и нет иного выхода, как покинуть дом и идти туда, куда поведет судьба. Давно уже гнев богов, требуя, чтобы я бежал, указывал мне на далекие, открытые всем страны по ту сторону океана. И новый мир, возникший на пороге столетия, определен был богами как убежище, где людям можно было бы под благословенным небом обрабатывать свои поля. Ужасный же меч и рабский труд обрекут Европу на гибель».
В подобные времена, когда в жертву безумию десятков фанатиков и идеологов отдаются благородные ценности жизни, когда наш мир, наша независимость, данное нам от рождения право, все то, что делает наше существование чище, красивее, справедливее, все проблемы человека, нежелающего потерять в себе человеческое, сводятся к одной — как остаться свободным. Как сохранить неподкупную ясность духа, как сохранить доброту сердца в этом средоточении зверств, несмотря на все угрозы, на все опасности, таящиеся в бешеных спорах партий. Как сберечь мне себя, если государство, или церковь, или политика захотят навязать моей воле свои тиранические требования? Как избежать того, чтобы в высказываниях, в поступках перейти границу, которую внутренне не желает преступить мое сокровеннейшее «я»? Как защитить мне эту единственную, неповторимую ячейку моего «я» от ориентации на регламентируемую, на извне декретируемую мерку? Как сохранить мне свою самобытную душу и ее лишь мне одному принадлежащую сущность, мое тело, мое здоровье, мои мысли, мои чувства от опасности оказаться жертвой чуждых мне иллюзий, чуждых мне интересов?
Всю свою жизнь, все свои силы Монтень отдал на то, чтобы ответить на этот вопрос. Ради этой свободы он наблюдал себя, следил за собой, испытывал себя, упрекал себя в любом своем движении, в любых своих чувствах. И эти поиски ради спасения души, ради спасения свободы от всяческих идеологий и партий во времена всеобщего раболепия делают его, как ни одного другого художника, особенно братски близким нам. И если мы его любим и почитаем более других, то вызвано это тем, что он, как никто другой, посвятил себя искусству жизни: «Rester soi-même [265].
В другие, более спокойные времена литературное, моральное, психологическое наследие Монтеня рассматривалось с иной точки зрения. По-ученому велись споры о том, был ли он скептиком или христианином, эпикурейцем или стиком, философом или Amiiseur[266], писателем или всего лишь гениальным дилетантом. В докторских диссертациях и статьях старательно анатомировались его взгляды на воспитание и религию.
Меня же трогает и занимает в Монтене сегодня только одно: как он, во время, подобное нашему, сохранил себя внутренне свободным и как мы можем в его опыте, читая Монтеня, найти себе поддержку. Я вижу в нем патриарха людей независимого образа мыслей, ангела-хранителя и друга каждого homme libre[267] на земле, лучшего учителя в этой новой и все же в самой древней и вечной науке — сохранить самого себя. Немногие люди на земле более честно и более ожесточенно, чем он, боролись за то, чтобы сохранить свое сокровеннейшее «я», свою essence[268] чистой, свободной от влияния мутной и ядовитой накипи, и немногим удалось сберечь это сокровеннейшее «я» от своего времени на все времена.
Эта борьба Монтеня за сохранение внутренней свободы, вероятно, самая обдуманная и самая упорная из тех, что человек духа когда-либо вел, внешне не содержит в себе ничего патетического или героического. Лишь с натяжкой можно было бы отнести Монтеня к ряду писателей или мыслителей, которые своим словом боролись за «свободу для человечества». У него нет ничего от громыхающих тирад и прекрасного порыва Шиллера или лорда Байрона, ничего от агрессивности, например, Вольтера. Он улыбнулся бы, скажи ему кто-нибудь, что он желает распространить что-то из своих мнений, хотя бы идею внутренней свободы, на другого человека, или даже на многих людей, а профессиональных улучшателей мира, теоретиков и торговцев в разное. убеждениями он ненавидел до глубины души. Он прекрасно знал, как неимоверно трудно сохранить в себе внутреннюю независимость. И поэтому его борьба ограничивается исключительно обороной, защитой тех глубинных укреплений, которые Гёте именует «цитаделью», и в которую ни один человек не разрешает войти другому. Тактика Монтеня заключалась в том, чтобы остаться как можно менее заметным и в поисках дороги к самому себе пройти по жизни как бы в шапке-невидимке.
У Монтеня нет, собственно, того, что обычно именуется биографией. Он никогда ни у кого не вызывал возмущения, так как не протискивался по службе вперед и не искал ни слушателей своих мыслей, ни во всем с ним соглашающихся. Внешне он казался бюргером, должностным лицом магистрата, супругом, католиком, формально выполняющим все возложенные на него обязанности.
Для окружающего мира он принял защитную окраску — незаметность, чтобы в своем внутреннем мире во всех оттенках развернуть игру красок своей души, чтобы иметь возможность размышлять. Одолжить себя он был готов в любое время, отдать же себя — никогда. Всегда, в любом проявлении он сохранял лучшее, настоящее своей сущности. Пусть другие ораторствуют, собираются толпами, горячатся, поучают и демонстрируют свою силу, пусть мир идет своим безрассудным и путаным путем, его заботило лишь одно: сберечь здравомыслие в своем понимании этого слова, остаться человечным во времена бесчеловечности, свободным, когда все вокруг находятся в плену иллюзий. Пусть смеются над ним, считая его равнодушным, нерешительным и трусливым, пусть удивляются тому, что он не домогается должностей и званий. Даже самые близкие ему люди, те, кто знал его, не подозревали, с какой выдержкой, с каким умом и гибкостью он трудился в тени над решением поставленной перед собой задачи: не просуществовать отмеренное ему время, а прожить свою собственную жизнь.
Этот, казалось бы, бездеятельный человек совершил беспримерное деяние. Сохранив и описав себя, он сохранил в себе человека in mice [269], обнаженного, вневременного человека. И если все другое, созданное в его столетие — теологические трактаты, философские рассуждения и сочинения, — кажется нам чуждым и устаревшим, он и через три сотни лет остался нашим современником, навсегда человеком нынешнего дня, его борьба остается самой актуальной на земле.
Сотни лет спустя, листая страницу за страницей Монтеня, испытываешь чувство: nostra res agitur [270], чувство, что здесь продумано, сказано лучше, чем это смог бы сказать я, о том, что является сокровеннейшей тревогой моей души в мое время. Здесь присутствует некто, двойник моего «я», здесь исчезает дистанция между тем временем и нашим столетием. Не книга со мной, не литература, не философия, а человек, которому я брат, человек, дающий мне советы, утешающий меня, человек, которого я понимаю и который понимает меня.
Едва беру я в руки «Опыты», и сразу же в полутемном помещении исчезает печатный текст. Кто-то дышит рядом, кто-то живет рядом со мной, посторонний вошел ко мне, и он уже не посторонний, а некто, кого я считаю близким, своим другом. Четыре сотни лет развеялись как дым: это не Seigneur de Montaigne, gentilhomme de la chambre [271], живший во времена какого-то безвестного короля Франции, не владелец замка в Перигоре: он снял белое гофрированное жабо, отложил в сторону остроконечную шляпу, шпагу, он снял с шеи цепь с высоким орденом Св. Михаила. Не бургомистр Бордо посетил меня, не писатель. Друг пришел дать мне советы, рассказать о себе.
Иногда в его голосе звучат нотки печали о бренности нашей человеческой сущности, ограниченности нашего разума, об узколобости наших вождей, об абсурдности и жестокости нашего времени, той благородной печали, которой его ученик Шекспир так незабываемо наделил свои любимые образы — Гамлета, Брута, Просперо.
Но вот я опять слышу его смешок: почему ты принимаешь все это так близко к сердцу? Зачем оспаривать бессмысленность и жестокость твоего времени, почему склоняешься перед ним? Ведь все это лишь едва задевает тебя, не проникает в твое сокровенное «я». Внешнее ничего не может у тебя отнять, ни в чем не может расстроить, смутить тебя, пока сам ты не позволишь ему сделать это: «L’homme d’entendement n’a rien à perdre»[272].
И пока ты уклоняешься от участия в преходящих событиях, они бессильны что-либо сделать с тобой, пока ты сам сохраняешь свою ясность, безумие времени — не настоящая беда. И даже самые скверные твои переживания, кажущиеся унижения, удары судьбы, ведь ты чувствуешь их лишь тогда, когда не можешь принять их с нужной твердостью, ибо кто иной, как не ты, даешь им оценку, определяешь их значимость, оделяешь их радостью и болью? Никто и ничто не может ни возвысить, ни унизить твое «я», кроме тебя самого, человек, оставшийся внутренне твердым и свободным, легко выдерживает даже тяжелейшее давление извне.
Слово и мудрое утешение Монтеня благотворны всегда, и особенно тогда, когда духовная свобода человека, когда согласие его внутреннего мира стеснены внешними обстоятельствами, ибо во времена смут и партийных раздоров лучшая защита личности — искренность и человечность. Для каждого, стремящегося сохранить свою независимость, все сказанное Монтенем сотни лет назад, всегда справедливо и действенно.
Кого же нам благодарить, если не тех, кто в подобные нашим бесчеловечные времена укреплял в нас человеческое, кто напоминал нам, что мы не должны потерять единственное и не подлежащее утрате из того, чем мы владеем, — наше сокровенное «я». Ибо сохраняет и увеличивает свободу на земле лишь тот, кто остается свободен сам, свободен по отношению ко всем и ко всему.
Скромная сумма в девятьсот франков, выплаченная за сотню лет до того, как были написаны «Опыты», дала автору книги право подписать ее гордым именем Michel Sieur de Montaigne*. Ибо до того, как прадед писателя 10 октября 1477 года купил за эту сумму у архиепископа Бордо замок Мон-тень, и прежде, чем его внук, отец Монтеня, добился соизволения имя этого поместья присоединить к своему имени как приставку, означающую благородное происхождение его носителя, предки Мишеля имели чрезвычайно простую бюргерскую фамилию Эйкем.
Мишель Монтень, которому благодаря его мудрому и скептическому характеру и жизненному опыту известно, как выгодно в этом мире иметь звучное имя, «красивое имя, которое и запоминается хорошо, и произнести приятно», после смерти отца подчищает во всех документах прежнюю фамилию семьи. Только этому обстоятельству следует приписать то, что в историю всемирной литературы автор «Опытов» внесен не под буквой «Э» — Эйкем, Мишель, а под буквой «М» — Монтень, Мишель де.
На протяжении столетий фамилия Эйкем прекрасно звучала серебряными и золотыми монетами, правда, монеты эти слегка попахивали копченой рыбой. Генеалогия до настоящего времени не установила, откуда появились эти Эйкемы в Бордо, из Англии ли, как утверждает Монтень, якобы открывший «старые семейные связи с неким известным родом», — впрочем, свидетельства писателя в вопросах своей родословной всегда малодостоверны — или просто из окрестностей Бордо.
Достоверно лишь то, что Эйкемы на протяжении десятков лет в квартале, прилегающем к гавани де ла Руссель, имели небольшую маклерскую контору, занимающуюся отправкой заказчикам вина, копченой рыбы и других товаров. Первое серьезное расширение торговых операций начинается при Рамоне Эйкеме, прапрадеде Монтеня, родившемся в 1402 году в Бленкефоре (Медок), ставшему судовладельцем и благодаря осторожному уму, а также женитьбе на самой богатой наследнице Бордо заложившему основу состояния семьи.
На семьдесят пятом году своей жизни этот Рамон Эйкем совершает самую умную свою операцию, приобретая у сюзерена, архиепископа Бордо maison noble[273], замок Монтень. Этот переход замка аристократов во владение простого купца в соответствии с обычаями времени сопровождался торжественной церемонией. Старый купец один шествует через большие ворота в запущенный замок; они закрываются за ним на засов на то время, когда слуги замка, арендаторы, фермеры и крестьяне приносят ему присягу на верность.
Сын Рамона, Гримон, человек с более скромными способностями, правда, увеличил унаследованное состояние, но оставил старый замок полуразрушенным, совершенно не заботясь о нем. Лишь внук Рамона Эйкема, отец Монтеня, Пьер Эйкем, завершает решающий переход семьи из буржуазного мира в мир аристократический. Он навсегда расстается с делами своего отца, с профессией корабельного маклера, чтобы выбрать более рыцарское призвание солдата. Молодым человеком он сопровождает короля Франции Франца I во время итальянской войны, возвращаясь, он привозит, не дошедший до нас, к сожалению, дневник и — как награду за свою верную службу — титул Sieur де Монтень.
Перестраивая старый замок, создавая внушительную помещичью усадьбу, новый аристократ осознанно исполняет то, о чем мечтал его дед. Красивый замок, окруженный толстыми стенами и башенками, высится над обширными землями, которые энергичный человек либо приобрел, либо отсудил в бесчисленных процессах. Замок этот и крепость, и в то же время обитель гуманистического воспитания, обитель щедрого гостеприимства. Из присущего ему желания получить больше знаний и совершенствовать свое образование молодой солдат в бытность свою в Италии любовался шедеврами искусства итальянского Возрождения.
Примитивное корыстолюбие и страсть к стяжательству предков трансформировались в нем в более высокое честолюбие. Он закладывает фундамент серьезной домашней библиотеки, он приглашает в свой дом ученых, гуманистов и профессоров и, подобно тому, как во время войны служил королю, считает своим долгом аристократа служить в годы мира своей родине — не запуская при этом управление своим имуществом и существенно расширившимися земельными угодьями.
Сначала «Prevost» и «Jurat» [274], то есть рядовой член городской общины, затем — вице-мэр и, наконец, мэр города Бордо; находясь в этой должности, он снискал себе своей деятельностью глубокое уважение сограждан. Трогательно описывает Монтень преданность своему долгу уже больного и усталого человека. «Я вспоминаю, что он уже в моем детстве казался мне старым. Его душа была жестоко поражена раздорами в муниципалитете. Ему пришлось отказаться от мягкой, миролюбивой атмосферы своего дома. Возможно, уже сказался возраст и вызванная им слабость. По-видимому, физические недомогания и домашнее окружение угнетали его, и он презирал жизнь, которая, как он чувствовал, ускользает от него. И тем не менее в интересах города он отправлялся в длительные и утомительные поездки. Таков был его характер. Он переносил все это с большой, естественной добротой. Не было более доброжелательного и уважаемого человека, чем он».
Отец Монтеня сделал второй, предпоследний шаг к переходу семьи в более высокий класс общества. Мелкие торговцы, обогащавшие лишь себя и свою семью, Эйкемы стали самыми крупными купцами города, а затем из Эйкемов превратились в господ де Монтень. Это имя произносилось в Перигоре и Гиене с глубоким уважением. Сын Пьера завершает переход, он станет наставником Шекспира, советником королей, славой своего языка и защитником свободного мышления на земле.
Подобно тому как три поколения семьи со стороны отца — Рамон — Гримон — Пьер Эйкемы поднимались по общественной лестнице, в том же ритме, с тем же упорством и с той же дальновидностью поднималась наверх материнская линия Мишеля Монтеня. Когда будущий отец Мишеля, Sieur Пьер де Монтень, на тридцать третьем году своей жизни выбрал себе в супруги мадемуазель Антуанетту Луппе де Вильенэв, на первый взгляд казалось, что браком связываются две старые аристократические семьи.
Однако, листая этот брачный контракт на хрупком, ломком пергаменте, просматривая заметки архивариуса, открываешь, что аристократизм Луппе де Вильенэв столь же молод, как и аристократизм Монтеней, используя выражение Казановы, он так же самовластно извлечен из алфавита, как и аристократизм Эйкемов.
Почти в то же время, когда рыботорговец Рамон Эйкем, как раз за сто лет до рождения Монтеня, выбравшись из презираемого обществом мира буржуа, встал на первую ступень рыцарского мира, подобный же шаг делает богатый испанский еврей из Сарагосы, Моше Пакагон, он крестится, чтобы отделиться от объявленных вне закона евреев. И так же, как Эйкемы, чтобы скрыть свое происхождение от детей и соседей, после крещения он выбирает себе испанское, рыцарски звучащее имя Гарсиа Лопес Вильянуова.
Его сильно разветвленная семья переживает обычные судьбы, складывающиеся в годы испанской инквизиции. Некоторым из этих новообращенных христиан удается выжить. Они станут советниками при владетельных особах, банкирами, других, менее ловких или менее удачливых, сожгут как маранов[275] на кострах инквизиции. Наиболее же осторожные из них вовремя эмигрируют из Испании, не дожидаясь, когда испанская инквизиция станет под лупой исследовать их аристократическое христианство.
Некоторые из семьи Лопеса де Вильянуова переселятся в Антверпен и станут протестантами. Другие — католическая линия — осядут в Бордо и Тулузе, где фамилия приобретет французское звучание и для дальнейшего сокрытия своего происхождения станет Луппе де Вильенэв.
Между Вильенэв и Монтенями, или, вернее, между Эйке-мами и Пакагонами, были деловые отношения. Последнее и самое счастливое для всего мира деловое соглашение было совершено между двумя семействами 15 января 1528 года, когда Пьер Эйкем сочетался браком с Антуанеттой де Вильенэв, принесшей в дом супруга приданое — тысячу золотых экю. Позже Монтень назовет это приданое сравнительно небольшим, что даст некоторое представление о тогдашнем состоянии Эйкемов.
Мать-еврейку, с которой Монтень будет жить свыше полустолетия в одном доме и которая переживет своего знаменитого сына, Монтень в своих работах и письмах ни разу не упоминает. О ней ничего не известно, кроме того, что она до смерти своего мужа, которому подарила пятерых детей, управляла хозяйством аристократического дома и могла, таким образом, с гордостью написать в своем завещании: «Известно, что я на протяжении сорока лет работала в доме де Монтеня, моего мужа, так что вследствие моих стараний, моих забот и ведения домашнего хозяйства указанный дом стал богаче, лучше и расширился».
Более нам о ней ничего не известно, и это отсутствие упоминаний матери в произведениях Монтеня часто объясняют тем, что он хотел скрыть свое еврейское происхождение. При всем своем интеллекте Монтень был подвержен злосчастному тщеславию аристократа: так, например, в своем завещании он указал, чтобы погребли его возле могил его предков, тогда как в действительности в замке Монтень погребен был лишь его отец.
Но так же, как и свою мать, Монтень — за исключением лишь одного уведомления — не упоминает ни в своих письмах, ни в произведениях ни свою дочь, ни свою жену. Его взгляды формировались античностью, а древние женщин в духовной области во внимание не принимали. Мы не знаем также ничего об особенных привязанностях или проявлениях антипатии внуков Эйкемов к внукам Моше Пакагона. Два мощных импульса породила Природа. Их слияние дало миру великого Монтеня. В нем все противоположное, что было в рыбаках Гасконии и в еврейских маклерах, растворилось, сплавилось, дало совершенно новые качества.
Не прибегая к искусственным построениям, невозможно определить, чем Монтень обязан одной линии, чем — другой. Можно сказать лишь: вследствие этого брака предопределено было родиться человеку середины, человеку связей, беспристрастно, без каких-либо предвзятостей смотрящему на мир, «libre penseur» и «citoyen du monde»[276], свободомыслящему, исповедующему терпимость, сыну и гражданину не одной расы, не одной отчизны, а гражданину мира.
В аристократическом имени неосознанно реализуется воля сохранить себя, передать себя от поколения к поколению. Для первого человека, имеющего титул Seigneur де Монтень, потерявшего двух дочерей, умерших вскоре после своего рождения, появление на свет в последние дни февраля 1533 года страстно ожидаемого первого сына было гордым возвещением, что ему, Пьеру де Монтень, суждено стать главой некоего, в будущем знаменитого, рода.
С первого часа рождения Мишеля отец предрек сыну высокое предназначение. Подобно тому как он сам по образованию, культуре и общественному положению обогнал своего отца, и этот сын также должен превзойти его. За двести пятьдесят лет до Жан-Жака Руссо, за триста лет до Песталоцци, в середине шестнадцатого века в уединенном замке Гасконии внук рыботорговца и бывший солдат приступил к воспитанию своего сына, как к решению хорошо продуманной задачи.
Он приглашает своих ученых друзей-гуманистов и советуется с ними относительно того, как наилучшим образом в смысле человеческом и общения с окружающим миром приступить к воспитанию ребенка. Выбираются методы во многом соответствующие новейшим современным взглядам.
И уже само начало ошеломляет. Вместо того чтобы, как было принято в аристократических домах, отлученного от материнской груди сосунка передать на попечение кормилице, его удаляют из замка и отдают людям низкого сословия, в семью бедного дровосека, в крохотную деревушку, принадлежащую синьории Монтень. Отец хочет этим не только воспитать ребенка «в простоте и непритязательности», а надеется, что его сын в таких условиях вырастет физически крепким, он хочет — по тогдашним представлениям, в почти непонятном демократическом порыве, — чтобы сын «узнал народ, познакомился с участью простых людей, нуждающихся в нашей поддержке».
Вероятно, до того, как Пьер Эйкем получил титул аристократа, он на себе испытал высокомерие людей привилегированных классов. И вот он хочет, чтобы его сын с самого начала не чувствовал себя принадлежащим к «верхушке» общества, а с самых ранних лет учился бы «общаться с людьми, подающими нам руку, а не с теми, кто показывает нам спину».
По-видимому, спартанские условия жизни в избушке бедного углежога были для Монтеня весьма полезны, и он пишет, что еще ребенком привык к простой пище и что кондитерским изделиям, вареньям и лепешкам он всегда предпочитал обычную пищу крестьян: «черный хлеб, шпик и молоко». Всю свою жизнь Монтень был благодарен отцу за то, что тот, лишив его материнского молока, освободил одновременно от предрассудков, и тогда как Бальзак до самой смерти ставил своей матери в упрек, что она, вместо того чтобы держать ребенка при себе, отдала его на первые три года жизни в дом жандарма, Монтень одобрял доброжелательный эксперимент. «Если бы у меня были сыновья, я пожелал бы для них своей собственной доли».
Очень резок перелом в судьбе мальчика, когда через три года отец берет его опять в замок Монтень. По совету ученых друзей, поскольку тело укрепилось, надо заняться душой мальчика, ее следует сделать податливой, мягкой. Словно из жары в холод, молодой Монтень переносится из среды необразованных крестьян в среду ученых-гуманистов.
С самого начала Пьер Эйкем в своем честолюбии решил не делать из своего сына ни праздного дворянина, бесцельно транжирящего свое время на охоте, в кутежах, азартных играх, ни купца-стяжателя. Он должен войти в избранный круг тех, кто, имея духовное превосходство, обладая образованностью и культурой, управляли бы в Совете короля судьбой века и своим словом влияли бы не на события, разыгрывающиеся в тесных рамках провинции, а на события мирового значения. Но ключом к этому духовному государству в столетие гуманизма была латынь, и отец Монтеня решил дать этот магический инструмент сыну возможно раньше.
В уединенном замке Перигора проводился эксперимент необычайнейшего характера, эксперимент, не лишенный определенных черт комедии. Отец идет на большие расходы и приглашает одного немецкого ученого, причем, совершенно сознательно, такого, который не понимает ни единого слова по-французски, и еще двух, менее ученых помощников, которым строжайше запрещено говорить с ребенком иначе, как только по-латыни. Первые слова и фразы, которые учит ребенок, — латинские. Изучение французского языка исключено из программы. Более того, чтобы общение с окружающими на французском, родном языке не повело к потере чистоты и совершенства его латинской дикции, вокруг маленького Мишеля образуется невидимый круг запрета. Если отец, мать или слуги хотят что-то сообщить ребенку, они должны вдолбить себе в голову полученные у педагога крохи латыни.
И вот в замке Монтень возникает действительно комедийная ситуация, когда из-за одного педагогического эксперимента все обитатели, родители, домочадцы и слуги должны учить латынь. Это приведет к смешным последствиям: отдельные слова и латинские имена по всей округе, по всем соседним деревням войдут в разговорный оборот.
И все же желаемый результат достигается с легкостью; будущий великий французский прозаик хотя в шесть лет и не может сказать ни одной фразы на родном языке, не имея книг, грамматики, без какого-либо принуждения, без розг и слез в совершенстве овладел чистым разговорным латинским языком. Язык древнего мира стал для него настолько праязыком, материнским языком, что на протяжении всей своей жизни он будет предпочитать латинские книги французским. И в мгновения страха, при внезапных вскриках с губ у него будут непроизвольно срываться не французские слова, а латинские. Не окажись Монтень в зрелом возрасте уже на спаде гуманизма, он, вероятно, как Эразм, писал бы свои произведения исключительно на возрожденном языке древней литературы и Франция потеряла бы своего замечательнейшего писателя.
Этот метод — научить сына без принуждения, без книг, как бы в игре — всего лишь элемент общего, хорошо продуманного плана — воспитать ребенка так, чтобы при этом он не испытывал никаких трудностей. В противоположность господствовавшей в то время жестокой методе образования, по которой в учеников палкой вколачивались закосневшие правила, ребенок должен развиваться и формироваться в соответствии со своими внутренними наклонностями. Гуманисты-советчики совершенно ясно объяснили заботливому отцу, что он должен «приохотить меня к науке и к исполнению долга, не насилуя моей воли и опираясь исключительно на мое собственное желание. Вообще ему советовали воспитать мою душу в кротости, предоставляя ей полную волю, без строгости и принуждения».
До какой степени в старом замке Перигора следовали рекомендациям педагогов, свидетельствует небольшая забавная запись в «Опытах». Вероятно, один из домашних учителей сказал, что «будто для нежного мозга ребенка вредно, когда его резко будят по утрам, вырывая насильственно и сразу из цепких объятий сна». И вот придумывается особый ритуал, назначение которого — предохранить нервы ребенка от самых малых волнений. Отныне Мишеля Монтеня ежедневно будит музыка. Флейтист или скрипач стоят возле постели и по знаку, данному учителем, звуками музыкального инструмента будят спящего ребенка. «Ни одного мгновения, — пишет Монтень, — я не оставался без обслуживания». Ни один королевский сын из дома Бурбонов, ни один отпрыск габсбургских императоров никогда не воспитывался с таким вниманием, как этот внук гастонского рыботорговца и еврейского маклера.
Такое сверх-индивидуализированное воспитание, ничего не запрещающее ребенку и дающее полную свободу развитию любым его наклонностям, таит в себе далеко не безопасные последствия. Ибо при этом у избалованного, никогда не встречающего сопротивления, незнающего, что такое дисциплина, ребенка, при следовании любой его прихоти может развиться какой-либо порок. И сам Монтень позже признается, что благодаря лишь счастливому стечению обстоятельств это снисходительное и щадящее воспитание обернулось для него удачей: «Если из меня и получилось что-нибудь стоящее, то мне бы хотелось сказать, что я в этом, пожалуй, неповинен, произошло это как-то само собой, случайно. Если бы я родился не предрасположенным к дисциплине, тогда, боюсь, мне пришлось бы весьма скверно».
Подобное воспитание сказалось на его характере, на формировании положительных и отрицательных его черт. С ними, с этими чертами, он прожил всю свою жизнь. С самого раннего детства в нем укоренилось упорное сопротивление следовать какому бы то ни было авторитету, подчиняться дисциплине, а также развилась известная атрофия воли. Эта детскость, это желание по возможности избегать всяческих трудностей, всего, требующего для преодоления каких-либо усилий, всего регулярного, обязательного, это стремление всегда следовать своей воле, своему настроению сохранились на всю жизнь.
Те черты характера, «мягкость» и «беззаботность», на которые он часто жалуется, могли зародиться именно в ранние годы, так же как и его необузданное стремление остаться свободным и никогда рабски не подчиняться чужому мнению. Благодаря добрым заботам отца он сможет позже, сказать с гордостью: «У меня свободная душа, она привыкла сама управлять собой так, как ей это нравится». Тот, кто однажды, несовершеннолетний, с еще не осознанными чувствами, узнал радость и благодетельность свободы, никогда не забудет и не утратит ее.
Эта снисходительная, балующая форма воспитания оказалась решающей в особом развитии души Монтеня. Но счастьем для него было и то, что такое воспитание своевременно завершилось. Чтобы оценить свободу, следует испытать принуждение, и Монтеню даст многое то, что его, шестилетнего, пошлют в Бордоский коллеж, где он останется до тринадцати лет. И хотя в коллеже сын бургомистра и самого богатого человека в городе будет очень жестко и энергично взят в оборот и даже однажды познакомится с розгами, этот переход от одной системы воспитания к другой произойдет «достаточно мягко».
Однако дисциплина, которую он там встретил, была суровой, она самовластно навязывала ученикам свои взгляды, не спрашивая, желают они этого или нет. Впервые должен он регулярно заниматься, и инстинкт ребенка, привыкшего следовать лишь своей собственной воле, неосознанно противится навязываемым ему, жестко сформулированным и препарированным знаниям. «Учителя постоянно грохотали в наших ушах, — жалуется он, — как если бы рядом барабанил дождь по железной крыше, и наше дело заключалось лишь в том, чтобы повторять сказанное ими».
Вместо того чтобы дать ученикам возможность свободно рассуждать, формируя свой образ мыслей, они набивали их память мертвым материалом, «наше же разумение, способность понимать остается бездеятельной», — жалуется он. И затем он с ожесточением спрашивает: «Какая польза в том, что мы забиваем живот мясом, если не в состоянии переварить его, если оно не усвоится нами, не усилит, не укрепит нас?»
Его злит, что схоласты коллежа заставляют его учить факты и цифры, законы и системы — не зря ректоров таких школ называли тогда педантами[277], — навязывают ему книжные знания, «чистую книжную муть». Он возмущается тем, что лучшим учеником они считают того, кто более охотно принимает подсказанное ими. Именно этот избыток перенятых знаний убивает способность самостоятельно построить свое видение мира: «Подобно растениям, которые гибнут при избыточной влажности, или лампе, гаснущей, если в ней налито много масла, и наша духовная деятельность хиреет при перегруженности занятиями».
Знания, полученные таким образом, не функция души, а всего лишь балласт памяти. «Выучить что-либо наизусть не означает, что ты что-то знаешь, а всего лишь, что что-то сохранил в памяти». При чтении Ливия и Плутарха важно знать не дату битвы при Каннах, а характеры Сципиона и Ганнибала; не холодные исторические факты говорят что-то, а их человеческое, их духовное содержание.
Так позже, уже будучи зрелым человеком, он поставит плохую отметку своим школьным учителям, стремившимся лишь вбить в его голову правила, и читает им славное наставление. «Наши учителя, — скажет он, — должны были дать оценку тому, что ученик приобрел на основании своего жизненного опыта, а не за счет своей памяти. Дайте молодому человеку проверить все прочитанное и отобрать нужное, ничего не принимая на веру или под давлением авторитета. Ему следует предложить самые различные мнения. Если он способен, то выберет верно, если нет — останется в сомнении. Тот же, кто следует другим, не следует никому, не найдет ничего, более того — и не ищет ничего».
Такого, основанного на свободе духа, воспитания не смогли дать своевольному мальчику хорошие учителя коллежа, хотя среди них и были прекрасные, более того, знаменитые гуманисты. Итак, без благодарности он покидает свою школу. Он оставляет ее, «не получив ничего, что смог бы впоследствии использовать в жизни», — скажет он позже.
Подобно тому как Монтень был недоволен своими учителями, учителя его были не очень довольны им. Причины для этого были. Не говоря уже о его внутреннем сопротивлении всяческим книжным, школьным знаниям, дисциплине и порядку, Монтеню, как многим другим выдающимся личностям, духовная интенсивность которых возрастала после полового созревания, недоставало быстрой и гибкой сообразительности. Этот позже такой живой, любознательный дух в те годы развития находился в состоянии удивительной глухоты. Это была какая-то тяготеющая над ним вялость, инертность.
Монтень вспоминает: «У меня, правда, было хорошее здоровье и, в соответствии с моей природой, я был мягок и общителен, но в то время я был так неуклюж, вял и сонлив, что меня невозможно было вырвать из моей лени даже тогда, когда звали играть».
Впрочем, его способность наблюдать уже была развита, но находилась как бы в потенциальном состоянии и проявлялась лишь в редкие мгновения: «То, что я видел, я наблюдал внимательно, и под покровом тех неуклюжих природных свойств во мне уже росли смелые мысли и воззрения, далеко выходящие за пределы моего возраста».
Но эти счастливые мгновения касались лишь внутренней жизни подростка. Учителя едва замечали их, и Монтень ни в коей мере не упрекает их за то, что они его недооценили. Более того, он сам дает суровый аттестат своей юности: «Мой дух был ленив и двигался вперед лишь тогда, когда его поощряли; моя способность соображать развилась поздно, находчивость была слабая и особенно сильно я страдал из-за невероятно скверной памяти».
Известно, что наибольшие мучения школа всегда создает одаренным детям, способности которых она своими сухими методами не в состоянии разработать так, чтобы они плодоносили. И если Монтень целым и невредимым ушел из этой тюрьмы своей юности, то произошло это лишь потому, что он, как и многие другие — Бальзак прекрасно описал это в «Луи Ламбере», — нашел тайного утешителя и советчика: художественную литературу.
Подобно Луи Ламберу, однажды попав под чары свободного чтения, он не может оторваться от него. С восторгом читает юный Монтень «Метамор<)юзы» Овидия, «Энея» Виргилия, драмы Плавта в оригинале. И это понимание классических произведений, так же как мастерство, с каким он владеет разговорной речью на латинском, приносит удивительным образом в коллеже плохому и вечно сонному ученику славу.
Среди учителей коллежа — Жорж Бушанан[278], человек, сыгравший позже в истории Шотландии значительную роль — автор высокоценимых тогда латинских трагедий; в школьных спектаклях Монтень очень удачно играет и в трагедиях Бушанана, и в трагедиях других авторов. Он превосходит других исполнителей модуляционными способностями голоса и с детства в совершенстве освоенным знанием языка.
Воспитание не поддающегося воспитанию мальчика формально завершено к тринадцати годам, и с этих пор на протяжении всей своей жизни Монтень становится ее учеником и учителем.
После школы, после коллежа тринадцатилетнему мальчику, похоже, дается некоторое время на отдых в отцовском доме, прежде чем его отправят изучать юриспруденцию в университет Тулузы или, возможно, Парижа. Во всяком случае, он сам рассчитывал на двадцатом году полностью завершить свое образование: «Что касается меня, то я думаю, что наша душа к двадцати годам уже становится такой, какой должна стать, и что далее она развивается сама в соответствии со своими способностями… Мне очевидно, что после моих двадцати лет как мой дух, так и мое тело, скорее, стали ослабевать, чем усиливаться, скорее, отставать в своем развитии, чем прогрессировать в нем».
Портрет молодого Монтеня не сохранился. Но сам себя он описывал на протяжении своей жизни много раз с такой тщательностью и проницательностью, с таким удовольствием, что, доверяя его правдолюбию, можно получить о его внешности достаточно полное представление. Ростом Монтень, как и его отец, поразительно мал, что он считает недостатком и о чем сожалеет, поскольку эти несколько дюймов ниже среднего роста, с одной стороны, делают его заметным, а с другой стороны, отрицательно сказываются на его значительности при посещениях высшего общества.
Но многое другое в молодом дворянине привлекательно. Крепкое, здоровое тело, нежные черты лица, узкий овал с тонким носом, каждая линия которого изящно очерчена, ясный лоб, красиво изогнутые брови, полные губы, каштановая бородка, с каким-то тайным умыслом затеняющая их, — вот портрет, который молодой Монтень предлагает миру. Глаза, необычные своим сильным, всматривающимся блеском, в те времена, вероятно, в его взгляде не было еще легкой меланхолии, она появится на портретах более позднего времени.
По его собственному замечанию, он был в соответствии с темпераментом если не очень живым и веселым, то, по крайней мере, спокойным и уравновешенным. Для рыцарских добродетелей, для увлечения спортом и играми, требующими физических усилий, ему недоставало подвижности и живости своего отца, который и в шестьдесят лет мог, опираясь на свои кулаки, перемахнуть через стол и, перепрыгивая через три ступени, бегом подняться по лестнице своего замка.
«Подвижным и ловким я не был никогда. В музыке, или пении, или в игре на каком-нибудь инструменте мне не смогли ничего преподать, у меня нет никаких музыкальных способностей. В танцах, в игре в мяч или с кольцами я никогда особенно не отличался. Плавать, прыгать через препятствия или в длину, фехтовать я совершенно не умею. Мои пальцы так неловки, что я сам не могу прочесть, что написал, я не могу как следует сложить письмо. Никогда не мог я очинить перо или оседлать свою лошадь, выпустить сокола или обращаться с собаками, лошадьми, охотничьей птицей».
Монтень предпочитает общение, радость доставляет ему, в частности, общение с женщинами, которые, по его словам, с самых молодых лет очень привлекали его. Обладая чрезвычайно живой фантазией, он легко входил в контакт. Не будучи щеголем, — он признает, что вследствие известной простоты, к которой склоняется его природа, он относится к людям, которым богатая одежда всегда придает что-то скорбное, печальное, — он ищет общества, товарищей.
Настоящим же удовольствием для него является беседа, спор, но спор, подобно фехтованию, не ради страсти к спору, не из вражды. Горячая гасконская кровь иногда, правда, доводит до резких, страстных выпадов, но все же с самого начала поведение контролирует ясный, по природе своей темперированный интеллект. Монтень, которому непереносима всякая грубость, всякая жестокость внушает отвращение, испытывает при взгляде на чужие страдания физические муки.
У молодого Монтеня, до того, как жизненный опыт и общение с книгами сделали его мудрым, за душой не было ничего, кроме инстинктивной мудрости любить самое жизнь и себя в этой жизни. Еще ничего не решено, еще нет видимой цели, к которой бы он стремился, нет никаких дарований, которые властно и отчетливо дали бы о себе знать. Нерешительно смотрит двадцатилетний юноша любопытными глазами на мир, пытаясь увидеть то, что тот ему даст.
В жизни Монтеня имеется решающая дата — дата смерти его отца, Пьера Эйкема, в 1568 году. Ибо до этого молодой Монтень вместе с отцом, матерью, супругой, братьями и сестрами жил в замке, который несколько эмфатически называет «замком своих предков», нисколько не заботясь ни об имуществе, ни о хозяйстве, ни о торговых делах. Со смертью отца он получает наследство, к тому же — богатое наследство.
Как первенцу, ему передается титул и рента в десять тысяч ливров, но при этом еще груз ответственности за все имущество. Матери возмещается ее приданое, и Монтеню, как major domus [279], как главе семьи, приходится заботиться о сотне малых дел, ежедневно делать всяческие расчеты или, по крайней мере, проверять их, это ему, кто не очень-то хочет нести ответственность даже за свой образ жизни. И ничего нет для Монтеня более противного, чем регулярная работа, требующая наличия чувства долга, усидчивости, упорства, тщательности, то есть всех добродетелей методичного человека.
Непринужденно признается он, что до середины своей жизни, собственно, совершенно не заботился о домашнем хозяйстве. Владелец поместий, лесов, полей и виноградников откровенно пишет: «Я не могу отличить друг от друга рожь и ячмень ни в поле, ни в амбаре, так как разница не очень бросается в глаза. Едва ли смогу сказать, что посажено в моем саду — салат или капуста. Мне совершенно неизвестны правильные наименования важнейших инструментов, используемых в сельском хозяйстве, то, что знает любой ребенок. Не проходит и месяца, чтобы я не ловил себя на том, что не имею ни малейшего представления о простейших вещах, для чего, например, при выпечке хлеба требуется закваска, или что, собственно, произойдет, если ее подмешать к вину в кадке».
Но этот новый владелец земельных угодий не только не знает, как обращаться с заступом или лопатой, он никак не может справиться и с канцелярией своего поместья. «Я никак не могу заставить себя прочесть контракты или соглашения, которые обязательно проходят через мои руки и должны мной проверяться. Причем это не вызвано философским презрением к мирским и преходящим делам — нет, это действительно объясняется одной лишь непростительной детской леностью и небрежностью. Я предпочел бы делать что угодно, только не читать подобный контракт».
Само по себе наследство, полученное Монтенем, желательно, так как он любит свое имущество, обеспечивающее ему независимость. Но он желает обладать им, а не заниматься им. «Мне очень хочется, чтобы мои убытки, мои неполадки в хозяйстве остались для меня скрытыми». Едва у него родится дочь, он уже мечтает, что всю эту работу и все эти заботы возьмет на себя его зять. Он предпочел бы решать все вопросы управления своим имуществом так же, как хотел бы управлять политикой и всем остальным на земле: от случая к случаю, тогда, когда именно этим хочется заняться, между прочим, нисколько себя не утруждая. Он признает, что поместье — дар данайцев, ежедневно, ежечасно требующий к себе внимания. «Я был бы счастлив, если бы смог поменять жизнь, которую сейчас веду, на более простую, не так обремененную хозяйственными заботами».
Чтобы легче нести это свалившееся ему на плечи золотое бремя, Монтень решает сбросить с плеч другой груз. Честолюбивый отец Монтеня очень хотел, чтобы сын принимал участие в управлении городом. Около пятнадцати лет Мишель Монтень был заседателем палаты парламента и не продвинулся дальше на этом поприще. Теперь, со смертью отца, он делает попытку изменить свое служебное положение.
После того как он много лет был заседателем Chambre des Enqudtes [280], он выставляет свою кандидатуру для избрания в Верхнюю палату. 14 ноября 1569 года Верхняя палата отклоняет кандидатуру Монтеня под предлогом, что его тесть — президент, а шурин — советник Верхней палаты. Решение принято, казалось бы, против него, а в более высоком смысле — в его пользу, так как дает Монтеню основание или предлог отказаться от общественной деятельности. Он слагает с себя должность заседателя или, скорее, продает ее и с этого времени служит общественности по своему усмотрению: от случая к случаю или когда его особенно увлекает какая-нибудь задача.
Трудно предположить, что для этого ухода в личную жизнь были какие-либо тайные основания. Но можно сказать, Монтень не мог не чувствовать, что время требует решений, он же никаких решений принимать не любит. Вновь отравлена социальная атмосфера, снова протестанты взялись за оружие, близится Варфоломеевская ночь. Монтень, так же как и его друг Ла Боэси, свою политическую задачу видел лишь в том, чтобы действовать в духе согласия и терпимости.
По своей натуре он был прирожденным посредником между партиями, и его подлинная общественная деятельность сводилась в основном к тайным посредническим переговорам. Но время таких переговоров уже прошло, пришло время для решения: «либо — либо». Франция должна стать либо гугенотской, либо католической. Последующие годы взвалят чудовищную ответственность на каждого, кто вершит судьбу страны, а Монтень — заклятый враг любой ответственности. Он хочет избежать решения. И во время фанатизма он ищет выход в отступлении и бегстве.
На тридцать восьмом году своей жизни Монтень отступил. Он не желает более никому служить, только себе самому. Он устал от политики, от общества, от хозяйственных дел. Наступил момент разочарования. Он не похож на своего отца, он не ищет в жизни внешнего почета и положения. Он более плохой, чем его отец, служащий, супруг, управляющий своим хозяйством. Кто же он, что же он в действительности? У него чувство, что вся его прежняя жизнь была ошибочной, теперь он хочет жить правильно, размышлять, анализировать продуманное. В книгах надеется он найти решение задачи: «Жизнь или умирание».
И для того, чтобы как бы отрезать себе путь возвращения в мир, он дает указание высечь на сводах своей библиотеки на латинском языке следующую запись: «В год от Р.Х. 1571, на 38-м году жизни, в день своего рождения, накануне мартовских календ в последний день февраля, Мишель Монтень, давно утомленный рабским пребыванием при дворе и общественными обязанностями и находясь в расцвете сил, решил скрыться в объятия муз, покровительниц мудрости; здесь, в спокойствии и безопасности, он решил провести остаток жизни, большая часть которой уже прошла, — и если судьбе будет угодно, он достроит это обиталище, это любезное сердцу убежище предков, которое он посвятил свободе, покою и досугу».
Это — больше чем прощание с должностью. Запись должна означать отречение от внешнего мира. До сих пор он жил для других — теперь желает жить для себя. До сих пор он делал то, что требовали от него служба, двор, отец, — теперь же он желает делать лишь то, что доставляет ему удовольствие. Там, где он хотел помочь, он не смог ничего добиться; к тому, к чему стремился, ему загораживали дорогу, когда хотел советовать, его советом пренебрегали. Он накопил опыт и теперь желает осмыслить его, извлечь из накопленной суммы корень. Мишель де Монтень прожил тридцать восемь лет; и вот Мишель де Монтень желает знать, кто он, собственно, этот Мишель де Монтень.
Но и это отступление в своем доме, этот уход в личную жизнь Монтеню недостаточен. Хотя дом и принадлежит ему по наследству и праву, он чувствует, что, по существу, он сам больше принадлежит дому, чем самому себе. Здесь жена, здесь дети, здесь мать, которые ему не особенно близки, — есть в его книге удивительное место, в котором он признается, что точно не знает, сколько его детей умерло — здесь имеются служащие, арендаторы, крестьяне, обо всех надо заботиться. Семья не всегда живет очень мирно, дом полон людьми, а он желает быть один. Обстановка в доме ему противна, она мешает ему, неудобна, и он думает, как и его друг Ла Боэси, добродетели которого славит: «На протяжении всей своей жизни Ла Боэси презрительно оставлял сзади себя эту золу своего домашнего очага».
Не для того Монтень отказался от общественной деятельности, чтобы теперь, как главе семьи, окружить себя ежедневными малыми заботами. Он хочет кесарю отдать лишь кесарево, и ничего больше. Он хочет читать, думать, наслаждаться; он не хочет, чтобы его кто-нибудь занимал делом, он сам хочет заниматься тем, что ему интересно.
Монтень ищет свое внутреннее «я», которое не принадлежало бы государству, семье, времени, обстоятельствам, деньгам, имуществу, то внутреннее «я», которое Гёте назвал «цитаделью», в которую он никого не допускал.
Путь от службы к дому был лишь первым отступлением, теперь он отступает вторично, в цитадель — от семьи, притязаний поместья, от хозяйственных дел.
Эту цитадель, которая у Гёте мыслится лишь как символ, Монтень строит себе из камня, с замками и засовами. Сейчас едва ли можно представить замок Монтеня таким, каким он был при его жизни. В позднейшие времена он много раз перестраивался, а в 1882 году пожар полностью уничтожил все строения, по счастливой случайности сохранилась лишь «цитадель» Монтеня — его знаменитая башня.
Вместе с домом Мишель де Монтень принимает также круглую высокую башню, построенную его отцом, вероятно, с целью укрепления замка. В темном нижнем этаже размещена маленькая капелла, в которой на частично сохранившейся фреске изображен святой Михаил, побеждающий дракона. Узкая винтовая лестница ведет в круглую комнату первого этажа, которую Монтень, желая уединиться, использует как спальню. Но только верхний этаж, до сих пор «самое бесполезное помещение всей постройки», нечто вроде чулана, становится для него самой важной комнатой дома.
Здесь, решает он, будет его пристанище для размышлений. Отсюда виден ему его дом, видны его поля. Когда ему интересно, он может смотреть на все происходящее кругом, за всем наблюдать. Но никто не может наблюдать за ним, никто не может нарушить его уединение. Помещение достаточно велико, чтобы ходить по нему, а Монтень пишет о себе, что ему хорошо думается лишь в движении. Он дает указание разместить здесь свою библиотеку, унаследованную от Ла Боэси. Балки потолка покрываются пятьюдесятью четырьмя латинскими максимами, так что его взгляд, когда он праздно блуждает поверху, может найти мудрые, успокаивающие слова. Лишь последняя, пятьдесят четвертая максима написана по-французски, она гласит: «Que sais-je?» [281].
Рядом находится маленький отапливаемый кабинет, в котором можно работать зимой, с несколькими картинами, которые затем были закрашены, поскольку показались легкомысленными для его более позднего вкуса.
Изоляция, надписи на потолке — все это несколько вычурно, несколько искусственно, возникает чувство, что Монтень этим хочет дисциплинировать себя, приучить к одиночеству. Он не отшельник, не должен подчиняться какому-то религиозному закону, не должен следовать какой-то клятве, поэтому подобной атрибутикой он хочет заставить себя держаться принятого решения, принудить себя к этому. Возможно, он и сам не знает, почему он так поступает, но его внутренняя воля заставляет его поступать так.
Это самозаключение — лишь начало. Теперь, когда он перестал жить для внешнего мира, начинается жизнь творческого досуга. Здесь, в этой башне, Монтень становится Монтенем.
Высшее счастье творческой личности заключается в том, чтобы исследовать поддающееся исследованию, а не поддающееся исследованию — спокойно чтить.
Гёте
В этой башне Мишель де Монтень проводит большую часть следующих десяти лет жизни. Несколько ступенек по винтовой лестнице вверх — и он уже не слышит домашнего шума, домашних разговоров, он ничего не знает более о делах, которые ему так мешают. Ибо «у меня нежное сердце, легко приходящее в волнение. Если себя чем-нибудь занять, его можно успокоить». Взглянет Монтень в окно, увидит внизу свой сад, свой хозяйственный двор, своих домочадцев. Возле него же, в круглом помещении — ничего, кроме его книг. Большая часть этих книг унаследована от Ла Боэси, другие он купил. Он не читает день напролет, само осознание их присутствия радует его: «Я доволен уже тем, что владею ими, поскольку знаю, что могу получить от них радость тогда, когда захочу. Я никогда не отправляюсь в путь без книги, ни в военное время, ни в мирное. Но часто проходят дни и месяцы, когда я в них не заглядываю. Я это еще со временем прочту, говорю я себе, или завтра, или тогда, когда захочется…Книга, это я открыл, — лучший провиант, какой только можно взять с собой в путешествие по жизни».
Книги для него не похожи на людей, которые стесняют его, досаждают ему болтовней, от которых трудно отделаться. Когда их не зовут, книги не приходят; он может по своему желанию взять в руки ту или другую книгу. «Мои книги — это мое государство, и здесь я пытаюсь править как абсолютный монарх».
Книги высказывают ему свое мнение, он отвечает им своим мнением. Они делятся с ним своими мыслями и возбуждают в нем новые мысли. Они не мешают ему, когда он молчит, они говорят лишь тогда, когда он спрашивает. Здесь — его государство. Они служат его удовольствию.
Монтень рассказывает бесподобным образом, как он читает, что читает наиболее охотно. Его отношение к книгам, как и ко всему, основано прежде всего на свободе. И здесь он не признает никаких обязанностей. Он хочет читать и учиться, но лишь столько, сколько ему нравится, именно тогда, когда это доставляет ему удовольствие. Молодым человеком, говорит он, он читал, «чтобы щегольнуть прочитанным», чтобы похвастаться знаниями; позже — чтобы стать несколько мудрее, а теперь — больше для удовольствия, и никогда — ради какой-то выгоды.
Если книга ему слишком скучна, он открывает другую. Если попалась сложная книга, «я не отмечаю ногтем обнаруженное в книге трудное место. Один или пару раз атакую это место, а затем сдаюсь, так как мой разум создан лишь для одного прыжка. Если я что-то не понимаю с первого взгляда, то повторные попытки не помогают; они еще больше затемняют содержание». В момент, когда чтение книги требует усилий, этот ленивый читатель дает книге упасть: «Мне не следует потеть над ними, я могу отбросить их, когда мне это удобно».
Он забрался в башню не затем, чтобы стать ученым или схоластом, от книг он требует, чтобы они волновали его, а через волнение — поучали. Ему ненавистно все систематическое, все, что хочет навязать ему чужое мнение и чужие знания. Все, что является учебником, противно ему. «В основном я выбираю книги, в которых уже использованы знания, а не такие, которые только ведут к ним». Ленивый читатель, дилетант в чтении, но лучшего, более умного читателя не существовало никогда, нет такого и в наше время. Под любым суждением Монтеня о книге можно подписаться со стопроцентной уверенностью в его правоте.
Вообще, у него два пристрастия. Он любит чистую поэзию, хотя сам никаким даром стихосложения не обладает и признает, что латинские стихи, которые пытался писать, всегда были лишь подражанием только что прочитанному. Здесь восхищает его владение языком, но также очаровывает простая народная поэзия. То же, что лежит посередине, что является литературой, а не чистой поэзией, оставляет его холодным.
С одной стороны, он любит фантазию, с другой стороны, его не оставляют безучастным и факты, и поэтому история — «дичь, которая манит» его. И здесь, совсем как и мы, он любит крайности. «Я люблю историков либо весьма простодушных, либо проницательных». Он любит хронистов, таких, как Фруассар, которые дают лишь сырой, необработанный материал, а с другой стороны — «по-настоящему даровитых и образцовых историков», которые из этого материала, используя истинную психологию, могут отделить правду от лжи — и «это привилегия, которая дана лишь очень немногим». Поэтому, так говорит он, «те, кто пишет биографии, готовят мне славные блюда. Поскольку они больше внимания уделяют мотивам, чем событиям, им более важно то, что проистекает от этих мотивов, чем то, что происходит вовне. Поэтому среди всех других историков Плутарх — мой автор».
Другие, оказавшиеся в середке, — не художники и не простодушные, «все портят: они стремятся разжевать нам отрывочные данные, они присваивают себе право судить и, следовательно, направлять ход истории по своему усмотрению, ибо если суждение историка однобоко, то он не может предохранить свое повествование от извращения в том же направлении». В поэзии он любит мир картин и символов, в прозе — мир фактов, высшее искусство или абсолютную безыскусность, поэта или простого хрониста. «Остальное — литература», — как говорит Верлен.
Основным достоинством книг Монтень считает то, что чтение, при многообразии книг, прежде всего стимулирует его способность рассуждать. Они побуждают его отвечать им, высказать свое мнение. И Монтень привыкает делать в книгах пометки, подчеркивать и в конце книги ставить дату прочтения или даже записывать впечатление, какое книга произвела на него.
Это — не критические замечания, это еще не писательские заметки, это — лишь диалог с карандашом в руке, и поначалу он очень далек от того, чтобы написать в книге что-нибудь значительное. Но постепенно уединенность его комнаты начинает на него действовать, множество немых голосов книг все настойчивее требует ответа, и для того, чтобы контролировать свои мысли, он пытается некоторые из них удержать в памяти с помощью записи. Так из этого небрежного чтения возникает деятельность. Он не искал ее, она нашла его.
«Когда я уединился в своем доме, то решил как можно меньше вмешиваться в какие-либо дела, а то малое время, что еще осталось, провести в мире и уединении. Мне казалось, что я смог бы лучше удовлетворить мой дух, если бы обеспечил ему полный досуг, позволил бы ему предаться своим собственным мыслям и довольствоваться ими. И я надеялся, что с течением времени, когда он укрепится и станет более зрелым, он с большей легкостью сможет творить. Однако произошло противоположное. Как лошадь, вырвавшаяся на свободу, он сам себе дал во сто раз больший простор. Во мне поднялась целая орда химер и фантастических образов, возникающих друг за другом, без какого-либо порядка, не связанных друг с другом. Чтобы спокойно и трезво понять их диковинность и абсурдность, я стал переносить их на бумагу. Я надеялся, что мой дух сам очень скоро устыдится их. Разум утрачивается, если не ставит перед собой никакой определенной цели. Кто хочет быть везде, не находится нище. Никакой ветер не может послужить человеку, не знающему, к какой гавани ему следует править».
Мысли одна за другой приходят ему в голову; не связывая друг с другом, он записывает их, ибо владелец замка Монтень совершенно не думает когда-либо опубликовать эти свои маленькие опыты-эссе.
«Когда я бросаю туда-сюда свои мысли — узоры, вырезанные из ткани, скрепленные друг с другом без плана или намерения, — то я не обязан ни защищать их, ни настаивать на них. Пусть падают, если мне это нравится; я могу вернуться к моим сомнениям, к моей неуверенности и к господствующей надо мной форме духа, к незнанию».
Выбранная им манера письма не обязывает его быть точным, как ученый, оригинальным, как писатель, или выдающимся, как поэт. Он не специалист-философ, и его нисколько не беспокоит тот факт, что эти мысли могли быть продуманы кем-либо до него. Поэтому он совершенно свободно включает в свои записи только что прочитанное у Цицерона или Сенеки: «Часто я даю другим сказать вместо меня то, что не в состоянии хорошо сказать сам. Я не считаю это заимствованием, ведь я обдумываю взятое у других».
Имена авторов он намеренно опускает. И все это делает охотно, его радует, когда он может что-то украсть, изменить и замаскировать, если при этом возникает что-то новое, целесообразное. Он всего лишь «réfléchisseur»[282], а не писатель, и все, что он напишет, он всерьез не воспринимает.
«Мое намерение заключается в том, чтобы мирно провести остаток моей жизни и не очень утруждать себя своей работой. Нет ничего, из-за чего следовало бы мне ломать голову, и на поприще наук также».
Непрерывно твердит Монтень о своей потребности свободы, о том, что он не философ, не писатель, не выдающийся художник. Ни то, что он говорит, ни то, что цитирует, не должно служить примером, авторитетом, образцом: «Когда я перечитываю свои заметки, они мне совершенно не нравятся. Они вызывают у меня неудовольствие».
Если был бы закон против бесполезных и бессовестных писак, как против вагантов[283] и бездельников, пишет он, то следовало бы и его, Монтеня, и сотню других, подобных ему, изгнать из королевства. Он немного кокетничает, все время подчеркивая, что пишет плохо, что небрежен, что плохо знает грамматику, что у него совершенно нет памяти, что он абсолютно лишен способности выразить то, что хотел бы сказать: «Я — что угодно, только не писатель. Моя задача заключается лишь в том, чтобы дать моей жизни форму. Это мое единственное призвание, мое единственное предназначение».
Не писатель, благородный господин, не больно-то хорошо знающий, что ему делать со своим временем, и поэтому от случая к случаю записывающий пришедшие ему в голову мысли, не заботясь о их взаимосвязи, о форме записи, — так без устали в «Опытах» характеризует себя Монтень. И этот портрет верен для тех лет, когда появились первые эссе в своем первоначальном виде. Но почему, следует спросить, господин де Монтень все же решает в 1580 году опубликовать в Бордо в двух томах эти свои мысли, свою пробу пера? Не зная об этом сам, Монтень стал писателем. Писателем сделала его публикация.
Гласность — это зеркало. У каждого человека, если он чувствует, что на него смотрят, меняется выражение лица. И едва появляются эти два тома, Монтень de facto[284] начинает писать для других и уже не только для себя. Он начинает перерабатывать эссе, расширять их, к первым двум в 1588 году присоединяется третий. Знаменитый бордоский экземпляр с замечаниями автора, предназначенными для нового издания, показывает, как Монтень до последнего дня своей жизни шлифовал каждое выражение, менял даже пунктуацию. Последующие издания содержат бесчисленные дополнения. Они до отказа набиты цитатами; по-видимому, Монтень хочет показать, что он много читал, и все чаще ставит себя в центр внимания. Если раньше его заботило лишь познание самого себя, то теперь — пусть узнает свет, кем был Монтень. Он дает свой портрет, до мельчайшей черточки написанный поразительно правдиво.
Но в целом первое издание эссе, которое, казалось бы, информации содержит о нем меньше, все же характеризует его лучше. Это — истинный Монтень, Монтень в башне, ищущий себя человек. В этих эссе больше свободы, больше честности. Даже самый мудрый не в состоянии устоять против искушения; даже самый свободный человек имеет свои путы.
Монтень не устает жаловаться на свою скверную память. Он полагает, что это, так же как некоторая присущая ему леность, — недостаток врожденный. Его разум, его сила восприятия — чрезвычайны. Быстрым взглядом сокола он схватывает все, что видит, что постигает, что наблюдает, что познает. Конечно, следовало бы, как он сам постоянно упрекает себя, эти познания систематизировать, выстроить некий логический ряд, но, едва взявшись за работу, он теряется, забывает все свои мысли.
Он забывает прочитанные им книги, у него совершенно нет памяти на даты, он не может вспомнить важнейшие события своей жизни. Все протекает мимо него, словно река, и ничего не оставляет, никакого твердого убеждения, никакого твердого мнения, ничего прочного, ничего непреходящего.
Эта слабость, на которую Монтень так жалуется, в действительности — его сила. Это его «ни-у-чего-не-задерживаться» понуждает его постоянно идти дальше. Ничто для него не завершено. Он не довольствуется своим опытом, он не приобретает на нем капитал, который кормил бы его, нет, его дух должен постоянно завоевывать. Так его жизнь становится непрерывным процессом обновления. «Мы беспрестанно начинаем жить заново». Найденные им истины уже не истины. Он должен искать вновь.
Так возникают многие противоречия в оценках этого человека. То кажется он читателю эпикурейцем, то стоиком, то скептиком. Он все и ничто, всегда другой и всегда тот же самый, Монтень 1550,1560,1570 и 1580-го годов, вчерашний Монтень.
Эти поиски, а не нахождения доставляют Монтеню истинное удовольствие. Он не относится к философам, которые по некой целесообразной формуле ищут камень мудрости. Он не желает никаких догм, никаких учений и постоянно боится застывших утверждений. «Ничего не утверждать дерзко, ничего не отрицать легкомысленно». Он не идет ни к какой цели. Любая его дорога для его «pens6e vagabonde»[285] хороша. Здесь он менее всего философ, здесь он следует Сократу, которого особенно любит, потому что тот ничего после себя не оставил, никаких догм, никакого учения, никаких законов, никакой системы, ничего, кроме образа человека, ищущего себя во всем и все — в себе.
Лучшее, что есть в Монтене, это, вероятно, его неутомимая потребность поиска, его страстная любознательность, его скверная память; благодаря этим особенностям он и стал большим писателем. Монтень знает, что забывает прочитанные в книге мысли и даже мысли, которые возбуждает книга.
Чтобы удержать их, эти его «songes», его «reveries»[286], которые могут оказаться унесенными волнами времени, у него имеется лишь одно средство: фиксировать их на полях книги, на последней ее странице. Затем постоянно переносит он эти записи в случайном порядке на листки, так возникает «мозаика без связей», как он сам назовет ее. Сначала это небольшие записи, памятные заметки, не более того; лишь постепенно он пытается найти между ними определенную связь. Он пытается сделать это, понимая, что не всегда удача будет ему сопутствовать; часто записывает он их подряд и таким образом у совокупности фраз сохраняется характер хаотичности.
Но он всегда убежден, что они, эти заметки не основное. Писать и делать пометки в книге — для него лишь побочный продукт, осадок, пожалуй, можно было бы сказать грубо, песок в его моче, жемчужина в устрице. Основной продукт — это жизнь, осколками, отходами которой они являются: «Мое призвание, мое искусство — жить». Они нечто такое, чем, например, для художника является фотография модели будущего художественного портрета, не более того. Писатель в нем — лишь тень человека, тогда как мы тысячи раз поражаемся людям: как велико их искусство творить, как ничтожно их искусство жить.
Он пишет, что он не писатель. Он считает, что поиск новых слов — «детское тщеславие». Фразы должны ложиться на бумагу так же просто, так естественно, как произносятся говорящим, сочно, энергично, кратко, без затейливости, без замысловатости, без шлифовки. Фразы не должны быть смиренными, «монашескими», а скорее — «солдатскими». С этими эссе может встретиться каждый — в книге, в беседе, в анекдоте, и поначалу они кажутся какой-то мешаниной. Монтень был такого же мнения о своей книге. Он никогда не пытался упорядочить их, объединить в некую систему.
Но постепенно он открыл, что все эти эссе имеют нечто общее, средоточие, связь, общую для всех них целенаправленность. Существует точка, из которой они начинаются или к которой приходят, и всегда она одна и та же: «я». Сначала ему кажется, что, по теням на стене, он ловит бабочек, постепенно же ему становится ясно, что он ищет нечто определенное, ищет с определенной целью: себя самого, думающего о жизни во всех ее формах, размышляющего о том, как правильно жить, но правильно только для себя. То, что ему подсказала праздная причуда, постепенно становится смыслом его жизни. Что бы он ни описывал, он, собственно, всегда описывает реакцию своего «я» на это. Эссе имеют единственного героя — это его жизнь: «МоЬ, или, вернее, «топ essence»[287].
Он решает себя, как задачу, ибо «душа, не имеющая ясной цели, теряет себя». Перед собой он поставил цель — быть искренним с собой, опираясь на высказывание Пиндара: «Правдивость лежит в основе всякой добродетели». Едва он открывает это, как сразу то, что было чуть ли не забавой, «amusement»[288], превращается в совершенно новое, серьезное дело. Монтень становится психологом, занимается самоанализом. Кто я — спрашивает он себя. Три, четыре человека до него задавали себе этот вопрос. Он пугается поставленной перед собой задачи. Его первое открытие: трудно сказать — кто.
Он пытается смотреть на себя со стороны, «как на другого». Он подслушивает себя, он наблюдает себя, он становится, как сам говорит, «моим метафизиком и физиком». Он не спускает с себя глаз и говорит, что на протяжении ряда лет ничего не делал, не контролируя себя. «Теперь я не знаю ни одного движения, которое скрыл бы от меня мой разум». Он теперь не один, их двое. И он открывает, что это «amusement» не имеет конца, что это «я» не является чем-то застывшим, что оно меняется, что нынешний Монтень не похож на вчерашнего. Он устанавливает, что выделять можно лишь фазы, состояния, отдельные детали, подробности. Но каждая подробность важна. Как раз маленький, мимолетный жест дает больше, чем неподвижное состояние.
Монтень исследует себя под лупой времени. Он решает, что значит малый элемент в сумме движений, в совокупности перемен. Он никак не может до конца разобраться в себе, он постоянно находится в поиске. Но чтобы понять себя, недостаточно лишь наблюдать себя.
Мира не увидишь, если смотреть только на свой пуп. Он читает историю, изучает философию не затем, чтобы чему-то научиться, не для того, чтобы убедиться в чем-то, а чтобы увидеть, как поступали другие люди, чтобы посмотреть на свое «я» со стороны. Он изучает «богатые души прошлого», чтобы сравнить себя с ними. Он изучает добродетели, пороки, ошибки и достоинства, мудрость и детскость других. История — его большой учебник, ибо, как он говорит, человек проявляется в действиях.
Собственно, Монтень ищет не собственное «я», он ищет человеческое. Он устанавливает, что в каждом человеке есть что-то общее для всех людей и что-то неповторимое, единственное в своем роде; индивидуальность, «essence», некое сложное сочетание качеств, несравнимое с тем, которое присуще другим индивидуальностям, сочетание, формирующееся к двадцати годам жизни человека. А рядом с этим сочетанием — общечеловеческое, то, что одинаково у всех, и каждая из этих двух составляющих, хрупких, ранимых, нерезко разграниченных, загнана в систему законов, заключена во временном отрезке между рождением и смертью. Он ищет «я», неповторимое, особое, «я» Монтеня, которое конечно же ни в коей мере не считает каким-то особенно выдающимся, особенно интересным, но все же ни с чем не сравнимое, которое он неосознанно хочет сохранить для мира.
Он ищет «я» в нас, он хочет найти свои собственные проявления и другую составляющую, общую для всех людей.
Он ищет изначального человека, «всечеловека», чистую форму, на которой еще ничего не запечатлено, которая не изуродована ни предубеждениями, никакими выгодами, ни обычаями, ни законами, ищет, как Гёте будет искать простейший растительный организм.
И не случайно те бразильцы, которых он встречает в Руане, очаровали его, ведь они не знали никаких богов, никаких вождей, никакой религии, никаких обычаев, никакой морали. Он видит в них как бы непорочных, неизуродованных людей, чистый лист, письменами на котором каждый человек увековечит себя. И то, что Гёте говорит в «Первоглаголах» о личности, — это мысль Монтеня:
Со дня, как звезд могучих сочетанье
Закон дало младенцу с колыбели,
За мигом миг твое существованье
Течет по руслу к прирожденной цели.
Себя избегнуть — тщетное старанье;
Об этом нам еще сивиллы пели.
Всему наперекор, навек сохранен
Живой чекан, природой отчеканен[289].
Эти поиски себя Монтеня, это постоянное в начале и конце каждого рассуждения упоминание себя, назвали эгоцентризмом, и в частности Паскаль счел это высокомерием, самодовольство, даже огромным, греховным недостатком. Но поведение Монтеня противоречит этому рассуждению. Он не отворачивается от людей. В нем нет, как у Жан-Жака Руссо, стремления выставить себя напоказ, эксгибиционизма. Ему абсолютно чужды самодовольство и самолюбование. Он не одинокий человек, не отшельник, он не ищет лишь себя для себя.
Говоря, что постоянно анализирует себя, он в то же время подчеркивает, что беспрерывно упрекает себя. Он действует добровольно, в соответствии со своей природой. И если это заблуждение, он охотно признает его. Если считается правдой, что забота о своем «я» есть зазнайство, он, обладая этим свойством, не отрекается от него, даже если оно «патологическое»: «И я не должен скрывать это заблуждение, оно не только привычно мне, оно — мое призвание». Это его работа, его одаренность, это доставляет ему в тысячу раз больше радости, чем его тщеславие.
Пристальное изучение своего «я» не отдалило его от мира, не сделало его чужим миру. Он — не забравшийся в бочку Диоген, не Руссо, пораженный манией преследования. Нет ничего, что ожесточило бы его или отвратило от любимого им мира. «Я люблю жизнь и пользуюсь ею такой, какой Бог пожелал дать нам ее». То, что он заботился о своем «я», не сделало его одиноким, а принесло ему тысячи друзей.
Описывающий свою жизнь — живет для всех людей, выражающий свое время — делает это для всех времен.
Правда, Монтень на протяжении всей своей жизни спрашивал: как я живу? Но замечательно, удивительно то, что он никогда не пытался эту фразу дать в императивной форме: никогда вместо «Как я живу?» он не говорил: «Ты должен жить так!» Человек, на гербе которого как девиз вырезано «Que sais-je?», ничто не ненавидит сильнее, чем закосневшие утверждения.
Он никогда не пытался советовать другим. «Все это не мое учение, это мои усилия получить знания, и это ие мудрость других людей, а моя мудрость». Если кто-нибудь может извлечь из этого пользу, он ничего ие имеет против. Возможно, то, что он сказал, — глупость, ошибка, никто ие должен от этого пострадать. «Когда я веду себя как дурак, то за это расплачиваюсь сам и не приношу никому убытки, так как это — присущая мне глупость».
То, что он искал, он искал для себя. То, что нашел, значит для каждого другого ровно столько, сколько он из найденного хочет или может извлечь для себя пользы. Что было продумано на свободе, никогда не может ограничить свободу другого.
В книге Монтеня я нашел только одну-единственную формулу, одно-единственное закосневшее утверждение: «La plus grande chose au monde est savair 6tre & soi»[290].
He внешнее положение, не преимущества рождения делают аристократа человеком, а лишь то, в какой степени ему удастся сохранить свою личность и жить своей жизнью. Поэтому для Монтеня высшим среди искусств является искусство самосохранения: «Среди свободных искусств начнем с искусства, которое делает нас свободными», с искусства, которое никто лучше его не изучил. С одной стороны, желание жить своей жизнью кажется небольшим, так как на первый взгляд нет ничего естественнее, чем то, что человек чувствует склонность оставаться самим собой и вести свою жизнь «сообразно своим естественным склонностям». Но в действительности, если попристальнее всмотреться, может ли быть что-нибудь труднее?
Чтобы быть свободным, не следует иметь долгов, нельзя впутываться в житейские конфликты, а мы находимся в путах государства, общества, семьи, наши мысли подчинены языку, на котором мы говорим; изолированного от этих связей, совершенно свободного человека не существует и быть не может, это иллюзия. Жить в вакууме невозможно. Благодаря воспитанию мы осознанно или бессознательно являемся рабами обычаев, религии, мировоззрений; мы дышим воздухом нашего времени.
От всех этих связей отказаться невозможно, и Монтень это прекрасно понимает: он выполнил свои обязательства перед государством, перед обществом, перед семьей, он, по крайней мере внешне, точно следовал предписаниям религии, правилам поведения в обществе. Монтень искал лишь пределы совершенно необходимых обязательств. Мы не должны отдавать себя, мы можем только «одалживать себя». Необходимо «за исключением очень редких обстоятельств, когда мы ясно чувствуем, что следует поступить иначе, накапливать свободу нашей души, а не отдавать ее взаймы». Мы не должны удаляться от мира, уединяться в келье. Но нам надо различать: любить мы можем то или иное, но ни с чем не должны быть «брачно связанными» крепче, чем с самим собой.
Монтень не отклоняет ничего, что связано с плотскими страстями, с другими увлечениями. Напротив, он советует наслаждаться возможно больше, он земной человек и не знает никаких ограничений; кого радует политика — пусть занимается ею, кто любит книги — пусть читает их, кто любит охоту — пусть охотится, кто любит свой дом, земельные владения, деньги, вещи — пусть посвящает себя им. Но, и для Монтеня это самое важное, следует брать столько, сколько человеку хочется, но не отдаваться этим вещам: «Дома, при занятиях, на охоте, при любых других делах следует идти до некоторой предельной границы наслаждений, но остерегаться ее пересечь, иначе к наслаждению примешается страдание».
Нельзя ради чувства долга, из-за страсти, из-за тщеславия продолжать вести себя так, как хотелось бы, необходимо постоянно проверять, сколько все это стоит, и не переоценивать; следует кончать тогда, когда кончается приятное чувство. Голова должна быть трезвой, нельзя ничем связывать себя, нельзя становиться рабом, следует оставаться свободным.
Монтень никаких предписаний не дает. Он приводит лишь один пример того, как он сам постоянно пытался освободиться от всего, что препятствовало, мешало ему, что ограничивало его. Можно попытаться составить список:
Освободиться от тщеславия и гордости, это, пожалуй, самое трудное.
Не зазнаваться.
Освободиться от страха и надежды, от веры и суеверия. Освободиться от убеждений и партий.
Освободиться от привычек: «Привычка скрывает от нас истинное лицо вещей».
Освободиться от честолюбия и любой формы жадности: «…известность и слава — самые бесполезные, ненужные и фальшивые из всех монет, находящихся у нас в обращении».
Освободиться от семьи и окружения.
Освободиться от фанатизма: «Каждая страна полагает, что ее религия наисовершеннейшая», что она, страна, во всем превыше всех других стран. Быть свободным от судьбы. Мы — хозяева своей судьбы. Мы даем вещам цвет и форму.
И последнее: свобода от смерти. Жизнь зависит от других, смерть — от нашей воли: «La plus volontaire mort est la plus belle»[291].
В нем хотели видеть человека, от всего освободившегося, ни с чем не связанного, живущего в пустоте и все подвергающего сомнению. Таким описал его и Паскаль. Ничего нет ошибочнее. Монтень безгранично любит жизнь. Единственный страх, который был ему знаком, это страх смерти. И жизнь он любит такой, какова она есть. «В природе нет ничего бесполезного, никакой абсолютно бесполезности. Нет во вселенной ничего, что было бы не на своем месте».
Он любит безобразное, потому что оно делает видимым красивое, порок, потому что он подчеркивает добродетель, любит глупость и преступления. Все хорошо, и Бог благословляет многообразие. Ему ценно то, что говорит ему самый ординарный человек: имея голову на плечах, и у глупости можно чему-то научиться, от неграмотного получить больше, чем от ученого. Он любит душу, которая всюду, куда бы ее ни определила судьба, чувствует себя прекрасно, любит человека, «который может поговорить с соседом о домашних делах, об охоте, о судебной тяжбе, который также с удовольствием побеседует со столяром или садовником».
Ошибочно и преступно лишь одно: стремиться заключить этот многогранный мир в рамки доктрин и систем, ошибочно отвращать людей от их свободных суждений, от того, чего они действительно хотят, принуждать их к тому, что им чуждо. Эти совратители попирают свободу, и ничего Монтень не ненавидит так, как «frénésie»[292], как буйное помешательство диктаторов духа, дерзко и самонадеянно желающих навязывать миру свои «новшества» как единственную и бесспорную истину, которым ради победы их идей безразлична кровь сотен тысяч людей.
Так Монтень, подобно всякому свободному мыслителю, приходит к идее терпимости. Желающий сам свободно мыслить, дает право на это другим, и никто более него не уважал это право. Он не страшится каннибалов, одного из которых он встретил в Руане. Он находит, говорит Монтень спокойно и недвусмысленно, что съесть человека — преступление несравненно менее значительное, чем пытать, мучить и терзать живого человека. Его суждения не замутнены никакими предубеждениями. Он сразу же отклоняет мнение, что его рассуждения определяются верой и мировоззрением. «Ни в коем случае я не впадаю в обычную ошибку — судить о других по себе». Он предостерегает от горячности и грубой силы, способных одурманить и погубить, в сущности, хорошую душу.
Важно всем знать — этому имеются доказательства, — человек всегда, в любые времена, может быть свободным. Когда Торквемада посылал сотни людей на костер, когда Кальвин поддерживал процесс ведьм, а своего противника сжег на медленном огне, панегиристы оправдывали их, замечая, что иначе те поступить не могли, что невозможно было полностью отойти от взглядов своего времени.
Но человечество вечно. Гуманные люди жили всегда — и во времена «Молота ведьм»[293], «Chambre Ardente», инквизиции фанатики не в состоянии были ни на мгновенье смутить дух таких гуманистов, как Эразм, Кастеллио, Монтень. И если другие, профессора Сорбонны, главы церкви вроде Кальвина, Цвингли, вельможи церкви заявляли: «Мы знаем правду», — девизом Монтеня был вопрос: «Что знаю я?» И если те пыточными орудиями, казнями, изгнанием хотели навязать свое: «Вы должны жить так!» — совет Монтеня гласил: «Думайте своими мыслями, не моими! Живите своей жизнью! Не следуйте слепо за мной, будьте свободны!»
Кто думает о своей свободе, уважает свободу каждого на земле.
Отступая в 1570 году в башню, тридцативосьмилетний Мишель де Монтень полагает, что свою жизнь завершит в этой башне. Как позднее Шекспир, он своим необычайно проницательным взглядом увидел хрупкость вещей, «заносчивость властей, лживость политики, унизительность службы при дворе, скуку работы в магистрате» и, прежде всего, свою собственную неспособность активно действовать в мире. Он пытался помочь, но его помощи не желали, он пытался — впрочем, не очень настойчиво, и всегда с гордостью уважающего себя человека — давать советы власть имущим, как успокоить фанатиков, но его советами не заинтересовались.
С каждым годом время становится беспокойнее, вся страна охвачена волнениями. Варфоломеевская ночь ведет к новым кровопролитиям. Гражданская война докатывается до дверей его дома. И он принял решение более ни во что не вмешиваться. Он не желает более видеть мир, пусть мир, словно в камере обскуре, отражается в его рабочем кабинете. Сознавая свое бессилие, он подал в отставку. Пусть другие заботятся о месте, о влиянии, о славе, отныне он станет заботиться лишь о себе. Он окопался в своей башне, между ним и шумом внешнего мира вал из тысячи книг.
Иногда еще он предпринимает вылазку из своей башни: как рыцарь ордена Св. Михаила он выезжает на похороны Карла IX, время от времени, когда его об этом просят, он выполняет политические посреднические поручения, но решает больше по своей инициативе не принимать никакого участия в политической жизни страны, на битвы герцогов Гизов с Колиньи смотреть как на сражение при Платее. Он принимает решение отныне никому не сострадать, быть ко всему безучастным, теперь его мир — это его «я». Он хочет записать кое-какие воспоминания, несколько мыслей, скорее, мечтать, чем жить, и готовиться к смерти, терпеливо ожидать ее.
Он говорит себе то же, что все мы говорим себе во времена смут: «Какое тебе дело до мира? Ты не в состоянии изменить его, улучшить. Подумай о себе, спасай в себе все, что можно спасти. Строй, тогда как другие разрушают, попытайся в этом мире безумия быть разумным для себя. Замкнись, строй свой собственный мир».
Наступил 1580 год. Изолированный от мира, он десять лет просидел в своей башне, решив, что здесь и завершит свою жизнь. Но тут он понял, что ошибся, а Монтень всегда признается в своих ошибках.
Первая ошибка заключалась в том, что он полагал, будто в тридцать восемь лет он уже стал стариком и что слишком рано начал готовиться к смерти, собственноручно уложил себя в гроб. Сейчас ему сорок восемь, и он с удивлением видит, что чувства не угасли, а пожалуй, скорее стали ярче, ум — яснее, душа — менее чувствительной, более любопытной, более нетерпеливой. Нельзя так рано отказываться от всего, закрывать книгу жизни, как будто бы уже прочитан последний лист. Приятно было читать книги, часок побыть с Платоном в Греции, часок послушать мудрого Сенеку, с этими спутниками из других столетий, с этими лучшими из лучших на свете жить было хорошо и спокойно.
Но даже если и не хочешь, приходится жить в своем столетии, воздух твоего времени проникает даже в закрытое помещение, особенно если этот лихорадящий и душный воздух несет грозу. И мы пережили все это, если страна охвачена возбуждением, то и в уединении душа не найдет себе покоя. Сквозь стены башни, сквозь стекла окон чувствуем мы волнения времени, можно разрешить себе передышку, но полностью уклониться от них невозможно.
И о второй допущенной им ошибке Монтень постепенно узнает: он искал свободу, уйдя из большого мира, из политики, от службы и домашних дел в свой маленький мир дома и семьи, а вскоре обнаружилось, что он одни связи поменял на другие. Да и изоляция, которую он создал себе вблизи дома, не удалась, не удалось укорениться здесь одиночеству, помешали сорная трава, плющ, вьющийся вокруг ствола, маленькие мышц-заботы, грызущие корни.
И башня, в которой он уединился, переступить порог которой никто не смел, не помогла ему. Стоит ему посмотреть в окно, и он видит, что на полях лежит иней, и он уже думает о погибшем вине. Едва раскрыв книгу, он слышит внизу голоса бранящихся людей, а выйдя из комнаты, слышит о соседях, о заботах управления хозяйством. Его одиночество — не одиночество анахорета, так как у него поместье, поместье же необходимо лишь для того, кто получает от него удовольствие. Монтень не привязан к нему. «Копить деньги — трудное дело, в котором я ничего не понимаю». Но поместье висит на нем, не дает ему свободы. Монтень очень ясно представляет себе все это. Он знает, что по сравнению с тем, что творится в стране, все эти заботы смехотворны. Лично он охотно все это бросил бы. «Мне было бы легко от всего этого отказаться». Но поскольку этим занимаешься, от докучливых хозяйственных дел никак не освободиться.
Разумеется, Монтень не Диоген. Он любит свой дом, свое состояние, свое дворянство и признается, что ради душевного спокойствия, выезжая куда-нибудь, берет с собой шкатулку с золотом. Он наслаждается своим положением влиятельного господина. «Признаюсь, что владеть чем-нибудь доставляет удовольствие, даже если это сарай, под крышей которого царит послушание. Но это — скучное удовольствие, и портится оно большим количеством сопутствующих неприятностей». Читаешь Платона и приходится браниться с прислугой, вести тяжбы с соседями, любая починка хозяйственного инвентаря, дома становится заботой.
Мудрость посоветовала бы не огорчаться из-за этих мелочей. Но каждому из нас это знакомо — пока владеешь имуществом, держишься за него или оно держится на человеке тысячью маленьких крючков, и здесь помогает только одно: все меняющая дистанция. Лишь внешняя дистанция определяет внутреннюю. «Едва я уезжаю из моего дома, я сбрасываю с себя все эти мысли. И если в моем поместье обрушится башня, меня это беспокоит меньше, чем при мне упавшая с крыши одна дранка». Тот, кто ограничивает себя небольшим населенным пунктом, попадает в мир малых пропорций. Все относительно. Монтень часто говорит это и каждый раз — по-новому: «То, что мы называем заботами, своего собственного веса не имеет. Это мы увеличиваем или уменьшаем вес. Близость утомляет нас больше, чем даль, и в чем более плохие условия мы попадаем, тем больше угнетает нас мелочное». Спастись от этого невозможно. Но можно взять отпуск.
Монтень со всей своей великолепной человечной откровенностью излагает — причем, как всегда, то, что каждый из нас прочувствовал, — все те основания, которые на сорок восьмом году жизни после десятилетнего уединения вновь разбудили в нем «humeur vagabonde»[294], побудили его вернуться в большой мир из надежного, безопасного мира своих привычек и закономерностей.
О еще одном основании, не менее важном для его побега из одиночества, следует, пожалуй, читать между строк. Монтень всегда и всюду искал свободу и перемены, но ведь семья — ограничение, а брак — однообразие и, кроме того, чувствуется, что он не был особенно счастлив в своей домашней жизни. Брак, так считает он, имеет некоторые положительные черты: законная связь, честь, длительность — все «скучные и однообразные удовольствия». А Монтень — человек, не любящий ни скучных, ни однообразных удовольствий.
То, что его брак не был браком по любви, а был браком по расчету, и то, что он браки по любви, скорее, осуждает, а брак по расчету полагает единственно правильным, — это он повторяет в своей книге в разных вариантах неисчислимое число раз, а также то, что, женившись, он следовал «habitude»[295].
На протяжении столетий ему не без оснований ставили в вину то, что он со своей непоколебимой откровенностью дал женщинам больше, чем мужчинам, прав менять возлюбленных, так что некоторые биографы поэтому высказывают сомнение в его отцовстве в отношении последнего ребенка.
Все это, возможно, лишь теоретические взгляды. Но после многолетнего брака все же кажется удивительным то, что он говорит: «В наше столетие женщины заботятся о том, чтобы сдерживать свои чувства и хорошее отношение к мужу, откладывая его до его смерти. Наша жизнь перегружена ссорами, а наша смерть окружена любовью и заботами». Он добавляет к этому даже убийственные слова, что-де мало замужних женщин, которые бы «во вдовстве не согрешили».
Сократ после своего печального опыта совместной жизни с Ксантиппой не мог неприветливее говорить о браке: «Тебе не следует придавать никакого значения ее заплаканным глазам». Когда Монтень однажды говорит об удачном браке, он тотчас же добавляет: «Если такие существуют».
Видно, что десять лет одиночества были полезны, но их было более чем достаточно. Он чувствует, что коснеет, весь сжимается, кругозор становится уже, а Монтень, как никто другой, противится косности. Инстинктивно, а инстинкт всегда подсказывает творческой личности, когда приходит время менять свою жизнь, он выбирает правильный момент. «Лучшее время покинуть дом, это когда ты навел в нем порядок и он без тебя отлично сможет обойтись».
Он привел свой дом в порядок. Поля, имение в прекрасном состоянии, деньги накоплены в достаточном количестве, так что он может позволить себе длительную поездку, и его беспокоит лишь одно — а вдруг удовольствие долгого отсутствия не окупить теми заботами, что будут ждать его по возвращении. И с другой, с творческой работой тоже все в порядке. Он отдал печатнику рукопись своих «Опытов» и оба тома уже отпечатаны.
Цикл завершен. Вот лежат они перед ним, если использовать любимое выражение Гёте, словно сброшенная змеиная шкура. Теперь есть время начать все сначала. Он выдохнул, надлежит сделать вдох. Он пустил корни, надо вновь вырывать их. Начинается новый период. После десятилетнего добровольного заключения — он никогда ничего не делал по принуждению — сорокавосьмилетний Монтень отправляется в путешествие, которое отдалит его почти на два года от жены, и башни, и родины, от всего, но только не от себя.
Это — поездка без определенной цели, поездка ради поездки, или, точнее, ради удовольствия от поездки. До сих пор его поездки были в известной степени поездками по обязанности, по заданию двора, по поручению парламента города Бордо, по хозяйственным делам. Это были, скорее, экскурсии, сейчас же это была настоящая поездка, единственной целью которой была его вечная цель — найти самого себя. У него нет никаких намерений, он не знает, что увидит, более того, он не желает ничего знать об этом наперед, и когда люди спрашивают его о цели поездки, он весело отвечает: «Не знаю, что увижу, но, во всяком случае, очень хорошо знаю, от чего бегу».
Он достаточно долго был в мире однообразия, теперь ему хочется другого, и чем больше будет этого другого, тем лучше! Все, находящие всё в своем доме великолепным, могут быть более счастливыми в этой ограниченности самомнения, он не завидует им. Его же влечет лишь перемена, лишь от нее ожидает он пользы. Ничто не волнует его в этой поездке так, как предвкушение всего нового — языка, и неба, и привычек, и людей, давления воздуха и пирогов, дорог и постелей. Ибо смотреть для него означает учиться, сравнивать, лучше понимать. «Я не знаю лучшей школы в жизни, чем перемена условий», эта перемена показывает бесконечное многообразие человеческой природы.
Для него начинается новая глава. Из искусства жизни возникает искусство путешествия как искусство жизни.
Монтень едет, чтобы стать свободным, и вся его поездка — пример свободы. Попросту говоря, он едет куда глаза глядят. В поездке он избегает всего, что напоминает об обязанностях перед самим собой. У него нет никакого плана. Дорога должна вести его туда, куда она идет, настроения — гнать, куда им хочется. Он желает, если можно так сказать, дать себя везти, вместо того чтобы ехать. Господин Мишель де Монтень не желает в Бордо знать, где именно господин де Монтень пожелает быть на следующей неделе — в Париже или в Аугсбурге. Это должен определить другой Монтень, свободный Монтень Аугсбурга или Парижа. Он желает остаться свободным по отношению к самому себе.
Он желает быть в движении. Если ему кажется, что он что-то упустил, он возвращается. Вольность постепенно становится его страстью. Его даже слегка угнетает то, что иногда в пути приходится спрашивать, куда ведет дорога. «Я получил такое наслаждение от езды, что даже само приближение к месту, где я решил остаться, мне становилось ненавистным, и я выдумывал различные возможности того, как мог бы я ехать совершенно один, по собственной воле, с присущими мне привычками».
Он не ищет никаких достопримечательностей, потому что все кажется ему достопримечательностью. Напротив, особо знаменитые места он предпочел бы не посещать, потому что слишком многие другое видели и описали их. Рим — цель всего мира — ему заранее почти неприятен, и секретарь записывает в дневник Монтеня: «Я думаю, что в действительности, будь я полностью предоставлен самому себе, я предпочел бы путешествию по Италии поездку в Краков или сухопутной дорогой — в Грецию».
Всегда постоянен вечный закон Монтеня: чем больше нового, тем лучше, и даже если он ничего не находит из того, что ожидал или о чем ему говорили другие, недовольным он себя не считает. «Если я не нахожу в каком-либо месте то, что мне о нем говорили, так как чаще всего подобные сообщения, как я полагаю, ложны, я не сожалею, что мои усилия были напрасны, поскольку, по меньшей мере, я узнал, что то или это не соответствует действительности».
Как истинного путешественника, его ничто не разочаровывает. Подобно Гёте, он говорит себе: неприятности — это тоже часть жизни. «Обычаи чужих стран своим различием доставляют мне только удовольствие. Каждый обычай я нахожу целесообразным в своем роде. Мне совершенно безразлично, подают ли мне пищу на оловянных тарелках, деревянных или глиняных, кормят ли меня вареным мясом или жареным, горячим или холодным, со сливочным маслом или растительным, дают мне орехи или сливы». И старому релятивисту стыдно за своих земляков, которые, находясь в плену предубеждений, выехав из своей деревни, не желают принять обычаи соседей, в чем-то отличающиеся от их обычаев. На чужбине Монтень хочет видеть чужое. «Ничего гасконского я не ищу у сицилийцев, гасконцев я и дома вижу предостаточно», — он избегает земляков за границей, они ему достаточно хорошо известны. Он хочет иметь свои убеждения, предубеждения ему не нужны. У Монтеня можно поучиться и тому, как следует путешествовать.
По-видимому, неугомонного путешественника пытаются удержать дома, это чувствуется по его ответам на вопрос: «Что будет с тобой, если ты в дороге заболеешь?» Действительно, вот уже три года Монтень страдает от камней в почках. Это болезнь всех ученых его времени, вероятно, следствие неразумного питания и сидячего образа жизни. Как Эразма и Кальвина, его мучает желчнокаменная болезнь, и, вероятно, в таком состоянии непросто месяцами мотаться верхом на лошади по чужим дорогам. Но Монтень, надеющийся вновь найти в этой поездке не только свободу, но, по возможности, и здоровье, равнодушно пожимает плечами. «Если меня в дороге прихватит или если почувствую себя недостаточно хорошо, чтобы сесть на лошадь, сделаю привал. Если что забуду, вернусь обратно — ведь это же решать мне».
И на опасения, что он может умереть вдали от родины, он отвечает: если ему следует этого бояться, то он, пожалуй, не сможет выехать даже из прихода Монтень, не говоря уже о Франции. Смерть повсюду, и он предпочел бы встретить ее верхом на лошади, а не в постели. Как истинному космополиту, ему безразлично, где умереть, на какой земле.
22 июня 1580 года Мишель де Монтень выезжает из ворот своего замка на свободу. Его сопровождают зять, несколько друзей и двадцатилетний брат. Выбор не очень-то удачный. Позже он выскажется не очень лестно о своих спутниках, а они в поездке тоже испытают значительные неудобства, связанные со странным, своевольным характером Монтеня. Выезжает, чтобы «de visiter les pays unconnus»[296].
Это не выезд Grand seigneurs[297], но все же достаточно представительный выезд. Самое важное, что Монтень не берет с собой ни предубеждений, ни спеси, никаких твердо устоявшихся взглядов.
Сначала дорога ведет в Париж, город, который Монтень любит с давних пор и которым вновь и вновь восхищается.
Несколько экземпляров своей книги он уже отправил в Париж, но две книги берет с собой, чтобы передать королю. У Генриха III нет, собственно, к подобным книгам большого интереса, он, как обычно, проводит время на войне. Но поскольку все при дворе книгу читают и восхищены ею, читает также и он и приглашает Монтеня посетить лагерь в Ла Фер.
Монтень, которому все интересно, годы спустя опять видит настоящую войну и одновременно испытывает душевное потрясение, когда там гибнет один из его друзей, Фибер де Грам-мон. Монтень провожает его прах в Суассон и с 5 сентября 1580 года начинает вести свой удивительный дневник.
Интересна аналогия с Гёте: там советник, небогатый купец — отец Гёте, здесь солдат короля Франсуа I — отец Монтеня, оба они стали писать дневники и привезли их из Италии, и, подобно сыну советника Гёте, Иоганну Вольфгангу Гёте, сын Пьера Эйкема, Мишель де Монтень, продолжает традицию отца. До приезда в Рим записи в дневнике делает секре-рь Монтеня, здесь секретарь получает отпуск. Далее Монтень сам ведет дневник и, желая как-то приспособиться к стране, в которой находится, записи эти ведет на изрядно варварском итальянском до дня, когда вновь пересечет французскую границу. «Здесь говорят по-французски, и поэтому я отказываюсь от этого иностранного языка», — так что мы по дневнику можем представить себе поездку от начала до конца.
Первая относительно длительная остановка: Пломбье, в ваннах которого Монтень пытается форсированным десятидневным курсом вылечить свою болезнь; затем он едет через Базель, Шафхаузен, Констанц, Аугсбург, Мюнхен и Тироль в Верону, Виченцу, Падую и Венецию, затем через Феррару, Болонью, Флоренцию — в Рим, куда приезжает 15 ноября.
Описание путешествия — дневниковые записи — не художественное произведение, тем более что лишь в меньшей своей части принадлежит руке Монтеня, да и написано оно не на его родном языке. Оно не открывает нам Монтеня-худож-ника, но дает портрет человека со всеми его качествами, со всеми его маленькими слабостями; так, трогательна черта его тщеславия парвеню, проявившаяся в следующем эпизоде: он, внук гасконского рыботорговца и еврейского купца, преподносит хозяйке гостиницы, как особо ценный прощальный дар, свой прекрасно нарисованный герб. В этой записи, сделанной Монтенем, чувствуется удовольствие, испытанное им: он со стороны смотрит на мудрого человека, делающего глупость, на человека свободного, презирающего все внешнее, оказавшегося в плену своего тщеславия.
Сначала все идет чудесно. У Монтеня прекрасное настроение, его любопытство берет верх над его болезнями. Сорокавосьмилетний человек, который постоянно шутит над своей «vieillesse»[298], оказывается выносливее своих молодых спутников. С утра в седле, съев лишь кусок хлеба, отправляется он в путь, и все ему нравится — и хлеб, и движение, безразлично, в паланкине, в экипаже, в седле, пешком ли. Скверные трактиры потешают его тем больше, чем они хуже. Основная радость для него — видеть людей, сталкиваться с разными обычаями.
Всюду посещает он людей из разных слоев общества. От каждого пытается узнать, в чем заключается его «gibier»[299] — мы бы сказали: хобби. Так как он ищет Человека, то не признает никаких сословий, в Ферраре обедает у герцога, болтает с папой, а также с протестантскими священниками, цвинглианцами, кальвинистами. Достопримечательностей, которые его интересуют, в Бедекере[300] не найти. О Рафаэле, Микеланджело, о зданиях великих архитекторов в дневнике говорится мало. Но он присутствует при казни преступника, еврейская семья приглашает его на обряд обрезания, он посещает bagni[301] Лукки, а на вечеринках танцует с крестьянками, вступает в разговор с каждым lazzarone[302].
Но он не бежит сломя голову полюбоваться какой-нибудь
признанной диковиной. Для него диковина все, что естественно. У него большое преимущество перед Гете, ему неизвестен Винкельман[303], который всем путешествующим своего столетия навязывал Италию как учебник по истории искусств. Для Монтеня же Швейцария и Италия — живая жизнь.
Жизнь — для него самое главное. Он посещает мессу папы, тот принимает его, Монтень ведет продолжительные беседы с духовными сановниками, и те, преисполненные к нему уважения, предлагают переиздать «Опыты» и просят лишь великого скептика заменить в них слишком часто повторяемое слово «судьба» словами «Бог» или «Божье предопределение».
Он не противится тому, чтобы его чествовали, чтобы выбрали гражданином Рима, более того, он даже хлопочет об этом, гордый такой честью (черта парвеню в свободнейшем человеке). Но это не мешает ему открыто признать, что едва ли не наибольший интерес в Риме, как до этого в Венеции, вызывали у него куртизанки, обычаям и странному образу жизни которых он уделяет в своем дневнике больше места, чем Сикстинской капелле и собору Флоренции. К нему вернулась молодость, и она ищет естественного выхода. Какие-то деньги и золотые монеты, привезенные с собой, похоже, он оставил у них, частью на расходы, связанные с беседами, которые, как он повествует, эти дамы часто ценят больше, чем другие свои услуги.
Конец путешествия был испорчен его болезнью. Он прошел, правда, варварский курс лечения в ваннах Лукки. Его ненависть к докторам находит свое выражение в том, что он сам себе определяет процедуру лечения; свободный во всем, он желает сам себе быть доктором. Очень серьезные причины побуждают его вернуться домой — к прежним болезням добавились мучительные головные боли и зубная боль. В какое-то мгновение он думает даже о самоубийстве.
И как раз во время курса лечения в Лукке приходит сообщение, которое не больно-то его радует. Горожане Бордо выбрали его своим мэром. Монтень удивляется этому, ведь он одиннадцать лет назад сложил свои обязанности простого члена муниципалитета. Слава, которую стяжала Монтеню книга, побудила горожан Бордо без его ведома и согласия навязать ему такое положение, а возможно, в этом повинна и семья, пытавшаяся вернуть его с помощью такой приманки. Во всяком случае, он возвращается в Рим, а из Рима — домой, в свой замок. 30 ноября 1581 года, после отсутствия в течение семнадцати месяцев и восьми дней, как он точно записывает в дневнике. Двумя годами позже родится его младший ребенок.
Монтень попытался совершить самое трудное на земле: жить для себя, быть свободным и постоянно становиться все свободнее. И, достигнув пятидесяти лет, он полагает, что близок к этой цели. Но происходит что-то удивительное: именно теперь, когда он удалился от мира и отдался одному себе, мир стал его искать. Молодым человеком он искал званий и деятельности для общества, ему не дали ни того, ни другого. А теперь общество навязывает ему это. Он напрасно предлагал свои услуги королям, усердствовал при дворе, а сейчас ему дают все новые и более почетные поручения. Именно теперь, когда он пытается найти в себе только человека, другие поняли его значимость.
Когда 7 декабря 1581 года пришло то письмо, извещающее его, что он — совершенно неожиданно для него — «со всеобщего одобрения» избран мэром Бордо и его просят «из любви к отечеству» принять эту «charge»[304], действительно обременительную для Монтеня, похоже, Монтень не собирался отказаться от своей свободы. Он чувствует себя больным человеком и так страдает от своей желчнокаменной болезни, что иногда даже помышляет о самоубийстве: «Если от этих страданий невозможно избавиться, нужно мужественно и быстро покончить с собой, это единственное лечение, единственное правильное решение». К чему принимать еще должность, если он понял свою внутреннюю задачу, к тому же должность, которая доставит лишь хлопоты и не принесет ни денег, ни особой чести.
Но, вернувшись домой, в своем замке Монтень находит письмо короля, датированное 25 ноября, которое достаточно ясно превращает простое пожелание горожан Бордо в приказ. В своем письме король учтиво начинает с того, что очень рад подтвердить выбор, произведенный в отсутствие Монтеня, без его участия — следовательно, совершенно добровольно. И король поручает ему «без промедления и оговорок» принять должность. Последняя же фраза письма решительно отрезает любое отступление: «И тем самым Вы сделаете шаг, который мне очень желанен, а противоположное мне было бы крайне неприятно». Такому королевскому приказу противоречить невозможно. В свое время он унаследовал от отца болезнь; неохотно вступает он во владение другим наследием отца: становится мэром.
Прежде всего, и это характеризует его чрезвычайную порядочность, он предупреждает своих сограждан, что им не следует ожидать от него беззаветной самоотверженности, присущей его отцу, душа которого очень страдала «от этих тягот общественной деятельности» и который ради своего долга безраздельно отдал свои лучшие годы, пожертвовав своим здоровьем и домашними делами. Монтень знает, что он доброжелателен к людям, нет в нем честолюбия, алчности, властолюбия, грубости, но он знает также и свои недостатки: у него скверная память, нет у него неусыпной внимательности, «vigilance»[305], ему недостает тактичности и опыта.
Как всегда, Монтень решил сохранить для себя свое последнее, своелучшее, свое самое драгоценное, «son essence»[306]; он обещал с величайшей заботливостью и преданностью делать все, что от него потребуют и возложат на него, но не более того.
Чтобы внешне показать, что он не уходит от себя, он не поселяется в Бордо, а остается в своем замке Монтень. Но похоже, что Монтень, и работая над книгой, и исполняя должность мэра, благодаря острому уму и богатому жизненному опыту, успевает выполнить несравненно больше других. Им были довольны, и это подтверждается тем, что в июле 1583 года, по истечении срока полномочий, его вновь выбирают мэром на два года.
Но этой должности, этих обязанностей недостаточно. Мало того, что в нем нуждается город, нуждаются в нем двор, государство, большая политика. На протяжении многих лет власти королевства смотрели на Монтеня с известным недоверием, у профессиональных политиков он всегда считался свободным и независимым человеком. В свое время, когда он сказал: «Весь мир был слишком деятелен», — его упрекнули в пассивности. Он не присоединился ни к одному королю, ни к одной партии, ни к одной группировке, друзей выбирал не по принадлежности к какой-либо партии или религии, а исключительно по их заслугам.
Такой человек во время «либо — либо», во время угрожающих побед и угрожающего истребления гугенотов, Франции был не нужен. Но теперь, после порожденного гражданской войной чудовищного разорения, после того, как фанатизм довел сам себя ad absurdum*, прежний недостаток в политике превратился в достоинство, и человек, всегда остававшийся свободным от предрассудков и предвзятых мнений, не поддающийся подкупу привилегиями и славой, стоящий вне партий, такой человек — идеальный посредник.
Положение во Франции чрезвычайно сильно изменилось. После смерти герцога Анжуйского в соответствии с салическим законом законным наследником престола Генриха III становится Генрих Наваррский (позже Генрих IV) как супруг дочери Екатерины Медичи. Но Генрих Наваррский — гугенот и вождь партии гугенотов. Таким образом, он находился в остром конфликте с двором, пытающимся подавить гугенотов и десять лет назад давшим из окон королевского дворца приказ о резне в Варфоломеевскую ночь. Двор и партия Гизов, находящаяся в жестокой оппозиции ко двору, пытаются воспрепятствовать законному престолонаследнику реализовать свои права на престол. Но поскольку Генрих Наваррский и не думает отказаться от своих прав, то, если между правящим королем Генрихом III и им не будет достигнуто согласие, неминуемо разразится новая гражданская война.
Для великой, для всемирно-исторической миссии, которая должна обеспечить мир Франции, такой человек, как Монтень, — идеальный посредник, и не только потому, что в основе его убеждений терпимость, но и потому также, что он — доверенное лицо и короля Генриха III, и претендента на престол, Генриха Наваррского. Своеобразная дружба связывает его с молодым властителем, и дружба эта — испытанная. Монтень будет продолжать общаться с Генрихом Наваррским и тогда, когда того отлучат от церкви, в чем позже признается священнику на исповеди, поскольку такое считалось грехом.
Генрих Наваррский посещает Монтеня со свитой из сорока дворян и всей их обслугой в 1584 году в замке Монтень, спит на кровати хозяина. Генрих Наваррский доверяет ему самые тайные поручения, Монтень выполняет их надежно и добросовестно; когда несколько лет спустя вновь возникает, пожалуй, самый тяжелый кризис в отношениях между Генрихом III и будущим Генрихом IV — оба они в качестве посредника пригласят именно Монтеня.
В 1585 году завершался второй срок пребывания Монтеня на посту мэра Бордо и прощание его с должностью было бы обставлено очень торжественно: в речах сограждане благодарили бы его за работу. Но судьба не желает для него такой почетной отставки. Он держался мужественно и решительно во вновь развязавшейся гражданской войне между гугенотами и лигистами в то время, когда город находился между двумя противоборствующими силами. Дни, а иногда и ночи бодрствовал с солдатами, организуя оборону. Но от другого врага, от эпидемии чумы, которая вспыхнула в Бордо, он панически бежал, бросив город на произвол судьбы. Для него здоровье было всегда самым важным. Он — не герой и никогда героем не притворялся.
Мы не можем теперь представить себе, что значила в те времена чума. Нам известно лишь, что она всюду была сигналом к бегству. Такое было и с Эразмом, и с очень многими другими. В Бордо менее чем за полгода умерло семнадцать тысяч человек, половина населения. Бежал каждый, кто мог раздобыть телегу, лошадь. Оставался лишь «lе menu peuple» [307].
Чума появилась и в доме Монтеня. И он решает покинуть дом. Бежит вся семья — старая мать Антуанетта, его жена, дочь. Теперь ему представилась возможность проявить силу своей души, ибо «внезапно и беспрерывной чредой на меня посыпались тысячи самых различных болезней». Он страдает от тяжелых материальных потерь, он вынужден оставить свой дом без присмотра, так что каждый может взять и берет в нем все, что пожелает.
Не собрав в дорогу вещи и в чем был, бежит он из дома и не знает куда, ибо никто не принимает семьи из зачумленного города. «Друзья боялись их, да и они сами боялись себя. Страх охватывал людей, у которых беглецы искали приюта, и внезапно приходилось его менять, едва кто-либо из прибывших начинал жаловаться на какую бы то ни было боль». Эта поездка ужасна: в пути они видят необработанные поля, покинутые деревни, больных, непогребенные трупы. Шесть месяцев должен он «быть главой этого печального каравана» и одновременно писать письмо за письмом «jurats», которым он передал управление городом. Видимо, озлобленные бегством Монтеня, они требуют его возвращения и наконец сообщают ему, что он уже не мэр. Но и после окончания своих полномочий Монтень в город не возвращается.
При этом паническом бегстве от чумы что-то от славы, чести и достоинства было утрачено. Но «essence» он спас. В декабре, когда эпидемия чумы угасла, после шести месяцев блужданий, Монтень возвращается в свой замок и возлагает на себя прежние обязанности — искать самого себя, познавать себя самого. Он начинает новую книгу «Опытов», третий том. В нем опять умиротворенность, согласие, мир, он свободен от высмеиваний и глумлений, только желчно — каменная болезнь приносит ему страдания.
Теперь остается лишь ждать, когда придет смерть, которой он уже не однажды «касался рукой». Похоже, он должен наконец получить покой, этот так много переживший человек: годы войн и годы мира, общение с двором, с людьми высшего света, одиночество, бедность и богатство, хозяйственные заботы и досуг, здоровье и болезни, жизнь в семье и путешествия, безвестность и славу, любовь и брак, дружбу и одиночество.
Но еще не все испытал он. Еще нужен он миру, и мир вновь призывает его. Отношения между Генрихом Наваррским и Генрихом III обострились до крайности, до предела. Король послал к Шуайез армию, и Генрих Наваррский- 23 октября 1587 года под Кутра полностью уничтожил ее. Теперь он мог как победитель идти к Парижу, силой получить права на престол, а возможно, даже и захватить престол. Но благоразумие призывает его не ставить свой успех на карту. Он хочет еще раз попытаться пойти на переговоры.
Через три дня после этой битвы к замку Монтень подъезжает группа всадников. Старший требует, чтобы их впустили, их немедленно впускают. Это Генрих Наваррский, он хочет получить у Монтеня совет, как при дипломатических переговорах наиболее эффективно использовать победу под Кутра. Это — тайное поручение. Монтеню в качестве посредника следует отправиться в Париж и передать королю его условия. Вероятно, обсуждалось только одно решающее предложение, которое, если оно будет реализовано, принесет Франции мир, а Генриху Наваррскому обеспечит величие на столетия: переход Генриха Наваррского в католичество.
Монтень тотчас же в середине зимы отправляется в путь. С собой он берет откорректированный экземпляр «Опытов» и рукопись новой, третьей книги. Но поездка эта мирной не будет. В пути на него нападает и грабит шайка лигистов. Вторично на собственной шкуре он испытывает, что такое гражданская война, когда едва прибывшего в Париж, где он не застанет короля, его арестовывают и препровождают в Бастилию. Правда, в ней он проведет лишь день, так как Екатерина Медичи сразу же приказывает его выпустить. Но человеку, всюду ищущему свободу, приходится и в такой, крайней форме почувствовать, что значит лишиться ее. Затем он едет в Шартр, Руан и Блуа, чтобы встретиться и переговорить с королем. Этим завершается его поручение, и он возвращается в свой замок.
И вот в старом замке, в своей комнате в башне сидит маленький, ниже среднего роста человек. Он постарел, облысел, сбрил свою красивую каштановую бородку, едва она стала седеть. Вокруг него мало людей, по комнатам замка, словно тень, бродит его старая, чуть ли не девяностолетняя мать. Братья разъехались, дочь вышла замуж и живет в семье мужа. У Монтеня дом — кому этот дом достанется после его смерти? У него есть герб, а он последний. Кажется, все уже позади.
Но как раз в этот последний час, теперь, когда уже слишком поздно, человеку, презирающему привилегии, они сами предлагают себя. В 1590 году Генрих Наваррский, которому он друг и советчик, становится королем Франции, Генрихом IV. Монтеню следовало бы только поспешить ко двору, осаждаемому толпой просителей, и высшее место в государстве рядом с тем, кому он давал советы, и такие хорошие советы, было бы ему обеспечено. Он смог бы стать тем, кем для Екатерины Медичи был Мишель Лопиталь, мудрым советником, призывающим к милосердию, великим канцлером.
Но Монтень не хочет этого. Он довольствуется письменным приветствием короля и приносит извинения за то, что не явился ко двору. Он напоминает королю о необходимости снисходительности и пишет прекрасные слова: «Великий победитель прошлого мог гордиться, дав своим покоренным врагам те же основания, что и своим друзьям, чтобы любить его».
Но короли не любят тех, кто ищет их милости, а еще более тех, кто эти милости не ищет. Несколько месяцев спустя король уже в более резком тоне пишет своему прежнему советчику, предлагая ему должность и, по-видимому, какое-то вознаграждение. Но, не желающий служить, Монтень не хочет оказаться под подозрением, что его можно подкупить. Он гордо отвечает королю: «Я никогда не пользовался какой бы то ни было щедростью королей, никогда не просил, да и не заслуживал ее… «я», государь, богат настолько, насколько этого желаю».
Он знает, что ему удалось то, что Платон однажды назвал самым трудным на земле, — выйти из общественной жизни с чистой совестью. Бросая ретроспективный взгляд на свою жизнь, он с гордостью пишет: если бы ему хотелось всмотреться в самую сущность своей души, то стало бы ясно, что он не способен был кого-то обидеть или причинить кому-либо ущерб, не способен на месть или зависть, открыто выказать раздражение или не сдержать свое слово. «И хотя наше время, как, впрочем, и другие времена, давало к этому много поводов, я никогда не прибирал к рукам владения или имущество другого француза. В годы войны и мира я никогда не пользовался ничьими услугами, не отблагодарив человека достойным образом. У меня свои законы и свой трибунал, выносящий мне приговор».
На пороге смерти его приглашали сановники, а он этих встреч не ждет, они давно уже ему не нужны. На пороге смерти к нему, чувствующему себя стариком, лишь тенью, лишь частичкой своего «я», приходит то, что он и не надеялся более увидеть, — сияние нежности и любви. С грустью он сказал тогда: разве что только любовь сможет его воскресить.
И вот происходит невероятное. Молодая девушка из очень знатной семьи, Мария де Гурне, чуть старше его младшей дочери, которую он только что выдал замуж, страстно увлеклась книгами Монтеня. Она любит их, преклоняется перед ними, она ищет свой идеал в их авторе. В подобных случаях всегда трудно установить, где кончается любовь к писателю и начинается любовь к человеку. Но он не раз ездит к ней, несколько месяцев остается в поместье ее семьи под Парижем, и она становится его «fillе d’alliance» [308], он доверяет ей самое ценное из того, что оставляет после себя: издание «Опытов» после своей смерти.
А теперь ему, изучившему жизнь и накопившему ценнейший опыт жизни, остается только одно, последнее — смерть. Как жил он мудро, так мудро и умер. Его друг, Пьер де Брак, пишет, что смерть его была мягкой «после счастливой жизни» и следовало бы считать счастьем, что она освободила его от парализующей подагры и мучительных страданий, которые причиняла ему желчнокаменная болезнь.
Гениальное его произведение никогда не перестанет доставлять людям глубокое наслаждение своей чистой духовностью и прекрасным стилем изложения.
Он принял соборование 13 сентября 1592 года, и вскоре после этого скончался. С ним угасают оба рода — Эйкемов и Пакагонов. Он покоится не возле своих предков, как его отец. Он лежит в церкви ордена Фельянов в Бордо, первый и последний Монтень, единственный, пронесший это имя через века.