Потомки не смогут постичь, почему нам снова пришлось жить в такой густой тьме, после того как однажды уже настал свет.
Кастеллио. Об искусстве сомневаться,
1562 г.
Тот, кто пал, не изменив своему мужеству, si succiderit, de genu pugnat 62, тот, кто перед лицом грозящей ему смерти не утрачивает способности владеть собой, тот, кто, испуская последнее дыхание, смотрит на своего врага твердым и презрительным взглядом, — тот сражен, но не побежден. Самые доблестные бывают порой и самыми несчастливыми. Бывают поражения, слава которых вызывает зависть у победителей.
Монтень
Муха против слона» — эта надпись на принадлежащем Базелю экземпляре памфлета против Кальвина, сделанная рукой автора — Себастьяна Кастеллио, звучит поначалу странно, и может показаться, что вызвана она обычной для гуманистов любовью к гиперболам. Но слова Кастеллио не ирония и не гипербола. Таким резким сравнением этот мужественный человек хотел показать своему другу Амербаху[71], как отчетливо, как трагически ясно он понимал, что вызвал на поединок гиганта, открыто обвинив Кальвина в том, что, будучи человеком духа, вождем Реформации, он, опьяненный фанатической идеей, покусился на жизнь человека и тем самым на свободу совести. В этой опасной битве Кастеллио, поднимая, словно ланцет, перо, прекрасно сознавал все бессилие любой чисто духовной войны против грозной, защищенной броней диктатуры и тем самым безнадежность своего отчаянно смелого предприятия.
Действительно, как может один безоружный человек одолеть, победить Кальвина, за которым стоят тысячи, десятки тысяч людей, вооруженных всесильным государственным аппаратом? Обладая выдающимися способностями организатора, Кальвин сумел весь город, все государство, некогда состоявшее из тысяч свободных бюргеров, превратить в огромную машину послушания, искоренить любое проявление независимости, подавить во имя своего ставшего монопольным учения любое проявление свободомыслия. Все, что имеет силу в городе, в государстве, подчиняется его всемогуществу: все органы самоуправления, гражданская и духовная власть, магистрат и консистория, университет и суд, финансы и мораль, духовенство, школы, палачи, тюрьмы, каждое написанное, сказанное и даже шепотом произнесенное слово.
Его учение стало законом, и того, кто решится высказать хоть малейшее возражение против этого учения, тотчас же наставят на путь истины: темница, изгнание или костер — эти аргументы любой духовной тирании блестяще разрешат все споры; в Женеве существует лишь одна правда, и Кальвин — ее пророк. Но зловещая власть этого зловещего человека распространяется далеко за стенами города; города Швейцарского союза видят в нем важнейшего политического союзника, мировое движение протестантства избирает Violentissimus Christianus[72] своим духовным вождем, князья и короли ищут благосклонности у церковного пастыря, создавшего наряду с римской самую могучую христианскую организацию в Европе. Отныне ни одно важное политическое событие не происходит без его ведома, почти ни одно — вопреки его воле: враждовать с проповедником собора св. Петра стало теперь так же опасно, как с императором или папой.
А его противник Себастьян Кастеллио, одинокий идеалист, борец за право человека мыслить свободно, тот, который объявляет войну этой и любой другой духовной тирании, — кто он? Поистине он — по сравнению с Кальвином, обладающим фантастической полнотой власти, — муха против слона! Nemo, никто, ничто в смысле общественного влияния, да к тому же еще и бедняк, нищий ученый, человек, способный с трудом прокормить жену и детей переводами и репетиторством, беженец из другой страны, не имеющий прав гражданства и даже права оставаться в стране, двойной эмигрант, — как всегда, во времена фанатизма гуманист, бессильный и одинокий, стоит между борющимися зелотами.
Годы и годы этот выдающийся и скромный гуманист под угрозой преследований и в тисках нужды ведет скудное существование, вечно ограниченный в своих правах, но вечно и свободный, потому что не принадлежит ни к какому лагерю, не привержен ни к какому фанатизму. И только после убийства Сервета, услышав зов своей совести, покинет он мирные занятия, чтобы обвинить Кальвина во имя опозоренных прав человека, — вот тогда его одиночество станет героическим.
Ведь Кастеллио не имеет подобно привыкшему к боевым действиям своему противнику, Кальвину, сплоченной безжалостной рукой и планомерно организованной партии последователей; ни одна партия — ни католическая, ни протестантская — не предлагает ему свою поддержку, ни одна владетельная особа, ни император, ни короли не защищают его, как Лютера и Эразма, и даже его немногие друзья, даже они, не переставая восхищаться им, лишь тайно, шепотом решаются вдохновлять его на мужественные поступки.
Ибо опасно, смертельно опасно в то безумное время, когда во всех странах преследуют, подвергают пыткам и мучительным казням еретиков, открыто стать на сторону человека, бесстрашно поднимающего свой голос за этих бесправных, порабощенных людей и на примере единичного случая пытавшегося раз и навсегда доказать всем власть имущим спорность права преследовать любого человека на земле за его мировоззрение!
Опасно встать на сторону одиночки, который в те ужасные годы помрачения человеческих душ, поражающего время от времени народы, когда людей уничтожали якобы во славу Бога, сумел сохранить чистый и человечный взгляд на мир и решился эти «благочестивые» избиения назвать их настоящим именем: убийством, убийством, убийством! Того, кто, побуждаемый глубочайшим чувством человечности, единственный не выдерживает более молчания и в своем отчаянии вопиет к небу о бесчеловечности, воюя один против всех, один — за всех!
Так бывает всегда: тот, кто поднимает свой голос против властителей и оделяющих властью, рассчитывать на последователей не может, — ведь трусость человеческого рода поистине неистребима; и в самые решающие часы Себастьян Кастеллио не имел возле себя никого, не владел никаким имуществом, за исключением единственного неотчуждаемого достояния воинствующего художника — непреклонной совести, не знающей страха души.
Но как раз то, что Себастьян Кастеллио с самого начала отчетливо представлял себе безнадежность битвы и все же, послушный своей совести, не уклонился от нее, эти священные «и все же» и «несмотря ни на что» во все времена прославляют этого «безымянного воина» великой битвы освобождения человечества как героя; мужественный поступок одиночки, не имеющего никакой поддержки от окружающих людей и поднявшего голос страстного протеста против охватившего весь мир террора, — этот мужественный поступок — спор Кастеллио с Кальвином — должен остаться в памяти любого мыслящего человека.
По своей внутренней постановке задачи этот исторический спор выходит далеко за рамки своего времени. Ведь это спор не об узком богословском вопросе, не о некоем Сереете и, конечно же, не о решающем кризисе в отношениях либерального и ортодоксального протестантства: в этом решительном столкновении ставится значительно более важный, вечный вопрос, nostra res agitur[73], объявлена война, которая под другими названиями и в разных формах неизбежно должна будет вспыхивать вновь и вновь. Богословие здесь ничего не значит, это случайная маска времени, и даже сами Кастеллио и Кальвин являются здесь всего лишь представителями невидимых, но непреодолимых противоречий.
Безразлично, как называются полюса, постоянно создающие силовое поле, — терпимость и нетерпимость, свобода и навязанная опека, гуманизм и фанатизм, индивидуальность и унифицированность, совесть и насилие, — все эти понятия стоят, по существу, перед последним, глубочайшим, личным вопросом: что предпочесть, что является самым важным для каждого человека: гуманное или вызванное сиюминутными требованиями времени, Ethos или Logos[74], индивидуальность или общность. Этого постоянно необходимого размежевания свободы и авторитета не избежать ни одному народу, никакому времени, ни одному думающему человеку, ибо свобода без авторитета невозможна (иначе она превратится в хаос), авторитет же без свободы невозможен также (иначе он превратится в тиранию). Без сомнения, в природе человека заложена таинственная потребность саморастворения в общности, неистребимой остается в нас извечная иллюзия, что может быть найдена определенная религиозная, национальная или социальная система, которая подарит человечеству мир и порядок, устраивающие всех, Великий Инквизитор Достоевского объяснил это, опираясь на жестокую диалектику: подавляющее большинство людей боится своей свободы; и действительно, перед лицом усталости, вызванной истощающим многообразием встающих перед человеком вопросов, перед лицом сложности жизни и ответств енности, которую она непрерывно навязывает человеку, огромное большинство людей мечтает о торжестве в мире такого порядка, который освободил бы их от необходимости думать.
Эта мессианская тоска по снятию всех проблем существования вырабатывает тот первоначальный фермент, который расчищает путь всем социальным и религиозным пророкам: когда идеалы поколения утрачивают свой огонь, свои краски, требуется некий человек, обладающий силой внушения, могущий императивно навязать окружающим его людям мысль, что он, и только он, нашел или создал новую формулу, и глядишь, — уже течет доверие тысяч к этому мнимому освободителю мира; всегда новая идеология — в этом ее метафизический смысл — сначала создает новый идеализм на земле. Ибо всякий, подаривший людям новую иллюзию единения и чистоты, черпает сначала у людей их готовность пожертвовать собой, их воодушевление — эти священные силы.
Миллионы, словно зачарованные, готовы на все: отдаться, оплодотвориться, даже предать себя на поругание, — и чем больше этот провозвестник мира, этот пророк, обещающий мир, требует от них, тем сильнее они ему преданы. От того, что еще вчера было для них наивысшим наслаждением, от своей свободы они добровольно отказываются ради этого лжепророка, чтобы чувствовать себя еще беззащитнее, и старое изречение Тацита «ruere in servitium» [75] исполняется вновь и вновь, народы в безумном опьянении солидарности сами идут в рабство и к тому же еще превозносят бич, который их хлещет.
Но каждый человек духа убежден, что идея, эта материальная сила земли, способна осуществить невероятное чудо внушения в нашем старом, трезвом, технизированном мире, и действительно, люди легко впадают в искушение, восхищаясь человеком, морочащим миру голову, восторгаясь им, ведь ему с помощью духа удается преобразовать мертвую материю.
Но роковым образом эти пророки — идеалисты и утописты — после одержанной ими победы всегда становятся гнусными предателями духа. Ибо Власть стремится к Всемогуществу, Победа — к злоупотреблению Победой, и вместо того, чтобы довольствоваться тем, что люди вокруг нового пророка воодушевлены внушенной им иллюзией, что они с радостью готовы жить для него и даже за него умереть, все пророки, эти конквистадоры духа, впадают в соблазн превратить большинство в тотальность, навязать свободным и независимым свои догмы; им недостаточно иметь своих послушных помощников, своих клевретов, своих духовных рабов, этих вечных приспешников каждого движения, — нет, и свободных, и независимых желают они видеть среди своих панегиристов и слуг, и для того, чтобы повсеместно внедрить свою догму, сделать ее единственной, они от имени государства клеймят как государственную измену любое иное мнение.
И в этом проклятие всех религиозных и политических идеологий — едва превратившись в диктатуру, они немедленно вырождаются в тиранию. Но как только человек духа препоручает свою правду грубому насилию, оно тотчас же объявляет свободе человека войну. Безразлично, какой бы эта идея ни была — любая и всякая, едва обратившись к террору, чтобы регламентировать чужие убеждения, она перестает быть идеальностью и становится насилием. Даже самая чистая правда, навязанная другим силой, становится преступлением против духа.
Но дух — таинственная стихия. Похоже, что невидимый, неосязаемый, словно воздух, он может существовать в различных формах. И для деспотических натур всегда очень соблазнительно придерживаться иллюзии, что дух можно сжать, запереть, закупорить в бутылях. Но с любым давлением растет противодавление, а когда происходит сжатие, спрессовывание, как раз и возникает взрыв: любое подавление — раньше или позже — неизбежно ведет к мятежу. Ибо моральная независимость человечества — ив этом вечное утешение! — неразрушима.
Никогда до сих пор люди всей земли не исповедовали единственную, диктаторски навязанную религию, не придерживались единственной философии, не имели единственную форму мировоззрения, и никогда такого не может быть, так как дух всегда сумеет защититься от рабства, никогда не согласится думать по предписанным шаблонам, не позволит себя уравнять, истощить, унифицировать, подстричь под гребенку.
Тривиальны и напрасны поэтому все попытки привести к общему знаменателю божественное многообразие нашего бытия, разделить на основе внедренного силой принципа человечество на черных и белых, на хороших и плохих, на богобоязненных и еретиков, на патриотов и врагов государства.
Во все времена будут существовать люди независимого духа, способные сопротивляться насилию над человеческой свободой, conscientious objectors [76], решительные противники любого насилия духа, и во все времена, какими бы варварскими они ни были, при любой тирании, какой бы последовательной она ни была, всегда существовали одиночки, сопротивлявшиеся массовому насилию, защищавшие перед жестокими личностями, одержимыми навязчивой идеей, право на личные убеждения, защищавшие свою личную правду.
И шестнадцатое столетие, как, впрочем, и наше время, хотя и чрезвычайно раздраженное различными жестокими идеологиями, знало такие свободные и неподкупные души. Читая письма гуманистов того времени, наш современник братски чувствует их глубокую печаль, вызванную господствующим в мире насилием, он разделяет с ними духовное отвращение к тупоумным изречениям догматиков, каждый из которых, подобно ярмарочному зазывале, торжественно объявляет: «То, чему учим мы, — истинно, а то, чему учат другие, — ложь». Ах, сколько ужасов сыплется на головы просвещенных космополитов со стороны бесчеловечных усовершенствователей человечества, вламывающихся в мир, который верит в прекрасное, и с пеной у рта провозглашающих свою жестокую ортодоксию, о, как тошнит… О, как тошнит, какие спазмы рвоты вызывают все эти Савонаролы, кальвины, джоны ноксы, желающие убить красоту и превратить землю в гигантскую семинарию моралистов!
С трагической прозорливостью мудрые и гуманные люди видят те несчастья, которые принесут Европе эти неистовствующие упрямцы, уже слышат они за пламенными словами бряцание оружия и предчувствуют в этой ненависти грядущую ужасную войну. Но даже зная правду, гуманисты не решаются бороться за нее.
В жизни почти всегда получается так, что знающие не бывают активными, активные — знающими. Трагически скорбящие туманисты пишут друг другу трогательные, очень литературные письма, они сетуют за закрытыми дверями своих рабочих кабинетов, но никто не выступает против антихриста. Время от времени Эразм решается из укрытия послать пару стрел в лжепророков; Рабле, накинув шутовской балахон, бичует их жестоким смехом; Монтень, этот благородный и мудрый философ, в своих эссе находит красноречивейшие слова, но серьезно вмешаться и предотвратить хотя бы один из этих гнусных актов гонения и казней не решается никто. С неистовыми, — решают эти многоумные и поэтому сверхосторожные мужи, — мудрые не должны спорить; лучше в такие времена укрыться в тени, чтобы не попасться самому, не пасть жертвой их безумия.
Кастеллио же — ив этом его непреходящая слава — единственный из этих гуманистов решительно выступает навстречу своей судьбе. Мужественно подняв свой голос за преследуемых товарищей по духу, он тем самым рискует жизнью. Абсолютно лишенный фанатизма, ежечасно подвергающийся угрозам со стороны фанатикоц, совершенно бесстрастный, с непоколебимостью Толстого поднимает он над жестоким временем, словно знамя, свое кредо: ни одному человеку нельзя навязывать мировоззрение, никакая земная власть не имеет права насиловать совесть человека, и так как свое кредо он сформулировал не на основе программы какого-нибудь лагеря — папистов или реформаторов, а основываясь на вечном духе гуманизма, именно поэтому его мысли, как и слава, остались навечно.
Сформулированные художником общегуманные, вечные идеи всегда оставляют свой отпечаток, всегда кредо, объединяющее мир, переживет кредо доктринерское и агрессивное. Но для всех последующих поколений останется беспримерным достойное подражания мужество этого забытого человека. Ибо, когда Кастеллио вопреки мнению всех богословов мира называет Сервета, сожженного Кальвином, невинной жертвой, когда он в ответ на все софизмы Кальвина бросает бессмертные слова: «Сжечь человека — не значит защитить учение, нет, это означает — убить человека», — когда он в своем манифесте терпимости (задолго до Локка, Юма, Вольтера и многих других мыслителей и гораздо решительнее, чем они) раз и навсегда провозглашает право свободомыслия, — это означает, что он за убеждения готов отдать свою жизнь.
Нет, протест Кастеллио против прикрытого юридической процедурой убийства Сервета не следует сравнивать с тысячекратно восхваляемыми протестами Вольтера по делу Кала-са и Золя — по делу Дрейфуса, — их действия по моральному благородству совсем не равнозначны его деянию. Ведь Вольтер, начавший борьбу за Кал аса, живет уже в век гуманизма; кроме того, писатель с мировой славой находится под защитой королей, князей; равным образом восхищение всей Европы, всего мира окружает Эмиля Золя. Совершая свои благородные поступки, оба они ради чужих судеб рисковали и своей репутацией, и своим комфортом, но — ив этом решающая разница — не своей жизнью. Как Себастьян Кастеллио, который в борьбе за гуманизм испытал на себе всю убийственную бесчеловечность своего века.
Себастьян Кастеллио очень дорого заплатил за свой моральный героизм. Этот первый убежденный противник насилия, считавший, что в борьбе следует пользоваться лишь духовным оружием, был неслыханно жестоко подавлен грубой силой — увы, вновь и вновь подтверждается истина, что борьба оказывается безнадежной каждый раз, когда против сплоченной организации выступает одиночка, опирающийся единственно лишь на моральное право человека. Если какой-либо доктрине удалось овладеть государственным аппаратом и всеми его институтами гнета, она не задумываясь вводит в действие террор; того, кто ставит ее всевластие под вопрос, она сумеет заставить замолчать, а иного — и дышать также.
Кальвин никогда серьезно не спорил с Кастеллио; он предпочел оставлять его выпады без ответа. Книги Кастеллио в Женеве рвут, запрещают, сжигают, конфискуют, используя политическое давление, вынуждают и соседние кантоны наложить запрет на переписку с ним, а добившись того, что он не может более отвечать, не может высказаться, приспешники Кальвина немедленно набрасываются на него с клеветой; и вот нет уже борьбы, а лишь подлое насилие над беззащитным.
Ибо Кастеллио не может говорить, не может писать, безмолвно лежат его рукописи в ларе, у Кальвина же — печатные станки и кафедры проповедников, кафедральный собор и синоды, весь аппарат государственного принуждения, и все это он безжалостно пускает в ход; за каждым шагом Кастеллио следят, каждое его слово подслушивается, каждое письмо перехватывается — что же удивительного в том, что подобная стоголовая организация одерживает верх над бунтарем-оди-ночкой; лишь преждевременная смерть Кастеллио спасает его от изгнания или костра. Но неистовая ненависть торжествующих догматиков не останавливается и перед его прахом. И в могилу кидают они, словно всепожирающую известь, наветы и обвинения, на все времена должно быть вычеркнуто из памяти людей имя человека, который боролся не только против Кальвина, но вообще против принципа любой духовной диктатуры.
И самое страшное, самое чудовищное из того, что могло совершить насилие, ему почти удалось. Методичное подавление не только задушило влияние этого большого гуманиста на свое время, но на многие годы лишило его также посмертной славы; и сегодня образованному человеку нет причин стыдиться того, что он никогда не читал о Себастьяне Кастеллио, никогда не слышал его имени.
И как знать о нем, если самые основные его произведения десятилетиями, столетиями не пропускались цензурой в печать! Ни один типограф, работающий там, где сильно влияние Кальвина, не решается их опубликовывать, а когда спустя много лет после смерти автора их и издали, то было уже поздно — заслуженной славы он не получил. За это время другие люди переняли идеи Кастеллио, под знаком других имен продолжалась борьба, в которой он первый пал слишком рано и почти никем не замеченный. Судьбой предопределено кому-то жить в тени, умереть в темноте — потомки пожали славу Себастьяна Кастеллио, и ныне во всех школьных учебниках можно прочесть ошибочное утверждение, что Юм и Локк были первыми в Европе провозвестниками терпимости, как будто еретические произведения Кастеллио никогда не были ни написаны, ни напечатаны.
Забыты и его великое моральное деяние, и его борьба за Сервета, забыта война против Кальвина, война «мухи против слона», забыты его произведения — невыразительный портрет в собрании сочинений, выпущенном голландским издателем, несколько рукописей в швейцарских и голландских библиотеках, два слова благодарности его учеников — вот все, что осталось от человека, которого его современники единодушно почитали не только самым ученым, но и самым благородным человеком своего столетия. Как нам оправдаться в своей неблагодарности перед этим забытым человеком, как искупить эту чудовищную несправедливость?
Истории недостает времени, чтобы быть справедливой. Как холодный хронист, она фиксирует только удачи, мерками морали пользуется она редко. Лишь на победителей смотрит она, побежденных же оставляет в тени; не задумываясь, сбрасывает она этих «безымянных воинов» в могилу Великого Забвения, nulla crux, nulla corona, ни крест, ни венок не славят эти безрезультатные, а потому забытые деяния.
Но ни одно, даже самое малое усилие, свершенное из чистых побуждений, нельзя считать тщетным, ни одно напряжение моральных сил не пропадает во Вселенной. Даже слишком рано пришедшие в мир, побежденные, павшие в борьбе за торжество вечных, вневременных идеалов, диктуемых им их совестью, погибли не напрасно, ибо эти идеалы потому-то и вечны, что создают себе последователей и убежденных в их правоте людей, живущих ради них и ради них готовых умереть. С моральной точки зрения слова «победа» и «поражение» получают другой смысл, и именно поэтому миру, который смотрит лишь на памятники победителям, совершенно необходимо вновь и вновь напоминать, что истинными героями человечества являются не те, кто на миллионах трупов, на грудах разрушенных материальных ценностей основывают свои преходящие государства, а те, кто насилие побеждает без насилия, кто, как Кастеллио, восставший против Кальвина, борется за свободу духа и за победу гуманизма на земле.
В воскресенье 21 мая 1536 года женевские бюргеры, торжественно созванные фанфарами, собрались на большой площади и поднятием руки единогласно подтвердили, что отныне они желают жить «selon l’evangile et la parole de Dieu»[77]. Путем референдума, этого и до сих пор существующего в Швейцарии демократического института, в бывшей резиденции епископа было установлено, что отныне реформированная религия будет единственно верным и единственно дозволенным вероучением города и государства. Потребовались немногие годы, чтобы не только отстранить старую католическую веру в городе на Роне, но и полностью ее разгромить и искоренить. Под угрозой толпы последние католические священники, каноники, монахи и монахини бежали из монастырей, все без исключения церкви были очищены от икон, картин и других символов «суеверия». Этот праздничный майский день лишь закрепил окончательную победу: отныне уже по закону протестантизму в Женеве принадлежит единовластие.
Это полное утверждение реформированной религии в Женеве по существу является заслугой одного крайне решительного, воинственно настроенного человека — проповедника Фареля. Предельно фанатичная личность, «лоб узкий, но железный», человек могучего и вместе с тем беспощадного темперамента — «никогда не приходилось мне встречаться с более надменным и бессовестным человеком», говорит о нем мягкий Эразм; этот «Лютер из французской Швейцарии» властвует над массами.
Маленький, уродливый, рыжебородый, с взъерошенными волосами, выступая на кафедре, своим громовым голосом, безмерной яростью, в которой проявлялась его могучая натура, он вовлекал народ в лихорадочное восстание чувств; словно Дантон-политик, этот революционер от религии хорошо знает, как сконцентрировать, зажечь и направить для решительного удара, решающей атаки рассеянные, затаившиеся где-то в глубинах сознания инстинкты улицы.
Сотни раз ради победы рисковал Фарель: ему угрожали избиением камнями, сажали в темницу, над ним издевались, его презирали; но с первобытной силой одержимого, с непримиримостью человека, которым владеет лишь одна идея, он преодолевает любое сопротивление, разрушает любое препятствие.
Словно варвар врывается он со своими вооруженными приверженцами в католические церкви, когда священнослужитель у алтаря совершает таинство причащения, занимает кафедру, чтобы под одобрительный рев своих молодчиков проповедовать вновь и вновь об ужасах пришествия антихриста. Из подростков он формирует молодежные группы, вербует толпы детей, внушая им, чтобы во время богослужения они криком, смехом, кваканьем мешали в кафедральном соборе молитве; обнаглев до крайности, поддерживаемый всевозрастающим притоком приверженцев, он призывает свою гвардию к последнему удару, и его сторонники вламываются в монастыри, сжигая сорванные со стен иконы. Открытый террор приносит удачу; как всегда, дерзкая горстка активного меньшинства, применяя грубую силу, запугивает вялое большинство. И хотя потрясенные нарушением своих прав бюргеры-католики и докучают магистрату просьбами о вмешательстве и прекращении бесчинств, но в то же время, уверенные в неизбежности происходящего, остаются дома; епископ бежит из своей резиденции, оставив поле боя за победоносной Реформацией.
Но торжество Реформации в Женеве показывает, что Фа-рель не был революционером, созидателем, он хотя и способен порывом и фанатизмом разрушить старый порядок, но создать новый ему оказалось не по силам. Фарель — нигилист, но не творец, бунтовщик, но не строитель; он мог некоторое время вести жестокую войну против церкви, подстрекать толпу против монахов, ему достало сил железным кулаком мятежника разбить каменные скрижали старого закона. Но он остановился у развалин растерянный и без цели. Теперь, когда вместо устраненной католической религии в Женеве необходимо создать новый порядок, у Фареля не оказалось на это способностей; как разрушительная сила, он освободил, расчистил место для нового здания, но духовные ценности революционеру улицы не создать. Разрушением старого здания он завершил свое дело. Для строительства нового требуется другой человек.
В этот критический момент после столь быстрой победы растерянность испытывает не один Фарель; в других кантонах Швейцарии и в Германии стоят в нерешительности вожди Реформации, не имеющие единого мнения об исторической задаче, которую им предстоит решить. Первоначально Лютер и Цвингли хотели простого очищения существующей церкви, возврата веры от авторитета папы и церковного собора к позабытому евангелическому учению.
Вначале Реформация означала для них — в прямом смысле этого слова — реформирование, то есть улучшение, очищение, возврат к старому. Но так как католическая церковь упрямо отстаивала свои позиции, не пошла ни на какие уступки, задача реформаторов изменилась, они решили реализовать требуемую ими религию не внутри существующей католической церкви, а вне ее; и так как вместо разрушения возникла необходимость строить, не готовые к этому вожди Реформации пошли разными путями.
Само собой разумеется, ничего не было бы логичнее, если бы религиозные революционеры Лютер, Цвингли и другие богословы Реформации, тесно сплотившись, создали бы единую форму веры, единую практику новой церкви; но можно ли от Истории когда-либо ожидать логики и естественности? Вместо единой протестантской церкви всюду возникает множество; Виттенберг не желает принять Божье учение Цюриха, а Женева не принимает воззрения на Евангелия, выработанные Берном; каждый город хочет иметь свою Реформацию, Реформацию на свой, цюрихский, бернский, женевский манер; на примере религиозных распрей кантонов мы видим в уменьшенном масштабе кризис националистической спеси европейских государств.
В мелочных сварах, в богословски казуистических спорах и трактатах Лютер, Цвингли, Меланхтон, Буцер и Карлштадт расточают, разбазаривают свои лучшие силы, подтачивая гигантское строение Ecclesia Universalis[78]. Не зная, что делать, стоит Фарель в Женеве у развалин старого порядка: такова вечная трагедия человека, выполнившего предначертанное ему историческое деяние, но не понимающего ни следствий этого деяния, ни его требований.
* * *
Поэтому для трагического триумфатора счастливым становится час, когда он узнает, причем совершенно случайно, что Кальвин, знаменитый Жан Кальвин, проездом из Савойи на день остановился в Женеве. Тотчас же отправляется он к Кальвину на постоялый двор, чтобы испросить совета и помощи в деле строительства новой церкви. Ибо, хотя Кальвину двадцать шесть и Фарель чуть ли не на двадцать лет старше, молодой богослов уже имел бесспорный авторитет в мире ученых. Сын епископского сборщика податей и нотариуса, родившийся во Франции в Нуайоне, воспитанный в суровой школе коллегии Монтегю (там, где получили свое образование Эразм й Лойола), первоначально предназначенный для священнического сана, а затем для юридической службы, Жан Кальвин (или Chauvin), двадцати четырех лет, из-за своей приверженности к лютеровской вере вынужден бежать из Франции в Базель. Но если, как правило, люди, в огромном своем большинстве, потеряв родину, теряют и свои силы, эмиграция помогает ему полностью проявить себя. Как раз в Базеле, на этом перекрестке европейских дорог, где встречаются и враждуют различные формы протестантизма, Кальвин взглядом гениального логика увидел, понял, в чем суть момента.
От ядра евангелического учения откалываются все более радикальные толки; пантеисты и атеисты, мечтатели и зелоты начинают высвобождать протестантизм от Христа или же перегружать его Христом, уже завершается в крови и ужасах трагикомедия мюнстерских анабаптистов, уже Реформация вот-вот распадется на отдельные национальные секты, вместо того чтобы подняться до универсальной мощи, подобно ее противнику — Римской церкви.
Самораспаду — и двадцатичетырехлетний Кальвин провидчески убежден в этом — должно быть противопоставлено объединение, должна воспрепятствовать духовная кристаллизация нового учения в новой книге, схеме, программе; должен, наконец, быть сделан основной творческий набросок евангелических догм. И в то время, как вожди-зачинатели движения занимаются никчемными, нудными мелочами, этот никому не известный юрист и богослов с великолепной смелостью юности, мгновенно поняв суть вопроса, его сокровенную сущность, за один год создает свое «Institutio religionis Christianae»[79] (1535), первый очерк евангелического учения, учебник и руководство, каноническое произведение протестантизма.
«Наставление…» — одна из десяти или двадцати книг мира, о которой, не боясь впасть в преувеличение, можно сказать, что она определила ход истории и изменила облик Европы; после перевода Библии, выполненного Лютером, самого важного деяния Реформации, — «Наставление…» с первого же часа своего появления на свет оказало решающее влияние на современников своей логической безжалостностью, своей конструктивной решительностью. Духовному движению всегда нужен гениальный человек, его зачинатель, но движению необходим также гениальный человек, который смог бы его завершить. Лютер, вдохновитель движения, начал Реформацию; Кальвин, организатор, удержал ее, прежде чем она распалась на тысячу сект.
В известном смысле «Наставление…» завершает религиоз-нуюреволюцию, как Кодекс Наполеона[80]—французскую; оба они подытоживают, подводят черту, оба они берут у потока движения расплавленную массу, чтобы отлить ее в формы закона и стабильности. Из произвола таким образом возникает догма, из свободы — диктатура, из душевной взволнованности — жесткая духовная норма. Правда, как у любой другой революции, когда ее сдерживают, и у этой религиозной революции также, на последней стадии развития что-то утрачивается от ее первоначальной динамики; но теперь перед католической церковью стоит церковь протестантская, духовно объединенная великая сила.
Сила Кальвина в том, что он впоследствии никогда не смягчал, не изменял жесткость своих первоначальных формулировок; все позднейшие издания его произведений представляют собой лишь развитие, но не исправление первых категорических решений. В двадцать шесть лет он, не имея личного опыта, логически продумал до конца свое мировоззрение, и все последующие годы будут служить ему лишь для того, чтобы реализовать свои организаторские идеи. Он не изменит ни одного сколько-нибудь существенного слова и прежде всего не изменит самому себе, не отступит ни на один шаг назад, никому не сделает шага навстречу. Такого человека можно только разбить или же разбиться о него. Напрасны любые попытки найти в споре с ним какие-то компромиссные решения. Возможно лишь альтернативное решение: либо отрицать его, либо полностью ему подчиниться.
* * *
Фарель — и такова сила его личности — чувствует это при первой же встрече с Кальвином, при первом разговоре с ним. И хотя он на двадцать лет старше, с этого часа он полностью покоряется Кальвину, признает его своим вождем и учителем, с этого мгновения становится его духовным слугой, подчиненным, рабом. Никогда в последующие тридцать лет не осмелится он произнести ни единого слова возражения своему более молодому, но признанному им старшим товарищу. В каждом деле, в каждой битве будет стоять он рядом с ним, на каждый призыв являться, где бы в это время ни находился, чтобы бороться вместе с ним и под его руководством.
Фарель являет собой образец того бесспорного, некритического самоотреченного послушания, которого Кальвин, фанатик субординации, в своем учении требует как высшего долга от каждого человека. Лишь одно требование за всю свою жизнь выдвинул Фарель Кальвину в первый час их встречи: Кальвин как единственный достойный должен принять в Женеве духовное руководство и построить здание Реформации, завершить которое ему, Фарелю, не по плечу.
Позже Кальвин напишет, как долго и горячо сопротивлялся он, прежде чем принять это неожиданное предложение. Для человека духа чрезвычайно ответственным всегда является решение покинуть чистую сферу мышления и вступить в мутную сферу реальной политики. Он медлит, колеблется, ссылается на свою молодость, на свою неопытность; он просит Фа-реля, чтобы тот оставил его в творческом мире книг и проблем.
Наконец, Фарель, выведенный из терпения упрямством Кальвина, с которым тот пытается уклониться от предложения, с силой библейского пророка гремит нерешительному богослову: «Ты отговариваешься своими занятиями. Но от имени всемогущего Бога возвещаю тебе: ты навлечешь на себя проклятье Божье, если откажешь в своей помощи делу Божьему и будешь искать большее, чем Христа».
Лишь этот призыв оказывается решающим и определяет его дальнейшую жизнь. Он соглашается построить в Женеве новый порядок: то, что он до сих пор обозначил идеями и словами, должно стать делом. Отныне вместо книга он будет пытаться придать городу, государству формы собственной воли.
* * *
Современники о своем времени всегда знают очень мало. Незаметно мимо их внимания проходят важнейшие мгновения жизни, почти никогда действительно решающие часы не получают достойной, заслуженной ими оценки. Так и секретарь женевского Совета в протоколе от 5 сентября 1536 года, записывая предложение Фареля поставить на длительное время некоего кандидата на должность lecteur de la Sainte Escripture[81], не позаботился указать имя человека, который создаст Женеве славу на столетия. Секретарь Совета фиксирует лишь тот факт, что Фарель предложил iste Gallus, этого француза, как человека, который сможет продолжить его, Фареля, проповедническую деятельность. И это все. Стоит ли утруждать себя и выписывать в протокол имя нового проповедника? И вот магистрат принимает решение — определить незначительное содержание этому не имеющему никаких средств к существованию иностранному проповеднику. Магистрат города Женевы пока еще считает, что он всего лишь определил на работу мелкого служащего, который будет так же скромно и послушно выполнять порученную ему работу, как какой-нибудь школьный учитель, стражник у ларя с казной или палач.
Впрочем, славные советники магистрата — не ученые, в часы досуга богословских произведений они не читают, и наверняка ни один из них до сих пор даже не перелистал «Institutio religionis Christianae» Кальвина. Ибо в противном случае они ужаснулись бы, ведь там ясно и категорично сказано, какую полноту власти определяет «iste Gallus» проповеднику в общине: «Пусть ясно будет здесь описана власть, которой церковь должна облачить проповедников. Поскольку их предназначение — быть управляющими душ человеческих и провозвестниками слова Божьего, они могут все, они вправе принудить всех великих и могущественных лиц этого мира преклониться перед величием Божьим и служить ему. Они вправе приказывать всем — от самых высших до самых низших, они обязаны насаждать устав Божий и разрушать государство сатаны, стеречь овец и уничтожать волков, они обязаны наставлять и воспитывать послушных, обвинять и уничтожать противящихся. Они вправе обязывать и освобождать, метать громы и молнии, но все это — в соответствии со словом Божьим».
Эти слова Кальвина — «проповедники вправе приказывать всем — от самых высших до самых низших», — безусловно, не были известны членам женевского магистрата, в противном случае они не поспешили бы отдаться в руки этому ненасытному человеку. Не подозревая, что этот французский эмигрант, которого они призвали в свою церковь, с самого начала был полон решимости стать господином города и государства, они дали ему должность и звание. Но с этого дня власть их кончилась, ибо, обладая неуемной энергией, Кальвин завладеет всем, беспощадно будет добиваться выполнения своих тоталитарных требований и превратит таким образом демократическую республику в теократическую диктатуру.
Уже первые меры, принятые Кальвином, свидетельствуют о дальновидности этого человека, о целеустремленной его решимости. «Когда я впервые пришел в эту церковь, — пишет он позже об этих женевских временах, — ничего не было. Проповедовали — и только. Выискивали иконы и сжигали их. Но Реформации не было, все находилось в беспорядке». Кальвин — прирожденное олицетворение организованности: все беспорядочное, несистематизированное противно его математически педантичной натуре. Если хочешь воспитать людей в новой вере, нужно прежде всего объяснить им, чему они должны верить. Они должны уметь отчетливо различать, что разрешено, а что запрещено; каждое духовное государство, как и любое земное, должно иметь определенные границы и законы. Поэтому уже через три месяца Кальвин предлагает Совету написанный им катехизис[82], в котором в ста двадцати параграфах с максимальной краткостью сформулированы основные положения нового евангелического учения, и Совет принимает этот катехизис, содержащий в себе, подобно декалогу, десяти библейским заповедям, сущность новой веры.
Но Кальвину этого мало; он Tpei6yeT безоговорочного послушания в мельчайших деталях. Его ни в коей мере не удовлетворяет, что учение сформулировано, ведь у одиночек еще остается некоторая свобода, они еще вольны сами решать, с какой строгостью им следовать этому учению. Кальвин же в вопросах своего учения, в вопросах нравов и морали не терпит абсолютно никакой свободы. Он не желает оставить этим одиночкам никакой свободы в их убеждениях.
По его представлениям, церковь — как авторитарный институт — имеет не только право, но обязана принуждать силой всех людей к безусловному послушанию и неумолимо наказывать даже простое равнодушие. «Пусть другие думают иначе, я не считаю, что наши проповедники могут сидеть сложа руки,
полагая свой долг выполненным, если проповедь прочитана». Его катехизис — не только директива веры, он должен стать законом государства; поэтому Кальвин требует от Совета, чтобы власти города Женевы заставили каждого горожанина публично признать этот катехизис.
Десяток за десятком бюргеры, как школяры, под наблюдением anciens[83] должны отправиться в кафедральный собор и там, подняв правую руку, принести клятву, зачитанную государственным секретарем, в том, что они будут следовать этому катехизису. Того же, кто откажется дать такую клятву, следует немедленно изгнать из города. И это означает, что ни один горожанин, хотя бы на волосок отклонившийся в духовных вопросах от воззрений и требований Жана Кальвина, не будет иметь отныне права жить в стенах города Женевы. Теперь в Женеве покончено с провозглашенной Лютером «свободой христианина», с представлениями, что религия является делом личной совести человека. Разум победил мораль, буква — смысл Реформации. С того момента, как Кальвин вошел в город, в Женеве покончено с любым видом свободы, отныне здесь над совестью каждого бюргера господствует единственная воля.
Но никакая диктатура немыслима и невозможна без насилия. Тот, кто желает сохранить власть, должен иметь в своих руках силу; кто желает повелевать, должен иметь также право и наказывать. Должность, которую Кальвин получил у женевского магистрата, не дает ему никаких прав издавать распоряжения об изгнании из города за проступки перед церковью. Советники приняли на работу «lecteur de la Sainte Escripture» для того, чтобы он излагал верующим Библию, проповедника, чтобы он проповедовал и призывал прихожан кистинной вере. Наказывать же горожан за нарушение ими правовых и нравственных норм Совет, само собой разумеется, считал своей прерогативой. Ни Лютер, ни Цвингли, никто другой из реформаторов и не пытался до сих пор оспаривать у гражданских властей ни эти права, ни эту власть; Кальвин же, как личность авторитарная, всю свою титаническую волю немедленно направляет на то, чтобы превратить магистрат лишь в исполнительный орган, осуществляющий проведение в жизнь его, Кальвина, приказов и распоряжений. И поскольку закон ему эти права не дает, он берет их сам с помощью института отлучения от церкви; гениальным ходом он превращает религиозное таинство в средство давления и насилия личного характера.
Теперь кальвинист-проповедник допустит к «причастию господнему» только того бюргера, моральное поведение которого ему лично кажется безупречным. Тот же, кому проповедник откажет в причастии — и здесь-то проявляется вся сила этого оружия, — обречен на гражданскую смерть. Никто не имеет права разговаривать с этим несчастным, ничего не смеет ему продать или купить у него; таким образом, меры наказания, казалось бы, чисто церковного характера тотчас же превращаются в социальный и экономический бойкот; если же этот исключенный из общества человек не сдастся, отказываясь совершить предписанное проповедником публичное покаяние, Кальвин прикажет его изгнать. После этого противник Кальвина, будь он самым почитаемым бюргером, не сможет долго жить в Женеве; теперь гражданские права всякого неугодного клиру человека находятся под угрозой.
Подобно громовержцу, Кальвин может уничтожить всякого, кто оказывает ему сопротивление; одним смелым ходом он получил такое средство устранения, каким до сих пор не располагал ни один епископ города. Для того чтобы католическая церковь приняла решение об отлучении, требовалось пройти бесчисленные инстанции — от высоких до наивысших. Отлучение было актом надличным, свободным от произвола отдельного лица; Кальвин же, целеустремленный и неумолимый в своей воле к власти, отдает право изгнания в руки проповедников и консистории, превращая эту ужасную меру едва ли не в обычное наказание и как психолог, хорошо рассчитавший эффективность террора, увеличивает свою власть до невиданных размеров, используя страх перед этой мерой наказания. С огромным трудом магистрату удается добиться лишь того, что совершение обряда причащения будет проводиться раз в три месяца, а не ежемесячно, как этого требует Кальвин. Но свое ужасное оружие Кальвин никогда не отдаст, ведь только с его помощью может он по-настоящему начать свою борьбу за единовластие.
* * *
Обычно требуется некоторое время, чтобы люди заметили, что преходящие преимущества диктатуры — более суровую дисциплину, возросшую коллективную ударную силу — им приходится оплачивать личными правами и что каждый новый закон неизбежно ведет к потере какой-нибудь старой свободы. И в Женеве это начинают понимать не сразу. Горожане — независимые люди — с открытым сердцем собрались на рыночной площади, чтобы поднятием руки признать новую веру. Но их республиканская гордость возмущается, когда их, словно галерников, десяток за десятком под надзором слуги закона гонят через весь город, чтобы в церкви торжественной клятвой присягнуть в верности каждому параграфу катехизиса господина Кальвина. Не для того они отстаивали более суровые нравственные правила, чтобы оказаться под постоянной угрозой изгнания или анафемы, едва этот новый проповедник или его прихвостни вдруг обнаружат, что ты весело пел за стаканом вина или носил одежду, которая господину Кальвину или господину Фарелю показалась слишком яркой или слишком богатой.
И женевские бюргеры начинают спрашивать себя: кто они, собственно, эти люди, которые так властно себя ведут? Старожилы, много труда положившие на дело возвеличения и обогащения города, проверенные патриоты, за многие столетия породнившиеся с лучшими семействами города? Нет, это только что появившиеся в городе иммигранты, беглецы из другой страны, из Франции. Здесь им было оказано гостеприимство, им дали приют и хорошо оплачиваемые должности, а теперь этот сын таможенника из соседней страны, прихвативший с собой в тепленькое гнездышко и своего братца, и своего шурина, теперь он, видите ли, осмеливается оскорблять их, коренных жителей города, устраивать им головомойку! Он, беженец, их служащий, присваивает себе право определять, кто может оставаться в Женеве, а кто — нет!
Когда диктатура только-только зарождалась, сопротивление имело еще известную силу, ведь свободные души пока не связаны, а независимые — не изгнаны; республикански настроенные женевцы открыто говорят, что не желают, чтобы с ними обращались «как с грабителями». Бюргеры целыми улицами, и прежде всего с Rue des Allemands[84], отказываются дать требуемую от них присягу, они мятежнически ропщут, заявляя, что не станут присягать, не станут по приказу только что появившегося здесь нищего француза покидать родной город. Правда, Кальвину удается понудить преданный ему Малый совет к заявлению, что отказавшиеся принести клятву будут изгнаны, но проводить в жизнь эту непопулярную среди жителей города меру наказания магистрат все же не решается. Результаты выборов в магистрат ясно показывают, что большая часть граждан города крайне недовольна произволом Кальвина. На выборах в феврале 1538 года его верные последователи теряют большинство; еще раз демократия Женевы показала свою способность защищаться от автократических притязаний Кальвина.
* * *
Кальвин стремительно рвется вперед. Политические идеологи всегда недооценивают сопротивление, основанное на инертности человеческой природы, всегда они считают, что решающие новшества в реальной действительности могут быть осуществлены так же быстро, как в сфере их умозаключений. Благоразумие должно было бы подсказать Кальвину, что, поскольку ему не удалось привлечь на свою сторону светские власти, следует стать помягче, его дело все еще популярно, да и вновь избранный муниципалитет не враждебен ему, а лишь осторожен, осмотрителен. Даже самые ярые противники Кальвина очень скоро поняли, что в основе его фанатизма лежит страстное стремление к насаждению в городе нравственности, что движущая пружина этого необузданного человека — великая идея, а не узкое честолюбие. Его товарищ по борьбе — Фарель — все еще кумир молодежи и улицы; так что напряженность можно было бы снять легко, обладай Кальвин несколько большим дипломатическим благоразумием и пожелай приспособить свои крайние, уязвимые с точки зрения установившихся в Женеве традиций требования к более умеренным взглядам горожан.
Но это невозможно. Препятствие этому — гранитная сущность Кальвина, его железная твердость. Ничто на протяжении всей его жизни не было так чуждо этому зелоту, как соглашения, компромиссы. Кальвин не знает компромиссных решений; ему известно только одно решение — его собственное. Или все, или ничего, полная авторитарность или полная покорность. Никакого компромиссного решения он никогда не примет, ибо власть и сохранение власти настолько органично присущи ему, что ему и в голову не может прийти мысль, что кто-нибудь другой также имеет какие-то права, такое он понять не в состоянии.
Для Кальвина остается аксиомой то, что ему надлежит учить, а другим — учиться у него; в честной убежденности он говорит дословно следующее: «Мне от Бога дано то, чему я учу, и это укрепляет мое убеждение в собственной правоте». С ужасающе зловещей самонадеянностью он приравнивает свои утверждения к абсолютной истине: «Dieu m’a fait la grâce de declarer ce qu’est bon et mauvais»[85], и каждый раз этот одержимый чувством собственной непогрешимости человек впадает в бешенство, если кто-нибудь решится высказать свое мнение, расходящееся с его, Кальвина, мнением.
Возражение порождает у Кальвина нечто вроде нервного припадка, душевные волнения до предела раздражают его тело, вызывая спазматические боли в желудке, им овладевает жестокая ярость, а если противник к тому же еще обстоятельно и научно обоснует свои доводы, то сам факт, что кто-то решается думать иначе, этого человека превращает в личного смертельного врага Кальвина, а следовательно, во врага всего человечества, во врага Бога. Шипящими змеями, лающими собаками, бестиями, негодяями, сатанинскими прислужниками — так именует выдающихся гуманистов и богословов своего времени этот в частной жизни чересчур умеренный человек; даже чисто академические возражения Кальвину воспринимаются им как оскорбление в слуге Божьем «чести Божьей», едва кто-либо решится назвать проповедника St. Pierre ad personam[86] властолюбивым, авторитарным, это означает, что «церковь Христова находится в опасности».
Кальвин признает лишь такой диалог, когда собеседник принимает его, Кальвина, мнение: всю жизнь этот, в остальном прозорливый, человек ни мгновения не сомневается в своем, исключительно своем праве излагать слово Божье, считая его в своем изложении единственно истинным. Но как раз благодаря этой твердолобой вере в непогрешимость своих взглядов, благодаря этой проповеднической одержимости, этой грандиозной тирании идеи Кальвин победил в реальной действительности; лишь эта гранитная незыблемость, эта ледяная, нечеловеческая косность объясняет тайну его политического триумфа. Ибо только такая одержимость, такая чудовищно ограниченная убежденность в правоте своих догматов делает Кальвина вождем. Так, легко поддающееся внушению человечество никогда не подчинялось терпеливым, снисходительным праведникам, всегда — великим мономанам, которым доставало решимости провозглашать свою правду как истину в конечной инстанции, свою волю — как основную формулировку мировых законов.
Поэтому на Кальвина не производит никакого впечатления то, что настроенное против него большинство нового Совета города очень вежливо дает ему понять, что ради мира в городе ему следует отказаться от дикой политики отлучения от церкви и присоединиться к более мягким воззрениям Бернского Синода; такой упрямый человек, как Кальвин, никакого справедливого мира не примет, если из-за этого ему придется уступить хотя бы самую пустяковую мелочь. Любой компромисс совершенно невозможен для его авторитарной натуры, и так как магистрат противится ему, он, требующий от всех других безусловного подчинения любой власти, совершенно не задумываясь, становится мятежником, восстает против власти. Открыто с кафедры поносит он Малый совет и объявляет, что «предпочтет умереть, чем отдать святое тело господне на растерзание собакам». Другой проповедник в церкви именует Совет города «сборищем пьяниц»; твердо и незыблемо, словно скала, приверженцы Кальвина дают отпор городским властям.
Но магистрат не может терпеть такие провокационные выступления проповедников против его авторитета. Сначала он недвусмысленно указывает, что с церковных кафедр должно излагать исключительно только слово Божье, что пользоваться церковной кафедрой в политических целях запрещается. Но поскольку Кальвин и его приверженцы хладнокровно оставляют этот приказ без внимания, магистрату ничего иного не остается, как запретить проповедникам выступать с церковных кафедр; наиболее же агрессивный из них, Курто, за открытое подстрекательство, как бунтовщик берется под стражу. Тем самым государственная власть объявляет открытую войну власти церковной.
Кальвин решительно принимает ее. Сопровождаемый своими приверженцами, он пробивается в кафедральный собор Св. Петра, упрямо вступает на запрещенную ему кафедру, и, так как его сторонники и противники прорываются в собор с оружием (одни — для того, чтобы слушать запрещенную проповедь, другие — чтобы ее запретить), возникает свалка, едва ли не сделавшая пасху кровавой. Тут терпение магистрата лопается. Он созывает Большой «Совет 200», высшую инстанцию города, и ставит вопрос о том, чтобы Кальвин и другие проповедники, злонамеренно пренебрегшие приказом магистрата, покинули город. Подавляющим большинством Совет принимает это решение. Мятежных священников освобождают от занимаемых ими должностей и приказывают им в течение трех суток покинуть город. Изгнание, которым Кальвин последние восемнадцать месяцев угрожал такому большому количеству горожан Женевы, суждено теперь ему самому.
* * *
Первая атака Кальвина на Женеву окончилась неудачей. Но в жизни диктатора такая неудача совсем не опасна. Наоборот, почти всегда подобная неудача помогает продвижению вперед, если человек с задатками неограниченного властелина сможет вынести такой удар в начале своей деятельности. Ссылка, тюрьма, изгнание революционера мирового масштаба никогда не подавляют его деятельности, нет, всегда они ведут к росту его популярности; чтобы массы тебя боготворили, следует стать мучеником, а преследования со стороны ненавистной системы, как правило, создают народному вождю предпосылки для его последующего успеха у масс, ибо всякие явные, заметные народу гонения способствуют тому, что нимб будущего вождя приобретает все более и более мистическое значение. Большому политику необходимо время от времени отступать на задний план; невидимый, он становится легендой, его имя, словно облаком, окутывается прославляющей его молвой, и когда он возвращается, то встречает его стократно усиленное ожидание, возникшее без его участия, как бы из воздуха. Почти все народные герои Истории наиболее сильную эмоциональную власть над своей нацией обрели благодаря изгнанию: Цезарь, находясь в Галлии, Наполеон — в Египте, Гарибальди — в Южной Америке, Ленин — за Уралом, все они стали сильнее вследствие своего отсутствия, чем если бы все время находились со своим народом; сказанное относится и к Кальвину.
Разумеется, в этот час изгнания Кальвин кажется всем человеком конченым. Его организация разгромлена, его дело полностью потерпело провал, и ничего не осталось от его достижений, разве что только воспоминание о фанатической воле к порядку да два десятка надежных друзей. Но, как всегда, всем политическим натурам, не желающим заключать компромиссные договоры и решающим в опасные мгновения отступить, на помощь приходят ошибки их преемников и противников. Вместо представительных, заметных личностей, Кальвина и Фарел я, магистрат с большим трудом подбирает несколько покладистых проповедников, которые, боясь крутыми мерами отпугнуть народ, потерять у него популярность, предпочитают не натягивать поводья и небрежно отпускают их. Столь энергично и, пожалуй, даже сверхэнергично начатое Кальвином строительство здания Реформации в Женеве при них очень скоро приостанавливается, и в вопросах веры горожанами овладевает такая неуверенность, что оттесненная было католическая церковь постепенно-набирается новых сил и с помощью умных посредников пытается вновь отвоевать Женеву для римской веры.
Ситуация становится все более и более критической, постепенно те самые бюргеры, некогда принявшие учение Реформации, для которых Кальвин был слишком тверд и жесток, теряют спокойствие и начинают спрашивать друг друга, а не является ли в конце концов та железная дисциплина более приемлемой для города, чем угрожающий ему хаос. Все больше горожан, даже прежние противники Кальвина, настаивают на возвращении изгнанников, и наконец магистрату приходится последовать всеобщему желанию народа. Первые послания и письма к Кальвину пока еще исподволь, осторожно выведывают отношение к этому Кальвина, но вскоре они становятся открытыми и более настойчивыми. Приглашение превращается в просьбу: Совет не пишет более к Monsieur[87]
Кальвину, что он мог бы вернуться, чтобы помочь городу, теперь беспомощные, растерянные советники едва ли не коленопреклоненно обращаются к Maitre* Кальвину, прося «доброго брата и единственного друга» вновь вернуться на место проповедника, причем дают обещание «вести себя так, чтобы он имел все основания быть ими довольным».
Если бы Кальвин был личностью заурядной, он довольствовался бы таким дешевым триумфом и принял бы мольбы о возвращении в город, из которого два года назад с таким позором был выброшен. Но тот, кто хочет иметь все, никогда не удовлетворится половиной, и в наисвященнейшем для Кальвина деле речь идет не о личном честолюбии, а о победе авторитета. Он не желает, чтобы вторично какая бы то ни было власть сдерживала его в деле, которому он так беззаветно предан. Он вернется в Женеву лишь тогда, когда в городе будет господствовать только одна власть — его. Пока город не отдастся ему со связанными руками и клятвенно не заверит, что готов во всем ему подчиняться (subordonner), Кальвин не дает своего согласия и тактически — с подчеркнутым отвращением — отправляет назад настойчивые приглашения. «Я соглашусь скорее сто раз умереть, чем вновь начать прежнюю мучительную борьбу», — пишет он Фарелю.
Ни шага не делает он навстречу своим противникам. Наконец магистрат становится на колени перед Кальвином, прося его вернуться, даже его ближайший друг Фарель теряет терпение и пишет ему: «Не ждешь ли ты, чтобы и камни возопили к тебе?» Кальвин же остается твердым, он не уступит, пока Женева не сдастся на милость победителя. Лишь тогда, когда они произнесут клятву придерживаться катехизиса и его учения, после того, как советники магистрата направят униженные письма в Страсбург, умоляя тамошних бюргеров братски помочь уговорить этого несокрушимого человека вернуться в Женеву, лишь тогда, когда Женева унизится не только перед самой собой, но и перед всем светом, Кальвин сдастся и объявит наконец, что согласен принять свою прежнюю должность с новыми полномочиями и с другими, неизмеримо большими правами.
Женева, словно сдавшийся на милость завоевателя город, готовится к въезду Кальвина. Сделано все, что только можно измыслить, чтобы смягчить его недовольство. Поспешно вновь вводятся старые суровые эдикты, дабы Кальвин убедился в том, что его религиозные приказания уже исполняются; Малый совет выбирает для столь страстно ожидаемого человека соответствующее жилье с садом и обеспечивает дом всем необходимым в хозяйстве. Специально перестраивается старая кафедра в соборе Св. Петра — чтобы с нее было удобнее произносить проповеди и чтобы Кальвина можно было видеть всем присутствующим в соборе. Почести следуют за почестями: еще прежде, чем Кальвин отбыл из Страсбурга, ему навстречу выслан герольд, чтобы приветствовать его от имени города, семья Кальвина перевозится в Женеву на средства горожан.
Наконец 13 сентября дорожная карета приближается к Корнавинским воротам, и тотчас же собираются огромные толпы людей, чтобы с ликованием ввести вернувшегося изгнанника в стены города. Мягким и податливым, словно глина, получил сейчас Кальвин город в свои руки, и теперь он его уже не выпустит, пока не создаст из него художественное произведение — свою овеществленную идею. С этого часа отделить их друг от друга невозможно — Кальвина и Женеву, дух и форму, творца и творение.
В тот час, когда этот тощий, черствый человек в черной развевающейся священнической рясе вошел через Корнавинские ворота в город, начался эксперимент, едва ли не самый значительный в истории человечества: государство, состоящее из бесчисленных живых существ, должно превратиться в механизм, народ со всеми своими чувствами и мыслями — в некую единую систему; это — предпринятая здесь, в центре Европы, во имя некой идеи первая попытка полной унификации целого народа. С демонической последовательностью, с поразительной систематизированной продуманностью идет Кальвин к исполнению своего смелого плана, он желает создать в Женеве первое царство Божье на земле: человеческое сообщество без человеческой низости, без коррупции, беспорядков, пороков и грехов, поистине новый Иерусалим, от которого должно исходить спасение всего мира — отныне только эта одна-единственная идея станет его жизнью, а жизнь его, в свою очередь, будет отдана беззаветному служению этой единственной идее.
С чудовищно страшной строгостью, со священной честностью относится к этому Кальвин, этот железный идеолог, с его величественной утопией, и ни на одно мгновение за четверть века своей духовной диктатуры он не усомнится в том, что беспощадное лишение людей личной свободы им только полезно. Всеми своими требованиями, всеми своими невыносимыми сверх-требованиями этот благочестивый деспот будет добиваться от людей лишь одного и ничего более — чтобы они жили правильно, то есть чтобы они жили в соответствии с волей и предписаниями Божьими.
Действительно, как это звучит просто и предельно ясно. Но как распознать Божью волю? И где найти их, Божьи предписания? В Евангелии, отвечает Кальвин, только в Евангелии. Там, в непреходящем писании, присутствуют дыхание и жизнь Божьей воли и Божьего слова. Не случайно священные книги сохранились до нашего времени. Бог однозначно и недвусмысленно вложил в слова свою волю, свои предписания для передачи потомкам затем, чтобы его требования были хорошо известны всем людям и неукоснительно ими приняты. Евангелие существовало до церкви, стоит оно над церковью, по ту сторону и вне (en dehors et au delà) писания никакой иной истины нет. Поэтому в истинно христианском государстве Божье слово, lа parôle de Dieu, должно считаться единственной нормой морали, мышления, веры, права и жизни, ибо это — книга наивысшей мудрости, наивысшей справедливости, наивысшей истины. Альфа и омега всего для Кальвина — Библия, все решения и дела основываются на записанном в ней слове.
Похоже, этим возведением слова Священного писания в ранг наивысшей инстанции всего земного Кальвин лишь повторяет хорошо известное основное требование Реформации. В действительности же он делает гигантский шаг в сторону от Реформации и даже полностью отходит от ее первоначальной идеи. Ведь Реформация началась как движение за религиозно-духовную свободу, она хотела, чтобы каждый без посредников разбирался в Евангелии; она хотела, чтобы не папа в Риме, не Синод, а сами люди формировали в себе христианство. Эту выраженную Лютером «свободу христианина» [88], как, впрочем, и другие формы свободы, Кальвин неумолимо отбирает у человека; слово Божье совершенно понятно только ему, поэтому он диктаторски требует, чтобы было покончено с любыми толкованиями Божьего учения, поскольку все они, по его мнению, превратны; чтобы церковь не прекратила свое существование, слово Божье должно стоять неколебимо, как каменные устои кафедрального собора: «аки твердь земная». Не как logos spermatikos, не как вечно творящая и преобразовывающая Истина должно оно жить и действовать, нет, оно должно существовать в раз и навсегда определенном Кальвином изложении.
Этим требованием de facto вместо папской вводится новая, протестантская ортодоксия, и эту форму догматической диктатуры по праву назвали библиократией. Ибо теперь одна-единственная книга является законом Женевы — книга Бога-законодателя, а Кальвин — ее проповедник, единственно признанный толкователь законов Божьих. Он — законодатель (в духе Библии Моисея), его власть над королями и над народом неоспорима. Не магистрат, не гражданское законодательство — исключительно лишь толкование Библии консисторией определяет теперь, что разрешено и что запрещено, и горе тому, кто осмелится противиться в чем бы то ни было этому принуждению, этому насилию! Каждый несогласный с диктатурой проповедника будет судим как бунтовщик, восставший против Бога, и этот комментарий к Священному писанию будет написан вскорости кровью. Возникшая из освободительного движения догматическая деспотия жестче и суровее относится к идее свободы, чем любая унаследованная власть. Люди, пришедшие к власти через насилие, всегдасамые нетерпимые, самые беспощадные гонители любой реформы.
* * *
Все диктатуры начинаются с идеи. Но каждая идея приобретает форму и окраску человека, который ее осуществляет. И учение Кальвина, как творение духа, физиогномически неминуемо должно стать подобным своему создателю; и действительно, достаточно посмотреть на его портрет, чтобы уже наперед знать, что его учение неизмеримо более сурово, более мрачно и недоброжелательно, чем любая до сих пор существовавшая экзегеза, толкование христианства.
Лицо Кальвина, подобное карсту, как некий одинокий, оторванный от жизни скалистый ландшафт, полно немой отрешенности: в нем ничего от человека, разве что — от Бога. Все, что делает жизнь плодородной, обильной, цветущей, теплой и чувственной, отсутствует в этом облике — недобром, безжалостном, аскетическом, лишенном признаков возраста. Все жестко и некрасиво, угловато и негармонично в этом мрачном продолговатом овале: узкий и суровый лоб, под которым, словно раскаленные угли, мерцают глубоко сидящие, утомленные бессонными ночами глаза, острый крючковатый нос, властно торчащий между впалыми щеками, узкий, словно ножом вырезанный рот — едва ли кто видел его смеющимся.
Ни одного теплого пятна румянца нет на сухой, пепельной, увядшей коже; похоже, какая-то внутренняя лихорадка, словно вампир, высосала всю кровь из щек, такие серые и впалые они, так болезненны и блеклы они, за исключением тех коротких мгновений, когда гнев воспламеняет их чахоточными пятнами. Конечно, длинная борода библейского пророка (все его ученики, рабски подражая ему, носят подобные бороды) не придает этому желчному лицу хотя бы видимость мужской силы. И эта борода, жидкая и скудная, не ниспадает могуче, окладисто, как у Бога-отца, а торчит тонкими редкими пучками, словно тощий кустарник из трещин скалы.
Горячечным, сжигаемым своим духом, легко приходящим в экстаз выглядит Кальвин на портретах, и можно, пожалуй, посочувствовать этому очень усталому, находящемуся в состоянии крайнего возбуждения, разрываемому своей страстностью человеку; но внезапно ужасаешься, переведя взгляд ниже, увидев руки Кальвина, зловещие руки алчного человека, худые, костлявые, бесцветные руки, готовые холодно, железной хваткой, словно когтями, схватить все, что могут ухватить, и, уж коли захватили, сумеют яростно удержать своими жесткими, жадными суставами.
Невозможно себе представить, чтобы эти костлявые руки когда-нибудь могли нежно держать цветок, ласкать теплое тело женщины, чтобы были хоть раз сердечно и весело протянуты навстречу другу; это руки беспощадного человека, и достаточно только на них посмотреть, чтобы почувствовать ту грандиозную и страшную силу властвования и удержания власти, исходящую от Кальвина на протяжении всей его жизни.
Какое мрачное, неприветливое, какое одинокое, отталкивающее лицо у Кальвина! Непостижимо, чтобы кто-либо захотел иметь в своей комнате на стене портрет этого неумолимо требующего и предостерегающего человека, сам воздух покажется холодным, лишь почувствуешь на себе неотступно следящий, поразительно недоброжелательный взгляд. Представляется, что Кальвина лучше всех нарисовал бы Сурбаран в испанско-фанатической манере, как он рисовал аскетов и анахоретов: темными красками на темном фоне, отрешенного от мира и живущего в пещере; перед ним Библия, обязательно Библия, и, пожалуй, еще череп или крест — единственные символы духовной и священнической жизни; вокруг же — холодное и черное, надменное одиночество.
Всю свою жизнь жил он в холодной атмосфере презрения к людям, атмосфере, изолирующей его от окружающего мира. С самой ранней юности он постоянно одевается в безжалостное черное. Черный берет на низком лбу, толи клобук монаха, то ли шлем ландскнехта, черная широкая, ниспадающая до башмаков мантия — одеяние судьи, постоянно наказывающего людей, одеяние врача, который вечно должен излечивать их души, их плоть от язв. Все черное, всегда черное, цвет суровости, цвет смерти и беспощадности. Едва ли кто-нибудь видел Кальвина иначе, чем в вызывающем страх священническом облачении, а он именно этого и хотел — чтобы его боялись, как слугу господнего, а не любили, как человека, как брата.
Но жестокий ко всему миру, он был жесток и к себе самому. Всю жизнь держал он свое тело в строжайшем повиновении, лишь самое необходимое для питания, для отдыха позволял он себе, всегда ради духовного пренебрегая плотским. Три часа, самое большее — четыре, для сна ночью, единственная в день скромная еда, да и то принятая наспех, при раскрытой Библии. Никаких прогулок, никаких игр, никакой радости, ни минуты разрядки, никогда никаких удовольствий; в конечном счете фанатически самоотверженный, Кальвин существовал только для религии — думал, писал, проповедовал, но ни часу не жил для себя.
Эта абсолютная бесчувственность, эта старость с рождения наиболее характерны для Кальвина; неудивительно, что именно он сам представлял собой наибольшую опасность для своего учения. Если другие реформаторы считают, что наиболее верно служат Богу, с благодарностью принимая от него все дары жизни, если все они, от рождения здоровые люди, радуются своему здоровью и наслаждаются им, если Цвингли, священник, имеет внебрачного ребенка, а Лютер однажды, смеясь, создал новую поговорку: «Хозяйка не позволит, позволит служанка», если они лихо чревоугодничают и бражничают, у Кальвина все чувственное либо совершенно подавлено, либо сохранилась лишь слабая его тень, едва заметные следы.
Как фанатичный интеллектуал, он полностью проявляется в духе и слове; лишь логически ясное для него истинно, лишь упорядоченное понимает он и терпит, а не выдающееся, не исключительное. Ничто пьянящее — ни вино, ни женщины, ни искусство — его совершенно не интересует, ни от каких Божьих даров земли этот фанатичный трезвенник не получает и не желает получать удовольствие. Когда в соответствии с требованиями Библии он решает жениться, сватовство происходит до комичного деловито и холодно, так, как если бы дело шло о приобретении книг или о покупке нового берета. Вместо того чтобы самому участвовать в смотринах, он поручает другу выбрать подходящую для него жену и при этом едва не попадает впросак: этому заклятому врагу чувственности сватают распутную особу; только чудом не связывает он себя с ней на всю жизнь.
Наконец этот человек, не верящий в радости жизни, женится на вдове обращенного им перекрещенца, но судьба не желает, чтобы он сделал кого-либо счастливым либо был счастлив сам. Зачатый с холодной страстью, их ребенок, с холодной кровью в жилах, оказывается (так и хочется сказать естественно) нежизнеспособным. Через несколько дней он умирает, вскоре умирает и жена; для тридцатишестилетнего вдовца с супружескими обязанностями покончено навсегда. До своей смерти, двадцать лучших лет мужчины, этот добровольный аскет, преданный только духовному, только религиозному, только своему учению, не коснется ни одной женщины.
Но, подобно духу, телу человека надо дать возможность расцвести, проявить свои силы, и страшно наказывает оно того, кто его насилует. Любой орган человеческого тела инстинктивно стремится проявиться возможно полнее там, где ему предопределено природой. Кровь время от времени желает двигаться быстрее, сердце — горячей биться, легкие — распираться от ликования, мускулы — двигаться интенсивнее, сперма — извергнуться, и тот, кто сознательно и постоянно сдерживает эти жизненные проявления, противится им, очень скоро почувствует, что эти органы восстали против него.
Страшна месть, которую тело уготовило своему поработителю: если этот аскет, этот деспот не желает замечать свои нервы, не считается с ними, нервы, чтобы показать, что они существуют, доставляют ему невыносимые страдания. Вероятно, мало кого из людей интеллекта так мучили всевозможнейшие телесные недуги, как Кальвина. Беспрерывно следует одна болезнь за другой, едва ли не в каждом письме Кальвин сообщает о новом вероломном нападении неожиданной болезни. То это мигрени, на несколько дней бросающие его в постель, то боли в желудке, головные боли, геморрой, колики, простуды, нервные судороги и кровоизлияния, камни в печени и карбункулы, то это перемежающаяся лихорадка или лихорадочный озноб, ревматизм или заболевание мочевого пузыря. Постоянно должны быть возле него врачи, чтобы тот или иной орган этого нежного, непрочного тела не вызвал в нем жестоких страданий. И, тяжело вздыхая, Кальвин напишет однажды: «Моя жизнь подобна непрерывному умиранию!»
Но Кальвин девизом избрал себе слова: per mediam disperationem prorumpere convenit (с растущими силами вырваться из глубин отчаяния); демоническая духовная энергия не позволяет ему ни часу оставаться без работы. Кальвин, несмотря на сопротивление тела, постоянно вновь н вновь доказывает телу нечеловеческую волю своего духа; если из-за лихорадки он не может добрести до кафедры, то, чтобы все же произнести проповедь, приказывает нести себя в церковь на носилках. Если он не в состоянии добраться до ратуши на заседание Совета, то члены магистрата проводят заседание в его доме. Лежит он в лихорадочном ознобе в постели под четырьмя-пятью одеялами, укутывающими сотрясаемое дрожью тело, — рядом сидят два или три служки, которым он попеременно диктует. Если едет он на день к друзьям в близлежащее поместье, чтобы подышать свежим воздухом, его сопровождают в повозке секретари, и, едва прибыв, он уже гонит посланцев назад в город. И вновь хватается за перо, вновь начинает работу.
Невозможно представить себе Кальвина, этого демона прилежания, бездеятельным, всю свою жизнь работает он без единой передышки. Еще спят все дома города, еще не проснулось утро, но уже горит на Rue de Chanciones [89] лампа на его рабочем столе, а потом, далеко за полночь, когда все кругом давно уже спит, все еще светит в его окне этот как бы вечный свет.
Продуктивность Кальвина непостижима, можно подумать, что работает он сразу четырьмя или пятью мозгами одновременно. И действительно, этот постоянно больной человек выполняет одновременно работу четырех или пяти человек разных специальностей. Собственно, его непосредственная служба — быть проповедником церкви Св. Петра — это всего лишь одна из принятых им на себя обязанностей, постепенно присваиваемых им, обуреваемым истерической жаждой власти; и хотя тома напечатанных проповедей, прочитанных им в этой церкви, уже заполняют целый стенной шкаф, и едва ли копиисту за всю его жизнь удается переписать их, это всего лишь малая часть всей работы Кальвина.
Он — глава консистории, и та без его согласия не принимает ни одного решения, он — автор бесчисленных богословских и полемических книг, переводчик Библии, создатель университета и учредитель богословской семинарии, постоянный советник муниципалитета, офицер генерального штаба в религиозной войне, глава дипломатического корпуса и организатор протестантизма, он, этот «министр святого слова», управляет и руководит всеми министерствами своего теократического государства. Он проверяет сообщения проповедников из Франции, Шотландии, Англии и Голландии, организует пропаганду своего учения за границей, а также книгопечатание и распространение книг в рамках секретной службы, своими щупальцами охватившей всю землю. Он дискутирует с другими протестантскими вождями, ведет переговоры с князьями и дипломатами.
Ежедневно, чуть ли не ежечасно, посещают его люди из-за границы; ни один студент, ни один молодой богослов, проезжающий через Женеву, не преминет явиться к нему, чтобы получить у него совет или выказать ему свое уважение. Его дом подобен почтовой станции, сам же Кальвин является — в одном лице — постоянным справочным бюро по всем государственным и частным делам; вздыхая, пишет он однажды, что не может вспомнить, имел ли за свою службу в Женеве хотя бы пару часов, когда ему никто не мешал.
От доверенных лиц из отдаленнейших стран, из Венгрии, Польши ежедневно приходят к нему письма; одновременно — священнический сан обязывает его к этому — он дает советы бесчисленным людям, обращающимся к нему за помощью. Вот эмигрант прибыл в Женеву и хочет привезти сюда свою семью: Кальвин собирает деньги, ищет ему жилье и средства к существованию. Вот кто-то собирается жениться, другой — развестись; обе дороги ведут к Кальвину, ни одно религиозное событие в Женеве не может совершиться без его согласия, без его совета. Но если бы эта страсть к автократии ограничилась только сферой религиозных вопросов! Нет, для такого человека, как Кальвин, в его жажде власти границы между религиозным и земным не существует; как теократ, он все земное желает подчинить божественному, духовному.
Тяжело кладет он свою жестокую руку на все в городе: едва ли найдется день, чтобы в протоколе муниципалитета отсутствовало замечание: «Здесь следует испросить разрешения у Maitre Кальвина». Ничего не пропустит, ничего не просмотрит это неусыпное око, и непрерывно работающий мозг был бы достоин удивления и восхищения как чудо, если б этот феномен не таил в себе чудовищные опасности. Ведь добровольно и полностью отрекшийся от радостей жизни, такой аскет духа пожелает это отречение от радостей жизни возвести в норму, в закон и для других, будет пытаться, что для него совершенно естественно, навязывать другим то, что им несвойственно. Всегда — вот хотя бы Робеспьер — аскет — опаснейший тип деспота. Тот, кто сам полно и радостно не переживает человеческое, всегда будет бесчеловечным к людям.
Но надзор и безжалостная строгость — это фундамент той церкви, которую строит Кальвин. По воззрениям Кальвина, человек ни в коем случае не имеет права шагать по нашей земле с открытым взглядом и ясной совестью, нет, ему надлежит постоянно пребывать в «страхе Божьем», быть подавленным, покорно согбенным под тяжестью чувства своей неизбывной ущербности. Пуританская мораль Кальвина — ив этом ее сущность — приравнивает к «греху» понятие веселого и естественного наслаждения и все, что украшает и оживляет нашу земную жизнь, все, что хочет поднять душу, облегчить ее, освободить ее от напряженности; Кальвин отвергает, осуждает искусство как проявление тщеславия, как неприятные излишества.
Даже в религиозную область, с незапамятных времен связанную с мистическим, Кальвин вносит свою идеологическую рационалистичность; из церкви, из культа изымается без исключения все, что воздействует на чувства, что может смягчить, успокоить их; по его представлениям, истинно верующий должен приблизиться к божественному началу не в облаках сладкого фимиама, не сбитым с толку музыкой, не обольщенным прелестью, казалось бы, прекрасных картин и скульптур (благочестивых с виду, но богохульных по сути своей). Истина лишь в ясности, лишь во вразумляющем слове Божьей уверенности. Поэтому прочь все «преклонения перед кумирами», прочь из церкви все иконы, картины и статуи, прочь с престола господнего красочные орнаменты, требники и дарохранительницы — роскошь Богу не нужна. Долой весь расточительный дурман души, никакой музыки, никакой игры на органе во время богослужения! Даже церковные колокола в Женеве отныне должны молчать: не мертвой медью истинно верующему следует напоминать о его долге. Не внешним, показным поддерживается вера, не жертвами и дарами, только одним лишь глубоким, внутренним послушанием, поэтому никаких больше торжественных месс, никаких обрядов в церкви, долой все символы, все хитрые приемы, покончить надо с торжественностью, с празднествами!
Единым махом вычеркиваются из календаря праздники. Отменяются пасха и рождество, которые праздновались еще в римских катакомбах, отменяются дни святых, запрещены давние обычаи: Бог Кальвина не желает, чтобы его славили или любили, он требует одного — чтобы его боялись. Заносчивостью это будет называться, если человек в экстазе, в избытке чувств пытается пробиться к Богу, вместо того, чтобы издали в смиренном благоговении служить ему.
И во всем этом — глубочайший смысл переоценки ценностей Кальвина: для того, чтобы возможно выше поднять над миром божественное, необходимо неизмеримо принизить земное; для того, чтобы идея Бога поднялась на недосягаемую высоту, Кальвин унижает идею человечности, лишает ее всяческих прав. Никогда этот мизантроп-реформатор не видит в людях, да и не пытается увидеть, ничего иного, кроме неисправимо распущенной толпы грешников, и, словно монах, всю свою жизнь будет возмущаться великолепно-безудержными, бьющими из тысяч источников радостями нашего мира, страшиться их. Как непостижимо решение Божье — вновь и вновь стонет Кальвин — создать эти существа такими несовершенными, такими аморальными, постоянно склоняющимися к порокам, неспособными понять слово Божье, нетерпеливо стремящимися предаться грехам!
Каждый раз его охватывает ужас, когда он смотрит на своих ближних, и никогда, вероятно, ни один великий основатель религиозного учения не унизил так сильно достоинство человека; bete indomptable et feroce[90] и еще хуже — une ordure[91] называет он его и пишет в своей «Institution Chretienne»: «Стоит лишь посмотреть на человека, на его естественные данные, и ты обнаружишь, что в нем от головы до пяток нет ни малейших следов добра. А то, что достойно хоть какой-то похвалы, исходит от милости Божьей… Вся наша справедливость есть несправедливость, все наши заслуги — дерьмо, наша слава — позор. И лучшие дела, что мы свершаем, всегда заражены и порочны из-за скверны плоти и смешаны с грязью».
Тот, кто в философском смысле считает человека столь неудачным творением Бога, естественно, как богослов и политик должен полагать, что человеку, такому чудовищу, Бог не даст никакой свободы, никакой самостоятельности. Такое испорченное и опасное своей жаждой жизни существо следует безжалостно брать под опеку, ибо, «если предоставить человека самому себе, душа его будет способна только на зло». Раз и навсегда следует сломать позвоночник высокомерию детей Адама, прежде чем они предъявят какие-либо претензии Богу, и чем жестче сделать это, чем сильнее подчинить себе людей, обуздать их, тем для них же это будет лучше. Никакой свободы человеку, так как он всегда будет злоупотреблять ею! Лишь насилием следует принижать его перед величием Божьим! Лишь отрезвлять надо его, высокомерного, запугивать до тех пор, пока он без сопротивления не включится в набожное, покорное стадо, пока все строптивое без следа не растворится во всеобщем порядке, индивидуум — в массе!
Для этого драконовского лишения прав личности, для этого вандальского ограбления индивидуальности ради общности Кальвин применяет особую методику, пресловутый надзор, церковный «надзор». И более жестокой узды человечество, пожалуй, до наших дней не знало. С первого же часа этот гениальный организатор загоняет свое «ладо», свою «общину» в сеть из колючей проволоки параграфов и запретов, в так называемые «Ордонансы»[92], и одновременно создает свою собственную службу, предназначенную контролировать проведение террора нравов, «консисторию», задача которой первоначально была сформулирована крайне неопределенно: «Проверять общину, чтобы Бог почитался чисто».
Однако сфера влияния этой инспекции нравов лишь с виду ограничивается религиозной жизнью. Из-за неразрывной связи светского и мировоззренческого в предельно авторитарных взглядах Кальвина на государство все самые что ни на есть частные проявления жизни автоматически подпадают под контроль властей; ищейкам консистории, andens*, ясно и недвусмысленно предписано «следить за жизнью каждого бюргера». Ничто не должно быть упущено ими, «проверяться должны не только сказанные слова, но также и мнения, и взгляды».
Само собой разумеется, с того дня, как в Женеве учреждается за горожанами такой всеохватывающий контроль, личной жизни у них более уже нет. Этим контролем Кальвин сразу же обогнал католическую инквизицию, которая направляла своих шпионов и соглядатаев для подготовки «дела» лишь по уведомлению с мест или по доносам. В Женеве же, поскольку человек в соответствии с мировоззренческой системой Кальвина постоянно хочет совершить зло, подозревается в греховности, должен находиться под наблюдением каждый.
С возвращением Кальвина в Женеву во всех домах города двери сразу же раскрылись, все стены оказались прозрачными. В любой момент, днем и ночью, может жестко ударить в ворота молоток и заявиться «в гости» член духовной полиции, и горожанин не имеет права этому препятствовать. Богатые и бедные, простолюдины и самые уважаемые в Женеве горожане должны не реже одного раза в месяц держать ответ перед этими профессиональными шпиками полиции нравов. Часами — ибо в «Ордонансах» сказано: «Следствие надобно вести не спеша, не жалея времени» — седые, заслуженные, уважаемые люди должны, словно школяры, подвергаться допросу, знают ли они наизусть молитвы, или объяснять, почему пропустили такую-то проповедь господина Кальвина. Но подобными экзаменами по катехизису и нотацией визит никогда не заканчивается. Эта моральная ЧК вмешивается во все. Она проверяет женскую одежду, не слишком ли та коротка или длинна, нет ли на ней рюшей больше, чем это положено, не слишком ли глубоки вырезы; она ощупывает волосы, не переусердствовала ли их обладательница, создавая себе прическу; она пересчитывает кольца, надетые на пальцы, количество башмаков в шкафу. Из гардеробной гость переходит на кухню, смотрит, нет ли тут чего-нибудь недозволенного — а разрешены только суп да кусок мяса, — не припрятаны ли какие-либо сласти или мармелад.
И дальше по дому шествует набожный полицейский. Он проверяет, нет ли на книжных полках книжки без штампа цензуры консистории, он перерывает лари в поисках утаенных икон или четок. Слуг выспрашивают о хозяевах, детей — о родителях. Одновременно «гость» выглядывает во двор, не поет ли там кто-нибудь из домочадцев или слуг нечестивую, мирскую песню, не играет ли что-нибудь на музыкальном инструменте или же, еще того хуже, не предается ли чертовскому пороку хорошего настроения. Ибо отныне в Женеве поставлены под запрет все виды удовольствий, любое paillardise[93], а непрекращающиеся облавы держат горожан в постоянном страхе, и горе тому, кто попадется на том, что после работы разок зашел в таверну, чтобы выпить там стаканчик вина, или вдруг обнаружится, что он получает удовольствие от игры в карты или в кости.
День за днем идет эта охота за человеком, и даже в воскресенье шпики полиции не знают покоя. Вновь проходят они по всем улицам, вновь стучат в каждую дверь, чтобы убедиться, что ни один ленивый или равнодушный в вопросах веры человек не задержался, не нежится еще в постели, вместо того чтобы получать духовное наслаждение от проповеди господина Кальвина. У церкви между тем стоят другие соглядатаи, готовые донести на каждого, кто вошел в Божий дом позже, чем положено, или покинул его раньше, чем следует.
Вездесущие, неустанно работают эти официальные блюстители нравов; по вечерам прочесывают все укромные беседки на берегу Роны, проверяя, не милуется ли в какой из них греховная парочка, в гостиницах роются в постелях и баулах приезжающих. Они вскрывают каждое письмо, пришедшее в Женеву или отправляемое из нее, и далеко за пределы городских стен распространяется прекрасно организованная бдительность консистории. Оплачиваемые ею шпионы сидят всюду — в дорожных экипажах, в лодках, на кораблях, на иностранных рынках и в гостиницах соседних городов; каждое слово, сказанное в Лионе или в Париже человеком, недовольным порядками, установленными Кальвином, непременно сообщается в консисторию.
Но эту невыносимую слежку еще более невыносимой делает то, что вскоре к находящимся на службе оплачиваемым шпикам присоединяются неоплачиваемые, незваные, ибо всюду, где государство держит своих граждан в состоянии террора, возникают крайне благоприятные условия для отвратительного процветания добровольного наушничества. Там, где принципиально разрешен и даже считается желательным донос, доносчиками из страха становятся даже в общем-то порядочные люди: лишь для того чтобы отвести от себя подозрение, каждый горожанин косится на своего соседа и спешит ради спасения своей шкуры опередить его доносы. Zelo della paura (рвение от страха) нетерпеливо бежит впереди всех платных доносчиков. И через несколько лет консистория могла бы, собственно, прекратить всякое наблюдение, так как все горожане стали добровольными доносчиками. Дни и ночи несется мутный поток доносов, и мельничное колесо духовной инквизиции не прерывается.
Как же можно чувствовать себя спокойно при этом постоянном терроре нравственности, даже если никаких нарушений Божьих заповедей и нет, ведь Кальвином запрещено, по существу, все, что делает жизнь радостной и значащей. Запрещены театры, увеселения, народные празднества, танцы и игры в любой форме; даже такой невинный спорт, как катание на коньках, вызывает у Кальвина желчные колики. Запрещены все другие, кроме чрезвычайно скромных, едва ли не монашеских, одеяния, запрещено, следовательно, портным шить без разрешения магистрата какую-либо новую одежду, девушкам до пятнадцати лет запрещены шелковые платья, а после пятнадцати лет — бархатные. Запрещены платья с золотым и серебряным шитьем, золотые позументы, пуговицы и пряжки, как вообще любое использование золота и украшений из драгоценных металлов. Мужчинам запрещено ношение длинных волос, расчесанных на пробор, женщинам — любое взбивание волос, прическа с завивкой, запрещены кружевные чепчики, перчатки, рюши и ботинки с разрезом. Запрещено пользование паланкинами и voitures roulantes[94].
Запрещены семейные праздники более чем на двадцать человек, запрещено при крещении ребенка, при обручении большее, чем определенное, количество перемен за столом, а тем более запрещено подавать какие-либо сладости, например, варенье, компоты. Запрещено пить другое вино, кроме красного вина местного изготовления, запрещено пить за чье-либо здоровье, запрещено употреблять дичь, птицу, паштеты. Запрещено супругам делать подарки на свадьбу, а через шесть месяцев после свадьбы супруги не имеют права дарить что-либо друг другу.
Само собой разумеется, запрещены всякие внесупружеские связи, и к обрученным в этом нет никакого снисхождения. Запрещено жителям города переступать порог гостиниц, запрещено хозяевам гостиниц, постоялых дворов, трактиров подавать приезжим еду и питье к столу, прежде чем те не прочитают соответствующую молитву, а кроме того, им строго вменено в обязанность шпионить за своими постояльцами и клиентами, diligemment[95] следить за каждым подозрительным словом или поступком. Запрещено давать в печать книгу без разрешения церкви, запрещено писать за границу, запрещено искусство в любых его формах, запрещены иконы и скульптуры, запрещена музыка.
Даже при благочестивом пении псалмов инструкции приказывают «внимательно следить» за тем, чтобы обращалось внимание не на мелодию, а на смысл слов, ибо «только живым словом следует славить Бога». Отныне при крещении детей некогда свободные горожане лишены права свободного выбора имени. Запрещены уже столетия бытующие имена Клод и Амадей, так как их в Библии нет, но зато навязываются библейские имена, такие, как Исаак и Адам. Запрещено читать молитву «Отче наш» на латинском, запрещено празднование пасхи и рождества, запрещено все, что празднично разнообразит серую будничность существования, запрещена, само собой разумеется, любая тень, любое мерцание духовной свободы в печатном, в устном слове. И запрещена — как главное преступление, самое большое из тех, что могут быть совершены, — любая критика диктатуры Кальвина: ясно и недвусмысленно, под барабанный бой бюргеры оповещены, что «говорить об общественных делах можно лишь в Совете».
Запрещено, запрещено, запрещено — ужасный ритм. И, ошеломленный, спрашиваешь себя: что же после стольких запретов все-таки разрешено женевским горожанам? Немногое. Разрешено жить и умирать, работать и слушаться, ходить в церковь. Впрочем, последнее не только разрешено, а предписано законом, и неисполнение этого предписания жестоко карается. Горе бюргеру, который пропустит проповеди своего приходского священника — две в воскресенье, три на неделе — и назидательный час для детей! Ни разу за весь Божий день не облегчается ярмо принуждения, неумолим круговорот долга, долга, долга. После дневных трудов ради хлеба насущного — служение Богу: неделя — для работы, воскресенье — для церкви; так и только так можно убить сатану в человеке и, естественно, тем самым любую свободу и радость жизни.
И невольно с удивлением спрашиваешь: как же могло случиться, чтобы республиканский город, на протяжении десятилетий живший гельветической свободой[96], вынес подобную Са-вонаролову диктатуру, как мог южный веселый народ терпеть подобное удушение радостей жизни? Как смог один-единст-венный аскет-интеллектуал лишить радости бытия тысячи? Тайна Кальвина не нова, это старая, вечная тайна всех диктатур: террор.
Не следует заблуждаться: насилие, которое ничего не страшится, которое высмеивает как слабость любое проявление гуманности, — ужасная сила. Систематически продумываемый, деспотически проводимый террор парализует волю единиц, ослабляет, подтачивает любую общность. Словно изнуряющая болезнь, он вгрызается в души, и — в этом его сокровенная тайна — всеобщая трусость вскоре становится ему помощником и укрывателем, потому что, если каждый чувствует себя подозреваемым, он начинает подозревать и других, а устрашенные из страха еще с большим рвением стремятся следовать запретам и приказам своих тиранов еще до того, как эти запреты и приказы обнародованы.
Организованный режим ужаса всегда творит чудеса; а Кальвин, если речь идет о его авторитете, никогда не колеблется вновь и вновь свершить это чудо: едва ли кто-либо из духовных деспотов превзошел его в безжалостности, а присущую ему жестокость не оправдать тем, что она — как и все свойства Кальвина — была, по существу, лишь продуктом его идеологии. Сам этот человек духа, человек нервов, интеллектуал, конечно же, испытывал чрезвычайное отвращение к крови и не был способен — как утверждает сам — наблюдать какие бы то ни было зверства, он никогда не мог присутствовать ни на одном истязании или сожжении «еретика» в Женеве. Но в этом-то и заключается страшная вина теоретика: не имея крепких нервов, которые позволили бы ему самому привести в исполнение казнь или хотя бы присутствовать на ней, он, едва почувствовав, что внутренне его защитит его идея, его теория, его система, не задумываясь вынесет сотни смертных приговоров.
В системе Кальвина жестокость и безжалостность к любому «грешнику» — высший закон; в соответствии со своим мировоззрением Кальвин полагает, что именно ему предопределено Богом проводить в жизнь этот закон, и поэтому он обязан, даже вопреки своей собственной природе, быть безжалостным; и вот он непрерывно, систематическим самовоспитанием ужесточает эту свою безжалостность, он словно в высоком искусстве «упражняет» себя в нетерпимости: «Я упражняюсь в суровости при борьбе со всевозможными пороками».
Следует признать, что этот человек с железной волей весьма преуспел в своих упражнениях. Часто говорит он, что, если бы перед ним стояла альтернатива — предать мучениям невиновного или дать одному-единственному грешнику ускользнуть от Божьего суда, он предпочел бы первое, а когда однажды одна из многих казней по неопытности палача затянулась и причинила казнимому непредусмотренные мучения, Кальвин, как бы извиняясь, пишет Фарелю: «Наверняка не без указания Бога произошло то, что приговоренному пришлось претерпеть столько страданий». Когда дело касается «Божьей чести», лучше пусть будет жестче, чем мягче, аргументирует Кальвин. Только беспрерывными наказаниями можно создать нравственное человечество.
Нетрудно представить себе, как жестоко в этом еще средневековом мире внедрялась в жизнь идея о неумолимом Христе, о Боге, постоянно «оберегающем свою честь». Уже в первые пять лет господства Кальвина в относительно небольшом городе тринадцать человек повешено, десять обезглавлено, тридцать пять сожжено, кроме того, семьдесят шесть человек изгнаны, не говоря уже о многих успевших бежать от террора. Очень скоро переполняются все тюрьмы «нового Иерусалима», и, как вынужден сообщить Совету смотритель тюрем магистрата, он не может принять более ни одного арестованного.
Ужасным истязаниям подвергают не только приговоренных, но и просто подозреваемых, иные обвиняемые подвалам пыток предпочитают самоубийство; наконец Совет вынужден выпустить даже распоряжение: «дабы избежать происшествия подобного рода», арестованных надлежит денно и нощно содержать в ручных кандалах. Никогда, однако, не услышишь слова Кальвина, требующего приостановить подобные ужасы; наоборот, по его настоятельному совету кроме тисков для пальцев и приспособления для растяжки сухожилий при допросах начинают применять также chauffement des pieds — пытку поджариванием подошв. Ужасна цена, которую город платит за «порядок и воспитание», никогда за всю свою историю Женева не знала столько смертных приговоров, столько наказаний, пыток и изгнаний, сколько принес ей Кальвин, ставший во славу Божью властелином города. Бальзак справедливо полагает, что религиозный террор ужаснее всех кровавых оргий французской революции. «Дикая религиозная нетерпимость Кальвина была в моральном плане более решительной и бессердечной, чем политическая нетерпимость Робеспьера, а если бы Кальвину было предоставлено более широкое поле деятельности, чем Женева, он пролил бы несравненно больше крови, чем ужасный апостол политического равенства».
Однако не этими варварскими, кровавыми приговорами Кальвин сломал чувство свободы женевцев; собственно разрушительную работу выполнили систематические мучения и непрерывные запугивания. На первый взгляд кажется, пожалуй, смехотворной та мелочность, с которой «учение» Кальвина вмешивается в быт женевцев. Но изощренность этого метода переоценить трудно. Сеть запретов Кальвин предусмотрительно сплел такой мелкоячеистой, что проскользнуть через нее, остаться свободным было невозможно: запреты он с умыслом распространил на мелочи, на безделицы, чтобы каждый беспрестанно чувствовал себя виновным и находился в непрерывном страхе перед всемогущим, всезнающим авторитетом.
Чем больше капканов расставлено справа и слева на каждодневном пути человека, тем труднее ему свободно и смело идти, и вот вскоре в Женеве никто уже не чувствует себя в безопасности, так как консистория может объявить грехом даже любой беззаботный вздох. Стоит полистать протоколы Совета, чтобы убедиться в изощренности этого метода устрашения. Горожанин при крещении ребенка усмехнулся — трое суток тюрьмы. Другой, сморенный жарой, уснул во время проповеди — тюрьма. Рабочие за завтраком ели паштет — трое суток на хлебе и воде. Два горожанина играли в кегли — тюрьма. Двое других разыгрывали в кости четвертушку вина — тюрьма. Один человек не пожелал дать ребенку имя Авраам — тюрьма. Слепой скрипач заиграл танцевальную мелодию — изгнать из города. Другой хвалил перевод Библии, сделанный Кастеллио, — изгнать из города. Девушка каталась на коньках, женщина бросилась на гроб своего мужа, горожанин во время богослужения предложил соседу понюшку табаку — приглашение в консисторию, строгое предупреждение и покаяние.
И далее, и далее, и без конца. Веселые, жизнерадостные люди в день богоявления запекли в праздничный пирог бобовое зерно — двадцать четыре часа на хлебе и воде. Горожанин сказал Monsieur Кальвин вместо Maitre Кальвин, два крестьянина, возврашаясь из церкви, говорили, как это издавна принято, о своих делах — тюрьма, тюрьма, тюрьма! Человек играл в карты — выставить с колодой карт на шее к позорному столбу. Другой задорно пел на улице — изгнание, «пусть поет вне города». Двое матросов подрались, никого при этом не убив, — казнить. Три несовершеннолетних мальчика, застигнутые при свершении безнравственных поступков, сначала были приговорены к сожжению на костре, но потом помилованы — они должны были публично стоять перед горящим костром.
Наиболее ужасно наказываются, естественно, любые сомнения в государственной и духовной непогрешимости Кальвина. Человека, открыто высказавшегося против Кальвинова учения о предопределении, бичевали до крови на всех перекрестках города, затем изгнали. Прежде чем изгнать из города типографа, который во хмелю ругал Кальвина, ему раскаленным железом просверлили язык. Жака Груз пытали и казнили лишь за то, что он обозвал Кальвина лицемером. Любой проступок, даже самый ничтожный, обязательно записывается в актах консистории, чтобы о частной жизни каждого бюргера всегда все было известно; полиции нравов Кальвина, так же как и ему самому, чужды такие понятия, как «забыть» или «простить».
Такой постоянно действующий террор неизбежно должен сломить внутренние силы и достоинство как отдельных людей, так и всего народа. Если в каком-нибудь государстве человек постоянно находится в состоянии ожидания наказания, если его непрерывно допрашивают, обыскивают, порицают, если он постоянно чувствует на себе взгляд соглядатая, следящего за любым его движением, подслушивающего каждое его слово, — соглядатая, который в любой час суток может неожиданно вломиться к нему в дом с «визитацией», с обыском, его нервы постепенно сдают, возникает массовый страх, заражающий даже самых отважных. Любая воля к самоутверждению в такой бесполезной борьбе неизбежно парализуется, и вследствие своей системы воздействия, вследствие этого «надзора» город Женева, действительно, вскоре становится таким, каким желал его видеть Кальвин, — богобоязненным, запуганным и прозаичным, лишенным воли к сопротивлению, рабски подчиненным одной-единственной воле — воле Кальвина.
* * *
Несколько лет такого порядка достаточно, чтобы Женева начала меняться. Как бы серая завеса ложится на некогда свободный и веселый город. Пестрые одежды исчезли, краски поблекли, колокола перестали звонить, на улицах не слышно бодрящих песенок, нищим, без каких-либо украшений, словно кальвинистская церковь, становится каждый дом. Гостиницы, постоялые дворы приходят в упадок с тех пор, как скрипка перестала наигрывать танцевальную мелодию, с тех пор, как исчезли веселые удары кеглей, как пропал легкий перестук костей на столах. Танцевальные площадки пустуют, темные аллеи, излюбленные места влюбленных парочек, заброшены; лишь голая, лишенная икон, картин, скульптур церковь собирает по воскресеньям людей — серьезное, молчаливое сообщество.
Другим, суровым и мрачным, как лицо Кальвина, стал облик города, и постепенно все горожане из страха или из неосознанной приспособляемости приобретают черты формы города, его мрачную замкнутость. Они уже не ходят более по улицам легко, их взгляды теряют человеческую теплоту из боязни, что сердечность может быть неправильно понята как проявление чувственности. Из страха перед человеком, у которого никогда не бывает хорошего настроения, они разучились быть естественными. Даже в тесном кругу они привыкли шептаться, а не говорить, ведь за дверьми могут подслушивать слуги и служанки, во всем чувствуется уже ставший хроническим страх перед невидимыми соглядатаями, ищейками. Только бы остаться незаметным. Только бы не выделяться ни одеждой, ни поспешным, необдуманным словом, ни веселым лицом! Лишь бы не оказаться под подозрением, только бы забыли тебя!
Женевцы предпочитают сидеть дома, засов и стены в какой-то степени защищают их здесь от посторонних взглядов, от каких-либо подозрений. Но тотчас же в страхе отскакивают от окна и бледнеют, если случайно видят идущим по улице кого-нибудь из людей консистории: кто знает, что сообщил или сказал о них сосед? Если же им надо выйти на улицу, то идут они крадучись, с потупленным взором, молча, в своих темных плащах, как если бы шли они к проповеди или на похороны. Даже дети, выросшие под этим новым суровым надзором, крепко припугнутые в «назидательные часы», уже не играют более, непринужденно и громко перекликаясь, и они тоже как бы склонились в страхе перед невидимым ударом; словно цветы в холодной тени, а не на солнце, растут они, запуганные, лишенные присущей детям веселости.
Ритм этого города, холодный и скучный, однотонный, упорядоченный и надежный, не прерываемый ни праздниками, ни какими-либо торжествами, регулярен, как ритм часового механизма. Чужому, только что прибывшему в город человеку может показаться, что в городе траур: так сумрачно и холодно глядят люди, такие немые, безрадостные улицы, так непразднична и уныла духовная атмосфера.
Воспитание и дисциплина — это, конечно, великолепно; но жестокое соблюдение мер и воздержание, навязанные Кальвином городу, куплены страшной ценой — огромными потерями всех священных сил, всегда возникающих именно от избытка, от чрезмерности. И хотя потом история этого города насчитает несметное количество набожных, богобоязненных бюргеров, прилежных богословов и серьезных ученых, но на протяжении двухсот лет после Кальвина Женева не подарит планете ни одного художника, ни одного музыканта, ни одного деятеля искусств с мировым именем. Необычайное принесено в жертву ординарному, творческая свобода — беспрекословному низкопоклонству. И когда, наконец, вновь в этом городе родится художник, то вся его жизнь будет бунтом против насилия над личностью; лишь в своем самом независимом гражданине — в Жан-Жаке Руссо Женева полностью освободится от Кальвина.
Бояться диктатора совсем не означает любить его, и из того, что кто-либо внешне подчиняется террору, далеко еще не следует, что он признает его права. Правда, в первые месяцы после возвращения Кальвина в город восхищение им среди бюргеров и служащих магистрата было еще единодушным.
Похоже, все группировки были за него, как если бы все эти люди были одних убеждений; большинство поначалу восторженно поддалось опьянению унификацией.
Но очень скоро начинается отрезвление. Само собой разумеется, все те, кого Кальвин призвал к порядку, тайно надеялись, что, как только «учение» восторжествует, этот ужасный диктатор ослабит узду драконовских мер сверхморальности. Вместо этого они видят, что вожжи день ото дня натягиваются все туже и туже. Ни разу не слышат они ни слова благодарности за те чудовищные жертвы личной свободой и безмятежным настроением, с горечью должны они слушать с церковной кафедры такие, например, слова: «Для того, чтобы в этом прогнившем до основания городе воцарились, наконец, нравственность и пристойность, следует вздернуть семь-восемь сотен парней». Лишь теперь обнаруживают женевцы, что вместо целителя духа, которого они так настойчиво вымаливали себе, они призвали в стены своего города тюремщика их свободы, а становящиеся все более суровыми, все более жестокими меры принуждения возмущают даже самых верных приверженцев Кальвина.
Прошло всего несколько месяцев, и в Женеве вновь зреет недовольство Кальвином: издали, на расстоянии, его «учение» представлялось, словно мираж, неизмеримо соблазнительнее, чем оказалось вблизи в своей императивной реализации. Поблекли романтические краски, и те, кто еще вчера ликовал, начинают тихо вздыхать. Но для того, чтобы нимб вокруг головы диктатора поблек, каждый раз требуется видимый и доступный пониманию всех повод, и этот повод вскоре появляется.
В человечности людей консистории женевцы впервые начинают сомневаться в ту ужасную эпидемию чумы, которая свирепствовала в городе с 1542 по 1545 год. Те самые проповедники, которые обычно под угрозой самого сурового наказания требовали, чтобы каждый больной в первые же три дня вызывал к своей постели священника, едва один из священников заразился и умер, оставили больных умирать в чумных бараках без духовного утешения. Умоляюще просит магистрат кого-нибудь из консистории «приободрить бедных больных, лежащих в чумных бараках, утешить их». Однако никто из членов консистории не решается вступить в чумной барак; правда, это готов взять на себя школьный врач Кастеллио, но он лишен таких полномочий, так как не является членом консистории. Сам Кальвин, которого его коллеги считают «незаменимым», открыто утверждает, что нельзя подвергать опасности всю церковь ради того, чтобы помочь лишь ее части. Да и другие проповедники, которые не высказываются по этому вопросу так же решительно, предпочитают переждать опасность в отдалении.
Напрасными остаются все обращения Совета к трусливым духовным пастырям; один из них даже заявляет без обиняков, что «они предпочли бы виселицу чумному бараку»; и 5 января 1543 года бюргерам становится известным нечто поразительное: все проповедники реформированной церкви города во главе с Кальвином открыто и постыдно признаются на заседании Совета, что никто из них не имеет мужества войти в чумной барак, хотя они и понимают, что их долг — служить Богу и его святой церкви равно как в хорошие, так и в трудные дни.
Ничто так убеждающе не действует на народ, как личное мужество вождя. В Марселе, в Вене, во многих других городах сотни лет свято чтится память героических священников, приносивших во время больших эпидемий утешение в больницы. Подобный героизм своих вождей народ не забывает никогда, но народ также не забывает и личное малодушие своих пастырей в решающие часы. С жестокой издевкой наблюдают и высмеивают теперь женевцы поведение тех самых священников, которые с кафедры патетически требовали от прихожан величайших жертв, сами же оказались совершенно не готовыми к этим жертвам, и последующий постыдный спектакль, который разыгрывается, чтобы несколько уменьшить всеобщее возмущение, не достигает своей цели.
По приказу Совета хватают нескольких нищих и подвергают их ужасным пыткам до тех пор, пока те не наговаривают на себя и не подтверждают, что именно они принесли в город чуму, обмазав дверные ручки домов мазью, изготовленной из экскрементов черта. Но Кальвин, постоянно обращенный своими мыслями в прошлое, не отвергает, как следовало бы поступить гуманисту, с презрением бабьи сплетни, а, подтверждая их, выказывает себя убежденным защитником средневековых заблуждений. Впрочем, еще больше, чем открыто высказанное убеждение, что semeurs de peste [97] были наказаны справедливо, его авторитету вредит высказанное им с кафедры утверждение, что якобы некий человек за свое безбожие был среди бела дня вытащен чертом из постели и брошен в Рону; впервые Кальвин чувствует, что некоторые его слушатели даже не пытаются скрыть свое ироническое отношение к этой суеверной побасенке.
Во всяком случае, очевидно, что во время эпидемии чумы была утрачена большая часть той веры в непогрешимость, которая для любого диктатора является неотъемлемым элементом его психологической власти. Наблюдается несомненное отрезвление: сильнее и во все более широких кругах распространяется сопротивление. Но, к счастью для Кальвина, сопротивление лишь распространяется, а не концентрируется.
Временное преимущество любой диктатуры, позволяющее ей существовать, даже если она находится в меньшинстве, определяется тем, что ее военная мощь выступает организованно, сплоченно, тогда как противник, наступающий с разных сторон и действующий по самым разным, отличающимся друг от друга мотивам, никогда не соберется в действенную ударную силу, а если и соберется, то произойдет это гораздо позже. То, что многие или очень многие из народа внутренне противятся диктатуре, не дает эффекта до тех пор, пока они не начнут действовать в каком-то однородном плане, в некоей единой замкнутой структуре. Поэтому-то между первым потрясением авторитета диктатора и его свержением часто лежит долгий и затяжной путь.
Кальвин, его консистория, его проповедники и его приверженцы из эмигрантов представляют собой монолит воли, сплоченную, целеустремленную силу. Напротив, к противникам его примыкают люди из самых разных сфер и сословий и, следовательно, друг с другом внутренне не связанные. Тут и бывшие католики, еще тайно привязанные к своей старой вере, и пьяницы, у которых закрыли кабак, и женщины, которым запрещено наряжаться, старые женевские патриции, озлобленные тем, что люди, едва появившись в городе и не имея ни кола ни двора, — эмигранты — тотчас же заняли все должности; вся эта многочисленная оппозиция включает в себя и представителей аристократических слоев, и людей из самых низов города; но до тех пор, пока недовольство не связывается некой общей идеей, оно остается бессильным ропотом, скрытой, потенциальной стихией, а не действенной силой. Но толпе никогда не одолеть армии, никогда неорганизованному недовольству не противостоять организованному террору. Вот поэтому Кальвину в первые годы было нетрудно обуздать эти расчлененные группы, поскольку они никогда не выступали против него как единое целое: ударом в спину он мог покончить сначала с одними, потом с другими.
Действительно, носителю некой идеи опасным становится всегда лишь такой человек, который может противопоставить ему другую мысль, и Кальвин сразу уловил это своим проницательным и всех подозревающим взглядом. Ведь с первого до последнего часа он никого из своих противников не боится так, как Себастьяна Кастеллио, этого единственного человека, который равен ему и в моральном, и в духовном отношении и который со всей страстью свободной совести восстает против его духовной тирании.
* * *
Нам известен только один портрет Кастеллио, но и тот, к сожалению, очень посредственный. На нем изображен безусловно человек духа, серьезный и прямодушный и, я бы сказал, с правдивыми глазами под высоким, открытым лбом; более, пожалуй, характеризующего личность из портрета ничего нельзя извлечь. Это не портрет, позволяющий разглядеть глубины характера модели, но все же основные черты характера человека, безусловно, в нем распознать можно: внутреннюю убежденность и уравновешенность. Если портреты обоих противников — Кальвина и Кастеллио — положить рядом, то противоположности, которые позже таким решающим образом проявятся в их духовном облике, станут очевидными уже в чувственном: лицо Кальвина — это напряженность, это судорожно и болезненно сконцентрированная энергия, желающая нетерпеливо и своенравно разрядиться, лицо же Кастеллио доброжелательно и полно выжидающего спокойствия. Во взгляде одного — огонь, взгляд другого сдержан. Нетерпение против терпения, неуравновешенный пыл — у одного, твердая решимость — у другого, фанатизм против гуманизма.
О юности Кастеллио мы знаем почти так же мало, как и о его внешнем облике. Родился он в 1515 году, на шесть лет позже Кальвина, на границе трех стран — Швейцарии, Франции и Савойи. Его родители именовали себя Chatillon или Chataillon, возможно также, являясь подданными Савойи, порой Castellione или Castiglione, но родным языком Себастьяна был не итальянский, а французский. Вскоре, правда, его родным языком станет латынь: в двадцать лет Кастеллио — студент Лионского университета и в дополнение к двум языкам, которые он хорошо знает, французскому и итальянскому, он изучает там латынь, греческий и еврейский, добиваясь в этих языках совершенства. Позже он изучит также и немецкий, да и вообще, чем бы он ни занимался, он занимался с огромным рвением, и знания освоенных им дисциплин настолько велики, что гуманисты и богословы единодушно относят его к числу самых образованных людей своего времени.
Сначала это искусства, увлекшие юного студента, добросовестно зарабатывающего себе скудный кусок хлеба частными уроками; в немногие же свободные часы он пишет на латыни стихи и прозу. Но вскоре его охватывает страсть еще более сильная, чем та, в плену которой он находился: изучая прошлое человеческой культуры, он проникается глубоким интересом к проблемам своего времени.
Классический гуманизм, если его рассматривать в историческом аспекте, имел, собственно, очень короткое и славное цветение, всего несколько десятилетий между великими временами Возрождения и Реформации. Лишь в эти исторические мгновения юность чаяла возрождения классиков, освобождения мира посредством систематического образования; но очень скоро самым страстным, самым лучшим из этого поколения копание в старых пергаментах Цицерона и Фукидида начинает казаться неблагодарной работой, работой для дряхлых стариков: ведь вспыхнувшая в Германии и распространившаяся с неслыханной быстротой, словно лесной пожар, по всей Европе религиозная революция заставила учащенно биться их сердца. Вскоре во всех университетах диспуты об Аристотеле и Платоне все интенсивнее вытесняются диспутами о старой и новой церкви, вместо законов римского права профессора и студенты изучают Библию; как в более поздние времена властителями дум молодежи станут политические, национальные или социальные идеи, так в шестнадцатом столетии все юношество Европы охвачено неудержимой страстью думать, говорить, действовать во имя религиозных идей времени.
И Кастеллио тоже охвачен этой страстью, решающим образом на него повлияло лично им пережитое. Впервые увиденное им сожжение еретика в Лионе потрясает его, потрясает и жестокость инквизиции, и — до самых сокровенных глубин души — мужественное поведение жертвы. С этого дня он решает жить и бороться за новое учение, в котором видит путь к освобождению.
Само собой разумеется, с того момента, когда двадцатипятилетний молодой человек внутренне решился бороться за реформацию церкви, жизнь его во Франции оказывается под угрозой. Там, где государство насильственно подавляет свободу вероисповедания, для тех, кто не желает подчинить свою совесть насилию, имеются три пути: можно открыто бороться с государственным террором и стать мучеником; этот самый отважный путь открытого сопротивления выбрали Беркен и Эть-енн Доле [98], заплатив за него мученической казнью на костре.
Или же можно, чтобы сохранить и внутреннюю свободу, и жизнь, притвориться подчинившимся и свое собственное мнение замаскировать — по этому пути следовали и Эразм, и Рабле, которые сумели внешне сохранить мирные отношения с церковью и государством; облачившись в мантию ученого или прикрывшись шутовским колпаком, метали они ядовитые стрелы в спину и церкви, и государства, хитростью, подобно тому, как это делал Одиссей, обманывали жестокость, искусно уклонялись от карающей десницы насилия.
Третий путь — это эмиграция, попытка унести внутреннюю свободу из страны, где она преследуется и презирается, в другую землю, где она сможет беспрепятственно дышать. Кастеллио, прямая, но одновременно мягкая натура, выбирает этот наиболее мирный путь, — путь, который в свое время выбрал Кальвин. Весной 1540 года, вскоре после сожжения первого евангелического мученика в Лионе, которое так жестоко ранило его сердце, покидает Кастеллио свою родину, чтобы отныне стать вестником и проповедником евангелического учения.
Кастеллио направляется в Страсбург, причем, как большинство религиозных эмигрантов того времени, — propter Calvinum, ради Кальвина. Ибо с тех пор, как этот человек в предисловии к «Institutio» так смело потребовал от Франциска I терпимости и свободы вероисповедания, он у всей французской молодежи — хотя сам еще молод, еще очень молод — считается герольдом и знаменосцем евангелического учения. Все эти беглецы надеются учиться у Кальвина, великого изгнанника, который блестяще формулирует требования и четко определяет цель жизни.
Как ученик, как восторженный ученик — ибо пока еще свободомыслящая натура Кастеллио видит в Кальвине поборника духовной свободы — Кастеллио тотчас же отправляется к нему и неделю живет в студенческом общежитии, которое жена Кальвина организовала для будущих миссионеров нового учения. Однако более близкие отношения с Кальвином, которых очень хотел Кастеллио, не завязываются, поскольку Кальвина вскоре отзывают на соборы в Вормс и Хагенау. Возможность установления личных связей упущена. Однако то, что двадцатипятилетний Кастеллио произвел на Кальвина сильное впечатление, выявляется очень скоро. Едва становится очевидным окончательное возвращение Кальвина в Женеву, тотчас же по предложению Фареля и, без сомнения, с согласия Кальвина молодого ученого приглашают учителем в Женевскую школу. Ему дают, а это очень существенно, звание ректора, под началом у него — два младших учителя, и, кроме того, на него возлагается обязанность, которой он очень хотел, — обязанность проповедовать в женевской церкви прихода Vandoeuvres.
Кастеллио блестяще справляется с порученной ему работой, его преподавательская деятельность приносит ему дополнительно литературный успех. Чтобы сделать изучение латыни более привлекательным для своих учеников, Кастеллио переводит наиболее образные эпизоды из Ветхого и Нового завета на латинский и придает им форму диалогов. Вскоре маленькая книжечка, первоначально задуманная как подстрочник, шпаргалка для женевских школяров, приобретает мировую известность и по своей литературной и педагогической значимости подобна «Разговорам запросто» Эразма. Столетия будет переиздаваться эта маленькая книжечка, не менее сорока семи изданий ее увидят свет, сотни тысяч школяров изучат по ней основы классической латыни. И хотя для Кастеллио, который увлекался классицизмом, этот латинский букварь и останется случайным, малозначительным произведением, он все же был первой книгой, которая выдвинула этого человека на передний план людей духа своего времени.
Но честолюбие Кастеллио стремится к целям более высоким, чем создание хорошего и полезного учебного пособия для школяров. Не для того он отказался от занятий классицизмом, чтобы свои силы и свою эрудицию ученого растрачивать в небольших работах. Этот молодой идеалист лелеет в душе возвышенный план, который в известной мере должен повторить и превзойти грандиозные деяния Эразма и Лютера; он предполагает сделать новый перевод всей Библии на латинский и затем еще раз — на французский. И его страна, Франция, должна иметь всю истину на своем языке, как получили ее благодаря творческим усилиям Эразма и Лютера мир гуманистов и германский мир. И преисполненный настойчивой и смиренной набожности, свойственной его характеру, приступает Кастеллио к выполнению этой грандиозной задачи. Ради куска хлеба для своей семьи днем делает он скверно оплачиваемую работу, по ночам же трудится над переводом, выполняет этот священный для него план, которому посвятит всю свою жизнь.
Но уже с первых шагов Кастеллио встречает решительное сопротивление. Женевский книготорговец согласен печатать первую часть его латинского перевода Библии. Но в Женеве Кальвин — неограниченный диктатор во всех духовных и религиозных делах. Без его одобрения, без его разрешения ни одна книга в стенах города не может быть напечатана.
Кастеллио отправляется к Кальвину, ученый — к ученому, богослов — к богослову, и как товарищ по призванию обращается к нему за разрешением. Но для авторитарной натуры мыслящая личность — всегда несносный противник. Первая реакция Кальвина — неудовольствие, едва прикрытое раздражение. Ведь он сам написал предисловие к французскому переводу Библии, выполненному его родственником, и, таким образом, этот перевод в известной степени, подобно «Вульгате», официально признан французскими протестантами. Какова «дерзость» этого «молодого человека», не признающего
Библию, одобренную Кальвином и изданную при его участии, единственно законную и правильную, и предлагающего вместо нее свой, новый перевод книги. В письме к Вире отчетливо чувствуется раздраженная досада Кальвина, вызванная «надменностью» Кастеллио: «А теперь послушай о фантазии нашего Себастьяна: он дает нам повод посмеяться, но также и рассердиться. Три дня назад пришел он ко мне и попросил разрешение издать свой перевод Нового завета». Уже по этому ироническому тону можно судить, как сердечно принял Кальвин своего соперника. Действительно, не долго думая, он отвечает Кастеллио: разрешение на печать он даст лишь при условии, что прежде прочтет перевод сам и исправит то, что считает нужным исправить.
Характеру Кастеллио абсолютно чужды такие черты, как самоуверенность или тщеславное самодовольство. никогда не считает он, подобно Кальвину, что его мнение — единственно правильное, что его точка зрения в каком-либо вопросе безупречна и неуязвима: его предисловие к переводу Библии являет собой как раз образец научной и человеческой скромности. Он открыто пишет, что не все места Священного писания понял сам и поэтому предостерегает читателей от бездумного доверия его переводу, ибо Библия — книга темная, полна противоречий, и он в своем переводе дает лишь толкование, но ни в коем случае не абсолютную определенность.
Однако, если Кастеллио так по-человечески скромно оценивает свой труд, он в то же время неизмеримо высоко чтит чувство собственного достоинства. Убежденный в том, что как гебраист, как специалист по греческому языку, как ученый он стоит не ниже Кальвина, он видит в стремлении навязать ему свою цензуру, в авторитарном притязании на «улучшение» его перевода унижение его человеческого достоинства. В свободной республике — такой же ученый и богослов, как Кальвин, — он не желает становиться перед Кальвином в положение школяра, не хочет, чтобы его произведение, словно ученическая работа, правилось красным карандашом. Ища выход, достойный гуманиста, и желая показать Кальвину свое
личное уважение, он предлагает прочесть ему рукопись в любой удобный для Кальвина час и заранее подтверждает свое согласие принять каждое отдельное предложение Кальвина.
Но Кальвин принципиально против любой формы соглашения. Он не желает советовать, нет, он будет лишь приказывать. Коротко и резко он отказывается от предложения Кастеллио. «Я заявил ему, что даже если он пообещает мне сотню крон, я не смогу связывать себя определенным часом для обсуждения рукописи, а затем, возможно, еще тратить уйму времени на споры из-за одного какого-нибудь слова. С тем он и ушел, обиженный».
Впервые скрестились клинки. Кальвин почувствовал, что Кастеллио ни в духовных, ни в богословских вопросах не склонен безвольно ему подчиняться, среди окружающих его лизоблюдов Кальвин распознал независимого человека, принципиального противника насилия. И с этого часа Кальвин решил, что человека, желающего служить не ему, а лишь своей совести, при первом же удобном случае необходимо будет снять с занимаемой им должности и по возможности убрать из Женевы.
* * *
Кто ищет повод, всегда найдет его. Долго ждать Кальвину не приходится. Кастеллио, который не может прокормить свою многочисленную семью на весьма и весьма скудное жалованье школьного учителя, мечтает о более ему соответствующем и лучше оплачиваемом месте «проповедника слова Божьего». С того часа, как он покинул Лион, его жизненной целью было стать служителем и провозвестником евангелического учения; вот уже несколько месяцев этот высокоэрудированный богослов проповедует в церкви Vandoeuvres; проповеди его не вызывают ни единого упрека, а для города со столь строгими моральными правилами, как Женева, это значит очень много. Ни один человек в Женеве, кроме него, не может рассчитывать на это место. И действительно, на просьбу Кастеллио о предоставлении ему места проповедника магистрат 15 декабря 1543 года принимает единогласное решение: «Поскольку Себастьян — ученый муж и может превосходно отправлять богослужение, настоящим ему вверяется испрашиваемая им должность».
Но, вынеся это решение, магистрат не учел мнения Кальвина. Как? Не обратившись предварительно покорнейше к нему, к Кальвину, магистрат распорядился определить Кастеллио проповедником и тем самым членом консистории! А человек этот вследствие присущей ему независимости может быть очень и очень неудобен Кальвину. Тотчас же Кальвин опротестовывает назначение Кастеллио и обосновывает свой неколлегиальный образ действий в письме Фарелю неясными словами: «Имеются серьезные основания, которые мешают его назначению… Впрочем, я на эти основания лишь намекнул Совету, а не высказался с полной ясностью, но в то же время выступил против всяких ложных подозрений, чтобы на имя его не пала тень… Я стремился пощадить его».
* * *
Читаешь эти темные и полные изворотливого иносказания слова, и в сознание прокрадывается ощущение, которое точнее всего можно охарактеризовать как неприятное. Действительно, не звучит ли это так, что есть нечто порочащее Кастеллио, не дающее ему права облачиться в одеяние проповедника, нет ли в самом деле на совести Кастеллио какого-нибудь пятна, которое Кальвин с самыми лучшими намерениями, из христианского снисхождения прикрывает, чтобы «пощадить его»? В каком правонарушении, спрашиваешь себя, так великодушно замалчиваемом Кальвином, виновен этот высокоуважаемый ученый? Может, он нечист на руку, может, он находился в недозволенных отношениях с женщинами? Не скрываются ли за его хорошо известным городу безупречным поведением какие-либо тайные пороки? Нет, намеренной неясностью своего высказывания Кальвин бросает на Кастеллио лишь тень какого-то подозрения, а для чести, для престижа человека ничего нет более рокового, чем «щадящая» двусмысленность.
Но Себастьян Кастеллио не желает быть «пощаженным». У него чистая совесть, и едва он узнает, что Кальвин за его спиной хочет отменить приглашение его на должность проповедника, он требует, чтобы Кальвин публично разъяснил магистрату, на каких основаниях его назначение подлежит отмене. Кальвин должен раскрыть свои карты и изложить сущность таинственных правонарушений Кастеллио; и Кальвин вынужден сообщить о так деликатно замалчиваемых им проступках Кастеллио: мнение Кастеллио в двух несущественных богословских комментариях к Библии — заблуждение это ужасно! — не полностью совпадает с мнением Кальвина. Во-первых, он придерживается точки зрения — и здесь, пожалуй, все богословы с ним согласны, одни открыто, другие тайно, — что Песнь песней Соломона не духовное, а мирское произведение; гимн о Суламифи, груди которой словно два олененка пляшут на пастбище, бесспорно, является любовной песней и к прославлению церкви никакого отношения не имеет. И второе отклонение ничтожно: сошествию Христа в ад Кастеллио дает толкование, отличное от Кальвина.
Итак, имеются незначительные расхождения в мнениях по двум сугубо частным вопросам, а «великодушное замалчивание», позволяющее предполагать за Кастеллио любые грехи, всего лишь повод отклонить назначение на должность проповедника не угодного Кальвину человека. Но здесь требуется уточнение. Расхождения в побочных вопросах, действительно, ничтожны. Для всех. Но не для Кальвина. Для него в вероучении нет никаких пустяков, никаких мелочей. Для его педантичной натуры, мечтающей о наивысшем единстве и авторитете новой церкви, малейшее отклонение так же опасно, как и величайшее. Кальвин желает, чтобы в его логическом построении новой веры каждый камень, каждый камешек стоял неколебимо на своем месте, и подобно тому, как он не допускает никаких свобод в политической жизни, нравах, вопросах права, он считает принципиально нетерпимым любое проявление свободы и в своем религиозном учении также. Если его церковь желает существовать вечно, она должна остаться авторитарной от краеугольных камней до самого последнего, самого маленького орнамента, а человеку, который не признает этот принцип учения, человеку, который пытается думать самостоятельно, в духе свободомыслия, такому человеку в государстве Кальвина места нет.
Совет вызывает Кастеллио и Кальвина для открытого обмена мнениями, с тем чтобы они мирно уладили свои расхождения во взглядах. Но никакого мирного улаживания конфликта быть не может. Надо вновь и вновь напоминать: Кальвин желает исключительно только учить, но не учиться; он никогда ни с кем не спорит, он — предписывает. Первыми же своими словами он предлагает Кастеллио «признать наше мнение» и предостерегает его от опасности «доверяться своим суждениям», то есть ведет себя в полном соответствии со своим миропониманием о необходимости в церкви единства и авторитета.
Но и Кастеллио остается верен себе. Свобода совести для Кастеллио — наивысшее духовное благо, и ради этой своей свободы он готов уплатить любую цену. Он знает определенно: стоит ему лишь согласиться с Кальвином в этих двух ничтожных вопросах, и он тотчас же получит доходное место в консистории. Но, неподкупный в своей независимости, Кастеллио отвечает: он не может обещать что-либо, что не в состоянии выполнить, так как это противоречит его совести.
Бесполезным оказывается, таким образом, этот обмен мнениями. Встреча этих двух людей была встречей свободомыслящей Реформации, требующей для каждого человека свободы в религиозных вопросах, и Реформации ортодоксальной; после этого неудачного обсуждения Кальвин с полным правом пишет о Кастеллио: «Как я могу судить по моим встречам с этим человеком, он имеет обо мне такое представление, что, вероятно, мы никогда не придем к примирению».
Какое же «представление» имеет Кастеллио о Кальвине? Кальвин выдает сам себя, когда пишет: «Себастьян вбил себе в голову, что я стремлюсь властвовать». Правильнее положение вещей действительно не объяснить. Кастеллио за очень короткое время узнал то, что другие узнают несколько позже, а именно что Кальвин в соответствии со своей тиранической натурой решил терпеть в Женеве лишь одно мнение, свое, что на земле, исповедующей его веру, можно жить лишь в том случае, если, подобно Безу и другим его последователям, рабски подчиниться каждой буковке его доктрины.
Но Кастеллио не желает дышать этим тюремным воздухом духовного порабощения. Не затем он бежал от католической инквизиции из Франции, чтобы покориться новому протестантскому надзору за совестью, не потому он отказался от старых догм, чтобы стать слугой новых. Для Кальвина Христос — неумолимый, педантичный судия, а его Евангелие — книга застывших, мертвых законов; Кастеллио же в Христе видит самого человечного человека, этический образец, которому каждый должен смиренно следовать в себе самом и на свой лад, а не дерзко утверждать, что только он, и никто более, знает истину.
Этому свободному человеку противна решительная озлобленность, когда он видит, как надменно, заносчиво и самонадеянно новые проповедники излагают в Женеве слово Божье, излагают так, как будто оно только им одним и ведомо; гнев охватывает его против этих высокомерных, непрерывно восхваляющих свое священное призвание зелотов, говорящих о всех других людях как об отвратительных, недостойных Божьего внимания грешниках. И когда однажды в общине комментировались слова апостола: «Мы, как посланцы Божьи, должны во всем проявлять великое терпение», внезапно встает Кастеллио и предлагает «посланцам Божьим» самим хоть раз испытать себя, вместо того чтобы все время испытывать других, судить и наказывать их.
Вероятно, Кастеллио стало известно кое-что (это выяснится позже — из протоколов Совета), подтверждающее не боль-но-то пуританское поведение женевских проповедников в их частной жизни, и он счел поэтому необходимым открыто наказать это ханжество. Обвинения, с которыми выступил Кастеллио, мы, к сожалению, знаем лишь по высказываниям Кальвина (ради своей выгоды всегда готового приписать противнику слова, которых тот никогда не говорил). Но даже из этого необъективного изложения можно заключить, что Кастеллио, признавая общую греховность, не делал для себя исключения, так как сказал: «Павел был слугой Божьим, мы же служим сами себе, он был терпелив, мы же очень нетерпеливы. Он от других терпел несправедливое, мы же — преследуем невиновных».
Кальвина, которого при этом не было, выступление Кастеллио, похоже, ошеломило. Страстный, сангвинический спорщик, такой, например, как Лютер, немедленно возмутился бы и в зажигательной речи дал бы противнику отповедь; гуманист, подобный Эразму, вероятно, спокойно вступил бы в ученый спор; Кальвин же — прежде всего реалист, человек тактики и практик, он умеет держать свой темперамент в узде. Он чувствует, как сильно подействовали на присутствующих слова Кастеллио и что возражать ему теперь неразумно. Он молчит, сжимая еще уже свои и без того узкие губы. «Я промолчал, — оправдывает он позже эту удивительную сдержанность, — но лишь затем, чтобы не развязывать горячий спор перед многими посторонними».
Будет ли он позже вести этот спор в более тесном кругу? Будет ли он вести его с Кастеллио наедине? Поставит ли он Кастеллио перед консисторией, потребует ли от него подтвердить свое расплывчатое обвинение именами и фактами? Конечно, нет. Кальвину всегда чужда любая лояльность в политике. Любая попытка критики для него не просто теоретическое расхождение в мнениях, нет, это государственное преступление, государственная измена. Преступления же подлежат юрисдикции светских властей. Туда, а не в консисторию потянет он Кастеллио,' превратив дискуссию по моральному вопросу в дисциплинарный процесс. Его жалоба магистрату города Женевы гласит: «Кастеллио имеет намерение умалить престиж духовных лиц».
С большой неохотой собирается Совет. Он не очень-то любит подобные богословские свары; более того, даже создается впечатление, что светским властям не так уж и неприятно, что наконец-то нашелся один, открыто, энергично и смело выступивший против надменно-самоуверенной консистории. И на этот раз советники сначала на длительное время откладывают свое решение, окончательный же их приговор обращает на себя внимание своей неясностью. Кастеллио устно выносят порицание, ноне наказывают и не освобождают от должности; однако его деятельность проповедника в Vandoeuvres на время прекращается.
Казалось бы, такой приговор должен был бы удовлетворить Кастеллио. Но внутренне он уже принял решение. Вновь он утверждается в мнении, что свободному человеку невозможно жить возле такой тиранической личности, как Кальвин. И он испрашивает у магистрата освобождение от должности. Но при первой пробе сил он уже достаточно хорошо изучил тактику своего противника и понял, что, если фанатичным приверженцам какой-либо идеи нужно, чтобы истина служила их политике, они найдут способы заставить истину служить этой политике.
Он правильно предвидит, что его свободный и мужественный отказ от места и звания задним числом можно будет недобросовестно объяснить какими-то неблаговидными причинами. И поэтому, прежде чем покинуть Женеву, он требует от магистрата письменное свидетельство об имевшем место инциденте. И Кальвин вынужден собственноручно подписать — и сейчас еще можно увидеть этот документ в библиотеке Базеля, — что Кастеллио не назначен проповедником лишь потому, что придерживается своего, неканонического мнения по двум частным богословским вопросам; и далее в документе буквально написано следующее: «И чтобы никто не мог ложно приписать какую-либо иную причину отъезда Себастьяна Кастеллио, мы все заверяем, что он добровольно (sponte) сложил с себя обязанности учителя, а до этого выполнял их так, что мы почли бы его достойным предоставить ему должность проповедника. Если же это не произошло, то ни в коем случае не потому, что его поведение было запятнано безнравственными поступками, а исключительно по вышеуказанным причинам».
* * *
Вынужденный отъезд из Женевы единственного равного Кальвину по эрудиции ученого для деспота Кальвина означает победу, впрочем, победу пиррову. Ибо в самых широких кругах об отъезде высокоуважаемого ученого сожалеют как о большой потере. Ученые единодушно решили, что «учителю Кастеллио Кальвином была учинена несправедливость», в космополитическом мирке гуманистов этот инцидент укрепил ученых в мнении, что Кальвин в Женеве терпит лишь лизоблюдов, лишь людей, повторяющих его слова, да и через две сотни лет Вольтер будет рассматривать случай притеснения Кастеллио как решающее подтверждение тиранического нрава Кальвина. «Кальвина можно оценить по тем преследованиям, которым он подверг Кастеллио, ученого, несравненно более эрудированного, чем он сам; зависть изгнала того из Женевы».
Но Кальвин чрезвычайно чувствителен к малейшим упрекам и порицаниям. Он не может не заметить общего недовольства, которое вызвал удалением Кастеллио. И едва достигнув своей цели, прогнав из Женевы этого единственного независимого человека с именем, он опасается общественного мнения, которое поставит ему в вину то, что Кастеллио блуждает по свету совершенно без средств к существованию.
Действительно, решение Кастеллио покинуть Женеву было продиктовано отчаянием. Ведь как открытый противник вождя политически наиболее сильного религиозного движения Швейцарии, он не может рассчитывать на немедленное получение в этой стране места в реформированной церкви: его вспыльчивость бросила его в горькую нужду. Как нищий, как бедняк, бредет бывший ректор школы женевской реформированной церкви от двери к двери. Кальвин достаточно дальновиден, чтобы понимать, что это всем очевидное бедственное положение вытесненного из Женевы противника ему, Кальвину, должно будет нанести вред. И поскольку Кастеллио уже не обременяет его своей непосредственной близостью, он пытается несколько облегчить участь добровольному изгнаннику.
С бросающимся в глаза рвением, единственно для того лишь, чтобы оправдаться, пишет он письмо за письмом своим друзьям о том, как много стараний прилагает к тому, чтобы обеспечить бедному и нуждающемуся Кастеллио (который лишь по своей вине стал бедным и нуждающимся) место, соответствующее его эрудиции: «Я хотел бы, чтобы он смог устроиться где-нибудь без помех, и со своей стороны приложил бы к этому усилия». Кальвин хотел бы, чтобы Кастеллио молчал о женевском инциденте.
Но Кастеллио свободно и открыто рассказывает всюду, что вынужден был оставить Женеву из-за властолюбия Кальвина, и тем самым ранит Кальвина в самое чувствительное место, так как Кальвин никогда открыто не признает своего стремления властвовать и постоянно желает, чтобы им восторгались как наискромнейшим, наисмиреннейшим слугой тяжелого долга, возложенного на него Богом. Но едва Кальвин узнает о поведении Кастеллио, тон его писем тотчас же меняется; покончено с только что высказанным сочувствием к Кастеллио. «Бели бы ты знал, — жалуется Кальвин другу, — что лает эта собака, я имею в виду Себастьяна, в мой адрес. Он рассказывает, что прогнан со своей должности только моей тиранией, прогнан затем, чтобы я мог один править городом». В течение немногих месяцев тот самый человек, которого Кальвин, собственноручно расписавшись, почел безусловно достойным нести священную службу слуги Божьего, вдруг оказался «скотиной», chien [99], и метаморфоза эта произошла по единственной причине: Кас-теллио предпочел горькую нужду и право говорить правду тепленькому местечку и благодарному молчанию.
* * *
Эта добровольно выбранная бедность Кастеллио уже у современников вызывала восхищение. То, что Кастеллио, человеку с большими заслугами, пришлось испытать столь глубокую нужду, Монтень считает фактом, достойным сожаления, и добавляет, что многие были бы готовы ему помочь, если бы узнали об этом своевременно. Но действительность говорит другое: люди не проявляют желания дать Кастеллио хотя бы самое необходимое. Пройдут годы и годы, прежде чем добровольный изгнанник получит место, хоть в какой-то степени соответствующее его эрудиции; его не приглашает ни один университет, ни одна община верующих не предлагает ему место проповедника, политическая зависимость швейцарских городов от Кальвина к этому времени уже слишком велика, чтобы кто-либо осмелился открыто помогать противнику женевского диктатора.
С трудом находит, наконец, изгнанник средства к существованию, заняв место простого корректора в базельской книгопечатне Опорина; но нерегулярная работа совершенно не позволяет ему обеспечить самым необходимым жену и детей, и Кастеллио вынужден, чтобы прокормить шесть или восемь ртов, недостающие гроши зарабатывать изнурительным, нетворческим трудом домашнего учителя. Ему придется прожить еще много мрачных лет в несказанно унизительной, жалкой, каждодневно парализующей душу и физические силы нужде, прежде чем, наконец, университет пригласит универсально образованного ученого на должность преподавателя греческого языка! Но и эта, скорее почетная, чем доходная, должность не освободит Кастеллио от ярма поденщины; всю свою жизнь этот большой ученый, признаваемый некоторыми современниками едва ли не самым значительным ученым своего времени, вынужден будет выполнять простую черную работу. Сам копает он лопатой землю в огороде своего маленького дома, расположенного в пригороде Базеля, а поскольку для пропитания семьи дневной работы недостает, Кастеллио ночами корпит над корректурой печатных текстов, над редактированием чужих работ, над переводами со всех языков. Многие тысячи листов переводит он для базельских издателей ради куска хлеба с греческого, еврейского, латинского, итальянского, немецкого.
Но эта длящаяся годы и годы нужда подточит лишь его тело, лишь его слабую, чувствительную плоть, но никогда — его независимость, решительность его гордой души. Ибо, даже выполняя необозримо большую подневольную работу, Кастеллио не забывает свою жизненную задачу. Неколебимо работает он над трудом своей жизни, над переводом Библии на латинский и французский, пишет журнальные статьи, памфлеты, комментарии и диалоги, нет дня, нет ночи, чтобы Кастеллио не работал; никогда этот вечный ломовой извозчик не испытал радости путешествия, милосердия отдыха, никогда его современники не воздали ему за его труды ни славой, ни богатством. Но этот свободный дух предпочитает оставаться вечным рабом нищеты, предпочитает недосыпать над рукописями, но никому не отдавать свою независимую совесть — вот великолепный пример тех таинственных, невидимых свету героев духа, которые даже во тьме неизвестности ведут борьбу за самое святое для них дело — за неприкосновенность слова, за незыблемое право на свои убеждения.
* * *
Собственно единоборство Кастеллио и Кальвина еще не началось. Но два человека, две идеи уже взглянули друг другу в глаза и поняли, что они — непримиримые враги. Они не смогут жить хотя бы час в одном городе, в одном и том же духовном пространстве; но даже в отдалении друг от друга (один — в Базеле, другой — в Женеве) они бдительно следят друг за другом. Кастеллио не забывает Кальвина, Кальвин — Кастеллио, и их молчание — всего лишь ожидание решающего слова. Столь глубокие противоположности представляют собой антагонистические мировоззрения; длительное время такие мировоззрения сосуществовать не могут; никогда свобода духа не сможет находиться в тени диктатуры, никогда диктатура не будет чувствовать себя беззаботной, пока в границах ее влияния имеется хотя бы один независимый человек. Чтобы произошел взрыв скрытно накапливаемых напряжений, всегда необходим повод. И вот только тогда, когда Кальвин подожжет костер Сервета, с губ Кастеллио сорвется пламенно обвиняющее слово. Лишь когда Кальвин объявит войну каждой свободной совести, Кастеллио не на жизнь, а на смерть начнет борьбу против него от имени совести.
Иногда История из миллионов и миллионов людей выбирает одного, чтобы наглядно показать на нем спор мировоззрений. И совсем не обязательно, чтобы этот человек был гением. Зачастую для этого судьба довольствуется совершенно случайным именем и вписывает его в память потомков на вечные времена. И не из-за своей гениальности, но вследствие лишь своей ужасной кончины Мигель Сервет стал личностью выдающейся. Дарования очень многосторонние, но не совсем счастливо организованные смешались в этом удивительном человеке: сильный, деятельный, всем интересующийся, своевольный, но мечущийся от проблемы к проблеме интеллект; чистая, но неспособная к творческой ясности воля к истине. Ни в одной науке этот фаустовский дух не может задержаться основательно, несмотря на то, что он одновременно тянется к философии, к медицине, к теологии, иногда блеснет смелыми наблюдениями, затем, раздосадованный, обращается к легкомысленному шарлатанству.
Однажды, впрочем, в его книге вспыхивает наблюдение, открывающее путь к великим медицинским истинам, обнаруживая существование так называемого малого круга кровообращения, ноСерветнедумаетотом, чтобы тщательно оценить свое открытие, научно углубить его; словно единичная, до срока вспыхнувшая зарница, гаснет эта молния гения во тьме своего века. В этом одиночке много духовных сил, но в творческую личность сильный дух может быть преобразован лишь внутренней целеустремленностью.
До надоедливости часто, к месту и не к месту говорят, что в каждом испанце имеется щепотка от Дон Кихота, но применительно к Мигелю Сервету это наблюдение поразительно справедливо. И не только внешне этот тощий, бледный, остробородый арагонец очень похож на героя из Ламанчи; и внутренне он горит подобной же великолепной и гротескной страстью, готовый бороться за абсурд, в слепом от ярости идеализме атаковать все и всякие препятствия реального мира. Совершенно лишенный самокритичности, что-то открывший или утверждающий, наскакивает этот странствующий рыцарь богословия на все валы и ветряные мельницы своего времени. Его возбуждают лишь приключения, лишь абсурдное, необычное, опасное, и в неистовой страсти сражения он ожесточенно бьется со всеми другими упрямцами, не связывая себя ни с какой партией, не принадлежа ни к какому клану, всегда одинокий, всегда преданный очередной фантазии, всегда полный невероятных планов — уникальная, эксцентричная, сумасбродная личность.
Тот, кто постоянно противопоставляет себя другим, кто всегда чрезмерно переоценивает себя, непременно должен испортить со всеми отношения; примерно одних лет с Кальвином, Сервет еще подростком впервые столкнулся с миром: пятнадцатилетним, он вынужден был бежать от инквизиции из родной Арагонии в Тулузу, чтобы там продолжить свои занятия. Духовник Карла V берет его из университета секретарем в Италию, а позже — на Аугсбургский конгресс; там, подобно своим современникам, юный гуманист изменяет политическим страстям ради большой битвы богословов. Став свидетелем всемирно-исторической полемики между старым и новым учениями, его беспокойный дух приходит в чрезвычайное волнение.
Там, где спорят все, он тоже хочет спорить, где все пытаются реформировать церковь, он тоже хочет принимать в этом участие, и с крайностью, присущей возрасту, этот юнец с горячей кровью все прежние решения и разрешения вопросов старой церкви считает слишком робкими, индифферентными. Даже Лютера, Цвингли и Кальвина, этих смелых новаторов, он не считает достаточно решительными в деле очищения Евангелия: ведь они принимают в свое новое учение догму о триединстве! Сервет же с непримиримостью двадцатилетнего объявляет Никейский собор[100] просто не имеющим силы, а догму о трех вечных ипостасях — несовместимой с единством Божьей сущности.
Подобное радикальное воззрение само по себе не было таким уж бросающимся в глаза в это религиозно возбужденное время. Всегда, когда переоцениваются все ценности и колеблются законы, каждый пытается мыслить самостоятельно, нетрадиционно. Но роковым образом Сервет перенимает от всех спорящих друг с другом богословов не только страсть к спору, но и самое скверное их свойство — фанатичное упрямство. И двадцатилетний юноша желает немедленно доказать вождям Реформации, что они реформировали церковь совершенно недостаточно и что конечную истину знает только он, Мигель Сервет. Нетерпеливый, посещает он великих ученых своего времени: в Страсбурге — Мартина Буцера и Капто, в Базеле — Эколампадия, чтобы побудить их как можно быстрее устранить из евангелической церкви «ошибочную» догму о триединстве.
Можно очень живо представить себе ужас достойнейших, зрелых проповедников и профессоров, когда безбородый испанский студент, внезапно появившись в их доме, со всей неистовостью сильного и истеричного темперамента требует, чтобы они немедленно отказались от всех своих взглядов и послушно присоединились к его радикальному тезису. Как если бы сам черт из преисподней послал к ним в кабинет своего собрата, так открещиваются они от этого дикого еретика. Эколампадий гонит его, как собаку, из дому, называя его «иудеем, турком, богохульником, одержимым демоном». Буцер клеймит его с кафедры как слугу дьявола, а Цвингли открыто предостерегает от «кощунственного испанца, чье ложное, злое учение хочет разделаться с нашей христианской религией».
Но подобно тому, как рыцарь из Ламанчи в своих странствиях не дает запугать себя руганью и побоями, так же мало его соотечественник-богослов обращает внимания на любые аргументы, выдвигаемые в спорах против его учения, так же непоколебим остается он в своей убежденности. Бели его не понимают вожди, если мудрые и ученые мужи не желают слушать его в своих кабинетах, тогда битву следует продолжить открыто; пусть весь христианский мир читает его доказательства в книге! Двадцатидвухлетний Сервет собирает последние деньги и отдает в Хагенау свои тезисы в печать. Но как только издаются эти тезисы, на него обрушивается ураган. Буцер с кафедры объявляет, что этот богохульник заслуживает того, чтобы «у него, живого, были вырваны все внутренности», и с этого часа протестанты считают Сервета изощренным посланцем сатаны.
Само собой разумеется, человеку, который так подстрекательски ведет себя по отношению ко всему свету, человеку, тезисы которого и католическая, и протестантская церкви объявили ложными, на всем христианском Западе не найти ни спокойного места, ни дома, ни крыши. С тех пор как Мигель Сервет со своей книгой впал в «арианскую ересь», его преследуют, словно дикого зверя. Для него возможно единственное спасение — бесследно исчезнуть, сделаться невидимым и незаметным, сорвать с себя свое имя, словно горящую одежду; отверженный, он возвращается во Францию как Мигель Вилленев и под этим псевдонимом устраивается в одну из лионских типографий.
Не имея фундаментальных знаний в какой-либо науке, являясь, по существу, дилетантом, он обладает сильно развитой способностью проникать в глубинную сущность иных ее вопросов и находить новые побуждающие стимулы и возможности для полемики. Корректируя «Географию» Птолемея, Сервет — в одну ночь! — превращается в географа и снабжает книгу обстоятельным введением. При корректурной сверке медицинских книг живой ум усваивает основы медицины, и вскоре уже Сервет серьезно начинает изучать искусство врачевания, отправляется в Париж, чтобы продолжить образование, и работает одновременно препаратором на лекциях Везалия.
Но опять же, как до этого в богословии, не доучившись и, вероятно, не получив даже ученой степени, нетерпеливый человек начинает поучать других в этой новой для себя области. Смело берется он читать в медицинской школе Парижа множество курсов: математику, метеорологию, астрономию, астрологию, — но врачей раздражает эта универсальность, это смешение учения о врачевании с учением о звездах и некоторые его шарлатанские приемы; Сервет-Вилленев вступает в конфликт с авторитетами, и, наконец, его коллеги подают в парламент жалобу на то, что его занятия астрологией, наукой, порицаемой божескими и гражданскими законами, — неприкрытое шарлатанство. И вновь, чтобы избежать при следствии идентификации Вилленева с Серве-том, со скрывающимся и всюду разыскиваемым еретиком, Сервету приходится спасаться бегством.
И преподаватель Вилленев исчезает из Парижа, как в свое время богослов Сервет исчез из Германии. Длительное время ничего о нем не было слышно. И вновь появляется он уже под другой маской: кто бы мог подумать, что новый врач архиепископа Польмира во Вьенне, этот набожный католик, каждое воскресенье посещающий мессу, является гонимым архиеретиком, человеком, осужденным парижским парламентом за шарлатанство? Впрочем, свои еретические тезисы Мигель де Вилленев разумно остерегается распространять во Вьенне. Он держит себя тихо и незаметно, у него очень большая практика, он хорошо зарабатывает, и ничего не подозревающие славные горожане Вьенна уважительно приподнимают свои шляпы, когда врач его архиепископского преосвященства Monsieur 1е docteur Мигель де Вилленев с достоинством испанского дворянина проходит мимо них: какой благородный, набожный, ученый и скромный человек!
* * *
Но в этом страстно честолюбивом человеке архиеретик конечно же не умер; в глубине души Мигеля Сервета таится старый, неуемный, беспокойный дух, дух исканий. Если мысль хоть однажды овладела человеком, овладела им полностью, до последнего фибра его существа, то человека неудержимо охватывает внутренняя лихорадка. Живая мысль никогда не удовлетворится жизнью в одном-единственном смертном человеке; чтобы вместе с ним и умереть, ей необходимы пространства, ей нужны мир и свобода. Поэтому для каждого мыслителя наступает час, когда идея его жизни прорывается наружу, словно заноза из нарывающего пальца, словно ребенок из лона матери, словно плод из скорлупы.
Страстная личность, человек, обладающий развитым чувством собственного достоинства, Сервет не может долго держать в себе идею фикс; он не может не желать, чтобы весь мир, наконец, думал так же, как и он. Как и прежде, он испытывает постоянные муки совести, видя, что вожди евангелического учения с кафедр объявляют ложные — по его мнению — догмы о крещении детей и о триединстве, христианство все еще запятнано этими «нехристианскими» заблуждениями. Разве не его это задача — выступить, наконец, и принести всему миру весть об истинной вере?
Страшно тяжелыми должны быть для Сервета эти годы вынужденного молчания. Из глубины души рвутся невысказанные слова, а он, преследуемый, гонимый и скрывающийся под чужим именем, обязан плотно сжимать губы. В таком мучительном состоянии пытается Сервет — вполне понятное стремление — найти хотя бы вдали собрата по мыслям, человека, с которым он мог бы вести диалог; поскольку он не решается ни с кем духовно общаться здесь, он хочет иметь возможность хотя бы в письмах высказывать свои богословские убеждения.
Ослепленный своей идеей, Сервет роковым образом доверился Кальвину. Именно у этого самого крайнего, самого смелого реформатора евангелического учения надеется Сервет найти понимание своего еще более строгого, еще более дерзкого изложения Священного писания: возможно, он предполагал продолжить таким образом прежнюю дискуссию. Ведь уже занимаясь в университете, оба эти студента-сверстника встречались в Париже; но лишь годы спустя, когда Кальвин стал владыкой Женевы, а Мигель де Вилленев — врачом архиепископа Вьенна, через посредство лионского книготорговца завязывается между ними переписка. Инициатива исходит от Сервета. Настойчиво, пожалуй, даже несколько навязчиво обращается он к Кальвину, чтобы привлечь на свою сторону в борьбе против догмы о триединстве этого едва ли не самого сильного теоретика Реформации, и пишет ему письмо за письмом.
Как вождь церкви, Кальвин почитает своим долгом поучать заблуждающихся, как пастырь — вновь собирать в стадо отбившихся овец; он вначале отвечает доктринерски, пытаясь объяснить Сервету его ошибки; но еретические тезисы и высокомерный, самонадеянный тон писем Сервета возмущают наконец и ожесточают Кальвина. Писать такие, например, слова: «Я часто объяснял тебе, что ты стоишь на ложном пути, соглашаясь с чудовищным различением трех Божьих ипостасей» — авторитарной личности, Кальвину, которого даже ничтожные возражения выводят из себя, означает раздражать опасного противника самым опасным образом. Но когда автору всемирно известного «Institutio religionis Chnstianae» Сервет посылает экземпляр этой книги, на полях которой, как школьный учитель ученику, делает указания о предполагаемых им, Серветом, ошибках, легко представить себе настроение, с которым владыка Женевы принимает эту дерзость богослова-дилетанта.
«Сервет кидается на мои книги, словно собака, кусающая камень, и марает их оскорбительными заметками», — пишет с презрением Кальвин своему другу Фарелю. Зачем терять время на споры с таким неисправимым путаником? Пинком ноги отбрасывает он аргументы Сервета. «На слова этой личности я обращаю столько же внимания, сколько на крик осла (le hin-han d’un and)».
Но, не понимая, на какую железную броню самоуверенности кидается он со своей тонкой пикой, несчастный Дон Кихот не сдается. Он не отступает — именно этого единственного, ничего не желающего о нем знать человека он страстно хочет любой ценой сделать приверженцем своей идеи; действительно, похоже, что он, как пишет Кальвин, «одержим сатаной». Вместо того чтобы остерегаться Кальвина как самого, какой только мыслим, опасного врага, он нетерпеливо посылает ему для прочтения листы рукописи подготавливаемого им к печати богословского произведения. Не стоит даже говорить о содержании книги, достаточно заглавия, чтобы представить себе, как должна была вывести Кальвина из себя эта новая работа Сервета. Ибо свое вероучение Сервет называет «Christianismi Restitutio»[101], чтобы подчеркнуть перед всем миром, что труду Кальвина «Institutio» («Установление») следует противопоставить труд его, Сервета, «Restitutio» («Восстановление»).
Патологическая страсть к обращению в свою веру Кальвина и неуемная назойливость Сервета становятся Кальвину поперек горла. Категорически заявляет он книготорговцу Фреллону, через посредство которого до сих пор осуществлялся обмен письмами, что у него слишком много действительно неотложных и важных дел, чтобы терять время на переписку с таким самодовольным дураком. Одновременно пишет он своему другу Фарелю, и эти ужасные слова окажутся пророческими: «Сервет недавно написал мне письмо и приложил к нему толстый пакет своих измышлений, с невероятной наглостью утверждая, что из этого материала я вычитаю поразительные истины. Он пишет, что, если я этого пожелаю, готов немедленно приехать сюда… Но я и пальцем не пошевельну ради этого, а если он все же приедет, то, поскольку я еще имею некоторое влияние в этом городе, уж постараюсь не выпустить его отсюда живым».
Может быть, Сервет узнал какими-то путями об этой угрозе, а может быть (в одном из не дошедших до нас писем), Кальвин сам предостерег его — в любом случае, похоже, наконец-то он стал подозревать, какого смертельного врага заполучил; впервые он испытывает неприятное чувство, зная, что та опасная рукопись, посланная Кальвину sub sigillo secreti [102], находится в руках человека так открыто высказавшего свою ненависть к нему. «Поскольку ты придерживаешься того мнения, — пишет перепуганный человек Кальвину, — что я для тебя сатана-искуситель, я решил переписку с тобой прекратить. Верни мне мою рукопись и прощай. Но если ты честно полагаешь, что папа — антихрист, то должен быть также уверен в том, что триединство и таинство крещения детей — догматы, образующие часть католической веры, — являются догматами демона».
Но Кальвин остерегается отвечать, еще менее того думает он о возврате Сервету изобличающей того рукописи. Заботливо, как опасное оружие, прячет он еретическое произведение в ларь, чтобы в нужный час оттуда его извлечь. Оба они, и Кальвин и Сервет, после этого резкого обмена мнениями понимают, что вот-вот начнется борьба, и в темном предчувствии Сервет пишет в эти дни одному богослову: «Теперь мне совершенно ясно, что за это я поплачусь жизнью. Но эта мысль не победит мое мужество. Как ученик Христа, я иду по следам моего Учителя».
* * *
Каждый в свое время поймет, и Кастеллио, и Сервет, и сотни других, что выступить против Кальвина, этого фанатичного упрямца, хотя бы по самому ничтожному пункту его учения — дело отважное и опасное для жизни. Ненависть Кальвина, как все в его характере, непреклонна и методична, это не импульсивная, быстро угасающая вспышка гнева, как яростные неистовые взрывы Лютера или грубияна Фареля. Его ненависть — это жестокая, острая, режущая, словно сталь, вражда. Если ненависть Лютера порождена кровью, желчью, вспыльчивостью, темпераментом, то упорная, холодная мстительность Кальвина порождена мозгом, его ненависть имеет ужасающе безупречную память. Кальвин не забывает ничего и никому — quand il a le dent contre quelqu’un се ne’est jamais fait [103], говорит о нем пастор де ла Мар, и имя, однажды занесенное Кальвином в память этим жестким грифелем ненависти, не стереть, пока сам человек не будет вычеркнут из Книги судеб. И хотя Кальвин на многие годы прекратил переписку с Серветом и ничего о нем не слышал, это не означает, что Кальвин забыл Сервета. Молча хранит он в своем ларе компрометирующие письма, в своем колчане — стрелы, в своей жесткой, неумолимой душе — старую, непрекращающуюся ненависть.
Похоже, что всю эту долгую передышку Сервет ведет себя совершенно тихо. Он отказался перевоспитывать не поддающегося перевоспитанию человека; всю свою страстность он отдает теперь своему произведению. С упорной и истинно потрясающей самоотдачей врач архиепископа продолжает тайно работать над своей «Restitutio», которая, как он надеется, по правдивости, по истинности значительно превзойдет реформированные Кальвином, Лютером и Цвингли учения и откроет миру, наконец, истинное христианство. Ни в коем случае Сервета нельзя отнести к тем «чудовищным пренебре-гателям» Евангелия, каковым попытается позже заклеймить его Кальвин, в равной степени он не был также ни вольнодумцем, ни атеистом, к которым иные подчас желают его теперь причислить.
Все время Сервет оставался в области религиозного, а насколько убежденно он сам считал себя верующим христианином, обязанным отдать свою жизнь за веру и божество, подтверждает призыв его в предисловии к книге: «О Иисусе Христос, сын Божий, Ты, который дан нам с неба, откройся своему слуге так, чтобы это великое откровение было явным для всех нас. Ведь это Твое дело, которое я решил защищать, следуя внутреннему божескому порыву. Еще раньше сделал я первую попытку; теперь же я вновь понуждаем к этому, ибо время, истинно, приспело. Ты учил нас не утаивать наш свет; горе мне поэтому, если я не возвещу истину!»
То, что Сервет совершенно ясно представляет себе опасность, которую он на себя навлечет публикацией книги, подтверждают сверх всего прочего те меры предосторожности, которые он принял при ее печатании. Действительно, каким отчаянно смелым, каким безумным поступком является предпринятое им дело: врач архиепископа в маленьком болтливом городке печатает большое — на семьсот страниц — архиеретическое произведение! Тут рискуют головой все работники книгопечатни, участвующие в таком чрезвычайно опасном предприятии, а не один только издатель. Но чтобы подкупить колеблющихся рабочих и под носом у инквизиции тайно напечатать свое произведение, Сервет жертвует всем своим состоянием, с трудом накопленным за многие годы врачебной деятельности. Осторожности ради печатные станки из книгопечатни переносятся в уединенный дом, специально для этого нанятый Серветом. Там работают лишь надежные люди, клятвенно обязавшиеся сохранить тайну печати еретической книги, и само собой разумеется, что в готовой книге отсутствуют указания о месте издания и о фамилии типографа. Лишь на последней странице над годом выпуска Сервет роковым образом оставляет предательские инициалы MSV (Мигель Сервет Виллановус) и тем самым дает ищейкам инквизиции неопровержимое подтверждение своего авторства.
* * *
Но дело не только в том, что Сервет выдал сам себя, свою роль сыграла, казалось бы, дремлющая, а в действительности зорко следящая за ним ненависть неумолимого врага. Великолепно организованная служба слежки и шпионажа, созданная Кальвином в Женеве, имеет чрезвычайно развитую сеть агентов во всех соседних государствах, она работает методически и четко, а во Франции даже более четко и исправно, чем соответствующие службы папской инквизиции. По существу, книга Сервета еще не вышла в свет, почти весь тираж — тысяча книг — еще лежит в пачках в Лионе или еще катят эти пачки в книжных фургонах на ярмарку во Франкфурт, еще сам Сервет дал только считанные экземпляры своей книги друзьям, так что до наших дней вряд ли сохранилось более трех экземпляров, а у Кальвина эта книга уже в руках. И сразу же он принимает решение: уничтожить одним ударом их обоих — и еретика, и его произведение.
Это первое малоизвестное покушение Кальвина на Сервета по своему коварству неизмеримо отвратительнее того открытого убийства на рыночной площади Шампель, которое произойдет позже. Ведь Кальвин, получив книгу своего врага и сочтя ее еретической, мог бы, если б того пожелал, не пятная себя, передать дело Сервета инквизиции. Для этого ему достаточно было бы с кафедры предостеречь христианский мир от этой книги, а католическая инквизиция сама бы очень быстро открыла издателя, даже такого, который притаился в тени архиепископского дворца. Но вождь Реформации не желает утруждать папские службы розыском и делает грязное дело сам, причем особенно подлым образом.
Напрасно панегиристы Кальвина пытаются защитить его в этом одном из самых дурно пахнущих его дел, так как этим они, нарушая психологическую правду, показывают, что совершенно не понимают его характера; конечно, и это никто не отрицает, Кальвину присущи и глубочайшее рвение в вопросах веры, и чистейшая религиозная воля, но он тотчас же становится бессовестным, как только дело касается его догм, его «дела». Для своего учения, для своей партии (и вот здесь-то его полярность по отношению к Лойоле оборачивается идентичностью) он, ни минуты не колеблясь, готов одобрить любое средство, если это средство кажется ему полезным.
Едва книга Сервета попадает в руки Кальвина, как уже 16 февраля 1553 года один из его ближайших друзей — протестантский эмигрант Гийом де Три пишет из Женевы письмо во Францию своему родственнику Антуану Арнэ, оставшемуся таким же фанатичным католиком, каким протестантом стал Три. В этом письме де Три восторженно пишет, сначала не вдаваясь в подробности, как удачно протестантская Женева подавила все происки еретиков, тогда как в католической Франции эта сорная трава продолжает бурно произрастать. Но внезапно дружественная болтовня становится опасно серьезной. «У вас во Франции, — пишет де Три, — имеется, к примеру, сейчас один еретик, заслуживающий быть сожженным, где бы его ни схватили» (qui mérite bien d’étre brulê partout où il sera).
Непроизвольно содрогаешься от ужаса. Очень уж эта страшная фраза напоминает ту, которую в свое время Кальвин обронил в своем письме Фарелю: если Сервет появится в Женеве, он, Кальвин, позаботится о том, чтобы не выпустить его живым из города. Но де Три, приспешник Кальвина, пишет еще более определенно. Он доносит теперь совершенно открыто и ясно: «Речь идет о некоем испанце из Арагона, которого зовут Мигелем Серветом, но он именует себя Мигелем Вилленевом и практикует как врач». И далее он пишет, как называется книга Сервета, излагает ее содержание и прилагает четыре первые страницы. Затем с сочувственным вздохом по поводу греховности мира отсылает свое смертоносное письмо.
Эта женевская мина заложена искусно и должна взорваться в заданный час в желаемом месте. Все происходит именно так, как было предусмотрено доносчиком. Набожный католический родственник Арнэ в беспокойстве и в полной растерянности спешит с письмом к церковным властям Лиона, кардинал срочно вызывает к себе папского инквизитора Пьера Ори. Колесо, приведенное Кальвином в движение, начинает раскручиваться с огромной, зловещей скоростью. Донос поступил в Лион 27 февраля, а 16 марта Мигеля де Вилленева уже вызывают к себе духовные власти Вьенна.
Однако — какое горькое разочарование для набожно-ревностных доносчиков Женевы — искусно заложенная мина не взрывается. Вероятно, какая-то милосердная рука перерезала провода управления. Возможно, архиепископ Вьенна своевременно лично намекнул своему врачу, и он сумел подготовиться к вызову. Как бы то ни было, но, когда во Вьенне появляется инквизитор, набора фантастическим образом в книгопечатне уже не найти, рабочие клянутся, что никогда не печатали книгу подобного рода, а глубокоуважаемый врач Вилленев возмущен тем, что его считают Мигелем Серветом.
Удивительно, но инквизиция довольствуется бездоказательным протестом, и эта бросающаяся в глаза снисходительность укрепляет наше предположение, что чья-то сильная рука защитила тогда Сервета. Суд, который обычно в подобных случаях начинает применять орудия пыток, отпускает Вилленева на свободу, инквизитор возвращается не солоно хлебавши в Лион, где Арнэ извещают, что сведения, которые он сообщил инквизиции, к сожалению, для предъявления обвинения человеку недостаточны. Похоже, что женевская попытка, рассчитанная на то, чтобы окольными путями, с помощью католической инквизиции покончить с Серветом, жалким образом провалилась. И возможно, все обстоятельства этого темного дела понемногу забылись бы, если бы Арнэ вторично не обратился в Женеву, чтобы от своего родственника де Три испросить новые, на этот раз более достоверные доказательства.
* * *
До сих пор, пожалуй, можно еще было с какой-то, правда, малой степенью вероятности принять, что де Три сообщил своему родственнику-католику о ему лично незнакомом авторе лишь из чисто религиозного рвения и что ни он, ни Кальвин и не подозревали, что их личные письма могут быть переданы папским службам. Теперь же, поскольку машина инквизиторской юстиции уже запущена и женевские блюстители чистой веры точно знают, что Арнэ обращается к ним за дополнительными подтверждениями не из чистого любопытства, а по поручению инквизиции, они не остаются в неведении относительно того, кому эти сведения полезны. По всем земным представлениям, протестантский священник должен был бы тут же содрогнуться от ужаса, убедившись, что дошел до пособничества тому ведомству, в котором неоднократно поджаривали на медленном огне друзей Кальвина. Действительно, у Сервета будут все основания бросить своему убийце Кальвину вопрос: «А не знал ли он, что, став на путь официального обвинения и преследования, он действовал вопреки Евангелию?»
Но когда дело касается его учения — это следует вновь и вновь повторить, — Кальвин теряет и чувство человечности, и всякую меру нравственности своих поступков. С Серветом надо покончить, а каким оружием и каким способом, упрямому ненавистнику в этот момент совершенно безразлично. И действительно, все дальнейшее происходит самым коварным, самым мерзким образом.
Новое письмо, которое де Три (без сомнения, под диктовку Кальвина) пишет своему родственнику Арнэ, является образцом лицемерия. Сначала де Три разыгрывает крайнее удивление по поводу того, что корреспондент передал его сообщение инквизиции. Ведь писал он его конфиденциально, частным образом, privément à vous seul. «Моим намерением было просто показать, какого характера рвение в вере у иных, именующих себя столпами церкви».
Но, прекрасно зная, что костер уже сооружен и сейчас очень опасно давать католической инквизиции какой-либо дополнительный материал, этот жалкий доносчик с набожным взором заявляет, что на этот раз осечки не будет и «Бог почел за благо позаботиться о том, чтобы очистить христианство от подобной грязи и смертоносной чумы», и происходит немыслимое: свершив подлость, втянув Бога в дела человеческой, или, вернее, нечеловеческой, ненависти, убежденный бравый протестант передает католической инквизиции самый убийственный для Сервета материал, подтверждающий его виновность, — собственноручные письма Сервета и фрагменты рукописи его книги. Теперь судья инквизиции может спокойно приступить к своей работе.
Письма Сервета, собственноручно им написанные? Но как и откуда может де Три, которому Сервет никогда не писал, достать письма, написанные собственноручно Серветом? Пора кончать игру в прятки: Кальвину следует выйти из-за кулис, где он до сих пор хотел ловко притаиться. Само собой разумеется, это письма и рукопись, посланные в свое время Серветом Кальвину, и Кальвин — а это является решающим — великолепно знает, для кого он вытащил теперь их из своего сундука. Он знает, кому будут переданы эти письма: тем самым «папистам», которых он каждодневно с кафедры именует сатанинскими слугами и которые подвергают его учеников неслыханным мучениям, казням.
И Кальвин прекрасно знает, для какой цели так нужны Великому инквизитору эти письма: «Ходят слухи, что я предпринял необходимое, чтобы Сервета схватила папская инквизиция, а некоторые говорят, я вел себя неблагородно, передав его смертельным врагам веры, бросив его волкам на съедение. Но прошу Вас, подумайте только, каким это образом я вдруг смог бы войти в сношения с сателлитами папы. Это же невероятно, чтобы мы общались друг с другом и чтобы те, которые так же относятся ко мне, как Велиал к Христу, оказались со мной в сговоре».
Но этот логический кунштюк возле правды очень уж неловок, ибо когда Кальвин лепечет «каким это образом я смог бы войти в сношения с сателлитами папы», то на этот риторический вопрос документы дают убийственно однозначный ответ: прямым путем, через своего друга де Три, который, впрочем, сам в своем письме очень наивно подтверждает пособничество Кальвина: «Должен признать, что мне стоило немало усилий получить от господина Кальвина прилагаемые к письму документы. Не потому, что он полагал, будто ему следует скрывать столь ужасное кощунство, а потому лишь, что он почитал своим личным долгом не преследовать еретика мечом правосудия, а переубеждать его своим учением». Совершенно напрасно (разумеется, под диктовку Кальвину) пытается неловкий корреспондент всю вину принять на себя, когда пишет: «Но я так наседал на господина Кальвина и так убедительно доказывал ему, что если он не поможет мне, то меня упрекнут в легкомыслии, что он, наконец, сдался и передал мне посылаемый Вам материал». Документы же говорят здесь лучше, чем все самым ловкие слова: сопротивлялся Кальвин или не сопротивлялся, однако все лично ему адресованные письма Сервета он передал благодаря «сателлитам папы» для его убийства. Лишь добровольному его пособничеству де Три смог послать Арнэ — а в действительности папской инквизиции — письма с убийственно уличающим материалом и заключить это свое послание ясным указанием: «Надеюсь, я вооружил Вас хорошим материалом, и теперь никаких трудностей одолеть Сервета и возбудить против него дело у Вас не будет».
* * *
Говорят, кардинал де Турнон и магистр Ори, получив эти неопровержимые доказательства против еретика Сервета при любезном посредничестве своего смертельного врага, архиеретика Кальвина, хохотали до упаду, и прекрасное настроение князей церкви можно очень хорошо понять: слишком неловко прикрыто ханжескими словесными ухищрениями несмываемое пятно на совести Кальвина, и им абсолютно очевидно — из доброжелательности, товарищеских, братских чувств к де Три, но, еще раз но и еще раз но им, и прежде всего им, вождь протестантизма самым наилюбезнейшим образом помогает сжечь еретика.
Учтивость и услужливость подобного рода, впрочем, не очень-то бытовали между вождями двух церквей, которые железом, огнем, виселицами и колесованием во всех странах земного шара жестоко боролись друг против друга. После кратковременной веселой разрядки инквизиторы тотчас же приступают к своему ужасному делу. Сервета хватают, сажают в тюрьму и начинают немедленно допрашивать. Полученные от Кальвина письма — улики его виновности столь ошеломляющей и поразительной убедительности, что обвиняемый более уже не может отрицать идентичности Мигеля де Вилленева и Мигеля Сервета и тем самым авторства книги. Его дело проиграно. Вот-вот во Вьенне запылает костер.
Но страстная надежда Кальвина на то, что заклятый враг поразит заклятого врага, снова оказывается преждевременной. Либо Сервет, который за много лет врачебной практики снискал в городе и его окрестностях большую любовь и уважение и, следовательно, имел много доброжелателей, или же, что еще более вероятно, церковные авторитеты решили доставить себе удовольствие спустя рукава отнестись к этому делу именно потому, что Кальвин уж очень настойчиво хотел отправить этого человека на костер; вероятно, они решили, пусть лучше от казни уйдет один не слишком значительный еретик, чем будет оказана услуга в тысячу раз более опасному организатору и распространителю всей ереси — Maitre Кальвину в Женеве!
Стерегут Сервета очень небрежно. Обычно еретика запирают в камере и приковывают к кольцу, вмурованному в стену. Сервету же разрешено все дни проводить в саду, на свежем воздухе. И 7 апреля во время такой прогулки Сервет исчезает, тюремщику остаются лишь его халат да лесенка, которой он воспользовался, чтобы перебраться через стену, окружающую сад. Вместо живого человека сжигают на рыночной площади Вьенна его портрет и пять пачек книг.
Так жалким образом провалился тонко задуманный, коварный план женевских протестантов физически покончить с духовным противником руками своих врагов, сохранив при этом свои руки чистыми. Кальвину впредь самому придется преследовать Сервета и затем предать смерти этого человека единственно за его убеждения, тем самым испачкав в крови руки, вызвав ненависть всех гуманистов.
После побега Сервета из тюрьмы несколько месяцев о нем ничего не было слышно. Невозможно представить себе, какие душевные терзания испытал гонимый, пока в один из августовских дней на нанятой лошади не появился он в самом опасном на свете для него месте, Женеве, остановившись на постоялом дворе «У Розы».
Никогда не будет известно, почему этот malis auspiciis appulsus, как позже скажет Кальвин, этот ведомый скверной звездой, решил искать пристанище именно в Женеве. Хотел ли он провести здесь только одну ночь, чтобы на следующий день продолжить свое бегство на лодке по озеру? Рассчитывал ли он при личном общении со своим смертельным врагом добиться больших успехов в его переубеждении, чем письмами? А может, его поездка в Женеву была лишенным логической целесообразности действием человека, перевозбужденного неким чертовски сладким и жгучим азартом игрока с опасностью, который нападает иногда на людей, находящихся в состоянии крайнего отчаяния? Никто этого не знает, никто никогда этого не узнает. Допросы и протоколы не бросят свет на тайну, зачем он прибыл в Женеву, именно в Женеву, где он мог ожидать от Кальвина только самого ужасного.
Но неразумное и бравирующее мужество гонит несчастного еще дальше. Едва прибыв в Женеву, Сервет в воскресенье отправляется в церковь, где собирается вся кальвинистская община, и даже — дальнейшая глупость — из всех церквей города он выбирает именно церковь Св. Петра, в которой проповедует Кальвин, единственный в городе человек, знающий его в лицо по давно забытым дням в Париже. Здесь действует духовный гипнотизм, не подчиняющийся никакому логическому объяснению: ищет ли змея взгляда своей жертвы, или жертва ищет взгляда змеи, ее неотразимого, ее ужасного притягательного взгляда? Во всяком случае, какая-то непреложность, какая-то таинственная непреложность заставила Сервета выйти навстречу своей судьбе.
Неумолимо притягивает его к себе город, в котором государство понуждает всех бюргеров следить друг за другом, где каждый вновь прибывший привлекает к себе любопытные взгляды. И конечно же происходит то, чего и следовало ожидать, Кальвин узнает в своем набожном стаде хищного волка и отдает своим палачам безотлагательный приказ — схватить Сервета, когда тот будет выходить из церкви. Час спустя Сервет уже в кандалах.
Разумеется, этот арест Сервета противоречит всем юридическим нормам и является грубейшим нарушением священного для всех стран мира закона гостеприимства. Сервет — иностранец, испанец, в Женеву он прибыл впервые и, следовательно, не мог совершить в этом городе никаких преступлений, дающих городским властям право на его задержание. Все изданные им книги печатались и распространялись за границей, значит, он не мог совратить своими еретическими взглядами ни одной набожной души Женевы.
Кроме того, «проповеднику слова Божьего», являющемуся лицом духовным, никто не давал полномочий без предварительного решения суда задерживать кого-либо в городе Женеве и заковывать в кандалы; с какой бы точки зрения это событие ни рассматривать, нападение Кальвина на Сервета является всемирно-историческим актом диктаторского произвола, по своему открытому издевательству над всеми общепринятыми соглашениями сравнимым с нападением Наполеона на герцога Энгиенского и его убийством; здесь — с противоречащего закону лишения свободы начинается не справедливый процесс против Сервета, а заранее обдуманное убийство, не завуалированное никакой ложью.
* * *
Если Сервет арестован и брошен в тюрьму без предварительного обвинения, то, по крайней мере, хоть задним числом следует состряпать заключение, формулирующее его вину. Логичным было бы, чтобы человек, на совести которого лежит этот арест (mе autore, по моему указанию, как позже признает сам Кальвин), сам выступил бы как обвинитель. Но в соответствии с действительно образцовым законом Женевы всякий бюргер, обвиняющий кого-нибудь в преступлении, тоже обязан одновременно с обвиняемым отправиться в тюрьму и оставаться там до тех пор, пока власти не подтвердят справедливость его обвинения.
Кальвину, следовательно, после обвинения Сервета надлежало бы отдаться властям. Но Кальвин, теократический властелин Женевы, считает ниже своего достоинства подчиняться такой мучительной для его самолюбия процедуре; ведь если суд установит невиновность Сервета, он, Кальвин, как доносчик должен будет остаться в заключении! Какая катастрофа для престижа, какой триумф для всех его противников! Поэтому Кальвин, как всегда дипломатически, предпочитает неприятную роль обвинителя поручить своему секретарю, Никола де ла Фонтену, и действительно, secretarius тихо и браво отправляется вместо Кальвина в тюрьму, передав властям — естественно, составленное самим Кальвином обвинительное заключение против Сервета, — заключение, состоящее из двадцати трех пунктов; ужасная трагедия начинается как комедия.
Во всяком случае, теперь, после явного нарушения законов, хотя бы внешне все обстоит законно. Сервета подвергают допросу, ему сообщают предъявленные ему обвинения. На вопросы и обвинения Сервет отвечает спокойно и умно, его энергия еще не сломлена темницей, его нервы еще не сдали. Пункт за пунктом отклоняет он обвинения; так, например, когда ему говорят, что он в своих сочинениях задевал личность Кальвина, он отвечает, что это — искажение фактов, так как Кальвин первым задел его, что и Кальвин в своих обвинениях не безупречен. Когда Кальвин обвиняет его в том, что он, Сервет, очень уж упрямо держится за некоторые свои тезисы, тот — встречно — обвиняет Кальвина в такой же твердолобо-сти. Между Кальвином и им речь идет лишь о различии мнений в богословских вопросах, разрешить которые ни один светский суд не в состоянии, и если Кальвин тем не менее его арестовал, то это не что иное, как акт личной мести. Именно Кальвин, вождь протестантизма, в свое время донес на него католической инквизиции, и лишь по причинам, не зависящим от этого проповедника слова Божьего, Сервету удалось избежать неминуемого сожжения.
Позиция, на которой стоит Сервет, неуязвима, юридическая невиновность его настолько очевидна, что расположение Совета очень скоро склоняется на его сторону, и, вероятно, все могло бы кончиться лишь изгнанием Сервета из страны. Но по каким-то признакам Кальвин начинает понимать, что затеянное им дело вот-вот провалится и что жертва, чего доброго, ускользнет из цепких лап обвинения.
И вот 17 августа Кальвин внезапно появляется в Совете и оканчивает комедию своей мнимой непричастности к этому делу. Ясно и откровенно открывает он карты; он не отрицает более, что сам является обвинителем Сервета, и просит Совет разрешить ему принимать учащие в допросах, чтобы «обвиняемый лучше понял свои заблуждения», на самом же деле, пользуясь этим лицемерным предлогом, он желает, пустив в ход свой авторитет, лишить жертву возможности уйти от готовящейся над ней расправы.
С момента, когда Кальвин самовластно и активно вмешивается в судебный процесс, положение Сервета опасно ухудшается. Опытный логик и ученый-юрист, Кальвин поведет наступление иначе, чем маленький secretarius де ла Фонтен, и обвиняемый начнет терять свою уверенность в такой же степени, в какой обвинитель — проявлять свою силу.
Нервы легко возбудимого испанца сдают, едва он видит своего обвинителя и смертельного врага сидящим рядом с судьями. Кальвин холодно, жестко, с кажущейся абсолютной объективностью задает вопросы, но Сервет нутром чувствует железную решимость поймать, подавить его этими вопросами. Сумасшедший, боевой задор овладевает беззащитным человеком, и, вместо того чтобы без волнений, спокойно и твердо держаться своей юридически надежной позиции, он поддается на провокационные вопросы Кальвина, втягивается в вязкое болото богословских дискуссий, вредит себе своим необузданным упрямством.
Уже одного его утверждения, например, что и черт — частичка Божьей субстанции, совершенно достаточно, чтобы у набожных судей волосы стали дыбом. Но, раздраженный в своем философском честолюбии, Сервет без удержу начинает распространяться по самым деликатным и каверзным вопросам веры, как если бы эти сидящие перед ним господа судьи были самыми просвещенными богословами, перед которыми он должен, не заботясь о последствиях для себя, раскрыть всю истину.
Но как раз это неистовое желание говорить и этот страстный дискуссионный зуд вызывают у судей подозрение; все больше и больше склоняются они к мнению Кальвина: наверное, и в самом деле этот чужак с горящими глазами и сжатыми кулаками, во всем противоречащий учению их церкви, — опасный противник духовной свободы, и весьма, весьма вероятно, что он — ужасный еретик; во всяком случае, крайне желательно провести основательное расследование. Принимается решение считать его задержание обоснованным и, следовательно, его обвинителя Никола де ла Фонтена из заключения отпустить. Кальвин навязал свою волю суду и, довольный, пишет своему другу: «Надеюсь, что его приговорят к смерти».
* * *
Почему Кальвин так настойчиво добивается смертной казни для Сервета? Отчего ему недостаточен умеренный триумф — например, изгнание из города этого противоречащего ему человека или какое-нибудь другое, не предельно жестокое наказание? Сначала непроизвольно создается впечатление, что здесь прорвалась личная ненависть. Но Кальвин в общем-то ненавидит Сервета не более, чем Кастеллио или любого другого, восстающего против его авторитета; для его тиранической натуры безоговорочная ненависть к любому, кто осмеливается учить другой истине, отличающейся от его истины, есть чувство абсолютно естественное.
То, что он всеми мыслимыми путями пытается в настоящий момент так решительно, так непримиримо выступить именно против Сервета, имеет не личные основания, а основания политики диктата: Мигель Сервет, восставший против его авторитета, должен расплатиться и за других противников его, Кальвина, ортодоксии, в частности за бывшего монаха-доминиканца Иеронимуса Бользека, которого он тоже хотел казнить как еретика. Однако тому удалось избежать карающей десницы церкви, к величайшей досаде Кальвина. Этот Иеронимус Бользек, домашний врач очень почтенной женевской семьи, пользовался всеобщим уважением горожан; он открыто высказывался против самого слабого, самого уязвимого пункта учения Кальвина — против закоснелого учения о предопределении, причем пользовался аргументами, подобными тем, с которыми по этому же вопросу в споре с Лютером выступал Эразм, объявивший абсурдным мнение своего противника, что Бог — олицетворение добра— может, зная это и желая этого, направлять людей на сквернейшие поступки, заставлять людей совершать их.
Известно, как взбешен был Лютер упреками Эразма, сколько грязных ругательств адресовал этот мастак на грубости старому, мудрому гуманисту. Но темпераментный Лютер, человек, пользующийся подчас насильственными приемами, ограничивается спором с Эразмом, пусть он в этом споре бестактен, недопустимо груб, но ему и в голову не может прийти мысль привлечь своего идейного противника к суду, обвинить его в ереси только за то, что тот не согласен с его учением; тех, кто возражает ему, Кальвин причисляет к еретикам, любые возражения против его церковного учения равнозначны государственной измене. И поэтому, вместо того чтобы ответить Иеронимусу Бользеку как богослову, он предпочитает бросить того в темницу.
Но неожиданно, к великой досаде Кальвина, урок запугивания Иеронимуса Бользека не удается. Слишком многие в Женеве знают ученого богобоязненного врача, и подобно тому, как это произошло в случае с Кастеллио, у Совета зашевелилось подозрение, не хочет ли Кальвин просто избавиться от неугодного ему самостоятельно мыслящего, не во всем рабски ему подчиненного человека, чтобы остаться в Женеве единственным неколебимым авторитетом. Написанная Боль-зеком в тюрьме «Скорбная песнь», в которой он доказывает свою невиновность, ходит в списках по всему городу, и, как горячо ни настаивает Кальвин перед магистратом, советники боятся подтвердить обвинение врача в ереси, которого он требует от них.
Чтобы снять с себя ответственность за мучительное решение, они объявляют себя несостоятельными в духовных вопросах; считая себя некомпетентными в поднятых богословских вопросах, они отказываются вынести приговор. По этому трудному делу они желают получить юридическое экспертное заключение от церквей других городов Швейцарии. И этот опрос спасает Бользека. Реформированные церкви Цюриха, Берна и Базеля очень рады поводу дать небольшой щелчок непогрешимому самомнению своего фанатичного коллеги; они единогласно отказываются подтвердить существование чего-либо кощунственного в высказываниях Бользека. Совет выносит оправдательный приговор; Кальвин должен довольствоваться тем, что по решению магистрата Бользек покидает город.
Это явное поражение богословского авторитета Кальвина должен в какой-то степени смягчить новый процесс против другого еретика (разумеется, в том лишь случае, если на этот раз еретик будет признан виновным и понесет суровую кару). За Бользека должен ответить Сервет, и здесь шансы Кальвина неизмеримо более выигрышны. Ведь Сервет — чужак, испанец, у него нет в Женеве, как у Кастеллио, как у Бользека, ни почитателей, ни друзей, никого другого, способного ему помочь; кроме того, уже многие годы его ненавидят во всех реформированных церквах за дерзкие нападки на догмат о триединстве и за вызывающее поведение. С таким чужаком, с человеком, не имеющим прикрытия, урок запугивания провести намного проще; поэтому с первого же часа процесс Сервета был однозначно политическим процессом, на котором для Кальвина решался вопрос власти, был испытанием, решающим испытанием его воли к духовной диктатуре.
Если б Кальвин не хотел ничего иного, как только просто расправиться с личным противником-богословом Серветом, как легко мог бы он воспользоваться сложившимися обстоятельствами! Ведь едва лишь началось женевское расследование, как тотчас же явившийся в Женеву посланец французского правосудия потребовал выдачи осужденного во Вьенне беглеца: там его давно уже ждет костер. Какой неповторимо удобный случай для Кальвина показать себя перед всем миром великодушным человеком и в то же время покончить с ненавистным противником! Женевскому Совету следует лишь санкционировать выдачу, и с крайне неприятным делом Сервета было бы покончено.
Но Кальвин против выдачи. Для него Сервет — не живой человек, не субъект, а прежде всего объект, на котором он желает со всей очевидностью продемонстрировать всему миру неприкосновенность своего учения. Не солоно хлебавши возвращается восвояси посланец французских властей; диктатор протестантизма желает сам на своей територии провести этот процесс и покончить с еретиком, чтобы сделать официальным закон, по которому каждый, пытающийся ему, Кальвину, противоречить, рискует головой.
* * *
То, что Кальвин в деле Сервета думает только о демонстрации своей власти, в Женеве тотчас же замечают не только его друзья, но и враги. Совершенно естественно, что враги хотят испортить Кальвину затеянную им игру. Разумеется, этим политикам совершенно безразлична судьба Сервета; и для них несчастный — только игрушка, орудие в их борьбе, всего лишь ничтожный рычаг, с помощью которого можно попытаться опрокинуть власть диктатора; им, по существу, совершенно безразлично, будет рычаг при этом сломан или нет.
Действительно, эти опасные друзья Сервета оказывают ему очень скверную услугу, возбуждая колеблющуюся самонадеянность истеричного человека лживыми слухами, тайно посылая ему в тюрьму письма, в которых настоятельно советуют ему решительно сопротивляться Кальвину. В их интересах только одно — чтобы процесс прошел по возможности более остро и привлек к себе как можно больше внимания; чем энергичнее Сервет будет защищаться, чем яростнее он будет наступать на ненавистного противника, тем для них будет лучше.
Но, к несчастью, и без этого не очень-то много требуется, чтобы безрассудного сделать еще более безрассудным. Многомесячное, очень тяжелое заключение в темнице давно уже сделало все, чтобы довести экзальтированного человека до состояния неукротимой ярости, ибо Сервет, и Кальвин не может этого не знать, содержится в ужасающе тяжелых условиях, все мелочи бессердечного обхождения с ним продуманы с утонченнейшей жестокостью.
Уже несколько недель больного, нервного, истеричного, чувствующего себя совершенно невиновным человека содержат, словно убийцу, с цепями на руках и ногах в очень сырой и холодной камере. Гниющие от сырости лохмотья едва прикрывают его мерзнущее тело, в камеру запрещают передать чистую рубашку, не обеспечиваются элементарнейшие требования гигиены, никому не разрешено оказать ему хотя бы минимальную помощь. И, находясь в безмерно тяжелом состоянии, Сервет обращается к Совету с потрясающим письмом, прося проявить к нему немного человечности: «Блохи пожирают меня живого, башмаки мои разорваны, у меня нет одежды, нет белья».
Но тайная рука, известная всем своей жестокостью, бесчеловечно, словно тиски, подавляет всякое сопротивление, предотвращает любую попытку Совета исполнить некоторые просьбы Сервета: никаких улучшений условий его содержания не будет. Пусть, словно шелудивый пес на навозной куче, подыхает в сырой яме этот смелый мыслитель, этот свободомыслящий ученый. И еще ужаснее, словно крик о помощи, звучит через несколько недель второе письмо, ведь Сервет буквально задыхается в своих нечистотах: «Я прошу вас Христа ради не отказать мне в том, в чем вы не отказали бы турку или преступнику. Ничего из того, что вы приказали, чтобы содержать меня в чистоте, не исполняется. Состояние мое — более плачевное, чем раньше. Какая страшная жестокость, что здесь нет условий отправлять естественные физические потребности».
Но ничего не меняется! Так чему же здесь удивляться, если извлеченный из своей сырой ямы человек каждый раз приходит в бешенство, когда, униженный, с цепями на ногах, в зловонных лохмотьях, он видит перед собой за судейским столом человека в черной, хорошо вычищенной рясе, холодного и расчетливого обвинителя, хорошо подготовленного, прекрасно отдохнувшего, с которым ему следовало бы вести диалог как ученому с ученым, как человеку интеллекта с человеком интеллекта, но который, издеваясь над ним, ведет себя хуже, чем с убийцей?
Можно ли найти человека, уязвленного подлыми и каверзными вопросами и клеветой, который не потеряет при этом благоразумие, осторожность, не набросится с ужаснейшими ругательствами на фарисея? В лихорадке от бессонных ночей он уличает виновника своего бесчеловечного положения, крича: «И ты отрицаешь, что ты убийца? Я докажу тебе, что твои поступки говорят обратное. Что касается меня, то я убежден в правоте своего дела и не страшусь смерти. А вот ты вопишь, словно слепец в пустыне, потому что дух мести сжигает твое сердце. Ты лгал, ты лгал, невежда, клеветник! В тебе клокочет ярость, когда ты преследуешь кого-либо, когда толкаешь его к смерти. Я хотел бы, чтобы все твое колдовство находилось еще во чреве твоей матери и у меня была бы возможность показать все твои заблуждения!»
Потеряв голову от гнева, несчастный совершенно забывает о своей беспомощности; звеня цепями, с пеной у рта требует этот безумец от Совета, который должен судить его, чтобы тот вынес приговор не ему, а нарушителю законов, Кальвину, диктатору Женевы. «Поэтому его, колдуна, ибо он — колдун, следует не только признать виновным и осудить, но и изгнать из этого города, а имущество его передать мне в возмещение за мое, потерянное по его вине».
Такие слова, конечно, должны привести славных советников в ужас. Кем должен казаться членам Совета этот тощий, бледный, изможденный иностранец с всклокоченной бородой, с горящими глазами, в бешенстве выкрикивающий слова на чужом языке, обвиняющий в чудовищных преступлениях христианского вождя города, как не безумцем, одержимым сатаной? И от допроса к допросу отношение к обвиняемому становится все враждебнее. Собственно, процесс уже подошел к концу, осуждение Сервета неотвратимо. Но тайные враги Кальвина стремятся продлить, затянуть процесс, они не желают уступить Кальвину победу, не желают, чтобы его противник стал добычей закона. Еще раз пытаются они спасти Сервета, потребовав, подобно тому как это было в случае с Бользеком, узнать мнение других реформированных швейцарских синодов о его взглядах, тайно рассчитывая на то, что и теперь удастся в последнюю минуту вырвать из лап смерти жертву фанатизма Кальвина.
* * *
Но Кальвин сам прекрасно знает, что теперь решается вопрос его авторитета. Вторично он не допустит, чтобы его переиграли. На этот раз он заблаговременно и с необычайным рвением принимает свои меры. Пока его беззащитная жертва гниет в темнице, он пишет послание за посланием главам церквей Цюриха, Базеля, Берна и Шафхаузена, чтобы повлиять на их заключение. Во все концы направляет он посланцев, просит всех своих друзей, чтобы те предостерегли своих коллег от содействия преступному богохульнику в попытках уйти от справедливого приговора! На этот раз речь идет о пресловутом нарушителе богословского спокойствия Сервете, о котором известно, что еще со времен Цвингли и Буцера «наглого испанца» ненавидели во всех общинах реформированных церквей; мнение глав этих церквей должно быть неблагоприятным для Сервета.
И действительно, все швейцарские синоды объявляют взгляды Сервета ошибочными и греховными, и, хотя ни одна из четырех общин не требует смертной казни и даже не одобряет ее, все же все они в принципе подтверждают целесообразность применения всех суровых мер. Цюрих пишет: «Какому наказанию подвергнуть этого человека, должна решить Ваша мудрость». Берн взывает к Богу, который «придаст Вам мудрость и силу, чтобы Вы могли служить своей церкви и другим церквам и освободили бы их от этой чумы». Однако этот скрытый призыв к насильственным мерам тут же ослабляется предостережением: «…но так, чтобы при этом Вы не сделали ничего такого, что может показаться неподобающим христианскому магистрату».
Ни одно послание не советует Кальвину применить смертную казнь. Но так как церкви поддержали предъявленное
Сервету обвинение, они — и это Кальвин чувствует — поддержат и дальнейшее, ибо своими неопределенными словами они оставляют ему руки свободными для любого решения. А рука Кальвина, если она свободна, всегда бьет жестоко и решительно. Напрасно тайные «доброжелатели» Сервета, едва узнав о заключении церквей, пытаются в последний момент оттянуть несчастье. Перрен и другое республиканцы предлагают запросить высшую инстанцию общины — «Совет 200». Но уже поздно, сопротивление противников Кальвина становится для них слишком опасным: 26 октября Сервета единогласно приговаривают к сожжению заживо, и этот ужасный вердикт должен быть приведен в исполнение на площади Шампель уже на следующий день.
* * *
Изолированный в своей темнице от всего света, Сервет на протяжении многих недель предается экзальтированным надеждам. По своей природе крайне подверженный фантазированию и, кроме того, еще сбитый с толку тайными нашептываниями своих мнимых друзей, он все более и более одурманивается иллюзией, что уже давно убедил судей в истинности своих тезисов и что узурпатор Кальвин не нынче так завтра будет с позором изгнан из города. Тем более ужасным является пробуждение Сервета, когда в его камеру входят секретари Совета и один из них с каменным лицом, обстоятельно, развернув пергаментный свиток, зачитывает приговор.
Как удар грома разражается этот приговор над головой Сервета. Словно каменный, не понимая, что произошло нечто чудовищное, слушает он объявляемое ему решение, по которому уже завтра его сожгут заживо как богохульника. Несколько минут стоит он, глухой, ничего не понимающий человек. Затем нервы истязаемого человека не выдерживают. Он начинает стонать, жаловаться, плакать, из его гортани на родном испанском языке вырывается леденящий душу крик ужаса: «Misericordias!»[104] Его бесконечно уязвленная гордость полностью раздавлена страшным известием: несчастный, уничтоженный человек неподвижно смотрит перед собой остановившимися глазами, в которых нет искры жизни. И упрямые проповедники уже считают, что за мирским триумфом над Серветом придет триумф духовный, что вот-вот можно будет вырвать у него добровольное признание в своих заблуждениях.
Но удивительно: едва проповедники слова Божьего касаются сокровеннейших фибр души этого почти мертвого человека — веры, едва требуют от него отречения от своих тезисов, мощно и гордо вспыхивает в нем прежнее его упорство. Пусть судят его, пусть подвергают мучениям, пусть сжигают его, пусть рвут его тело на части — Сервет не отступится от своего мировоззрения ни на дюйм; именно эти последние дни возвысят этого странствующего рыцаря науки, именно в эти дни станет он мучеником за свои убеждения, героем в наших глазах.
Резко отклоняет он настойчивые уговоры Фареля, спешно приехавшего из Лозанны в Женеву, чтобы вместе с Кальвином отпраздновать победу; Сервет утверждает, что земной приговор никогда не решит, прав человек в божеских вопросах или не прав. Убить — не значит убедить. Ему ничего не доказали, его душили. Ни угрозами, ни обещаниями не добиться Фарелю слова от закованного в цепи, приговоренного к казни человека. Сервет, мученик за свои убеждения, желает показать и другим, что он не еретик, а глубоко верующий христианин и готов примириться со своим врагом-убийцей. Поэтому он хочет перед смертью увидеться с Кальвином.
Об этом посещении Кальвином своей жертвы мы знаем по свидетельству лишь одной стороны — по сообщению самого Кальвина. Но даже в этом изложении раскрывается до отвращения отталкивающая внутренняя непреклонность и черствость его души. Палач спускается вниз, в сырую камеру, к своей жертве, но не для того, чтобы успокоить обреченного на смерть, не затем, чтобы дать братское или христианское утешение человеку, которому предстоит умереть в страшных мучениях. Холодно и обстоятельно начинает Кальвин разговор вопросом, зачем Сервет позвал его к себе и что желает он ему, Кальвину, сказать. Вероятно, он ожидает, что Сервет бросится перед ним на колени и начнет умолять, чтобы всемогущий диктатор отменил приговор или хотя бы смягчил его.
Но приговоренный отвечает очень просто — и уже это должно потрясти любого человечного человека, — что он позвал к себе Кальвина только затем, чтобы попросить у него прощения. Жертва просит у человека, приносящего его в жертву, христианского примирения. Но каменный, бесчувственный Кальвин никогда не увидит в политическом и религиозном противнике христианина, человека. Далее у Кальвина записано очень холодно: «На это я просто ответил ему, что никогда, и это соответствует правде, не имел против него личной ненависти».
Не понимая или не желая понять христианское в предсмертном жесте Сервета, он отклоняет любой вид христианского согласия между ними; пусть Сервет оставит в стороне все, что касается его, Кальвина, и единственно лишь признйет свое заблуждение перед Богом, его триединую сущность, которую он отрицает. Сознательно или несознательно идеология Кальвина отказывается заметить в человеке, уже отданном в жертву, ближнего, собрата, в человеке, которого завтра, словно какое-то полено, бросят в костер; так в Сереете закоснелый догматик Кальвин видит лишь его, Кальвина, понимание Бога, то есть отрицающего Бога вообще. Для него, одержимого упрямством, важно теперь только одно — выдавить, вырвать из обреченного на смерть Сервета перед его последним вздохом признание, что тот не прав, а он, Кальвин, прав.
Но Сервет чувствует, что этот бесчеловечный зелот желает отнять у него единственное, что в его обреченном теле еще живо и составляет его бессмертие, его веру, его убеждения, — и несчастный возмущается. Решительно отказывается он дать трусливое признание. А раз так, то продолжать разговор Кальвину представляется излишним: человек, полностью отказывающийся подчиниться ему в религиозных вопросах, более не брат во Христе, а сатанинский слуга и грешник, и поэтому любое дружеское слово, обращенное к нему, было бы потрачено зря, без пользы. К чему бросать горчичное семя добра в душу еретика? Сурово отворачивается Кальвин, без слов и сердечного взгляда покидает свою жертву. За ним скрипят железные запоры, и свою запись этот зелот-обвинитель заключает удивительно бесчувственными словами, позорящими его самого на вечные времена: «Так как уговорами и предостережениями я ничего добиться не смог, я не захотел быть более мудрым, чем это разрешает мне мой Учитель. Я последовал правилу святого Павла и ушел от еретика, который сам вынес себе приговор».
* * *
Смерть на костре при малом огне — самая мучительная из всех казней; даже средневековье, известное своими ужасами, пользовалось ею многие сотни лет в редчайших случаях; чаще всего осужденного, привязав к столбу, душили или лишали сознания. Именно этот самый ужасный, самый чудовищный вид смертной казни был выбран для первого еретика, для первой жертвы протестантизма; и можно понять, почему после взрыва возмущения гуманистов всего мира Кальвин примет все меры к тому, чтобы, пусть с опозданием, с очень большим опозданием, попытаться снять с себя ответственность за эту чудовищную жестокость. Он и другие из консистории приложили много усилий, рассказывает он (после того, как тело Сервета давно уже превратилось в прах), к тому, чтобы мучительную казнь сожжением человека заживо на медленном огне заменить более милосердною казнью — отсечением головы, но «их усилия были напрасны» (genus mortis conati sumus mutare, sed frustra).
В протоколах Совета не упоминается ни об одном таком безрезультатном усилии, а какому беспристрастному человеку покажется достойным доверия тот факт, что Кальвин, сам создавший этот процесс и едва ли не орудиями пыток вырвавший из податливых советников смертный приговор Сервету, что этот самый Кальвин вдруг превратился в личность, не имеющую в Женеве ни власти, ни влияния, чтобы добиться замены бесчеловечной казни казнью более милосердной?!
Впрочем, если быть точным, действительно, Кальвин имел намерение смягчить казнь Сервета, но — и вот тут-то диалектический сдвиг в его утверждении — лишь при одном условии, что это смягчение Сервет купит в последний час sacrificio d’intelletto[105], своим отречением; не из человечности, а по голому политическому расчету Кальвин — впервые в своей жизни — проявил бы милосердие к своему противнику. Ибо каким бы триумфом для женевской веры было бы то, что перед костром удалось вырвать у Сервета еще и признание, что он не прав, а Кальвин — прав! Какая победа — добиться того, что осужденный мученически не умрет за свое учение, а в последний момент объявит всему народу, что только учение Кальвина, а не его правильное и единственно правильное на земле!
Но и Сервет знает о цене, которую он должен заплатить. Упорство — против упорства, фанатизм — против фанатизма. Он предпочтет умереть в страшных мучениях за свои убеждения, чем принять не столь мучительную смерть за догмы Maitre Жана Кальвина! Предпочтет полчаса невыносимо страдать, но обрести славу мученика идеи и на вечные времена покрыть позором своего бесчеловечного противника! Резко отклоняет Сервет предложение и готовится оплатить свое упорство страшной ценой немыслимых страданий.
* * *
Конец ужасен. 27 октября в одиннадцать утра приговоренного выводят в лохмотьях из темницы. Впервые за долгое время и в последний раз глаза, отвыкшие от света, видят небесное сияние; со всклокоченной бородой, грязный и истощенный, с цепями, лязгающими на каждом шагу, идет, шатаясь, обреченный, и при ярком осеннем свете страшно его пепельное одряхлевшее лицо. Перед ступенями ратуши палачи грубо, с силой толкают с трудом стоящего на ногах человека, за недели, проведенные в камере, разучившегося ходить, — он падает на колени. Склоненным обязан он выслушать приговор, который объявляет синдик перед собравшимся народом, приговор, заканчивающийся словами: «Мы приговорили тебя, Мигель Сервет, вести в цепях к площади Шампель и сжечь заживо, пока тело твое не превратится в пепел, а вместе с тобой как рукопись твоей книги, так и напечатанную книгу; так должен ты закончить свои дни, чтобы дать предостерегающий пример всем другим, кто решится на такое же преступление».
Дрожа от нервного потрясения и холода, слушает приговоренный решение суда. В смертельном страхе подползает он на коленях к членам магистрата и умоляет их о малом снисхождении — быть казненным мечом, с тем чтобы «избыток страданий не довел его до отчаяния». Если он и согрешил, то сделал это по незнанию; всегда у него была одна только мысль — способствовать Божьей славе.
В этот момент между судьями и человеком на коленях появляется Фарель. Громко спрашивает он приговоренного к смерти, согласен ли тот отказаться от своего учения, отрицающего триединство, в этом случае он получит право на более милосердную казнь. Но — и именно последний час морально возвышает облик этого, в остальном обыкновенного, человека — Сервет вновь решительно отказывается от предложенного торга и повторяет ранее сказанные им слова, что ради своих убеждений готов вытерпеть любые муки.
Теперь предстоит трагическое шествие. И вот оно двинулось. Впереди, охраняемые лучниками, идут сеньор лейтенант и его помощник, оба со знаками отличия; в конце процессии теснится вечно любопытная толпа. Весь путь лежит через город мимо бесчисленных, робко и молчаливо глядящих зрителей; не унимается идущий рядом с осужденным Фарель. Беспрерывно, не умолкая ни на минуту, уговаривает он Сервета в последний час признать свои заблуждения, отречься от своих ложных взглядов. И, услышав истинно набожный ответ
Сервета, что, хотя ему мучительно тяжело принимать несправедливую смерть, он молит Бога быть милосердным к его, Сервета, обвинителям, догматик Фарель приходит в неистовство: «Как?! Свершив самый тяжкий из возможных грехов, ты еще оправдываешься? Если ты и впредь будешь так же себя вести, я предам тебя приговору Божьему и покину, а ведь я решился было не покидать тебя до последнего твоего вздоха».
Но Сервет уже безмолвен. Ему противны и палачи, и спорщики: ни слова более с ними. Беспрестанно, как бы одурманивая себя, бормочет этот мнимый еретик, этот человек, якобы отрицающий существование Бога: «О Боже, спаси мою душу, о Иисус, сын вечного Бога, прояви ко мне милосердие». Затем, возвысив голос, просит он окружающих вместе с ним молиться за него. Даже на площади, где должна свершиться казнь, в непосредственной близости от костра, он еще раз становится на колени, чтобы сосредоточиться на мыслях о Боге. Но из страха, что этот чистый поступок мнимого еретика произведет на народ впечатление, фанатик Фарель кричит толпе, указывая на благоговейно склонившегося Сервета: «Вот вы видите, какова сила у сатаны, схватившего в свои лапы человека! Еретик очень учен и думал, вероятно, что вел себя правильно. Теперь же он находится во власти сатаны, и с каждым из вас может случиться такое!»
Между тем начинаются отвратительные приготовления. Уже дрова сложены возле столба, уже лязгают железные цепи, которыми Сервета привязывают к столбу, уже палач связал приговоренному руки. К тихо вздыхающему «Боже, Боже мой!» Сервету в последний раз пристает Фарель, громко выкрикивая жестокие слова: «Больше тебе нечего сказать?» Все еще надеется упрямец, что при виде места своих последних мучений Сервет признает истину Кальвина единственно верной. Но Сервет отвечает: «Могу ли я делать иное, кроме как говорить о Боге?»
Обманутый в своих ожиданиях, отступается Фарель от своей жертвы. Теперь очередь страшной работы другого палача — палача плоти. Железной цепью Сервет привязан к столбу, цепь обернута вокруг истощенного тела несколько раз. Между живым телом и жестко врезавшимися в него цепями палачи втискивают книгу и ту рукопись, которую Сервет некогда sub sigillo secreti послал Кальвину, чтобы получить от него братское мнение о ней; наконец, в издевку надевают ему позорный венец страданий — венок из зелени, осыпанной серой. Этими ужасными приготовлениями работа палача завершается. Ему остается лишь поджечь груду дров, и убийство начнется.
Пламя вспыхивает со всех сторон, раздается крик ужаса, исторгнутый из груди мученика, на мгновение люди, окружающие костер, отшатываются в ужасе. Вскоре дым и огонь скрывают страдания привязанного к столбу тела, но непрерывно из огня, медленно пожирающего живое тело, слышны все более пронзительные крики, и, наконец, раздается мучительный, страстный призыв о помощи: «Иисус, сын вечного Бога, сжалься надо мной!»
Полчаса длится эта неописуемо жуткая агония смерти. Затем огонь, насытившись, спадает, дым рассеивается, и на закоптелом столбе видна висящая в раскаленных докрасна цепях черная, чадящая, обуглившаяся масса, мерзкий студень, ничем не напоминающий человеческое существо. Только что мыслящее, страстно стремящееся к вечному земное существо, думающая частичка божественной души превратилась в страшную, противную, зловонную массу, один взгляд на которую, вероятно, тотчас отвратил бы Кальвина, если бы он понял вдруг всю бесчеловечность своего высокомерия, от намерения быть когда-либо еще судьей и убийцей своего ближнего.
Но где в этот час ужаса Кальвин? То ли чтобы сохранить видимость своей непричастности, то ли для того, чтобы пощадить свои нервы, он предпочел остаться дома. Поручив ужасное дело жестокому собрату по вере — Фарелю и палачу, он при закрытых окнах сидит в своей рабочей комнате. Когда требовалось выследить, обвинить, довести до невменяемости, толкнуть на костер невиновного, Кальвин неизменно был впереди всех. В час же казни видят лишь наемных палачей, а не истинного виновника, не того, кто хотел этого «благочестивого убийства», кто приказал его совершить. Лишь в следующее воскресенье торжественно взойдет он в своей черной рясе на кафедру, чтобы перед молчащей общиной восхвалить свершившееся дело как великое, справедливое, необходимое и достойное дело, которому сам он, правда, не решился открыто и свободно посмотреть в глаза.
Никому не дано право считать преступлением то, что человек ищет истину и говорит о ней. За убеждения притеснять никого нельзя. Убеждения свободны.
Себастьян Кастеллио, 1551 г.
Все современники восприняли сожжение Сервета как моральное поражение Реформации. Правда, в тот век насилия сама по себе казнь одного человека не была из ряда вон выходящим событием; в те времена по всей Европе — от берегов Испании до Северного моря и на Британских островах во славу Христа сжигали бесчисленное множество еретиков. Во имя различных, единственно истинных церквей и сект многих, очень многих безвинных, беззащитных людей волокли на эшафоты, сжигали, обезглавливали, душили или топили. «Если бы они, обреченные на гибель, были, я не скажу — лошадьми, а хотя бы свиньями, — пишет Кастеллио в «Книге еретиков», — то каждый властелин хорошенько подумал бы, прежде чем идти на такой убыток». Но ведь истребляются всего лишь люди, и поэтому никто жертв не считает. «Я не знаю, — восклицает в отчаянии Кастеллио, который, впрочем, ничего не мог знать о нашем столетии войн, — проливалось ли когда-либо так много крови, как в наше время».
Но всегда, в каждом столетии одно из бесчисленных чудовищных злодеяний пробуждает, казалось бы, спящую совесть мира. Пламя костра мученика Сервета пылает ярче всех других костров своего времени, и даже Гиббон[106] два столетия спустя признает: это жертвоприношение потрясло его глубже, чем тысячи жертвоприношений на кострах инквизиции. Ибо казнь Сервета, говоря словами Вольтера, — первое в рамках Реформации «религиозное убийство» и первое красноречивое отрицание ее основополагающей идеи.
Само по себе понятие «еретик» для евангелического учения — абсурд, поскольку Реформация каждому обещала право свободного толкования Священного писания, и действительно, в самом начале религиозного движения и Лютер, и Цвингли, и Меланхтон с отвращением говорят о всех насильственных мерах по отношению к тем, кто не принимает их движение. Лютер категорически заявляет: «Я не больно-то люблю смертные приговоры, даже заслуженные, а что в этом деле меня пугает, так это прецедент, который создается этим случаем. Поэтому я никоим образом не могу одобрить то, что творят лжепророки». С необычайной лаконичностью он формулирует: «Еретиков нельзя угнетать или подавлять силой, побеждать их следует только словом Божьим. Ведь ересь — это духовная категория, на которую ни земным огнем, ни земной водой воздействовать невозможно». Так же недвусмысленно заявляет и Цвингли: в вопросах веры невозможны никакие апелляции к магистрату, невозможно любое насилие.
Но вскоре новое учение, ставшее за это время уже церковью, вынуждено будет признать — старая церковь признала это уже давно, — что авторитет без насилия долго не удержать; и, чтобы отодвинуть необходимость решения вопроса, Лютер сначала предлагает компромисс: он вводит различие между понятиями Haereticis[107] и Sediticis[108], между «возражающими», которые имеют по отдельным духовно-богословским вопросам мнение, отличное от мнения реформированной церкви, и мятежниками, собственно «бунтовщиками», желающими изменить вместе с религиозным и социальный порядок. Вот против этих последних — здесь имеются в виду и общины анабаптистов — руководство церкви санкционирует применение насилия.
На решительный шаг, на выдачу инакомыслящих и свободомыслящих палачу, никто, однако, из вождей реформированных церквей не идет. Живет еще в них воспоминание о временах, когда новаторами духа боролись они против папы и императора за право иметь собственные убеждения, как за священнейшее право человека. Поэтому невозможным представляется им введение новой, протестантской инквизиции.
И вот, предав Сервета казни, Кальвин делает этот имеющий всемирно-историческое значение шаг к протестантской инквизиции, бесцеремонно растаптывая провозглашенное Реформацией право «свободы христианина», одним рывком догоняя католическую церковь, которая, надо отдать ей должное, более тысячи лет колебалась, прежде чем заживо смогла сжечь первого человека за его собственные толкования вопросов веры.
Кальвин же этим презренным актом своей духовной тирании обесчестил Реформацию уже на втором десятилетии своего господства, и в моральном смысле его поступок, вероятно, еще более отвратителен, чем все преступления Торквемады *, вместе взятые. Ибо если католическая церковь изгоняет из своей общины еретика и предает его земному суду, то этим она никогда не совершает акт личной ненависти, а, высвобождая вечную душу из ее грешной бренной оболочки, считает, что выполняет акт очищения, спасения души для Бога. В холодном же правосудии Кальвина эта мысль освобождения от греха совершенно отсутствует. Костер на площади Шампель зажжен не ради спасения души Сервета, а исключительно для того, чтобы сохранить неприкосновенной концепцию Кальвина о Боге. Сереет умирает страшной смертью не потому, что отрицал Бога, — он никогда Бога не отрицал, — а только потому, что отрицал некоторые тезисы Кальвина.
Напрасно надпись на памятнике «Жертве своего времени», столетия спустя поставленном свободным городом Женевой свободному мыслителю Сервету, пытается оправдать Кальвина. Нет, не ослепление, не безумные иллюзии того времени — и Монтень живет в эти дни, и Кастеллио — толкнули Сервета на костер, а только один-единственный личный деспотизм Кальвина. Никакое оправдание не снимет с протестантского Торквемады тяжести этого преступления. Ибо хотя всегда можно обосновать характерные для любой эпохи суеверия и неверие, но за каждое отдельное преступление ответственность обязательно несет совершивший его человек.
* * *
С первого же часа после ужасной смерти Сервета стало расти возмущение, и даже сам де Без, восхвалявший Кальвина в своих жизнеописаниях, признает: «Еще не остыл пепел несчастного, как стали возбужденно ставить вопрос, следует ли наказывать еретиков. Одни были того мнения, что их следует подавлять, но не смертной казнью. Другие требовали, чтобы наказание их было делом Бога». Даже в голосе безоговорочного панегириста Кальвина мы слышим странные нотки сомнения; и это еще более характерно для остальных друзей Кальвина.
Правда, Меланхтон, который в свое время ругал Сервета, пишет «своему возлюбленному брату» Кальвину: «Церковь благодарна тебе и в последующем будет тебя благодарить. Приговорив этого богохульника к смертной казни, ваши судьи вынесли правильное решение». Находится даже — вечное trahison des clercs[109] — рьяный борзописец по имени Мускулюс, накропавший на этот случай набожную праздничную песню. Но других письменных свидетельств, одобряющих эту казнь, мы не знаем.
Цюрих, Шафхаузен и другие синоды высказываются о мученической смерти Сервета совсем не так восторженно, как этого хотелось бы Женеве. Хотя, возможно, им и пришлось по душе запугивание «экзальтированных людей», но они все же были очень рады, что первое в истории сожжение протестантского еретика произошло не в стенах их города и что не они, а Жан Кальвин, приняв это ужасное решение, запятнал себя перед человечеством на вечные времена.
Вместе с тем, однако, раздаются голоса, говорящие совсем другое. Крупный правовед своего времени Пьер Будэн публично заявляет: «Я считаю, что Кальвин не имел права начинать уголовное преследование религиозного спора».
Но потрясены и возмущены не только свободомыслящие гуманисты Европы; даже в кругах протестантского духовенства растет протест. Всего в каком-нибудь часе езды от ворот Женевы проповедники Вадта (Во), защищенные бернскими властями от ищеек и палачей Кальвина, с кафедр церквей объявляют его поведение в деле Сервета нерелигиозным и незаконным, и даже в своем собственном городе Кальвину приходится подавлять критику полицейскими мерами. Женщину, открыто сказавшую, что Сервет был мучеником Иисуса Христа, бросают в тюрьму, в тюрьму бросают также печатника за утверждение, что магистрат приговорил Сервета к смертной казни лишь ради удовольствия одного человека. Некоторые выдающиеся иностранные ученые демонстративно покидают город, в котором не могут более чувствовать себя в безопасности, с тех пор как в нем свободомыслию стала угрожать деспотия взглядов. И скоро Кальвин поймет, что Сервет своей жертвенной смертью стал ему опаснее, чем живой — своими произведениями.
* * *
Ухо Кальвина чрезвычайно чувствительно к любым протестам и возражениям. И хотя в Женеве остерегаются открытых высказываний, сквозь стены, сквозь стекла окон Кальвин чувствует с трудом сдерживаемое возбуждение. Но дело сделано, а что сделано, то сделано, и, поскольку Кальвину от него не уйти, остается одно — открыто встать на его защиту. И Кальвин, который так воинственно, так наступательно начал это дело, незаметно переходит в оборону. Все его друзья единодушно поддерживают его в этом, утверждая, что пришло время оправдать привлекающий всеобщее внимание акт сожжения; и наконец Кальвин решается, против своей воли, объяснить всему миру сущность дела Сервета, которого он предусмотрительно заставил навсегда замолчать, решается оправдать свои действия в этом деле.
Но в деле Сервета совесть у Кальвина нечиста, а с нечистой совестью пишется плохо. Поэтому-то его апология «Защита истинной веры и триединства против ужасного еретика Сервета», которую он, как скажет Кастеллио, «писал еще с кровью Сервета на руках», — одно из самых слабых его произведений. Кальвин сам пишет, что он его tumultuarie[110], то есть писал в спешке и волнуясь; а чувство неуверенности, испытываемое им в этой навязанной ему защите, подтверждается примечательным фактом — чтобы не нести одному ответственность за свои тезисы, он дал подписать их всем духовным лицам Женевы.
Очень уж не хочется ему считаться единолично убийцей Сервета, и поэтому в его апологии прослеживаются две мысли, крайне неловко переплетающиеся друг с другом, противоречащие друг другу. С одной стороны, Кальвин под давлением общего недовольства пытается снять с себя ответственность, взваливая ее на «власти», с другой стороны, он должен доказать, что магистрат поступил правильно, уничтожив подобное чудовище, monstrum.
Чтобы представить себя особенно добросердечным человеком, противником любого насилия, он, ловкий демагог, добрую часть своей книги заполняет жалобами на ужасы католической инквизиции, которая, не давая верующим возможности защищаться, приговаривает их к смерти и казнит страшными способами («А ты, — ответит ему позже Кастел-лио, — дал ты Сервету защитника?»). Затем он поражает удивленного читателя сообщением, что непрерывно пытался тайно вернуть Сервета к правильному образу мыслей (Je n’ai pas cessé de faire mon possible, en secret, pour le ramener à des sentiments plus saints)[111]; значит, вопреки тому, что Кальвин склонялся к снисхождению, по существу, только магистрат приговорил Сервета к смертной казни, к тому же особенно ужасной.
Но эти мнимые усилия Кальвина в защиту Сервета, усилия убийцы в защиту жертвы, были слишком «тайными», чтобы нашлась хоть одна душа на земле, которая поверила бы этой задним числом придуманной сказке, и Кастеллио с презрением разъясняет истинное положение вещей. «Первыми твоими увещеваниями были оскорбления, вторыми — тюрьма, и вот Сервета, потащив на костер, сожгли заживо».
Но одной рукой снимая с себя ответственность за мучительную казнь Сервета, Кальвин другой рукой расписывается в полном оправдании «властей» за их приговор. И тотчас же, едва лишь требуется оправдать право на подавление инакомыслящих, Кальвин становится красноречивым. Недопустимо, аргументирует он, дать каждому свободу говорить все, что он думает (la liberté à chacun de dire се qu’il voudrait), ибо тогда эпикурейцы, атеисты и пренебрегающие Богом дадут себе волю. Возвещаться должна лишь истинная доктрина (доктрина Кальвина). Но такая цензура — всегда деспоты мышления повторяют одни и те же нелогичные аргументы — ни в коем случае не означает ограничения свободы. Се n’est pas tyranniser l’Eglise que d’empêcher les écrivains mal intentionnés de répandre publiquement ce qui leur passe par la tête[112]. Заткнуть рот другим, имеющим свое мнение, — по Кальвину и ему подобным — отнюдь не означает насилия; это всего лишь правильное поведение и служение более высокой идее — на этот раз «славе Божьей».
Но не моральное понуждение еретика является уязвимой точкой, которую Кальвин, собственно, хочет защитить — как тезис понуждение заимствовано у первых вождей протестантизма, — нет, решающим является вопрос, можно ли убивать или санкционировать убийство инакомыслящих. Так как Кальвин на этот вопрос заранее уже ответил утвердительно казнью Сервета, он должен свой ответ задним числом обосновать. А чтобы показать, что Сервета он уничтожил лишь «по указанию свыше», «послушный Божьему требованию», защиту свою он, естественно, ищет в Библии. Так как в Евангелии слишком много говорится о том, что следует «любить врагов своих», он пытается привлечь закон Моисея и приводит примеры казней еретиков, но убедительного-то материала у него нет: ведь Библии еще не было известно понятие «еретик», она знала только «богохульника», отрицающего существование Бога; Сервет же, выкрикивающий в последние минуты своей жизни из огня имя Христа, никогда атеистом не был.
Но Кальвин, опирающийся на Библию всегда, когда ему это особенно удобно, объявляет тем не менее физическое истребление инакомыслящих «святым» делом «властей». «Повинен был бы человек, не обнаживший меч, если б его дом оказался запятнан идолопоклонством и кто-либо из его домочадцев восстал против Бога, но несравненно более мерзкой была бы эта трусость со стороны властелина, пожелай он закрыть глаза, когда религия предается поруганию». Меч дан властям затем, чтобы они использовали его «во славу Божью» (всегда в своих призывах к насилию Кальвин злоупотребляет этими словами); он наперед оправдывает любой поступок, который свершается в набожном рвении, в saint zele.
Защита ортодоксии, истинной веры, должна, по Кальвину, рвать все кровные связи, все требования человечности; даже самого близкого своего родственника следует уничтожить, если сатана гонит его к отрицанию «истинной» религии, к ужасному кощунству — On ne lui fait point l’honneur qu’on lui doit, si on ne préfère son service à tout regard humain, pour n’épargner ni parentage, ni sang, ni vie qui soit et qu’on mette en oublie toute humanity quand il est question de combattre pour sa gloire[113].
Страшные слова, трагическое подтверждение того, как может фанатизм ослепить человека, в остальном трезво рассуждающего. Ибо с циничной откровенностью сказано здесь, что набожным, по Кальвину, можно считать лишь того, кто за «учение», за его, Кальвина, учение «tout regard humain», должен убить в себе все человеческие чувства, должен добровольно выдать инквизиции жену, друга, брата, весь свой род, едва они по какому-либо пункту или подпункту религиозного учения выскажутся иначе, чем это принято консисторией.
А для того, чтобы никто не восстал против этого кровожадного тезиса, Кальвин обращается к своему последнему, самому любимому аргументу — террору. Он заявляет, что каждый, защищающий еретика, каждый, простивший ему его ересь, сам становится еретиком и поэтому подлежит наказанию. Кальвин не терпит противоречий и хочет каждому, кто может решиться на возражения, заранее внушить страх, угрожая ему участью Сервета: либо молчи и беспрекословно слушайся, либо сам иди на костер! Раз и навсегда желает Кальвин покончить с мучительным для него обсуждением вопроса об убийстве Сервета.
Но обвиняющий голос убиенного не заглушить, как бы громко, как бы яростно Кальвин ни выкрикивал свои угрозы миру, и защитительное сочинение Кальвина с призывом к охоте на еретиков производит наисквернейшее впечатление; отвращение охватывает самых честных протестантов, им противно видеть инквизицию, защищаемую ex cathedra[114] реформированной церкви.
Иные считают, что такой драконовский тезис, пожалуй, больше к лицу магистрату, нежели проповеднику слова Божьего, слуге Христа: великолепно звучит благородное и убедительное письмо Кальвину секретаря магистрата города Берна, Церхинтеса, который позже станет вернейшим другом и защитником Кастеллио. «Открыто утверждаю, — пишет он, — что и я принадлежу к тем, которые хотят возможно сильнее ограничить применение смертной казни для противников религиозного движения и даже для тех, кто желает остаться в своем заблуждении. Меня к этому мнению в особенности побудили не только те места Священного писания, которые убедительно говорят против применения насилия, но и отношение в нашем городе к анабаптистам. Я сам видел, как волокли на эшафот восьмидесятилетнюю женщину вместе с ее дочерью, матерью шестерых детей; эти женщины не совершили иного преступления, кроме отрицания догмата о крещении детей. Под впечатлением такого примера я страшусь, что судейские власти не будут держаться в строгих границах, в которые ты сам хотел бы их заключить, и за малые заблуждения станут карать, как за большие преступления. Поэтому я предпочел бы, чтобы власти оказались скорее повинными в избытке милосердия и снисхождения, чем в суровости меча… И по мне лучше пусть прольется моя кровь, чем я запятнаю себя кровью человека, смерть которого не безусловно заслужена им».
* * *
Так во времена фанатизма говорит маленький, незначительный секретарь магистрата и так думают многие: но все они только думают так, но не высказываются. Даже славный Церхинтес, как и его учитель Эразм, избегает открытого спора и, пристыженный, признается Кальвину, что сообщает ему свое мнение лишь письменно, публично же предпочел бы молчать. «Я не сойду на арену, пока совесть не понудит меня к этому. Вместо того чтобы развязывать споры и кого-нибудь при этом ненароком оскорбить, я предпочитаю остаться немым, пока моя совесть разрешает мне это».
Гуманные личности всегда слишком быстро смиряются, облегчая тем самым насильникам их гнусную деятельность; все они ведут себя как этот благородный, но не воинственный Церхинтес: они молчат и молчат, эти гуманисты, люди интеллекта, ученые; одни — потому, что им противны свары, другие — из страха, что их самих сочтут еретиками, если они лицемерно не признают казнь Сервета благородным деянием. И уже создается впечатление, будто чудовищное требование повсеместного, всеобщего преследования инакомыслящих ни у кого не встретит отпора.
Но неожиданно раздается голос — Кальвин хорошо знает и ненавидит его лютой ненавистью, — чтобы открыто от имени поруганной человечности обвинить Кальвина в преступлении, в убийстве Мигеля Сервета, — голос Кастеллио, которого не запугали никакие угрозы женевского насильника, человека, готового отдать свою жизнь, чтобы спасти жизнь бесчисленному количеству людей.
* * *
В каждой духовной борьбе наиболее стойкие, наиболее смелые борцы — не те, кто легко и страстно начинает бой, а люди внутренне миролюбивые, в которых намерение и решимость зреют медленно, которые долго колеблются, прежде чем выступить. Только исчерпав все другие возможности взаимопонимания и поняв неизбежность столкновения, с тяжелым, безрадостным сердцем идут они в вынужденное наступление; но именно те, кто с большим трудом решается на битву, оказываются более убежденными и более решительными.
Так и Кастеллио. Истинный гуманист, он не прирожденный боец, не сторонник борьбы; предупредительность, стремление к умиротворению, к примирению бесконечно ближе его мягкой, глубоко религиозной натуре. Как и его духовный отец Эразм, он прекрасно знает, что любая истина многообразна и многозначна, и не случайно своему самому значительному произведению он дал заглавие: «De arte dubitandi» («О высоком искусстве сомневаться»). Но это постоянное сомнение в себе, постоянная проверка себя никоим образом не делают Кастеллио холодным скептиком; его осторожность учит его лишь терпимости ко всем другим мнениям, и он всегда предпочитает молчание поспешному вмешательству в спор других.
Добровольно пожертвовав работой и положением, он ради сохранения внутренней свободы полностью отстранился от политики, чтобы имевшим огромное значение переводом Библии на два языка более действенно служить Евангелию. Базель, этот последний островок религиозной свободы, стал для него спокойным приютом; здешний университет еще бережет наследие Эразма; город стал убежищем европейских гуманистов, преследуемых церковными диктатурами. Здесь живут и Карлштадт, изгнанный Лютером из Германии, и Бернардо Оки-но, бежавший от римской инквизиции из Италии, здесь Кастеллио, вытесненный из Женевы Кальвином, здесь Лелио Социн, и Курионе, и бежавший из Нидерландов под чужим именем анабаптист Давид де Йорис. Одинаковые судьбы, одинаковые преследования связывают этих эмигрантов, хотя ничего общего в богословских взглядах у них нет; чтобы общаться друг с другом, вести мирные беседы, гуманистам и не нужна систематическая, всеобъемлющая унификация мировоззрений.
Все эти люди, не желающие служить никакой моральной диктатуре, ведут в Базеле тихое приватное существование ученых, не забрасывают мир трактатами и брошюрами, не разглагольствуют на лекциях или диспутах, не сколачивают ни союзов, ни сект; эти одинокие «ремонстранты», эти «возражатели» (так позже назовут их, протестующих против любого догматического террора) связаны братскими узами совместной скорби по поводу растущего конформизма и развивающейся регламентации мышления.
Для этих независимых мыслителей сожжение Сервета и кровожадный защитительный памфлет Кальвина означают объявление им войны. Гнев и ужас испытывают они от этого дерзкого вызова. Они прекрасно понимают — наступил решающий момент; если этот тиранический поступок останется без ответа, тогда свободному мышлению в Европе придет конец, тогда утвердится насилие. Значит, действительно, «однажды увидев свет», после Реформации, принесшей миру требование свободы совести, опять низвержение в темноту? Значит, действительно, как требует этого Кальвин, виселицей и мечом будут уничтожены все инакомыслящие христиане?
Не следует ли теперь, в этот опасный момент, до того как от костра на площади Шампель вспыхнут сотни других костров, твердо заявить, что нельзя преследовать, как диких зверей, и жестоко мучить до смерти, словно разбойников и убийц, людей, имеющих в духовных вопросах другое, чем у власть имущих, мнение. В этот ответственный, в этот самый ответственный час следует громко и отчетливо сказать миру, что любая нетерпимость ведет себя не по-христиански, а когда прибегает к террору — бесчеловечно; все они чувствуют это, сейчас должно быть произнесено громко и отчетливо слово в защиту преследуемых, слово — против преследующих.
Громко и отчетливо — возможно ли подобное в этот час? Есть времена, в которые следует завуалировать простейшие и чрезвычайно ясные истины, чтобы они попали к людям; так как парадные ворота охраняются клевретами властелина, то наигуманнейшие и самые святые мысли, закутавшись, замаскировавшись, словно воры, пробираются к людям через черный ход.
Во все времена повторяется абсурдный факт, что там, где разрешаются всевозможные подстрекательства одного народа против другого, одной веры против другой, подавляются, подвергаются преследованию все попытки примирения, все идеалы пацифизма и умиротворения под тем предлогом, что они угрожают какому-либо (каждый раз другому) государственному или богословскому авторитету, они якобы своей волей к гуманизму, своей «пораженческой» сущностью ослабляют благочестивое или патриотическое рвение.
Нет, Кастеллио и его единомышленники не могут в условиях террора Кальвина решиться открыто и ясно высказать свои взгляды; манифест терпимости, призыв к гуманизму в том виде, как его представляли себе авторы книги, немедленно подпал бы под запрет духовных диктатур. Пусть силе противостоит хитрость.
И вот появляется книга: фамилия издателя вымышленная, Мартинус Беллиус, место издания на титульном листе указано ложное — Магдебург вместо Базеля; и прежде всего сам текст, это горячее воззвание в защиту невинно преследуемых, замаскирован и выглядит как научное, как богословское произведение; пусть будет сохранена видимость, что высокообразованные церковные и прочие авторитеты рассматривают чисто академический вопрос: «De haereticis an sint persequendi et omnino quomodo sit cum eis agendum multorum turn veterum turn recentiorum sententiae», что означает: «Преследовать ли еретиков и как с ними вести себя, изложено по заключениям многих древних и новых авторов».
И действительно, когда бегло листаешь страницы, поначалу кажется, что ты держишь в руках благочестивый теоретический трактат, ибо видишь в нем сентенции знаменитейших отцов церкви, святого Августина, святых Хрисостома и Иеронима рядом с избранными высказываниями больших авторитетов протестантизма, таких, как Лютер, Себастьян Франк, или же гуманистов, не примкнувших ни к какому лагерю, например Эразма. Похоже, что это всего лишь схоластическая антология, правово-богословский сборник цитат из произведений философов, принадлежащих к различным течениям и лагерям, рассчитанный на то, чтобы дать самому читателю возможность определить свое личное, не навязанное извне мнение по этому деликатному вопросу; если же присмотреться внимательнее, то видно, что цитаты подобраны только те, в которых осуждается смертная казнь еретика.
И остроумнейший выпад, единственная колкость, допущенная в этой по существу своему серьезнейшей книге, — среди цитируемых противников Кальвина находится один, тезис которого должен быть ему особенно неприятен, — сам Кальвин. Его высказывание, правда относящееся к тем временам, когда еще преследовали его самого, резко противоречит его теперешнему страстному призыву к борьбе огнем и мечом с еретиками; собственными своими словами жестокий убийца Сервета Кальвин клеймит Кальвина как человека, совершившего нехристианский поступок, ибо цитата, подписанная его именем, гласит: «Не по-христиански преследовать оружием отверженных церковью и отказывать им в правах человечности».
Но особую ценность все же имеет не тайная мысль, пронизывающая книгу, а мысль, нашедшая свое выражение в словах. Эти слова говорит Кастеллио в своем посвящении книги герцогу Вюртембергскому, и именно эти предваряющие и заключающие книгу слова поднимают богословскую антологию над своим временем. Она занимает всего два десятка страничек, но это первые страницы, с которых свобода мышления требует себе священные права гражданства в Европе. Написанные в тот час для спасения еретиков, страницы эти являются призывом к примирению для всех тех, кому позже придется страдать от всяческих диктатур за свои личные — политические или мировоззренческие взгляды. На все времена с этих страниц объявлена война исконному врагу всякой духовной справедливости — узколобому фанатизму, который желает подавить любое мнение, хоть в чем-то отличающееся от мнения его лагеря, и победоносно противопоставляется ему идея, которая одна способна освободить землю от вражды, — идея терпимости.
* * *
С бесстрастной логичностью, ясно и неопровержимо разворачивает Кастеллио свой тезис. Ставится вопрос: можно ли преследовать и карать смертью еретиков за их чисто духовный проступок. Этот вопрос Кастеллио решительно предваряет другим: что такое еретик? Кого можно по справедливости считать еретиком, ибо Кастеллио в своей бесстрашной решимости утверждает: «Я не верю, чтобы еретиками были все, кого считают еретиками… Это понятие нынче настолько позорно, настолько ужасно, настолько презренно и пугающе, что если кто-либо хочет избавиться от личного врага, ему проще всего обвинить того в ереси. Едва другие люди услышат это, они испытают такой страх от одного слова «еретик», что заткнут уши и станут в слепом неистовстве преследовать не только его, но и тех, кто отважится сказать в его защиту хотя бы одно слово».
Итак, что такое еретик? Вновь и вновь задает Кастеллио этот вопрос. И поскольку Кальвин и другие инквизиторы ссылаются на Библию, как на единственно имеющую силу закона книгу, он исследует ее страницу за страницей. Но удивительное дело, в Библии он вообще не находит этого слова, этого понятия; должны были появиться догматика, ортодоксия, учение о единообразии, чтобы можно было создать это понятие, придумать это слово. Ведь для того, чтобы отклониться от норм, нужно, чтобы они существовали, чтобы церковь существовала как институт.
В Священном писании говорится, правда, о богохульниках и о наказании, которому их надо подвергать. Но еретик ни в коем случае — и дело Сервета это показало — не богохульник; именно те, кого считают еретиками, утверждают, что они — истинные, настоящие христиане и восторженно почитают Спасителя; пример тому — перекрещенцы, анабаптисты. Так как турка, иудея, язычника никогда не назовут еретиком, ересь, следовательно, является преступлением, бытующим исключительно среди христиан. Итак, появляется новая, более точная формулировка: еретики — это те, которые, хотя и являются христианами, самовольно в различных отдельных пунктах отклоняются от «истинного» мнения.
Казалось бы, этим найдено окончательное определение. Но — роковой вопрос! — какое христианство из существующего множества толкований «истинное», какое толкование Божьего слова «истинно» — католическое, лютеранское, цвинглианское, анабаптистское, гуситское, кальвинское? Имеется ли абсолютная ясность в религиозных вопросах, каждое ли слово Священного писания поддается толкованию? В противоположность упрямцу Кальвину Кастеллио достает мужества ответить разумным «нет». В Священном писании он видит места как доступные пониманию, так и непостижимые.
«Истины религии, — пишет этот глубоко религиозный человек, — по своей природе исполнены тайн и являются более тысячелетия предметом бесконечных споров, в которых кровь течет непрекращающимся потоком и будет литься, пока любовь не откроет людям глаза и не скажет свое последнее слово: «Всякий, кто излагает Божье слово, может впасть в заблуждение, и поэтому наипервейшим долгом каждого является взаимная терпимость. Если бы все вопросы были так же ясны и очевидны, как ясно то, что существует Бог, то все христиане имели бы по всем этим вопросам одно мнение, так же как сейчас все нации едины в понимании существования Бога; поскольку же, однако, все темно и спутано, христиане не должны осуждать друг друга, и если мы более мудры, чем язычники, значит, мы должны быть и лучше, и милосерднее их».
Еще на один шаг продвинулся Кастеллио в своем исследовании Священного писания: еретиком является каждый, кто признает основные законы христианской веры, но не в той форме, которая авторитарно требуется в его стране. Следовательно, ересь — наконец-то важнейшее отличие! — понятие не абсолютное, а относительное. Кальвинист для католика, само собой разумеется, еретик, и точно так же, естественно, анабаптист — для кальвиниста; человек, считающийся во Франции глубоко религиозным, для Женевы — еретик, и наоборот. Тот, которого в какой-нибудь стране сжигают как преступника против веры, в соседней стране считается мучеником: «Если ты в каком-нибудь городе или в какой-нибудь стране считаешься истинно верующим, именно поэтому в другом городе, в другой стране ты будешь еретиком, так что если нынче кто-нибудь хочет жить спокойно, не опасаясь, что его объявят еретиком, он должен следовать стольким религиям и убеждениям, сколько существует городов и стран». Так подходит Кастеллио к своей последней и самой смелой формулировке: «Если я хорошенько подумаю, что же такое еретик, то окажется, еретиком мы именуем всякого, кто не согласен с нашим мнением».
В своей очевидности сказанное чрезвычайно просто, пожалуй, даже банально. Но в те времена сказать это открыто мог только человек поразительной моральной смелости. Ведь этими словами человек, не обладающий никакой земной властью, кидает в лицо обвинение всему своему времени — и вождям, и князьям, и священникам, и католикам, и протестантам, — заявляя, что все их охоты за еретиками — бессмыслица, безумие убийц, что тысячи, десятки тысяч безвинны — людей противозаконно преследовали, вешали, топили, сжигали, а они никогда преступниками против Бога и государства не были; ведь не в реальном пространстве бытия отпали они от других, а в невидимом пространстве — в пространстве мышления. А кому дано право судить мысли человека, его внутренние, личные убеждения приравнивать к подлым преступлениям? Ни государству, ни властям. Но по Библии — кесарю кесарево — и Кастеллио приводит слова Лютера: земные властелины властны лишь над плотским; Бог не желает, чтобы кто-либо на земле имел права над человеческими душами.
От каждого своего подданного государство вправе требовать соблюдения норм поведения и политического порядка, но любое вмешательство авторитета во внутренний мир убеждений, моральных, религиозных — а мы прибавили бы: и творческих, — пока они не представляют собой видимой угрозы сущности государства, мы бы сказали: пока они не становятся политической агитацией — означает превышение власти и вторжение в неприкосновенные права личности. За свой внутренний мир человек ни перед какой инстанцией государства не ответствен, ибо «каждый из нас сам отвечает перед Богом за себя». Вопросы мышления государственной власти не подлежат. Если убеждения другого отличаются от твоих, к чему это неистовство с пеной у рта, это непрерывное взывание к гестапо, к чему эта ненависть, которая несет смерть? Истинная гуманность без воли к согласию невозможна, ибо, «если мы будем себя сдерживать внутренне, мы сможем жить друг с другом в мире, и даже если мы и будем иметь иногда разные мнения, то, по крайней мере, поймем друг друга, поскольку любовь и стремление к миру имеют единую сущность, и мы наконец достигнем согласия в вере».
Вина за эти ужасные бойни, за эти позорящие человечество варварские преследования ложится, следовательно, не на еретиков, которые невиновны (кто ответствен за свои мысли, за свои убеждения?); для Кастеллио виновным, вечно виновным в смертоносном безумии, в диком хаосе нашего мира остается фанатизм, нетерпимость идеологов, которые желают, чтобы истинной была признана их идея, их религия, их мировоззрение.
Безжалостно ставит Кастеллио к позорному столбу это высокомерие. «Люди так убеждены в справедливости своего мнения, а чаще в ложной уверенности, полагая его единственно истинным, что выказывают высокомерное презрение чужому мнению; это высокомерие — первопричина зверств и преследований, никто не желает терпеть человека с другими, отличными от него взглядами, хотя мнений на свете столько, сколько и людей. Но нет ни одной секты, которая не осуждала бы все остальные секты и не пожелала бы господствовать единовластно. И отсюда — все эти изгнания, ссылки, заточения в тюрьмах, все эти костры, виселицы, эшафоты, это мерзкое безумие казней и мучений, которые происходят вокруг нас каждодневно единственно лишь из-за точки зрения, не нравящейся власть имущим, а подчас и вообще без какого-либо определенного основания». Это дикое и варварское стремление предаться зверствам возникает лишь из упрямства, лишь из «духовной нетерпимости», а теперь иные приходят в бешенство от того, что кто-нибудь из приговоренных ими к смерти будет задушен перед сожжением, а не брошен для мучительной смерти заживо в огонь.
И Кастеллио утверждает: только одно может спасти человечество от этого варварства — терпимость. В нашем мире достаточно места не только для одной, но и для многих истин, и если бы люди только того пожелали, они смогли бы жить друг возле друга. «Давайте же терпеть друг друга, не будем осуждать чужую веру!» Не будет этих ужасных охот на еретиков, не потребуются никакие преследования людей за расхождения в духовных вопросах. И если Кальвин своим сочинением побуждает князей обнажить меч для полного истребления еретиков, Кастеллио взывает к властелинам: «Предпочтите склониться к милосердию, не слушайте тех, кто подстрекает вас к убийству, ибо, когда настанет час и вам надо будет отчитаться перед Богом, эти люди не смогут вам помочь: ведь они очень и очень будут заняты своей собственной защитой. Поверьте мне, будь здесь сейчас Христос, никогда бы он не посоветовал вам убивать тех, кто признает его имя, даже если они и в чем-то заблуждаются или идут неправильным путем…»
* * *
Ответ на опасный вопрос о вине и невиновности так называемого еретика Себастьян Кастеллио дал — как это и следует при решении духовной проблемы — с позиций беспартийного человека. Он проверил, тщательно взвесил все «за» и «против». Глубоко убежденный в невиновности этих гонимых, этих преследуемых людей, требуя мира и духовной свободы, он смиренно излагает свои взгляды другим. И если сектанты, словно рыночные торговцы, словно зазывалы, крича пронзительно громко, расхваливают свои догмы и если каждый из этих узколобых доктринеров непрерывно вопит с кафедры, что он и только он предлагает чистое, истинное учение, лишь его голосом возвещается со всей точностью воля и слово Божье, Кастеллио говорит просто: «Я говорю вам не как пророк, которого послал Бог, а как человек из народа, которому ненавистны распри и который хотел бы только одного: чтобы религия была аргументирована не грызней, а сострадательной любовью, не внешними обрядами, а внутренним служением от сердца». Всегда доктринеры говорят с другими, как со школярами, как со слугами, гуманный же человек — как брат с братом, как человек с человеком.
Но истинно человечный человек не может остаться безучастным при виде бесчеловечных поступков. Рука честного писателя, если душа его потрясена безумием времени, в котором он живет, не может равнодушно писать трезвые, высокопринципиальные слова; его голос не может остаться спокойным, когда кровь его кипит в справедливом возмущении. И Кастел-лио не может долго сдерживать себя, не может спокойно рассуждать, видя пыточный столб на площади Шампель, на котором в страшных мучениях умер невиновный человек, отданный в жертву по приказу своего духовного брата; ученый, преданный ужасной смерти ученым, богослов — богословом — во имя чего? — во имя религии любви.
Своим внутренним взором видит Кастеллио картину мучений Сервета, картину жестоких массовых преследований еретиков, он отрывает взгляд от рукописи и ищет виновников этих зверств, напрасно стремящихся личную нетерпимость оправдать благочестивым служением Богу. И Кальвина увидел суровый глаз Кастеллио, когда он, взывая, написал; «И как бы ужасно ни было свершаемое вами, еще более страшный грех ляжет на вас, если вы будете пытаться прикрыть свои преступления одеянием Христа, если будете, свершая зло, ложно утверждать, что выполняете его волю».
Он знает, что во все времена насильники пытаются прикрыть свое насилие какими-нибудь религиозными или мировоззренческими идеалами; но кровь пятнает любую идею, насилие унижает любую мысль. Нет, Мигель Сервет был сожжен не по указанию Бога, а по приказу Жана Кальвина, и этим актом была опозорена на земле сама идея христианства. «Кто, — восклицает Кастеллио, — захочет нынче стать христианином, если признающих Христа истребляют огнем и водой, обращаются с ними более жестоко, чем с разбойниками и убийцами… Как можно желать служить Христу, если известно, что любой, не во всем согласный с захватившими власть и силу, будет заживо сожжен во имя Христа, хотя он, приговоренный к смерти, и из пламени костра будет кричать, что верит в Христа?»
Поэтому следует наконец, считает этот поразительно благородный, этот истинно гуманный человек, покончить с безумием, разрешающим мучить и убивать лишь за то, что люди в духовных вопросах внутренне противятся сиюминутным властелинам. И поскольку Кастеллио видит, что властелины вновь и вновь злоупотребляют своей властью, а на земле нет никого, кроме него, ничтожного, слабого, принимающего к сердцу муки гонимых и преследуемых, он в отчаянии поднимает к небу голос и заканчивает свой призыв экстатической фугой сострадания: «О Христос, создатель и царь мира, видишь Ты все это? Ужели Ты действительно стал совсем другим, чем был, стал таким страшным, враждебным к самому себе? Когда Ты пребывал на земле, не было никого более мягкого, более доброго, чем Ты, никого, кто так мудро терпел насмешки и издевательства; опозоренный, оплеванный, осмеянный, с терновым венцом на голове, распятый вместе с разбойниками, униженный до предела, Ты молился за тех, кто нанес Тебе все эти оскорбления, кто изрыгал хулу на Тебя. Неужели это правда, что Ты теперь так изменился? Я молю Тебя наисвятейшим именем Твоего отца: действительно ли Ты приказываешь топить в воде, рвать тело клещами до внутренностей, посыпать раны солью, рубить мечом, жечь на малом огне и всеми мыслимыми и немыслимыми видами пыток как можно медленнее мучить до смертного часа тех, кто исполняет Твои указания и предписания не совсем точно, как это требуют Твои учителя? Действительно ли Ты одобряешь все это, Христос? Действительно ли они — Твои слуги, те, кто повинен в этих бойнях, кто закалывает, расчленяет людей, словно убойную скотину? Неужто алчешь Ты человеческого мяса, если имя Твое призывают они в свидетели при этой чудовищной резне? Если Ты, Христос, действительно приказал свершать все это, что же останется сатане?
О, какое ужасное кощунство утверждать, что Ты делаешь то же, что и он! О, какими низкими должны быть люди, чтобы Твоим именем вершить все те ужасные действия, которые измыслить может только сатана!»
* * *
Если б Себастьян Кастеллио ничего более не написал, кроме предисловия к книге «О еретиках», а из этого предисловия — одну только эту страницу, его имя все равно навечно осталось бы в истории гуманизма. Ибо как одиноко звучит его голос, как мало в этих потрясающих мольбах надежды, что они будут услышаны миром, в котором бряцание оружием заглушает их и последнее, решающее слово оставляет за собой война. И хотя все религии, все мудрецы и поучают человечество бесчисленное количество раз, забывчивому человечеству следует постоянно напоминать самые простые человеческие требования. «Конечно же, — добавляет скромный Кастеллио, — я не говорю ничего, что не было бы сказано другими. Но повторять истину никогда не лишне, повторять ее до тех пор, пока она не завоюет себе признание».
И поскольку в каждую эпоху насилие возобновляется в новой форме, люди духа обязаны подниматься на борьбу с ним, никогда не должны они уклоняться от этого долга под предлогом того, что время не приспело, что насилие правит миром и поэтому бессмысленно противопоставлять ему слово. Никогда нужное, необходимое не говорится слишком часто, никогда истина не говорится напрасно. И даже если слово не побеждает, произнесенное, оно уже подтверждает свое вечное присутствие, и тот, кто ему в этот час служит, уже этим показал, что террор не имеет силы над свободной душой и даже в бесчеловечный век может звучать голос человечности.
Именно те люди, которые самым беспощадным образом навязывают свое мнение другим, особенно чувствительны к любым, даже самым незначительным замечаниям в свой адрес. И Кальвин считает чудовищной несправедливостью, что мир втянулся в обсуждение казни Сервета, вместо того чтобы восторженно восхвалять ее как благочестивое, богоугодное деяние. Человек, только что бросивший другого человека на костер, предавший его мучительной казни лишь за то, что тот расходился с ним в некоторых богословских взглядах, теперь самым серьезным образом требует у мира сострадания не к несчастной жертве, а к себе. «Если бы ты только знал хотя бы десятую долю тех поношений и нападок, — пишет он другу, — которым я подвергся, ты бы посочувствовал моему печальному положению. Со всех сторон лают на меня собаки, поливают меня всякой хулой, какую только можно измыслить. Завистники и ненавистники из моего лагеря атакуют меня ужаснее, чем открытые противники из папистов». И Кальвин с раздражением начинает понимать, что, несмотря на все цитаты из Библии и аргументы, приведенные им в последней книге, мир не желает молча признать убийство Сервета; а едва он узнает, что Кастеллио со своими друзьями готовит в Базеле ответ на его защитительный памфлет, эти угрызения нечистой совести перерастают в нечто вроде паники.
Конечно, первая же мысль тиранического темперамента — немедленно подавить любое мнение, заткнуть кляпом рот каждому, применить строжайшую цензуру. Едва получив первое сообщение, Кальвин спешит к конторке и, еще не зная содержания книги «De haereticis», заранее штурмует швейцарские синоды — пусть они в любом случае запретят эту книгу. Никаких дискуссий! Женева сказала, Geneva locuta est: все, что хотят теперь сказать о деле Сервета другие, заранее объявляется заблуждением, бессмыслицей, ложью, ересью, богохульством, так как это противоречит тому, что сказал Кальвин.
Прилежно бежит перо: 28 марта 1554 года он уже пишет Буллингеру[115] — только что в Базеле под вымышленным именем напечатана книга, в которой Кастеллио и Курионе хотят доказать, что еретиков нельзя устранять силой. Нельзя допустить, чтобы такое лжеучение нашло распространение, «встать на путь снисхождения и отрицать, что ересь и богохульство следует наказывать, — значит распространять заразу». Таким образом, вестнику терпимости быстро затыкается кляпом рот. «Богу было бы угодно, чтобы пасторы твоей церкви хотя и с запозданием, но следили бы за тем, чтобы эта зараза не распространялась». Но этого обращения мало; на следующий день Буллингера еще более настойчиво предостерегает Теодор де Без, клеврет Кальвина: «На титульном листе книги указан Магдебург, но сдается мне, что этот Магдебург стоит на Рейне; я давно уже знал, что там измышляется такое позорное дело. И я спрашиваю, что же еще останется от христианской религии, если мы будем терпеть все, что изрыгнул этот отверженец в своем «Предисловии»?»
Но уже поздно, трактат обогнал доносы, и, когда первый экземпляр попадает в Женеву, там ярким пламенем вспыхивает настоящий пожар ужаса. Как? Нашлись люди, желающие гуманность поставить выше авторитета? Щадить инакомыслящих, обращаться с ними как с братьями, вместо того чтобы волочить их на костер? Не только Кальвин, каждый христианин имеет право толковать Священное писание по-своему? Ведь при этом церковь — Кальвин, разумеется, имеет в виду свою церковь — окажется в опасности. По сигналу в Женеве начинается кампания против ереси. Объявилась новая ересь, кричат они, особая, очень опасная ересь — «беллианизм» — так назвали они это учение о терпимости в вопросах веры, и апостол этого учения — Мартинус Беллиус (Кастеллио), — быстрее, быстрее затоптать этот адский огонь, не дать ему распространиться по земле! И в смятенной ярости пишет де Без о впервые провозглашенных требованиях терпимости: «С начала христианства не было слышно о подобном богохульстве».
В Женеве держится военный совет: отвечать или не отвечать? Преемник Ульриха Цвингли — Буллингер, которого женевцы так настойчиво в свое время просили задержать выпуск книги, пытается успокоить из Цюриха: книгу и так быстро забудут, разумнее совсем не выступать против нее. Но Фарель и Кальвин в горячечном нетерпении настаивают на публичном ответе. Однако, учитывая печальный опыт своей первой защиты, Кальвин на этот раз предпочитает оставаться на заднем плане, он предоставляет своему помощнику, Теодору де Безу, возможность отличиться на богословском поприще, заслужить его, диктатора, благодарность за лихую атаку на «сатанинское» учение о терпимости.
* * *
Теодор де Без, порядочный, набожный человек, который за многие годы рабски покорной службы Кальвину заслужит право стать в последующем его преемником и еще превзойдет Кальвина — как всегда подражательный дух превосходит творческий — в своей лютой ненависти к любому, даже слабому дуновению духовной свободы. Ему принадлежат те ужасные слова, которые навсегда поставят его в истории человеческой культуры рядом с Геростратом, обремененным позорной славой: свобода совести — это учение черта (Liberates conscientiae diabolicum dogma). Никакой свободы! Лучше огнем и мечом истребить людей, чем терпеть высокомерие самостоятельного мышления. «Лучше иметь тирана, пусть даже самого свирепого, — с пеной у рта беснуется де Без, — чем разрешить каждому действовать по своему разумению… Утверждать, что еретиков нельзя наказывать, — это все равно что сказать, что нельзя убить отцеубийцу, матереубийцу, ведь еретики в тысячу раз более преступны, чем те».
После такого начала нетрудно представить, до какого неистовства договорится страстный, ортодоксально ограниченный де Без в своем памфлете против «беллианизма». Как? К этим «прикидывающимся людьми чудовищам» (monstres déguisés en hommes) еще проявлять гуманность? Нет, сначала порядок, а потом уж гуманность! Ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах, когда речь идет о «доктрине», вождь движения не должен уступать человечности, ибо не христианским, а сатанинским было бы подобное милосердие, charit6 diabolique et non chr6tienne; впервые, но не в последний раз слышим мы воинственную, воинствующую теорию, в соответствии с которой человечность есть преступление против человечества, — crudelis humanitas[116], как формулирует де Без, поскольку вести человечество к какой бы то ни было духовной цели можно, лишь применяя железный порядок и беспощадную строгость. «Нельзя щадить нескольких хищных волков и отдавать им на растерзание всю верующую паству Христа… Тьфу на это мнимое милосердие, которое в действительности является чрезвычайным зверством», — кричит зелот де Без беллианистам и умоляет власти: пусть они «добродетельно бьют мечом» (frapper vertueusement de се glaive).
И того самого Бога, к состраданию которого от полноты своего сострадания обращается Кастеллио, умоляя его покончить, наконец, со зверской бойней, женевский пастор со страстной ненавистью умоляет «дать христианским князьям достаточно величия души и силы духа, чтобы они полностью истребили этих злодеев». Но даже само это истребление инакомыслящих кажется алчущему мести де Безу недостаточным. Не только следует убивать еретиков, но казнь их должна быть мучительной, и благочестивым кивком головы де Без заранее оправдывает любые мыслимые мучения: «Если их наказывать по всей тяжести свершенных ими преступлений, я думаю, невозможно найти такие пытки, которые соответствовали бы этой ужасной тяжести».
Отвратительно даже повторять этот гимн террору, эту жуткую аргументацию антигуманизма! Но воспроизвести и запомнить каждое их слово необходимо, чтобы понять ту опасность, в которую попал бы мир протестантизма, если б он на самом деле позволил ненависти женевских фанатиков погнать себя к ужасам новой инквизиции, а также чтобы оценить смелость тех мужественных и разумных людей, которые с риском для своей жизни выступили против зелотов, одержимых маниакальной мыслью об опасности еретиков.
Ведь для того, чтобы «обезвредить» идею терпимости, де Без в своем памфлете требует: каждого сторонника терпимости, каждого защитника «беллианства» надо считать отныне «врагом христианской религии» и, следовательно, как еретика — казнить огнем. «К каждому из них относится тот пункт тезиса, который я здесь выдвигаю: власти должны карать и отрицающего Бога, и еретика». А чтобы Кастеллио и его друзья знали, что ожидает их, если они и впредь в соответствии со своими убеждениями будут защищать гонимых, де Без грозит кулаком — ни мнимое место издания, ни псевдоним «не спасет вас от преследований, ибо каждый знает, кто вы такие и каковы ваши намерения… заранее предостерегаю вас, Беллиус и Монфор, и всю вашу клику».
* * *
И действительно, только кажется, что в пасквиле де Беза академически обсуждается богословский вопрос; истинный смысл пасквиля — в этой угрозе. Ненавистным защитникам духовной свободы следует, наконец, знать, что любыми своими дальнейшими призывами к человечности они ставят на карту свою жизнь. Себастьяна Кастеллио, этого отважнейшего человека, де Без провокаторски обвиняет в трусости, чтобы тот потерял осторожность. «Он, — издевается де Без, — который всегда старается показать себя смелым и отважным в этой книге, которая только и говорит что о сострадании и милосердии, выказывает свою боязливость, свою трусость, ведь он решился выступить, лишь хорошенько замаскировавшись».
Может быть, он думает, что Кастеллио побоится назвать себя и признаться в авторстве; но Кастеллио принимает вызов. Этот страстный борец за мир вынужден выйти на открытый бой именно потому, что женевская ортодоксия хочет поднять свой недостойный поступок до уровня догмы, распространить его в повседневной практике. Он почувствовал, что для дела наступил решительный час. Трибунал человечества именно сейчас должен вынести свое окончательное решение по делу Кальвина, убившего Сервета, иначе от пламени костра на площади Шампель вспыхнут сотни, тысячи костров и то, что было единичным убийством, станет принципом, превратится в окаменевшую формулировку закона.
Решительно откладывает Кастеллио свою литературную, свою научную работу, чтобы написать «J’accuse»[117] своего столетия, чтобы составить обоснованное обвинение Жана Кальвина в религиозном убийстве Мигеля Сервета. И это публичное обвинение — «Contra libellum Calvini»[118], направленное против одного, конкретного человека, благодаря страстности и высокому моральному началу, заложенным в нем, становится полемическим произведением колоссальной силы: закон не должен навязывать свою волю слову, догма не имеет права подминать под себя образ мышления индивидуума, свободнорожденной совести не должно угрожать презренное насилие.
* * *
Кастеллио много лет знает своего противника, знает и его методы. Любое нападение на свою личность Кальвин всегда истолковывает как нападение на «учение», на религию и даже на Бога. Поэтому с самого начала Кастеллио уточняет, что в своем сочинении «Contra libellum Calvini» он не станет ни защищать, ни осуждать тезисы Сервета, не будет вдаваться в религиозные или экзегетические вопросы и что единственная задача его сочинения — обвинение одного человека, а именно
Жана Кальвина, убившего другого человека — Мигеля Сервета.
С твердым намерением не терпеть со стороны своего противника никаких софистических передержек, он, словно юрист, во вступлении ясно излагает causa — дело, о котором будет говорить. «Жан Кальвин, — так начинает он свое обвинительное заключение, — наслаждается нынче большим почетом, и я желал бы ему еще большего авторитета, если бы видел, что его учение проникнуто милосердием. Но последний поступок Кальвина иначе как кровавой казнью не назвать; он, этот поступок, несет страшную угрозу великому множеству верующих. Ненавидя кровопролитие — разве не должен весь мир делать то же самое? — я хочу с Божьей помощью раскрыть перед всем миром его намерения и хотя бы немногим из тех, кого он склонил к своим взглядам, объяснить их заблуждения.
27 октября прошедшего 1553 года в Женеве испанец Мигель Сервет под давлением Кальвина, пастора тамошней церкви, был сожжен за свои религиозные убеждения. Эта казнь вызвала сильное возмущение, особенно в Италии и Франции, и, как ответ на эти протесты, Кальвин только что выпустил книгу, содержащую гнуснейшее извращение фактов, предназначенных для оправдания ее автора и для того, чтобы показать, что Сервет заслужил смертную казнь. Эту книгу Кальвина я рассмотрю критически. Пожалуй, Кальвин по своей привычке назовет еще меня учеником Сервета, но я ни в коем случае никого не хочу вводить в заблуждение. Я защищаю не тезисы Сервета, нет, я нападаю на ложные тезисы Кальвина. Дискуссию относительно крещения, триединства и других подобных им религиозных вопросов я полностью оставляю в стороне, у меня нет и книг Сервета, так как Кальвин сжег их, и я даже не знаю, какие идеи Сервет в них защищал. Я покажу лишь те заблуждения Кальвина, которые не связаны с подобными принципиальными различиями в религиозных взглядах, и каждый увидит, что представляет собой этот проливший кровь человек. Я не буду вести себя по отношению к нему так, как он вел себя по отношению к Сервету, которого сначала заживо сжег с его книгами, а потом, когда убил его, еще и предал память о нем оскорблениям. Если противник Сервета, физически уничтожив и автора книги, и саму книгу, имеет смелость отсылать нас к этой книге, из которой цитирует целые страницы, то это подобно тому, как если бы поджигатель, сжегши дотла дом, настоятельно просил нас посмотреть убранство в некоторых комнатах этого сожженного им дома. Что касается нас, мы никогда не сожгли бы ни автора, ни его произведения. Книгу, с которой мы ведем борьбу, может прочесть всякий, она уже дважды издана — на латинском и французском языках, — а для того, чтобы не было никаких трудностей при чтении моей книги, каждый параграф моего обвинения будет пронумерован в соответствии с нумерацией книги Кальвина и мои ответы на эти параграфы будут помечены теми же номерами».
Вести дискуссию более честно, пожалуй, и невозможно. Кальвин опубликовал книгу, в которой однозначно изложил свою точку зрения, и Кастеллио пользуется этим доступным всем документом, как следователь — записями протоколов допроса обвиняемого. Слово за словом переписывает он еще раз всю книгу Кальвина, чтобы никто не мог утверждать, что он как-то исказил или изменил мнение своего противника; и чтобы заранее устранить у читателя подозрение, что он намеренными сокращениями извратил текст Кальвина, он нумерует каждую фразу Кальвина. Этот второй процесс по делу Сервета ведется, следовательно, значительно более строго, более справедливо, чем велся первый процесс в Женеве, когда обвиняемый был брошен в сырой подвал и ему было отказано во всякой защите. Свободно, на виду у всего гуманистического мира должно быть вынесено решение по causa Сервета.
Факты очевидны и бесспорны. Приговоренный к смерти по указанию Кальвина женевским магистратом, охваченный пламенем костра, Сервет не признался в приписываемых ему преступлениях и, умирая в ужасных муках, кричал о своей невиновности. И Кастеллио задает вопросы: какие же преступления, собственно, Сервет совершил? Как смел Жан
Кальвин, облеченный лишь духовной, а несветской властью, передать магистрату рассмотрение чисто богословских вопросов? Имел ли женевский магистрат право приговаривать Сер-вета к смерти за эти якобы преступления? И наконец, в соответствии с каким авторитетом и на основани какого закона объявлен смертный приговор этому иностранному богослову?
Для того чтобы ответить на первый вопрос, Кастеллио исследует аргументы Кальвина, изложенные в «Защите истинной веры и триединства против ужасного еретика Сервета», чтобы установить, в каких, собственно, преступлениях он обвиняет Сервета. И не находит никакой иной вины, кроме того, что, по представлениям Кальвина, Сервет «по необъяснимой причине дерзко извратил Евангелие и впал в предосудительные новшества». Кальвин, следовательно, обвиняет Сервета не в чем ином, как в самостоятельном, самовольном изложении Библии, в том, что Сервет пришел к выводам, отличным от тех, к которым пришел в своем вероучении он, Кальвин.
На это обвинение Кастеллио сразу же отвечает. Был ли Сервет единственным, кто в рамках Реформации пришел к подобным своевольным толкованиям Евангелия? И кто решится утверждать, что этим он погрешил против истинного смысла нового учения? Не было ли право на индивидуальное толкование Библии вообще основным требованием Реформации, и что иное сделали вожди евангелической церкви, кроме того, как записали эти новые толкования, облекли их словами? И не Кальвин ли со своим другом Фарелем были самыми смелыми, самыми решительными при этой перестройке, обновлении церкви, причем «он, Кальвин, не только предался этим чрезмерным новшествам, он даже принудил общину принять их и всем показал, что противоречить ему опасно. За десять лет он de facto ввел в христианское вероучение новшеств больше, чем католическая церковь — за шесть столетий»; кто-кто, а уж Кальвин в первую очередь как самый смелый среди реформаторов не имеет права называть преступлением новое толкование Библии в протестантской среде, не имеет права никого осуждать за него.
Но, исходя из собственной непогрешимости, Кальвин признает лишь свое мнение правильным, мнение же других — ложным. И Кастеллио тотчас же задает свой второй вопрос: кто дал Кальвину право судить о том, что истинно и что ложно? «Всех людей духа, не поддерживающих его доктрину, Кальвин полагает впавшими в заблуждение, оказавшимися в плену ложных мыслей. Поэтому о вопросах веры он никому не дает права что-либо писать или говорить и отказывает каждому в праве считать верными высказанные им мнения. Но Кастеллио может согласиться с тем, что человек или какое-либо сообщество людей могут сказать: только наша истина — истинна, все другие истины — заблуждение. По Кастеллио, все истины, и особенно религиозные, многозначны и поэтому уязвимы. «Следовательно, самонадеянностью было бы спорить о тайнах, принадлежащих одному лишь Богу, полагая, что мы осведомлены о его скрытых от всех планах, высокомерием было бы делать вид, что мы знаем о том, что принципиально знать не можем, и морочить этим утверждением людям головы».
С сотворения мира все беды исходят от доктринеров, нетерпимо объявляющих свои мнения, свое мировоззрение единственно истинным. Только эти фанатики стандартного мышления и стандартного образа действий своим упрямым воинственным задором вносят в мир раздор, сеят смуту на земле и вместо естественного сосуществования идей насаждают взаимный антагонизм, смертоносные распри. И Кастеллио обвиняет Кальвина в подстрекательстве и духовной нетерпимости. «Все секты строят свои религии по слову Божьему, и каждая секта считает свою религию истинной. По Кальвину, следовательно, каждая секта должна преследовать другие секты. Кальвин, разумеется, утверждает, что его учение истинно. Но другие секты говорят о своем учении то же самое. Он говорит: другие заблуждаются; но другие утверждают то же о нем. Кальвин хочет быть судьей; другие — тоже. Можно ли при этом прийти к решению?
И кто поставил Кальвина верховным судьей над всеми, кто дал ему исключительное право приговаривать к смертной казни несогласных с ним? Что оправдывает его монополию суда? То, что ему принадлежит слово Божье? Но ведь другие утверждают, что слово Божье принадлежит им. А может, то, что его учение — бесспорно? Бесспорно, но в чьих глазах? В его собственных, в глазах Кальвина? Зачем же он пишет тогда так много книг, если та истина, которую он возвещает, так истинна, так очевидна? Почему не написал он ни одной книги, чтобы доказать, что убийство или прелюбодеяние являются преступлением? Да потому, что это всем давно известно. Если Кальвин действительно проник во все духовные истины и раскрыл их, почему бы ему не дать немного времени и другим, чтобы и те поняли их? Почему он сразу же их подавляет, лишает возможности узнать эти истины?»
Этим рассуждением устанавливается главное и решающее: в духовных и богословских вопросах Кальвин присвоил себе роль судьи, роль, на которую он не имел права. Если он, Кальвин, считал мнение Сервета неправильным, то его задачей было бы разъяснить Сервету его заблуждения и обратить на путь истины. Но вместо того, чтобы по-доброму обсудить спорный вопрос, он тотчас же применил насилие. «Твоим первым доводом в споре было тюремное заключение, ты кинул Сервета в темницу, и из участия в процессе ты исключил не только всех друзей Сервета, но и всех, кто не был его противником».
Кальвин использовал старый, вечный метод спора, которым всегда пользуются доктринеры, когда дискуссия становится им неприятна: себе затыкают уши, а другим — рты; но то, что человек прячется за цензуру, со всей очевидностью свидетельствует о сомнении человека в своем учении и о сомнительности этого учения. И как бы предвидя свою собственную судьбу, Кастеллио призывает Кальвина к моральной ответственности: «Я спрашиваю тебя, господин Кальвин, если б у тебя был процесс по наследованию имущества и тебе наперед было бы известно, что судья даст говорить только одному твоему противнику, тебе же запретит вымолвить даже слово, не восстал ли бы ты против этой несправедливости? Почему же с другими ты поступаешь так, как не хочешь, чтобы поступили с тобой другие? Мы решаем вопросы веры, почему же ты затыкаешь нам рты? Не боишься литы, что дело твое само не может постоять за себя? Не боишься ли ты, что тебя победят и ты потеряешь власть диктатора?»
Таким образом, принципиальные пункты обвинительного заключения против Кальвина уже сформулированы. Опираясь на свою государственную власть, он взял на себя смелость единолично решать религиозные, моральные и светские вопросы. Этим самым он присвоил себе то Божеское право, которым человеку дана голова для самостоятельного мышления, уста — для речи, а совесть — для решающего морального суждения; а посему он совершил преступление против всех человеческих прав тем, что преследовал человека как подлого преступника только за то, что мнение этого человека отлично от его мнения.
* * *
Кастеллио ненадолго прерывает процесс, чтобы вызвать свидетелей. Повсеместно известный богослов должен дать показания против проповедника Жана Кальвина, должен подтвердить, что любое государственное преследование по чисто духовным деликтам воспрещено Божескими законами. Но поразительное дело, этот большой ученый, которому Кастеллио дает слово, не кто иной, как сам Кальвин. Этот свидетель втягивается в дискуссию против своей воли. «Установив, что все запутано, Кальвин в своей книге спешит обвинить других, чтобы не заподозрили его самого. Но очевидно, что эту неясность, эту путаницу в дело внесло только его поведение преследователя. То, что он приговорил Сервета к смертной казни, вызвало раздражение не только в Женеве, но и во всей Европе, все страны пришли в возбуждение; теперь же вину за то, что он совершил сам, он пытается свалить на других. Но в те времена, когда он сам принадлежал к страдающим от преследований, он говорил совсем другое; тогда он исписал много страниц против подобных преследований. И чтобы никто в этом не усомнился, я приведу здесь одну страницу из его книги «Наставление».
И Кастеллио цитирует слова «Наставления», слова Кальвина прошлых лет Кальвину сегодняшнему, слова, за которые он теперь бы заставил сжечь автора. Ибо ни одним словом этот прежний Кальвин не отклоняется от тезиса, с которым Кастеллио сейчас выступает против Кальвина сегодняшнего; в первом издании «Наставления» сказано буквально следующее: «Преступно убивать еретиков. Предать их огню и мечу означает полностью отрицать гуманизм». Правда, едва придя к власти, Кальвин самым поспешным образом вычеркнул это обращение к гуманизму. Во втором издании «Наставления» ясное, решительное, однозначное звучание этой фразы исчезло; подобно Наполеону, который, став консулом, а затем императором, чрезвычайно старательно уничтожал якобинский памфлет, написанный им в юности, Жан Кальвин, едва из преследуемых став преследователем, захотел, чтобы это обращение к снисхождению навсегда исчезло из его книги.
Но Кастеллио не дает Кальвину убежать от себя. Слово в слово повторяет он строчки из «Наставления» и указывает на них: «Пусть все сравнят это первое заявление Кальвина с его сегодняшними сочинениями и делами и пусть видят, что его настоящее и его прошлое отличаются друг от друга так, как свет отличается от тьмы. Добившись казни Сервета, он желает теперь, чтобы погибли все люди, мировоззрение которых отличается от его мировоззрения. Он попирает им же самим установленные законы и требует смерти для этих людей… Следует ли удивляться теперь, что Кальвин толкает к смерти других из страха, что они раскроют его непостоянство, его изменчивость, увидят его истинное лицо! Он боится ясности потому, что вел себя очень скверно».
Но Кастеллио нужна именно эта ясность. Без всяких неопределенностей Кальвин должен теперь наконец объяснить миру, на каких основаниях он, в прошлом защитник свободы мировоззрения, приказал сжечь на площади Шампель Мигеля Сервета. Кастеллио неумолимо продолжает слушание дела.
* * *
С двумя вопросам уже покончено. Факты показали, что, во-первых, Мигель Сервет допустил лишь духовное инакомыслие и, во-вторых, что отклонение от общепринятого толкования Библии никогда нельзя рассматривать как обычное преступление. Почему же, спрашивает Кастеллио Кальвина, проповедник церкви привлек светские власти для искоренения мнения по чисто теоретическому и абстрактному вопросу, которое не устраивает его, Кальвина? Духовные вопросы должны решаться лишь в сфере духовного. «Если бы Сервет напал на тебя с оружием, ты имел бы право призвать на помощь Совет. Но так как его оружие — перо, почему же ты пошел против его произведений с огнем и мечом? Так ответь же, почему ты прикрылся магистратом? Государство никакого авторитета в вопросах совести не имеет, это не дело магистрата — защищать богословское учение, мечу нечего делать там, где царят вера и учение — сфера борьбы ученых. Магистрат должен защищать ученых так же, как ремесленников, рабочих, врача или бюргера, если им наносят физический или материальный ущерб. Вот если бы Сервет захотел убить Кальвина, тогда магистрат, защищая Кальвина, поступил бы правильно. Но так как Сервет боролся лишь своим словом, лишь доводами разума, с ним бороться следовало бы тоже только словами и доводами разума».
Убедительно отклоняет Кастеллио любую попытку Кальвина оправдать свой поступок высокими, божественными заповедями; для Кастеллио нет такой Божеской, христианской заповеди, которая была бы способна оправдать убийство человека. Если Кальвин в своем сочинении пытается опереться на закон Моисея, который требует, чтобы еретиков истребляли огнем и мечом, Кастеллио резко и яростно возражает: «Но как предполагает Кальвин следовать во имя Бога этой заповеди?
Не придется ли ему разрушать в городах жилье, дома, уничтожать добро людей? Может, он считает, что если ему достанет военных сил, то надо напасть на Францию, на все другие государства, которые он считает еретическими, сровнять города с землей, уничтожить всех мужчин, женщин, детей, вплоть до плода в материнском чреве?»
Когда Кальвин в свое оправдание говорит, что, если лишишься мужества отрубить больной член, обязательно погубишь христианское учение, то Кастеллио возражает ему: «Отделение неверующих от церкви — дело пастырское и означает лишь, что еретика следует отлучить от церкви и изгнать из общины, а не лишать жизни». В Евангелии не высказывается требование к такой нетерпимости. «Не скажешь ли ты напоследок, что именно Христос учил тебя сжигать людей», — бросает он в ответ Кальвину, писавшему апологию своему гнусному поступку «с кровью Сервета на руках». И поскольку Кальвин все же с упорством настаивает на том, что он вынужден был сжечь Сервета, чтобы защитить учение, чтобы защитить слово Божье, поскольку он вновь и вновь, как все насильники, пытается объяснить свое насилие сверхличными, высшими интересами, Кастеллио бросает ему бессмертные слова, слова, словно молния, освещающие мир, погруженный в темноту жестокого века: «Убить человека никогда не означает защитить учение, нет, это означает лишь одно — убить человека. Когда женевцы казнили Сервета, они не защитили учение, они принесли в жертву человека; но, сжигая человека, в своей вере не утвердишься, в своей вере можно утвердиться, лишь дав сжечь себя ради этой веры».
* * *
«Убить человека никогда не означает защитить учение, нет, это означает лишь одно — убить человека» — великолепные в своей истинности и ясности вечные слова. Этой словно из бронзы отлитой фразой Себастьян Кастеллио на все времена вынес приговор всем преследователям свободной мысли.
Какой бы повод ни был инсценирован, какой бы повод ни был выдвинут — логический, этический, национальный или религиозный, — чтобы оправдать убийство человека, ни одно из этих оснований не снимает личной ответственности с человека, который совершил или приказал совершить преступление. В кровавых деяниях всегда виновен человек, и никогда не оправдать убийство мировоззренческими соображениями.
Истины распространяются, но принудительному внедрению они не поддаются. Ни одно учение не станет более правильным, ни одна истина — более истинной, если носители их будут горячиться и кричать о них на каждом углу; ни одну истину нельзя возвысить насильственной пропагандой, нельзя сделать более значительной суть какого-либо учения. Более того, учению, мировоззрению не сохраниться, если оно будет преследовать людей, которые противятся ему из-за присущего только этим людям образа мыслей. Убеждения глубоко личны и никому не подвластны; они не поддаются никакой регламентации, никаким законам, и любая истина, даже если она тысячу раз будет взывать к Богу и именовать себя святой, никогда не вправе погубить святыню — Богом созданную жизнь.
И если Кальвину, догматику, человеку религиозной идеи, безразлично, как ради идеи, которую он считает непреходящей, гибнут бренные люди, то для Кастеллио каждый человек, страдающий и умирающий за свои убеждения, — невинная жертва. Но принуждение в вопросах мировоззрения для него не только преступление против духа, но и напрасные усилия. «Никого нельзя принуждать! Ибо принуждение никогда еще не делало человека лучше. Те, кто хочет принудить людей к какой-либо вере, поступают столь же противно здравому смыслу, как человек, насильно запихивающий больному еду палкой в рот». Поэтому надо раз и навсегда покончить с угнетением инакомыслящих! «Дай, как требовал святой Петр, каждому право говорить и писать, и скоро поймешь, как много сможет сделать на земле человек, освобожденный от принуждения».
Все факты проверены, на все вопросы дан ответ; и Себастьян Кастеллио от имени оскорбленного человечества выносит приговор — и История подписывает его. Убит человек по имени Мигель Сервет, étudiant de la Saint Escripture[119], — обвиняются в этом убийстве Кальвин, как инициатор процесса, и магистрат города Женевы, как исполнительная власть. Все обстоятельства дела исследованы с точки зрения морали, и установлено: обе инстанции, духовная и светская, превысили свои полномочия. Магистрат виновен в злоупотреблении властью, «ибо он некомпетентен выносить решение по духовным деликтам». Но еще более виновен Кальвин, который принудил магистрат вынести это решение. «По твоим показаниям и с твоим участием магистрат убил человека. Магистрат же не может выносить решение по этому вопросу, как слепой не может судить о цветах и оттенках».
Кальвин повинен вдвойне: как организатор и как соучастник этого мерзкого преступления. Безразлично, по каким мотивам бросил он в огонь этого человека, его поступок был преступлением. «Либо ты приказал казнить Сервета за то, что он думал то, что говорил, либо за то, что в соответствии со своими убеждениями он говорил то, что думал. Если ты убил его за то, что он выразил словами свои убеждения, то ты убил его за истину, ибо истина заключается в том, что человек говорит то, что думает, даже если он и заблуждается. Если же ты убил его просто лишь за ложные взгляды, то твой долг был прежде всего — помочь ему избавиться от заблуждения или же с текстом Библии в руках доказать, что следует казнить всех тех, кто заблуждается». Кальвин же убил, незаконным образом устранил своего противника; поэтому он виновен, виновен, виновен в преднамеренном убийстве…
* * *
Виновен, виновен, виновен — трижды на все времена, сурово, угрожающе, в сопровождении труб выносится приговор; последняя, высшая инстанция морального суда — Человечность вынесла решение. Но следует ли спасать честь убиенного, если никакое возмездие, которое обрушится на голову убийцы, уже не спасет его жертву? Это необходимо, чтобы защитить живых и, заклеймив акт бесчеловечности, предотвратить бесчисленное количество других таких же актов. Не только человек, Жан Кальвин, должен быть осужден, должна быть осуждена также и его книга, в которой излагается ужасная доктрина террора и насилия. «Неужели ты не понимаешь, — нападает Кастеллио на Кальвина, — куда ведет твоя книга, твои поступки? Есть многие такие, которые утверждают, будто они защищают дело Бога, и теперь они, если захотят убивать людей, будут ссылаться на тебя, на твою книгу. Следуя твоим роковым путем, они, как и ты, запятнают себя кровью. Подобно тебе, они будут казнить всех, кто имеет иное мировоззрение».
Не фанатики сами по себе опасны, опасен заразный дух фанатизма; следовательно, не только жестоких, не терпящих возражений, кровожадных людей должен одолеть человек духа, но и любую идею, если она террористична по своему существу, ибо — ив этом было пророческое предвидение в начале столетней религиозной войны — «даже самые свирепые тираны не прольют так много крови своими пушками, сколько пролили вы из-за ваших кровожадных заклинаний и прольете в ближайшее время, и так будет до тех пор, пока Бог не пожалеет род людской и не откроет глаза князьям и властям для того, чтобы они, наконец, отказались от своих кровожадных деяний».
И поскольку Себастьян Кастеллио при виде страданий гонимых и преследуемых больше не может оставаться равнодушным в своем воззвании к терпимости, он взывает к Богу, в отчаянии моля его, чтобы он ниспослал на землю больше человечности; он посылает ужасные проклятия всем, кто своей упрямой ненавистью нарушает мир на земле; громами и молниями благороднейшего гнева обрушивается он в конце книги на кровожадных зелотов. «Этот позор религиозного преследования бушевал уже во времена Даниила, и так как ничего уязвимого в его жизни найти было невозможно, враги его сказали: мы схватим его за убеждения. Именно так поступили и здесь. Если врага невозможно схватить за нарушение им моральных норм, прибегают к «учению» и поступают при этом очень ловко; поскольку власти в этих вопросах не имеют своего мнения, их легко убедить в том, что требуется зелотам. Таким вот образом подавляют слабейших, тогда как в соответствии со святым учением их следовало бы восхвалять. Ах, это ваше «святое учение» — какое отвращение вызовет оно у Иисуса в день Страшного суда! Он потребует от вас отчета о вашем образе жизни, а не об «учении», и если вы ему скажете: «Боже, мы были с Тобой, мы учили, как Ты повелел нам», — он ответит вам: «Прочь отсюда, преступники!» О слепцы, о вы, ослепленные, о кровожадные, неисправимые лицемеры! Когда же, наконец, откроется вам истина, когда земные судьи перестанут по вашему произволу слепо проливать человеческую кровь!»
Мы мало знаем памфлетов, направленных против деспотии духа, второго же такого памфлета, как книга Кастеллио «Contra libellum Calvini», написанного с вдохновенной страстностью, с огромной силой убежденности в истинности защищаемых тезисов, возможно, не существует; правдивость книги, ее ясность должна была бы даже самым равнодушным людям своего времени показать, что свобода мысли протестантизма, а с ним и европейского духа будет утрачена навсегда, если человечество не сумеет защититься от женевской инквизиции мнений. Поэтому, казалось бы, следовало ожидать, что весь мир гуманистов единодушно присоединится к безупречным в своей убедительности аргументам обвинения, составленным Себастьяном Кастеллио. Манифест Кастеллио — смертельный удар по непримиримой ортодоксии Кальвина; кто этим ударом повален, тому, казалось бы, уже не подняться, с ним, казалось бы, покончено навсегда.
В действительности же ничего подобного не происходит. Блестящий памфлет Кастеллио, его пламенный призыв к терпимости не оказал ни малейшего влияния на реальный мир, причем по самой простой и ужасной причине: книга «Contra libellum Calvini» не была издана. По указанию Кальвина книга, не успев разбудить совесть Европы, была задушена цензурой.
В последний момент — уже в самых близких к автору кругах Базеля — когда книга ходила в списках и когда она была уже подготовлена к печати, женевские властители постарались, доносчики пронюхали, какую смертельную атаку на их авторитет готовит Кастеллио. И они ответили молниеносным ударом. Превосходство государственной машины, вступающей в единоборство с борцом-одиночкой, в подобных обстоятельствах проявляется с ужасающей силой. Подвластная Кальвину цензура позволяет ему беспрепятственно защитить свой бесчеловечный поступок — мучительное сожжение заживо человека, мыслящего иначе, чем он; Себастьяну Кастеллио же, от имени человечности выступившему с протестом против этой жестокой акции, в слове отказано.
У города Базеля, собственно, нет никаких оснований запретить литературную полемику свободному гражданину, преподавателю его университета, но Кальвин всегда тактически искусен в практике, он ловко пускает в ход все средства. В бой вводится артиллерия дипломатии; не Кальвин лично, не частное лицо, а город Женева поднимает ex officio[120] жалобу против нападок на «учение». И эта жалоба ставит Совет города Базеля и его университет перед мучительным выбором — либо ущемить права свободного писателя, либо вступить в дипломатический конфликт с могучим союзным городом, и, как всегда в подобных случаях, насилие одерживает победу над моралью. Господа советники предпочитают пожертвовать одним человеком и запрещают публикацию любых, не строго ортодоксальных, сочинений. Тем самым предотвращается выход в свет книги Кастеллио «Contra libellum Calvini», и Кальвин может ликовать: «Какое счастье, что собаки, которые так облаивают нас, не могут укусить» (II va bien que les chiens qui aboient derridre nous ne nous peuvent mordre).
Подобно тому как Сервета заставил молчать костер, Себастьяна Кастеллио заставила стать немым цензура; еще раз на земле «авторитет» был спасен с помощью террора. У Кастеллио перебита рука, которой он держал свое оружие, он не может более писать и, что более несправедливо, более ужасно, — он не может защищаться, когда торжествующий противник нападает на него с удвоенной яростью. Пройдет едва ли не сто лет, прежде чем «Contra libellum Calvini» будет издана: ужасной истиной оказались пророческие слова Кастеллио: «Почему же с другими ты поступаешь так, как не хочешь, чтобы поступали с тобой другие? Мы решаем вопросы веры, почему же ты затыкаешь нам рты?»
Но против террора право бессильно. Там, где царит насилие, побежденный не может ни к кому апеллировать, там террор — первая и последняя инстанция. Трагически разочарованный Кастеллио должен примириться, снести бесправие, но для всех тех времен, в которые насилие попирает дух, остается утешительным суверенное презрение побежденных к насилию. «Ваши слова и ваше оружие присущи той деспотии, о которой вы грезите, деспотии — этого не духовного, а политического господства, основанного не на любви Бога, а на принуждении. Я не завидую вашей мощи и вашему оружию. У меня другое оружие — истина, чувство невиновности и имя Того, Кто помогает мне и дает мне милость. И даже если на какое-то время мир, этот слепой судия, и подавит истину, то все равно никто над истиной власти не имеет. Приговор мира, убившего Христа, мы не принимаем, мы не подвластны суду, на котором всегда выигрывают только насильники. Истинное Государство Божье — не на этом свете».
Еще раз террор оказался прав, причем особенно трагическим образом: власть Кальвина после содеянного им гнусного поступка не пошатнулась, но — что удивительно — усилилась. Бесполезно искать у Истории набожную мораль и трогательную справедливость хрестоматий! Следует знать и довольствоваться тем, что действия Истории, этой земной тени мирового духа, ни моральны, ни аморальны. Она не наказывает за преступления, не вознаграждает за добро. А поскольку она в конечном счете опирается не на право, а на насилие, она все внешне положительное чаще всего приписывает людям власти, а безудержная смелость и жестокие решения, принимаемые в битве времени, служат преступникам и злодеям скорее на пользу, чем во вред.
И Кальвин, обвиненный в жестокости, понял, что спасти его может только одно — еще большая жестокость, еще более беспощадное насилие. Всегда действует один и тот же закон, в соответствии с которым однажды применивший насилие должен снова к нему прибегнуть, начавший с террора обязательно должен его непрерывно усиливать. Сопротивление, оказанное Кальвину во время процесса Сервета и после него, еще больше укрепило его в уверенности, что для сохранения авторитарного господства нельзя ограничиваться подавлением и запугиванием лагеря противника, действуя лишь в рамках закона.
Первоначально Кальвин довольствовался тем, что легальными путями парализовал республиканское меньшинство женевского Совета, постепенно и незаметно изменив в свою пользу порядок выборов. В каждом общинном Совете заседали прибывшие из Франции протестантские эмигранты, в моральном и материальном отношениях зависящие от Кальвина, ставшие женевскими гражданами и поэтому включенные в списки избирателей; таким образом, настроение и мнение Совета стали постепенно склоняться все более и более в пользу Кальвина, все должности магистрата заняли слепо подчиненные ему люди, и старые республиканские патриции оказались полностью оттесненными от власти.
Но вскоре патриоты-женевцы заметили эту тенденцию к увеличению засилья иностранцев; поздно, поздно демократы, проливавшие некогда кровь за свободу Женевы, начинают проявлять беспокойство. Они тайно встречаются, они советуются, как защитить последние остатки их старой независимости от властолюбия пуритан. Растет недовольство. Дело доходит до горячих споров между старожилами и новыми гражданами города и, наконец, — до уличной драки, впрочем, достаточно безобидной, — в ней пострадало от брошенных камней всего два человека.
Но Кальвину очень нужен был этот повод. Теперь он может наконец осуществить давно запланированный им государственный переворот, дающий ему в руки всю полноту власти. Небольшая уличная драка немедленно раздувается до размера «ужасного заговора», который удается расстроить благодаря «милости Божьей» (в подобных случаях всегда вызывает отвращение лживое морализирование и ханжеское воздевание очей к небу). Вождей республиканской партии, не имевших никакого отношения к этой потасовке в пригороде Женевы, немедленно хватают и пытают столь жестоко, что они говорят все, что требуется диктатору для его цели: планировалась варфоломеевская ночь, Кальвина и его приверженцев предполагали убить, хотели открыть город иностранным войскам. На основании этих добытых неописуемыми пытками «признаний» о якобы задуманном «восстании» и о «государственной измене» палач может наконец приступить к своей работе. Казнят всех, кто оказывал Кальвину хоть малейшее сопротивление, если они вовремя не успели бежать из Женевы. Одна-единственная ночь потребовалась для того, чтобы в Женеве осталась одна-единственная партия — партия кальвинистов.
После столь полной победы, после того как с женевскими противниками покончено, Кальвин, казалось бы, может успокоиться и проявить великодушие. Но, по Фукидиду, Ксенофонту и Плутарху, мы знаем, что во все времена олигархи всякий раз после победы становятся все более и более нетерпимыми. Трагедия всех деспотов в том, что они боятся независимого человека даже тогда, когда сделали его политически бессильным и заткнули ему рот. Им мало того, что он молчит и должен молчать. У диктатора вызывает возмущение сам факт существования такого человека, который не хочет и не может согласиться с существованием деспотии, который не включается активно в толпу ее льстецов и слуг. И с многократно усиленной энергией Кальвин всю свою страстность направляет на борьбу с Себастьяном Кастеллио — единственным своим моральным противником, ведь со всеми своими политическими противниками Кальвин уже покончил после того ужасного государственного переворота.
Единственная трудность состоит в том, чтобы выманить миролюбивого ученого из надежного укрытия — молчания. Кастеллио устал от открытой борьбы. Гуманистические натуры, натуры, подобные Эразму, не способны долгое время быть борцами. Фанатическое упрямство людей, одержимых какой-либо идеей, и их яростная охота за прозелитами представляются человеку духа недостойными. Они объявляют миру свою истину, но, едва сделав свои взгляды достоянием всех, считают излишним вновь и вновь пропагандистски убеждать мир в том, что они — единственные носители истины.
Кастеллио сказал свое слово по делу Сервета, принял на себя вопреки всем опасностям защиту преследуемых, выступил против террора, насилующего совесть, совершил все это более решительно, чем любой другой человек его времени. Но часы Истории не пробили еще для его свободного слова, он видит, что на этом отрезке времени насилие победило. И он решает тихо ждать подходящего случая, когда можно будет принять участие в решающей борьбе между терпимостью и нетерпимостью. Глубоко разочарованный, но по-прежнему убежденный в своей правоте, он возвращается к своей работе. Наконец-то университет предлагает ему кафедру, наконец-то приближается к концу великое дело его жизни — перевод
Библии на два языка. Два года, 1555-й и 1556-й, Кастеллио как полемик молчит, лишившись своего оружия — слова.
Но от своих соглядатаев Кальвин и его клевреты знают, что Кастеллио как гуманист выступает в узком университетском кругу, и, если его лишили права писать, он продолжает говорить, и крестоносцы нетерпимости с ожесточением замечают, что ненавидимое ими требование терпимости и неопровержимые аргументы Кастеллио против догмата предопределения находят у студентов все большее и большее сочувствие. Человек высоких моральных принципов, Кастеллио уже одним своим присутствием оказывает влияние на окружающих, создавая вокруг себя некую сферу убеждений; и это его влияние не ограничивается воздействием на узкий круг близких ему людей, нет, словно волны, оно распространяется незаметно и неудержимо далеко во все стороны. Кастеллио, следовательно, опасен, он не желает смириться, влияние его необходимо пресечь.
И вот, чтобы опять вовлечь в споры о еретиках, ему ставится с большой хитростью ловушка: один из его университетских коллег добровольно берет на себя роль провокатора. В очень дружелюбном письме он обращается к Кастеллио с просьбой, чтобы тот высказал свои взгляды на догмат о предопределении. Кастеллио соглашается на открытое выступление, но уже при первых его словах один из слушателей быстро вскакивает со своего места и обвиняет его в ереси. Сразу поняв, что ему хотят навязать спор для того, чтобы подготовить материал для последующего обвинения в ереси, Кастеллио тотчас же прерывает свое выступление, а коллеги по университету пресекают все попытки дальнейших выступлений против него. Провокация таким образом проваливается.
Но Женева не желает так быстро отступиться от намеченной ею жертвы. После провала этой низкой попытки она меняет тактику: поскольку Кастеллио не желает вступить в открытую дискуссию, его пытаются вывести из равновесия разными слухами и памфлетами. Издеваются над его переводом Библии, объявляют его ответственным за анонимные пасквили и листки, повсюду распространяется самая злобная клевета; как по сигналу, на него внезапно нападают со всех сторон.
Людям непредвзятым, не одержимым какими-либо религиозными идеями это чрезмерное рвение гонителей со всей очевидностью показывает, что, лишив этого большого ученого и истинно благочестивого человека возможности свободно говорить и защищаться, зелоты пойдут дальше, будут стремиться лишить его жизни. Но подлость преследователей неизбежно ведет к тому, что у преследуемого появляются друзья.
И действительно, совершенно неожиданно в защиту Кас-теллио демонстративно выступает патриарх немецкой Реформации Меланхтон. И ему, как некогда Эразму, противны дикие поступки тех, кто видит смысл жизни не в примирении, не в умиротворении, а в сварах и ссорах, и вот он пишет Себастьяну Кастеллио письмо: «До сих пор я не писал тебе, так как очень уж сильно был перегружен великим множеством весьма тягостных дел, так что времени для такого рода переписки, которая, сама по себе, мне очень приятна, было у меня мало. Что меня далее удерживало, так это глубокая печаль, угнетавшая меня при виде тех ужасных недоразумений, раздирающих всех, кто выдавал себя за друзей мудрости и добродетели. Но я всегда ценил тебя за стиль твоих сочинений… И я хочу, чтобы это письмо было свидетельством моего согласия с тобой и подтверждением искренней к тебе симпатии. Пусть нас объединяет вечная дружба.
Жалуясь не только на различия в мировоззрении, но и на лютую ненависть, с которой некоторые преследуют друзей истины, ты только умножаешь мою боль. Легенда говорит, что из крови титанов возникли великаны. Вероятно, из посевов монахов возникли новые софисты, желающие править при дворах властелинов, в семьях, в народе, которые боятся, что ученые им помешают. Но Бог знает, как спасти остатки своей паствы.
И нам следует с мудростью вытерпеть то, что мы не в состоянии изменить. Для меня мой возраст — успокоение моей боли. В скором времени надеюсь вступить в небесную церковь, очень далекую от жестоких битв, которые так страшно сотрясают церковь здесь, внизу. Если я буду жив, я хочу поговорить с тобой о многом. Всего хорошего».
* * *
Меланхтон полагал, что его письмо послужит Кастеллио своеобразной охранной грамотой, так как копии его тотчас же разойдутся по рукам. Как предостережение, оно заставит Кальвина отказаться от преследования большого ученого. И действительно, похвальное письмо Меланхтона имело огромную силу в руках гуманистов; даже ближайшие друзья Кальвина под влиянием этого письма настаивают на прекращении преследования. Так, крупный ученый-правовед Будэн пишет в Женеву: «Ну, теперь ты видишь, как сильно осуждает Меланхтон ту озлобленность, с которой ты преследуешь этого человека, как далек Меланхтон от того, чтобы одобрять все твои нападки. Как это ты можешь одновременно почитать Меланхтона словно ангела и относиться к Кастеллио, как к второму сатане?»
Но какое заблуждение думать, что фанатика можно чему-либо научить или хотя бы унять! Парадоксально, а может, впрочем, и закономерно — охранное письмо Меланхтона оказывает на Кальвина действие как раз противоположное тому, на которое оно было рассчитано. Ибо то, что противнику Кальвина оказывают уважение, еще больше разжигает его ненависть.
Кальвин слишком хорошо знает, что эти пацифисты духа являются для его воинственной диктатуры врагами неизмеримо более опасными, чем Рим, Лойола и его иезуиты. Ведь если в отношениях с папистами всего лишь догма стоит против догмы, слово против слова, учение против учения, то здесь, в требовании Кастеллио свободы мышления, — и Кальвин это очень хорошо чувствует — под сомнение ставится основополагающий принцип его, Кальвина, мыслей и действий, идея единого авторитета, смысл ортодоксии, а в каждой войне пацифист в твоих рядах всегда опаснее самого воинственного врага. И так как охранная грамота Меланхтона возвеличивает Кастеллио, Кальвин считает абсолютно необходимым стремиться к тому, чтобы имя того было забыто навсегда. С этого часа, собственно, начинается война, война не на жизнь, а на смерть.
То, что дело дошло до войны на истребление, подтверждает факт личного участия в ней Кальвина. Подобно тому как в деле Сервета, когда потребовался последний, решающий удар, он отодвинул в сторону свою марионетку Никола де ла Фонтена, чтобы самому схватить клинок, так и теперь его уже более не устраивает подручный — де Без. Теперь не будут обсуждаться более ни слова Библии, ни ее толкование, теперь требуется только одно — раз и навсегда покончить с Кастеллио. Подходящего основания, чтобы напасть на него, правда, пока еще нет, так как Кастеллио с увлечением вернулся к своей работе. Но когда повод отсутствует, его создают, и вот хватается первая попавшая под руку дубинка, чтобы напасть на ненавистного противника.
Предлогом для Кальвина является анонимный пасквиль, найденный его шпионами у странствующего торговца; правда, считать Кастеллио автором этого произведения никаких оснований нет, и, действительно, Кастеллио автором его не был. Но для Кальвина «Carthaginem esse delendam»[121], Себастьян Кастеллио уничтожен, — и он использует эту не принадлежащую Кастеллио книгу в качестве предлога, чтобы самыми низкими ругательствами, самыми неистовыми проклятиями оскорбить Кастеллио как ее автора.
Памфлет Кальвина «Columniae nebulonis cujusdam»[122] — это не книга теолога, направленная против другого теолога, нет, это бурлящий яростью грязный поток: вором, негодяем, богохульником именуется в ней Кастеллио, на каждой страничке — ругательства, какими в обиходе не пользуются даже ломовые извозчики. Профессору Базельского университета помимо прочего приписывается даже, что тот среди бела дня воровал дрова, и вот, в опьянении ненависти, исступленный автор заключает свой неистовый opusculum [123]: «Пусть уничтожит тебя Бог, сатана!»
* * *
Этот памфлет Кальвина являет собой достопримечательный пример того, как глубоко может пасть под влиянием фанатичной нетерпимости человек духа. Этот памфлет показывает одновременно, как непрофессионально ведет себя политик, если он не в состоянии обуздать свою страстность. Поняв, какой вопиющей несправедливостью является нападение на выдающегося, уважаемого ученого, совет Базельского университета снимает с Себастьяна Кастеллио запрет писать. Университет, хорошо известный ученым Европы и ценимый ими, считает несовместимым со своим достоинством, чтобы кто-либо обвинил перед всем миром его профессора в воровстве, обозвал бы его негодяем и бродягой. И поскольку не дискутируются вопросы «учения», а речь идет о низкой клевете на человека, сенат разрешает Себастьяну Кастеллио выступить с публичным ответом на пасквиль Кальвина.
Это ответное сочинение Кастеллио является образцом истинно честной и гуманистической полемики. Даже крайняя непримиримость не может отравить ненавистью этого до глубин души терпимого человека, никакая низость не в состоянии коснуться его. Какое спокойствие, какая порядочность звучит уже в самом начале книги: «Без энтузиазма вступаю я на этот путь открытой дискуссии. Насколько более желательным было бы мне обсудить с тобой спорные вопросы по-братски, в духе Христа, а не по-мужицки, с ругательствами, которые могут только повредить авторитету церкви. Но поскольку по твоей вине и по вине твоих друзей моя мечта о мирном общении между нами не осуществилась, я думаю, что сдержанный ответ на твои страстные нападки не будет противоречить моему христианскому долгу».
Сначала Кастеллио обращает внимание на явную бесчестность Кальвина, который в первом издании «Nebulo» открыто назвал его автором памфлета, во втором же издании — безусловно уже кем-то вразумленный — ни словом не обмолвился о его авторстве, но в то же время не проявил порядочности и не признался, что ошибочно заподозрил Кастеллио в авторстве. Резким ударом припирает Кастеллио Кальвина к стене: «Знал ты или не знал, что несправедливо приписываешь мне авторство того памфлета? Сам я не могу ответить на этот вопрос. Но либо ты свое обвинение на некоторое время оставил в силе, когда уже знал, что оно несправедливо: тогда это было с твоей стороны обманом. Либо же ты еще не знал о моей непричастности к памфлету: тогда твое обвинение было, по крайней мере, неосторожным. Как в первом, так и во втором случае твое поведение красивым не было, так как все, что ты высказываешь в своем сочинении, — неправда. Я не автор той брошюры и никогда не посылал ее для печати в Париж. Если ее распространение было преступным, то ты повинен в этом преступлении сам, так как именно ты первый сделал ее известной миру».
Сказав о несерьезности доводов, с которыми Кальвин напал на него, Кастеллио переходит к тону памфлета Кальвина, к грубости его нападок. «Ты чрезвычайно плодовит на оскорбления, и уста твои говорят от переизбытка твоего сердца. В своей латинской libelli[124] именуешь ты меня богохульником, клеветником, злодеем, лающим псом, наглым, невежественным и скотоподобным существом, нечестивым погубителем Священного писания, глупцом, насмехающимся над Богом, человеком, пренебрегающим верой, бесстыдной личностью с нечестивой и извращенной душой, бродягой и mauvais sujet[125].
Восемь раз называешь ты меня негодяем (так перевожу я слово nebulo); все эти грязные слова ты с удовольствием выкладываешь на листах своей книги и даешь ей заглавие «Клевета негодяя», а последняя фраза твоей книги такова: «Пусть уничтожит тебя Бог, сатана!» И вся книга выдержана в одном стиле. Ужели достойно это человека апостолической строгости, христианской кротости? Горе народу, ведомому тобою, если он вдохновляется подобным образом и если действительно твои ученики подобны тебе. Меня же все эти ругательства совсем не трогают. Наступит день, и распятая Истина воскреснет, а ты, Кальвин, должен будешь дать ответ Богу за все оскорбления, которыми ты осыпал тех, за кого Христос умер. Неужели ты в самом деле не испытываешь стыда, и нет в твоей душе отклика нарлова Христа: «Всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду» и «Кто же скажет брату своему «пустой человек», подлежит синедриону; а кто скажет «безумный», подлежит геенне огненной».
Легко, с веселой усмешкой, совершенно уверенный в своей правоте, Кастеллио разбивает основное обвинение, выдвинутое Кальвином против него, обвинение в том, что он, Кастеллио, воровал в Базеле дрова. «Это было бы, — издевается он, — действительно тяжким преступлением, конечно, при условии, если бы я его совершил. Но еще большим преступлением является клевета. Предположим, что ты прав и я действительно украл, но я украл, видимо, потому, — какой блестящий удар по учению Кальвина о предопределении — что мне было предопределено украсть свыше, ведь именно этому ты как раз учишь, за что же ты меня оскорбляешь? Не следует ли тебе сострадать мне за то, что Бог определил мне такую судьбу и не предостерег меняет воровства? Почему же ты на весь свет кричишь о моем воровстве? С тем, чтобы я в последующем воздержался от воровства? Но если я вынужден воровать, если я ворую вследствие Божеского предопределения, то ты должен отпустить мне грех в своих посланиях, поскольку этот грех тяготеет надо мной от Бога. В этом случае мне так же невозможно было бы удержаться от воровства, как ни с того ни с сего прибавиться в росте на дюйм».
И, показав всю бессмысленность этой клеветы, Кастеллио объясняет, что же было на самом деле. Как сотни других, он во время разлива Рейна гарпуном выловил топляк, плывущий по реке, что, разумеется, было не только поступком, разрешенным законом, так как топляки везде, как известно, являются ничейным имуществом, но даже чрезвычайно поощрялось магистратами, так как при разливе плывущие бревна угрожают целости мостов. И Кастеллио может доказать, что он, впрочем, как и другие, подобные же «воры», получил от сената города Базеля даже плату за это «воровство» — quaternos solidos (примерно четверть стоимости золотого), — поскольку вылавливание топляков сопряжено с риском для жизни; после этого разъяснения женевская клика никогда более не отважится на повторение этой глупой клеветы, опозорившей не Кастеллио, а Кальвина.
Бесполезно было бы Кальвину как-нибудь приукрашивать свое поведение, что-либо отрицать: в своем неистовстве желая любой ценой уничтожить политического врага, противника в мировоззренческих вопросах, Кальвин извращает факты так же отчаянно, как в деле Сервета. В поведении же Кастеллио никогда не удавалось найти даже ничтожного пятна. «Любой может иметь свое мнение о том, что я написал, — спокойно пишет Кастеллио Кальвину, — и никаких суждений обо мне не боюсь, пока судят меня без ненависти. Бедность мою может подтвердить всякий, кто знает меня с детства; и если бы в этом была нужда, я мог бы назвать бесчисленных тому свидетелей. Но нужно ли это вообще? Не достаточно ли одного свидетельства, подписанного тобой и твоими приверженцами?.. Даже твои ученики не однажды должны были признать, что относительно скромности и строгости моего образа жизни у них не имеется ни малейшего сомнения. И поскольку мое учение отличается от твоего, они вынуждены были ограничиться лишь утверждением, будто я нахожусь в заблуждении. Как же ты осмеливаешься распространять обо мне такие слухи и взывать еще при этом к имени Бога? Неужели ты не понимаешь, Кальвин, как страшно взывать к Богу, если обвинение порождено только ненавистью и яростью? Но и я взываю к Богу, и в то время, как ты взываешь к нему, чтобы самым диким образом обвинить меня перед людьми, я взываю к нему потому, что ты несправедливо обвинил меня перед людьми. Если я лгу, а ты говоришь правду, пусть Бог накажет меня в меру моей вины, и я прошу людей лишить меня чести и жизни. Но если я сказал правду, а ты — неправый обвинитель, то прошу Бога, чтобы он защитил меня от ловушек моих противников, а тебе чтобы дал он возможность до твоей смерти раскаяться в твоем поведении, чтобы грех твой не лег невыносимой тяжестью на твою душу».
Какая разница между этими двумя людьми, какое превосходство свободного, беспристрастного человека перед человеком, окаменевшим в своей самонадеянности! Вечное различие между гуманной натурой и доктринером, между уравновешенным человеком, не желающим ничего иного, как только сберечь свое мнение, и упрямцем, стремящимся навязать свое мировоззрение всему миру, унизить всех людей, заставить их во всем следовать за собой. Там с достоинством говорит чистая и ясная совесть, здесь в угрозах и проклятиях надрывается от крика раздразненная жажда господства. Но истинная ясность не даст сбить себя никакой ненависти. Всегда самые чистые поступки совершаются свободно, не под давлением фанатизма, нет, в природе их — сдержанность и уравновешенность.
Людям же фанатичным, напротив, справедливость никогда не нужна, им нужна победа. Они никому не хотят дать права, они желают сохранить права за собой. Едва выходит в свет сочинение Кастеллио, атаки на него начинаются снова. Правда, диффамации о личности «собаки», «бестии» Кастеллио и глупые сказки о его воровстве дров постыдно снимаются с вооружения; даже Кальвин не решается повторять их. Боевые действия поспешно переносятся в область богословия: еще раз пускаются в дело женевские печатные станки, еще влажные от последней клеветы, вторично на передовые позиции высылается Теодор де Без.
Более верный своему учителю, чем истине, в предисловии к официальному женевскому изданию Библии (1558) он допускает против Кастеллио злонамеренность такого доноси-тельского характера, что в этом месте она звучит прямо-таки как богохульство. «Сатана, наш старый противник, — пишет де Без, — которого и узнать можно лишь потому, что он не терпит Божье слово, действует теперь еще более опасным образом, чем прежде. Долгое время не было французского перевода Библии, по меньшей мере такого перевода, который был бы достоин Священного писания; теперь же сатана нашел столько переводчиков, сколько существует пустых и дерзких людей, и, возможно, он найдет их еще больше, если вовремя не вмешается Бог. Если меня спросят здесь о каком-нибудь примере, то я укажу на латинский и французский переводы Библии, выполненные Себастьяном Кастеллио, человеком, известным нашей церкви своей неблагодарностью и дерзостью, а также теми напрасными усилиями, которые церковь потратила на него, направляя на истинный путь. Поэтому мы полагаем в согласии со своей совестью более не замалчивать его имя — как это делали до сих пор, — а предупредить всех христиан, чтобы они береглись этого избранного сатаной человека».
Более определенно и более намеренно нельзя донести инквизиции об ученом. Но «избранный сатаной» Кастеллио не обязан теперь более молчать; сенат университета, возмущенный низостью нападок и ободренный охранным письмом Ме-ланхтона, вновь дал преследуемому право говорить.
Этот ответ Кастеллио де Безу полон глубокой и, можно сказать, даже мистической скорби. Чистого гуманиста волнует, как люди его духовного уровня могут так неукротимо ненавидеть. Правда, он хорошо знает, что кальвинистов заботит не истина, а только монополия их истины и что они не успокоятся до тех пор, пока не уберут его с дороги, как убрали до него всех своих духовных или политических противников. Но человек благородных чувств не может опуститься до подобных глубин ненависти. «Вы горячитесь и побуждаете магистрат к тому, чтобы он приговорил меня к смертной казни, — пишет Кастеллио в пророческом предчувствии. — Если бы это не было открыто изложено в ваших книгах, я бы не отважился утверждать такое письменно, хотя и убежден в ваших истинных намерениях; ведь мертвый, я не смогу вам более отвечать. То, что я еще жив, — для вас непереносимый кошмар, а видя, что магистрат не поддается вашему нажиму или, во всяком случае, еще не поддается ему, — что, впрочем, может вскоре измениться, — вы пытаетесь возбудить у мира ненависть ко мне и объявить меня вне закона».
Прекрасно понимая, что его противники открыто добиваются его смерти, Кастеллио обращается к их совести. «Скажите мне все же, — спрашивает он этих слуг слова Христа, — как ваше отношение ко мне позволяет вам взывать к Христу? Даже тогда, когда предатель выдал его преследователям, он говорил с ним с добротой, на кресте он молился за своих палачей. А вы? За то, что в отдельных вопросах веры я имею мнение, отличное от вашего, вы с ненавистью преследуете меня во всех странах мира и разжигаете в других ту же ненависть… Какую тайную горечь должны вы испытывать, ведь Бог так осуждает подобных вам: «Кто ненавидит брата своего, тот убийца…» Это ясные предписания истины, пригодные для каждого, если только освободить их от всякой богословской шелухи, и вы сами учите этим предписаниям в ваших книгах. Почему же вы сами не следуете этим предписаниям в своей жизни?»
Но де Без, и Кастеллио это знает, — всего лишь высланный вперед приспешник. Не от него исходит эта смертоносная ненависть, а от Кальвина, от деспота мысли, который желает запретить всякую попытку толкования Библии. Поэтому Кастеллио через голову де Беза обращается к Кальвину, спокойно, без околичностей, без посредников: «Ты считаешь себя христианином, признаешь Евангелие, кичишься тем, что ты приверженец Бога, и славишь себя за то, что знаешь все его замыслы, ты утверждаешь, что знаешь истину Евангелия. Так почему же, поучая других, ты сам не учишься? Почему, проповедуя с кафедры о том, что клеветать нельзя, свои книги ты заполняешь клеветой? Почему приговариваете вы меня якобы из-за моей гордыни к смерти с таким высокомерием, с такой надменностью и самонадеянностью, как если бы вы сидели в совете Господа и Он просил вас открыть людям тайны его сердца? Спуститесь, наконец, на землю, углубитесь в себя самих, поспешите. Как бы не было это слишком поздно! Попытайтесь, если это еще возможно, кинуть с сомнением взгляд на себя, и вы увидите то, что видят уже многие. Откиньте это себялюбие, терзающее вас, эту ненависть к другим и в особенности ко мне. Давайте соревноваться друг с другом в снисхождении, и вы откроете, что мое неблагочестие так же придумано, как и другие постыдные свойства, которые вы мне навязываете. Примиритесь с тем, что по некоторым пунктам учения у меня есть своя точка зрения. Разве не должны мы стремиться к тому, чтобы набожные люди, хотя в чем-то и отличающиеся во взглядах, были едины в вере?..»
Никогда гуманный, стремящийся к примирению человек не отвечал более мягко фанатику и доктринеру; и великодушный в слове, своим человечным поведением в этой навязанной ему борьбе Кастеллио являет собой пример персонифицированной идеи терпимости. Вместо того чтобы издевкой ответить на издевку, ненавистью — на ненависть, он пишет: «Я не знаю такой земли, такой страны, где бы мог скрыться от своей совести, если бы выдвинул против вас те обвинения, которые выдвинули вы против меня»; он еще раз пытается прекратить борьбу гуманным обсуждением спорных вопросов, всегда, по его мнению, возможным между людьми духа.
Еще раз протягивает он противникам руку дружбы, хотя те уже держат в своих руках секиру палача. «Я прошу вас во имя любви Христа, отнеситесь с уважением к моей свободе, перестаньте, наконец, забрасывать меня ложными обвинениями. Дайте мне, как я — вам, возможность верить без принуждения. Не думайте о тех, чье учение отклоняется от вашего, что они находятся в заблуждении, не обвиняйте их тотчас же в ереси… Если я, как и многие другие набожные люди, толкую Священное писание иначе, чем вы, то ведь всей своей душой я верую в Христа. Возможно, кто-то из нас находится в заблуждении, но давайте любить друг друга! Когда-нибудь Учитель скажет заблуждающемуся об этом. Единственное, что мы с уверенностью знаем, вы и я, по крайней мере, должны знать, это долг христианской любви. Так давайте выполним его, и тем, что будем его выполнять, мы заставим замолчать всех наших противников. Вы считаете свое мнение правильным? Другие думают то же самое о своем мнении, так пусть же мудрейшие покажут себя и более терпимыми, а не высокомерными гордецами из-за своей мудрости. Ибо Бог знает все. Он пригибает гордецов, он поднимает униженных.
Я говорю вам эти слова из большой жажды любви. Я предлагаю вам любовь и христианский мир. Я призываю вас к любви, а в знак того, что делаю это я от чистого сердца, я беру себе в свидетели Бога и животворящий дух.
Если же вы тем не менее не оставите свою ненависть, если не поддадитесь моим призывам к христианской любви, я умолкну. Пусть Бог будет мне судьей, пусть Он решает, кто из нас был верен Ему».
* * *
Разум не в состоянии понять, как такой глубоко человечный, такой поразительной силы призыв к примирению с духовными противниками не привел к умиротворению. Но одной из необъяснимых, одной из абсурдных черт природы человека является то, что идеологи, люди, приверженные од-ной-единственной идее, абсолютно нечувствительны ко всем другим мыслям, отличным от их мыслей, даже к самым что ни на есть человечным. Однобокость мышления обязательно ведет к несправедливости в поступках; где бы человек или народ ни был в плену единственного, фанатично внедряемого мировоззрения, там нет места для взаимопонимания и терпимости.
Вот и на Кальвина не оказывает ни малейшего впечатления потрясающей силы призыв человека, жаждущего только одного — мира, который не проповедует, не агитирует, не борется за господство своих идей, которым не движет тщеславие, человека, далекого от стремления насильственно навязывать кому-нибудь на земле свое мировоззрение; набожная Женева этот призыв к христианской любви отклоняет как «чудовищность».
И тотчас же открывается ураганный огонь со всеми отравляющими парами издевок и натравливания. Чтобы бросить на Кастеллио подозрение или, по крайней мере, сделать его смешным, появляется новая ложь, причем ложь едва ли не самая подлая. Хотя женевцам строго запрещены все театральные увеселения, однако в женевской семинарии ученики Кальвина разучивают «набожную» школьную комедию, в которой Кастеллио выведен как главный слуга сатаны под прозрачным именем de parvo Castello[126], причем он говорит следующие слова:
Восславлю добродетель и грехи,
Пущу я в ход и прозу, и стихи,
Платили б только звонкою монетой…
По разрешению Кальвина и, безусловно, с поощрения этого вождя христианства, этого проповедника Божьего слова, бесстыдно пущена в ход клевета, в которой Кастеллио, этому живущему в апостолической бедности человеку, приписывается то, что он продает свое перо за деньги и борется за чистое учение терпимости не по убеждению, а как оплачиваемый агитатор какого-то паписта. Но кальвинистской ненависти фанатизма давно безразлично, чем пользоваться, правдой или клеветой, лишь одна мысль занимает женевских зелотов — прогнать Кастеллио с кафедры Базельского университета, сочинения его сжечь, а если удастся, то сжечь и его в придачу.
* * *
Чрезвычайной удачей для этих яростных ненавистников является поэтому то, что при одном из обычных для Женевы обысков в домах бюргеров двое горожан были застигнуты за чтением книги, которая — и уже одно это рассматривается в Женеве Кальвина как преступление — напечатана без разрешения Кальвина. Ни автор, ни место печати в этой маленькой книжке — «Conseil à la France désolée» [127] — не указаны, что несомненно подтверждает наличие в ней еретических мыслей. Тотчас же провинившихся тащат в консисторию. Из страха перед орудиями пыток они признаются, что эту книгу дал им племянник Кастеллио, и с фанатическим неистовством ищейки берут травимого зверя, чтобы убить его наконец.
Действительно, эта «зловредная, полная заблуждений книга» написана Себастьяном Кастеллио. Еще раз, стремясь к мирному — в духе Эразма — разрешению церковных споров, впал он в свое старое, неизлечимое «заблуждение». Он не может молча наблюдать, как религиозные подстрекательства (с тайного одобрения Женевы) приносят его любимой Франции кровавые плоды, где протестанты поднимают оружие против католиков. И как бы заранее предвидя и Варфоломеевскую ночь, и страшные ужасы войны гугенотов, он чувствует себя обязанным, пока не поздно, еще раз показать миру бессмысленность этого кровопролития.
Ни то учение и ни другое, пишет он, само по себе не является ошибочным; ошибочной и преступной всегда будет попытка насильственно принудить человека к той вере, которой он не привержен. Все зло на земле происходит из-за этого forcement des consciences[128], от постоянно возобновляющихся кровавых попыток узколобого фанатизма совершить насилие над совестью. Но не только аморально и не только противозаконно, доказывает Кастеллио, принудить кого бы то ни было к какой-нибудь вере, которую он в душе не признает, более того, это вообще лишено всякого смысла, это абсурдно. Ведь только кажется, что принудительная вербовка в секту множит верующих этой секты; принудительной пропагандой и пытками секта множится лишь внешне, количественно. В действительности же любое мировоззрение, которое таким насильственным способом вербует прозелитов, обманывает своей лживой арифметикой не столько мир, сколько само себя. Ибо, справедливо замечает Кастеллио, те, кто желает иметь как можно больше приверженцев своей веры и поэтому понуждает к ней многих людей, подобны дурню, который имеет большой сосуд с малым количеством вина в нем: он заполняет сосуд водой, чтобы вина было больше, но этим он не увеличивает количество своего вина, а портит лишь то хорошее вино, которое было в сосуде вначале. Никогда не сможете вы утверждать, что те, кого вы принудили к своей вере, привержены ей действительно, от всего сердца. Если бы им была оставлена свобода, они могли сказать: я верю от всего сердца, что вы — неправедные тираны, и то, что вы мне навязали, никакой цены не имеет. Плохое вино не станет лучше, если людей заставить его пить.
Поэтому вновь и вновь страстно повторяет Кастеллио: нетерпимость неизбежно ведет к войне и только терпимость — к миру. Не с орудиями пыток, не с секирами и пушками можно внедрить мировоззрение, а только и только индивидуально, по внутренней убежденности; только взаимопониманием можно избежать войн и объединить идеи. Так пусть же протестантами станут те, кто хочет быть протестантами, католиками же останутся те, кто хочет быть католиками; не следует принуждать к другой вере ни тех, ни других. За поколение до того, как в Нанте обе веры объединились в мире на гробах десятков и сотен тысяч бессмысленно погибших людей, этот одинокий гуманист набрасывает эдикт терпимости для Франции: «Совет, который я даю тебе, Франция, таков: прекрати преследование совести, не преследуй, не убивай за убеждения, а вместо этого разреши, чтобы в твоих пределах каждый верящий в Христа служил Богу не по чужому разумению, а по своему собственному».
* * *
Такое предложение к примирению между французами — католиками и протестантами — в Женеве считается, разумеется, наистрашнейшим из всех возможных преступлением. Ведь тайная полиция Кальвина как раз делает все, чтобы разжечь во Франции войну гугенотов; поэтому в агрессивной церковной политике Кальвина нет ничего более ненавистного, чем этот гуманный пацифизм. Тотчас же приводятся в движение все рычаги для того, чтобы не дать распространиться произведению Кастеллио, ратующему за мир. Во все направления посылаются гонцы, всем авторитетам протестантизма пишутся заклинающие письма, и, действительно, своей прекрасно организованной агитацией Кальвин добивается того, что в Генеральном синоде реформированных церквей в августе 1563 года принимается решение: «Настоящим церковь уведомляется, что вышла в свет книга «Conseil à la France désolée», автор которой — Кастеллио. Это очень опасная книга, и ее следует остерегаться».
Опять удалось запретить распространение «опасной книги» Кастеллио — книги, опасной для фанатизма. А теперь пора покончить с этим непоколебимым, несгибаемым антидогматиком, антидоктринером! Надо, наконец, покончить с ним, не только заткнуть ему рот, а навсегда перебить ему позвоночник! Вновь на передние позиции выдвигается Теодор де Без, чтобы прикончить Кастеллио.
Книга де Беза «Responsio ad defensiones et reprehensiones Sebastiani Castellionis»[129], посвященная пасторам города Базеля, уже этим своим посвящением показывает церковнослужителям, где следует расставить ловушки для поимки Кастеллио. Настало время, настало самое подходящее время, нашептывает де Без, чтобы духовное правосудие занялось этим опасным еретиком и защитником еретиков. В подтверждение этого набожный богослов дикой мешаниной обвинений и ругательств позорит Кастеллио как лгуна, богохульника, наисквернейшего анабаптиста, осквернителя святого учения, вонючего сикофанта, покровителя не только всех еретиков, но и всех прелюбодеев и прочих преступников; под конец он ласково именует Кастеллио убийцей, которого защищают черти из преисподней сатаны.
Правда, из-за нескрываемой поспешности, с которой дикие оскорбления в беспорядке нагромождаются друг на друга, они подчас противоречат друг другу, подчас друг друга исключают. Но в этом хаосе ясно и отчетливо можно понять одно — автор книги обуреваем смертоносным желанием в конце концов заткнуть рот Кастеллио, заткнуть по возможности навсегда.
* * *
Сочинение де Беза — это обвинение, с таким нетерпением ожидаемое инквизицией, духовным судом; без фигового листка, во всей своей вызывающей наготе видна доносительская целенаправленность этого сочинения. Базельский синод совершенно недвусмысленно призывается к тому, чтобы побудить светские власти к задержанию Кастеллио. Себастьяна Кастеллио необходимо незамедлительно привлечь к ответственности как низкого, подлого преступника. А несколько дней спустя сам де Без лично появляется внезапно в Базеле, чтобы запустить колесо правосудия. К сожалению, его нетерпению противостоит внешняя формальность: по закону Базеля, для того, чтобы принять дело в судопроизводство, обязательно требуется письменный, подписанный донос, адресованный светским властям, напечатанная же книга таким документом не считается.
Казалось бы, если б Кальвин и де Без действительно хотели предъявить обвинение, им следовало бы подать такое заявление за своими подписями. Но Кальвин верен своему старому методу, так хорошо себя оправдавшему в деле Сервета, он предпочитает, чтобы этот донос сделал не он, не де Без, а кто-нибудь третий. Вновь используется лицемерный прием, опять повторяется то, что уже было во Вьенне и Женеве: в ноябре 1563 года сразу же после выхода в свет книги де Беза некий совершенно некомпетентный в вопросах веры человек, Адам фон Боденштейн, подает в магистрат письменную жалобу на Кастеллио, обвиняя его в ереси.
Для защиты истинной веры этот Адам фон Боденштейн — кандидатура крайне неудачная, к нему для этого следовало бы обратиться в самую последнюю очередь, ведь он — не кто иной, как сын пресловутого Карлштадта, которого Лютер выгнал из Виттенбергского университета как опасного фанатика; кроме того, он — ученик также очень опасного и крайне нечестивого Парацельса, такого человека едва ли можно считать опорой протестантской церкви. Однако, по-видимому, де Безу при его посещении Базеля каким-то образом удалось завербовать Боденштейна на эту жалкую роль, и тот в своем письме базельскому Совету слово в слово повторяет всю путаницу аргументов книги де Беза, в которой Кастеллио одновременно объявляется папистом, анабаптистом, вольнодумцем, богохульником и, кроме того, еще покровителем всех прелюбодеев и прочих преступников.
Но этим официально адресованным магистрату обвинительным письмом, которое сохранилось до наших дней, — независимо от того, содержится ли в нем правда или ложь, — открыт путь для судопроизводства. Поскольку документ представлен в магистрат официально и занесен в соответствующий реестр, базельский суд вынужден приступить к расследованию. Кальвин и его клевреты достигли своей цели: Кастеллио, как еретик, посажен на скамью подсудимых.
* * *
От глупого нагромождения всех предъявленных ему обвинений Кастеллио было бы легко защититься. Ведь в слепом, в чрезмерном рвении Боденштейн обвиняет его одновременно в таком множестве противоречащих друг другу грехов, что их недостоверность становится всем слишком очевидной. Кроме того, в Базеле известна безупречная жизнь Кастеллио. И если Сервета удалось бросить в темницу, заковать в цепи, мучить вопросами, то от Кастеллио профессора университета потребовали всего лишь, чтобы он оправдался перед сенатом в предъявленных ему обвинениях. И его коллегам достаточно того, что он объявляет своего обвинителя Боденштейна подставным лицом — что действительно соответствует истине — и требует, чтобы настоящие подстрекатели, Кальвин и де Без, если они желают его обвинить, лично явились в суд. «А поскольку меня подозревают с такой великой страстностью, я от всей души прошу вас дать мне возможность защищаться. Если Кальвин и де Без верят в истинность предъявленных мне обвинений, пусть они сами выступят и докажут всем, что я повинен в том, в чем меня обвиняют. Если они убеждены, что ведут себя правильно, то, нисколько не усомнившись в том, что меня следует обвинить перед всем светом, им не следует опасаться трибунала Базеля… Я знаю, велики, могучи мои обвинители, но и Бог могуч. Тот, который нелицеприятно вершит свой суд. Я знаю, что я всего лишь бедный, темный человек, очень простой и неименитый, но Бог благосклонен как раз к простым людям и не оставит неотомщенной их безвинно пролитую кровь». Тогда он, Кастеллио, охотно отдался бы в руки суда. И если подтвердится хотя бы одно, самое малое обвинение, он во искупление своей вины сам положит голову на плаху.
Разумеется, Кальвин и де Без остерегаются принять это справедливое предложение; ни тот, ни другой не явятся в сенат Базеля. И уже кажется, что хитроумный донос позабудется, но случай приносит противникам Кастеллио неожиданную помощь. Роковым образом именно сейчас обнаруживается одно обстоятельство, опасно подкрепляющее обвинение Себастьяна Кастеллио в ереси и в покровительстве еретикам.
Вот что произошло в Базеле: двенадцать лет жил там в своем дворце в Биннингене иностранец — аристократ или купец — некий Жан де Брюге, который щедро помогал бедным и снискал среди горожан Базеля любовь и уважение. Когда этот благородный человек умер в 1556 году, весь город принял участие в его пышных похоронах; гроб устанавливают на самом почетном месте — в церкви Св. Леонарда. Проходят годы, и вот вдруг распространяется слух, поверить которому отказываются уши: выясняется, этот Жан де Брюге не был ни аристократом, ни купцом. Под именем де Брюге скрывался пресловутый, находящийся вне закона архиеретик Давид де Иорис, издатель «Wonderboeks»[130], исчезнувший из Фландрии во время ужасного избиения анабаптистов.
Какое пятно на чести, на достоинстве города Базеля — открыто и от всего сердца при жизни и после смерти этого неисправимого врага церкви выказывать ему высшие знаки уважения. И чтобы отомстить за бесчестное злоупотребление гостеприимством, город задним числом проводит процесс над давно умершим человеком. Процесс завершается осуждением и омерзительной церемонией: из гробницы извлекают разложившиеся останки архиеретика и вздергивают их на виселице, а затем на большой рыночной площади Базеля перед тысячами зрителей сжигают вместе с кипой еретических книг. И Кастеллио вместе со всеми профессорами университета должен быть свидетелем этого отвратительного зрелища — можно себе представить, какие чувства его обуревали! Ведь долгие годы его связывала большая дружба с Давидом де Йорисом; в свое время вместе пытались они спасти Сервета, и весьма вероятно, что Давид де Йорис, архиеретик, был также анонимным соавтором книги Мартинуса Беллиуса «De Haareticis».
Бесспорно, во всяком случае, то, что Кастеллио не принимал никогда владельца замка Биннинген за купца, за которого тот себя выдавал, а с самого начала знал истинное имя Жана де Брюге; но, проповедуя в своих сочинениях идею терпимости, он был предан ей и в личной жизни и поэтому не собирался ни доносить на человека, ни порывать с ним дружеские отношения лишь потому, что того преследуют все церкви, все властелины мира.
Эта внезапно открывшаяся связь с пресловутым анабаптистом укрепляет обвинение кальвинистов, подтверждает, что Кастеллио — защитник и укрыватель всех еретиков и преступников; создается ситуация, чрезвычайно опасная для его жизни. А поскольку беда никогда не приходит одна, то тут обнаруживаются близкие отношения Кастеллио с другим очень опасным еретиком — с Бернардо Окино.
Знаменитый монах-доминиканец, известный всей Италии своими бесподобными, пламенными проповедями, Окино вынужден бежать с родины от папской инквизиции. Но и в Швейцарии необычность его тезисов безмерно пугает священников реформированных церквей; особенно опасной представляется им его последняя книга «Тридцать диалогов», содержащая такое изложение Библии, которое во всем мире протестантизма воспринимается как невероятное кощунство: ссылаясь на закон Моисея, Бернардо Окино объявляет, что многоженство хотя и не рекомендуется, но, по существу, разрешено Библией и поэтому допускается.
Тотчас же по выходе в свет книги с этим скандальным тезисом и многими другими тезисами, непереносимыми для ортодоксии реформированной церкви, против Бернардо Окино возбуждается дело. Книгу эту с итальянского на латинский перевел не кто иной, как Кастеллио. В его переводе книга была отпечатана; его вина в распространении таких богохульных тезисов бесспорна. Теперь перед судом церкви он, как соучастник, виновен не меньше, чем автор книги. Вскрывшаяся дружба Кастеллио с Давидом де Йорисом и Бернардо Окино за одну ночь делает опасно достоверными дерзкие обвинения Кальвина и де Беза, утверждавших, что Кастеллио — оплот и глава самой неистовой ереси. Такого человека университет уже не может и не будет более защищать.
* * *
Что предстоит защитнику терпимости вынести от нетерпимости своих современников, Кастеллио может себе представить по тем ужасным мерам, которые церковные власти приняли по отношению к Бернардо Окино, его товарищу. Объявленного вне закона человека ночью выгнали из Локарно, где он был проповедником общины итальянских эмигрантов: он умолял как о милости об отсрочке, но ему было отказано в ней. Не было снисхождения к этому не имеющему никаких средств к существованию семидесятилетнему старику. То, что он несколько дней назад похоронил свою жену, не дает ему права на отсрочку. То, что он должен скитаться по свету с несовершеннолетними детьми, не смягчает гнева благочестивых богословов. То, что на дворе зима и горные перевалы занесены снегом и непроходимы, нисколько не заботит его фанатичных преследователей: пусть подыхает на дороге, подстрекатель, еретик! В середине декабря изгоняют его, и в поисках нового пристанища седобородый старик должен тащиться со своими детьми по обледенелым горным тропам, по скалистым гребням хребта.
Но и такая жестокость этим богословам ненависти, этим ханжеским проповедникам слова Божьего не кажется достаточно сильной. Ведь может же где-нибудь сострадание в конце концов дать бредущему в стужу старику с детьми теплый ночлег или охапку соломы. Нет, этого допустить нельзя, власти города с омерзительно ханжеским благочестивым рвением рассылают во все концы письма, в которых указывается, что ни один добрый христианин не должен под своей крышей терпеть это чудовище, и тотчас же во всех городах, во всех селениях перед ним, словно перед прокаженным, закрываются ворота и двери. Нигде не найдя себе пристанища, этот старик пересечет Швейцарию, как нищий, будет ночевать в амбарах, стыть на морозе, брести дальше и дальше до границы, а затем — через огромную Германию, где тоже все общины уже оповещены о нем; только одна надежда поддерживает его, что он доберется-таки до Польши, где у более милосердных людей найдет наконец приют для себя и детей. Но слишком сурово испытание для сломленного человека. Бернардо Окино никогда не достигнет своей цели, никогда его челн не прибьется к тихой гавани. Жертва нетерпимости, обессиленный старик упадет на одной из дорог Моравии; там, на чужбине, он, словно бродяга, и будет предан земле, и никто потом не сможет даже указать, где его могила.
Кастеллио может увидеть свою судьбу в этом ужасном кривом зеркале. Уже подготовлен против него процесс, а разве в подобные времена бесчеловечности может надеяться на какое-либо милосердие человек, единственное преступление которого заключается в том, что он по-человечески сострадает всем преследуемым. Уже видится защитнику Сервета судьба Сервета, уже нетерпимость этого ужасного времени схватила за горло своего опаснейшего противника — защитника терпимости.
Но провидению угодно, чтобы его преследователи не дождались триумфа, оно не желает, чтобы они увидели Себастьяна Кастеллио, архиврага любой духовной диктатуры, в темнице, в изгнании или на костре. Внезапная смерть спасает в последний момент Себастьяна Кастеллио от процесса, от смертоносного натиска его врагов. Уже давно напряженная работа истощила его тело, а когда на человека наваливаются заботы и волнения души, подорванный организм не выдерживает. Правда, до последнего часа, с трудом передвигаясь, ходит Кастеллио в университет, пытается работать за письменным столом, но напрасное сопротивление! Уже смерть берет верх над волей жить и работать. Трясущегося в ознобе, кладут его в постель, жестокие колики не позволяют ему принимать ничего, кроме молока, все хуже и хуже ему, и, наконец, потрясенное сердце более не выдерживает. 29 декабря 1563 года Себастьян Кастеллио умирает сорока восьми лет, «с помощью Божьей освобожденный от когтей своих противников», как участливо скажет один из его друзей, находившийся у смертного одра.
С этой смертью разваливается все нагромождение клеветы: слишком поздно поняли горожане Базеля, как плохо они защищали этого лучшего среди них человека, как равнодушны они были к его судьбе. Оставшийся после него жалкий скарб неопровержимо подтверждает, в какой апостольской нищете жил этот чистый человек, этот благородный ученый; в доме не найти серебряной монеты, друзья оплачивают гроб и небольшие долги покойного, принимают участие в расходах по похоронам, дают приют его несовершеннолетним детям.
Но как вознаграждение за позор обвинения похороны Себастьяна Кастеллио превращаются в триумфальное шествие восторжествовавшей нравственности; все, кто боязливо и осторожно молчал, когда Кастеллио обвиняли в ереси, протискиваются вперед, чтобы выказать, высказать, как сильно они его любили, как глубоко уважали; защищать мертвого всегда проще и удобнее, чем живого и гонимого. Весь университет торжественно следует за гробом, гроб вносится на плечах студентов в кафедральный собор и вмуровывается на переходе к монастырю. Трое его учеников на свои средства устанавливают надгробный камень с надписью: «Преславному учителю в благодарность за его огромные знания и чистоту его жизни».
Но в то время как Базель оплакивает благородного человека и большого ученого, в Женеве царит неудержимое ликование; только что разве не звонят колокола при замечательном сообщении, что с этим отважнейшим защитником духовной свободы наконец-то покончено, что самый красноречивый человек, поднявший голос против насилия совести, онемел! С неприличной радостью поздравляют они друг друга, все эти «библиократы», эти «служители слова Божьего», как если бы слова «любите врагов своих» никогда не были написаны в их Евангелии. «Кастеллио помер? Тем лучше!» — пишет господин Буллингер, пастор Цюриха, а другой глумится: «Чтобы не защищаться перед сенатом Базеля, Кастеллио бежал к Rhadamanthys (к сатане)». Де Без, поразивший Кастеллио своими доносительскими стрелами, превозносит Бога, освободившего мир от этого еретика, и восхваляет себя как провозвестника Божьей воли: «Я был хорошим пророком, когда сказал Себастьяну Кастеллио: Бог накажет тебя за твое богохульство».
Даже со смертью Кастеллио — а гибель бойца-одиночки вдвойне достойна чести — бешеная ненависть к нему не утихает. Но напрасно бушуют они. Мертвому их издевки безразличны, идея же, за которую он жил и умер, как и все истинно гуманные мысли, стоит выше любого земного, преходящего насилия.
Разойдутся тучи, небо прояснится, Солнце засияет после дней ненастья. Радости сменяют беды и несчастья, Ссора неизменно миром завершится. Только ожиданием сердце истомится! [131]
Песнь Маргариты Австрийской
Похоже, борьба закончилась. Смерть Себастьяна Кастеллио избавила Кальвина от единственного его духовного противника, а поскольку Кальвин до этого заставил в Женеве замолчать всех своих политических противников, теперь он может без помех свершить все, что задумал.
Любая диктатура чувствует себя уверенней, преодолев кризис, обычно неизбежный при ее становлении; подобно тому как климатические перемены и другие изменения условий жизни первоначально доставляют человеку известные неудобства, а затем его организм приспосабливается к ним, адаптируется, так и народы поразительно быстро привыкают к новым формам правления. Проходит немного времени, умирает старое поколение, которое с горечью сравнивало неприятное ему настоящее с милым сердцу прошлым, подрастает юность, воспитанная в новых традициях; не имея никакого представления о каком-либо другом образе жизни, она воспринимает новые идеалы как само собой разумеющиеся, как единственно возможные. А для того, чтобы какая-нибудь идея решительно изменила миропонимание народа, одного поколения достаточно.
И вероучение Кальвина за два десятка лет из мысленной субстанции сгустилось в некую духовную форму существования. Следует отдать должное этому гениальному организатору, после разгрома оппозиции он с великолепной планомерностью расширил свою систему и постепенно сделал ее мировой. Железный порядок, на протяжении двух десятилетий поддерживаемый в Женеве, превратил ее — с точки зрения внешних проявлений образа жизни — в образцовый город; приверженцы реформированных церквей из всех стран Европы отправляются в «Рим протестантизма», чтобы подивиться тому, какого совершенства можно достичь, если теократический режим будет неукоснительно проводить в жизнь свои установления.
Действительно, сполна достигнуто все, что требовало строгого повиновения и спартанской закалки; правда, ради наитрезвейшей монотонности пришлось пожертвовать творческим многообразием, а ради холодной математической правильности — радостью, но зато само воспитание стало своего рода искусством. Безупречны все учебные организации, все благотворительные учреждения, наука продвигается в своем развитии вперед, а с основанием Академии Кальвин создает не только первый духовный центр протестантизма, но и полюс, противоположный ордену иезуитов Лойолы, давнишнего своего товарища по коллегии Монтегю: логическая дисциплина против логической дисциплины, закаленная воля против такой же закаленной воли. По точно рассчитанному плану военных действий отсюда будут посылаться в мир отлично подготовленные проповедники и агитаторы кальвинистского учения.
Давно уже испытывает Кальвин глубокую неудовлетворенность: его идее, его властолюбивым мечтам тесно в маленьком швейцарском городе; неукротимая воля этого фанатика хочет распространиться на все страны, он желает подчинить своей тоталитарной системе всю Европу, весь мир. Уже Шотландию подчинил ему его легат Джон Нокс, уже Голландия и частично Скандинавские страны прониклись духом пуританизма, уже вооружаются гугеноты Франции, готовясь к решительной битве, один только счастливый шаг, и "Institution" станет мировым институтом, кальвинизм — единственной формой мышления и жизни западного мира.
Как решающе изменило бы культурную жизнь Европы такое победоносное внедрение кальвинистского учения, можно себе представить по тем неповторимым чертам, которые кальвинизм придал за короткий срок странам, принявшим это учение. Всюду, где хотя бы даже на короткий отрезок времени женевская церковь смогла осуществить свой нравственно-религиозный диктат, у нации возник особый тип человека — незаметно живущего, «безупречно» («spotless») выполняющего свой нравственный и религиозный долг; свободомыслие в быту приглушено, последовательно, методично сдерживается, жизнь сведена к холодному, трезвому образцу. Уже по внешнему облику улиц города, по известной размеренности поведения жителей, по неяркости их одежды и манере держать себя, даже по отсутствию украшений и будничности каменных зданий можно совершенно точно определить, как сильно волевая личность смогла запечатлеть присущие ей черты на реалиях, что в этой стране, в этом городе люди находятся или когда-то находились под воздействием кальвинистской муштры.
Всюду, где кальвинизм стал господствующей религией, он, ломая индивидуальность, пресекая бурное устремление человека к радостям жизни, усиливая авторитет властей, пластически выработал тип педантичного служаки, скромно и настойчиво встраивающегося в общность, образцового чиновника и идеального человека среднего сословия; и Вебер в своем знаменитом исследовании капитализма убедительно показал, что в выработке черт абсолютного послушания, так необходимых современной индустриализированной жизни, определяющая роль принадлежит кальвинистскому учению, которое религиозными средствами уже в школе воспитывало массы в духе унификации и механичности мышления. А решительная и интенсивная организация подданных всегда повышает внешнюю военную ударную силу государства; великолепное, суровое, жестокое, не боящееся никаких лишений поколение мореплавателей и колонистов, захватившее и населившее новые континенты сначала для Голландии, потом для Англии, это поколение в основном пуританского происхождения; и это же духовное начало определило американский характер; все эти нации своими историческими успехами обязаны строгому влиянию проповедника-пикардийца собора Св. Петра.
Но каким бы это было кошмаром, если б и Кальвин, и де Без, и Джон Нокс, эти kill joy[132], завоевали бы для своего вероучения весь мир! Какая прозаичность, какая монотонность, какая бесцветность царили бы в Европе! Как яростно зелоты, ненавидящие искусство, радость, жизнь, искореняли бы то великолепное изобилие, те прелестные излишества бытия, которые всем своим божественным многообразием вдохновляют творчество. Как выкорчевывали бы они, уничтожали бы ради сухого единообразия все социальные и национальные контрасты, создавшие в истории культуры империю Запада именно своей чувственной пестротой, как подавляли бы они великое опьянение творчеством своим ужасным, скрупулезным порядком!
Подобно тому как в Женеве на столетия была оскоплена страсть к творчеству, как при первых шагах к господству в Англии был ими безжалостно и навсегда растоптан шекспировский театр, чудеснейший цветок мирового духа, как кальвинистские изуверы разбивали в церквах доски великих мастеров и вселяли в человеческие души вместо радости жизни страх Божий, точно так же было предано ими в жертву иудейско-библейской анафеме любое вдохновенное устремление в Европе, если бы оно даже и питалось божественным началом, но началом, в чем-то отличным от канонизированного благочестия.
Дух захватывает от ужаса, едва только подумаешь, какой была бы Европа семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого столетий без музыки, без живописи, без театра, без танца, без своей роскошной архитектуры, без великолепных празднеств, без утонченной эротики, без изысканного общения! Одни лишь нищие церкви и суровые проповеди для воспитания — лишь муштра, и смирение, и страх Божий! Искусство, этот свет Божий в наших душных и темных буднях, было бы запрещено проповедниками как «греховное» расточительство, как распутничание, как paillardse [134]; Рембрандт так и остался бы работником на мельнице, Мольер — обойщиком или слугой.
Кальвинисты в ужасе сожгли бы роскошные картины Рубенса, а возможно, и его самого, Моцарта бойкотировали бы за его святую ясность, Бетховену разве что разрешили только переложение псалмов на музыку. Шелли, Гёте и Ките — можно ли представить себе их среди placet[134] и подчиняющихся им imprimatur[135] ханжеской консистории?
Никогда отвага и расточительство творческого духа не посмели бы окаменеть в бессмертном великолепии Версаля, в римском барокко, никогда не смогло бы рококо расцвести в модах, танце, в нежной игре красок; вместо того чтобы развернуться в творческом движении, европейский дух захирел бы в богословском пустозвонстве. Ибо мир бесплоден, не способен творить, если не пропитан свободой и радостью, не движим ими, ибо в любой закосневшей системе жизнь всегда замерзает.
Но получилось так — ив этом для Европы счастье, — что она не дала себя ни вышколить, ни опуританить, ни оженевить: подобно тому как это было и при других попытках загнать Европу в казарму некой единой системы, жаждущая вечного обновления воля к жизни проявила и на этот раз свое непреодолимое сопротивление. Лишь в небольшой части Европы кальвинистское наступление одержало победу, но и здесь, получив власть, кальвинизм добровольно отказался от сурового диктата Библии.
Ни одному государству теократия Кальвина не смогла навязать свою абсолютную власть, и вскоре после смерти Кальвина реальность смягчает и гуманизирует жизнененавистничество, искусство ненавистничество некогда неумолимого «надзора». Ибо в конце концов живая жизнь всегда оказывается сильнее любого абстрактного учения. Своими теплыми соками она омывает все закосневшее, смягчает любую суровость, делает податливой любую твердость. Подобно мускулу, который не может беспрерывно находиться в состоянии крайнего напряжения, подобно страсти, которая не может постоянно находиться в состоянии максимального накала, ни одна духовная диктатура не способна длительное время сохранять свой беспощадный, ни с чем не считающийся радикализм: чаще всего только одно поколение оказывается жертвой, ему одному приходится испытать на себе сверхдавление диктатуры духа.
И учение Кальвина быстрее, чем можно было это ожидать, утратило свою непримиримую нетерпимость. Было бы роковой ошибкой отождествлять учение Кальвина, прошедшее «обкатку» временем, с учением Кальвина, каким оно было при жизни его основоположника. То, что требовал Кальвин, и то, чем стало его учение уже к концу столетия, очень сильно отличаются друг от друга. Правда, еще во времена Жан-Жака Руссо в Женеве спорят о том, разрешать ли театр или сохранить запрет на него, и очень серьезно обсуждается странный вопрос: что означает развитие изящных искусств — прогресс человечества или его упадок, но уже давно опасное перенапряжение «наставления» сломлено, и застывшее было евангелическое учение приспосабливается к гуманизму.
Ибо дух всегда в развитии и для своих таинственных целей использует любые проявления человеческой мысли, даже такие, которые поначалу пугают нас как явный шаг назад; у всякой системы вечный прогресс заимствует лишь полезное ему и отбрасывает, словно отжатый плод, все сдерживающее, парализующее. В великом плане человеческого развития диктатуры являют собой лишь краткосрочные изменения, и то, что реакционно хочет сдержать ритм жизни, после короткого движения назад лишь более энергично толкает вперед: вечен символ Валаама, который хочет проклинать, но благословляет против своей воли.
Поразительно, но именно кальвинизм, который особенно яростно стремился ограничить индивидуальную свободу, породил идею политической свободы; и Голландия, и Англия Кромвеля, и Соединенные Штаты, первые поля деятельности кальвинизма, добровольно дали пространство либеральным, демократическим государственным идеям. Пуританский дух создал для мира важнейшие документы Нового времени: Декларацию независимости Соединенных Штатов, которая, в свою очередь, решающим образом стимулировала провозглашение французской Декларации прав человека и гражданина. И самый удивительнейший переворот, соприкосновение полюсов — как раз те страны, которые, казалось бы, должны были быть наисильнейшим образом пронизаны идеей нетерпимости, совершенно неожиданно стали в Европе убежищами терпимости.
Именно там, где религия Кальвина стала законом, реализовалась идея Кастеллио. В ту самую Женеву, где некогда за расхождение в богословских вопросах Кальвин сжег Сервета, бежит «враг Божий», живой антихрист своего времени, Вольтер. И вот, поди же, его дружески посещают последователи Кальвина, проповедники именно его церкви, чтобы самым миролюбивым образом пофилософствовать с богохульником. В Голландии Декарт и Спиноза, которые нигде в другом месте не смогли найти себе спокойного пристанища, пишут произведения, освобождающие мысль человека от уз всего церковного и традиционного. Именно в тень самого ригористичного из всех вероучений — мало верящий в чудеса Ренан назвал «чудом» этот поворот сурового протестантизма к Просвещению — бегут из всех стран те, кого преследуют там за их веру, за их мировоззрение. Всегда крайности сходятся друг с другом; и вот таким образом в Голландии, в Англии, в Америке через два столетия едва ли не по-братски, рука об руку идут друг с другом терпимость и религия, требования Кальвина и требования Кастеллио.
* * *
Но и идеи Кастеллио пережили его время. Лишь на мгновение кажется, что со смертью человека завершилась также и его миссия, еще несколько десятилетий молчание так плотно, так беспросветно укрывает имя Кастеллио, как земля — его гроб. Никто не вспоминает Кастеллио, его друзья умирают, теряются во времени, немногие напечатанные произведения постепенно становятся недоступными, неопубликованные же рукописи никто не решается издавать; похоже, напрасно он боролся, напрасно прожил свою жизнь.
Но История идет таинственными путями, как раз победа противника Кастеллио способствует воскрешению его идей.
Стремительно, пожалуй, даже слишком стремительно кальвинизм проникает в Голландию. Закаленные в Академии, в этой школе фанатизма, проповедники стремятся свое суровое, аскетическое учение сделать в новообращенной стране еще более суровым. Но вскоре в этом народе, который только что сумел защитить свою свободу от притязаний императора Старого и Нового Света, начинает расти сопротивление; за завоеванную им политическую свободу народ не желает расплачиваться свободой своей совести. В кругах духовных лиц некоторые проповедники — позже их назовут ремонстрантами — начинают возражать против тоталитарных постулатов кальвинизма, и в поисках духовного оружия для неизбежной битвы с неумолимой ортодоксией они внезапно вспоминают исчезнувшее и едва ли не ставшее легендарным имя зачинателя этого движения: Корнхерт и другие либеральные протестанты обращаются к произведениям Кастеллио, и начиная с 1603 года появляются одно за другим переиздания, один за другим переводы его произведений, возбуждающие всеобщий интерес и всевозрастающее восхищение.
И сразу же становится очевидным, что идея Кастеллио не была погребена, а просто как бы пережидала тяжелейшие времена; и вот наступил ее час. Жаждущим слова истины уже мало ранее изданных произведений Кастеллио, в Базель направляются посланцы, чтобы разыскать оставленные покойным рукописи; их привозят в Голландию, там издают и переиздают как на языке оригинала, так и на голландском языке, через полстолетия после смерти Кастеллио происходит то, о чем он, забытый, никогда и не мечтал, — издается собрание его сочинений и рукописей (Gouda, 1612).
И вот, впервые окруженный свитой последователей, Кастеллио вновь победно встает в ряды борющихся. Трудно переоценить значение его воздействия, хотя почти всегда безличного, анонимного. В чужих произведениях, в чужих битвах проявляются во всей глубине и полноте мысли Кастеллио; в славных спорах арминиан о либеральных реформах в протестантизме большинство аргументов заимствовано из произведений Кастеллио. Гантнер из кантона Граубюнднер — замечательная личность, человек, безусловно заслуживший того, что один швейцарский писатель написал о нем книгу, жертвенно — с произведением Мартинуса Беллиуса в руках, — самозабвенно защищает перед духовным судом города Кур одного анабаптиста. Учитывая чрезвычайно широкое распространение в начале семнадцатого столетия произведений Кастеллио в Голландии, можно утверждать, хотя это пока никакими документами не установлено, что и Декарт, и Спиноза находились с Кастеллио в духовном контакте.
Но в Голландии идеями Кастеллио увлечены не только духовные лица, не только гуманисты; постепенно его мысли о терпимости глубоко проникают в народ, уставший от богословских свар и смертоносных церковных войн. Идея терпимости, став элементом государственной политики, утвердилась в Утрехтском мире и, таким образом, из абстрактной области активно вступает в область реальной жизни: теперь политически свободный народ следует вдохновенному призыву о взаимном уважении мнений, некогда направленному Себастьяном Кастеллио князьям, и поднимает его до уровня закона.
Идея уважения всех религий и любого образа мыслей победно шествует из этой первой провинции своего будущего мирового господства, страна за страной предают проклятию — в смысле Кастеллио — любое религиозное преследование, преследование любого мировоззрения. Французская революция дала наконец человеку свободу слова, свободу веры, а в следующем, девятнадцатом столетии идея свободы — свободы народов, людей, мыслей — как неотъемлемая максима овладеет всем цивилизованным миром.
Целое столетие, до самого начала нашего времени, эта идея свободы как абсолютная, как сама собой разумеющаяся идея господствует в Европе. Права человека являются незыблемой основой конституции любого государства, казалось бы, навсегда исчезли времена духовной деспотии, навязываемого мировоззрения, диктата образа мыслей, цензуры мнений, казалось бы, притязания каждого индивидуума на духовную независимость так же обеспечены, как право человека на земное существование. Но История — это постоянно чередующиеся отливы и приливы, вечное движение вверх и вниз, никогда ни одно завоеванное право не завоевано на все времена, ни одна свобода не гарантирована от нападок непрерывно меняющего свою форму насилия. Любой прогресс человечества всегда следует завоевывать, и даже само собой разумеющееся право вновь и вновь ставится под вопрос.
Как раз когда для нас свобода уже стала привычкой, не чем иным, как священнейшим достоянием, из темной бездны мира страстей растет таинственная воля, стремящаяся лишить нас этого достояния; если человечество длительно и беззаботно предается удовольствиям мирной жизни, наступает время, когда оно подпадает под чары опасного влечения к опьянению силой, к преступному наслаждению войной. Ибо для того, чтобы ближе подойти к своей непостижимой цели, История время от времени создает нам необъяснимые препятствия, и, подобно тому как при наводнении рушатся крепчайшие дамбы и плотины, так же разваливаются завоеванные стены прав; и похоже, что в эти зловещие часы человечество идет вспять к кровавым неистовствам орд, к рабской покорности стада.
Но после каждого наводнения вода идет на убыль; все деспотии очень быстро либо стареют, либо лишаются своего внутреннего огня; лишь идея духовной свободы, идея всех идей и поэтому непобедимая, вечно возвращается, ибо она вечна, вечна, как дух. Если сторонними силами на какой-то отрезок времени она и лишена слова, то тогда она скрывается в сокровенных глубинах совести, недосягаемая для любого притеснения. Напрасно поэтому думают властелины, что, опечатав свободному духу рот, они уже победили. Ведь с каждым родившимся человеком рождается новая совесть, и всегда найдется кто-нибудь, готовый выполнить свой духовный долг, вновь начать старую борьбу за неотъемлемые права человечества и человечности, вновь против каждого Кальвина встанет Кастеллио и защитит суверенную самостоятельность образа мыслей против любого насилия.