Жан Жене Торжество похорон

Посвящается Жану Декарнену

По газетам, появившимся в августе 1944 года, после Освобождения Парижа, можно было составить полное представление о тогдашнем ребяческом героизме, когда тело еще дымится от напористой храбрости. Я прочитал несколько заголовков: «Париж жив!», «Все парижане — на улицы!», «Американская армия марширует по Парижу», «Уличные бои продолжаются», «Боши капитулировали», «Все — на баррикады!», «Смерть предателям!»… Перебирая старые газетные листы, мы видим задубевшие улыбающиеся лица, серые от уличной пыли, от усталости, с четырех-, пятидневной щетиной. Через недолгое время те же газеты будут напоминать о зверствах гитлеровцев, об их развлечениях, которые постороннему наблюдателю не могли не показаться садистскими, о полиции, рекрутировавшей в свои ряды самых оголтелых любителей пыток, каких только можно было отыскать во Франции. На фотографиях еще мелькали расчлененные или изувеченные трупы, разрушенные деревни, сожженные немецкими солдатами Орадур и Монтсош. Вот в обрамлении этой трагедии и случилось то, что послужило поводом для этой книги: смерть Жана Д.

Когда я возвратился из морга, куда меня привела его невеста (это была молоденькая восемнадцатилетняя служаночка, сирота с двенадцати лет. Пока не умерла ее мать, она просила вместе с ней милостыню в Булонском лесу; девочке нечего было предложить прохожим, кроме своего постного личика, где красивыми казались одни глаза, да трех-четырех песенок, выпеваемых с привычной гнусавостью попрошайки. Из-за подобного уничижения ей доставалась лишь самая мелкая монета от тех, кто вообще был склонен раскошелиться. Она пребывала всегда в таком мрачном унынии, что во всякое время года вокруг нее, чудилось, колыхался среди поблескивающей воды высокий болотный тростник. Не ведаю, откуда ее выудил Жан, но он ее любил)… Так вот, когда я возвращался из морга, уже стемнело. Поднимаясь вверх по улице Шоссе-д’Антен, я все еще плыл по волнам траурной грусти и думал о смерти, когда, подняв голову, увидел в конце улицы огромного каменного ангела, высившегося так же угрюмо, как сама ночь. Через секунды три я сообразил, что то была церковь Троицы, но на протяжении этих трех секунд я осознал весь ужас своего положения и полную беспомощность перед лицом того, что мне представился в ночи (притом не в августовской парижской ночи, а в кромешном мраке моих печальных размышлений) ангел смерти и сама смерть, неприступная, как скала. Вот и теперь, когда я написал «гитлеровский», прилагательное, содержавшее в себе слово «Гитлер», мне снова примерещилась церковь Троицы, как всегда мрачная и достаточно бесформенная, чтобы показаться надвигающимся на меня орлом Третьего рейха. На краткое время я вновь отдал себя на волю тех трех секунд, когда я был расплющен этими камнями, когда меня приковывал к ним ужас, а завязнувших там взглядом глаз я отвести не мог. Тогда же я почувствовал, что глядеть так, с такой горячечной пристальностью — нехорошо, но все же глядел. В общем, не мое пока это дело — решать, способен ли в принципе фюрер всех немцев персонифицировать смерть, но я еще поговорю о нем, движимый любовью к Жану, о нем и его солдатах и, быть может, познаю, какую тайную роль они играют в жизни моего сердца.

Мне никогда до конца не исчерпать соображений об условиях написания этой книги. Если справедливо то, что ее заявленная цель — воспеть славу Жану Д., существуют, быть может, и совершенно непредусмотренные побочные цели. Писать — это выбирать среди десяти предложенных вам досье. Я спрашиваю себя, почему согласился закрепить в слове этот факт, а не другой, столь же существенный? Почему ограничил себя в выборе и теперь наблюдаю и описываю третьи похороны — в каждой из трех моих книг? Еще не познакомившись с Жаном, я уже избрал для облачения в словеса, для украшения и преображения похороны незаконнорожденного дитяти незамужней девицы, о коих вы прочитаете чуть позднее. Как волнующе, что кладбищенская тема была уже давно предоставлена в мое распоряжение, чтобы я ее сегодня мог пустить в дело и включить в текст, создаваемый для спектрального разложения исторгаемого моим удрученным сердцем светового луча, составленного в основном из любви и страдания. Книгу эту я пишу у стен монастыря, высящегося среди утесов и колючих кустарников. Бродя вдоль горной реки, я любовно переживаю вновь тревоги Эрика, красивого боша-танкиста, поминаю затраханного в зад Поло, Ритона… Я буду писать без предосторожностей. Но я вновь и вновь настаиваю на своеволии судьбы, заставлявшей меня описывать в преддверии Нотр-Дам-де-Флёр, храма Богоматери-в-Цветах, — погребение, которое два года спустя я провел в согласии с таинствами ритуальных торжеств моего сердца и ума. Первые похороны не были в точности предвосхищением вторых. Жизнь привносит свои изменения, но при всем том некое замешательство; однако парадоксальным образом оно могло бы проистечь из разрешения конфликта — например, когда концентрические волны от падения в воду камня затихают, разойдясь по спокойной глади, воду, когда это спокойствие наступает, должна бы пронизать некая дрожь, распространяющаяся не в ее материи, а в ее душе. Так вода познает полноту бытия водой. Похороны Жана Д. провоцируют у меня во рту крик, сходный со стоном водной глади. Эти похороны, эта смерть, весь церемониал — все затворяет меня в изваянии шепотов, скороговорки на ушко и пахучих погребальных испарений. Они должны были бы меня наставлять в моей любви и дружеском участии к Жану, когда самого предмета всей этой любви и всей дружбы не стало. Меж тем уже отхлынула волна большого прилива, и я спокоен. Кажется, одно из предначертаний судьбы свершилось. Именно это уловила мать Жана, когда сказала мне:

— А вот вы себя сильно подвергаете.

— Подвергаю?

Она как раз складывала книги на серванте. И вот замешкалась, нервически пнула какой-то том, угодив прямо в фотографию ее мужа, и, не глядя на меня, пробормотала фразу, из коей я разобрал только последнее слово:

— …свечами.

Я ничего не ответил, вероятно, из лени и, сдается мне, из желания выглядеть не таким живым. Ведь действительно, каждое слишком определенное, слишком законченное деяние снова опускало меня в жизнь действительную, из коей желала меня вырвать душевная боль. Мне тогда было стыдно за то, что я еще жив, а Жан уже мертв, и я чувствовал немалую боль, когда приходилось выплывать на поверхность собственной души. При всем том в моем угнетенном, потерявшем логику и все глубже тонувшем в мути мозгу вокруг этого слова, скорее всего относившегося к свечам на серванте, выстроилась фраза:

— Вы себя подвергаете опасности рядом с этими свечами.

Уже не помня, что в нашем разговоре предшествовало тем словам, я удивляюсь, что сохранил в памяти еще одно утверждение, которое мать Жана произнесла, глядя мне в глаза:

— Что бы ни говорили, а порода всегда сказывается.

Я взглянул тогда на нее и не проронил ни слова. Ее подбородок упирался в сложенную рожком правую ладонь.

— Из-за этого в Жане осталось кое-что от его бабки.

— Да, он мог стать очень достойным человеком, он был весьма не прост.

Она отвела от меня глаза, остановилась взглядом на полированной глади наружной поверхности стоявшего на серванте блюда (там отражалось ее лицо) и, склонив голову набок, пояснила, поправляя волосы:

— Моя мать была очень уважаемой женщиной. Светской. Семейную аристократичность унаследовала я. — К этому признанию ее побудил жест: она поправляла свечи. Мать хотела мне доказать, что она достойна такого сына, а ее сын достоин меня.

Она подняла голову и, не взглянув на меня, молча вышла. Предупредить Эрика о моем приходе. Никогда она не любила Жана, чья внезапная смерть тем не менее пробудила и обострила ее материнскую совесть. Через четыре дня после похорон я получил от нее благодарственное письмо. Быть может, она хотела отблагодарить меня за мою печаль? И попросить, чтобы я пришел повидать ее? Открыла мне малышка-горничная. Мать Жана приютила ее, несмотря на отвращение к служаночке, дочери попрошайки. Так вот, Жюльетта ввела меня в гостиную и вышла. Я подождал. Мать Жана уже сняла траур. Я на ней увидел белое очень декольтированное платье, оставлявшее обнаженными руки. Это траур на манер какой-нибудь королевы. Я знал, что со времен парижского восстания она прятала в своей маленькой трехкомнатной квартирке немецкого солдата, но нечто весьма близкое страху сжало мне горло и сердце, когда Эрик появился рядом с ней.

— Господин Жене, — произнесла она, жеманно протягивая мне белую мягкую, полную ручку, — это мой друг.

Эрик улыбался. Он был бледен, хотя его кожа еще не утратила воспоминаний о золотистом загаре. Когда он силился быть предупредительным, его ноздри сжимались и белели. Хотя у меня еще не зародилось подозрение, что он по натуре склонен к вспышкам гнева, я испытал некое стеснение, словно перед человеком, вот-вот готовым взорваться. Вне всякого сомнения, он был возлюбленным палача города Берлина. При всем том, оттого что он стоял передо мной, его лицо окутывала своего рода стыдливость, она-то и подвигла меня к тому предположению об его истинном состоянии, коим я еще поделюсь. Он был в штатском. Прежде всего я разглядел его ужасную шею, торчащую из ворота голубой сорочки, закатанные рукава которой обнажали мускулистые руки. Ладонь была тяжелой и крепкой, с обгрызенными ногтями. Он выдавил из себя:

— Мне известны ваши дружеские чувства к Жану…

К моему немалому удивлению, он заговорил очень мягким, почти униженным голосом. Тембр был гортанным, как у большинства прусских голосов, но его умягчала некая нежность, и проступали какие-то высокие нотки, чью вибрацию хотели — намеренно или нет — приглушить.

— Добрый день, мадам, добрый день, мсье.

Улыбки женщины и военного были такими жесткими, возможно, из-за суровых неподвижных складок у рта, что мне вдруг почудилось: я угодил в капкан, в волчью пасть, а присматривают за мной эти улыбки, пугающие, как неотвратимо распахнутый зев западни. Мы присели.

— Жан был таким нежным…

— Да, мсье. Не знаю никого, кто бы…

— Вы так и будете твердить «мсье»? — рассмеялась мать. — Вы же близкий человек. Да и длинно это — фразы тянутся и тянутся до бесконечности.

Какое-то мгновение мы с Эриком, скованные, смущенно глядели друг на друга, но почти тотчас, движимый неведомой силой, я с улыбкой первым протянул руку. Перед таким наскоком не устояли и улыбки тех двоих, утратив былую свирепость. Я заложил ногу за ногу, и установилась истинно дружеская атмосфера.

Эрик дважды кашлянул. Тихий сухой звук великолепно сочетался с его бледностью.

— Знаете, он очень робок.

— Привыкнет. Не такое уж я чудовище.

Словцо «чудовище», вероятно, эхом откликнулось на «привыкнет». Возможно ли, чтобы я без внутреннего разлада впустил в свою интимную жизнь одного из тех, в войне против кого Жан готов был отдать жизнь? Ибо спокойная смерть этого двадцатилетнего коммуниста на баррикаде восемнадцатого августа сорок четвертого от пули ополченца, очаровательного во всей красе своего возраста и обаяния, сделалась позором моей жизни.

Секунд шесть я пережевывал во рту это «привыкнет», ощущая какую-то почти невесомую меланхолию, которую можно объяснить только зрелищем кучи песка или булыжников. Нежность Жана была довольно близка, поскольку навевал ее на память аромат тяжелой грусти, источавшейся — одновременно с очень специфическим запахом — от холмиков штукатурки и битого кирпича с внутренними полостями или без оных, но явно выпеченного из очень нежной массы. Лицо мальца было рыхловато и от произнесенного мною «привыкнет» явно раскрошилось еще сильнее. Среди развалин после сноса домов я часто попирал ногами подобную кирпичную крошку пригашенного пылью красного цвета, и там все было так нежно, хрупко, расточено на мелкие частицы, овеяно ароматами уничижения, что чудилось: я ставлю подошву прямо на лицо Жана. Впервые я встретил его четырьмя годами ранее, в августе тысяча девятьсот сорокового. Ему тогда было шестнадцать.

Сегодня же я сам себе отвратителен: я переварил и сделал частью себя проглоченного заживо единственного возлюбленного, который меня любил. Я — его могила. Земля — ничто. Погибель. Что-то растительно-членистое без числа вырастает из моего рта. И его кипарис. Животворящий, он наполняет ароматом мою разверстую грудь. Большая слива ренклод раздувается от распирающего ее молчания. Молчания смерти. Из ее глаз вырываются пчелы — из глазниц со зрачками, вытекшими из-под размокших век. Съесть подростка, расстрелянного на баррикадах, пожрать юного героя — вовсе не просто. Мы все любим солнце. У меня рот в крови. И пальцы. Зубами я разрывал плоть. Обычно трупы не истекают кровью. Все, но только не твой.

Пусть он погиб на баррикадах восемнадцатого августа сорок четвертого года, но среди майских зеленых ветвей его живоносный побег уже обагрил мои уста. Пока он был жив, его красота меня ужасала, равно как и мудрая красота его речи. Тогда-то я страстно желал, чтобы он поселился в могильном рву, в мрачной и глубокой ямине — единственном жилище, достойном его монструозного присутствия, где бы он жил на коленях или на корточках при свете свечи. К нему бы приходили, чтобы услышать его суждения через просвет в плитах склепа. Разве не так он жил во мне, исторгаясь через мой рот, анус и нос запахами, кои химизм его разложения накоплял во мне?

Я еще люблю его. Несравнима с любовью к женщине или девушке страсть мужчины к подростку. Очарование его лица и грациозность тела одолевали меня, словно проказа. Вот его портрет: очень длинные светлые волнистые волосы. Глаза серые или зелено-голубые, но невероятно блестящие. Вогнутый изгиб носика был по-детски мягок. Голова чрезвычайно прямо сидела на тонкой стройной шее. Маленький рот с очень выпукло очерченной нижней губой почти всегда оставался сомкнутым. Тело было тонким и гибким, шаг — стремительным, с ленцой.

Сердце у меня наливается кровью и легко поддается дурноте. Меня выворачивает прямо на белые ноги, на подножие гробницы каррарского мрамора — моего обнаженного тела.

Эрик сел на стул спиной к окну с обвисшими по краям длинными белыми гипюровыми занавесями. Воздух был густ, с трудом позволял дышать. Я почувствовал, что окон никогда не открывали. Ноги солдатика были слегка раздвинуты, и виднелся деревянный передок стула, на который он оперся рукой. Синие полотняные рабочие штаны, слишком ему тесные, плотно облегали ляжки и ягодицы. Скорее всего, они принадлежали Жану. Эрик был красив. Что-то подтолкнуло меня к убеждению, что ему неудобно на этом соломенном стульчике, и оттого на меня поглядывал его «габесский глаз». Тут мне вспомнился один из вечеров на улице Мучеников, и за несколько секунд я вновь пережил этот вечер. Меж головокружительных известняковых уступов домов улочка карабкалась к грозовому небу, внимающему песне, которую горланила группка из трех юнцов и взводного, а также их топоту ног и отчаянной жестикуляции, способных поведать свою собственную историю. По пути сетки с провизией встречных простоволосых женщин колотили их по икрам.

— … ну, а мне больше и не надо: тут-то я ему и зафигачил пальцем в глаз.

Бравый вояка произносил «глаз», как «глузд». Мальцы шагали в ногу, пригнув головы и легонько ссутулив плечи, их засунутые в карманы руки упирались в напряженные мышцы ляжек: от крутого подъема у них малость перехватывало дыхание. Рассказ взводного Красули был ощутимо мясистым. Они даже примолкли. В них зрело готовое снестись яйцо, наполненное кишащим смятением множества трудолюбивых любовей под сенью москитных сеток. Молчание позволяло этому смятению пронизать их до мозга костей. Достаточно, казалось, самой малости, чтобы из их ртов под видом песни, стишка или ругательства полились эти расцветавшие в них впервые любови. Стеснительность делала их угловато грубыми. Самый молодой из них, Пьеро, шагал с высоко поднятой головой и взирал на все ясными глазами, чуть приоткрыв рот. Он грыз ногти. Слабость не позволяла ему всегда сохранять спокойствие или хотя бы власть над собой, но он испытывал огромную благодарность к тем, кто его подавлял, тем самым принося мир его душе.

Пьеро чуть повернул голову, его полуоткрытый рот уже был той трещинкой, через которую наружу выходила вся его нежность; через нее же мир входил в него, чтобы его поиметь. Он мило поглядывал на Красулю. Красуля, будучи чувствительным, несколько застеснялся порождаемого им смятения. Он гордо откинул назад голову, его маленькая ножка, обретя уверенность, попрала воображаемого противника, и с коротеньким смешком он повторил:

— …В глузд, а куда ж еще! В гла-азуху!

Он протянул это «а» долго, чтобы дать время пальцу проткнуть глаз. Затем чуть прервался, а в конце так наддал, что вся история приобрела видимость события, поведанного богами прямо там, в Габесе, либо в таком Габесе, который бы забросили в роскошную раскаленную страну, охваченную высокой болезнью, священной лихорадкой. Пьеро споткнулся о камень. Он промолчал. Не пошевелившись, но с гортанным смешком, на котором, казалось, был наколот маленький синий кружок, такой же, что был вытатуирован у внешнего угла левого века, еще сильнее откинув голову, маленькую, круглую, прожаренную солнцем, словно крупная галька в пересохшей местной речке, Красуля прибавил:

— …в его габесскую глазуху! В глабезуху! И точка!

Совсем не безразлично то, что книга моя трогается в путь, населенная самыми доподлинными солдатиками, отталкиваясь от истиннейшего речения, произнесенного разжалованным воякой, в коем тщательнейшим образом перемешаны воин и вор, бойня и кража. Ко всему прочему Красули-пехотяги называли «медным глазом» то, что еще величают «печенюшкой», «кружочком», «луковкой», «луной», «бздыком», «бздычиной», «навозным кузовком». Позднее, возвратившись по домам, они будут хранить в глубинах памяти таинственный обряд посвящения в Африканский батальон, в «афробат», точно так же, как знатнейшие из окружения пап, императоров или королей лет тысячу назад тщеславились былыми подвигами в бандах героической поры. Взводный нежно поминает тогда свою молодость под жарким солнцем, удары трости по буйволовым спинам, бездонные колодцы и берберийские фиговые деревья, чьи листья называют также Красулиными женками, он думает о песке, о марш-бросках в пустыне, о гибких пальмах, чья грациозность и сила напоминают ему и о его собственном штыре, и о милом дружке, а еще он вспоминает могилу, позорный столб и глаз.

Почтение, испытываемое мною к этому месту на теле, и неизъяснимая нежность моя к детям, позволившим мне туда проникнуть, очарование и обаятельность этого дара, дара тех ребят — все подвигает меня к тону восхваления. Я отнюдь не профанирую горячо любимого усопшего, когда под видом поэмы в еще непредсказуемой тональности воспеваю счастье, подаренное мне им: когда лицо мое зарывалось в его курчавое руно, влажное от моего пота и слюны, прилипавшее мелкими прядками, которые затем после любовного экстаза высыхали, делаясь жестковато упругими. Когда мой язык заходил в самую глубь, рука, в то время как другая оставалась зажатой между животом и матрацем, раздвигала ягодицы. Иногда и зубы мои в отчаянии впивались туда, а зрачки полнились образами, которые теперь преобразовались в видение во глубине кладбищенской часовни, где ангел смерти-воскрешения Жана, взгромоздившись на облаке, в ярости своей оседлал самого красивого из солдат Рейха. Ибо подчас он вызывает в моем воображении нечто вовсе не похожее на него, на чудо-ребенка, подкошенного августовской автоматной очередью, чья чистота и очарование были испытанием для меня, коль скоро они являли его превосходство надо мной. И все же под эгиду этой смерти я помещаю свое повествование, если таковым можно счесть расщепленный призмой свет моей любви и боли. Слова из разряда низменных и отвратительных не будут иметь никакого смысла, если осмелиться применить их к тону этой книги, написанной мною в его честь. Мне была люба мощь его шкворня, его биение, его стройность, завитки вокруг, затылок, глаза этого малыша и, главное, окутанное сумраком сокровище, «бронзовый глаз», который он предоставил в мое распоряжение, увы, слишком поздно, лишь за месяц — примерно — до кончины. В день похорон, в четыре часа пополудни церковные двери, распахнувшись, открыли черный провал, куда я торжественно вступил, а точнее, меня внесли туда силы, подвластные высоким таинствам погребения, и увлекли к утопавшему в ночи алтарю для той службы, что есть воплощение всякого траура по растратившему себя шкворню. Недаром после любовной утехи во рту моем часто воцарялся кладбищенский привкус.

Когда вошел в церковь, подумалось:

«Здесь черно, как в заднице у негра».

Там действительно было так темно, как в той дыре, и я проникал в нее с такой же медлительной торжественностью. В глубине посверкивал табачного цвета зрачок габесского глаза, а в самом его центре — тот окруженный ореолом, диковатый, молчаливый, до омерзения бледный затраханный в зад танкист, божество моей ночи, Эрик Шайлер.

Прямо от затянутой черным церковной двери в груди Эрика, возвышавшейся над алтарем, заваленным всеми цветами, что выросли бы в обширном саду, несмотря на мерцание свеч, можно было разглядеть, где образовалась бы смертельная дыра от посланной в нее пули француза.

Неподвижным взглядом я впился в гроб Жана. Рука несколько секунд машинально теребила в кармане куртки маленький коробок шведских спичек, тот самый, что я нервно перекатывал пальцами, когда мать Жана мне сказала:

— Эрик из Берлина. Я все понимаю. Но разве я могу за что-нибудь его упрекнуть? Здесь уж ничего не попишешь. Не всякий рождается там, где бы хотел.

Не зная, что ответить, я насупил бровь, всем видом давая понять: «Ну конечно».

Рука Эрика меж ляжек стискивала деревянный обруч стула. Он пожал плечами и не без тревоги взглянул на меня. На самом деле я видел его уже во второй раз и давно знал, что он любовник матери Жана. С того времени его сила и неутомимость компенсировали слишком явственную при напускной суровости хрупкость очарования Жана, а я старался вобрать в себя прошлую жизнь этого берлинского паренька. Но все стало ясно, когда он встал и подошел к окну, чтобы глянуть на улицу. Из предосторожности он прикрыл тело одной из этих неизменных двойных гардин красного бархата. Он так застыл на несколько секунд, а потом повернулся, не выпуская гардины, так что оказался почти целиком завернутым в ее складки, и мне почудилось, что я вижу одного из тех членов гитлерюгенда, что маршировали в Берлине с развернутыми знаменами на плече, сами обернутые в складки плещущейся на ветру красной ткани. На какую-то секунду Эрик превратился в одного из тех парнишек. Он взглянул на меня, резко повернул голову к окну, где сквозь кружева занавески просвечивала улица, и выпустил гардину, чтобы взглянуть на запястье. Но тут же обнаружил, что часов на руке нет. Мать Жана улыбалась, неподвижно стоя у серванта. Она заметила его взгляд — да и я его приметил, — и тотчас мы все трое обернулись к маленькому столику перед диваном, где рядком лежали две пары часов с браслетками. Я покраснел:

— А вон, они там, твои часы.

Мать подошла к столику, взяла те, что поменьше, и принесла солдату. Он, ни слова не говоря, взял часы и положил в карман.

Женщина не приметила брошенного на нее взгляда молодого человека, но я-то его перехватил, однако и сам не понял, что он означал. Меж тем Эрик выдавил из себя:

— Все пропало.

Я подумал: все потеряно для него, для меня и для матери Жана, однако же произнес:

— Да нет же, ничего не потеряно.

Реплика самоочевидная, но я ее почти не обдумывал, поскольку образ Эрика в гардинных складках побудил меня обратиться вспять к его детству и пережить те годы самому вместо него. Он вновь сел на стул, поерзал, встал и в третий раз сел. Беспокойство делало его нервным. Я знал, что он презирал Жана, чья суровость не терпела никакого снисхождения к матери. Не то чтобы он предавал ее анафеме, но этот мальчишка, бегавший по Парижу с чемоданами, полными антинемецких листовок и оружия, не нашел времени улыбнуться. А еще он понимал, что любая уступка, самомалейшее доброе слово рискуют умалить его несгибаемость, а он желал довести свою стойкость до предела. Я даже спрашивал себя, испытывал ли он ко мне хоть чуточку нежности.

Мать Жана поставила на сервант его портрет в рамочке, украшенной раковинами с зелеными сеточками и цветами. Когда я увидел его в морге, я надеялся, что там его скелет будет возлежать на ложе из роз и гладиолусов, этот абсолютно чистый скелет, вымытый, обнаженный, белый, состоящий из вычищенных изнутри очень сухих костей, черепа, восхитительного по форме и по составу вещества, но прежде всего — тонких застывших и очень сурового вида фаланг. Я накупил целые охапки цветов, но их уложили у подножия столика, на котором стоял гроб, воткнутыми в валик из сена вместе с веточками дуба и плюща, так что все вместе образовывало смехотворные веночки. Вся работа стоила своей цены, потрудились добросовестно, но за ту же цену я бы охотно выщипал и рассыпал все розовые лепестки. Я-то желал одних роз, потому что их лепестки достаточно чувствительны, чтобы впитать в себя все горести и затем передать их трупу, который все может распознать. Наконец, в головах гроба положили огромный валик из сена, утыканный лавровыми ветвями. Жана извлекли из холодильника. В зале морга, преобразованном в огненную капеллу, толпилось множество людей, еще больше — приходили попрощаться и выходили вон. В вуали и черном крепе мать Жана, стоя возле меня, шептала:

— Раньше такое случилось с Жюльеттой, теперь — со мной.

За четыре месяца до того Жюльетта потеряла ребенка, которому не исполнилось и нескольких дней; то, что она прижила его с ее сыном, разъярило мать Жана. Она не нашла ничего умнее, как проклясть их, а теперь вот сама превратилась в заплаканное дитя перед лицом смерти собственного сына.

— Хотела, хотела я…

И прервала фразу таким сокрушительным вздохом, что, хотя мои мысли витали далеко, я понял, что она едва не сказала: «Хотела, хотела я остаться хозяйкой в доме, а что с того?»

Страдание не помешало мне узнать в молодом человеке рядом со мной того, кого я встретил у дерева, где лежал убитый Жан. На нем было все то же подбитое мехом кожаное пальто. Я был уверен, что это — Поло, брат Жана, одним-двумя годами его старше. Он ничего не говорил. Не плакал. Руки свисали вдоль тела. Даже если бы Жан никогда не обмолвился о нем, я и тогда бы сразу приметил его злобность. Она придавала всем его жестам необычайную собранность. Обыкновенно он держал руки в карманах. Оставался недвижим. Замыкался в своем безразличии ко злу и к горю.

Я склонялся, не обращая внимания на толпу, чтобы снова и снова лицезреть дитя, коего чудо автоматной очереди превратило в такую хрупкую вещь, как юного покойника. Драгоценный труп подростка, облаченного в белое полотно. А когда толпа приблизилась к краю гроба и склонилась над ним, взглядам открылось очень худое, бледное, чуть с прозеленью лицо — несомненно, лик самой смерти, но такое обыденное в своей застылости, что я спросил себя, неужели Смерть, как кинозвезды или путешествующие виртуозы, наконец, королевы в изгнании и свергнутые короли, обладает телом, лицом, руками… Их властная притягательность в чем-то ином, нежели простое человеческое обаяние, а потому какая-нибудь Сара Бернар отнюдь не обманула бы воодушевления желающих ее рассмотреть на вагонной подножке крестьянок, если бы могла предстать перед ними в обличье маленького коробка шведских спичек. Мы явились узреть не лицо, а мертвого Жана Д., и наше ожидание оказалось таким ревностным, что он имел право явиться нам в любом виде, нисколько нас не удивив.

— Вот сейчас-то делается гораздо больше добра, — сказала она.

Тяжеловесная и сияющая от пота, как самый пышный георгин, мать Жана откинула траурную вуалетку. Глаза ее оставались сухи, но на розовом полном лице слезы промыли в пудре аж до самого подбородка тонкие светящиеся, как следы улиток, бороздки. Она поглядела на белое дерево гроба.

— Ох, в такое время нечего рассчитывать на качество, — заметила стоящая рядом женщина в глубоком трауре.

Я оглядел узкий гроб, лицо Жана со свинцовым отливом, оплывшую на костях плоть, холодную не от смертного хлада, но от охлаждения в холодильнике. В сумерках я спустился с молчаливых холмов, почти голый и ощущающий себя обнаженным под велюровыми в мелкий рубчик штанами и голубой полотняной рубахой с глубоким вырезом на груди и засученными рукавами, оголявшими руки до плеч, я шел обычной походкой прогуливающегося: одна рука в кармане, а другая опирается на тонкую упругую тросточку, — под еле слышный аккомпанемент фанфар страха. Я собирался на каком-нибудь открытом месте подарить поднимавшейся на моем небе луне мою собственную похоронную тризну.

Служка принес крышку гроба, и у меня надорвалось сердце. Ее привинтили. После окаменелости тела с невидимым глазу льдом внутри, ломким, даже отвергаемым разумом, произошло первое отторжение — немилосердное, отвратительное из-за бессмысленности этой сосновой доски, тоже хрупкой, но притом неопровержимо наглядной, лицемерной доски, легкой и пористой, которую душа более греховная, нежели та, что у Жана, могла бы разъесть, доски, вырезанной из такого же ствола, как и те, что обступали мои крутые тропки, темные, надменные, но испуганно содрогавшиеся под моим ледяным взглядом от уверенности моих шагов под их кронами, ибо они оказывались свидетелями моих посещений тех горних высот, где любовь принимала меня свободной от условных личин. У меня похитили Жана.

— Нехорошо это, некрасиво.

Горе мое было душераздирающим: мальчик уходил от меня под дребедень жалкой церемонии, где похоронная торжественность и обыденная грубость оказывались равно убоги. Люди огибали гроб и уходили. Служители похоронной команды взялись за гроб, а я последовал за облаченными в черное членами семьи. Кто-то побросал венки из живых цветов, словно охапки сена, в фургон. Все это было отвратно. Каждый жест здесь причинял мне боль. Жан нуждался в возмещении морального ущерба. Те погребальные торжества, в коих люди ему отказали, мое сердце готовилось справить ему в дар. Разумеется, это чувство гнездилось глубже, чем вызов жестокосердию обычных людских отправлений, но именно во время следования за гробом в моей душе вызрело дружеское участие, точно так, как на небе выступает из ночи звезда мертвецов. Я поднялся в фургон. Вручил двадцать франков шоферу. Ничто не замутнило того дружеского влечения к Жану, которое осенило меня, как откровение. Луна медленнее и торжественнее, чем всегда, поднималась на небе. На мою обезлюдевшую землю она проливала мир, но вместе с ним и страдание. На каком-то перекрестке фургон был вынужден остановиться, пропуская транспортную колонну американцев, и свернул в объезд на другую улочку, где внезапно тишина, сконденсировавшаяся среди домов, приняла меня к себе с таким благородством, что на мгновение почудилось: вот она, смерть, — там, в конце улицы, ее прислужники опускают фургонную подножку, чтобы принять меня к себе. Я просунул правую руку под пиджак: удары сердца свидетельствовали, что во мне целое племя танцевало под звуки тамтама. Я испытал к Жану голод. Машина меж тем снова повернула.

Несомненно, я познал мою дружбу к Жану через страдание, причиненное его смертью. Одновременно во мне понемногу утверждался нестерпимый страх: а вдруг это дружеское влечение, потеряв внешний объект, который жаждет испепелить, изведет меня и быстро-быстро причинит мне смерть? Его пламень (уголки век мне уже жгло) обратится, думал я, на меня самого, поскольку во мне удерживается и длится до полного совпадения со мною образ Жана.

— Мсье! Мсье! Ну же, мсье, передвиньтесь-ка к мужчинам!

Ну конечно. Надо оставаться на стороне мужчин. Этот швейцар, распорядитель похоронного бюро, был обряжен в короткие штаны, черные чулки, черный же сюртук, черные туфли и держал в руках трость с набалдашником из слоновой кости, перевязанную черной шелковой лентой с серебряными шишечками на концах. Кто-то играл на фисгармонии.

Поло, прямой, как палка, шел передо мной. Он выглядел бетонным блоком, чьи углы неминуемо обдирали пространство, воздух и небесную синь. Его злобность заставляла поверить в благородство крови. Я не сомневался: в нем не было ни капли печали перед лицом кончины брата, но и я не испытывал ненависти к подобному равнодушию, угрожавшему раздавить всмятку мою нежность.

Кортеж на секунду остановился, и я увидел в профиль рот Поло. Подумалось о его душе, каковую можно было бы описать, только прибегнув к подобному сравнению: на военном жаргоне «душой» называют канал ружейного или пушечного ствола, причем душа здесь — нечто более узкое, чем его внутренняя поверхность. Это нечто уже не существующее, блистающая пустота, едкая, леденящая, которая отделяет воздушный столб от стального полого цилиндра. Хуже того — отделяет пустоту от холода металла. Не знаю ничего до такой степени злобного. Душа Поло давала себя почувствовать через приоткрытый рот и пустые глаза.

Кортеж тронулся с места и двинулся дальше. Тело Поло замешкалось. Он правил траурным церемониалом брата, словно король — похоронами короля, как боевой конь в латах, отягощенный благородством огненного блеска, серебра и бархата. Его поступь была медленной и тяжкой. Как у чинной сухой герцогини из Версаля.

(Когда у Жана случался понос, он говаривал мне: «У меня истечение».) Почему же так случилось, что это слово пришло мне на память в тот момент, когда я глядел на торжественный, почти неколебимый задний фасад Поло, называя про себя его едва очерченный танец «истечением»?

Розы обладают раздражительностью, сухостью, магнетической нервозностью, свойственной некоторым медиумам. Вот они-то и творили истинную погребальную службу.

Гроб проволокли в катафалк через люк в одном из его торцов. Этот театральный трюк, факирское упрятывание домовины, меня немало позабавил. Деяния бесследные, пустые, не имеющие продолжения несут то же опустошение, что и смерть, отражающаяся в задрапированных черным стульях, в катафалке-ящичке фокусника, в Dies irae[1]. Смерть Жана, продублированная другой смертью, делалась очевиднее, разливая свое мерцание на такое мрачное и уродливое собрание приманок, как подробности похорон. Она показалась мне актом вдвойне бесполезным, ничтожным, как осуждение невиновного. Я скорбел, что вереницы красивых мальчиков, не имевших на себе ничего, кроме разве трусов в обтяжку, серьезных либо смеющихся — ибо было так важно, чтобы его смерть давала рождение смеху и играм, — не провожали Жана с его парадного ложа в могилу. Мне было бы приятно смотреть на их ляжки, локти, затылки, представлять себе под обтягивающими трусами из пушистой голубой шерсти пушистые же знаки их достоинства.

Я сел на скамью. Смотрел, как другие вставали на колени. Из уважения, как мне казалось, к Жану и чтобы не привлекать к себе внимания, я тоже захотел преклонить колена. Машинально я положил руку на карман куртки и ощутил под рукой тот самый коробок спичек. Он был пуст. Ранее я его по оплошности не выбросил, а снова положил в карман.

— У меня в кармане только коробочек спичек.

Довольно естественно мне на память пришло сравнение, услышанное от одного парня в тюрьме по поводу посылок, разрешенных заключенным:

— У тебя есть право на одну посылку в неделю. Будь то гроб или коробка спичек, им все равно: посылка есть посылка.

Ну а как же еще? Спичечный коробок и гроб — все едино, подумал я. Вот у меня в кармане маленький гробик.

Когда я привставал со скамьи, чтобы преклонить колени, какое-то облачко, видимо, заслонило солнце и в церкви потемнело. Окропил ли уже кюре катафалк? Фисгармония заиграла тише, или уж не знаю, что произошло, но, как только я оказался на коленях, сжав голову ладонями, в этой позе тотчас установилась моя связь с Богом.

Боже мой, Боже мой, Боже мой, я таю, как воск, под взглядом твоим[2]. Я бедное дитя. Охрани меня от Бога и Дьявола. Позволь мне спать у деревьев твоих, у накрытых столов твоих, в твоих садах, за твоими стенами. Господи, мне трудно. Молитва моя никуда не годна, но ты видишь, что я — в неудобной позе, и солома отпечаталась на моих коленках…

Кюре открыл дарохранительницу. Все герольды в украшенных гербами облегающих бархатных камзолах, все знаменосцы со штандартами, пиками и орифламмами, все рыцари, шевалье, эсэсовцы, молодчики гитлерюгенда в коротких штанишках с голыми икрами прошли строем, по спальне фюрера, дефилируя перед своим вождем. Стоя подле кровати так, что лицо и тело оставались в тени, опершись бледной рукою на подушку в оборках с фестончиками, он глядел на них из глубин своего одиночества. Кастрация отдалила его от всего рода человеческого. Его радости не походят на наши. Из уважения к нему шествие тянулось в полном молчании, словно в комнате был больной. Даже поступь каменных героев, колеса пушек и гусеницы танков — все глохло на ворсистых коврах. Иногда только чудился тихий шелест одежды — то сухое потрескивание военной униформы, которое разносится в ночи, когда на своих резиновых подошвах мимо быстро проходят американские солдаты.

— Господи, прости меня, вот я перед Тобой, я мал, я гол, я сир.

Я молился, не задумываясь, и губами, и сердцем. Это отдаляло меня от Жана, которого я предавал ради более высокого покровителя. Я подмечаю эту подоплеку тонких чувств, чтобы выглядеть без задоринки, без складочек на брючной стрелке. Я сел, и мои мысли на этот раз без усилия обратились к Жану. Звезда Дружбы всходила на моем небосклоне и была больше и круглее. Я забеременел чувством, которое могло бы, нисколько меня не удивив, через несколько дней произвести на свет довольно странное, но вполне жизнеспособное существо, разумеется, красивое, ибо отцовство Жана могло мне это с очевидностью гарантировать. Хотя это новое чувство, дружба, рождалось довольно причудливым образом.

Священник же продолжал:

— …Он погиб на поле чести. Пал, сражаясь с захватчиками…

Меня пробрал озноб, и я понял, что мое тело прониклось дружбой и к кюре, позволявшему Жану покинуть меня, снискав сожаления целого света. Поскольку мне не дозволялось похоронить его в одиночестве, блюдя полнейшую интимность церемонии (ведь я бы мог один унести его тело — с чего бы светским властям мне этого не разрешить? — и где-нибудь на кухне порезать его ножом и съесть. Разумеется, осталось бы немало отходов: кишки, печень, легкие и прежде всего глаза со зрачками в окружении ресниц, так я бы все это высушил и сжег, ограничиваясь примешиванием праха к съедобной снеди, но так его плоть смогла бы сродниться с моей), пускай же он отходит в иной мир с официальными почестями: торжественность их падет отчасти и на меня, чтобы слегка смягчить мое отчаяние.

Цветы на катафалке уже растратили свой блеск. Гладиолусы привядали. Тех, кто выходил из траурного зала, гнал наружу переполненный желудок, некоторые никак не переставали икать.

Я слушал дальше проповедь кюре:

— Эта жертва не принесена втуне. Малыш Жан умер за Францию.

Если бы мне сказали, что мне грозит смерть, ежели я откажусь крикнуть «Да здравствует Франция!», я бы крикнул, чтобы спасти свою шкуру, но негромко. А если бы потребовали громко, закричал бы громко, но с усмешкой, не слишком в это веруя. А вот ежели бы потребовалось еще и поверить — уверовал бы, но тотчас подох бы от стыда. И не важно, какова природа стыда: от того ли, что я брошенный ребенок, ничего не ведающий о своих родителях, об отчем крае, — но такая душевная определенность существует и неизменна; при всем том мне было приятно узнать, что Франция собственным именем освящает похороны Жана. Толикая торжественность достаточно меня подавляла, чтобы моя дружба начала мне приедаться (как говорят, например: «Резеда мне приелась»). Дружба, которую я опознаю по боли от сознания, что Жан мертв, ко всему прочему приобретает внезапную властительность любви. Но я назвал это дружбой. По временам мне хотелось куда-нибудь ее послать, но я содрогаюсь от мысли: а что, как она и вправду уйдет? Единственное различие между ею и любовью в том, что первой неведома ревность. Меж тем я испытываю какие-то приливы очень расплывчатой тревоги, какие-то очень слабые угрызения. Так рождается воспоминание.

Кортеж — где же этот непонятный мне ребенок успел заиметь столько друзей? — кортеж вышел из церкви.

Париж не мог улыбаться. Сражение знамен рисковало продлиться долго, потому что не было ветра. Каждый флаг застывал в той излюбленной позе, какую считал себя достойной. От окна к окну они обменивались оскорбительными намеками, мерили друг друга взглядами.

Спичечный коробок в кармане, этот малюсенький гробик, все еще напоминал о себе и не оставлял меня в покое:

«Гроб Жана мог быть не больше».

Я носил его гроб в кармане. Этому последнему приюту сокращенных пропорций совершенно не было нужно быть настоящим. Гроб с торжественных похорон наложил свою власть на эту штучку. В кармане, поглаживая коробок, я правил в уменьшенном виде мою погребальную тризну, она была столь же действенна и разумна, как и те мессы, что служат за упокой души у алтаря в уходящей во мрак капелле над псевдогробом, задрапированным черной тканью. Мой коробок обладал святостью. Он не содержал в себе ни одной подлинной частички Жана, но вмещал Жана полностью. Его костяк был соразмерен по величине спичкам, круглым катышкам, заключенным в темницу свистка. Нечто подобное происходит с обернутыми в тряпицу восковыми куколками, ворожа над которыми колдуны наводят свои чары. Вся торжественность церемонии стеснилась с моем кармане, где происходило таинство воплощения. При всем том не лишне отметить, что карман никогда не обладал какой-либо религиозной ипостасью; что до священных свойств спичечного коробка, они мне никогда не мешали обходиться с этим предметом донельзя фамильярно, перекатывать в пальцах, только разве когда я говорил с Эриком, а мой взгляд был прикован к его хозяйству, покоящемуся на стуле основательно, словно тяжеловесные мошонки, отягощавшие гульфики на полотнах флорентийских мастеров, — вот тогда моя рука выронила в карман спичечный коробок и выползла наружу.

Мать Жана как раз покинула комнату. Я сидел нога на ногу, а тут поменял их местами: нижнюю на верхнюю. Смотрел я при этом на грудь Эрика, слегка наклоненную вперед.

— Вы, должно быть, скучаете по Берлину, — обратился я к нему.

Он отвечал очень медленно, тяжеловесно, подбирая слова:

— Почему скучаю? Я туда вернусь после войны.

Он угостил меня американской сигаретой — их, скорее всего, покупала для него прислуга или хозяйка дома, поскольку он никогда не покидал этой квартирки. Я дал ему огня. Он приподнялся, но не прямо, а чуть склонившись, так что, выпрямляясь, он должен был откинуть бюст назад, что напружинило все тело и выпятило под тканью штанов его мужской приклад. И тут, несмотря на затворничество, несмотря на вяло подчиненную печальную повадку, свойственную женщинам, он приобрел благородное обличье зверя во всей его полноте — со своей царственной ношей между ног.

— Наверное, вам тут скучно?

Мы произнесли еще несколько банальностей. Я бы мог его возненавидеть, но его грусть, по размышлении, должна была свидетельствовать о мягкости натуры. На лице пролегли тончайшие морщинки, как у двадцатипятилетних блондинок. Он все еще оставался очень красивым, очень сильным, являя своим грустным видом и даже вялой неспешностью всех движений дикого зверя, достигшего зрелости.

Он заговорил со мной очень мягко. Не полагал ли он, что я могу донести на него в полицию? Я задавал себе вопрос: носит ли он револьвер? Украдкой я взглядом прощупывал его синие полотняные штаны, задерживаясь на всех подозрительных вспученностях. Какую бы невесомость я ни желал придать взгляду, он явственно надавил на ширинку, так что Эрик улыбнулся своей природной, если так можно выразиться, улыбкой. Я чуть-чуть зарделся и отвернул голову, пытаясь скрыть проступивший румянец облаком дыма изо рта. Он воспользовался этим, чтобы заложить ногу за ногу, вымолвив при этом совершенно равнодушным тоном:

— Жан был очень молод…

Он произносил «Джи-ан», причем последнее «ан» получалось сухим и резким.

Я не ответил. Он продолжил:

— Aber[3], вот вы, вы ведь тоже — Жан?

— Да.

Я представил широкую тяжеловесную кровать в стиле Людовика XV, обитую венецианским гипюром, где по ночам и, разумеется, днем мамаша Жана в ночной сорочке или голышом притискивает к себе Эрика. Эта кровать оживала в сумраке спальни, испуская особое свечение, доходившее до меня, несмотря на перегородки, внушая уверенность, что однажды именно на ней меня будут душить Эриковы ляжки, что я разделю любовные игрища с Эриком и Поло, а меж их животов будет извиваться мамашина служаночка, и это случится в спальне, где над всеми будет верховенствовать воспоминание о Жане.

Я еще спрашивал себя, какого рода могли быть отношения между Эриком и Поло. Этот-то, разумеется, мог бы смириться с тем, что его матушка трахается с немчурой, но при каких обстоятельствах? Я послеживал за солдатом и пареньком, и вот теперь я знаю, что все это напрасные хлопоты: Поло выказал при мне дружеские чувства к Эрику, отказавшись взять у меня сигаретку во время сцены, которую я перескажу позднее.

В время моего четвертого визита Эрик один проводил меня чуть ли не до самой входной двери. Время клонилось к ночи, стояла темень. Коридорчик к выходу был очень узок. Пропуская меня вперед, Эрик приклеился к моей спине, у самого уха я почувствовал его дыхание и шепот:

— Завтра в девять, Джи-ан.

Он взял меня за руку и настойчиво повторил:

— Да, в девять часов!

— Понял.

Невольный жест удивления от сопоставления двух имен заставил брючную ткань круто облечь его ягодицы и выставить их на обозрение. Их мускулистость привела меня в замешательство. Я попытался представить себе, какими могли быть его взаимоотношения с Жаном, которого он терпеть не мог и который презирал его самого. Быть может, большая физическая сила позволяла Эрику сохранять мягкий вид, жестоко подмяв под себя подростка. Я заглянул ему в глаза, и сама собой в мозгу сложилась фраза:

«Так много солнц он катал в своих ладонях, не меньше плавилось в его глазах…»

С первого же раза, как я его увидел, когда он вышел из задних комнат квартирки, я силился подняться вспять по течению его жизни и для большего успеха пытался почувствовать себя в его мундире, в его сапогах, в его шкуре. Опьянев от несколько смутного видения этого черноволосого юноши за окнами кафе, на бульваре Лавилет, и слушал пластинки с вальсиками и популярными наигрышами для танцзалов, опершись на музыкальный автомат, я углублялся в его прошлое, сначала осторожно, шажок за шажком пробуя путь, с несколько беспокойной медлительностью, с какой моя рыбка ищет зада. Я шел, пригнув голову, все еще чего-то ища, пока железная подковка моего башмака не зацепилась за бордюрный камень тротуара. Икра завибрировала, потом содрогнулось все тело. Я поднял голову и вынул руки из карманов. На мне точно были немецкие сапоги.

Стоял густой туман, такой белый, что он почти освещал сад. Деревья застыли, недвижимые, внимательные, бледные, голые, захваченные в полон волосяной сетью либо пением арф. Запах земли и палой листвы подсказывал, что еще не все потеряно. Этот день сподобится царства Божия. На озере забил крылом лебедь. Эрику исполнилось восемнадцать, он был юным часовым из гитлерюгенда, несшим вахту в саду. Он сидел, прислонившись спиной к древесному стволу. Его штаны для верховой езды (он готовился поступить в артиллерию) были с кожаными накладками, и потому он не опасался сырости. Он вглядывался в туман. Вдали за моей спиной по аллее Победы тихо, приглушенным мотором и пригашенными фарами прошелестел автомобиль. Часы пробили пять утра. Кто-то шел, приближаясь ко мне. Крепыш, с руками, засунутыми в карманы. Он был плотен, но шел легко, ибо все углы фигуры выглядели размыто. Он походил на шагающую иву, у которой каждый сучок словно бы взлетает из-за умаляющей его вес эгретки из двух-трех молодых веточек. У него был револьвер. Какая-то сила мешает мне подняться. Он уже рядом. Узколобый, нос и вся физиономия сплюснуты, хотя каждый мускул на лице литой, крепкий. Ему что-то около тридцати пяти. Морда тупой скотины. Проходя мимо дерева, где я сижу, он поднимает голову.

«Почему этот человек идет прямо по газону?» — вопрошаю я себя.

«Смотри-ка, а его бы здесь не должно быть, — думает тот. — Он перелез через ограду».

Он курит. Заметив меня, останавливается и распрямляется — грудь вперед, голова откинута — спокойным и сильным мановением плеч. Видит, что я гитлерюгендовец.

— Простудишься.

— Я на сторожевом посту.

— Что же ты сторожишь?

— Ничего.

Такого ответа ему довольно. Он не грустен, но безразличен, или же его занимает что-то совсем другое, не имеющее касательства к тому, на кого он походит. Я вглядываюсь в него, все еще неясно различимого, хоть он стоит совсем рядом.

— Держи. — Из кармана штанов он вынул сигарету и протягивает мне. Я стаскиваю перчатки, беру ее и встаю, чтобы прикурить от его окурка. Стоя, я не выгляжу крепче, чем когда сидел. Этот тип подавляет меня одной только своей массой. Под его одеждой, под расстегнутой рубахой я угадываю потрясающую мускулатуру. Но, несмотря на всю эту массу и размеры, он из-за тумана кажется очень легким, его контуры размыты. Еще можно было бы поверить, что ночные испарения были всего только естественной испариной его невероятно мощного тела, преисполненного такой жгучей жизненной силы, что, перегорая, это пламя источало из всех его пор этот неподвижный белый, но при всем том светящийся дым. Я попался. Я не осмеливался на него взглянуть. Германия, прибитая, шатающаяся, едва оправляющаяся от глубокой и роскошной в своих грезах спячки, от удушья, чреватого новыми чудесными озарениями, в которое ее погрузили ароматы и чары, медленно и тяжеловесно напускавшиеся этой странноватой завитой маковой головкой — доктором Магнусом Хиршфельдом.

В треугольничке распахнутого ворота рубахи, среди кустистой поросли, позволявшей предположить, что такая же покрывает все его тело, я вижу поблескивающую в тепле золотую медальку, укромно зарывшуюся в эту пахучую шерстку, отдающую запахом подмышек, словно в пахучее сено, — гипсовый Иисусик, ошалевший от испарений, исходящих от коровьих лепешек и дыхания вола и осла. Меня пробрала дрожь.

— Продрог?

— Да.

Смеясь, мой палач бубнит, что у него на одного слишком много тепла, и, словно играючи, притягивает меня к себе, так, что я в кольце его рук. Я не осмеливаюсь пошевелиться. Только длинные тонкие ресницы чуть трепещут, когда убивец хватает меня за плечи и рассматривает вблизи. Легкая дрожь пробегает по той части лица, что у подростка очень чувствительна: по едва заметной припухлости вокруг губ — там, где потом вырастут усы. Палач видит это дрожанье, его взволновало боязливое смятение мальца. Он прижимает меня к себе нежнее, смягчает улыбку и говорит:

— Что с тобой? Тебе страшно?

У меня на запястье часы, накануне украденные у товарища. Я боюсь. Почему он так в упор выпалил свой вопрос?

Более из деликатности, нежели из гордости я чуть было не ответил «нет», но тотчас, уверившись в своей власти над этим скотским типом, я пожелал быть противным и говорю: «Да».

— Ты меня узнал?

— Почему это?

Эрик удивился, обнаружив в собственном голосе чуть-чуть нерешительные нотки, ему самому неведомые, а по временам — в момент ужесточавшейся тревоги — и некое подрагиванье на слегка повышенных в сравнении с обычным тембром тонах.

— Так ты меня не признал?

Я застыл с открытым ртом. Вокруг меня все еще кольцо его рук, а улыбающееся лицо этого несокрушимого здоровяка с угрожающе дымящейся сигаретой в зубах склоняется над моим.

— Ну же, ты что, еще не разглядел?

Я его узнал, хотя не осмеливаюсь признаться. Потому отвечаю:

— Мне уже пора возвращаться в казарму.

— Тебе страшно, потому что я — палач?

До сих пор он говорил глухим голосом, согласуясь с расплывчатостью всего вокруг и опасаясь, что за стеной тумана таится какая-нибудь опасность, но на этой фразе рассмеялся так громко и звонко, что все деревья, стоявшие на страже, внезапно насторожились в своей туманной вате и отозвались на его смех. Я не осмеливался пошевелиться. Только смотрел на него. Сделал затяжку, вытащил сигарету изо рта и, наконец, произнес:

— Нет.

Но это «нет» выдавало страх.

— Нет? Это правда? Ты не боишься?

Вместо того чтобы повторить слово «нет», я отрицательно замотал головой и двумя коротенькими щелчками указательного пальца по сигарете стряхнул крошку пепла на ногу палачу. Небрежное нахальство такого жеста придало мальчишке такую отстраненность от всего, что палач почувствовал себя задетым подобной бесчувственностью, словно я даже не соблаговолил на него взглянуть. Хохоча, он стиснул меня чуть сильнее и сделал вид, что хочет испугать:

— Значит, нет?

Он глянул мне прямо в глаза и нырнул туда. Выдул дым прямо в лицо.

— Нет? Определенно?

— Ну конечно же, а с чего бы? — И, желая разжалобить палача, я прибавил: — Ведь я же не сделал тебе ничего худого.

Украденные часы на запястье меж тем отбивали ритм моей тревоги.

Похолодало. Влага пропитала наши одежды. Туман стоял все такой же густой. Казалось, мы одни во всем свете, у нас нет ни прошлого, ни будущего — только наши свойства, соответственно, члена гитлерюгенда и палача; а соединила нас не чреда событий, но некая игра беспошлинной благодати, бескорыстие поэтического деяния: мы были там — в мировом тумане.

Продолжая удерживать меня, обхватив за талию, палач сделал вместе со мной несколько шагов. Мы пересекли какую-то тропку, вскарабкались куда-то вверх по другой и поравнялись с боскетом, темным пятном проступавшим в еще очень бледной предрассветной мгле. Я мог бы повторять, что моя служба обязывала меня оставаться у аллеи. Я же думал только о том, как затянуться сигаретой. Однако моя грудь была стиснута страхом и наполнена надеждой. Эта встреча казалась великим чудом. Я весь обратился в один сплошной молчаливый стон.

«Во что выльются мои любовные игры с этим палачом? Что из этого выйдет?»

До тех пор мне были ведомы только простые незамысловатые игры с одним моим слишком молодым приятелем. А сегодня парень, которому перевалило за тридцать, головоруб, властно завлекает меня в любовные забавы в час, когда иные идут на казнь, и все это под сенью дерев, на берегу озера…

Берлинский палач был детиной ростом около метра восьмидесяти трех. С мускулатурой, какой и положено быть у палача, секущего головы топором на плахе. Темные волосы он стриг коротко, почти на нет, а потому его совершенно круглая голова походила на отсеченную. Тело атлета. Грустный, несмотря на смех, которым пытался меня поддразнить и немножко приручить. Грусть у него глубинная, причина ее — не столько его ремесло, сколько сама эта мускульная сила. Он жил одиноко в довольно комфортабельной квартирке, меблированной очень обыкновенно, как большинство буржуазных квартир в Берлине. Каждое утро к нему приходила старуха, быстро убирала его жилище и торопилась уйти. Ел он в ресторанах. В дни исполнения смертных приговоров он не возвращался вечером домой. Шел в кабаре, работавшее до зари, а потом слонялся в рассветном полумраке по росистым тропкам Тиргартена. Накануне того дня, когда он повстречал Эрика и увлек под сень сосны, подсвеченной, словно звездами, брильянтиками влаги, он отделил от туловища голову убийцы. Наши лица рвали «нити Богородицы» — тонкие паутинки меж ветвями.

И вот теперь, когда я сидел перед Эриком, созерцал совершенство его ягодиц и изящество нетерпеливых движений, для меня стало очевидно, что не только он пережил подобное приключение, но более того — оно так естественно подходило ему, что я испытывал какую-то умиротворенность, глубокое удовлетворение перед лицом открывшейся мне истины. Вот только перспектива оставить Жана на произвол времени или, вернее, отнестись столь любезно к его смертельным врагам причиняла моему рассудку мягкую боль: в него уже проникли угрызения и перемалывали там все, но нежно, мягкими, почти ласковыми толчками. Я понимал, что не должен покидать парнишку, чья душа еще не нашла успокоения. Я обязан ей помочь. От него у меня остались несколько лобковых вшей, которыми его, по всей вероятности, наградили шлюхи. Я был уверен, что эти насекомые жили на его теле, по крайней мере хотя бы одно, чье потомство целой колонией расселялось по моей шерстке, вгрызалось в плоть, множилось и множилось, пока не находило смерть в складках мошонки. Я пекся, чтобы они не перевелись в тех местах и вокруг. Меня грела мысль, что эти мандавошечки хранят в себе смутную память о тех же местах на теле Жана, чью кровь они сосали. На этих крохотных, таящихся от чужих взглядов муравьишек была возложена обязанность поддерживать в моих лесах память об умершем юноше. Воистину они сделались живыми останками моего друга. Насколько это возможно, я взял на себя заботу о них, избегая мыться и даже чесаться. Иногда мне случалось подцепить кого-нибудь из них, и тогда, удерживая его между ногтем и кожей пальца, я на миг предавался его созерцанию, поднося к глазам, и, поглядев с любопытством и нежностью, опускал назад в мое курчавое руно. Может статься, братья этих существ еще жили в растительности Жана? Морг сохраняет тела долго. У него своя техника, холодильники. Хотя Жана убили девятнадцатого, мы узнали о его смерти только двадцать девятого августа. А похоронили его третьего сентября. Его друзья-коммунисты, рассказав мне об обстоятельствах его смерти, пояснили, где конкретно это произошло, и душевная тревога потянула меня туда. Первого сентября после полудня я пешком дошел до позабытых мною Бельвиля, а потом и Менильмонтана. У толпы с лиц еще не сошел жар борьбы, но за несколько дней он потерял прежнюю стойкость. Вера в правоту дела уже увядала. Стояла жара. Хотя я шел, не поднимая глаз от дороги, я примечал открытые лавочки. Под открытым небом плели ивовые корзинки, мастерили плетеные стулья и ограды; люди грызли на улице фрукты, рабочие сосали сигаретки с легким табаком. Никто не ведал о моем паломничестве. Горло и легкие расперло таким сокрушительным вздохом, что я чуть не помер. Я шел по солнечной стороне улицы. Спросил у какой-то девчушки:

— Бульвар Менильмонтан, это в ту сторону?

Она не обратила внимания на мои невзгоды, да и вид моей морды — физиономии страдающего запором хмыря — не мог объяснить ей причин моего горя. При всем том ее отнюдь не шокировало, что я пренебрег какими бы то ни было формами вежливости, я же чувствовал, что имею на это полное право. Люди, даже те, кто не был со мною знаком, обязаны были проявлять ко мне крайнюю почтительность, ибо в себе я нес траур по Жану. Ведь вот я принимал в расчет траур вдов и вдовцов, хотя порядок его убывания — от черных повязок до креповых полосок на лацкане английского костюма, а у рабочих от траурной ленточки на шляпе до крепового пятнышка на уголке козырька — раньше казался мне до смешного мелочным. А вот сейчас я осознал необходимость этих знаков: они предупреждали прохожих, что надо подходить к вам с почтительной опаской, с вами нужно церемониться, ибо вы — вместилище обожествленного воспоминания.

…Это случилось на углу улицы Бельвиль, напротив номера 64, 66 или 68. Люди из его партии мне все подробно объяснили. Там еще колбасная. Я не знаю вкуса человечьей плоти, но уверен, что теперь все сардельки и паштеты будут отдавать трупом. Насчет этого все на свете пришли к согласию. Я живу в чудовищном безутешном одиночестве среди хищного племени, которое защищает семейство колбасников (отца, мать и непременно троечку детей), каковые суть преступники, расчленители трупов, пичкающие всю Францию молодыми мертвецами. Они таятся в глубине лавки на проспекте Пармантье. Я поднимался по левой стороне улицы, где нечетные номера. Пора было переходить дорогу. Я повернулся к пустынному шоссе, к реке со зловещими огоньками, отделявшей меня от ада. Готовясь перейти на другой берег с мешавшей двигаться ношей ужаснейшего горя, со страхом оказаться в одиночестве среди толпы прохожих напротив сцены невидимого театра, где смерть похитила Жана, где была сыграна эта драма — или мистерия, — чья мораль известна мне только своими отрицательными утверждениями. Боль была так сильна, что желала вырваться наружу пламенными жестами: нужно было поцеловать прядь волос, разрыдаться на чьей-нибудь груди, прижать к губам портрет, обхватить за шею, сорвать травинку, вытянуться прямо там и уснуть на земле — в тени, под солнцем или под дождем, положив голову на согнутую в локте руку. Так какого жеста от меня ожидать? Какой знак происходящего у меня останется? Я посмотрел прямо перед собой. Сперва я увидел прямо напротив меня девочку лет десяти, она быстро топала, неся жестко стиснутый в маленьком кулачке букет белых гвоздик. Я сошел на мостовую, но сквозь череду машин приметил чуть левее на другой стороне французского матроса — я узнал его по белому воротничку. Он склонился к подножию дерева, и туда же глядело несколько остановившихся прохожих. Это неожиданное движение моряка одновременно с проходом девочки заставило мое сердце забиться сильнее. Уже на середине шоссе я смог разглядеть получше: у подножия дерева стояли цветы в железных консервных банках. Матрос выпрямился, но оказалось, что это уже не матрос. Я принужден был совершить над собой усилие, чтобы посмотреть на табличку с номером дома напротив: 52. У меня забрезжила надежда: кто-то другой мог быть убит там одновременно с ним. Я сунул руки в карманы. Пусть не подумают, что я могу участвовать в этих смехотворных изъявлениях народной признательности. Издали глядевшиеся свежими цветы, составившие этот временный алтарь, при ближайшем рассмотрении оказались как на подбор увядшими. Я почувствовал себя в каком-то Китае, в Японии, где мертвым поклоняются на улицах, на дорогах, на отрогах вулкана, на берегу реки или моря. По влажному пятну я догадался, что это просто вода, вытекающая из цветочных банок, но, однако же, не мог не подумать обо всей той крови, что потерял Жан. А из него вытекло много крови. Значит, она еще не высохла после его гибели? Идиотская мысль. Другая: там его моча. Если это не облегчился сам матрос перед деревом. Писи Жана! Это вовсе не смешно! Он что, умер от страха? Но нет, иногда перед смертью жидкость исходит из тела. Нет, дело в другом. Коробки продырявлены. Белая витрина. «Колба… Бог ты мой!»

Я сперва оглядел крепыша-матроса, распустившегося, как цветок, среди разлитой мочи, взгляд охватил всю группу: дерево, цветы и людей. Матрос — молодой парень, явно побывавший в маки. Его лицо излучало радость: каштановые, сильно обесцвеченные солнцем волосы, прямой нос, жесткие глаза. Засовывая руки в карманы, он отбросил назад полы длинной кожаной куртки на меху, белый меховой воротник которой, видимо, из овчины меня и ввел в заблуждение: я принял его за матросский. Перед деревом девочка присела на корточки, устанавливая свои белые гвоздики в банку с сохранившейся этикеткой красного и салатного цветов, по которым черным было написано: «Зеленый горошек». Я попытался вспомнить ее лицо, хотя определенно никогда раньше его не видел. Она явно играла в украшение цветами могилки, найдя предлог у всех на виду творить тайные обряды поклонения природе и тем богам, коих детство всегда обретает, но служит им потаенно от взрослых. А я все стоял. Какие жесты тут уместны? Мне вот, например, хотелось бы опереться на плечо крепыша-матросика. Служит ли это дерево еще и для бракосочетаний, констатирует ли оно случаи супружеских измен? По крайней мере, его торс обернут трехцветной лентой. В этом стволе обитает душа Жана. Она укрылась там, когда автоматная очередь прошила его грациозное тело. Если я приближусь к парню в меховой куртке, этот платан от ярости стряхнет вниз все свое лиственное опахало. Я не осмеливался думать о ком-либо еще, кроме Жана. Я стоял в яростном свете дня под безжалостными взглядами людей и предметов. Поскольку вещи умеют распознавать все проявления тайных мыслей, они осудят любое из моих намерений. Но при всем том я как никогда нуждался в любви. Что же делать? Какой подобает жест? Во мне разлито слишком много боли. Если я открою для нее хотя бы один крохотный шлюз, поток хлынет и прорвется в любом жесте, но кому ведомо, какой сейчас верен? На стволе платана булавками приколот разлинованный лист писчей бумаги, а рядом — лотарингские крестики, трехцветные кокарды, несколько малюсеньких бумажных флажков с древками из булавки. А на листе неровным почерком начертано: «Здесь пал молодой патриот. Благородные парижане, положите цветок и почтите его кратким молчанием». А может, это не он? Я еще не знаю. Но какой идиот написал «молодой»? Молодой. Это меня как нельзя дальше отстраняло от его трагедии. Я спускался его оплакивать прямо в царство мертвецов, к их тайным кельям, ведомый невидимыми мягкими руками птиц по лестнице, будто коврик, постепенно сворачивающийся за моей спиной. Я изливал свою боль на дружественных пажитях смерти, вдали от живых: в себе самом. Так я не рисковал дать себя подловить на каких-нибудь смехотворно жалких жестах: я пребывал в иных местах. Черными чернилами так и написано: «молодой», но мне показалось, что уверенность в смерти Жана не должна зависеть от слова, которое можно стереть.

«А если я возьму и сотру?» Но прежде прочего я понял, что никто не позволит мне этого сделать. Люди наименее жестокосердные помешают мне оборвать нить судьбы. Я лишу их покойника, причем такого, который им дорог только в качестве мертвеца. Где бы достать ластик? У меня в кармане есть ластик, но он — карандашный. А надобен чернильный, потверже, и еще чуть подсохший. Нет. Люди набьют мне морду. Никому не удавалось оживить мертвое тело с помощью резинки.

«Это бош! — завопят они. — Свинья! Продажная шкура! Предатель! Это он его убил!» И толпа меня линчует. Подобные вопли пузырились во мне, поднимались из нутряной глуби до самых ушей, и те слышали их навыворот. Девчушка на корточках встала и пошла домой, наверное, она живет метрах в двадцати отсюда. Но может, я сплю? Неужели Бельвиль, Менильмонтан — это те места в Париже, где жители поклоняются мертвым, кладя к подножию пыльных деревьев увядшие цветы в старых ржавых консервных банках? Молодой! Нет сомнений, сказал я себе, это — здесь. Почему «здесь»? Я зациклился. Далее следовало бы: «его убили». Только лишь произнесенные, даже в уме, слова привнесли в мое страдание такую отточенность физической боли, от какой стало вовсе невыносимо. Слова оказались слишком жестокими. Но потом я сказал себе, что слова — это только слова, они никак не способны изменить факты. Я заставлял себя повторять с назойливой монотонностью детской гунделки: «Почему-таки убили, почему-таки здесь, по-че-му-та-ки-здесь, по-чем-му-та-ки-здесь, по-чем-му-та-ки-здесь убили?» Мой разум весь нацелился в точку, определяемую как «таки здесь». Уже я сам не присутствовал в этой трагедии. Никакая трагедия не могла бы развернуться в таком узком месте, недостаточном для чьего-либо присутствия. «Таки здесь. Здесь. Таки убили. Убили, таки убили, почему-таки здесь, почему-таки убили, по-чем-му-та-ки-здесь убили, по-чем-му-та-ки-здесь, по-чем-му-та-ки, по-чему-му-та-ки..?», и мысленно я сложил такую эпитафию: «Почему мудаки здесь его убили?» Люди смотрели сквозь меня. Они меня больше не видели, ни капельки не подозревая о моих приключениях. Какая-то распатланная женщина из простонародья тащила плетеную кошелку для провизии. Вздыхая, она вытащила оттуда пучочек жалких желтых ноготков, которые здесь еще называют «заботки». Я смотрел на нее. Она была пухловата и держалась бодрячкой. Наклонилась и всунула пук своих заботок в ржавую банку, где уже торчали увядшие розы. Все вокруг (то есть пять человек вместе с матросом, стоящим от меня слева) глядели, как она управлялась с цветами. Она распрямилась и пробормотала, как бы говоря сама с собой, но явно имея в виду нас всех:

— Бедняжки, тут и не поглядишь, кто есть кто.

Старая дама в шляпке кивнула головой. Никто более не откликнулся ни словом, ни жестом. С каждой секундой дерево приобретало все более удивительную и достойную осанку. Вырасти этот платан в глубине моих парков или на тех холмах, куда я отправляюсь служить благодарственные молебны любви, я бы мог прислониться к нему, рассеянно нацарапывать на его коре пронзенные стрелами сердечки, плакать под ним, прикорнуть на мху у его подножья и покемарить, вдыхая воздух, все еще смешанный с духом Жана, превращенным в прах автоматной очередью… Я оглянулся, в зеркальном стекле витрины виднелись две круглые дырки в лучах трещин. И тут все для меня превратилось в недостижимый знак скорби. Оно предстало мне застывшей душой Жана, продырявленной, но сохранившей вечную прозрачность, охраняющей нас от отвратительного пейзажа его разрубленной, перемолотой плоти, продаваемой в виде печеночных паштетов и колбас. Я собирался обернуться, уповая, что за это время дерево, быть может, потеряло свои жалкие украшения, лишилось консервных банок, разлитой мочи — всего того, что обыкновенно не встречается у подножия деревьев, хотя такое случается только в детских играх и в мечтах. И вообще ведь могло бы исчезнуть совсем все. Разве не верно то, что философы сомневаются в существовании вещей за их спиной? Как подстеречь таинственное исчезновение предметов? Обернувшись очень быстро? Нет. Еще быстрее? Быстрее всего на свете? Я попытался кинуть взгляд за спину. Хотел уловить миг. Поворачивал глаза, голову, готовый… Нет, все бесполезно. Вещи никак не желали покидать своих мест. Надо было бы повернуться со скоростью самолетного пропеллера. Тогда бы представилось, что все исчезло, и ты тоже. Я кончил играть. С тяжелым сердцем развернулся. Дерево было там, где всегда. Прошла какая-то женщина, перекрестилась на ходу. Этот жалкий праздник у подножья дерева, забывшего о собственной чести, отдавал дурным вкусом. Я бы отказал кому бы то ни было в праве изобретать помимо цивилизованных привычных обрядов какие-либо нетактичные воздаяния почестей. Ибо это непристойно. Не хватало только кружки для пожертвований, обвязанной креповой лентой, для сбора даяний в пользу вдовы и детишек. В такой солнечный день разве тактично со стороны этих жестоковыйных людей, хранящих у себя дома драгоценные вазы, преподносить обнаженному герою лишенные красоты цветы в извлеченных из мусорных ящиков банках с острыми краями, которые никто не удосужился даже оббить молоточком? И его душа еще витала в воздухе вокруг этого платана, Жан приходил в отчаяние от того, что ему нанесли еще одну грязную рану, от нового разлагающегося шанкра, чье плотское гниение производило запах тлена, уже достигавший моих ноздрей. Именно этот гнойник еще удерживал Жана на земле, не давая ему полностью раствориться в лазури.

Я поглядел на псевдоматроса. Чисто машинально он поднес к губам сигарету, но почти тотчас спрятал ее. Думаю, из уважения. Значит, этот подпольщик, задержавшийся под палящим августовским солнцем в подбитой мехом распахнутой кожаной куртке, открывавшей глазу гибкую талию и широкую грудь, чистый, как алое знамя, вовсе не был, как я на миг понадеялся, тем, что смерть получила от Жана. Он — не преображенный, преобразованный и обезображенный Жан, высвободившийся из своей ветхой оболочки и обретший новую кожу: подлинный Жан, этот солдат второго года новой Республики, никогда не позволил бы себе этого неуклюжего почтительного жеста.

До того я никогда не видел сводного брата Жана. Но тотчас признал его, встретив на следующий день вместе с матерью на похоронах. Его звали Поль Крамайль. Поло, которого рассказы брата живописали таким красивым и таким злым, вышел на свободу после отсидки за кражу в квартире семейства Шемела.

Он ушел. Я секунду провожал его глазами — не потому, что подозревал, что, собственно, связывает его и Жана, но из-за его блистательной выходки, о коей еще расскажу. Когда он вошел в комнату, где я в первый раз говорил с Эриком, уже смеркалось. Он сказал: «Здравствуйте» и сел в уголок у стола. Не взглянул ни на Эрика, ни на меня. Его первым движением было взять лежавшие на столе часы с браслеткой и защелкнуть их на своем запястье. На его лице не отразилось никакого особого чувства.

Я, быть может ошибочно, предположил, что эти две пары часов, уложенные рядком на прикроватном столике, выдают некую скандальную близость, но я так долго беспочвенно мечтал о любовных утехах кожа к коже, что самые желанные уже получили свое обозначение, печать коего легла на вещи, ибо вещи, неодушевленные в своем одиночестве, — поют, причем только о любви, когда обнаруживают что-то родственное в соумышляющих с ними других вещах, в песнях, в улыбках, в украшениях одежды и тела. Из кармана Поло вынул револьвер и начал его разбирать. Из того, что он выказал так мало удивления, следовало, что мамаша известила его о моем приходе. Она должна была перехватить его у входной двери. Эрик больше ничего не сказал. Он не взглянул на Поло. Мамаша возвратилась через ту же дверь, что и сынок. Указав на него, она представила:

— Поль, брат Жана.

— A-а, очень рад.

Мальчишка не соблаговолил пошевелить даже пальцем, обратить ко мне взгляд либо слово.

— Ты что, не можешь сказать «здрасьте»? Это мсье Жене, ты же знаешь, приятель Жана.

Он все же встал, подошел и протянул мне руку. Я видел, что он меня узнал, но он мне не улыбнулся.

— Как дела?

Его взгляд мгновенно вонзился в мои глаза. Лицо было замкнуто, не от усталости либо равнодушия к моему вопросу или ко мне самому, думается, он просто желал отлучить меня от реальности, изгнать отовсюду.

Эрик, секунд за двадцать до этого вышедший, появился, отразившись в зеркале, и его приход, совпав по времени со взглядом Поло, чья рука сжимала оружие, нагнал на меня страху. Страх был почти физический, как в ожидании неминуемой потасовки.

Замкнутость этого маленького забронзовевшего от загара личика тотчас указала мне, что я вступил в область трагедии. Его жесткость, непреклонность прежде прочего означали, что мне не оставлено никакой надежды и я должен готовиться к худшему. Я едва смотрел на него и чувствовал, что он живет на пределе напряжения, и все из-за меня.

Он полуоткрыл губы, но ничего не произнес. Эрик встал за его спиной, готовый, как мне показалось, поддержать его в схватке, если бы, как однажды выразился один матрос, прозвучало: «Выметайся!» (матрос подкрепил это, показав зажатый в кулаке нож, он был готов к борьбе, для меня грозившей стать фатальной не из-за блеснувшего лезвия, а потому, что мне показалось невозможным смягчить такую жесткую ненависть).

А мне бы хотелось, чтобы эта стальная арматура согнулась ради меня, хотя именно несгибаемость Поло сделалась для меня смертельным искушением.

Меж тем я мог только констатировать его элегантную суровость, результат прискорбного поражения (ибо, да будет мне здесь позволено заметить, прервав эту своего рода поэмку: ранее мне было отказано в кратчайшем мгновении счастья, потому что физиономия матроса замкнулась, когда я подошел всего лишь попросить огоньку).

Поло подошел к столу и продолжил манипуляции со своим револьвером.

Я глядел на его руки. Ни одного лишнего жеста. От этой точности рождалось тревожащее меня чувство безразличия ко всему, что не относилось к задуманному действию. Машина не была способна ошибаться. Мне кажется, злобность Поло давала о себе знать такого рода бесчеловечной суровостью. Я обернулся к мамаше:

— Мне пора уходить.

— Но вы же останетесь с нами пообедать? Вы не можете вот так вот просто взять и уйти.

— Мне необходимо вернуться домой.

— Это так срочно?

— Да, мне нужно быть дома.

— Но вы еще придете? Заходите нас проведать. Эрик будет очень рад вас видеть. Это ужасно, что все друг с другом воюют.

Прислуга оказалась у входной двери, она мне открыла ее, и я вышел. Она молча, без всякого выражения посмотрела на меня. Чтобы отпереть, ей пришлось отодвинуть укрывавшую дверь ветхую занавесь, и ее рука мимолетно коснулась пальцев матери Жана, та отшатнулась и проворчала, рассердившись по столь пустячному поводу:

— Поосторожнее!

Ей тоже было известно, что Жюльетта прижила своего ребятенка не от Жана, а от бывшего унтер-офицера регулярных войск, впоследствии — капитана полицейского ополчения. Новые нашивки его облагородили. Каждое утро перед его приходом в участок караульный делал там уборку, смахивал со стола пыль. В глубине комнаты за стеклом стояло развернутое знамя Французской республики. Ткань флага была тяжелая, в два слоя вышитая золотом и с золотой каймой. Не оборачиваясь и захлопывая дверь тычком пятки, офицер делал несколько шагов по комнате и застывал в метре от знамени, отдавая ему честь. Так каждое утро он приветствовал знамя, стражем которого и состоял. Он испытывал счастье находиться один на один с Францией, иметь право навещать ее в любой час, даже ночью.

Он снимал берет и садился за стол.

Служанка открыла дверь. Она не улыбнулась, не произнесла ни словца на прощанье, а я не осмелился заговорить с ней о Жане.

Я вышел. Жан не рассказывал мне о брате, уехавшем в Германию, потом в Данию и снова в Германию. Тем не менее я неотрывно мысленно следил за приключениями Поло, надеясь взять их на заметку, когда они наконец приобретут определенный смысл, который сделает их интересными, то есть способными выразить и мою суть. Когда я вышел из их дома и отошел метров на двадцать, я обернулся. Перед домом на мостовой у самого тротуара Поло устраивался на седле своего велосипеда. Он был в шортах. На напряженной ляжке выпрямленной ноги обозначились все мышцы, вторая, тоже обнаженная, расположилась горизонтально на уровне опертой на руль руки. Поло улыбнулся, то есть приподнял, не обнажив, однако, ни единого зуба, правый уголок губы. На мгновение всю правую сторону лица как бы свело, но тотчас на физиономии воцарилась прежняя бесстрастность. На какой-то миг мне показалось, что глаза молодого человека нырнули вниз, к загорелой коже под клубящимся золотистым курчавым руном, но он лишь цепко глянул на запястье, проверяя, который час. Он тронулся, не заметив меня. Итак, мое отчаяние пред смертью Жана превратилось в жестокого ребенка. В Поло. И пусть никого не удивляет, если, говоря о нем, поэт дойдет до утверждения, что плоть его черна или отливает полуночной зеленью. Присутствие Поло приобретало цвета опасных жидкостей. Мышцы его рук и ног были длинными и гладкими. Во всех сочленениях угадывались совершенство и легкость. Эта гибкость, эти длинные мышцы, их гладкость — все служило знаком недоброты. Говоря «знак», я подразумеваю, что между его недобротой и этими явными глазу свойствами существовала связь. Его мускулы были тонки, грациозны. Таковой же казалась и его недоброта. Маленькая головка на крепкой шее. Глаза, более устрашающие в своей неподвижности, чем у Эрика, могли принадлежать безжалостному судье, солдату, какому-нибудь тупому до великолепия офицеру. Его лицо никогда не улыбалось. Прическа гладкая, но несколько прядок непокорно покачивались на макушке. Если угодно, выглядело так, будто он никогда не причесывался, а только приглаживал смоченные волосы. Из всех типчиков, какими я люблю нашпиговывать свои книжки, этот был самым злым. Заброшенный на мою постель, он будет лежать голым, гладким — настоящий пыточный инструмент: готовые действовать щипцы, кусачки, приводимые в движение одним лишь его присутствием, каковое есть злость, он будет всплывать, бледный, со стиснутыми зубами, из самого моего отчаяния. Моя безнадежность, обретшая плоть. Он позволяет мне писать эту книгу точно так же, как придал мне сил присутствовать на всех церемониях памяти.

Визит к матери Жана меня совершенно измочалил. Чтобы обрести мир, я должен был вновь устроить все жизни, на какое-то время поломанные им, воссоединить их с моей собственной, но я был слишком обессилен, чтобы сделать это тотчас. Я пошел пообедать в ресторанчик, а затем забрел в кино.

Внезапно зрительный зал разразился хохотом, когда голос за кадром произнес: «Нет, решительно война на крышах не может прокормить своих воителей», ибо на экране появился ополченец, парнишка лет шестнадцати, еще более хрупкий, чем Поло. Я сказал себе: «Он более хрупкий, чем Поло», и это размышление доказывало, что мое приключение таит в себе шипы. Парнишка был тощ, но красив. Его лицо выдавало пережитые страдания. Он был печален. Дрожал. Смотрел, можно сказать, никуда. Ворот рубахи распахнут. На поясе — патронташ. На ногах — кованые армейские башмаки, не по размеру большие. Голова опущена. Я чувствовал, что он стыдится синяка под глазом. Чтобы показаться естественнее, чтобы заставить позабыть о булыжниках мостовой под ногами, он провел языком по губам и сделал рукой короткий, но так связанный с движением рта жест, что натянулось в струнку все его тело, по которому прошли очень мягкие волны, наведя меня тотчас на следующую мысль:

«Садовник — самая прекрасная роза в его саду». Экран тотчас весь заполнился одной лишь рукой, вооруженной только собственной очень красивой кистью, широкой и тяжеловесной, а затем нам представили молодого французского солдата, несущего на плече ружье юного дезертира. Зал зааплодировал. Снова появился несчастный ополченец. Лицо его подрагивало (особенно веки и губы) от пары пощечин, полученных в двух шагах от кинокамеры. Зал хохотал, подпрыгивал, свистел. Ни смех всего света, ни топорность карикатуристов не способны мне помешать по достоинству оценивать скорбное величие французского ополченца, который в течение многих дней антинемецкого парижского восстания августа 1944-го, перейдя на сторону бошей, хоронился на крышах и отстреливался до последнего — или предпоследнего — патрона, целясь во французский народ, засевший на баррикадах.

Под свирепыми взглядами толпы безоружный, грязный, потерянный, едва держащийся на ногах, ослепленный, опустошенный, трусоватый (удивительно, как некоторые слова быстро стекают с пера для характеристики определенных натур и какое счастье испытывает сам автор оттого, что может так говорить о своем персонаже), усталый — мальчишка был подлинно смешон. Слепленная из куска свиного жира, утрамбованного в светлую вискозу, моя соседка вся пенилась, выходя из себя, и ее громадный зад тяжело плюхался на кресло, когда она вопила:

— Подлюки, кишки бы им повыпущать!

В сопоставлении с сияющей под солнцем — из-за неудачного расположения камеры — физиономией юного предателя, которого молодой пыл завлек в смертельную западню, она смотрелась воистину гнусно.

Мне подумалось, что такие мальчишки шли на смерть, чтобы Эрик мог жить. Весь зал походил на базарную бабу. Моя же ненависть к ополченцу пылала так сильно, так великолепно, что больше походила на самую крепкую любовь. Наверняка это он убил Жана. Я возжелал его. Смерть Жана меня так истерзала, что я готов был прибегнуть к любым средствам, лишь бы избавиться от воспоминания о нем. Лучшая шутка, какую я мог сыграть с тем свирепым сплетением стихий, которое мы называем судьбой, посылающей мальцов делать за нее ее работу, и лучшее наказание парнишке — заставить его заняться любовью, которую я питал к его жертве. Я взмолился к изображению подростка:

«Я бы хотел, чтобы это ты был его убийцей!»

Хотя одна моя рука сжимала сигарету, а другая — подлокотник кресла и они не пошевелились, но мысленно я сложил их вместе, чтобы этот жест дал силу моей мольбе, в которой воля и зов соединяются в силу, способную вызывать из небытия.

— Убей его, Ритон, я дарю тебе Жана!

Я только лишь поднес сигарету к губам, не делая иных жестов, но мои пальцы с такой силой сцепились друг с другом, что я едва не сломал их. Из самого чрева поднималась моя молитва, в ароматах горя восходила к мозгу и распластывалась под куполом черепа, чтобы потом выйти через рот, превратив крик в стон, — чтобы я лучше понимал его цену или, скорее, его музыкальную окраску, — в «Я люблю тебя, о…», что еще источается из моего естества. Я вовсе не ненавижу Жана. Я люблю Ритона (не могу сказать почему, но я сразу и вдруг решился называть этого неведомого мне ополченца Ритоном). Я все еще молю, как иные — Бога, елозя коленями по каменным плитам:

— Убей его!

Отвратительная рана располосовала мне нутро. Мне бы хотелось, чтобы страдание сделалось еще нестерпимей, чтобы оно возвысилось до молитвенного гимна, до гибели. Это было ужасно. Я еще не полюбил Ритона, вся моя любовь пока что принадлежала Жану. А на экране ополченец чего-то ждал. Его наконец забрали и увели. Что можно поделать с красотой, которая вам колет глаза? Отсечь голову. Так мстит розе тот идиот, что рвет ее с гряды, ломая стебель. Говоря о воришке, которого постовые волочат в участок, один из них роняет:

— Я только что подломил его на задворках.

Так пусть не удивляются, что Ритон для меня — горный цветок, нежный эдельвейс. Он пошевелил рукой, и я увидел, что у него на запястье часы, однако само движение было скорее вялым и не походило на жесты Жана. При всем том оно могло бы принадлежать, притом с гораздо большей очевидностью, — Поло. Отталкиваясь от этой мысли, я вскоре пришел к ясному выводу: Ритон дополнял Поло, но для моего колдовского дела необходима была полная сосредоточенность в наблюдении, и тогда подмена осуществится вполне. А зал меж тем свистал, ревел:

— Отбивную из него! В фарш, в фарш!

— Поставь ему фингал под другим глазом!

Видимо, солдат стукнул моего ополченца, потому что тот вздрогнул и попытался робко защититься. Лицо его замутилось. Красотой своей лилия обязана, кроме прочего, удивительной хрупкости крошечного колпачка из пыльцы, который подрагивает на верхушке пестика. Порыв ветра, неловкий палец садовника, упавший листок способны разрушить хрупкое неустойчивое равновесие красоты. На мгновение прелесть детского лица затуманилась. Меня это покоробило: я испугался, что оно больше не обретет покоя. На нем застыла потерянность. Я стал глядеть пристальнее и быстрее (ибо, не отрывая глаз от объекта, можно смотреть очень быстро. Вот и в этот момент мой взгляд «помчался» к изображению). Через несколько секунд юноша исчезнет с экрана. Его красота и его жесты были полной противоположностью очарованию и самого Жана, и его повадок. Меня внезапно озарил внутренний свет. Немного любви перетекло на Ритона. У меня действительно создалось ощущение, что эта любовь изливалась из меня, из моих сосудов в его вены. Про себя я воззвал к нему:

«Ритон, Ритон, ты же можешь его убить, мальчик мой! Дорогой, убей же его!»

Он немного повернул голову. Сидевший передо мной полковник осмелился процедить: «Окажись только он у меня под сапогом!..» Все жесты Ритона убивали подобные жесты Жана, убивали самого Жана. Вдруг все эти вопящие, издевающиеся люди перестали казаться смешными. Они сделались уродливыми, их преобразила моя боль. Женщина из сала, в бешенстве раскрасневшаяся под крашеными желтым прядками, вышедший из себя полковник — все они ощутили дуновение гнетущей мести, моей мести, оно заставило их воздать должное, пусть на свой дикий манер, но с некоторым великодушием: воздать смехом за смерть брата, сына, возлюбленного. Никто уже не был смешон. Их злобные выкрики слились еще в одну овацию во славу Ритона. Тиски, сжавшие мне сердце, медленно ослабляли хватку.

На экране меж тем появилась другая картинка: армия на марше. Я закрыл глаза. Третье молитвенное обращение молчаливо поднялось ко рту и беззвучно изрекло:

— Подстрели его! Дарю!

Выпроставшись из моего недвижимого, расползшегося в кресле тела, вторая волна любви выплеснулась сперва на лицо, затем на шею, грудь, на все тело Ритона, запертое в моих закрытых глазах. Я еще сильнее сжал веки. Я приклеился к мощному, несмотря на терзавшую его усталость, телу плененного ополченца. Под маской расслабленности он был крепок, суров и совершенно как новенький, словно с большой точностью изготовленный механизм. Мой внутренний взгляд не отрывался от его изображения, которое я восстановил в его естественной ослепительной жестокости, жесткости, даже свирепости, неиссякаемый источник любви переходил из тела в тело, и оно вновь обретало жизнь и теплую гибкость.

Я еще раз произнес:

— Ну, давай же, завали его!

На этот раз сама формулировка, ее свойства показывали, что воля вступила в действие напрямик, не рассчитывая на помощь заклинания. Я так и сидел с закрытыми глазами. На Ритона обрушивалась та же река любви, и ни одной капельки не доставалось Жану. Я сохранял обоих парнишек в двойном луче собственной нежности. Игра в убийство, которой они предадутся, — не более чем военная пляска, где смерть одного из них окажется случайной, почти не зависящей от чьей-либо воли. Некий групповой акт, случайно приведший к крови. Я еще крепче сжал веки. Приклеившись к ширинке ополченца, чье изображение еще жило во мне, взглядом я заставил ее ожить. Отяжелеть, сделаться жилищем мощного монстра, набухшего от ненависти, а траектория взгляда стала лучом, по которому Ритон взмыл вверх к спасительным крышам. Я любил его. Хотел за него замуж. Для бракосочетания, должно быть, мне было бы достаточно появиться в белом одеянии, но по всем сочленениям: вокруг локтей, колен, каждой фаланги пальцев, щиколоток, шеи, талии, горла, рыбки и ануса — перехваченном огромными бантами черного крепа. Одобрит ли мой вид Ритон, примет ли меня в комнате, расцвеченной ирисами? Ибо тогда свадебные празднества переплетутся с моим трауром, и все обновится. Необходимо ли, чтобы я ощутил своими руками крепость победителя? Хотя он и был на краю могилы, я знал, что он жив. Стены, улицы, гудки и крики, чужое дыхание, радиоволны, автомобильные фары, его бегство в глубь экрана — ничто не могло помешать моей мысли отыскать его. Он поглядел на меня. Улыбнулся:

— Вот видишь, я убил его. Ты на меня не сердишься?

Ежели бы я произнес: «И хорошо сделал», — слишком сильный стыд внутри меня, чрезмерно жгучая несправедливость этой фразы заставили бы меня отвергнуть это приключение, и я бы утратил все преимущества игры, заключающейся в том, чтобы обвести судьбу вокруг пальца. И я ответил ему, то есть теперь ставшему четким и почти неподвижно стоящим в глазах изображению тела, упруго-мускулистого под пальцами:

— Я отдал его тебе, Ритон, люби его крепко.

Я открыл глаза. Оркестр играл гимн. Меня обволакивал тяжелый и насыщенный запах: железы в паху, под мышками и на ступнях, видимо, изрядно потрудились. Пошевелись я чуть-чуть, и весь зал опьянеет от моего чуть едковатого аромата, который тогда вырвется из заточения, где я его вот уже минут десять удерживаю. Я запустил палец между пуговиц ширинки — ляжки под ним были влажны от пота. Я только что выяснил, как и при ком коротал Эрик первые пять дней парижского восстания, прежде чем ему удалось укрыться у любовницы. Ритон встретится с Эриком, будет вместе с ним сражаться на крышах, но для этого необходимо, чтобы прежде он познакомился с Поло. Постараюсь представить вам этих действующих лиц в освещении моей любви — не к ним, но к Жану, а нужно мне это лишь для того, чтобы они отражали свет моего чувства. В 1940 году Поло исполнилось двадцать лет. По возвращении из Германии, где он, скорее всего, вел жизнь проходимца, а не сознательного труженика (хотя именно его исполненную серьезности физиономию немецкие службы вербовки размножили на рекламных афишах и расклеили по всей Франции), он постарался вступить в какую-нибудь организацию, где членам выдавалось на руки оружие. Другие свойства искомой службы его не волновали. Сначала он набивался во французское гестапо, где от него отмахнулись, ибо он не имел нужных связей. Для того чтобы туда вступить, требовалась рекомендация одного из тех типчиков (марсельцев либо корсиканцев), что заставляли всех на Монмартре ходить по струнке. Кроме солидных достоинств, очень близких преимуществам Эрика, от коего он отличался более легкой грацией и счастливым владением блатным жаргоном, Поло при всем том оставался мелким воришкой, неспособным на серьезные дела. Когда не выгорело в гестапо, он подался было во французское Сопротивление. Но и в маки́ его отвергли. Ополчение тоже не захотело с ним связываться. Он продолжал промышлять мелкими взломами на пару с Ритоном, признававшим его за главного. Однажды Ритон открыто выказал свое восхищение им. Они возвращались, сперев покрывало с кровати и скатерть в маленькой гостинице. Подобно Эрику, нежно поводившему рукой по шее, чтобы убедиться в своей физической силе, Поло через карман нежно поглаживал напряженные мышцы ляжки. Во время ходьбы мускул заметно выдавался. И вот в тот вечер 20 января 1943 года он срезался. На улице он шагал чуть впереди Ритона, несшего под мышкой покрывало и скатерть. Ритон взглянул на него, рассмотрел его спину. Серую куртку с фалдами, широкими шевронами и наборными складками под хлястиком. Штаны из той же ткани, довольно широкие, ниспадающие прямо, прикрывая пятку и заламываясь на подъеме. Слегка, совсем чуть-чуть кривоватые ноги, так что, когда идешь сзади на крутом подъеме, меж колен и лодыжек виднеется узенький просвет. Он не шел враскачку, но при очень легкой поступи ставил ступню так крепко, что каждый шаг отдавался во всем теле легким толчком. Шагал он быстро. Казалось, он сейчас далеко обгонит Ритона, но тот под действием какого-то притяжения не отставал, очарованный аллюром своего дружка; ему даже показалось, что Поло на ходу спускает семя, что подобная потрясающая походка сама по себе позволяет это делать. Ритон мужественно совершил над собой героическое усилие: не предложил Поло тут же, на мостовой улицы Мучеников, в три часа пополудни приступить к делу и не всадил ему штыря прямо здесь. Он еще ускорил шаг, поравнялся с дружком и выпалил, чуть задыхаясь, но с улыбкой:

— Слышь, Поло…

— Ну чё, субчик?

Он шел, опустив голову, как всегда, когда не фартило. Даже добыча — курам на смех. Скатерть и покрышка разве что послужат тому из них, кто загремит первым, ведь в тюряге с начала войны не выдавали ни одеял, ни простыней.

— Знаешь, у меня завелась странная мыслишка!

— Какая?

— А что ты дрочишь на ходу. Такая походочка позволяет это делать самотеком.

Поло обернулся к Ритону. Сначала он, казалось, удивился, а потом его это позабавило.

— Углядел? Недурный пёх, правда? Нравится?

Он сделал еще шаг, повернулся и глянул в упор на дружка:

— Мне приятно так ходить, правильно, но все ж таки нет, от этого само не встает.

Затем он снова тронулся с места, чуть ссутулившись и засунув руки в карманы. Он знал цену собственной красоте. Впрочем, он был из тех, кто, по моему предположению, согласился бы, если бы самые красивые из людей взяли власть в свои руки, и тогда бы заговорил даже о «Франции во веки веков». Красота — нечто весьма могущественное, и я не удивлюсь, если когда-нибудь ее научатся применять в практических целях, например освещать улицы или вращать турбины.

После того как Поло на моих глазах укатил на велосипеде и я возвратился домой, спустилась ночь. В эти первые дни сентября жара еще не спадает. Я поднялся к себе.

Однажды, месяца два назад, Жан заходил ко мне в эту комнату. Он принес мне первые в этом году груши. На следующий день ему предстояло отправиться в провинцию с чемоданом, полным револьверов. Мы поболтали. Когда он решился пойти домой, было уже очень поздно.

— Если хочешь, можешь остаться, — предложил я тогда.

Он помедлил, глядя на меня, а затем произнес…

(До сих пор я говорил о мертвеце, то есть о боге или предмете поклонения, но подразумевая живое существо, все еще заключенное в эту оболочку, и для того только повторяя его слова, описывая жесты, ища интонации, при всем том мучась боязнью, — не потому, что опасался, как бы мои воспоминания не предали Жана, но именно из-за того, что уверен: я помню все с такой верностью оригиналу, какая могла бы заставить его откликнуться на мой призыв. Если пять десятков предыдущих страниц — всего лишь речь по поводу ледяной статуи у подножья бесчувственного божества, последующие строки обязаны раскроить грудь этому богу, этой статуе и освободить из плена двадцатилетнего парнишку. Эти строки — ключ, отпирающий дарохранительницу и открывающий наконец взгляду хлеб причастия, и три удара за сценой, оповещающие о поднятии театрального занавеса, не более чем слабая стилизация биений моего сердца перед тем, как я заставлю заговорить самого Жана.)

Итак, он откликнулся:

— А?

Я понял, о чем он помышлял. Секунд десять продолжалось молчание; потом он ехидно повторил:

— А?

И с той же улыбочкой, покачивая головой, снова вопросил:

— А?

Втянул носом воздух:

— Но если я останусь, ты же не отвяжешься.

— Да нет, что ты.

Я произнес это ворчливо. А потом более отстраненно добавил:

— Ах, ты в конечном счете волен делать только то, что тебе нравится.

— А?

Но пока я говорил, он поднялся, и мне показалось, что он вот-вот уйдет. Однако он снова сел на мою кровать.

— Ну так как? Остаешься или уходишь?

— Не будешь приставать?

— Ну да, черт подери.

— Остаюсь.

Мы поговорили о всякой всячине. Уже тогда по тону его ответов, по некоторому замешательству в голосе, по самим его колебаниям я уразумел: он не только останется, но и позволит мне все то, в чем до сих пор отказывал.

— Будешь раздеваться?

Чувствовалось, что он оттягивал, несмотря на принятое решение мне отдаться, оттягивал сам момент ныряния в кровать, под простыни, и телесного слипания со мной. Наконец медленно, словно бы прогуливаясь по комнате, он разделся. Когда он лег, я притянул его к себе и вижу — у него уже стоит.

— Так-то ты держишь слово. Обещал же оставить меня в покое.

— Да что ты! Я только тебя поцелую. Тебе плохо не будет.

Я поцеловал его. А он сказал, причем на удивление спокойным голосом:

— Хорошо.

Этот «хорошо» означало, что он уже принял решение и бросался с головой в непоправимое.

— Хорошо.

Наконец, продышавшись:

— А если бы мне сегодня захотелось?

— Что?

У него появилась нетерпеливая гримаска. Он разом выпалил, хотя конец фразы замер — ему не хватило дыхания:

— Да сам ведь все понимаешь, но хочешь, чтобы я сказал словами… согласен я или нет заняться с тобой любовью?

— Жан!

Я погладил его руку.

— Жан…

Я не знал, ни что говорить, ни что делать. Он почувствовал мое блаженство. Остался недвижим, вытянувшись на спине, лицо и мускулы расслаблены от самой этой позы, но в глазах сохранялась обычная живость, веки регулярно помаргивали, что показывало мне: паренек, несмотря на смятение чувств, начеку. Я погасил свет. Изнемогая, слабея, я лег ему на спину. Через какое-то время он прошептал:

— Жан, отодвинься.

Изо всех сил желая избавить его от занятий на моих глазах наиболее интимными подробностями гигиены, я провел своей рукой между его ягодиц, как бы лаская их там, а он, из подобного же целомудрия, опасаясь, как бы моя рыбка не измазалась в его дерьме, тоже решил вытереть ее свободной рукой. Мы одновременно проделали одно и то же с такой невинной непосредственностью, словно совершенно случайно моя рука под простыней задела его ягодицы, а его — моего рыбца. Тогда-то он и прошептал свою знаменитую фразу:

— Я тебя люблю еще сильнее, чем прежде.

Я поцеловал его в затылок с таким жаром, какой должен был его успокоить, ибо он, набравшись решимости, выдохнул наконец в подушку признание:

— Я боялся, что ты не будешь меня любить… после этого.

— Ах, Жан!

Моя рука в поисках волос, которые мне хотелось погладить, задела его лицо, и я погладил его по щеке. Пока я вставал с постели зажечь свет, он, должно быть, захотел скинуть простыни (мы оба вымокли от пота), и, когда вспыхнула лампочка, я увидел, что он, как можно дальше отставив от лица ладони, разглядывает окрашенные красным ногти и кончики пальцев. Я глядел на его лицо в капельках пота и длинных потеках крови. Посмотрел на свои руки. Они были в кровавых пятнах. Меня не удивляет, что он посвятил мне стихи, которые я чуть позже приведу, поскольку Жана вовсе не смущали подобного рода деяния и он оценивал соития не с тем легким страхом, который всегда составляет самую суть поэтического видения, а, напротив, с сугубо практической стороны.

— Что случилось? У нас идет кровь?

Он все еще держал руки вытянутыми, было похоже, что он желал обогреть их дыханием роз, но на самом деле он обстоятельно разглядывал простыни. Мой черенок кровил. Я это понял раньше Жана: я был слишком напорист, не обращал внимания на его стоны и ободрал его зад, мой же рыбец, задев за какой-нибудь волосок, слегка поцарапался. Вот так мы смешали нашу кровь. Он помрачнел:

— Тебе больно?

— Пустяки. А тебе?

Он пожал одним плечом и соскочил с кровати к умывальнику. Когда он снова лег, руки у него были ледяные. Он заговорил со мной с таким спокойствием, что, дабы вернуть нам чуточку живого чувства или же просто из вредности, я сунул указательный палец меж его ягодиц и, улыбаясь, начертал на его правой щеке серп с рудиментарным молотом, а на левой — свастику. Он рассердился. Мы подрались. От ярости и стыда он быстро молча оделся и пошел домой. Через несколько дней принес мне вот это стихотворение:

Мои ладони все дары отвергнут,

И только ночь станцует на могиле

Для нас беднейший танец, где все «па» —

Па соли, хлеба, извести павана

С кристалликами серы, в грязной жиже…

Что ж! Горе мстит мне и грозит из высей?

Позволь же хоть одеться перед встречей

С солончаками боли, что под землю,

Под корни трав ведут в урочья тьмы —

В твой глаз. Он зрит в распахнутых минутах

Недвижность скачки под ногой и в пальцах —

Оружье грозное. Оно мое по праву.

Тот серп в крови святой и справедливой,

О юноша с звенящей розой, знай же,

Он спит пока в траве густой и черной,

Поющей смерть, убитых, их победу.

Носить рубашки или носки Жана, заниматься судьбой спичек, до которых он дотрагивался, заплетать прядки его волос в браслеты либо заключать их в медальоны — всего этого недостаточно. А оглашать пустыню одиночества его именем — уже кое-что. А не попробовать ли вслух пересказать некоторые произнесенные им слова, фразы, неуклюжие стишки, которое он писал, не дерзнуть ли возвратить ему телесность в моем собственном теле?

Было ли прекрасно его стихотворение? Не могу честно ответить на вопрос, ибо не ведаю, что есть красота. Слова «прекрасный», «красота» в этой книге (и прочие) имеют власть, происходящую из их собственного существа. И вне этого не содержат ничего умопостигаемого. Я употребляю их точно так же, как укрепляют бриллиант на некой безразличной для дела части платья, а не заставляют его еще и послужить пуговицей. Стихотворение — нечто совсем иное. Его четыре строки мне захотелось смешать с двенадцатью моими (как смешалась наша кровь. Знаю, все это детские игры, но не более, нежели церемония подписания договора между двумя великими державами, или торжества по поводу удаления нечистот с перекрестка на улице Ретонд, или вырезывание на коре переплетенных инициалов, или…), эти четыре строки, вылетевшие изо рта Жана (хочу, чтобы меня поняли буквально), приоткрывают душу (душу? а может, тело?) Жана, окрашенную либо в радужные, но с вечерним отливом цвета, либо в цвета очень яркие, наполненные живостью пейзажей, игрой актеров с блистательными жестами. А язык… именно этот язык передает душу (вот почему я избрал именно это слово), и речь… ибо когда передаешь душу, кажется, что она — физически ощутимое дыхание, несущее живую речь: душа представляется не чем иным, как гармоническим развитием, продолжением — в выдержанных в должном стиле и нюансированных незримым попечением завитках — шевеления морских водорослей и волн, странной жизни в живых органах под покровом ночи, да и самих этих органов: печени, селезенки, зеленоватой стенки желудка, гуморальных выделений, крови, хилуса, коралловых канальцев из пурпурного кровяного моря, голубоватых кишок. Тело Жана было сосудом из драгоценного венецианского стекла. Я вовсе не сомневался, что мог прийти час, когда эта чудесная речь, вытянутая из него, как нитка с катушки, привела бы к тому, что он уменьшился, как худеет та же катушка, истаял телом, истончился бы до прозрачности, до последнего зернышка света. Благодаря ему мне известна материя, составляющая ту звезду, которая этот свет испустила, а потому дерьмо из прямой кишки Жана, его тяжелая кровь, его сперма, слезы — это не ваше дерьмо, не ваша кровь, не ваша сперма.

оружье грозное…

Мешая мысли о Поло с воспоминаниями о Жане, я лег спать. В моей крошечной гостиничной комнатке через открытое окно с кровати виднелась Сена. Париж еще не спал. Что сейчас поделывал Эрик? Мне было трудно вообразить его жизнь с Поло и его мамашей, но несколько успокаивала возможность вновь пережить с ним — а подчас и в нем или в Ритоне — те часы, что он провел на крышах с ополченцами.

И тут в темном небе над закраиной крыши проступили сначала две обнаженные руки. Они были светлыми в темноте. Одна рука за кисть притягивала к себе другую. Эти две сильные, мускулистые мужские руки, закаменевшие, словно паровозные шатуны, в почти безнадежном усилии, секунды три пребывали в удивительно легкой неподвижности, мгновенном смертельном напряжении неопределенности. Затем по наименее мощной, хотя столь же прекрасной, как и другая, руке волной пробежала решимость. Послышался легкий скрежет стали об оцинкованный лист. Этот годный для плаката рисунок двух протянутых рук, готовых на чисто мужскую братскую поддержку, едва не разорвал, не располосовал небеса. Звезды скупо освещали эту сцену. Рука, казавшаяся не такой сильной, чуть притянулась к телу, коему принадлежала. Надежда придала ей запал смелости. Торс Ритона несколько наклонился, и все его крепко сбитое, хотя и надломленное тело чуть отодвинулось, устранилось медленно, мягко и исчезло за кирпичной печной трубой, в которую вцепилась ладонь его второй руки. Маленькому ополченцу удалось наконец оттянуть от бездны немецкого солдата, поскользнувшегося на слишком гладких листах крутой железной крыши. И тот, и другой были босиком и без шапок. Помогая себе другой рукой, в которой была намертво зажата губная гармошка, Эрик полз вверх по крыше на животе, так что его поднятая голова, когда он пришел в себя, оказалась на уровне колен Ритона. Он выпустил наконец руку парнишки, такого же бледного, как и он сам. Ритон вытер пот со лба, он весь взмок, его рука теперь висела устало и побежденно. Эрик, все еще не отрывая живота от крыши, почти тотчас схватил ее и пожал, прошептав:

— Danke.

Затем он поднялся. Поглядел парнишке прямо в глаза. Увидел нежное, измученное, обсыпанное пудрой ночи лицо с горящими черными глазами. Положил обе руки на плечи Ритона и встряхнул его. Из-за облака появился кусочек луны. Эрик живо укрылся за трубу и спрятался в ее тени. Столь же стремительно, но несколько неуверенно сохраняя равновесие в борьбе с панцирем из пулеметных лент, Ритон проделал то же и повалился на него. Усталость и нервозность сделали его неловким. На гребне крыши одна нога Ритона резко поехала назад, а другая в широком неловком шпагате подогнулась вперед. Эрик наклонился, обхватил парнишку сзади и удержал в сомкнутых объятьях. Их пистолеты стукнулись друг о друга, но звук получился почти неразличимым. На мгновение они застыли в неподвижности, Ритон остался в объятиях Эрика, чьи руки намертво вцепились в объединившую их губную гармонику. Раскрыв рты, они постояли так, подождав, пока разойдутся волны шороха, которым они наполнили ночь. Эрик разжал кольцо рук, и они обвисли. Ритон ощутил легкую влажность и холодок на тыльной стороне ладони и машинально поднес ее ко рту. Он почти не удивился, обнаружив, что слюна Эрика вытекла из канальцев губной гармошки ему на руку. Темно-синяя дерюга — сукно штанов ополченца — и черное сукно немецкого солдата хранили в себе запах августовских дней и ночей с их трудовым потом и тревогами, отчего стали почти неразличимы, но то, что высвободило этот двойной жест и все смешало, заставило выпрыгнуть из тьмы бамбуковых зарослей вооруженных пиками обнаженных черных воинов с блестящей кожей в набедренных повязках, украшенных пучками волос. Сердце Африки затрепетало в зажатом кулаке Ритона. Той, что танцевала под доносящийся издали перестук тамтама. Вытаращив глаза, оба парня зашатались. Усталость брала над ними верх, кружила их в своем водовороте, валила с ног. Эрик прошептал:

— Achtung, фнимание, Рит-тон!

Они уселись, прислонившись к трубе среди прочих, так и не пробудившихся до конца фрицев, и Ритон задремал. Он сопровождал шестерых немецких солдат — все, что осталось от отделения, вместе с которым сражалась и его группа ополченцев. Благодаря содействию Жюльетты, которая флиртовала с сержантом, они смогли добраться до заснувшего дома, подняться по служебным лестницам и проникнуть на крыши. Сержанту было двадцать, его солдатам — столько же. В молчании собравшись вокруг ополченца, они разулись, чтобы подняться по лестнице до чердаков. К полуночи выбрались на крыши. Для пущей безопасности маленький отряд с невероятными предосторожностями перебрался на соседний дом. Затем они выбрали место стоянки и присели на корточки между труб, вялые, в полной безнадежности и именно из-за этого отчаяния исполненные решимости выбраться. Усталость сморила их в сон. Эрик, впавший в более легкую, чем у прочих, дремоту, вытащил из кармана губную гармошку и наиграл знакомую мелодию. Его рот мягко скользил по пчелиным сотам. Он играл тихо, почти шепотом. То был «Голубой танец»:

…Этот танец голубой,

Он красивей всех на свете,

Он чарует нас с тобой…

Интонация шарманочного вальсика сдавила бошу горло, не давала дышать. Он понимал, что через его глаза вытекает вся грустная нежность Франции. Вот тогда-то он совсем заснул и покатился по скату крыши. На его счастье, рука успела уцепиться за снаряжение Ритона, которому удалось встать и подтянуть упавшего наверх.

Несмотря на усталость, Эрик не мог заснуть. Он наудачу двинулся вперед. Дело было в августе, когда на небе высыпает все больше и больше звезд. Добравшись до края крыши, Эрик увидел под собой узенький балкончик с железными поручнями, проходивший мимо трех окон шестого этажа. Не раздумывая, он прыгнул. Верный глаз и крепкие ноги сделали свое дело: разутые ступни прочно стояли на балконе, и, хотя лодыжки подрагивали, а ляжки ходили ходуном, руки, сперва застывшие в какой-то странной позе, тотчас заработали ради сохранения равновесия. Все обошлось. Квартира была пуста. Когда он быстро ее обошел, впервые легкий жар коснулся его щек. Парижское восстание показалось ему предательством. Его разыграли, четыре года делая вид, что все погружено в сон. Дружеские похлопывания по плечу за стойкой бара; поглядывание через полупустой стакан, такие милые объяснения без слов, мановением руки; женщины, девушки и парни, дававшие себя оттрахать в зад, лихо, по-гусарски, или лениво, — все это скрывало массу подспудных мстительных соображений. Эрик понял, что дружба может таить в себе западню. Но, по сути, какое ему дело до Германии! Он стал членом гитлерюгенда, чтобы получить в руки оружие: нож для понту, а для грабежа — револьвер. Его можно было сравнить с молодыми французами-ополченцами, чья душа пузырилась от восторга, когда они под курткой ощущали холодок револьвера. Он развивал свою от природы крепкую мускулатуру. Его жизнь должна была принимать формы собственного тела, его уникальной нежной внутренней структуры. Мышцы, все эти выпирающие, нервно подрагивающие бугры — лишь всплески и приступы его действий. Иное восстание приобретало силу не дрожи, но самой формы мускулов подколенной впадины, ее изгиба, выпуклостей без изъянов, анжамбманов со строки на строку, вздутия лодыжки под действием напрягшихся до стального звона мышц ляжки. Бегство Эрика стало таким же маслянисто-упругим, как и его плечи, а некое убийство, совершенное им, произошло в соответствии с самой формой шеи в руках. Осмелевшему, желавшему сотрясти до основания мир, ему было достаточно почувствовать в широких и плотных ладонях ту единственную шею, чтобы представить ее мощной колонной, удерживающей мировой свод; он вознес выше и голову и все существо и вынес его за рамки мира.

Загрузка...