Его воля производила подчас довольно милые следствия: перед лицом препятствия лоб его морщился, на него падали золотистые кольца слишком густо набриллиантиненных волос, его брови надвигались на глаза, и он бросался на преграду, против которой набычился.
Приведу несколько черточек, пытаясь прояснить образ Эрика. Жесты я позаимствовал у проходящих мимо молодых людей, у французского солдата, американского пехотинца, бродяги, бармена… Каждый дарил мне жест, который не мог принадлежать никому, кроме Эрика. И я его брал на заметку.
Приведенные размышления были услышаны либо произнесены мною.
Чувства же — мои. Случается, я пытаюсь воспроизвести подмеченный жест. Запоминаю состояние, которое он позволяет мне познать. А также называю по имени некоторые чувства, которые, по-моему, Эрик должен испытывать перед лицом определенных событий.
Проследим за некоторыми фактами, уточняющими образы Поло, Ритона, Гитлера, Пьеро. Я повис на шее палача. Однажды я настоял на присутствии в качестве помощника при казни осужденного. Именно я прижимал его голову к плахе. Я не претендовал занять потом должность палача, но я убивал самого себя, чтобы позднее суметь убить без опасных последствий.
Когда я впадал в ярость, все собаки облаивали меня.
Палач — моя жена. Я презираю его за то, что он поддался. Меж тем его шкворень в два раза толще моего. Именно благодаря ему, хотя и не пользуясь им, он мной повелевает.
Люблю мальцов лет тринадцати-четырнадцати. Мне нравится их нежность. Люблю их из ненависти к палачу, тот — полная их противоположность. В них мне нравится то, чем был я сам: белокурое дитя со светлыми глазами, с сурово сжатыми губами. Но они и очень мне чужды. Я — мужчина. Мужчина в сапогах. Мой взгляд на ином уровне, чем у них: чтобы их разглядеть, он смотрит сверху вниз. Я испытываю к ним нежность. Чтобы посмотреть на палача, я поднимаю голову.
Хотелось бы быть подлее и убивать всех, кого любишь. Прелестных подростков, чтобы познать через более горькую скорбь силу моей к ним любви. Средь этой боли я бы хотел отыскать светозарное присутствие свободы. А меж тем я люблю смеяться. Всю свою юность я обозревал мир сквозь смеженные ресницы, так что удавалось различить жесткие золотистые волоски в окоеме взгляда. Я чувствовал себя в состоянии вынести на плечах весь жизненный урожай, всю его тяжесть, а подчас, в самые счастливые минуты — я сам ощущал себя этаким тяжеленным колосом с головкой, налитой зерном, а мои ресницы были его остьями.
«У него уже нет обычных тридцати двух морщин…»
Однажды услышанная Эриком, эта фраза парнишки, который, по подозрению своих товарищей, поддался офицеру, заставила его задуматься, и его «взморщинил» тихий страх.
Когда же он услыхал продолжение: «…давай-ка снимем отпечаток. Усадим его в муку…» — страх за себя сделался вовсе нестерпимым.
«Это что, так видно? — думал он. — Это до такой степени все деформирует?..»
Вот за это он не будет ненавидеть палача. Он станет думать:
«И у него все там переменилось, складочки…»
Я часто впадал в гнев. Бледнел. Не только кулаки — все тело устремлялось на противника (или мне казалось, что оно бросается ему навстречу), подобно свирепому быку.
Внутри себя я воздвиг свой рыцарский орден, основателем, главой и единственным рыцарем коего сам же и являюсь. Я вручаю тому Эрику, который растет во мне, все мыслимые награды: ордена, кресты, патенты. Это мои плевки.
В своем гостиничном номере я разглядываю себя в дверце зеркального шкафа. За моей спиной на каминной полке отражается портрет фюрера. У меня обнаженный торс, однако я остался в черных штанах, широких, но затянутых у щиколотки. Я внимательно смотрю то в свои собственные глаза, то в глаза фюрера.
Что значит плевок? Можно ли плевать на что угодно?
Самая важная часть моего тела — ягодицы. Я не могу об этом забыть, о том напоминают штаны, поскольку они хранят в себе мой зад, обтягивают его. Мы образуем собой целый отряд задов.
А его лысачок, каким он был и как бы ты хотел его брать, вдоль или поперек?
Некий зловредный дух подбивает меня задать этот вопрос, на каковой я не осмеливаюсь отвечать, и заставляет отвести взгляд от его достояния и перенести на Жана, которого я, к стыду своему, так надолго покинул.
Но я слишком погружен в эротику, чтобы думать о Жане, не касаясь наших любовных игр. С другой стороны, эти помыслы запретны. Я чувствую, что совершаю чудовищное преступление, когда слишком подробно описываю самые заветные местечки, которые теперь гниют и достаются червям. Так о чем же мне думать? Обои на стенах не могут меня отвлечь. Каждый цветок, всякое пятнышко проступившей сырости вновь приводит меня к Жану. Надо думать о нем. Чтобы избежать святотатства, в моих воспоминаниях наши игры приобретают идеализированные очертания. Самая живая часть его тела одушевляется, его достойный отросток, овладевающий моим ртом, и тот становится прозрачным, словно он сделан из хрусталя. Даже то, что я удерживаю во рту зубами и розовыми губами — некая молочно-туманная субстанция, восходящая над моей кроватью. Или над влажной травой газона, на котором я возлежу. В моих губах она холодна — так я избегаю страстности. Именно в таком ледяном тумане и продолжатся мои любовные подвиги, которые он прикроет. С легкими, всклокоченными, но влажноватыми от соприкосновения с туманом волосами, пройдя по росистой траве, мы, так и на разжав объятий, вступаем в рощицу, к подножию бука с красной корой, к которой палач прислонил меня. Он меня пришлепнул к стволу, но нежно, посмеиваясь, словно то была игра, дружеская подначка. На протяжении всего пути, который он прошагал тяжелыми, очень тяжелыми, словно в сапогах, шагами, а им вторили тоже длинные, тяжелые шаги Эриковых сапог, гулко разносившиеся в стоящем над водой у берега тумане, за все это время говорил один палач. Приглушая слишком звонкий голос, грозивший каким-нибудь взрывом рассеять всю эту озерную дымку, он говорил, поглядывая на мокрую траву:
— Вот теперь полезут грибы. Можно будет даже чуток насобирать.
А метров через десять:
— Сигаретку не хочешь?
Эрик у бедра палача, к которому его прижимала правая рука (та, в которой обычно топор), в ответ только состроил гримаску и потряс головой, выражая равнодушие, но тот не пожелал замечать:
— Скоро дам.
Эрик подумал, но вслух не произнес: «Последняя сигарета, та, которую дает палач». Они уже были под буком. Одежда на них отсырела, ноги закоченели, увязая в мокрой земле. Вытянув руки, палач прежде всего уперся ладонями в плечи припертого к дереву Эрика. Он беззвучно смеялся. Несмотря на мощь своей мускулатуры (и костей тоже), он, чувствовалось, обладал чисто пассивной силой, способной скорее выносить тяготы, чем навязывать их: таскать тяжеленные мешки, сутками пилить дрова, толкать буксующий грузовик; однако его трудно было вообразить дерущимся. В движениях его не ощущалось никакой особой целеустремленности, приемистости, его жесты выглядели очень мягкими. Он еще раз повторил:
— Не боишься?
— Нет. Я же сказал, что нет!
Эрик оставался спокоен. В нем даже ярость не поднялась со дна души. А сердце чувствовалось лишь на запястье: там тикали часы.
«Отдам ему часы, и все обойдется», — понадеялся он. В мозгу неясно плавало упование, что, признавшись в краже часов, он избежит худшего. Ну действительно, что за детские страшилки! Кто посылает палачей ловить мелких воришек?
«Только бы расстегнуть»…
Ему удалось справиться с пряжкой, и часы упали в мокрую траву. Теперь он чувствовал себя чище. Между тем у него не оставалось никаких сомнений относительно намерений спутника. Они прошли вперед еще несколько метров. Эрик опирался на палача.
Несмотря на холод, промозглость и некоторое отвращение, юноша был возбужден. У него встало. Он вздрогнул и внезапно грубо припал к палачу.
— Ох!
У того улыбку с лица как стерло. Секунды три он, казалось, колебался, ждал чего-то похожего на вдохновение, ловя глазами ускользающий Эриков взгляд, — и вдруг, сначала в самом уголке рта (только в правом), улыбка вновь проступила, сделалась зримой, решительной, решающей.
Вот так самое одухотворенное из обличий Жана предоставило мягчайшее гнездышко для любовных порывов берлинского палача и юного гитлеровца. Пойдем же до конца. Эрик и палач слились в долгом поцелуе губы в губы. Трусы Эрика были разорваны, его штаны цвета хаки упали, образовав у ног тугую кучку, словно смятая простыня, позволяя коре царапать нежную кожицу зада, ароматную, столь же драгоценную для взгляда, как и молочный туман, состоящий из мерцающих комочков, похожих на жемчужинки. Эрик, повисший, обхватив обеими руками шею палача, уже не касается ногами мокрой травы. Только штаны волочатся по ней, обвисая между икрами и щиколотками. Палач, с еще твердым шкворнем, воткнутым в тугой зад Эрика, поддерживает его на весу, погружаясь ногами в чавкающую землю. Их прекрасные колени пробивают бреши в тумане. Палач, прижимая парнишку к себе, одновременно притиснул его к стволу, впечатав его кору в кожицу зада. Эрик притягивает к себе голову палача, который с удивлением обнаруживает, что у мальца железные мускулы и он ужасающе силен. В этой позе они застывают на несколько секунд в неподвижности, их головы тесно-тесно прижаты щека к щеке, и первым отклеивается палач, ибо он разрядился прямо в золотистые и бархатистые от утренней влаги ягодицы Эрика. Несмотря на краткость того состояния, эта поза зародила одновременно у палача и его помощника на то утро чувство взаимной нежности: Эрика к палачу, которого он обнимал за шею таким манером, которого не назовешь иначе как нежным, и палача к парнишке, ибо и его жест, пусть даже вызванный к жизни разницей в комплекции этих двоих, был столь нежно льнущим, что самый угрюмый из людей, приметив его, разрыдался бы. Эрик возлюбил палача. Ему хотелось его полюбить, и он постепенно почувствовал себя завернутым в гигантские складки того самого легендарного багрового плаща, в которых он и притулился, не забыв в то же время вытащить из кармана кусок газеты и протянуть палачу; тот вытер им своего лысака.
— Я люблю палача и занимаюсь с ним любовью на заре!
Подобное же восхищенное удивление подвигло Ритона произнести сходную фразу, когда он почувствовал себя влюбленным в Эрика; это случилось в маленькой комнатке, где рядом с ним лежал, приоткрыв рот, уснувший бош. Каждая мысль, появлявшаяся из той мешанины, что из-за всего этого поднялась в голове Ритона, мучила его. Он удивился, что подле Эрика у него встает без каких-либо внешних вмешательств, хотя Эрик его старше и сильнее.
«Но я же не какая-нибудь тетушка! — возмутился он, однако после секундного размышления признал: — А, впрочем, может, и тетушка».
Осознание принесло с собой некоторый стыд, но с примесью радости. Радужный стыд. Стыд, в котором вместе с радостью в едином чувстве, словно в едином цвете, смешивались подобные оттенки, когда, например, розовый начинает отдавать ярко-красным.
Он вздохнул и прибавил: «Да к тому ж он еще и фриц, вот уж влип так влип!»
В саду Эрик, полураздавленный палачом, думал так же:
«Для начала все прекрасно. Это удача. Правда, он не красив, какой-то мужлан, обросший диким волосом, ему тридцать пять, и он — палач».
Эрик говорил себе это с иронией, но в глубине души был серьезен, понимал опасность подобной ситуации, особенно если ее принять. Он принял:
«Принимаю все без лишних слов. За такое следует награждать медалью».
Когда Эрик встал на ноги и застегнул штаны, палач вынул портсигар, и он взял сигарету. Без слов, ибо уже знал, что сам его жест своей грацией означал благодарность.
— Мы друзья?
Эрик помедлил несколько секунд, улыбнулся и кивнул:
— А почему бы и нет?
— Да?
— Да.
Палач поглядел на него с нежностью:
— Ты станешь моим дружком.
В таком модусе выражения сентиментальность немецкой души профессионального убийцы обращалась к немецкой душе Эрика, который уже откликался с некой глубинной дрожью, с надеждой:
— Да.
Рассвет уже позволял кое-что различать в тумане.
— Придешь ко мне в гости?
У палача появилась почти женская интонация, и его вопрос сопровождался легчайшим щелчком, которым он попытался сбросить малюсенькую травинку или пушинку с обшлага Эриковой блузы, поглаживанием, мягким подергиванием, с каким палач пытался разгладить там никому не заметную складочку. Этот его первый чуть маниакальный приступ заботливости гораздо позднее будет вызывать у Эрика улыбку.
Итак, Эрик, ныне служивший в танковой части, очутился на последнем этаже парижского дома, в квартирке, ранее принадлежавшей мелким служащим, куда со всеми предосторожностями, по одному, помог перебраться всем, кто остался на крыше. Последним соскочил Ритон, спрыгнул сам, отвергнув помощь немцев, и сделал это довольно ловко. Три набитых пулеметных ленты обвивались, словно рубашка, вокруг торса, опоясывали талию, поднимались на плечи и перекрещивались на груди и спине, образовав своего рода бронзовую тунику, из которой торчали руки, обнаженные гораздо выше локтя, почти у плеча, там рукав голубой рубахи был завернут очень пышным валиком, делавшим руку более изящной. Походило на панцирь, где каждая чешуйка — пуля. Снаряжение очень утяжеляло юношу, придавало его повадке и жестам что-то монструозное, а это в свою очередь пьянило его до тошноты. Но прежде всего таковым был его боезапас, и он носил его на себе. Нечесаные волосы в ночи обнаженно блестели. Ляжки в буфах мышц подрагивали от веса доспехов и усталости. Он был без ботинок. С крыши он соскочил на идеально подобранные пальцы ног, едва поддерживаемый Эриком, протянувшим ему руку с балкона. Автомат, черный и тощий, с доведенным до минимума числом деталей оставался зажатым в ладони. Эрик через окно вернулся в квартиру, а Ритон, сделав легкий, несмотря на всю массу его металлических доспехов, полуоборот на одной ноге, застыл с приоткрытым округлившимся ртом на аскетически незамысловатом рахитичном железном помостике, у самого края звездной ночи, перед пропастью тьмы, подрагивающей кронами едва различимых каштанов; все это располагалось на бульваре Менильмонтан. Менильмонтан для парнишки был его прерией с исхоженными вдоль и поперек тропками.
Превратности войны завели Эрика в Париж. Однажды ночью на площади Борьбы в Бельвиле он наткнулся на группку подростков-ополченцев и спросил у них дорогу. Среди парнишек был и Ритон. Эрик осветил его лицо карманным фонариком и тотчас упер луч в ширинку Ритона. Это темное местечко выпятилось в светящемся ореоле, и малец нагловато осведомился:
— Желаешь, чтобы он подзагорел?
Ритон не разглядел лица солдата, и это его слегка задело. Проходя мимо во тьме, Эрик легонько провел по его щеке и скрылся во тьме, удаляясь широкими шагами искателя приключений к гостинице, где снял номер. Она называлась «Отель Генриха». Ласка Эрика пролила немного прохлады в сердце Ритона. Она принесла ему обещание зари, поддержку дружественного плеча, грудь, на которой можно совсем укрыть от чужих глаз отчаяние, изнутри пропитавшее жизнь ополченцев, чью темно-синюю униформу Ритон носил не без изрядного кокетства. В этом одеянии его маленькое лицо светилось ярче, хотя его красота носила следы той раны, что нанесла ей постоянная, непрекращающаяся, взведенная, как пружина, изнурительная спесь — вызов всеобщему презрению.
Фраза: «Моя боль перед лицом боли Жана открывает мне силу моей любви к нему!» Чем мне труднее, тем напряженнее мое чувство. Между тем моя скорбь часто провоцируется и всегда возрастает от воспоминания о трупе Жана в гробу. Там он лежит, почерневший, скорее всего, с сероватым свинцовым налетом на ноздрях, медленно разлагается, смешивая свой запах с ароматом цветов. Моя скорбь растет от мысли о страданиях Жана под шквальным огнем, его отчаянии, когда он почувствовал, что все подпорки жизни рухнули и он падает в темноту. Над моей повседневной жизнью довлеют кладбищенские видения, приготовления к похоронам. Контакт с повседневностью жестоко ранит мою чувствительную душу; черная нашлепка герба с вышитой серебром в центре буквой «D» на катафалке, поджидающем у ворот госпиталя, сам гроб и плохое качество древесины, церковные песнопения, «Dies irae», кроваво-красная лента с золотой надписью «Нашему руководителю от молодых коммунистов», французская речь кюре, перемежающая латынь молитв, — все это, как нож, кромсало мне сердце. А все эти раны учили меня любви. Но Жан будет жить для меня. Я одолжу ему мое собственное тело. Посредством меня он будет действовать, думать. Моими глазами увидит звезды, нагрудные косынки женщин и женскую грудь. Я беру на себя очень ответственную роль. Душа, которой я отдаю свое тело, — неприкаянна. С подобными же чувствами лицедей приступает к роли, которую он сделает доступной глазу. Быть может, моя жена от этого будет меньше страдать. Спящая душа надеется обрести тело, пусть же оно будет прекрасным — то, что сегодня вечером приносит ей в дар лицедей. Задачка не из легких. Мы требуем элегантности, самой редкостной по красоте, для тела, на которое возложены чудовищные труды ради нескольких жестов, разрушающих смерть, и не является преувеличением побуждать актеров вооружать свои персонажи всем, вплоть до страха. Магическое действо, совершаемое ими, есть мистерия Инкарнации. Обретет жизнь душа, которая без них осталась бы мертвой буквой. Разумеется, Жан мог бы существовать какой-то миг в любом обличье, и я однажды сумел в течение целых десяти секунд созерцать сгорбленную, опирающуюся на палку старуху побирушку, нагнувшуюся над мусорным ящиком, наполненным до краев какими-то ошметками, яичной скорлупой, гниющими цветами, пеплом, костями, газетами в жирных пятнах, — и ничто не помешало мне узреть в старухе и мусорном баке одномоментное чудесное явление Жана, и мысленно я распростер над ними вместе со своей нежностью тот белый тюлевый полог, коим я бы жаждал прикрыть обожаемую голову Жана, расшитый покров и свадебные цветочные веночки. Я служил одновременно и тризну, и венчание, в едином движении я перемешивал оба кортежа, символически сошедшиеся воедино. Даже сейчас, здесь, почти окостенев и остановив взгляд, я успешно отсылал в Нюрнберг того великого актера, который исполнял роль моей комнаты или моего места у гроба Жана, меж тем как я суфлировал ему. Он ходил гоголем, жестикулировал и рычал перед толпой застывших от ужаса эсэсовцев, до опьянения, до белой горячки зачарованных ролью необходимых статистов для представления, разыгранного вне театральных подмостков.
По сути, совершенно невозможно воплотить театральную постановку в повседневной действительности, заставив самые обычные поступки и жесты участвовать в этом действе, но можно ощутить красоту таких представлений перед сотней тысяч зрителей-актеров, когда знаешь, что верховным жрецом в этой мистерии служит Гитлер, играющий роль Гитлера. Он представлял там меня.
Скорчившись в одеянии собственной боли, я меж тем был внимателен к развитию драмы, разворачивавшейся без единой осечки. С края могилы я отсылал свои приказания. Весь немецкий народ входил в транс от празднования моей личной мистерии. Подлинный фюрер стоял у гроба с юным мертвецом, но все происходило на своего рода гигантских народных гуляньях, и он, как первосвященник, правил там торжественный бал.
Если мои чувства обретают реальность только оттого, что я их осознаю, как мне осмелиться утверждать, будто я больше любил бы Жана, погибни он где-нибудь в Китае? А что до едва ли не самого болезненного и самого сильного чувства в мире, неужели ни живой Жан, ни очаровательный, прелестный Жан моей памяти не могли мне его приоткрыть, в то время как Жан представляется мне его единственным источником? Наконец, вся моя боль, а отсюда и сознание великой любви, то есть, значит, и сама любовь, не существовали бы, если бы я не увидел Жана в этом ужасе. Если мне сообщат, что его мучили, если покажут кинохронику, где на экране какой-нибудь немец примется его калечить, я буду страдать еще больше и моя любовь произрастет. Так же вот христиане любят больше, когда сильнее страдают. И некоторые слова в той фразе: «Моя боль перед лицом смерти Жана открывает мне силу моей любви к нему» заменяемы, например, так: «Моя боль перед лицом смерти моей добродетели открывает мне силу моей любви к ней». Страсть к одиночеству, о которой я мельком упоминал несколькими страницами выше, — это гордость. Хочется сказать несколько слов по поводу восхитительного одиночества, которое преследовало ополченцев в их взаимоотношениях с остальными французами, с собственными товарищами по оружию и, наконец, со смертью. Их невзлюбили сильней, чем гулящих девок, пуще, нежели воров и алкашей, колдунов, педерастов, более, чем того, кто по неблагополучному стечению обстоятельств либо по склонности питался человечиной. Их не просто ненавидели — их изрыгали из чрева. А мне они любы. Никакого товарищества меж ними самими не водилось, кроме разве каких-то редчайших исключений, когда два кореша достаточно доверяли друг другу, чтобы не бояться доноса, ибо в том окольном мире, где они обитали, стукачество было самым естественным образом введено в закон, коль скоро, заклейменные гадами земными, они и переняли рептильные повадки, не слишком того стесняясь. А посему меж ними не случалось дружбы без душевного изъяна, ибо каждый вопрошал себя: «А что этот тип думает обо мне?» Никому бы не удалось прикинуться, будто его туда привели какие-то идеалы. Кто бы ему поверил? Приходилось признать: «Да все потому, что мне хотелось есть, из-за того, что тут давали оружие в руки, а я надеялся пограбить, потому что люблю стучать, люблю гадские нравы, для того чтобы обрести самое свирепое из одиночеств». Любы мне эти милые парни, чей смех никогда не был звонким. Воображаю себе их матерей, их семейства, приятелей — все, что они потеряли, вступив в Полицейское ополчение. Их смерть для меня драгоценна.
Полицейское ополчение являлось вооруженным подразделением, создание которого Германия допустила во Франции с условием, что парни оттуда будут преданы французскому правительству, навязанному Германией, и — прежде всего прочего — верны самой Германии. Рекрутировались они туда главным образом из проходимцев и бродяг, ибо им предстояло жить в презрении к общепринятой морали — на что не решился бы какой-нибудь буржуа — и рисковать, что ночью подстрелят где-нибудь на безлюдной улочке. Однако что больше всего нас притягивало туда, так это оружие. Таким образом, в течение трех лет я испытывал утонченное наслаждение от зрелища Франции, которую терроризировали пятнадцати-, двадцатилетние мальчишки. Когда Ритон и его дружки совали маленькое вороненое дульце револьвера в живот или в бок какому-нибудь французу, не испытывавшему нежности к немцам, порядочные люди не осмеливались приблизиться, но по их мордам наши лихие ребятки, несмотря на собственную ненависть, на сдвинутый на ухо синий берет, могли прочитать, что они думают:
«Какой позор — позволять щенкам терроризировать людей нашего возраста!»
«Давать оружие в руки этим говнюкам!»
«Этим маленьким гадинам!..»
Мне нравились парнишки, чья свирепость знать не желала, что вся страна не прочь свести с ними счеты, отчего отчаяние в сердце каждого из них, стоило о нем заговорить, принимало телесную форму самого любимого из земных созданий. Быть может, этих вооруженных юнцов задевало то, что окружающий их ореол бесчестия, коим их облекло предательство, перемещается вместе с ними, но в их взглядах и жестах сквозило достаточно очарования, чтобы казаться вполне к этому равнодушными. Я был счастлив видеть, как Францию терроризировали эти дети с оружием в руках, но еще большее удовольствие мне доставляло, когда они оказывались ворами, а то и просто шпаной. Будь я помоложе, тоже заделался бы ополченцем. Часто я ласкал самых красивых из них и втайне признавал их моими личными чрезвычайными посланниками в стан буржуа, призванными совершать те преступления, на которые осторожность мешала мне решиться самому.
Из зрелища любви немецкого солдата к ополченцу я хочу извлечь ни с чем не сравнимое наслаждение, в то время как смерть Жана Д. меня повергает в печаль, разрушая во мне все или же оставляя нетронутыми только те образы, которые позволяют мне продолжать мои обреченные похождения. Разумеется, вполне нормально, чтобы воин, в коем я уповаю обрести утонченную жестокость, совокупился по моей воле с существом, по мнению всего света, самого низкого пошиба (да и по моему мнению подчас тоже), но как мне оправдать уместность изображения всего этого перед лицом возлюбленнейшего друга, погибшего в борьбе против того, что мои герои защищали? Боль, которую мне причиняет эта смерть, не должна вызывать у вас сомнений. Несколько дней отчаяние заставляло меня опасаться за собственную жизнь. Такова была моя печаль при мысли, что вот уже четыре дня Жан лежит в тесной могиле, в гробу из сосновых досок, его тело уже разлагается, — что я совершенно, ну совершенно серьезно собирался спросить у какого-нибудь ученого:
«А вы уверены, что нет никакой возможности его воскресить?»
Безумным этот вопрос не кажется мне и поныне, ибо задает его не мой рассудок, а моя любовь. За неимением под рукой ученого пришлось спрашивать у самого себя. Я ожидал ответа, дрожа и надеясь. Ведь надежда воистину заставила все содрогаться вокруг меня и во мне. Я ожидал чудесного открытия из тех, какие способна отыскать только надежда.
Это содрогание было биением крыл, предшествующим полету. Знаю, что воскрешение невозможно ни сейчас, ни тогда, но не могу допустить, чтобы ради меня порядок мира не мог быть поколеблен. У меня даже возникла мысль заплатить кому-нибудь, какому-нибудь гробокопателю, чтобы он отрыл все, что осталось от этого ребенка, и я мог бы подержать в руках хотя бы кость, зуб, чтобы и теперь мне легче было уразуметь, что такое чудо, как Жан, возможно. Бедный мой Жан-подземный. Я бы даже позволил ему объявиться среди нас в любом обличье, например в форме двух кусков дерева с нанесенными свинцовыми белилами поперечными полосками и приложенными один к другому, подобно фантастической беззвучной гитаре, лежащей на ложе из сухих трав в дощатой конурке, вдали от мира, и пусть бы он оттуда не выходил — даже подышать воздухом, даже ночью, даже днем. Какова была бы жизнь в виде такой топорной гитары без струн и медиатора, чей голос с трудом доходит через щели в досках, жалуясь на свою горестную участь? Мне это безразлично. Он бы жил и присутствовал где-то здесь. Он оказался бы снова в этом мире, и я ежедневно приносил бы ему чистое белье. И вот моя печаль, доводящая до бреда, изобретает эту россыпь подробностей, вид коих несет мне радость. Чем интенсивнее Жан превращается в перегной, тем больше пьянит меня аромат цветов на его могиле. Наклонность к уникальности, притягательность запретного подвигли меня предаться злу. Как и добро, зло доступно освоению вертикальным спуском в его глубины, подальше от людей, туда, где поджидают гениальные открытия, однако чаще его рудники разрабатывают в повседневных, медлительных и набивающих оскомину трудах. Вот несколько примеров. Среди забот, отмеченных этим особым родом аскезы, наибольших усилий потребовало от меня предательство. При всем том мне достало великолепной дерзости отдалиться от людей в самом глубочайшем падении, предать полиции самого истерзанного из моих друзей. Я сам привел полицейских в квартиру, где он прятался, и почел жизненно необходимым получить на его глазах плату за свое предательство. Разумеется, это предательство причиняет мне неслыханные страдания, но одновременно учит меня дружескому участию к моей жертве, неутихающей любви к человеку вообще, однако во время подобных страданий, когда меня отовсюду до костей прожигал стыд, среди языков пламени или, вернее, испарений стыда очищалась некая форма суровых и неуничтожимо отчетливых линий, неподвластная искривлению, своего рода драгоценный камень, по справедливости названный солитером — одиноким. Думаю, что так же можно назвать честолюбие, а еще уничижение, а еще совесть. Я совершил свободный акт. И наконец, не допуская, чтобы мой жест был возвышен бескорыстием и не стал в чистом виде даровым, в некотором роде игровым, я довершил бесстыдство. Потребовал, чтобы мое предательство было оплачено. Итак, я желал, чтобы мои действия были лишены всего мало-мальски красивого, что ненароком могло бы к ним пристать. При всем том немного света всегда приукрашивает самые отвратительные преступления, когда их совершает красивое существо, живущее под солнцем, позолоченное морем, и я был вынужден опереться на самую малость физической красоты, чтобы достичь зла. Пусть мне это извинят. Воровство, убийство, даже предательство, поскольку в моем представлении они исходят от тела, покрытого золотистым загаром, мускулистого, всегда обнаженного, движущегося в лучах солнца и среди морских брызг, преодолевая порыв всеобщего порицания (для меня притягательный) ради обретения иного, более благородного, тяготеющего к культу солярных жертвоприношений. При всем том, несмотря на мое пребывание под солнцем и мое живое тело — ту жизнь, что я храню в себе после смерти Жана, — меня продолжают привлекать к себе существа, коих я называю жителями сумрака, те, в ком нечто приоткрывает для меня завесу ночи, обернутые в ее покров, пусть даже именно ему они обязаны тем сиянием, что испускают, брюнеты это или блондины с черными глазами либо со сведенным в гримасу неприступности лицом, недоброй усмешкой, злыми зубами, полновесным членом и густой растительностью. По мне, у них — опасные души.
— А что есть душа?
— То, что излучают глаза, встряхнутая копна волос, рот, мышцы, пряди, торс, член.
У нее только два свойства: она добра или зла. Душа Эрика была злой. Он убивал всякий раз, когда убийство было злом, а убивать — плохо. Прежде всего для того, чтобы быть достойным предназначения: той странной печати пиратства, коей отмечен его народ. Свастика несет в себе особый род экзальтированной склонности к опасным ярким символам, к разрушению и смерти. Надо думать, он преодолел первоначальные позывы отвращения и постепенно привык к мысли, что теперь он — дружок палача. В маленькой берлинской квартирке, где он проводил свободное от казармы время, Эрик постепенно свыкался с удобствами, о которых мечтал ребенком: рос-то он в рабочей среде. Его дружок относился к нему бережно, скорее как мать (позволяя себе только легчайшие щелчки, сбивавшие пылинки с лацкана куртки), чем как любовник, и с каждым днем Эрик становился все развязнее дерзким, тем более что он носил сапоги и любил звук щелкающих каблуков. Наконец в кровати палач уступил ему роль главного и, лежа на его спине, припав, как тогда в Тиргартене, к его шее, клал ладони не на затылок, а на кадык, и Эрик чувствовал, как наливается живительным соком, словно прекрасное чудовище. Сам-то он не помышлял взять на себя роль мужчины, и его немало удивило, когда однажды ночью палач плюхнулся на живот, предложив ему свой зад.
Постепенно наши любовники привязались друг к другу, у них стали общими нижнее белье и некоторые жесты. Возникло нечто похожее на дружбу, хотя Эрик уже не мог забыть, что отныне для него навсегда утрачены голубизна небосвода и лесная свежесть, ибо их наполнял недостижимый язвительный женский смех. По ночам, выскальзывая из дома палача и возвращаясь в казарму, Эрик забегал в писсуар или укрывался в кустах и пальцам легонько пачкал лицо губной помадой, чтобы у его однополчан создавалось впечатление, будто он провел вечер с девицей.
Палач осыпал Эрика кричащей нищенской роскошью. Покупал ему шелковые рубашки, стальные цепочки, ножички, серебряные колечки. Не густо, но достаточно, чтобы обезоружить душу мальчика, не имевшего сил высвободиться из вязкой трясины ежевечерне обретаемого комфорта. Но раздражение постепенно, по крохам прикапливалось в нем и крепило решимость вырваться на свободу. При всем том дни, проведенные в этом рабстве, придали его голосу и позам властный оттенок, что его несколько утешало. Однажды вечером, когда его милый дружок легонько упрекнул его в транжирстве, Эрик хмыкнул и обронил:
— Ах, как же ты мне осточертел.
Палач сидел за столом. Он взглянул на Эрика:
— Ну, успокойся.
Его толстые руки лежали на скатерти, а мясистые широкие ладони поглаживали ее.
— Я не думал тебя упрекать.
— Да плевать мне на твои деньги. Если мне понадобится, уж я-то знаю, как их достать.
— И где?
— А вот это мое дело.
— Что ты хочешь сказать?
— Тебе надо все объяснить?
— Где? В Тиргартене, как какая-нибудь шлюшка?
— Ну и что с того?
— Подонок!
Палач встал. Впервые он осмелился на какое-то резкое движение, направленное против Эрика. Ему захотелось обойти стол, но он уразумел, что малец уже около двери и его не ухватить.
— Эрик!
Он вперил в мальчишку взгляд, попытавшись выглядеть свирепым.
— Эрик, не смей уходить!
— Это еще почему?
— Говорю тебе, не смей уходить!
— А если все-таки уйду?
Повисла пауза. Совершенно естественным образом палач сунул руку в карман и самым нежным голосом, почти молитвенно попросил:
— Нет, Эрик, не надо уходить!
— Ты не можешь мне помешать…
— Я убью тебя!
Прорыдав последние слова, палач вынул из кармана нож, который там уже раскрыл. Он не стал им размахивать, но явно примерился, почти не двинув кулаком.
— Подонок! Еще шаг, и приколю на месте!
Эрик испугался. Нож в такой руке грозил воскресить всю ту кровавую фантасмагорию, которую само слово «палач» подняло в его душе во время первой встречи. С пересохшим горлом он едва просипел:
— Ты что, спятил?
— Я убью тебя.
Поза чудовища и лицо наводили ужас. Эрик добавил только:
— Давай, я не буду защищаться.
Это была самая бесподобная каверза, которая на тот момент спасла обоих. Палач не осмелился бы тронуть беззащитного мальца, но перед такой низостью он выказал столько ярости и отвращения, что рука его дрогнула. Широким театральным жестом он поднес ее ко лбу, словно пытаясь отсечь какую-то силу, побуждающую его к убийству, силу, которой ему не одолеть, с ужасом уставился на лезвие и выбросил нож в окно. Окно было закрыто. Нож пробил стекло и упал на мостовую. Демонстрируя палачу, сколь мощным был его порыв, этот звук разбитого стекла увенчал всю ситуацию и исчерпал ее. Он позволил обоим нашим героям перевести дух, обрести равновесие. Палача била легкая дрожь, словно он преодолевал в себе властную тягу к убийству, как если бы ему удалось уберечь себя от кровавого безумия, к которому его толкало все: и его натура, и должность. Он взглянул на Эрика и мягко проговорил:
— Сядь-ка, малыш.
Эрик заколебался. Наконец, делая вид, что оказывает исключительную милость, медленно-медленно подошел к стулу. Палач проиграл. Действительно, хоть все в нем, когда он вытащил нож, ужаснуло Эрика, парень быстро успокоился, приметив, как он держал нож: вместо того чтобы перехватить нож за кончик лезвия, что бы заставило его описать, вращаясь, высокую параболу, он собирался метнуть его, сжимая за рукоять, вялой рукой. Этот жест выдавал всю его слабость. Его природе недоставало блеска. Она рассыпалась трухой. Эрик понял, что перед ним разыграли комедию. В тот вечер он не выказал никакого превосходства, не дал волю презрению, к которому все же примешивался легкий ужас от ремесла его дружка и некие остатки сентиментальной привязанности.
Позже, уже в Париже, когда Эрик направлялся в бордель, тот ополченец вновь возник перед ним на каком-то перекрестке. Он шел прямо на Эрика. Тот, чтобы дольше наслаждаться красотой его лица и рассмотреть его поближе, отвернулся от группки своих сослуживцев, смирившись с необходимостью на секунду оторвать от него взгляд, но тут парнишка весьма нелюбезно свернул налево и скрылся за колоннадой, прежде чем Эрик смог к нему присмотреться.
Ритон тоже приметил солдата, но уступил ему дорогу из скромности. Ему было неведомо то удовольствие, которое он доставлял своим видом. Эрик же застыл дурак дураком перед этой толпой, внезапно сделавшейся безлюдной, один на один со своим смешным порывом к несостоявшемуся. Ничьему присутствию не дано было ему возместить отсутствие этого юнца. Он почувствовал себя оскорбленным, ибо пестовал сознание своей исключительности. Обычно мир перед ним расступался с поклоном, дома стушевывались, деревья замирали в удивлении, небо прикрывалось облаками. Иногда приходит ощущение, что предметы вокруг испытывают к тебе уважение или требуют его от тебя. Вот так катафалк похоронного бюро во время похорон Жана обогнал молодого боксера, чье очаровательное подленькое личико мне было знакомо. А на обратном пути я приметил очень красивого американского солдатика. В тот же вечер я онанировал в честь боксера, а на следующее утро собирался продолжить, но тут уразумел, что подобное было бы невежливым по отношению к америкашке, так что новую взбучку я задал моему лысачку уже в честь него, в то время как душа моя все еще истекала слезами в память о мертвом Жане.
Множество раз Ритон попадался Эрику на пути, но ни разу тот не смог заговорить с ним. Только разглядывал издали. Ритон же не мог его узнать, поскольку никогда не видел. Он позабыл о той ночной ласке. Но однажды ему пришлось отправиться с запиской в переделанную из школы казарму, а Эрик квартировал как раз там. Ритон наткнулся на эту великолепную статую, облаченную в черное сукно. И возлюбил ее. Часы показывали семь вечера; вернувшись в свою казарму, вместо того чтобы отправиться в столовую, Ритон направился в умывальную, которая к этому часу оставалась пустой. Он развязал шнурки, снял ботинки и вымыл ноги, с особой тщательностью промыл между пальцами и под ногтями. Затем, с мокрыми ногами, с башмаками в руках, он проскользнул к своей кровати и поменял носки. Ноги он мыл каждое утро и каждый вечер подкладывал под матрас единственную пару носков, которые поутру натягивал влажными.
Столкнувшись с Ритоном в подворотне, Эрик сперва не смог как следует разглядеть лица парнишки. Только обернувшись и посмотрев ему вслед, он узнал его походку, его стать, несравненную грациозность его спины и кожаный ремень, дважды обвитый вокруг пояса. Когда он снова столкнулся с ним на обратном пути, их взгляды встретились и нырнули друг другу в глаза, но ни один из них не произнес ни слова. Они встречались и на бульварах, но не находили смелости заговорить.
В другой раз Эрик предстал перед Ритоном в метро; необычайно прямой, он стоял около каменной колонны, поддерживающей свод. Ворот его мундира был расстегнут, из воротника рубахи виднелся кадык, очень заметный на золотистой шее. На правой руке он держал младенца трехчетырех месяцев, розового, в белых пеленках. Красота этого видения свела Ритона с ума. Очарование стоящего солдата усугублялось присутствием малыша. Следует ли думать, что отцовство усиливает обаяние самца? Или же малыш представился запеленутым в кружева продолжением гигантского детородного монстра, достигающего высоты рта для удобства целования?
И еще раз однажды вечером он появился почти в сиянии, этаким темным сгустком сумерек в углу арочного проема. Не видя Ритона, он выступил из ночи и зашагал в направлении, противоположном тому, куда шел ополченец. Его черный капюшон был надвинут на глаза. Как собака с поноской, он закусил зубами перчатку и очень по-мальчишески мотал головой, заставляя болтаться ее туда-сюда. Руку он держал в кармане. Но эта перчатка придавала ему какую-то мягкость, словно вислоухому охотничьему псу.
Когда я увидел его прямо перед собой, солнце освещало лес. С ним не было ни ружья, ни ножа, я только по его улыбке признал в нем охотника. Мои волосы зашевелились. Я взял его за руку. Но в ту же секунду из меня вырвалась мольба: «Не позволяйте мне вас касаться! Не заговаривайте со мной никогда!..»
Его образ во мне выразил удивление. Лоб, брови, каждая их которых была странно вычерчена, будто у клоуна (мышка, у которой голова это глаз, вишневый листок с вишенкой-глазом…), его брови сдвинулись. Картинка сжалась в кулак, готовый ударить. Меж тем я продолжал его умолять: «…ибо никто не имеет права касаться прекрасного. Держитесь подальше от меня…»
Моя рука была в его руке, но от руки его образа моя ладонь отстояла сантиметров на десять. Если мне и не дано права на подобную сцену (ибо моего почтения никто не понял бы, даже он), по крайней мере, можно помечтать. И каждый раз, как я оказывался вблизи предмета, которого он касался, моя ладонь приближалась к нему не ближе десяти сантиметров, так что обрисованные моими жестами вещи приобретали преувеличенно раздутый вид, ощеривались невидимыми лучами или разбухали от своих метафизических двойников, сделавшихся наконец доступными моему осязанию.
Какая демонстрация геометрической силы: угол преломления световых лучей, движущиеся и притом прикованные к месту стрелки компаса — его ноги, когда он шагал! Иногда я приближал руку к самым его оконечностям, так и не осмеливаясь притронуться, ибо страшился, что он растает, упадет замертво или же сам я умру. Можно подумать, будто я неожиданно ощущал себя голым в толпе и все видели мою наготу! Или мои руки покрылись листвой, и я должен с этим жить, завязывать шнурки, держать в пальцах сигарету, открывать ключом дверь, чесаться. Или же он внезапно поймет, кто я изнутри, и будет смеяться надо мной, либо я вырвал бы перед ним собственные кишки, и они бы волочились за мной, облипая пылью, сухими травинками и увядшими цветами (а на них бы садились черные и зеленые мухи, он бы пытался их согнать своей белой мягкой рукой, а они бы роились над ним, и он принялся бы с отвращением от них отмахиваться); а то вдруг я почувствую, что у меня рыбы навсегда и полностью отъели член, либо внезапная приязнь подвигнет меня ласкать до судорог жаб, трупы — все, что предзнаменует мучительную пытку, и еще многое другое; тогда собственная смерть рискует показаться осознанием своего стыда, проявившегося в причудливой игре самых чудовищных манифестаций перед носом любимого существа. И все же однажды я потрогал его волосы.
В лагере под Руйе Поло подвергли некоему подобию казни. Однажды утром его вывели во двор и поставили к стене. Двенадцать солдат прицелились. Офицер крикнул: «Пли!» Раздался залп. Перед глазами Поло поплыло облако. Когда его развязали и он сделал несколько шагов, ему показалось, что он шагает в смерть. Через сутки после того, как я коснулся волос Жана, мне показалось, что я вступил в смерть. Пожалуй, это походило на полет прямо над головками асфоделей.
А однажды под вечер Ритон узнал Эрика за стеклом бистро на Монмартре. Тот просовывал двухфранковую монетку в щель автомата, чтобы, стоя рядом с ним, послушать французские пластинки. Он держался прямо, засунув большие пальцы в карманы и выпустив наружу веером остальные — в той же самой позе, в какой глазел на него Ритон из тени под деревьями бульвара.
Все эти встречи, так и не доведенные до логического завершения, приводили Ритона в такое отчаяние, что у него в животе поднималась буча. Поло сидел в каталажке, а у него не хватало смелости воровать в одиночку. Он почти не выходил из дома.
Общества людей он сторонился, чему немало способствовал голод. Уже давно он подголадывал, да и холод был не свой брат в каморке, за которую он уже давно не платил. Однажды ночью он не смог удержаться. Голод был такой, что мог бы сам насыщать. Он ощущал его в собственном желудке, как некое вещество, готовое к перевариванию. Волнами оно поднималось из живота и подкатывало ко рту, где и улегалось, истощалось до консистенции простого желания. Он ворочался в кровати и хотел думать о Поло, подарившем ему шейный платок, который теперь висел на вбитом в стену гвозде. Мысли о дружбе не превозмогли откровения: он может продать этот вылинявший от стирок кусок шелковой тряпки и выручить за него на кусок хлеба! Но вот кому его продать? Конечно, это подарок, но ведь Поло поймет, что тот спас его друга от голодной смерти.
«Порань я себе ногу, он бы счел вполне нормальным, если бы я остановил кровь его платком, даже если потом пришлось бы платок выбросить».
Его тело откликнулось, словно какой-то орган чуть потискали нежной рукой. Он встал. Комнатка была маленькая, и он тотчас оказался на пороге и вышел. Исполнив все это и сделав еще несколько телодвижений, чтобы спуститься на улицу, он уже позабыл о голоде, но стоило ему выйти на бульвар и прикинуть, куда повернуть, направо или налево, как голод снова накинулся на него со скоростью призового скакуна: он чувствовал, что победоносное животное сбило его с ног и будет топтать копытами до скончания веков. Он повернул направо. Бульвар был сумрачен. Деревья горделиво высились, исполненные какой-то инфернальной радости бытия. Свирепы были даже отбрасываемые ими тени. Ритон пустился в путь. Приходилось рассчитывать на чудо. На наличнике первого этажа какого-то дома, там, где была комната консьержа, он приметил кота. Ритон остановился и, даже не приласкав зверька, взял его на руки. Кот не сопротивлялся, а у Ритона от радости уже выросли крылья, он повернул назад, предвосхищая приятное удовлетворение в желудке. Котяра был толстый и тяжелый. Убийство его превратилось в кошмар.
Сперва, чтобы покончить с ним, Ритон взялся за молоток. Смутно чувствуя, что приносящий смерть не так виновен, если не оказывается в прямом и непосредственном контакте с жертвой, как бы одобряя каждой секундой своего участия сам замысел преступления, он метнул в кота молоток, но только попортил ему шкуру. Кот скрылся под кроватью, но благодаря малым размерам комнатки Ритон быстро его изловил. Будучи пойман, зверь пустил в ход когти. Он защищался отчаянно. Ритон, обернув левую руку полотенцем, схватил кота за хвост. Правой нанес ему удар молотком в голову. Но гибкость позвоночника позволила коту уворачиваться, извиваясь, как ящерица. Он отчаянно мяукал. Чувствовал, что смерть близка. Неотвратима. Ритон хотел ударить вторично, но промахнулся. Он стал молотить. Бил куда попало, шипя:
— Ах ты, стерва!
Если не считать этого, вся сцена разворачивалась в полнейшем молчании. Ритон безмолвно сражался с безмолвием, наполненным преступными замыслами перепуганного подростка и ужасом кота, в коем ему уже мерещился Враг рода человеческого, вечный из-за решимости выжить, несмотря ни на что, ловкости телесной, помогающей избегать ударов, из-за шкуры, полной звериной нежности, мягкой, охраняющей животное и отравляющей непреклонность Ритона. Это был здоровенный серый котище, которого он с удовольствием бы приласкал. Я так и вижу нашего мальца с таким котом на плечах, он устраивается на его шее для похоронного бдения. Он довольно урчит.
Рожденная одновременно с планом убийства посредством молотка мысль об удушении теперь обрисовалась отчетливее. Но Ритону не хотелось выпускать зверя, чтобы поискать веревку. Он расстегнул пояс, вытянул его из лямок на штанах и, действуя только одной рукой, сделал на нем скользящую петлю. Кот в молчании ждал. Ритон накинул петлю и потянул, но пояс не смог задушить зверя, и тот метался еще изворотливее, еще неуязвимее, чем прежде. Ритона постепенно окутывала, наползая отовсюду, тошнотворная сонливая вялость. Он повесил ремень на гвоздь. Кот, цепляясь за стену когтями, исцарапал ее, стараясь вскарабкаться вверх. Вдруг все тело Ритона пробрала сильная дрожь, она проникала до нутра от мысли, что соседи за стеной начеку, они уже подслушивают под дверью, они знают об убийстве не потому, что слышали шум, стоны, мольбы жертвы, но из-за того, что само убийство, как разлитые духи, наполняет все вокруг своей тончайшей эманацией, проникающей сквозь стены вернее рентгеновских лучей. Потом он признал абсурдность этого предположения и продолжал молотить зажатым в руке молотком, придерживая другой сползающие штаны. А кот становился еще живее, чем раньше, опасность, боль и страх придали ему новые силы. Но кровь еще не показалась, и Ритон без удержу бил и бил молотком. Тут ему померещилось, что в звере притаился сам дьявол, который иногда оборачивается кошкой, чтобы легче проникать в жилища.
— Хорош же я буду, если это чертяка!
Ему захотелось было вынуть кота из петли, но он побоялся, как бы черт, встав на ноги, не выпустил ему своим кривым когтем кишки. Говорят, трех капель святой воды достаточно, чтобы заставить черта принять человеческий облик. Но в комнате не было святой воды, даже веточки букса, которую обычно опускают в чашу со святой водой и приносят домой, даже картинки к первому причастию. А не перекреститься ли? Черт останется висеть и, быть может, приняв человеческий облик, сохранит размеры кота? Что делать с трупом черта такого размера? И Ритон не осмелился даже пошевелиться, боясь невольно освятить кота крестным знамением.
Он расслышал далеко вдали на бульваре шум ярмарочного шествия.
— Ползет, как гусеница…
Шум, казалось, вползал прямо ему в мозг.
Все его движения в этой пляске, миновав пароксизм ярости, стали затухать. Он выглядел измученным, как рука, уставшая от долгой мастурбации и дождавшаяся прилива наслаждения. Из него вышел воздух, он как бы спустил семя и скукожился…
Вот там, на балконе, его движений вовсе не стесняла тяжелая экипировка, так как, хотя пулеметные ленты туго стягивали грудь, потная влага смягчила их и они позволили грудной клетке чуть-чуть раздаться вширь. Он сунул руку в карман штанов и хотел достать сигарету. Но нашел только несколько окурков, и разочарование прояснило его мозги, затуманенные усталостью и азартом. Чтобы позволить ему отдохнуть, усталость одолела тревогу.
«Нечего сказать, настали последние денечки. И фрицам только и осталось, что мотать отсюда. Жрать почти нечего, курева нет. И горло не промочишь. Обуться и то не во что».
Он почувствовал босыми ногами холод железа. Кишки пели на все лады. Его голые ступни, их нежная кожа, округлая плоть выше локтя заставляли коситься немецких солдат, им казалось, что перед ними какое-то хрупкое создание, которое вот-вот вытечет из отверстий своего жесткого защитного панциря. Перед ним Менильмонтан, улица недалеко, он корчится, закованный от шеи до пояса в глухо скрежещущий панцирь, который солдаты заставляют его таскать на себе. Покидая погреба дома, где до восстания располагалась казарма потрепанного отделения, немец-сержант вдруг решил, что этот ополченец не годен для стрельбы. Вот его и одели в кирасу из пуль, придавшую ему царственную фацию и мягкость, или, вернее, грациозную мягкость, то самое, чем поражает благородный рыцарь, на минуту высвобождаясь из своего панциря, придающего главный блеск его величию. Но Ритон настоял, чтобы ему оставили автомат.
— Нет, ссыжант, тарахтелку не отдам.
Он стрельнул в сержанта глазами и вложил, хоть и полушутя, столько мольбы в свой шлюховатый взгляд (так бывает у некоторых собак, когда серьезность обстоятельств, близость смертельной опасности зажигает в их глазах такой призывный свет, словно у них припасен сигнальный фонарь), что сержант, позабавившись контрастом выражения глаз и рта, улыбнулся и махнул рукой. Ноги Ритона довольно резво сами сделали два шага к стене, туда, где был прислонен его автомат, но резвости ног мешала грудь, обернутая в кирасу пулеметных обойм, откуда, как юнги из люков броненосца, высовывались голые руки, — грудь отозвалась медленно, с царственной тяжеловесностью. Вот тогда-то Ритон и пожелал поглядеться в зеркало. Инстинктивно он обернулся к стене. Зеркала нигде не было. Тогда он ощупал себя. Руки ощутили подрагивание патронов. Он прошелся рукой по волнистому металлу. Вокруг дома рвались снаряды, вгрызались в его стены, от которых порой явственно для слуха отскакивали куски. В подвале семь немецких солдат были поглощены подготовкой к бегству (оборонять здание уже не было возможности, требовалось отступить, выбраться на крыши. Остальные, кто еще оставался в живых, спасались, уходя под землю, в водостоки). Они не знали устали и были одержимы едва заглушаемым страхом перед какой-то более серьезной опасностью, чем та, что держала их здесь в эпицентре боя. Меж собой они говорили мало и едва слушали друг друга. Для Ритона это были всего лишь семь молодых парней, главный недостаток которых — слишком громкий перд в ночи.
Стоя на виду перед солдатами, он мог бы растрогать их своей хрупкостью и изяществом тонкого хлыста с ручкой из ореха, прислоненного (и позабытого) засидевшимся в кабаре молодым погонщиком буйволов, около пузырящихся пеной морд и рогов пары неподвижных, подъяремных волов.
Сержант приказал снять башмаки. С той поры он ходил босиком. И вот теперь ночью, в Менильмонтане, в открытом море, стоя на балконе и положив рядом с собой автомат, он думал:
«Все-таки это умопомрачительно».
Ему бы хотелось поутру встать в том сверкающем наряде, которым боши его обвязали, прямо на коньке крыши, под дулами целой армии. Он схватил свой автомат и на несколько секунд застыл с ним в руках. Раздался выстрел, может, с крыши, а может, и снизу.
«Если там кто-то без подмоги, его дело — хана. Бедняга».
Эта внезапная жалость к одинокому ополченцу на крыше, у которого рядом никого, кроме своего пистолета. Один ты, только когда в руках вообще ничего. С оружием — это уже одиночество на двоих. Здесь ты и твой долг. Ты и… кто-то другой, меняющий имена по обстоятельствам, невидимый. Ты один и… триумф либо смерть. Когда совсем один, надо как-то выпутываться. Либо сдаваться, либо смываться — и в том нет позора, ведь ты безоружен. Враг преследует не бойцов, а то, что ведет их бой, их оружие. Лгут те, кто говорит, что легко бросить свою винтовку, автомат или нож и смотаться. Если обмен чарами между воином и его оружием произошел по всем правилам, если человек прошел посвящение боем, после того как на него легла часть власти его командира, между оружием и воином возникают такие связи, разорвать которые тем труднее, что в его душе они превращаются в достоинство, и это достоинство, уверен, ведет его на смерть.
«Кто это может быть? Возможно, парень, которого я знаю. Но не проверишь. А по большому счету мне наплевать: будет делать то же, что я, — вылезет из этого дерьма».
От одной мучительной мысли он перебирался к другой, словно паломник во время путешествия ко Гробу, ночующий у горного потока после многих остановок в пути и преклоняющий колена перед утесом, колеблющимся при дрожащем свете убогого светильника. Пейзаж, среди которого двигались вперед Ритон и паломник, совершенно одинаков. Камни — меж них иногда торчит дуло ружья, — черные колючки, за которыми в вас целятся черные глаза, и всеразрушительный рокот горного потока.
Чтобы поднабраться уверенности в себе и отогнать слишком вялые мысли, он уперся кулаком в бедро и захотел выставить вперед напряженную голень, но он стоял голыми пятками на железе. Впрочем, почувствовав под кулаком металлический панцирь, он оценил, притом с большой точностью, значение момента. Под этим доспехом он ощутил бронзовое сердце и захотел умереть, поскольку бронза бессмертна. На этот раз он сделался действительно прекрасен, красивее даже того парня из маки́, которого он однажды вместе со своим капитаном отловил. В ту ночь, обращаясь лицом к городу, трепещущему от прошедшего дивного дня, но еще неуверенному в исходе сражения, он невероятно отчетливо осознал свое превращение в одного из тех внушающих ужас персонажей, с наметанным глазом, с руками и ногами, давно приготовленными к битве, с локтями и коленями, ощетинившимися разящими остриями. В дракона. В Химеру. Его волосы источали яд. Его живот глухо клокотал от давно скопившихся газов, которые он не решался пустить наружу, поскольку слышал, как за его спиной солдаты готовятся к ночлегу. Он снисходительно улыбнулся Парижу, думая, что тамошние матери умерли бы от ужаса, если бы увидели его треплющим по щеке ребенка. Он подумал:
«Вот бы заделаться таким, от кого матери ревут».
Эту фразу он однажды услышал от старого ветерана войны в Африке, дружка Поло. На своем балконе шестого этажа он остался в одиночестве, невзирая на присутствие за спиной немецких солдат. Легкий зуд побудил его почесать между ног. Чрезвычайная ситуация преображала малейшее обстоятельство бытия, и теперь собственный член и окружающая его шерсть вдруг показались ему камнем, брошенным в море и застывшим среди водорослей и мелких ракушек, которые еще упрочивали его крепость. Мысленно он прибег к тому самому жесту, что часто подмечал у Эрика и у Эрикова члена, того, что укрылся в черных суконных штанах и представлялся ему еще одним мегалитическим изваянием, замшелым и усеянным паразитами, покрытыми жестким серым хитином.
«Если он им ударится обо что, все разлетится на куски», — подумал Ритон, пошатываясь от легкой сонливости. И, удивленный, пробудился. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы уразуметь, на каком он свете.
«Готово дело. Я угодил в мешок», — мелькнуло у него в голове, и он ощутил, что оставлен всеми. Внизу, под его ногами, под его плевками (он плевал сверху на деревья), была почва, по которой, не слишком прячась, разгуливали французы.
«Все же это мои братки».
В мыслях он пользовался словом «братки», входившим в сентиментальный лексикон бродяг, чудовищно испоганенный алжирцами, чья вербальная неделикатность порождала фразы вроде следующей:
«Что ж ты соотечественника-то морочишь? Это же твой браток, у вас одна родина…» Ритон остановился на этой мысли: «Вот мои братки». Он почувствовал, что она разместилась в центре, в некоей идеальной точке посреди его одиночества. Правда, вращаясь в его мозгу, она несколько потеряла свою определенность, но именно из нее черпало свою тошнотворную силу его теперешнее состояние. Вокруг нее роились следующие утверждения: «Я бросил своих братков, семью, дружков. Я слоняюсь. Слоняюсь по улицам. Спасаюсь на крышах. Убиваю французов, когда только могу. А они стараются убить меня. Я стреляю во все, что мне когда-то помогало. А сегодня я должен помочь собственной любви. Я выбрал сторону монстров, королевскую сторону. Меня, конечно, убьют: я предатель. Уже проклят и приговорен. Я один на мостике тонущего корабля. Меня ненавидит весь город. Камни, стены, балюстрада, у которой я стою, — все может упасть мне на голову. Я дома в чужой стране. И вот в этой квартире живет враг, хотя мы с ним, может быть, ходили в одну школу. Я потерял свою ставку во всех играх, у всех девиц. Я один. Моя мамаша первая прицелится в меня, чтобы разнести мне черепушку. Она уже ищет на мушке мой глаз. Я сражаюсь за Германию». Переворачиваясь в его мозгу, показывая все свои грани, не слишком различимые от скорости вращения, первоначальная фраза сделалась нечеткой, как детская юла, легкой, как туманная дымка, наконец, она вовсе смешалась в смерче кружения, и какое-то мгновение Ритон не сознавал более ничего, кроме своего одиночества и высоты, на которую вознес его этот балкон. Правой рукой он прижимал к бедру свой автомат, черный, умелый и хитроватый инструмент. Левой — поглаживал торс, чувствуя, как тот хрупок и податлив под медной кирасой.
В моей комнате долгими днями я обучался жестам скуки. Лежа, я приобрел привычку постукивать, словно по клавишам, по спинке кровати над головой и тому подобные замашки…
Перед трюком с котом я вотще попытался кого-нибудь взять на кулак. Ночью я всунул ноги в туфли на резиновом ходу. (Я бы предпочел отправиться в богатые кварталы по двум причинам: там водятся денежки и их не умеют так защищать, как в рабочих районах. Тамошние субчики не привыкли пускать в дело кулак. Им милее дуэль.) В начале улицы Тампль я приметил одного, не слишком громоздкого. В кармане у меня была неплохая дубинка. При каждом шаге я твердил себе: «Вот сейчас я его свалю: вокруг — никого». Невозможно. Я не мог ударить сзади. Пришлось перейти на другую сторону улицы, обогнать его и повернуть вспять, чтобы встретиться с ним нос к носу. Я шел, опустив голову. Словно о чем-то задумался. Толкнул его плечом, обругал и дал в морду. Но тут пришлось уносить ноги, он оказался сильнее.
А с Эриком я все время говорил, болтал о том о сем. Можно подумать, что речь — своего рода радиоволны для обмена любовью.
В казарме ополченцев в комнату ввалился капитан. Они еще лежали в кроватях. Он зажал пальцами нос и прорычал:
— Здесь все провоняло целомудрием!
Ритон подумал:
«Целомудрие. Это как раз про меня».
И покраснел.
— Что, что?!
Он вскочил. Ему показалось, что с ним заговорили.
«Ну вот. Я уже слышу голоса. Как Жанна д’Арк».
У Орлеанской девственницы, между прочим, тоже были месячные. Накануне дня казни ее облачили в белое платье приговоренной. По ее плотно сжатым ляжкам текла кровь. В глубине темницы она на ощупь обмылась из ковша с питьевой водой. Не имея иного белья, оторвала полосу от рубахи и сделала своего рода тампон, который привязала между ног. Левой рукой задрав подол, правой Жанна принялась чертить в ночи крестные знамения, которые перемежались пентаграммами (или переходили в них) и колдовскими знаками. Обессилев, она повалилась на солому, обезумевшая от этой драмы, где кровь невидимой жертвы проливается незримым убийцей, прикрыла целомудренно ноги платьем и начала молиться Господу, Марии, святым мученикам, вставляя туда же ведьминские заговоры и заклинания исчадий адовых, коим ее обучили в свое время лотарингские колдуньи. Она оставалась недвижной, но тряпичный квач не остановил крови, и платье, уже изрядно пестрое от вполне отчетливых отметин, провиснув под благоразумно прижатыми друг к дружке ляжками, украсилось огромным кровавым пятном. На утро перед епископами в позлащенных мантиях, вооруженными воинами с атласными хоругвями и стальными копьями, по узенькой тропке, оставленной меж вязанок хвороста, Жанна д’Арк поднялась на костер и предстала перед всеми с ржаво-красной розой на уровне срамного места.
— Неправда! Ты врешь!
— Клянусь жизнью родного отца.
Я мог быть уверен, что Жан говорит правду.
Он мне поклялся, что его подружка понесла не от него.
— Клянусь головой своего старика!
Он думал, что было бы благородно воспитать чужого ребенка. Ребенок умер.
В тот самый час, когда хозяйка просыпалась в окружении цветов, ее служаночка выходила под раскаленное солнце из ледяного зала морга. Она шагала за гробовой повозкой. Запыхавшись, прибежал кюре. Он опоздал, но пришел, потому что в деревне кюре всегда присутствует при выносе тела. Если покойный жил слишком далеко от епархиального дома, клирики присоединялись к шествию на полдороге. Семейство и он, посланцы соперничающих, но равно уважаемых монархов, назначают на дороге, среди полей, место встречи смерти и Господа. В это утро вместе с кюре прибежали два мальчика из церковного хора, они пошли впереди похоронных дрог, на которых лежал крохотный гробик, украшенный жемчужным венчиком в форме бело-голубой звезды. Нечего вам говорить, что мальчики из хора в их черных сутанах и в стихарях с широкими полосками старых кружев будут с лицами Ритона (тот, который помладше) и Эрика. За дрогами шла служанка, сопровождавшая гроб.
— Дроги — просто дорожная корзина. Я иду за корзиной.
Она пришла в больницу очень рано и, когда вступила в подворотню и заспанный консьерж открыл ей дверь, оказалась в одном из прекраснейших садов, расцвеченных лучами утренней зари (когда она явилась, как раз пробило семь). Она увидела катафалк для бедняков, который показался ей обглоданным скелетом катафалка для богатеев. Но от этого ей не стало больнее. В него была впряжена захудалая лошаденка без попоны. Повозка ожидала у дверей морга. Служанка вошла. Служитель морга очень спокойно ее поприветствовал. Он болтал с кучером и служащим похоронного бюро. Кучер сказал ей:
— Вы немного поспешили, выносить будут в половине восьмого.
Служанка подумала:
«Хоронят, как письмо отправляют». Хотя она и не произнесла этого вслух, кучер прочел ее мысли и прибавил:
— Я, собственно, говорю только о выносе тела.
Он шмыгнул носом и рукавом отер свисавшую каплю. В самой благородной части служанкиного естества, той, что не поддавалась горю, на самой вершине ее души выходил из себя какой-то нервический голос, он кричал: «За-мол-чи-те, за-мол-чи-те!» Но сама несчастная могла различить только слабый шепот и не разобрала его смысла. Своими тяжелыми изъеденными стиркой руками она сжала покрывало из черного крепа, взятое у мадам, как стягивают на груди накинутый платок. Шла она очень тихо, молча.
«Иду я осторожненько по королевским грядкам».
Бедность, нищенская плата вынуждали ее ходить в обуви на резиновой подошве. В выбеленной зале электрическая лампочка помещалась в углу, образованном потолком и двумя стенами, так что на противоположной от нее стене вытягивалась громадная тень служанки-недомерка в безразмерном трауре. На черные козлы, довольно низко от пола, положили гробик с заколоченной в нем ее девочкой.
— Спит, бедная моя голубка.
Стояла такая тишина, что до нее доносилось кваканье лягушек, вечно шебуршащихся в затянутых мглистой дымкой болотцах. Гроб был покрыт белым полотном, на которое медсестры положили вензелек из искусственного жемчуга, накануне присланный мадам. Среди бисерных цветочков выплывал, подрагивая, привязанный латунной проволочкой розовый фаянсовый херувимчик. Служаночка, прошептав кратенькое «Богородице Деве», прислонилась к стене, чтобы было удобнее дожидаться кюре. Он пришел. Добравшись до церкви, кортеж ждал, примостившись в уголке, пока закончится длинная церемония отпевания одиннадцати немецких солдат, убитых накануне. Ждать пришлось три часа. Жюльетта даже не осмелилась присесть.
«А то подумают, что я вовсе не горюю», — думала она.
«Что я не голубила мою крошку».
«А еще, что сама убила. Кто их знает?»
Солдаты похоронной роты, сопровождавшие убитых немцев, косились на маленькую женщину в трауре, стоявшую среди канатов, свешивавшихся из отверстий в колокольне. Наконец из церкви вынесли одиннадцать гробов и повезли на вокзал, чтобы они упокоились по другую сторону Рейна. В церкви все свершилось очень быстро. Слишком короткие сутаны, на которых не хватало пуговиц (круглых, как ботиночные), приоткрывали ноги двух мальчиков из церковного хора, голые, покрытые пушком, в резиновых ботах, какие часто носили партизаны в Ньевре, а кружевные стихари нисколько не умаляли выносливой силы маленьких икр. Они прислуживали священнику так ловко, словно подавали снаряды на батарее. Но ведь служка и есть тот, кто ведает припасами. Прислуживали они с одинаковой верой и преданностью и равно расторопно, касалось ли дело ладана, святой воды или подпевания вторым голосом. Когда же отпевание кончилось, они вышли из церкви первыми и встали перед священником, двумя похоронными служителями, дрогами и служаночкой в трауре. За их спинами служка затворил двери церкви. И началась в этот бесконечный день долгая ночь, ставшая для служанки путешествием от церкви к могиле и от могилы к своей комнатке.
О главном моем герое, о Жане Д., мне бы хотелось еще поговорить в очень ясном тоне, показать его вам, приводя факты и даты. Но подобная задача тщетна и приводит к обману. Лишь песнь с наименьшими погрешностями способна выразить, что он для меня значил, но список поэтов так ограничен. Романист волен взяться за любой сюжет, говорить о персонаже, каков бы он ни был, с жестким соблюдением точности и получать совершенно различную картину. Поэт же подчиняется велениям сердца, притягивающего к нему все души, помеченные в уголке крестиком зла и несчастья, а потому все персонажи моей книги походят друг на друга. С незаметными изменениями они переживают те же счастливые и несчастные минуты, и, говоря о них, моя речь, вдохновленная ими, перепевает на один и тот же мотив все те же поэмы.
Пока он был жив, свирепую муку причинял мне сам Жан, а ныне — его гибель. Жизнь его представляется чудом чистоты, а смерть в бою придает ей еще больше яркости. Во время похоронной церемонии перед его гробом кюре произнес несколько слов и среди них следующие: «Он погиб на поле чести». Во всех иных случаях формулировка заставила бы меня только пожать плечами и улыбнуться, но священник применил ее к Жану, и, хотя она и прославляет моего друга, прилагая к нему те знаки почестей, какими располагают смертные (поле чести — это длинный и широкий пустырь за жилищем моих приемных родителей, куда по ночам очень издалека, иногда из самой Японии приходят герои, чтобы там умереть), вроде бархата и золотой бахромы, — эта фраза, произнесенная христианином, чья задача умиротворять, тоже проясняет контуры Жана, уточняет их, рисуя его героем правого дела, ополчившимся против зла, как рыцаря, как чистого, повергающего нечистых. Подобная чистота приличествует и мне. Вот как я понимаю значение символов, ведь и я бросил цветок на его могилу, ибо фраза кюре несколько укрепила мое сердце, напрягла голень и всем этим позволила мне выказать гордость за Жана. Именно этой чистоте, величию подобной смерти, спокойному и молчаливому мужеству моего мальчика я бы пожелал посвятить эту историю, лучше прочих выражающую тайные радужные свечения моего сердца; но в силу тех же причин открытые мною ранее персонажи, обожаемые мной, любимые и посейчас, будут здесь самым ужасным образом изувечены.
При всем том, если все эти бурные герои еще не исчезли с подмостков, мне невозможно рассматривать их под единым освещением. Разве не пристало мне возлюбить прямоту, благородство, справедливость? Чем глубже во мне обосновывается душа Жана — и сам Жан, — тем больше склонности я питаю к подонкам без величия, к трусам и подлецам, к предателям.
Но сначала поговорим о его присутствии во мне. Как только на кладбище его присыпали землей, обстучали со всех сторон могильный холмик и я сделал первый шаг к выходу, я очень четко ощутил, что отрываю себя от мертвого тела, каковое целых четыре дня и еще пятнадцать минут назад, до того как заколотили крышку гроба, занимало место Жана, от трупа, в который Жан превратился благодаря чудесному явлению метко пущенной пули. Однако вскоре — нет, не воспоминание, но сам Жан занял место там, где находится то, что я вынужден назвать моим сердцем. О его присутствии я узнаю вот почему: я не осмеливаюсь произнести или подумать что-либо способное его раздражить или ранить. Вот еще одно доказательство его присутствия во мне: если по его поводу произнесут какую-либо фразу, саму по себе безобидную, но пошлую по манере выражения, например: «Вот он помер и больше уж не перднет», — я расценю это как оскорбление, как профанацию и сломаю челюсть оскорбителю, который наносит урон не только моему страданию, я бы это перетерпел, но самому Жану, который может это услышать. Я раздроблю оскорбителю челюсть потому, что у Жана имеются только мои руки, ставшие его руками, чтобы защищаться. Я еще мог бы допустить, чтобы его оскорбляли при жизни, если он не мог этого слышать. Но если он слышит, пусть защищается! У него были его юность и сила. Теперь он слышит моими ушами и дерется с помощью моих кулаков. А посему я не могу сомневаться в собственной любви, если книга, которую я пишу, есть не что иное, как жадный поиск проходимцев, коих он презирал. При всем том я не чувствую, что совершаю святотатственный акт, даря ему эти чудовищные историйки. Одна деталь: предыдущие книги я писал в тюрьме. Чтобы дать себе роздых, я воображал рядом Жана, свою руку вокруг его шеи и рассказывал ему о самых последних главах. Что до этой книги, как только я перестаю писать, я вижу себя в одиночестве перед его раскрытым гробом, стоящим в морге, и там я сурово излагаю ему написанное. Он не комментирует, но мне известно, что его тело, обезображенное пулями, кровью, слишком продолжительным пребыванием в холодильнике, слышит меня и если не одобряет, то принимает.
Сегодня утром идет дождь, я в отчаянии, как подумаю, что он там, в отсыревшей земле. Я сажусь, и это движение дает мне знать, что он не может сесть. Прошу тебя, Господи:
Дворец видений грез где плещут волны моря
Крылатый ужас стад волшебный пастырь горя
О Бог земли в ночи Евангелье перстов
Цветочных почек лед в молчании лесов
Ковчег огонь костра казнь и колодцы глаз
Создатель голых рук и неба в первый раз
Ты мирно шествуешь средь страха и огня
Сквозь то что мучит дух и что страшит меня
Разбитых вееров и кринолинов Бог
Бог брошенных домов и лип у сонных вод
Отрада сгорбленных в осенний вечер рощ
Костей замученных и царских кладов дождь
Мой замок памяти где балом правит страх
И стражи что к тебе не пустят и в цветах
В их копьях с губками пропитанными оцтом
Смерть моей плоти Бог мой Сирым инородцем
Стою у врат твоих и песнь тебе пою
Клубок разматываю силюсь жилы рву
И вот златая нить легчайшая как пух
Нить грез твоих благих врачующих мой дух
И летних арф твоих напев чуть слышно льется
И ночь и день Любовь из твоего колодца
Я черпаю ему тому кто вечно спит
Послушай мой рассказ в нем с хрустом перебит
Костяк В ветвях изломанных скрывает
Он рай мой ад мой Слабо освещает
Дорожка лунная к нему мой путь и вскоре
Церковный мрамор волн затопит горя море.
Мальчонка, которого я несу в себе, грустно улыбается моим занятиям живого человека.
— Зачем покупать десятки носовых платков?
Да потому, что моя жизнь не имеет смысла, жест уже ничего не значит, мне хочется перестать жить. Даже если это решение рушится и возобновляется каждую секунду, оно мешает мне использовать будущее. Все должно осуществиться именно в это мгновение, потому что через миг я окажусь среди мертвых и буду сидеть на корточках на поле чести и говорить с Жаном. Каждый пустой жест, внушающий мысль, что жизнь может продолжаться, либо выдает мое стремление к смерти, либо оскорбляет Жана, чья смерть должна бы силою любви привести к моей. Например, я зашнуровываю ботинки, и этот жест его волнует. Ведь нет ботинок в царстве мертвых. Потому мне надлежит относиться к вещам так же отстраненно, как приговоренные к смерти, которых я повидал в тюрьме Санте.
Единственный образ Жана, который я храню в себе, — тот, что являет его в гробу, где он все еще только приговоренный к смерти, поскольку его тело обладало чудовищной энергией присутствия, более страшной, чем состояние мальчишки, который перестал дышать, услышав вердикт. Даже зная, что он мертв, я видел в нем лишь приговоренного, который пока что неуничтожим и поплевывает на весь этот мир, упорствуя в своей ифе в сон. Я наблюдал его высокомерное презрение, коим он обливал и меня, а его истинная смерть наступила только после церковной церемонии.
Эрик, разодетый как принц, целых два года был любовником палача. Они встречались в маленькой квартирке, которую душегуб приобрел на Кронпринценуфер. Как из какого-нибудь венецианского палаццо, окна выходили на канал. За цветными стеклами можно было различить поднимавшийся от реки густой туман, который был бы способен стронуть с основания дом, если бы тот не удерживался на прочном якоре благодаря присутствию палача. Оно оказывалось более надежным, чем обвеваемый бурями маяк. Душегуб преспокойно располагался там, занимаясь любовными делишками, аморальными, но вполне мирными. Лицо палача постепенно вновь обрело гармонию. Понимаю, что это было исковерканное лицо Жана. В моих воспоминаниях я, словно за стеклом, видел физиономию глядящего на меня парнишки. Пока я говорил о палаче, писал о нем, я, как мне казалось, удалялся от лица Жана, приближался к самому себе, выбирал угол действия и зрения. Найдя его наконец, я мог уже неотрывно глядеть на Жана. На изгиб (со впадинкой) его носа. Прикидывать высоту лба, оценивать выпуклость подбородка — все это подсказало мне, как должен выглядеть палач. Я делал более рельефными все эти свойства внешности, вдобавок мысленно несколько сминая черты снизу вверх. Мое воображение, недоброе, как у всякого творца, еще более расплющивало полученный образец. Основание переносицы почти утонуло между глазниц, да и глаза постепенно вдавливались внутрь, а подбородок почти горизонтально выдался вперед. Я получил довольно глупое лицо с выражением человека себе на уме, но в нем оставалась какая-то мягкость и несказанная грусть.
Обе комнаты квартирки оставались темноватыми из-за цветных витражей в окнах. Обставлены они были просто, вполне буржуазно, дубовой мебелью, с радиоприемником и кроватью. Стены украшали фотографии самого палача и Эрика. Оба вели там семейную жизнь, что позволяло одному продолжать свою службу в гитлерюгенде, а другому отправлять по утрам на тот свет осужденных. Эрик играл на губной гармонике. Иногда он заставлял пересказывать подробности какой-нибудь смертной казни, требовал, чтобы палач припомнил последние слова обреченных, их крики, гримасы. Он загрубевал. Палач же, потихоньку выворачивая себя наизнанку в уши влюбленного в него мальчишки, мягчел, нежнел. Он подолгу дремал на подушках. Ласкал старую собаку, ибо ее гноящиеся глаза трогали его до слез, равно как детские сопли, равно как и смола вишен, белый сок на стебле сорванного одуванчика, выделения при гонорее.
За два года и Эрик физически изменился. Он не так коротко стриг волосы, все, что в его лице было очень нежным, отвердело. Щеки обтянули череп. У него появилась борода, и он каждый день брился. Мышцы еще более окрепли от маршировки, гимнастики и физкультуры. Только глаза сохранили все тот же светлый, отрешенный взгляд, и на губах, невероятно извилистых, остался налет грусти. Наконец, в его голосе, благодаря присутствию палача, возобладала уверенность. Исчезли высокие нотки и сопровождавшее их подрагивание. Эти нотки вернутся, когда он станет заключенным в квартире матери Жана.
О его красоте палач впервые заговорил с Эриком в постели. Вполне естественно, что в накале любовного возбуждения он принялся перечислять все высокие достоинства его внешности:
— Ты прекрасен. Я люблю тебя. Милый мой.
Когда же к нему вернулось хладнокровие, палач уже с меньшей экзальтацией поглаживал вытянувшееся на кровати тело дружка и все же не мог не восхищаться тяжеловесностью мышц, суровой отрешенностью рта и глаз, мягкостью кудрей — всем, что составляет очарование подростка, утомленного любовью. Рука задержалась на лежащем спокойно пенисе, палач приподнялся на локте и, созерцая это чудо, изрек:
— Малыш, а ты действительно красив!
Иногда он принуждал мальчика вставать:
— Принеси-ка мне попить.
И когда парнишка натягивал штаны, еще согнувшись и подняв их чуть выше колен, кричал:
— Замри! Постой-ка.
Смотрел на него секунд десять, потом оставлял в покое. Эрик окаменевал так в доброй сотне поз, обаянием которых его любовник желал насладиться вполне.
— Ах, до чего ты все-таки хорош!
Ни разу Эрик не выказал нетерпения. Напротив, ежесекундно он ожидал этого крика, настигавшего его на лету, доказывая, что он сумел достичь хватающего за живое градуса красоты.
Не думайте, что он специально подыскивал, придумывал позы. Напротив, он двигался совершенно свободно, но, привыкнув осознавать свое тело очень красивым, постепенно стал сам для себя существом, способным двигаться, полагаясь только на красоту жеста. Но столь обильно изливаемое на него восхищение мешало ему испытывать подобное же чувство к его источнику.
Ему, впрочем, случалось желать превратиться в палача, чтобы самому полюбоваться собой и насладиться внешними свойствами той красоты, что он испускал: вобрать ее в себя. Что до меня, я бы хотел воспроизвести хотя бы один из этих жестов, чтобы быть застигнутым — пусть самым мимолетным образом — в миг явления красоты. Конечно, когда на полном ходу поезд позволяет мне разглядеть среди влажной листвы, палых веток, в туманной дымке мальчика, на чье плечо опирается здоровенный парень, мешая свое дыхание с мальчишеским, я завидую совершенству, этой лишенной всех внешних прикрас грациозности и возможности подарить минуту счастья. Меня успокаивает только то, что он сам не может насладиться этим мгновением, очарование коего ему неведомо, и ждет только, когда оно прекратится (красота этого мига составляется из усталости мокрого личика ребенка, его лохмотьев, его желания, чтобы приятель поскорее убрал руку с плеча, легкого подрагивания, иначе говоря, некомфортности, от которой ему бы хотелось избавиться). Но и здесь я ошибался, поскольку, если мы желаем иметь полное представление о самих себе, мы вынуждены совершать некоторые действия, вносящие коррективы в нашу судьбу. Так вот и Поло, зная, что на него смотрят, когда он оседлывает свой велик, несколько утрировал кое-какие жесты, полные естественной грации, он изобрел и пару-тройку новых, обрисовывающих с большой точностью — для моего и для его глаза, — что передо мной — жиголо.
Палач не уставал любить, но, если Эрик и привыкал к подобному восхищению, его все же нервировало, что он чувствовал себя слабейшим. И вот после сцены по поводу денег держался и не приходил целых две недели.
«Все кончено. Я больше его не увижу».
Он хотел избавиться от этой липучей зависимости. Ненависть ничего не стоит, но любить значит ненавидеть причину раздражения. Поцеловать палача или дать ему себя поцеловать не было для него чем-то чудовищным, но вот того, что у него вставал хвост и кончал после этих полученных и возвращенных поцелуев, он не мог стерпеть. На следующий же день после решения никогда больше не видеть палача он вышел прогуляться с приятелями. Они без затей походили по улицам и вернулись в казарму. Еще день спустя Эрик вышел один. И так потом десять дней подряд, влача за собой свою скуку; он не имел права ни держать руки в карманах из-за уставных требований, ни свистеть: берлинские бродяги этого не умели. Заговаривать с девицами он не осмеливался. На десятый день, запасшись деньгами с полученного жалованья, он зашел в кабаре. Едва он сел, как местная платная партнерша для танцев направилась к его столику:
— Можно присесть?
Преувеличенно равнодушным тоном он разрешил:
— Да.
Музыка наигрывала героические марши и джазовые мелодии. Уже давно он не бывал в таких заведениях в одиночку, совершенно свободным. Он попивал пивко. Девица попросила стакан ликера.
— Меня зовут Марта.
«Что она думает обо мне? Она даже неплоха, вот только… Только что? Да нет, она недурна. Ей, должно быть, понятно, что я не привык к женскому обществу, но видно ли ей, что я?..»
— А ты молоденький.
— Да? В этом заведении не привыкли к клиентам моего возраста?
— Война.
Эрик окинул взглядом ее белые руки, тяжелую копну волос.
«У нее вид порядочной девушки. Это порядочная шлюха». Он с живостью отодвинул колено, ненароком задевшее под столом ляжку девицы.
— Надо выпить.
Они пили долго, и к нему подкралось опьянение.
— Незачем тут торчать, пойдем отсюда!
— Да нет, детка, оставайся. Давай еще выпьем.
— Тогда ты не сможешь встать со стула. Если подойдут офицеры…
При слове «офицеры» он приподнялся, но почти тотчас плюхнулся обратно. Девица взяла его под руку, и они вышли. На улице она его слегка поддерживала.
— Держись молодцом. Сделай над собой усилие.
Он икнул и прошел метров десять, вытянувшись, походкой автомата.
— Ну, все в порядке? Послушай, мне надо возвращаться, хорошо? Мне надо назад, а тебе — вон туда.
Она показала направление.
— Да… Хорошо, детка…
Он произнес «детка» и одновременно сунул правую руку в карман привычным жестом палача: выставив наружу только большой палец, зацепив его за край кармана. Глубоко вздохнул. Его грудь раздалась вширь, и внезапно он почувствовал, что она наполнилась какой-то новой субстанцией, каким-то очень легким, чистым газом, вроде горного воздуха.
«Да, это то самое. Это чувство».
Он вновь увидел лицо своего дружка, его руки, ноги. Он услышал, как тот произносит: «Эрик!»…
«Я положительно пьян. Я…»
Женщины рядом с ним уже не было. Он шел вдоль берега Шпрее. Держался очень прямо, но глаза были опущены: он прислушивался к тому, что творилось в его душе.
«Любовь… Странная это штука».
Он еще раз вздохнул. Все тот же необычный газ наполнил грудь, и все его тело стало легким, заколебалось, словно приобщаясь некой «идее пошатывания».
«Если я упаду, то куда?»
«В его объятья!» Он даже не сформулировал эту фразу: просто отчетливо увидел себя падающим в объятья, которые палач раскрыл ему, чтобы предотвратить его падение. Когда же поднял глаза, по нечеткости предметов вокруг понял, что плачет.
«Приходится напиться, чтобы понять, что я его люблю. Не надо мне его любить…»
Он обернулся к стене и посмотрел на нее с нежностью. Девицы рядом уже не было.
«Она ушла…»
Ноги стали вялыми. Его внезапно затошнило.
«Сейчас выблюю мою любовь…»
Он прислонился к стене, пригнулся, и его вырвало на тротуар.
«Его не надо любить… Надо ненавидеть… Да, так».
Глаза, вроде бы сперва застывшие, тут закатились и ушли за веки. Снова подкатила тошнота, его вырвало, а затем пришло некоторое успокоение.
«Надо его ненавидеть…»
«Марта. Белокурая. Сильная. Должна была меня поддержать… Ох эти женщины… Она ушла… Нет, у меня ноги правда ватные…»
Эрик улыбнулся, потом разразился смехом. Но внезапно вспомнил, что он — юный германец. И оборвал смех.
«Мы — спелые колосья будущей жатвы…»
Его ноги сделались такими вялыми, что он вспомнил о ляжках палача, между которыми можно было усесться, положив на них руки, прямо как на подлокотники кожаного кресла.
«Ненавидеть его…»
Но у него уже недоставало никаких физических сил, и он почувствовал, что погрязает в своей любови точно так же, как и в опьянении, которое ему эту любовь открыло. На следующий день во время маршей, маневров, шагистики по улицам Берлина он с блуждающим взором все спрашивал себя:
«Ведь я не могу любить никого, кроме девушки. А с ним у меня, наверное, дружба?.. Но какой девушки? Я ни одной не знаю».
Часто какая-нибудь юная берлинка улыбалась ему; он отвечал улыбкой на улыбку, но не замедлял шаг. Он боялся, что позабыл слова и жесты нормальной любви.
«Ну, и что дальше? Вот он — моя любовница…»
Он вернулся к палачу. Обычно очень красивый, на сей раз палач встретился Эрику на Курфюрстендам: он бежал, держа в каждой руке по перчатке, которые мотались у боков, как два плавничка. Эрик на мгновение задержал на нем взгляд. Палач бежал, отклячив зад, неожиданно показавшийся Эрику каким-то очень уж раздавшимся. Бежал он плохо. Вероятно, торопился на назначенную встречу и боялся опоздать. Наконец Эрик увидел, что палач вошел в кафе. Самым естественным образом он последовал за ним. В кафе не было никого, кроме палача. Эрик подошел к его столику и ладонью взъерошил ему волосы:
— Видел, как ты вошел.
Я поднялся, чтобы не смотреть на него снизу вверх. Помедлив секунду-другую, я протянул руку:
— Присядешь?
— О нет, не хочу тебя беспокоить.
Пока он произносил последнюю фразу, к ним приблизилась женщина. Эрик узнал ее в зеркале. Она оказалась далеко не так красива, как при вечернем освещении, и если первым его импульсом было радостное предвкушение того, как он даст понять своему дружку, что имеет любовниц, то почти тотчас он застыдился этой девицы. Она же подошла к нему.
— Привет. Все в порядке? Ты добрался тогда без неприятностей?
— Да, все было очень хорошо.
— Ты не сердишься, что я ушла, правда? Я не могла тебя проводить. У меня больная мать.
Говоря, она куталась в широковатое пальто, из которого вдруг показалась слишком полная грудь. Я с улыбкой взглянул на эту грудь и немало позабавился.
— Ты не очень хорошо себя чувствуешь?
— Да, не очень.
Она все стояла у столика и не уходила. Я наблюдал за Эриком, который не смел пошевелиться, стоя лицом к ней и обеими руками опираясь на мой столик. Он взглянул на меня, заметил мою улыбку и улыбнулся в ответ. Я знал, что он мне вскоре протянет руку против этой женщины. Она пришла вовремя, чтобы нас повязать, объединив против нее. И в тот же вечер среди моих беспорядочных поцелуев я в удивлении почувствовал, как губы Эрика прикоснулись к моему веку, быть может, он это сделал по ошибке, спровоцированной мною, но здесь сказалось чуткое благоволение ко мне господина случая, и дружеский и спокойный его поцелуй стал предзнаменованием примирения.
Эрик следовал своей судьбе с той же кипучей неумолимостью, с какой Жан Д. — своей. И со сходным стремлением переплыть зло. Их жизнь прихотливо извивалась, обтекая препятствия, просачиваясь сквозь плотины. Однажды, когда я пришел повидать Жана в надежде провести у него вечер, я обнаружил его одетым, в галстуке, что с ним случалось не часто, и готовым уходить. Мой приход явно его стеснил.
— Ты уходишь?
— Прошвырнусь с друзьями. Там будут девицы…
Эти слова, добавленные после паузы, заставили меня призадуматься.
— Неправда. Ты идешь к каким-нибудь сальным типам!
— Ну, ты, видно, свихнулся…
Он знал, что я терплю его встречи с девицами, то, что у него могли быть с ними шашни или даже серьезные истории, но ревность доводила меня до бешенства, стоило лишь вообразить, что он якшается не только с парнями его возраста, но и со взрослыми мужчинами.
— Ты останешься со мной.
— Ты с ума сошел, я же обещал. Это будет маленькая пирушка с девочками…
— Останься.
— Нет.
— Останься.
Мы даже немножко подрались, но я добился, чтобы он не ходил на эту вечеринку. Он обещал, хотя я оставался весьма не уверен, сдержит ли он слово. Я предположил:
— Ты, конечно, поклялся, но кто помешает тебе улизнуть по-тихому…
— Говорю же, что нет.
— Да все равно пойдешь…
— Нет, уверяю тебя. Я уже сказал: нет.
— Поклянись.
— Хорошо.
— Скажи: «Я клянусь».
— Ну, клянусь.
— Могилой отца.
— Да.
— Повтори. Скажи это вслух.
Он помедлил. Наконец, под моим пристальным взглядом, произнес:
— Клянусь могилой отца…
Я тотчас отметил про себя, что он произнес «могилой отца» нарочито бессвязно, быстро, скомканно, делая сказанное почти неразличимым. Мои умственные привычки и ушлость не позволили пропустить это мимо ушей. Я еще к этому вернусь.
Выше я уже говорил, что Пьеро был волевым и нежным. Вот насчет его воли. Ребенком он проводил лето в деревне. Он часто ловил на удочку рыбу в ручье, цепляя на крючок очень длинных червяков, которых там звали «пупками». Он разыскивал их на пашне и клал прямо в карман своих коротеньких штанишек. Мания грызть ногти часто соседствует с привычкой совать в рот все, что попадается под руку. Так машинально он подбирал в кармане крошки сухого хлеба от полдника и ел их. Однажды вечером он нащупал в кармане что-то твердое и сухое и сунул в рот. Теплота и влажность тотчас вернули свернувшемуся червяку, засохшему в кармане, его мягкость. Мальчику оставалось либо упасть в обморок от тошноты, либо проявить волю. Он проявил. Он заставил язык и нёбо испытать контакт с отвратительным червяком терпеливо, осознанно. Это проявление воли было первой заявкой на судьбу поэта, движимого честолюбием. Ему было тогда десять лет.
Это решение Пьеро было продиктовано не только честолюбием, но особой глубинной нежностью ко всему сущему. Никогда бы он не осмелился задержать червяка во рту, если бы, конечно неосмысленно, не озирал весь мир успокоенным взглядом, одинаково любя вперемешку предметы и живые существа, хотя такую любовь можно приравнять к равнодушию, из коего временами выныривали редкие сугубые предпочтения. Как-то в солнечный и пыльный парижский день на улице чинили мостовую. Один из работяг держал в руках отбойный молоток, неотличимый от света и пыли. Каждый мускул в его дерзком теле — буквально каждый — сотрясался от вибрации отбойника. У парня были засучены рукава, и крепкие руки отливали бронзовым загаром. Из-под его ног брызгали искры и кремневая крошка. Каждая прядь волос подрагивала. Вокруг него образовался кружок любопытных, среди них оказался и Пьеро, наблюдавший, как рабочий держит свой молоток и управляется с ним. Он ни о чем не думал, но, выйдя из той кучки людей, надолго сохранил в памяти образ — это видение потом часто его посещало — силача, вооруженного отбойным молотком.
Другие занятия и намерения, которым он последовал с большей настойчивостью, повели Эрика дальше в поисках собственной судьбы. Кража часов предала этого спесивого грубияна в руки палача, а честолюбие повлекло его в Россию, где он еще долго страдал от воспоминания о двух годах унижения. Стыд убеждал его, что у него не осталось никаких человеческих привязанностей, он был готов на все. Наконец, поскольку обстоятельства — в то время он считал их стечение несчастным — побудили его отказаться от дороги чести, он воспользовался ими, чтобы перестроить жизнь, исходя из своего чудовищного изъяна, и не возвеличивать его в порицаниях, но позволить самой этой недостойности привести его к власти.
Я еще не знаю, почему здесь так необходимо, чтобы Эрик совершил убийство. Объяснения, которые я приведу, первоначально не покажутся стоящими. Между тем если убийство ребенка не находится на своем месте, то есть не подчинено жестокой взаимосвязи причин и следствий, оправдывающей его наличие в романе, я принужден указать, что это деяние Эрика помещено сюда, именно в это место потому, что сие представляется необходимым мне самому. Быть может, оно послужит прояснению дальнейшего повествования.
Если единственный грех — зло, по суждениям этого мира, — предавать кого-либо смерти, нет ничего необыкновенного в том, что убийство становится символическим актом во славу зла, и мы инстинктивно перед ним отступаем. Так что не удивляйтесь, если мне потребуется помощь в моем первом убийстве. Объявление войны привело меня в восторг. Мой час настал. Я мог безопасно убить человека, узнать, что испытываешь, убивая, что требуется для этого убить в себе и какое растение вырастает на освобожденной почве: каковы угрызения совести после убийства. Говоря «безопасно», я имею в виду — не опасаясь социального порицания, без того, чтобы тебя отбросили на обочину и повредили твоей жизни… В конечном счете я собирался отважиться на первый решительный шаг во имя собственной свободы.
Я с нетерпением ожидал часа, когда встану в строй, чтобы получить чаемую возможность. Однажды, когда я прогуливался на задворках недавно захваченной французской деревушки, мою штанину задел брошенный камень. Мне в этом почудилось нападение или оскорбление — тотчас схватившись за револьвер, быстро встав в стойку, то есть присогнув колено, я обернулся. Я стоял на маленькой дюне среди пустынных полей. Метрах в двадцати я увидел паренька лет пятнадцати; он развлекался, бросая камни, которые его собака приносила ему назад. Один из этих камней по его неловкости и задел меня. Сначала страх, а потом ярость оттого, что испугался, здесь, под ясным взглядом ребенка, а к тому же послужил мишенью для француза, вкупе с нервозностью, отмечавшей каждый мой жест, — все это побудило меня выхватить из кобуры револьвер, рукоятку которого уже сжимала ладонь. В любых иных обстоятельствах я бы пришел в себя. И здесь я бы снова вложил оружие в кобуру, но я был один и как следует осознал это. Тотчас, глядя на тонкое и ироничное, уже в силу нежности черт, лицо мальчика, я понял: пришел момент познать, что есть убийство. Стремительные безбрежные реки черно-зеленой ярости потекли во мне с севера на юг, от одной руки к другой, реки то с кипящими водоворотами, то с плавным ровным течением. Мой взгляд сделался неподвижным на застывшем, мрачном, но при всем том сияющем лице, ибо все черты собрались расходящимися от основания переносицы лучами. Крик мог бы выпустить на волю молчаливый предсмертный хрип, поднимавшийся, не находя выхода, снизу живота ко рту. Мальчик в сумерках наклонился, чтобы взять из пасти собаки обляпанный ее слюной камень. Он со смехом выпрямился. Шел снег. Перед моими глазами на безысходный этот пейзаж пала пелена такой нежности, способной смягчить острые сочленения вещей, углы жестов, терновые шипы камней, снег был так легок, что рука с револьвером чуть опустилась. Маленькая черная собачка дважды тявкнула, прыгая вокруг ребенка. Сумерки умиротворяли Европу в крови. Видя полуоткрытый рот мальчика, я точно так же полуоткрыл и свой, но без смеха: на меня снизошло откровение не из воздуха, но из усилившейся ненависти. В молчании собачка прыгала вокруг своего голоногого хозяина. И тут черно-зеленые реки, на мгновение умерившие свой бег, потекли во мне еще быстрее, сильнее, напористей. Водопады приводили в действия электромоторы, турбины, еще не знаю что, может, динамо-машины, откуда пошел ужасного напряжения ток, вырвавшийся наружу взглядом, прорезавшим снежный полог, разрывавший его муслиновые ткани — тот нежный молочный сумрак, что струился от лица ребенка и ложился на пустынную землю, устрашенную яростью оскорбленного солдата.
«Насилие усмиряет бури. Час настал».
В правой руке я ощутил вороненую сталь. От моего полураскрытого рта до полураскрытого рта парнишки, в потоке, струя которого обрисовывалась формой губ, циркулировал столб тьмы или чистой воды, связывающий нас до кишок. Мой бесцветный взгляд разрушал формальные кажимости, искал секрета смерти. Черный полицейский берет, сдвинувшийся от резкого поворота, упал мне на плечо, а с него на землю.
«Я осыпаюсь, как дерево», — эта мысль, мгновенно пронесшаяся и ушедшая, краешком все-таки меня задела. Левая рука мелко дернулась, как бы подбирая с земли упавший берет. Над утихшими моими реками поднялась легкая зеленоватая дымка. Малая толика гуманности вернула мне возможность мыслить, пока еще замедленно, хотя между моим резким поворотом на сто восемьдесят градусов и прицеливанием не прошло и трех секунд, очеловечившись, мои глаза стали глядеть суровее, решительнее принялись растапливать теплоту, падавшую вокруг вместе со снежком от улыбки мальчонки на пустынную землю, рассевшуюся от волнения, шмякнувшуюся куда-то вниз, не решаясь даже застонать. Чтобы прицелиться, было достаточно чуть-чуть подправить направление ствола, приподнять его вверх, и его черное ехидное дуло, хотя и оскорбленное тем, что какую-то долю секунды глядело в землю, которая хихикала на него снизу, теперь наполнилось силой и уверенностью в том, что из него проистекает вечная неопровержимая истина, — и все это дали несколько миллиметров для поправки прицела. При всем том моя рука, чтобы добиться этого, описала медленный торжественный жест. Одетая в черное вооруженная рука отодвинулась от меня в неоглядную даль, в ночь, за пределы земли, где верховодил ребенок, обошла его, многократно облекла собой, отошла ко мне, повернулась вокруг меня, связав ребенка, до сих пор соединенного со мной столбом тьмы, а затем моя рука, все еще длиннее и гибче всего, что здесь было, охватила все пространство, ухватила ночь, умяла ее, замкнула и заткнула пробкой в этом медлительном, но царственном движении окружения и взятия в плен единого мига, прессования его в плотный противный кусок, пронизанный все более и более очеловеченным голубым взглядом Эрика. Рука описала еще несколько завитков, ухватывая, удушая все живое, что ей попадалось, и наконец привела ко мне и остановила на высоте пояса, чуть повыше его и слегка правее принявший решение револьвер. На невидимой колокольне часы начали бить семь, прозвучал первый удар. В небе зажглись звезды, одна, две. Я почувствовал, что револьвер превратился в мой внутренний орган из числа жизнеобразующих и его черное с блестящим ободком отверстие сделалось моей собственной глоткой, наконец имеющей что сказать. Палец. Палец на курке. Высший момент свободы достигнут. Выстрелить в Бога, ранить Бога и сделать его своим смертельным врагом. Я выстрелю. Выстрелю трижды.
«Такой красивый мальчик вполне может побудить мня выстрелить трижды».
Впрочем, хватило бы и одного. Мальчик упал, как падают в таких случаях: у него подкосились ноги и он плюхнулся лицом в землю. Я тотчас взглянул на свой револьвер и познал, что действительно убил человека из моего револьвера, такого же, как у гангстеров, у убийц, про которых я читал в иллюстрированных журналах моего детства. Миг, драматическое действие еще не прекратилось, и к счастью, ибо контакт с жизнью убил бы меня. Дымок из ствола, затуманенного пороховым нагаром, более прочего привязывал меня к драматическому действу. Не сводя с дула глаз, я опустился, не нагнувшись, но подогнув колени, чтобы подобрать мой лежавший под ногами черный берет. Я зажал его в руке и поднялся, не отрывая взгляд от ствольного дула… Я знал, что мое возвращение на землю будет чудовищным. Пробил последний удар колокола, отсчитавший семь часов. По сухости, обметавшей нёбо и губы, я понял, что рот у меня все еще полуоткрыт, и испытал ужас от того, что остался в физическом контакте с еще теплым трупом. Живой мальчик должен был бы сжать зубы, обкусить резцами тот столб темноты с пробегавшими по нему мерцающими волнами, а падение тела лицом вниз в конечном счете обломило этот столб, однако же я закрыл рот, чтобы прервать всякий контакт с ребенком. Затем мне захотелось повернуться и уйти, не видеть результата своего первого убийства. Но я несколько устыдился собственной трусости. На всех углах бдительно несли дозор немецкие войска.
«Я так хочу. А почему бы нет? Может, он только ранен? Нет. Он бы кричал. Нет, кричат не всегда». Когда-то палач рассказывал мне про казнь через отрубание головы топором.
«Он научил меня смелости. Я хочу посмотреть».
Я перевел глаза на мальчонку, лежащего на земле, и одновременно поднял револьвер, чтобы мой взгляд скользил по еще теплому стволу, и вставил его в эту картину из охотничьего быта, где он был призван восстановить непрерывность драмы, оставляя меня на вершине напряжения нервов, спокойствия, тишины, где людской страх, крики, всплески возмущения не могли меня настигнуть. Я разглядывал распростертую жертву. Удивленная собака обнюхивала мальчика с головы до ног. Меня удивило, что собачонка не начала хитроумного траурного действа, достойного принца, тайным способом, ведомым черным собакам, что она не взывает к ангельским когортам, бегая вокруг хозяина, чтобы его воскресить или вознести на небеса. А собачка все обнюхивала и обнюхивала.
«Счастье, что она не воет, не скулит. Если бы она скулила, сбежались бы все ангелы». Я подумал об этом очень быстро, в то время, как моя левая нога делала шаг назад. Земля была мягкой, я немного проваливался, делая в ней вмятины, и тут я почувствовал, что меня поддерживает за талию палач, с которым мы скорешились в Тиргартене, потом мне на ум пришли мои сапоги, и они напомнили мне, что я — немецкий солдат.
«Я — немецкий солдат», — подумал я. Тогда, не отрывая глаз от трупа и собаки, я стал опускать левую руку, револьвер, исполнитель и символ драмы, исчез со сцены, каковая предстала передо мной в своей холодной наготе, в пошлом запустении, еще более безлюдной в этом сумраке обожаемого перемирия, как картина зверского убийства, обнаруженного на рассвете у предместий. Немного поднабравшись сил и уверенности в себе, я стал запоминать детали: круглые ягодицы мальчика, его кудрявую головку на согнутой руке, голые икры, удивленную черную собачку, неясные очертания рощицы. Я сделал еще шаг назад. Вдруг я испугался, что у меня за спиной останется это убийство и будет преследовать всю ночь. Наконец я осмелился повернуться. Держа в левой руке, неподвижно висящей вдоль тела, свою черную беретку, а в правой, вытянутой и далеко отставленной от тела, револьвер, я медленно ушел в ночь, в своих немецких сапогах и черных штанах, раздувшихся от пропитавшего их пота и спертых испарений, ушел к отвратительной и утешительной жизни всех людей, воины сопровождали меня — в касках, запыленные, осыпанные цветами, пахнущие одеколоном, смеющиеся или суровые, голые или затянутые в кожу, медь, железо, — выходящие толпой из разверстой груди убиенного ребенка. Они несли красные хоругви, помеченные черной свастикой, и вел их вперед тот самый торжественный марш, в какой превращается молчание этого мира. Попирая ногами окровавленных побежденных, устрашенный не угрызениями совести или возможными санкциями, но собственной славой, Эрик Зайлер вернулся в казарму. Он шел по тропинкам вдоль бурной речки, шумом которой полнилась ночь. Его кудри были влажны. У корней волос и на лбу блестели мелкие капельки пота. Ему казалось, что сам страх поддерживает его на ногах и, если страх прекратится, он не просто рухнет, но вообще превратится в ничто, ибо он подозревал, что состоит всего лишь их хрупкого соляного каркаса, поддерживающего оставшуюся в неприкосновенности голову с глазами, волосами и некоторой массой мозга, выделяющего тот самый страх. Вся телесная плоть растаяла. Сохранился лишь этот белый, почти невесомый каркас (знаете опыт из занимательной физики, когда колечко не падает с натянутой нити, которую подожгли? Достаточно предварительно вымочить нитку в концентрированном соляном растворе. Вы продеваете колечко, поджигаете спичкой нитку, колечко удерживается на образовавшемся тонком соляном стерженьке). Эрик чувствовал, что состоит из такого же, как этот стерженек, белого и ломкого скелета, по которому от одной частички соли к другой перекатывается мелкая дрожь, словно в нем цепочки дрожащих старичков. Любой удар или даже иссякновение страха — и он рассыплется под весом слишком тяжелой головы, а потому ему необходимо сохранить осознание собственного страха. Он шел по берегу бурного потока и слушал его рокот. Большая тень палача шагала справа от него, поддерживаемая более легкой и чуть более бледной массой фигуры Гитлера; вдвоем они составляли явственный комок тьмы на звездном небе, и в этом сгустке угадывались горные пики и, что было гораздо опаснее, пещеры, чей молчаливый скорбный зов представлял немалую опасность, ибо Эрик, хотя и не прислушиваясь к нему, охотно согласился бы растянуться там на камнях, поспать, умереть, то есть дать себя взнуздать жесткой узде угрызений и забвения их. Поток бесновался слева от него. Шум делался почти видимым. Ветер затеребил шелк синего шейного платка нашего солдата. Ему почудилось чье-то человеческое дыхание, ласка пальца из света и слоновой кости, белокурого локона. Его соляной скелет содрогнулся. Но постепенно и спокойствие, и живая плоть вернулись на свои места, ибо он понял, что то были только шелк и ветер. Ночь позволяла мне различить пучки безнадежно одиноких ветвей, заскорузлых, рисовавших на небе черный кружевной узор, чья странность так согласовывалась, даже если не брать во внимание его уродство, с самыми злобными побуждениями. Однако я продолжал идти без колебаний. В ночном пейзаже, рядом с тем аббатством, где я переписывал эту идиотическую и священную книжку, вновь оживали Эриковы тревоги, уже делая его живым даже через мое собственное беспокойство. Мне чудилось, будто я вижу опасные укромные местечки, где прятались парни из Сопротивления, и среди них, прямо вон за той скалой, готовый меня подстрелить Поло в одеянии из сумрака, молчания и ненависти. Я представлял его себе и тогда, когда издали наблюдал за похоронами служанкиной дочурки, когда похоронный кортеж под полуденным солнцем плелся по неподвижным белесым дорогам среди каменистой равнины по направлению к кладбищу. Лошаденка, запряженная в похоронные дроги, шла вяло. Два мальчика из хора — один из них помахивал кропильницей — напевали себе под нос сельские шлягеры. Священник вел про себя нескончаемый обращенный к Богу монолог. Служаночка исходила потом под своими покрывалами и черной одеждой. Какое-то время она пыталась идти так же быстро, как кортеж, но вскоре утомилась, и процессия ее обогнала. Башмаки стерли ей ноги. Один из них расшнуровался, а она не осмеливалась завязать шнурок, ибо уже не была такой гибкой, чтобы наклониться до земли, а в день похорон ее ребенка, следуя за погребальной процессией, не подобало ставить ногу на камень, поскольку кроме того, что это вас обездвиживает в очень ухарской позе весьма гордой собою дамы, поднимающейся по лестнице, но еще этот жест отвращает вас от вашей печали (или от всего, что выказывает таковую, а это гораздо серьезнее) и заставляет интересоваться суетой дольнего мира. Только некоторые жесты позволяются ритуалом, например вытирать слезы платком. (Тут можно вспомнить, что у вас имеется платок, а можно и забыть об этом, позволяя слезам течь по лицу, чем демонстрируя горе гораздо большего калибра, но служаночка была слишком измочалена, чтобы плакать.) Можно также закутаться в траурный креп. Идя от больницы к церкви, она опустила покрывало на лицо и, видя мир на просвет через черную ткань, поверила, что все опечалены, погружены в траур ее грустью, и это ее растрогало. Кроме того, эта вуаль, изолировав ее от всех прочих, сообщала ей то достоинство, коего она не ведала в обыденной жизни, ибо теперь великой героиней драмы стала она сама. Ведь это именно ее почитали умершей, торжественно в последний раз проходящей по дороге живых, являя себя всеобщему почтению, еще живой покойницей, бредущей к могиле. От больницы до церкви она и была этой покойницей, в последний раз, с полным сознанием происходящего, позволяя своей дочурке пройти этот путь, как обычно. Но, выйдя из города на проселки, ведшие к кладбищу, она передвинула вуаль на затылок, просто повернув свою, ставшую фантастически крылатой, шляпку. Тогда ходьба сделалась для нее пыткой, и она пожелала свято отбыть эту повинность, но столь тяжкие труды лишили ее сил. Ее мучила жара. Она расстегнула корсаж, сначала только на один крючок, а через метров сто и на второй. А процессия все отдалялась от нее. Ее, однако же, удивило, что на пути ей встречаются рощицы, ограды, раскаленные камни. «В конце концов, — твердила она себе, — я иду на кладбище, хотя сейчас моя дочурка так от меня далеко (она уже не надеялась когда-либо нагнать дроги с гробом), что я могла бы поискать более короткую дорогу». Но не осмелилась. А башмаки причиняли ей все большие мучения. Солдаты в этом случае, переняв словцо у блатных, говаривали: «У меня щипчики в цветах». «У меня щипчики в цветах», — подумала служаночка, но тотчас отогнала это сравнение, слишком отчетливо напоминающее о ее шашнях с пехотинцем в одном из городков Восточной Франции. Она обратила свои мысли к дочке и тотчас, подняв глаза, увидела ее так далеко, что ей захотелось ее догнать, и она убыстрила шаг: «От этакой ходьбы недолго и подохнуть!» Снова ей вспомнились солдаты, и это вновь вогнало ее в стыд. От такой внутренней работы сознания она совершенно выбилась из сил.