Это значило, что только псих способен на подобную выходку. Гитлер бросил свой платок Поло, и тот вытер им член, затем налил юноше шампанского, предложил печенье и сигареты. Он вышел, ничего больше не сказав, унося в себе заряд новых сил. Нажав кнопку звонка и вызвав Герхарда, но, даже не дождавшись, пока тот секунд через десять появится и выведет Поло из дворца, фюрер застегнул ширинку и перешел в конференц-зал, где его ожидали три генерала, адмирал и два министра. Простая улыбчивая обиходная жизнь Гитлера должна была пролиться на мир дождем новых устрашающих акций, от коих получит рождение самая богатая россыпь ночных кошмаров, какую когда-либо мог вызвать один-единственный человек. Первые люди страны, очень благородные, с золотом на плечах и головах, окружали его, охраняли, как священники — золотую реликвию. У Гитлера были свои секреты. Этот баловень судьбы мог бы пробежать по ковровым дорожкам несколько комнат с просверленными стенами, где из отверстий смотрели ружейные стволы.
«Я всего лишь сухая корочка», — подумал он, возвращаясь после приема.
Он ощущал себя запыленной хлебной коркой. Любовь его опустошила. Он не осмеливался высморкаться, ни даже поковырять в носу. Уверен ли я, что способен повелевать миром?
Приключение с фюрером полностью переменило Поло. Оно, однако, совершенно не уменьшило его злобности, хотя последняя несколько размягчилась. То есть теперь ему хотелось не колоть, а кусать. Если бы в любовной дуэли Гитлер насадил его на стручок, в дальнейшей жизни паренек, скорее всего, испытывал бы потребность резко обернуться, чтобы сбросить с себя призрак, который ощущал бы за своей спиной. Но поскольку он сам всадил Гитлеру хобот в зад, он шел по жизни немного раскорячив ноги, как если бы на его лысаке болтался насаженный на него государь. Наши члены хранят память о жестах, которые могли бы совершить.
Когда, уже раздетый, уложенный в постель, мальчишка не давал себя поиметь в простынной темноте, я умел найти какие-то жесты, способные выразить мое отчаяние. На ярком свете я бы не сумел их повторить (хотя они были весьма выразительны и не нуждались в помощи рта и глаз). Речь идет об особой манере пожимать чужое плечо, нервно вытягивать ляжку, прижимать собственный живот к его спине, иногда обвивать свою руку вокруг его локтя; но, по крайней мере, парнишка давал мне понять, что до него дошла моя печаль и он бы хотел меня утешить. Едва освободившись, то есть убедившись после прощального кивка выведшего его на улицу Герхарда, что никакой шпик за ним не увязался, Поло почувствовал, что приключение кончилось. Ему стало страшно, а глаза глядели злобно и не моргая. Конечно, тысяча марок, без слов положенная ему в карман, помешать не могла. Несколько отвернув голову влево, он пошел от дворца, сжав губы и прищурившись. Как и раньше, он готов был воспользоваться, несмотря на свое благоприобретенное маленькое состояние, любым случаем поживиться на дармовщинку. А прежде всего — разжиться рубашкой, которую он купит, но вынесет из магазина, словно краденую.
Поскольку мое искусство заключается в эксплуатации смерти, ибо я поэт, нечего удивляться, что меня занимают подобные материи, конфликты, отметившие самую патетическую из эпох. Поэт занимается злом. В этом его роль: показать заключенную во зле красоту, извлечь ее оттуда (или вложить такую, к какой он тяготеет, может, из гордости?) и применить с пользой. Заблуждение интересует поэта потому, что только оно учит истине. Повторяю здесь, что поэт асоциален (по видимости), он воспевает заблуждения, зачаровывает их, чтобы они служили красоте завтрашнего дня или даже становились ею. Привычное определение зла внушает мне, что оно — лишь вместилище Бога. Поэзия, или искусство переработки отходов. Заниматься переработкой дерьма, если вам угодно его кому-то скормить. Под злом я здесь разумею грех против законов, социальных или религиозных (уложений государственной религии). А между тем Зло реально осуществляет себя в факте предания смерти или в том, что мы воспрепятствовали жизни. Не пытайтесь опереться на это поверхностное определение, чтобы заклеймить убийства и убийц. Убить часто значит — даровать жизнь. Убийство порой оборачивается добром. Это можно определить по счастливой возбужденности убийцы. Это радость дикаря, который убивает ради своего племени. Ритон, впрочем, убивает ради убийства, но это не так важно. Грех не в этом. Он убивает, чтобы жить, поскольку эта бойня — повод или средство подняться до больших жизненных высот. Единственное преступление — уничтожить себя самого, ведь, по существу, это значит убить единственную жизнь, которая имеет цену: жизнь своего духа. Я плохо знаком с теологами, но подозреваю, что в глубине души они здесь на моей стороне. Ритон не покончит с собой, разве что… Впрочем, поживем — увидим. До последней доли секунды он, что мне дорого, будет продолжать жить разрушением, убийством (то есть злом, если послушать вас), исчерпывая ради восторженного парения и в нем самом (а парение здесь — путь ввысь), все более распаляющемся, свою социальную суть, или футляр, из которого появится на свет ослепительнейший бриллиант; и эта суть — одиночество, или святость, то есть еще один род бесконтрольной, нестерпимо блистательной игры, торжества собственной свободы. Тому же, кто мне возразит, что Ритон не одинок, потому что он любит, хочу ответить: без этой любви он не дошел бы свободно до вершины. Сама необходимость вынудила ополченцев, прежде всего нашего героя, стрелять во французов, но в расчет надо брать только одно: одиночество, если, конечно, мы его принимаем. Отказ от него, если он неизбежен, — всегда уныние, грех, осуждаемый, насколько помню, одной из заповедей. В конечном счете я пишу эту книгу и предлагаю вам все это, показываю, хромая и часто перескакивая с пятого на десятое, потому что остаюсь на своей скале одиночества, коль скоро род моей эротики, моя дружба с самым жестким и прямым из юношей, святым, если послушать людей, рождает именно этот образ: предателя в нимбе. Только под властью еще юной смерти Жана, весь красный от этой смерти и от символов его партии, пишу я эти строки. Цветы, которые я бы желал в несметном множестве обрушить на его маленькую могилку, затерянную в тумане, быть может, еще не увяли, а я уже признаю, что самым главным персонажем, ради которого ведется этот рассказ о моей боли и моей к нему любви, оказался блистательный монстр, предавшийся самому роскошному из одиночеств, тот, по отношению к которому я испытываю своего рода экстаз, потому что он разрядил в его тело смертоносную очередь из своего автомата.
В остальном Ритон продолжал следовать своей несчастной судьбе, которая никогда не вывела бы его из ужасающей нищеты, заключенной в прекраснейший сосуд. Когда он завербовался, у него еще сохранилась очаровательная мордашка, а жизнь его уже была чудовищна. Пусть вспомнят, как он, усталый, отвязал кота, сунул его в брезентовый мешок, завязал мешок и изо всех сил принялся молотить молотком по этой отвратительной, таинственной, вопящей массе. А кот жил. Когда Ритон решил, что размозжил коту голову, он вытащил животное из мешка; кот еще содрогался. В конце концов он повесил его на гвоздь в стене и разделал. Работа была долгой. На время исчезнувший голод вновь правил бал в Ритоновом желудке. Кот еще не остыл, от него шел пар, когда Ритон вырезал у него два окорочка и принялся их варить в гусятнице. Так и не убрав с глаз изувеченные останки, вывернутую, как перчатка, окровавленную кожу, он проглотил несколько полусырых кусков кошатины, притом без соли, которой не оказалось, и с тех пор Ритон почувствовал присутствие в нем кошачьей сути, она отметила его тело, а если точнее, живот, как те звери, что в давние времена вышивали на платьях благородных дам. Из-за того ли, что котяра был болен либо стал таковым и почти взбесился, претерпевая смертную муку, или же потому, что его мясо приготовили слишком свежим, еще дымящимся, а может, в силу того, что битва с ним измочалила мальца, но ночью Ритон очень мучился животом и головной болью. Он порешил, что отравлен, и вознес коту жаркие моления. А наутро записался в ополчение. Мне приятно знать, что он был отмечен подобным клеймом в самом интимном закутке своей плоти, отмечен королевской печатью голода. Движения у него были до того стремительные, а подчас он все делал с такой ленцой, что иногда ему самому казалось: в нем злобствует кот, которого он несет в своем чреве и нес уже тогда, когда встретил Эрика. Позже Эрик поведал мне, что в Берлине собаки скалились ему вослед, когда им овладевала явная или тайная ярость:
— Собаки тогда подходят меня обнюхать. Они прыгают вокруг меня и стараются укусить.
Если Эрик становился для собак своего рода зверем, внушающим раздражение, как еж или жаба, то и Ритона присутствие в нем кота заставило предположить, что он переродился, его природа исказилась и от него исходит кошачий запах.
«Этот парень, — думал он, ощущая спиной грудь Эрика, — этот парень должен унюхать…» Его глаза не знали покоя и казались почти черными.
Похоронная процессия снова тронулась в путь. Добравшись до вырытой могилы, кюре прочитал еще несколько молитв, мальчики из церковного хора вторили ему, а потом могильщики опустили маленький гробик в яму и быстро зарыли. Катафалк уехал, увезя кюре. Мальчишки из хора отошли за чей-то гранитный склеп, расположились на траве и принялись подкреплять силы принесенными из дома бутербродами с колбасой. На месте остались только оба могильщика и служаночка; она на мгновение замерла перед могилой, в позе завирушки, когда та, бешено работая крылышками, странно зависает перед веткой на одном уровне со своим гнездышком, разглядывая галдящих в нем птенцов. Ее сбивает с толку великая нежность. «Какая-нибудь хищная птица могла бы ее схватить», — подумала о птичке служаночка. Она летала. И учила летать. Молитва еще трепетала в ее сердце, и душа отлетала «на крыльях молитвы», как говорят в таких случаях. Она ласково советовала своей девочке набраться смелости, звала ее на край гнезда. Она разложила на составляющие движения своих крыльев, давая мертвому ребенку первый урок. Затем сняла шляпу, положила ее на землю и уселась на надгробный камень рядом со свежей могилой. Так как она не плакала, могильщикам было невдомек, что это мать девочки. Один из них проговорил:
— А сегодня жарковато, не правда ли? Июль нынче, как в Алжире.
Он наивно обернулся к своему товарищу, но сам тон его голоса выдавал, что адресовался он именно к служанке. Засунув руки в карманы и ссутулившись, он ударил пяткой в звонкую сухую землю.
— Да, жарко — не то слово! — откликнулся другой. И так подмигнул напарнику, что можно было заключить, будто в его ответе крылся глубокий невысказанный смысл.
— Для овощей как раз впору, вот только воды бы побольше.
— Я бы не отказался и от винца, а ты?
Они оба от души посмеялись, и первый, кто заговорил, здоровенный детина лет тридцати, темноволосый, с закатанными по локоть рукавами рубахи, игривыми глазами и белыми зубами, стряхнув рукой веночек с камня, служившего сиденьем для служаночки, уселся рядом с ней.
— А у вас, крошка, усталый вид.
Она вроде как улыбнулась, хотя от изнеможения это выглядело гримасой. В отличие от всегда сурового Поло, Ритон умел улыбаться. По природе он был склонен к радости. Часто, когда он демонстрировал свои жесты, такие прекрасные, просто исключительно прекрасные, например оседлывал велик и лихо трогался с места, налегая грудью на руль, или облокачивался на балюстраду, или с этакой небрежностью поглядывал на девиц, или одергивал свой костюмчик, видевшие его прохожие, остолбенев, долго не сводили с него глаз. А если к тому же он знал, что за ним наблюдают, прекрасное настроение вызывало на его лице улыбку. Посмеиваясь, он начинал слегка позировать и сводил все к чистому кокетству. Но вернемся к нашей служаночке. Эта книжка искренна, и потому в ней есть доля шутки. Как колеблющимся в сумерках шелковым штандартом с орлом на золоченом острие, я размахиваю над головой смертью моего героя. Ни одной слезинки не выкатилось из моих глаз. Напротив, застарелая боль отодвинулась как бы за зеркало, и, хотя мое сердце еще волнуется, страдание уже не способно ранить его до крови. Но хорошо уже то, что мой траур, выказав глубинную ничтожность, триумфаторствует во внешних своих атрибутах. Так пусть же он даст мне повод описать прекрасную и жестокую историю, в которой мне будет позволено еще маленько помучить мамашу Жана и его девчонку.
Всякая гримаса, если ее тщательно исследовать, состоит из множества мелких улыбочек, как цвет многих лиц на портретах составлен из массы разноцветных мазков. Именно такой набор улыбок и увидели могильщики на лице служанки. Она им не ответила. Она все еще издавала какой-то беззвучный шепот, уже не совместимый с мыслью: ни с тем, что саднит сбитая ступня, ни с тем, что мадам уже, наверное, убирает со стола.
— Ты что, не видишь: у нее горе, — укоризненно проговорил второй могильщик.
— Да нет, милая дамочка, смерть — это так, пустяки. Уж мы-то знаем. Мы тут всякого повидали.
Он положил ладонь, еще запачканную землей, но широкую и красивую, на колени, обтянутые черным платьем. Такое откровенное равнодушие совершенно парализовало — она бы теперь выдержала все, даже если бы ее придушили, — и отозвалось в ней лишь упреком небесам:
«Что тут говорить! Пришел ее час, вот и все!»
А могильщик меж тем осмелел. Его рука уже приобняла ее за талию. Служанка не сделала и слабой попытки высвободиться. Второй, увидев в этом признак доброго расположения, уже пожалел про себя, что не присоседился вовремя, и уселся на тот же камень с другого ее бока.
— Эх! — воскликнул он, смеясь. — Хорошая была девчушка! — И обнял рукой служаночку за шею, привлекая ее к своей груди. Разумеется, она куда-то обратилась с какой-то беззвучной мольбой, но не нашла ни единого словечка, чтобы высказать это вслух. Внезапная бойкость приятеля взбудоражила первого могильщика, он наклонился и чмокнул ее в щеку. Оба, смеясь, еще больше осмелели и продолжали ее тискать. Перед равнодушной могилой она позволяла им нагло себя хватать, задрать платье, грубо лапать ее бедную неотзывчивую киску. Боль сделала ее безучастной ко всему, даже к самой этой боли. Она чувствовала, что дошла до точки и наконец сможет улететь с этой грешной земли и податься неведомо куда. И страдание это, превосходящее само себя, было связано не только со смертью ее девочки, а со всеми тяготами жизни женщины и служанки, всеми тяготами земными, навалившимися на нее в этот день, ибо похоронная церемония по крохам извлекла из нее на Божий свет все эти горести, впрочем, подобные церемонии только на то и способны. В том и цель магического действа, чтобы поляризовать на себя и свою машинерию все причины надеть траур, и любое проявление жизни в этот день вело служаночку к смерти. Она думала немножко о дочери, а немножко о собственной жизни. Руки мужчин сталкивались под ее юбкой. Оба громко ржали, и нередко их смех переходил в какой-то хрип, когда желание начинало их очень уж разбирать. Трахать ее им не очень-то и хотелось. Они скорее играли с ней, как с послушным животным, и во время игры, чтобы дело приняло законченный вид, надели ей на голову веночек из стеклянных жемчужин, который темноволосый пришлепнул к ее темени и напялил поглубже, а его дружок добавил еще шлепок, отчего веночек сполз на ухо, где и остался до вечера, подобно лихо сдвинутому набекрень матросскому берету, кепчонке на голове шпанистого подростка или черной пилотке фрица. Если бы ее попотчевали в зад прямо на могилке, я был бы очень доволен.
Меж тем как Париж готовился к своему апофеозу, Ритон чувствовал, как в его ладони все тает и тает рыбка Эрика. Он чуть-чуть надавил, пуская в руку все свое упоение, но Эрик уже дремал, и его угорёк во взволнованных пальцах Ритона превратился в слизня, в мокрую розу.
Цветы удивляют меня тем почтением, какое я им оказываю в серьезных случаях, и более, чем где бы то ни было, в переживании горя перед лицом смерти. Если я желал покрыть цветами гроб Жана, то просто потому, быть может, что это жест обожания: цветы — то, что можно дарить без опасений, и, если бы такой привычки уже не существовало, поэт мог бы измыслить подобный дар. Когда я рассыпаю цветы охапками, это несколько утоляет мою печаль. Хотя мальчишка уже какое-то время мертв, заметки, питающие мое вдохновение во время создания этой книги, посвященной его прославлению, передают грусть первых дней, а воспоминания о цветах все еще сладостны. Выйдя из заледенелого зала морга, я перестал видеть перед собой страшно бледное лицо Жана, узкое, стянутое ленточками, и его спеленутое тело: на их место уже встал иной, созданный мною самим стилизованный образ, приукрашенный, напоенный ароматами и волнующий, я едва успел возмутиться злобной сухостью и нищенским видом бренных останков и преисполниться страданием, так как внутренним взором тотчас увидел его осыпанным цветами, и для меня он останется таким. С глазами, еще полными слез, я побежал в лавку и заказал огромные охапки цветов.
«Их принесут завтра, — успокаивал я себя, — и расположат вокруг его тела и лица».
Воспоминание об этих похоронных цветах, под девичий смех бросаемых на головы бегущих солдат, заполнявших морги, способствовало наиболее совершенному воплощению моей любви. Если они украшают Жана, они и всегда будут увенчивать его в моих мыслях о нем. Они несут свидетельство моей нежности, которая заставила их выплеснуться в блистательном выстреле Эриковой спермы. А нацеливала этот выстрел заря, о, какая заря нацелилась на гимнастерку Ритона, какую печаль она проливала на все!
Я не имею права быть веселым. Смех оскорбляет мои страдания. Красота меня несколько отвлекает от Жана, а зрелище уродства снова приводит к нему. Правда ли, что зло имеет теснейшую связь со смертью и что, лишь желая поглубже проникнуть в тайны смерти, я так истово склоняюсь к таинствам зла? Но все эти проявления зла мешают мне рассуждать. Попробуем сменить тон. Например, зададим вопрос: прежде всего, если моя боль утихает, когда я созерцаю зло (каковое я для этой оказии соглашаюсь называть злом, как требует привычная мораль), возможно ли считать это следствием того, что уменьшается дистанция между миром, который разлагается злом, и Жаном, разлагающимся из-за смерти? Красота, являющаяся высшей ступенью организации, отвращает меня от Жана. Достаточно увидеть прекрасное живое существо или прекрасную вещь, как моя боль усиливается. И я плачу и уже не связываю Жана с этим миром, где царит красота.
При всем том, если меня устраивает зрелище невообразимого уродства, каковое я при его описании еще более усугубляю, смерть Жана вдохновляет налагаемым на меня обязательством: не совершать ничего дурного. Может, потому, что жизнь призывает меня компенсировать конкретную смерть неким подобием жизни, то есть добром (и это слово здесь употребляемо в его обиходном значении), вообще воздать жизнью за смерть? Но если я исхожу наслаждением в анализе зла и всего мертвого или умирающего, как я могу вершить дело жизни? В такой хвалебной песни, которую, как мне кажется в минуты печали и слез, я слагаю в честь Жана, я, быть может, несколько сближаю свое состояние души с его замогильным холодом, ибо во мне не осталось ничего, кроме отчаяния, и таким образом уменьшается его одиночество, налагаемое смертью с такой внезапностью, какая способна усугубить могильный холод? И наконец, весь этот мир без веселья и света, что я медленно извлекаю из себя, помышляя преобразовать его в поэму, посвященную памяти Жана, этот мир жил во мне, подобно пейзажу, не озаренному солнцем, лишенному неба и звезд над головой. Он не сегодня возник. Уже давно печаль и глубокое отвращение ищут во мне средства выразить себя, а смерть Жана наконец дает повод моему пессимизму излиться наружу. Смерть Жана при помощи слов, служащих мне для разговора о ней, позволила мне более отчетливо осознать свое позорное заблуждение: полагать, будто области зла менее посещаемы, чем обители добра, и что я останусь там в одиночестве. Опять же, смерть Жана несколькими страницами ниже поставит передо мной проблему взаимоотношений между смертью и злом, с одной стороны, и жизнью и добром — с другой. Моя склонность к уединению подвигала меня искать самые невозделанные области, но разочарование, постигшее меня на мифических берегах зла, заставляет предаться добру. Какая волнительная встреча этих двух предоставленных мне шансов сойти с дороги, на которую привела меня гордость, склонность к оригинальности… однако книга еще не закончена.
Однажды вечером Ритон встретил Эрика, который курил сигаретку, облокотясь на железные поручни моста, нависающего над железнодорожными путями у Северного вокзала. Его силуэт прорисовывался на сплетении рельсов. Неподвижные, застывшие, они, как на миг показалось, что-то совершат ради соединения, объединения для какой-нибудь совместной работы, и требующей, и не допускающей умопомрачения, уступят таинственному обоюдному влечению, их торсы, ноги, руки стронутся с места подобно тому, как двигаются навстречу друг другу мальчики на ярмарочных качелях-лодочках. Секунда неподвижности была готова протянуться в бесконечность, продлевая вязкую неподвижность их тел и умов. Всего на секунду они оказались пленниками зарешеченной лодочки ярмарочных качелей, застывших на пике любовного равновесия, ведь их взгляды встретились, но они не осознали этого, ибо Ритон — тут как раз прошел поезд, сотрясая мост, и Эрик двинул головой, оторвав взгляд от мальчишки, — Ритон пошел дальше своей дорогой. Эти дети, оба, умрут вместе на крыше дома, куда укрылись, что побудит карикатуристов издеваться над ними, не замечая великой патетики такой их покинутости. Ритон мог бы сбежать из Парижа до восстания, но он походил на тех молодых заложников, что даже после уплаты выкупа предпочитают оставаться при пленившем их разбойнике и умереть с ним вместе. Если Ритон и не произнес той великолепной фразы, что сказал мне Жан Д., когда я, опьяненный счастьем, впервые катался по его спине: «Теперь мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде», по крайней мере, глубокая нежность заставила его запечатлеть поцелуй на плече Эрика. Фразу, сказанную мне юным покойником, я хранил, чтобы вставить ее в оправу самой нужной страницы этой книги, каковая тем самым превращалась в дарохранительницу, пусть все еще недостойную того, чтобы заключать в себе редчайшую из реликвий. Я тогда был с ним почти единым целым, пот еще приклеивал меня к его спине. Его голова была повернута вбок, щека лежала на подушке. Я уже не двигался, оглушенный давно чаемым даром и залпом, как никогда обильным, когда — при том, что его грациозное и несколько худощавое тело еще и не пошевелилось, — я услышал, как он голосом, чуть прерывающимся и слегка подернутым тревожным волнением от непривычности столь целомудренного признания, прошептал: «Теперь мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде».
Несколько дней спустя, когда мы весьма невинно возлежали рядышком, Жан чуть плотнее прижался ко мне и сказал:
— Думаю, я и в самом деле тебя люблю.
Я даже рот приоткрыл, вытаращил глаза и, легонько отодвинувшись, уставился на него:
— Неужели? Правда?
Вопрос звучал так, словно я — молодой муж, спрашивающий у своей благоверной, действительно ли она беременна. То, о чем говорят: «Вот счастье выпало!» — настигает нас внезапно, без нашего участия и заставляет вновь поверить, что мы еще можем сподобиться благодати, чьего-то особого внимания. Я обнял его за шею, угадывая, что в этом признании больше грусти, чем радости. Когда паренек — смотритель морга отворил нам двери комнаты, где покоилось мертвое тело, во мне еще неотвязно звучала эта фраза. Когда я бегом поднимался по лестнице, само движение тела придало ускорение трагическому действию во мне — и тут я увидел Жана. Я хотел приблизиться, но смятение и ужас на секунду пересилили мою любовь, и я остановился. Во мне шла борьба. Я боролся, закрыв ладонями залитое слезами лицо. Этот жест был воплощением ужаса. Все глядели, как я сражаюсь с пиявицей-отвращением, и видели присоски пальцев, опутавшие мое лицо. Теперь этот жест для меня священен, ибо он устанавливал связь между мной и смертью, царящей всего в двух шагах, над его гробом. Он стал тем, что связывает нас с Жаном. Одеревеневший торс, узлом сплетенные руки, клетка из пальцев вокруг лица — все это не что иное, как странный убор, изготовленный смертью Жана. А потом любовь взяла верх. Я подошел к трупу и поцеловал его каменный лоб. «Мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде». Мне хотелось умереть.
Я могу умереть хоть сейчас, говорил я себе. Кто меня удерживает здесь? Моя боль превосходит всякую боль. Если убью себя, я потеряю то преимущество, которое дадут мне будущие радости после того, как страдание утихнет. Но, прибавлял я, ничего не будет потеряно, потому что этих радостей еще нет. И еще нет даже того, кто их испытает, потому что он будет состоять из этих радостей. Предположим, что я сей же час убью Жана Жене, и тотчас из этой смерти родится Жан Жене… Здесь я обрезаю нить жизни. Готово. Мне не удастся сожалеть о грядущем, которого не будет.
С тех пор как я стал писать эту книгу, целиком посвященную культу смерти, общаясь с собой, я познал своего рода экзальтацию, в своем вихре увлекающую меня — хотя на все и наброшено, как покров, алиби трудов во славу Жана — ко все более интенсивной, отчаянной жизни, все к большей смелости. Вот только я уже не нахожу в себе смелости пускаться в лихие воровские предприятия и даже без страха встречать лицом к лицу ради их разрушения самые благородные человеческие установления. Я опьянен жизнью, насилием, отчаянием.
Эпоха приучила нас к такой быстрой трансформации гангстеров в полицейских и наоборот, что никого не удивит, если сообщить, что один из могильщиков, попользовавшись, вытащил револьвер и направил его на девицу, в то время как другой, до того поигрывавший наручниками, нацепил их ей на запястья. Служанка нисколько не испугалась. Она просто подумала, что все происходящее — обычная для кладбищ вещь и случается с теми скорбящими, что остаются после похорон сидеть на чужих надгробьях. Она только попросила:
— А можно мне, мсье, зашнуровать ботинок?
Но оба бандита в толчки пустили ее перед собой, осыпая оскорблениями. Они называли ее шлюшонкой и целкой-невидимкой, они пинками допихали ее до маленького строеньица, часовенки, по архитектуре напоминавшей очень уменьшенную копию парижского Дворца правосудия. Это был склеп семейства Шемела-Рато. Парни впихнули туда служанку и закрыли за собой дверь. Она поняла, что стала пленницей. Перед тем как усесться на надгробную плиту, ей бы следовало взглянуть на каскетку одного из могильщиков: ей бы бросилась в глаза серебряная звездочка тюремного смотрителя. Она не подумала захватить свою шляпу, но на ее голове еще сохранилась, сдвинутая на ухо, диадема в форме звезды. Донос был в то время в очень большом ходу. Это соображение побуждает меня сказать несколько слов о себе самом и о своем месте в эпохе. Мне нравятся парижане, из ревностного безумного обожания красоты предавшиеся бошам. Человек прекрасен, когда он предает себя кому-то (кстати, я только что заменил определением «прекрасный» слово «великий», которое написал прежде). У этой красоты очень краткий век: всего лишь несколько дней опасности и веры, во время которых царила любовь. Уже немцы легализировали предательство, а позже, когда их погнали, генерал Кёниг провозгласил его нормой, расклеив о сем объявления по всему Парижу. Невозможно допустить, чтобы подобный приказ не соответствовал предрасположению целой эпохи. Все любят «давать», а пуще «продавать». Прилагают верноподданнически руку к сердцу и говорят. Слова убивают, травят, калечат, уродуют, грязнят. Я бы на это не жаловался, если бы пристроился к партии благочиния, но, рассматривая себя вне социальных и моральных установлений, где дело чести — навязывание мне правил приличия, обязательности, то есть в конечном счете тех принципов, приверженности к которым учат в школах, и возвысив себя до уровня добродетели, годной для собственного употребления, являющейся изнанкой добродетелей общественных, я, как мне кажется, добился того морального одиночества, где ко мне никто не доберется. Я возжелал себя предателем, вором, грабителем, доносчиком, человеконенавистником, разрушителем, презирающим всё и вся, подонком. Ударами топора и собственным криком я рассекал канаты, связывавшие меня с миром привычной морали, иногда же методично развязывал их узлы. Как подлинное чудовище, я бежал от вас, от вашего мира, от городов и институций. Познав ваш запрет на проживание, ваши тюрьмы и каторги, я открыл для себя области более пустынные, где моей гордости жилось привольнее. После таковых трудов, впрочем еще не довершенных, стоивших мне стольких лишений, продолжая упорствовать в сублимации мира, являющегося изнанкой вашего, я, увы, со стыдом обнаруживаю себя на берегу, более перенаселенном, нежели сама обитель Смерти. И люди, встречаемые мною здесь, добрались сюда легко, безопасно, ничего не обрезав. Они плавают во всеобщем отвержении, как рыбы в воде, и мне, чтобы добиться одиночества, приходится, увы, давать задний ход и украшать себя добродетелями, почерпнутыми из ваших книг. Чтобы познать мою печаль, пусть вспомнят о натуралисте, который мечтал подарить своему музею уникальнейшую в мире коллекцию бабочек. Он провел в джунглях тридцать лет, рисковал жизнью при всевозможных обстоятельствах, а когда принес в музей своих многоцветных насекомых, увидел там коллекцию еще более разнообразную, нежели та, ради которой положил столько трудов. Перед лицом такого несчастья он застыл со слезами ярости на глазах. А служаночка попала в плен.
Когда меня привезли в тюрьму, была ночь. Попка подвел меня к камере и оставил стоять носом к стене: он забыл ключи. Тюрьма была переполнена разгоряченными людьми: сильными, полуголыми, натертыми чесноком, а рядом с ними жались по стенкам какие-то вялые, грязные и маловыразительные существа. Но даже их отверженность, перетираясь, освежала камеры. Я напряг все уши моего тела. В полутьме произошла какая-то короткая, очень быстрая схватка. На секунду все в камере зашаталось. Кто-то заворчал, другой спросил:
— Что он тебе сделал?
— Да пнул ногой.
И одновременно с вопросом первого: «Куда?» — прозвучал ответ второго: «В черноту…» И сказано было с таким надрывом от прерывающей голос боли, что стало понятно: великолепный, небось прямо лошадиный удар ногой нанесли в самую темную часть человека.
— Ну, врезал клешней по яйцам, — сказал Поло. Даже будь я за толстой дверью, и тогда смог бы увидеть парня, укладывавшегося на бок, прижав руки между ляжек и намертво прикрывая два маленьких, тепленьких яичка малиновки. Я оказался в камере с Поло. То-то был для него стыд: узнать, что президент трибунала, приговоривший его, сам расстрелян немцами за то, что с помощью бомб, изготовленных его сыном, подорвал в двадцать заходов двадцать локомотивов в паровозном депо. Такой подвиг превосходит все, чего добивались гангстеры. Предательство носилось в воздухе эпохи вместе с доносом, грабежом и убийством. И действительно, все, начиная со знаменитейших глав государств (Гитлера, Сталина) до последнего газетчика, тупо желая подражать людям Возрождения, Аретино и Макиавелливым государям, трансформировали частную мораль, привнося в мораль общественную элементы, призванные ее разрушить. Судья Б. действовал, как добропорядочный француз. Разве я похож на человека, склонного к иронии? И много ли шуточек в моих книгах? Судья был сухоньким скрюченным старичком. Он почти исчезал в глубине кресла и созерцал самого себя исчезающим в зеркале, висевшем на стене прямо напротив него. Под кожей его щек уже не ощущалось плоти и даже сколько-нибудь заметных костей — только хрящики, готовые тоже растаять в любой момент. Тревожные глазки за зарослями жестких волос. Оскудевающие жесты…
«Что уж мне терять? — вопрошал он себя. — Если все так и будет продолжаться, я просто исчезну, испарюсь под носом у судейского секретаря…»
Секретарь, писавший напротив него, напомнил:
— Гм-гм-гм… Дело?
— Сегодня у нас дело Крамайля, господин судья.
— Гм-гм-гм… Дело?
Даже его голос истонынался.
— Крамайля, господин судья.
Среди папок справа судья порылся одной рукой, поискал дело Крамайля и нашел. Речь там шла об этой истории с воровством (я рассказывал), где были замешаны один ополченец (Ритон), Поло Крамайль и Пьеро. Все соучастники Крамайля были известны, но оставлены на свободе. Полиция не могла задержать всю банду, да и как бы ей это удалось, если банда бесконечно возрождалась? Каждый день приходили сведения о новых сообщниках. Вырвать зло с корнем значило бы разрушить мир. Ибо, если быть очень точным, между двадцатилетними преступниками и остальным миром (и самим порядком вещей) существовали очень тесные связи. Короче, мир уже получил оспенную прививку: зло бродило у него в крови, и полиция ничего не могла с этим поделать, поскольку сама была частью этого мира. Судья наскоро пробежал глазами несколько документов, составлявших досье: полицейские карточки, заведенные на трех воришек, рапорты, свидетельства очевидцев, жалобы, судебные поручения.
— Все в сборе? — осведомился он.
— Сейчас посмотрю, господин судья, — сорвался с места секретарь и почти тотчас возвратился вместе с Крамайлем, которого вел скованный с ним одной цепочкой стражник. Крамайль сел. На первые вопросы он отвечал очень вежливо и подчас с таким достоинством, что судья удивился и в первый раз за все время присмотрелся к нему. Поло выдержал его взгляд просто, без вызова или слабости.
— Была ночь, господин судья, — подтвердил он, уточняя время совершения кражи. Судья снова заглянул в досье и машинально перечитал полицейский рапорт.
— Ночь? — переспросил он. И, внезапно просвещенный словом «ночь», обернулся к Поло: — Вы что, не в себе? Вы что, хотите, чтобы ваш проступок получил квалификацию воровства и вы предстали перед судом присяжных? Я не спрашивал вас, была ли это ночь.
«Я не должен исчезнуть. Еще не сейчас. И все же… Все подонки… Но надо быть справедливым, я должен вершить справедливость», — подумал он.
И, обращаясь к секретарю, осведомился:
— Надеюсь, вы ничего не записали?
— Нет, господин судья.
Пусть поберегутся слишком великодушные судьи. Порыв, идущий прямо от сердца, уличный хулиган ловит на лету и отвечает на него столь же горячим порывом, но рискующим его погубить, несмотря на самые лучшие намерения судьи. Поло уточнил:
— Там же есть рапорт ищейки.
Судья еще раз полистал досье, обнаружил в нем рапорт агента и прочел. Действительно, там все было: и указание часа, и слово «ночь», причем подчеркнутое. Эта черта под «ночью» спасла Поло и погубила судью.
«Что полицейский агент, — стал уточнять он, хотя и мысленно, значение терминов, — пишет рапорт, это очень хорошо. Это по правилам. Следовательно, он должен использовать инструкции, базирующиеся на основных положениях. Я допускаю, что он волен использовать любое слово, чтобы обозначить или описать приводимые им факты, но он не должен их комментировать, ибо последнее подлежит правосудию. Подчеркивая же слово «ночь», агент прибавляет ему смысл, какового в нем не содержится по его семантике. Ибо, будучи подчеркнутым, слово «ночь» становится указанием на отягчение вины, приобретает обвинительный оттенок. Этот новый его смысл приведет Крамайля в суд присяжных. А ко всему прочему черта для подчеркивания не есть грамматический знак, следовательно, не апробирована ни правилами, ни инструкциями, на них основанными: она наделяет слово новым смыслом или даже придает ему тон осуждения, каковой вдохновлен не помыслами о справедливости, но темной жаждой мщения. Черта под словом «ночь» — не что иное, как донос, а данный рапорт — плод деятельности доносчика, следовательно, я могу без него обойтись. Я таким образом совершу акт глубочайшей справедливости и, кто знает, быть может, подниму ее планку повыше?»
Надежда, казалось, придала ему жизни. Он чуть-чуть раздулся. Подобно деревьям весной, почувствовал, что готов зазеленеть. Если его главная забота как судьи — судить, то есть отделять справедливое от несправедливого (иначе говоря, «осудить» в таком случае не есть «судить»), он бы мог становиться все менее и менее судьей и под конец совершенно растаять, оставив после себя только лужицу мочи под креслом.
«Я хочу быть справедливым».
Но «справедливый» означает еще и «милосердный». Уже вслух он добавил:
— Я бы не стал упоминать о ночи на теперешнем допросе.
— Благодарю вас, господин судья, вы молоток.
Голос Поло снова приобрел врожденную лихость, так как изливался прямо из сердца, вынося оттуда те слова, что там находились. Все это продолжалось секунду. Но какую секунду! Он заключал мир с обществом. Но воспоминание о полицейском рапорте его все же немного опечалило. Испытывая теперь доверие к судье, он осмелился заметить:
— А вы не думаете, что председатель суда может прочесть рапорт? Ведь случается же иногда, господин судья… Бывает…
Судья не ответил. Он смотрел на полупрозрачный листок с машинописным текстом и снова читал подчеркнутое слово «ночью». Прекрасная ночь, о, ночь любви! Ночи пьянящие, полные ласк… А у нас ночи прекраснее ваших дней… Ночь над нами раскрывает свой полог… Ночи на святого Георгия… Ночи на святого Иоанна, Вальпургиева ночь, наконец… Это было в три часа ночи. Точка. «Ночь» Микеланджело. Черточка под словом «ночь». Судья перестал думать и отдался на волю несколько тошнотворных мечтаний, которые способны замещать процесс размышления. Когда прекращаешь думать только потому, что все аргументы исчерпаны, либо из-за того, что они вошли с самими собой в противоречие, а то и просто от усталости, соскальзываешь в какую-то зыбкость, смутность, где решение выплывает само по себе. Взгляд судьи, скользивший по папиросной бумаге, был очень далеко от нее, он глубоко ушел в себя, заслонившись стеклами очков, и покачивался на тех волнах, чья обволакивающая сладость обладала слишком большой притягательностью, чтобы ее называть словом «ночь». С какого-то времени он вообще перестал судить. Сложил вчетверо полицейский рапорт и, все еще витая где-то далеко, разорвал его на мелкие кусочки и бросил в корзинку под повлажневшим взглядом Поло, возмущенным взглядом стражника и при полном равнодушии взиравшего на это секретаря суда. Поло едва был в силах вымолвить словечко «спасибо», поток слез чуть не пролился из его глаз, так как он понял, что на какое-то очень краткое мгновение превратился в предмет великой любви. Судья машинально продолжал вести допрос. Затем, не переставая вопрошать, он взял чистый лист бумаги и очень ловко накарябал на нем записку, адресованную германским властям, о том, что при аресте некоего Крамайля (Поло) у него обнаружили какой-то таинственный план, содержащий указание на местоположение каких-то объектов (трудно поддающееся определению) почти во всех городах Франции. Накануне выхода из тюрьмы Поло предстал перед тремя немецкими офицерами из службы контрразведки. Когда его ввели в их кабинет, все трое поглядели на него, а потом на расстеленную на столе карту. Поло ее заметил. И покраснел. Не церемонясь, один из офицеров заявил:
— Румянец на ваших щечках — это признание.
Поло не понял. Вернее, плохо понял, поскольку слова «румянец», «щечка» принадлежали литературе или нежным речам тетушек. Он сглотнул слюну. Странная сухость обожгла краешки век. Но глаз он не опустил.
— Рассказывайте всё!
Это приказание прозвучало очень сухо. Поло даже не моргнул. Немецкий офицер начал терять терпение.
— Вы понимаете, чем для вас может обернуться ваше молчание?
Наконец мало-помалу его замешательство приняло более определенный вид, чтобы затем развеяться. Поло познал стыд объяснения немецким офицерам, что на этой карте в каждом городе помечено место встреч для пидоров, куда он направлялся или собирался направиться, чтобы попотрошить самых доверчивых. Его направили в концентрационный лагерь в Руйе. Но прежде ему пришлось присутствовать при тюремном бунте. От трудов, заключающихся в том, чтобы спасать человека, противопоставляя его другим людям или ему самому, прибегая к своим декретам, к своему Священному Глаголу (уничтожив документ, официально подтвержденный печатями), судья почувствовал себя в полном изнеможении и одновременно преисполнился великой гордости, ибо осмелился на царственный жест, исполнил, притом блистательно, свою работу, не имея иных свидетелей, кроме уличного воришки (хотя, конечно, в глазах конвоира он совершил преступление, и тот уже задавал себе вопрос: поможет или повредит его повышению, если он об этом обмолвится кому следует), и это все заставило его содрогнуться, испытав нечто похожее на стыд, но стыд, смешанный с немалой толикой упоения: он ведь только что отобрал все у людей и отодвинулся от них так далеко, что не мог не попытаться возместить это неким залогом, и вот внезапно, почти что мистически он взвалил на себя этот грех, притом путем хитроумных заключений и мыслительных уверток снял его же с плеч полицейского агента. А посему его преступление, сиречь донос, оказалось следствием его повышенной гуманности. И ни одно из его действий не повлекло угрызений совести.
Однако жизнь в квартирке, куда я стал вхож, не обходилась без трений. Когда после приглашения я пришел в назначенный день, мамаша Жана вырядилась с неловкой тщательностью, свойственной некоторым толстым и грубоватым женщинам. К полудню ее ненависть к служанке еще не остыла. Она дожидалась Эрика, слонявшегося по своей комнате.
— Служанка, служанка! — едва слышно бормотала она. — Ну да, она дала себя нафаршировать Жану, но мне-то что за дело? Я вот — «Мадам».
Она постелила скатерть, поставила на белую скатерть тарелки белого фарфора с тоненьким золотым ободком по краю, а перед тарелками — бокалы с выгравированными в хрустале цветами. Сейчас она расставляла приборы. Она услышала, как хлопнула дверь кухни. Это был мальчик, приносивший им продукты. Раньше, чем он положил на стол из сосновых досок свои корзиночки, она прокричала:
— А хлеб? Вы никогда не приносите хлеба. Пойдите за ним!
Собственный голос ее ужаснул. Ярость, заставившая ее на десять секунд неподвижно застыть, ломкая, как стекло, и направленная против мертвого сына, овладела ею целиком. Это было бешенство от невозможности приклепать неделю тюремного заключения поставщикам. Она пришла в себя не сразу.
«Я буду выглядеть слишком нервной за столом», — сказала она себе. Она вернулась в комнату, где с утра не открывала окон, и некоторое время лежала там, вытянувшись на постели, на кружевном покрывале, дав выход всем газам, которые сгустились над ней, расположившись слоями и постепенно по мере старения меняя запах. Вдруг она услышала, как кто-то ходит в столовой, и шаги приблизились к ее спальне. Во мгновение ока она поняла, что любовник обнаружил дверь открытой. Она пришла в ужас от мысли, что, войдя, он учует этот запах: «Он брезгливо отшатнется!»
Мысленно она увидела, как он зажимает ноздри пальцами и, делая вид, что задыхается, пошатываясь, выходит. И явственно услышала его слова: «Да здесь мухи дохнут!» Она решилась было разбрызгать духи, но, чтобы их достать, нужно время… И они, возможно, не уничтожат запах. В двери торчал ключ, и мамаша Жана прыгнула к нему и хотела щелкнуть замком как раз тогда, когда Эрик, постучав, повернул дверную ручку.
— Не входи! Нет, не входи! — выкрикнула она.
Она даже придержала дверь носком розовой атласной туфельки.
— Но, дорогая… открой! Открой… это я…
Любовник недоуменно напирал и чуть не оттеснил ее, но она налегла еще пуще, и ей удалось повернуть ключ.
— Не понимаю… не понимаю почему… Что происходит, Боже мой, что случилось?
Перед той дверью Эрик произносил те же слова, что и я пред священным для меня трупом. Смерть затворила дверь. Напрасно я спрашивал себя, вопрошал смерть со всевозможными предосторожностями в голосе, эта гигантская и при всем том идеальная дверь таила от меня свой страшный секрет, и только из окна просачивался хотя и очень легкий, но тошнотворный запах, в котором плыл труп, запах удивительно тонкий, что заставляло меня задавать себе вопрос: в какие же игры играют в покоях мертвецов? А если смерть повернет ключ и отворит, что мы обнаружим? Секунды текли. Эрик чуть не заплакал. Он почуял смерть в своей любви. Он услышал, как открывают окно, почти тотчас же ключ щелкнул в замке. Эрик с силой распахнул дверь, ринулся в комнату, опрысканную одеколоном, и подскочил к окну, чтобы увидеть хотя бы спину, если не лицо убежавшего соперника. Кроме маленькой девочки, несшей на локте корзиночку с половинкой хлебной буханки, на улице никого не было. Эрик перегнулся еще ниже, заподозрив, что глубокая ниша в стене могла скрыть виновника происшествия, а затем выпрямился, скорее разочарованный, нежели успокоенный, и обернулся к любовнице. Она стояла у кровати, втягивая чистый воздух носом, смертельно боясь, что он может учуять запах и разгадать механику случившегося, и подобный вид делал ее совершенно похожей на застигнутую на месте преступления неверную супругу.
Он шагнул к ней:
— Ты почему не открывала?
Женщина припала к груди своего возлюбленного так, чтобы его нос погрузился в пахучую копну ее волос. Эрик ничего не заподозрил. Сцена закончилась, как и большинство сцен, вызванных подозрительностью: полным посрамлением ревнивца. Затем тотчас последовали классические объятия, безнадежное единоборство, друг в друга впившиеся рты, сплетение рук, груди, расплющенные друг о друга, взаимное нетерпение, галопирующее неистовство, боль и сладость… Мамаша открыла глаза. Вот тут-то она чуть-чуть отстранилась, взяла его за руку и торжественно спросила:
— Так что ты хотел, дорогой?
Он не ответил.
Жюльетта безо всякой зависти воспринимала любовные утехи Эрика и своей хозяйки. Она не переживала ни печали по поводу смерти Жана, ни горя из-за гибели своей дочурки. Она спала. Когда завтрак был готов, она не подсела к нашему столу, а просто подала на стол.
— Может, даже хорошо для этой девочки, что ее ребенок умер. Она бы не смогла воспитать дочь.
Голос мамаши Жана пытался оставаться сладостно сочувственным. Поскольку за завтраком она была единственной женщиной, именно ей пристало проявлять чувствительность. И она именовала ребенком то, что, будучи одна, называла «выблядком». Любовник слушал ее. Действительно ли жесты любовницы были для него самой восхитительной страстной песнью? Эта манера наворачивать макароны на вилку, глотательное движение, легкое подергивание втягивающей воздух, всегда влажноватой ноздри, быстренькое подхватывание сползающей по коленям салфетки — неужто все это слагалось в любовный гимн, посвященный ему?
«Короче, вправду ли я ее любил? — вопрошал он втайне. — Боже мой, кто скажет, достаточно ли я ее люблю?»
Поговорили еще о служанке. Поло ее не защищал. Я отметил бесстрастность его черт и злобный взгляд. Мамаша открыла рот, и кусок лапши вывалился оттуда, отвиснув почти до самой тарелки.
— Ну, сегодня она хоть не плевала на блюдо.
— Жизель!
Не так важно, кто из двоих мужчин издал этот возмущенный возглас, ибо любой произнес бы его с одинаковой силой.
— Да-да, в яичницу. Не защищай слуг. Они плюют в еду.
Неизвестно, слышала ли это Жюльетта. Также нельзя утверждать, будто она ничего не расслышала. Она казалась совершенно безразличной к нашим речам и не обращала внимания на то странное впечатление, какое на нас производила. Достаточно было ее присутствия, чтобы самый роскошный пейзаж приобретал совершенно плачевный вид, будто ланды зимой. И в этой крошечной столовой одно только ее появление сдирало листву со всех деревьев. Оставались лишь покрасневшие сморщенные ягодки на черных голых ветвях. Небо заволакивали низкие тучи, можно было промочить ноги в грязной воде луж, по которым эта неизвестно о чем думающая фея пробегала, закутанная в покровы своей печали. Когда она вошла, неся блюдо дымящейся капусты, торжественная и монотонная песнь, звучавшая в каждом жесте Эрика и даже в его неподвижности, казалось, поднялась над бретонскими ландами, лужицами на скользкой глине, в которых отражалось замерзшее небо, стебли осоки, колючие кустарники. В соседстве с Эриком весь этот парящий пейзаж, как копна мертвых волос, источал из себя медленную, но властную музыку. Служаночка пела. Она поставила блюдо на стол. Вокруг нас еще расстилались болота, но по ним уже пробежали стайки эльфов. Поло, молчаливый и бесстрастный, присутствовал на этом празднестве, где мне оставалось лишь пролить слезу в знак соучастия.
— Я — знаю! — продолжала мамаша, подняв вилку на высоту своего голоса. — Я всегда знаю, когда она плюет. Я распознаю едкий привкус всех горестных жалоб, скопляющихся в желудках слуг с приличными рекомендациями…
Поло только пожал плечами. Он ел лапшу и закусывал хлебом. Его мать проглотила то, что было во рту, и продолжала, поглядывая на своего любовника:
— …Прислуга с приличными рекомендациями — это прислуга поистине низкого состояния, потому что это действительно только прислуга. Вот почему, когда им говоришь «Помолчите!», они закрывают пасть, чтобы от них не несло гнилью их кишок. Ненавижу…
Она распахнула безразмерный рот, и уже намотанный на вилку пук лапши отправился туда. С полным ртом хозяйка закончила:
— Слуги, они без костей. Приходят, уходят. Их время ушло. Они никогда не смеются, только плачут. Вся их жизнь — одни слезы, и они пачкают нашу жизнь, вмешиваясь в то, что должно оставаться самым тайным, в чем никто никогда не признается.
В той опасной ночи чья-то песня, по-видимому, смутила Эрика и Ритона. И тот, и другой желали бы изойти от безнадежного счастья, целовать друг друга, корчиться от наслаждения, но все прочие звуки и их ожидание призвали на помощь усталость и сон, а потому страсть осталась не до конца утоленной и они замерли, связанные рукой Ритона, намертво вцепившейся в Эриков член.
Правда ли, что всякий ребенок, девочка, старая женщина в Париже были переодетыми солдатами? Эрика обуял страх одиночества рядом с верным ему оружием среди народа чудовищ, таинственным образом вооруженных ножами и чарами, спознавшихся с искусством маскировки, по сравнению с которым мастерство немецких солдат прикидываться ящерицами, зебрами, тиграми, стоячими и движущимися могильными изваяниями казалось чистым ребячеством, ибо из-под них все равно проглядывали белокурые голубоглазые трупы, свежие и шустрые. Из его памяти не желали исчезать ни солдат в телесного цвета шелковых чулках и розовом платье, ни пятнадцатилетний солдат, наряженный поваренком, ни танк, осажденный странными воинами, которых он часто задевал плечом, проходя по улицам, — в свитерах, с голыми ногами в сандалиях, с бледными тонкими лицами, сведенными жаждой перебить бошей, со страшными руками, чья хрупкость исторгала слезы. Вся слава народов издавна представала роскошеством одеяний их армий, багрецом, золотом, лазурью блестящих шеренг, белыми перчатками, красивыми глазами под лакированными козырьками, благородством плеч, напруженностью торсов, гладкостью лошадиных крупов и сверканием сабель, чей дерзкий вид подчас противоречил представлениям о лояльности властям. Внедрившаяся в воинские ряды добродетель хамелеона стала великой солдатской добродетелью. Скрытность, обманки (термины из технологии камуфляжа) и прочее лицемерие совершенствуются, чтобы придать Франции спокойный и дружественный вид этакого садика кюре. Немцы, считая себя мэтрами в искусстве костюмированной войны, не подумали, что можно преобразить само ее лицо, носить парик и подкрашивать глаза, переодеваться в девочку, раздеваться вообще, подставлять свои зады и передки под мужественные тараны и, даже не удосужившись после подтереться, перерезать горло задремавшему врагу. Меня забавляет, что подобные игры побуждают устыдиться за собственную страну, на языке которой я говорю, будучи соединен с ее сердцем тысячей таинственных нитей, отчего ее страдания вызывают у меня слезы на глазах. Мне забавно, что Франция избрала для себя роль очаровательной травести, вырядившейся в отвратительную верующую шлюху, чтобы, как когда-то Лорензаччо, вернее прикончить своего кота-сутенера.
Грустный, стоя на вершине баварских Альп в застекленной клетке укрепленного шале, Гитлер возвышался над историей. Никто к нему не приближался. Иногда он подходил к краю большой площадки, отделявшей его стеной пустоты от самых высоких вершин мира. Уже давно начало смеркаться, медленно опускалась ночь. Какое-то время его взгляд что-то искал в обширной комнате. Наконец Гитлер приблизился к столу, схватил огромный зеленый карандаш марки «Кохинор» и приложил его к заду. Затем улыбнулся и положил карандаш на место. Он был доволен: солдат, которого он слегка задел, проходя мимо, со всей очевидностью почувствовал, как член фюрера ласково полоснул по его попке. Укрепившись этой уверенностью, умиротворенные, мы вновь принялись за работу, то есть занялись войной и ощущая себя вечно счастливым поэтом. Как поэт, он умел пользоваться злом. Было бы чистым безумием предположить, что он не убедился: мораль, если следует принципам сердца, религии и добрых нравов, никогда не оказывается на стороне более или менее уравнительного коммунизма. Он же разрушал ради разрушения, убивал, чтобы убивать. Нацистские установления стремились лишь горделиво возвыситься во зле, возвести построение зла в систему и поднять целый народ как таковой на вершину самого сурового из одиночеств. Из наиболее отвратительных состояний индивида, из унизительного рабства и тирании Гитлер извлек потрясающие зрительские эффекты, прибегая к игре на честолюбии, трюки с которым именуют искусством.
Жан! Молодое деревце с ляжками из струящейся воды! Кора в гербах! Во впадинке твоего локтя разворачивались удивительные бесконечные празднества. Плечо твое подобно Парфенону. Черное сердечко внизу живота. Я же — лишь комочек пакли, пронзенный золотыми булавками. Вкус твоих губ — по безмолвному ущелью движется мул в желтой сутане. Тело твое — фанфара, в которой плачет вода. Наши любовные игры! Вспомните о них. Хлев озарялся паникадилом. Будили пастухов, обряженных для мессы. Прислушайтесь к их пению, смешивающемуся с легким голубоватым дыханием! Я ловил рыбу в твоем глазу. Небо открывало свои врата. Прикоснитесь к моим сновидениям над лобиками мертворожденных детей, к нашей любви, парившей над миром, к миру над нашими кроватями. Отправляйтесь на ваших парусных колесницах. Я сплю под вашей дверью. Ветер дремлет стоя. Сколько музыкальных тем, на которые мой голос мог бы опереться, отправляясь на поиски тебя! Жан, я тебя покидаю. Сосны передвигаются сами. Ты живешь где-то в иных краях, ты сильнее меня, оставшегося здесь среди неродившихся мертвецов. Весь вчерашний день я украшал нежностью к тебе собаку, какого-то сенбернара, очень белого и очень сильного. Я даже на секунду испугался, что у меня не хватит тюля и роз. Со спичечным коробком было легче. А сегодня ты будешь ветвью остролиста, которую я нашел; наверное, ее сломил какой-нибудь монах и оставил на плоском, заросшем мхом камне. Я не поставил тебя в вазу, не подсунул под рамочку, но с помощью занавесей и кружев соорудил из ночного столика алтарь и возложил тебя на него. Знаю, эта книжка — не более чем литература, но пусть она поможет мне возвысить мою боль, чтобы та вышла из себя и прекратилась, как фейерверк, который взрывается и полыхает в небе, а потом его нет. Главное, чтобы выиграл от этого я либо Жан. Моя книга, быть может, послужит моему упрощению. Хочу сделаться простым, похожим на карандашный набросок, и тогда мое существо достигнет свойств кристалла, хотя пока что оно свидетельствует о себе только предметами, которые предъявляет взгляду. Лохмотья, бедность, неряшливость или просто небрежность в одежде позволяют патетике легко, слишком легко внедряться в повседневную жизнь. Быть застегнутым на все пуговицы. Безукоризненным. Внешне недоступным. Если я и возжелал святости, то пусть она придет изнутри. Как поток, который течет во мне от головы к сердцу и обратно. Простая лента. Я возненавижу любую неправильно заложенную складку, всякую морщинку на ткани, сбитые до дыр ботинки, все, что хоть в малейшей степени позволит навлечь на меня чью-нибудь растроганность, любую небрежность в отношении строгого следования правилу, любое расслабление. Где я сгибался под тяжестью мехов, где снег отдалял нас друг от друга, когда мы при всем том жили в единой густой ночи внутри танка, стоявшего посреди широченной пустынной равнины.
«Они мучили женщин и детей».
Французские газеты говорят такое о нас. В России я забивал женщинам между зубами деревянные клинья. Вот как это случилось. Нужно было заставить заговорить двух русских девушек и их брата (семнадцати лет). Нас было четверо: лейтенант, капрал и я с товарищем. Девушки молчали, парень тоже.
— Отхлещите его по щекам, — велел мне лейтенант.
Я уже придерживал улыбку, поскольку офицер был посрамлен этими русскими, и вот с такой, только более широкой, улыбкой я отвесил парню размашистую пощечину. У него возникло слабое, очень слабое поползновение ответить тем же. Но он не осмелился.
— Говори.
Он молчал. Все еще улыбаясь, я закатил ему вторую пощечину. Он продолжал молчать. Я обернулся к офицеру. Вероятно, из-за моей улыбки сержант и мой сослуживец тоже заулыбались.
— Обработай так же и девиц.
Я надавал им пощечин. Они зашатались, одна из них упала. Братец не моргнул глазом.
— Молодой человек отнюдь не рыцарь, — заметил лейтенант.
Мы рассмеялись и, не преставая смеяться, стали играть в веселую игру с пощечинами. Радость нас захватила. Мы били упавших девушек каблуками, мы забавлялись их смешными позами, разметавшимися волосами, потерянными гребешками, их стонами. Мы разорвали на них одежду. Девицы и парень остались голышом. Среди радостного опьянения я почувствовал очень торжественное покалывание легкой грусти. Я чувствовал его так отчетливо, что понимал, во что она может вылиться: в отчаянную неспособность предаться жалости. Я продолжал бить, но улыбка уже не была прежней: она превратилась в застывший знак радости, запятнанной несчастьем, которое следовало скрывать от других. Из-за этой улыбки наша игра продолжала оставаться игрой и должна была казаться нам безобидной. Мы вырывали клоки волос с женских голов, с их лобков, щипали, выворачивали мошонку брата. И они трое тоже вступили в эту игру; они не смеялись, но их танцы, их гримасы были хуже смеха: отрезвляющее, явственное отчаяние, в глубине коего таилось презрение. И я знал, что они должны ему отдаться, и офицер это несомненно знал и смотрел на нас, улыбаясь, улыбаясь нашим гримасам, потому что выражаемое ими презрение рисковало превратиться в равнодушие ко злу, доходящее до жалости к тем, кто его совершает. У меня не было времени прочувствовать все то, что меня захватило, что мною повелевало, но у офицера доставало досуга подмечать все нюансы. Он был там, чтобы увериться, что мы все, быть может, завтра умрем. Он там стоял представителем стольких героических смертей, стольких сгоревших и дымящихся очагов, развалин, траура, горя и нищеты. Он знал, что сегодня мы еще способны отдаться радостному отчаянию, и мы стали изобретать очень смешные шутки, которые заставляли нас хохотать…
Поза Эрика: большой палец, заложенный в прореху между пуговицами ширинки. Похоже на Наполеона, цеплявшегося тем же пальцем за жилет. Так поступает раненый, боясь излишнего притока крови к забинтованной руке.
Через несколько дней после того, как я попал в тюрьму, там вспыхнул бунт. Если злобность мешала Поло предавать, именно боль и нежность сделали из Пьеро предателя. В течение двух дней заключенные, взломав двери камер и раздобыв кое-какое оружие, сделались хозяевами тюрьмы, и она превратилась в ужасное место, где бесконтрольная сила заменила закон. Сами заключенные приходили в ужас. Охрана разбежалась, затворив наружные решетки, и мы попали в крысоловку, не имея возможности выйти за стены, где нас поджидали вооруженные полицейские и солдаты. Если кто-то из нас показывался в окошке, какой-нибудь жандарм прицеливался и стрелял. У нас не было припасов. Обезумев, мы уже не понимали, с кем сражаться. Стены держали нас крепко-накрепко. Мы уже слопали все, что нашли в кладовках. Нам отключили воду. Из-за решеток охранники стреляли в каждую мелькнувшую в коридорах тень. Мы если и передвигались, то медленно, осторожно, держа перед собой трухлявые тюфяки, служившие хоть каким-то прикрытием. Мы оказались в западне, нам могли только дать спокойно подохнуть с голоду. Или от жажды. Или забросать нас гранатами и поджарить. Малолетков страх и упоение авантюрой, ее экста-ординарность, близость кары, которая представлялась тягчайшей, бросали друг другу в объятия, заставляли искать любви матерых парней, прилепляться к ним под тем предлогом, что они желают быть подмогой в уже выдыхающейся сваре. Я жаждал предать. Я чувствовал в себе восхитительную качку, как в кабаре, где среди ароматов увядших цветов некоторые танго превращают зал в тонущий корабль. Моя душа посещала Пьеро. Когда на ручке метлы выкинули белый флаг, вошли ополченцы, затолкали заключенных в несколько камер и потребовали выдать зачинщиков. Капитан допросил нескольких заключенных. Некоторые подростки ничего не понимали с самого начала бунта. Они спрашивали:
— А может, это политические?
Капитан же все допрашивал, выставив вперед напружиненную ногу, чуть кивая головой и сохраняя в уголках губ улыбочку, намекающую на тайное сообщничество.
— Да не знаю, шеф, ничего такого не приметил.
— Уведите его. Разберемся с ним позже. Следующий!
Другой паренек отвечал:
— Я ж, мсье, спал.
Схватив его за плечи, капитан встряхнул парня и заорал:
— Да ты за кого меня принимаешь, а?
И пощечиной отбросил к противоположной стене:
— Следующий!
Вошел еще один малец.
— Ты что, тоже все проспал?
— Нет.
— Ну, это уже удивительно. И что ж тебе известно?
Поло стоял и молчал. Смотрел прямо перед собой. Луч его взгляда обладал жесткостью пучка металлической проволоки. Не отдавая себе в том отчета, он сунул руки в карманы. Только большие пальцы торчали наружу, упираясь в нижний угол кармана. Вот так он и застыл в совершенной неподвижности.
— Так что скажешь?
Кожа на его маленьком личике, казалось, еще плотнее обтянула неразрушимый костяк. Ему ничего не было известно об интрижке Жюльетты и капитана, да и самого капитана он не знал (впрочем, интрижка пустила свои опасные корни только в уме Жюльетты). Когда однажды я снова зашел к матери Жана, двери мне открыла все та же служанка.
— Входите, господин Жан.
— Есть кто-нибудь дома?
— Да, они тут.
Я прошел в столовую, ничего не сказав, даже не посмотрев на служанку. А ведь именно она хранила в первозданной чистоте память о Жане, но почему же она не донесла ни на Эрика, ни на свою хозяйку? Может, потому, что раньше она так боялась донести на Жана, так опасалась, что способна донести на него капитану (однажды ей пришлось вцепиться в бархатную кисть гардин, повиснуть на них, чтобы не выпустить из себя рвущееся наружу признание), что и теперь ощущала себя виновной, как если бы тогда не сдержалась.
«Если я с кем заговорю о немецком солдате, если кто сунет нос в это дело, он допрет, что я тоже в ответе. Вот меня-то и арестуют».
Войдя в эту дверь, я тотчас подумал о том, какую опасность представляет собой служаночка. Но оттого только сильней полюбил здешних обитателей и их гостей. Теперь я живу среди них. Я заблуждался, когда думал, что Поло более прочен на разрыв, чем мамаша Жана или Эрик.
Через два дня после того, как Эрик пожал мне руку и сказал: «До завтра, Джиан», я явился и презентовал пачку сигарет.
— Отнесите их Эрику, — сказала мамаша. — Он в комнате вместе с Поло.
Сама она расставляла в вазе с очень широким горлом букет аронника. Ее совет из гущи белых цветов показался мне весьма многозначительным и заставил сильнее забиться сердце: я почувствовал себя приглашенным на венчание.
— Где это?
Повернувшись, она улыбнулась мне и указала рукой, вооруженной парой ножниц:
— Пройдите здесь.
Я вошел в эту комнату, которую часто примечал, глубокую и богатую царящим в ней полумраком. Там было много муслина, а напротив кровати я сразу разглядел зеркало меж двух дверей, тоже задрапированных двумя большими красными гардинами, так что с кровати, в которую мы укладывались вчетвером, стоило чуть приподнять голову, как приходило ощущение, что ты в театре марионеток. Мы там спали, а иногда мы там беседовали, лежа почти неподвижно, осененные, как крылом, смертью Жана.
Когда я вошел, Эрик курил, сидя в кресле. Поло, засунув руки в карманы, глядел, как он пускает дым. При моем появлении оба улыбнулись. Я протянул руку сначала Эрику.
— Все в порядке? — спросил он, одновременно глянув на Поло.
— В полном. А у тебя, Поло, все на мази?
Он улыбнулся и взглянул на Эрика.
— Все в норме.
На какое-то время мы замолчали. Тогда-то я заметил на стене фотографию: молодого футболиста в шортах, стоящего, поставив одну ногу, обутую в огромный ботинок, на мяч; эта нога, выглядевшая еще более крепкой и мускулистой оттого, что была обтянута шерстяным чулком, образовывала арку, которая, казалось, подрагивала от проходящего под ней штурмового батальона.
— Кто это? — спросил я.
— Кто? А, этот?
— Ну да.
Слегка улыбнувшись, Поло поглядел на меня, потом перевел взгляд на Эрика, который выбросил окурок, но тотчас достал другую сигарету.
— Красивый парнишка, а?
— Недурен.
Я почувствовал, что тоже слегка улыбаюсь. Поло поднялся, сорвал со стены фотографию и протянул мне. С некоторой грустью пояснил:
— Возьмите себе. Это какой-то спортсмен.
Потом:
— А вам нравятся красивые парнишки?
— Мне?
— Вам.
— Да, а что?
— А ничего. Это я так.
Он рассмеялся.
Вечером на ярмарке я зашел в балаган с вывеской «Поезд-призрак».
— Пойдем посмотрим. Призраки — это здорово интересно, — предложил мне матросик, с которым я в тот вечер свел дружбу.
Походив в темноте, поднявшись по хлипким, грозившим провалиться под ногами ступеням, мы добрались до маленького помещения, где у стены высился раскрытый гроб. Всех нас было человек десять, парней и девиц, и мы уставились на эту декорацию. Робер стоял чуть позади остальных, но лихо подбоченясь, расставив ноги и засунув руки в карманы. Держался насмешливо. В гробу был разложен красный скелет, но при перемене освещения мы увидели молодого человека, закутанного в саван. Морячок рассмеялся, протолкался немного вперед и выкрикнул:
— Красивый парнишка! Мне вот нравятся красивые парнишки!
Странность этого восклицания заключалась в том, что произнес его тоже красивый парнишка. Мне почудилось, что я присутствую на каком-то интимном междусобойчике, где единственный партнер, желая полнее отдаться самообожанию, разделился надвое или, напротив, двойник из зеркала вышел навстречу молодому человеку и совместился с ним, где красота узнает самое себя, понимает, что едина, присоединяется к себе же самой, а красивый мальчик так нетребователен к себе, что не подозревает о собственной красоте и любит красивых мальчиков, или так в себе уверен, что гордость заставляет его произносить униженные слова, при том, что он сам в компании с другим красавчиком разбивает в пух и прах эти свои утверждения, осколки которых погребают нас всех, здесь присутствующих. К какой же таинственной встрече я был допущен?
— Ему тоже это нравится.
И показал мне на Эрика.
— Он прав.
Я почувствовал желание Поло поговорить начистоту и не хотел выглядеть мямлей, а потому осведомился:
— Так что тут у вас двоих? Большая любовь?
Он снова засмеялся, не слишком смущаясь:
— А почему бы и нет? Никому от этого не плохо.
Эрик все это время не шевелился. Только теперь он протянул руку и попросил у меня огоньку. Я поднес горящую спичку, он же, чтобы Поло мог прикурить, протянул ему свою зажженную сигарету, но Поло, быть может не разглядев этого жеста, повернулся так резко, что сигарета оказалась на уровне его зада, и мне на мгновение почудилось, что сейчас Поло прихватит ее между своих булочек и выкурит задом. Эта несколько комичная ситуация неприятно исказила сформированный мной совершенный образ молодого человека, на мраморе появилась трещинка, и я не премину, осмелев, развернуть пойманную метафору и показать его в некоторых малопочтенных позитурах. Поло вновь повернулся лицом к нам, наклонился ко мне и прикурил от моей сигареты.
— Я выйду…
Я прыснул со смеху. Мы все трое повернули головы. Мамаша Жана открыла дверь.
— Я выйду. Схожу в магазин.
Она увидела и услышала мой смех.
— Что здесь у вас? — спросила она.
Молодые люди удивленно уставились на меня.
— Ничего, — заверил я и добавил, несколько смешавшись: — Просто мысленно говорю сам с собой. Я ж малость чокнутый.
Когда она вышла, Поло сурово посмотрел на меня:
— Кстати, вы не проболтаетесь моей старухе?
— Ты что, с ума сошел?
— Тогда почему вы засмеялись?
Он подошел к Эрику и уселся на подлокотник его кресла. Это жест большой доверительности.
— Просто так… Но я даю тебе слово…
— Даете слово?
— Ну да!
Когда он поднялся с кресла, его глаза блестели, он вновь приблизился к Эрику, обнял его правой рукой за шею и поцеловал в затылок. А затем вышел в соседнюю комнату.
Я взглянул на Эрика:
— Поло вас очень любит.
Он улыбнулся и с трудом выговорил:
— Да. Думаю, очень.
— Но… как же его мать?
— Она знает.
Он рассеянно курил. Несколько секунд мы хранили молчание, наконец наши взгляды встретились, и мы улыбнулись друг другу. Я позволил этим улыбкам утопить меня в кресле, а когда вода сомкнулась надо мной, немножко встряхнулся и сказал, вставая:
— Что это он там поделывает?
Я вышел в другую комнату. Поло стоял, облокотившись на балконные поручни. Я удивился, что такой парень находит повод для меланхолического времяпрепровождения (подобная поза на балконе напоминала мечтательное фланирование). Когда он обернулся, я обнаружил, что малец плачет: он был пьян.
— Что с тобой, Поло, что-то не так?
Он подошел ко мне, обнял за шею и поцеловал.
— Ты мой самый лучший друг…
— Что-нибудь не в порядке?
— Все в порядке.
— Тогда почему ты расхныкался?
— О, пустяки. Пойдем.
Мы вернулись к Эрику. Он за это время даже не пошевелился.
«Сколько же они тратят на его курево? — мелькнуло у меня в голове. — Франков по сто за пачку!»
— Возвращаю его вам, — объявил я.
Эрик поглядел на него. Заметил слезы, явственно удивился, но улыбнулся:
— Что с тобой?
В слезах и соплях Поло ответил:
— Ничего.
Все еще улыбаясь, Эрик встал, подошел к нему и положил руку ему на плечо.
— У меня все в порядке, — настаивал Поло, утирая всю физиономию рукавом.
Потом он прижался к Эрику, а тот нежно его обнял:
— Иди приляг, ну же.
Поло помешкал, внезапно его глаза стали жесткими, злыми, и он сказал:
— Хорошо, я отправляюсь.
А секунд через десять:
— Все мы туда отправимся.
В тюрьме он мог бы ответить точно так же. Одна только злость могла побудить его предать своих дружков. Но злость побудила его никого не предать. Капитан нетерпеливо звякнул ключами и сказал:
— Я должен знать. Мне нужны зачинщики. А иначе как же наказывать виновных?
В ту секунду неподвижный металлический взгляд Поло как бы украсился легкой весенней порослью. Его лицо осветилось, правда, на довольно странный лад: оно стало еще мрачнее. Поло понимал, что его молчание вызовет у капитана множество подозрений, может даже повлечь за собой катастрофу. Он не представлял ничего определенного, просто сладострастно позволил себе катиться по наклонной плоскости отказа. Не разжимая зубов, он процедил:
— Что вы хотите, чтобы я сказал? Я сидел, тут мне открыли камеру…
— Какой номер?
— Четыреста двадцать шестую…
— Ну, и…
Говоря это «ну, и…», капитан отшвырнул ногой к стене какую-то лежавшую под ногой щепочку. Это был жест футболиста. Мгновенный, но мимолетный стыд обуял Поло, напоминая, что он-то вот не был спортсменом.
— Я ничего не знаю.
Капитан поглядел на Поло. Машинально он уперся взглядом в основание носа, где увидел сросшиеся брови, придававшие физиономии упрямый вид, и понял, что ничего не добьется.
— Убирайся!
Поло вышел. Через допрос прошло еще несколько пареньков, их пытались взять то лаской, то силой — никто не заговорил, просто потому, что ничего не знал. Настал черед Пьеро. Он выдал двадцать восемь заключенных, которые были расстреляны. В сопровождении начальника тюрьмы, капитана ополчения, надзирателя и четырех охранников он прошел по всем камерам. В каждой он указывал парней, подготовивших бунт, мальцов, первыми взломавших двери, тех, кто проявил больше всего рвения, заводил, сорвиголов, самых отважных, самых свирепых. Капитан и начальник тюрьмы оставались бесстрастными. Мальчонка входил в переполненную камеру, поскольку заключенных второпях рассовали по двадцать человек в клетки, предназначенные для одного, привставал на цыпочки, чтобы заглянуть поглубже и увидеть лица самых дальних, а так как он не знал никаких имен, он отодвигал стоявших людей, сгрудившихся в поту, изнемогавших от июльской жары, вонючих, темнолицых, и, натыкаясь на их колени, груди, локти, из самого темного уголка выуживал чье-то тело, которое вытягивал за рубаху или куртку, и указанного им парня хватали четверо охранников.
Перед тем как написать то, что сейчас последует, я увидел сон, который слишком поздно перевел на бумагу: «Я заключил член мальчика в особый пояс невинности, открывающийся пятью ключами, затем из ненависти (я помню, что чувство, которое заставило меня совершить это деяние, было ненавистью) и склонности к непоправимому я выбросил ключи в поток грязи».
Пьеро не мстил. Ополченцы схватили его одним из первых, и, как всем пленникам, капитан задал ему вопрос, знает ли он заводил, и он ответил, что знает. Но не мог назвать ни одного имени.
— Если мне их покажут, я их назову, — предложил он.
Меня схватили, как и других, но, когда я понял, что меня отпускают, я испытал такую радость, такую благодарность, что не сумел совладать с собой. Именно в такой момент радости, вспыхнувшей ярче некуда, капитан (то был результат случая либо очень тонкого наблюдения, либо озарения свыше) спросил, знаю ли я зачинщиков. Я не испугался. Мне не показалось, что я поддался угрозе, напротив, я пребывал в одном из самых счастливых мгновений жизни, когда отказаться говорить было бы преступлением. Как раз в такие минуты подаешь бедным… Заключенные все еще были заперты на верхнем этаже, и мной никто не занимался. Я надеялся, что обо мне забудут. Я действительно на это надеялся, но начальник тюрьмы запомнил мое имя. Через три часа, когда бунт угас, за мной явился охранник. Капитан мне сказал, приставив к виску пушку:
— Либо ты укажешь зачинщиков, либо пристрелят тебя самого.
Для любого, кто искренне предан правосудию, такая метода показалась бы донельзя гнусной: он бы испугался, что, спасая шкуру, я мог бы донести на невинных. Капитану же требовалось казнить несколько человек для острастки, в качестве кары за преступление, но прежде всего — доказать самому себе, что он храбр, ибо способен даже карать смертью. Эта метода доказала свое превосходство. Первая дюжина выданных мною парней действительно были зачинщиками. Вот объяснение: устрашающая физиономия капитана, тон его голоса и холодок револьверного дула, готового выплюнуть свой свинец прямо мне в черепушку, произвели на меня такое устрашающее действие, что я не сомневался, что подохну. Мне почудилось, будто я побелел от макушки до пят и все во мне опустело. Тотчас же во мне родились слова прощания со всем, что я любил. Все вокруг меня изменило свой смысл. Леса, скалы, небо, женщины, языки пламени, море — все вдруг оказалось прямо передо мной. Солнце осветило тюрьму. Цветы, подстриженные деревья, аккордеоны, вальсирующие пары, пляж на Марне появились передо мной лишь для того, чтобы я тотчас до отчаяния, до слез пожалел об их потере. Аккордеон! Именно через него выло мое сердце, разворачиваясь в боли:
«Вот так же мучают и его, вправо-влево таская за ремень».
Все разом показалось Пьеро далеким, принадлежащим другому миру, зависящим от иных законов. А его собственная жизнь закончилась в тот же самый миг. Он видел, слышал людей и предметы как бы через матовое стекло, всех, кроме капитана, его голоса, морды и «холодного огня» у виска. Пьеро открыл рот и ничего не сказал. У него засаднило краешки век. Преследовала мысль: «Этот капитан вне себя, какой-нибудь пустяк — и выстрелит». Он тотчас разглядел опасность. И с трудом проговорил:
— Постараюсь как-нибудь их узнать.
Рот тотчас захлопнулся, уголки его опали, казалось, он сведен жаждой. Его лицо, уже достигшее такой бледности, когда говорят: «Он прям позеленел», стало еще некрасивее, потому что вся плоть на нем обвисла. Я читал в нем такое неподдельное отчаяние, каким проникаешься, глядя на жанровую картинку: под деревьями парка немецкие офицеры закапывают мундиры, каски, ружья побежденной и уже рассеявшейся роты. Паренек чувствовал, что его жизнь жестоко, намертво привязана к этому пальцу на спусковом крючке, но даже не мог его разглядеть, так как не осмеливался повернуть голову. Он опасался, что малейшее его движение могут истолковать как попытку бунта. Он был как под гипнозом. Перенапрягшись от желания смерти, решимость капитана дала слабину. Слабина была не менее опасна: ему могло взбрести в голову, что все это только пригрезилось и, выстрелив, он никого не убьет. Но мало-помалу он пришел в себя. Поглядел на Пьеро более осмысленно. Увидел его личико с тонкими чертами, длинные ресницы, веснушки, припухлые губы, на которых какой-то мертвой розой застыла безнадежность. Ему пришло на ум действовать помягче и просто просунуть парню в рот дуло своей пушки.
«Вот так у нас развязывают языки, — подумал он. — Это приведет его в чувство».
Присутствие начальника тюрьмы его смущало. Мгновение, длившееся бесконечно, когда жизнь Пьеро висела на волоске, прошло невозвратимо. Исчезло также и ощущение невероятного отчаяния, когда Пьеро, лишившись всех чувств, как бы выйдя из тела, потерял контакт и с собственным умом. Он увидел, как начальник тюрьмы полез за сигаретой, почувствовал, что стоит на прямых негнущихся ногах по стойке «смирно», и чуть присогнул правое колено, чтобы дать ноге отдохнуть. Некоторая гибкость помаленьку возвращалась и остальному телу, он сунул одну руку в карман. Но хоть смерть и не смогла мигом присвоить его себе (капитану теперь понадобилось бы время, чтобы прицелиться в висок), она все еще далеко не отступила, все примеривалась, готовая воспользоваться первой же ошибкой, и, чтобы не поддаться, ему следовало остаться в том гипнотическом состоянии, в которое его, однако же, мог повергнуть только самый пик опасности.
— Идем с нами.
Они направились к камерам, куда заключенных затолкали по двадцать душ в каждую. Разумеется, движение ног при необходимости подниматься по лестницам не давало ему забыть, что он еще в том мире, где страдают и истекают кровью. Начало этой прогулки превратилось для него в поход навстречу смерти и одновременно к свету. Но в отличие от приговоренного, которого будят на рассвете и чья последняя прогулка — путь к свету и смерти, по надежде, закипавшей во всем теле, Пьеро понял, что свет будет. При всем том серьезность деяния, которое ему предстояло совершить, значительность, которую он в нем приобретал, тем более существенная, чем обычнее были все его жесты, торжественность момента, не устраняя его страха, который все сметал на своем пути и все идеализировал, чтобы оставить видимой лишь последнюю границу собственного естества, да, сохранившееся в душе воспоминание о недавнем отчаянии, не устраняя и панического желания выжить, которое делало его нечувствительным к последствиям, то есть к любой жизни вне собственных телесных пределов, поскольку он сам становился причиной действия, — все это сталкивалось в его душе, претворяясь в чистое торжество веры, в аутодафе. Не было ничего, вплоть до смерти, все еще стоящей у плеча, что бы ни призывало его к точному исполнению намерения, к честной игре. Смерть — свята. Всякое существо, которого она коснулась, пусть даже краешком крыла, — это воплощенное табу. Ему известно, что она сильнее, оно благословляет смерть, кладет ей поклоны в молении отвести от себя кончину и, чтобы приручить ее, а может, и отвадить, строит себе твердый панцирь из самых блистательных добродетелей, прежде всего из справедливости, делающей человека неприступным. Пьеро в конце концов поверил, что его доносы будут проверяться. Сначала не слишком ошибаясь, он указал на зачинщиков, которых смог опознать. Торжественность собственного деяния, почти машинальные жесты не позволили ему серьезно озаботиться тем возмущением, которое он вызвал у своих приятелей. Он замечал их презрение только сквозь дымку своего ясновидения. Капитан и начальник тюрьмы приняли его показания без проверки. Они признали выбор небес. Указующий перст младенца. Быть может, их покорили чистота и свежесть его уверенности в собственной правоте? Для этих грубых животных дитя сыграло роль стенных часов. Само его молчание прибавляло значительности его исключительному положению, лишало его признаков человечности. В первых трех камерах из двадцати Пьеро указал на десять жертв. Добравшись до этого числа, он сказал себе, что капитан, должно быть, останется доволен и успокоится.
Капитан же жаждал остальных. Он не произнес ни слова. Очень легкое угрызение совести, остававшееся у Пьеро под угрозой револьвера, когда тот счел, что придется отдать несколько жизней взамен на свою, совершенно погасло.
«Быть того не может, чтобы они наваляли такую кучу мяса, — подумал он. — Где ж они найдут столько мясников?»
С этой минуты он начал испытывать определенный стыд. Он как бы лишался доли собственного величия, раз ему не удалось отправить несколько человек на виселицу, но одновременно стал меньше бояться за себя и за последствия собственных действий. Он чувствовал, что почва горит у него под ногами, но не так, словно идешь по раскаленным углям: медленный и властный жар поднимался вверх, охватывая всю ногу. Страх убывал, кровь быстрее побежала по жилам. Я вспомнил о годах юности, о зиме, когда мать перед отправкой в школу сыпала угли в мои деревянные сабо и трясла ими, пока дерево хорошенько не прогревалось. И я потом топал по снегу по краю дорог, окаймленных жидкой грязью. В седьмой камере, чтобы указать на очередную жертву, он только двинул подбородком, но так надменно, что ему самому показалось, будто он бросил вызов десяти тысячелетиям морали и убил их наповал. Во время обследования оставшихся камер каждый жест, взгляд, каждая улыбка набившихся туда людей казались ему пропитанными презрением. Когда он врезался в их разгоряченную влажную массу, казалось, их раздвигало и давало ему дорогу отвращение к нему. Камеры были набиты, как вагон метро в час пик, но Пьеро находил в них для себя место, просачивался, преследуемый отвращением. Атмосфера этих камер очень похожа на ту, что в метро, вечером, когда Ритон встретил там Эрика, ибо как мне говорить о чем бы то ни было, обходясь без них? Ритону было семнадцать. Именно в этот вечер он казнил бунтовщиков, выданных Пьеро. На станции «Лашапель» чуть ранее одиннадцати вечера он взял билет, чтобы вернуться в казарму. Поезд выскочил из тоннеля наружу, и пришлось ехать в темноте из-за повсеместного затемнения; при всем том Ритону удалось различить физиономию немецкого танкиста, расположившегося за его спиной. На вид танкисту было года двадцать два, взгляд свирепый, из-под черной полицейской беретки нагло торчал темный локон, нависший над бровью и заправленный за ухо. Шея была крепкой, как я уже говорил, и высилась совершенно вертикально над черным с головы до пят мундиром без воротника. В руках Эрик держал коричневые перчатки. Он остался стоять прямо позади Ритона, который, опершись на поперечину, уставился в пустоту за дверью. Люди стояли впритирку. Они давили друг друга в молчании, и, невзирая на это молчание, пока поезд не вонзился в ночь, Ритон успел прочесть в их взглядах презрение целого народа. Он был одинок, молод, уже осознавал свое одиночество и силу и потому очень гордился собой. Стоило поезду тронуться, как от вагонных толчков живот фрицука (так теперь звали немцев) притиснулся к его заду. Поначалу паренек ни о чем не подумал. Затем он удивился: к нему неотрывно прилепилось что-то горячее и весомое. Чтобы проверить свои впечатления, он попытался, якобы пробуя высвободиться, вильнуть бедрами, но очень осторожно, чтобы не разохотить солдата, если первое впечатление его не обмануло. Солдат надавил сильнее; у него стояло. Ритон больше не двигался. На каждой остановке вагон освещался, но никто ничего не заметил, поскольку глаза различали только головы и руки, уцепившиеся за стояки. Ко всему прочему паренек внушал отвращение, замещавшее всякую мысль, и это делало людей ненаблюдательными. Эрик неподвижно смотрел прямо перед собой. Его голова была немного отвернута в сторону, чтобы не показалось, будто он целует волосы или берет мальчишки, а его взгляд проходил между рукой официанта из кафе и вертикальной стойкой, за которую тот держался. Он подумал:
«Парень должен почувствовать, что у меня стоит».
Эта мысль больше не покидала его. Он надеялся и опасался, что мальчишка это почувствует. Сильнее нажать он не осмеливался, хотя и так нажимал сильно, ибо перед глазами у него витали, еще более соблазнительные во мраке, очертания грациозного затылка с небольшой впадинкой, который он имел время рассматривать на каждой станции.
«Даже если это ему не понравится, он не посмеет устроить скандал, ведь я — немец».
Станции следовали друг за другом. Эрик попытался опустить свою левую руку, которую держал приподнятой, в густую массу тел. Рука медленно опускалась. Она нащупала выемку на спине между лопатками с осторожным искусством, словно головка змеи, ищущей отверстие между камнями, куда бы укрыться. Ритон еще раз слегка вильнул бедрами. Он почти не думал. Отдался счастью, основой которого сделалось доброжелательное отупение. Мужик, солдат, немец показывал ему свою власть. И все же однажды у него мелькнуло:
«У него стоит. Эт’точно. У меня там его полено. Хорошо бы это был его петушок, а не его пушка, а то как бы не схлопотать пулю в зад».
Новая остановка, и все озарилось светом. Это была станция «Жорес». Кто-то из пассажиров вышел. По молчаливо установившемуся соглашению ни Ритон, ни фриц не двинулись с места, только Ритон вытащил руку из кармана:
«Когда будет темно, я потихоньку пощупаю его палку, посмотрю, то ли это, что я думаю».
Вагон снова тронулся, и внутри стемнело. Рукой в кармане Эрик высвободил свой член, прижатый трусами к левой ноге. Когда он его вываживал и пристраивал к Ритоновой попке, весь этот маневр произвел несколько беспорядочных толчков, ударов, легких касаний. Ритон не шевелился. Впервые с утра он почувствовал какое-то успокоение. Вероятно, дело было не в одном только чувстве, выказанном ему немецким солдатом, и все же, соприкоснувшись с этой теплотой, с этим физическим напряжением Ритон смог отдохнуть и понежиться, забывая об ужасном поступке, совершенном час назад.
«Вот он бы меня понял».
Когда его член встал горизонтально, но за застегнутой ширинкой, Эрик отлепил свой живот от Ритоновой попки и позволил вагону себя покачать. Таким образом с каждым толчком поезда его таран бил промеж булочек паренька. И всякий раз, стоило контакту прерваться, Ритон вновь ощущал свое одиночество. Когда же он снова завязывался, приходило согласие с миром, спокойствие, безопасность.
«Узнать бы, как далеко он зайдет?»
И Эрик:
«Когда он выйдет, последую за ним».
Метро промелькивало мимо них с надежностью и скоростью фриза на греческом храме. Ритон позволил своей правой руке повиснуть, но для того, чтобы она соприкоснулась с ширинкой солдата, нужно было бы чуть-чуть повернуться вбок, а тогда он бы не получал толчков в зад членом, которым Эрик, направляя его рукой в кармане, метил все точнее в аккурат промеж ягодиц. Поезд сильно качнуло, и, чтобы сохранить равновесие, Эрик положил левую руку, ту, где были перчатки, на плечо Ритона, которому показалось, что его пригибает к земле вес всей Германии. Он немного наклонил голову, чтобы коснуться щекой пальцев перчатки. Эрик подумал:
«Он ухмыляется или недовольно морщится?»
Ему бы понравилось, если бы Ритон состроил гримаску. Все же по почти незаметным знакам, по какой-то силе, которая все прочнее овладевала им, по уверенности, по большему ответному надавливанию попки, по нескольким капелькам пота, появившимся на висках, а еще по меньшему напряжению своего штыря Эрик убедился, что выигрывает. Мальчонка попался. Он чувствовал, что тот готов предложить ему свои самые драгоценные сокровища. Если он надеялся увидеть чуть-чуть надутую физиономию Ритона, то лишь затем, чтобы похитить у него остатки целомудрия, а кроме того, такая гримаска очень бы пошла его роскошной шевелюре с беретом, совсем съехавшим набекрень, подобно огромному уху охотничьей собаки. Еще один толчок позволил Эрику плотно приложиться грудью к Ритоновой спине.
«Что-то ты, братец, далековато зашел! Что подумают, когда станет светло?» — это соображение не причинило Ритону никакой печали, скорее даже известную радость, ибо он надеялся, что его подловят с поличным и будет случай побравировать, пренебрегая новым взрывом отвращения. Еще толчок — и ляжки Эрика намертво приклеились к его ногам.
«Странную жизнь ему, должно быть, приходится вести в этом траурном мундире. Знать бы, где он выходит?»
Зажегся свет, вагон был почти пуст, и все лица повернулись к этим двоим; страх мешал обшикать их, а они меж тем стояли, словно приклеенные друг к другу, захваченные своей любовной игрой, такие же нечистые и безмятежные, как собаки, спаривающиеся на площади. Их бесстыдство тотчас стало очевидно и им самим, как будто оно вылезло, подобно маленькому кроваво-красному собачьему члену, показавшемуся из шерсти на песьем брюхе. Не сговариваясь, оба вышли. Это была станция «Пармантье». Уверенность в собственной красоте дает большое самообладание, силу, распространяющую свое действие и за твоей спиной, словно там защитная стена, на которую ты опираешься, как будто там сосредоточена вся мрачная мертвенная масса рейхсвера. А между тем Эрик, стоило ему выйти на перрон, ощутил легкую робость. Инициативу первого слова пришлось брать Ритону. Он выпрыгнул из вагона на ходу, прыжок и короткая пробежка по перрону дали ему почувствовать себя в своей тарелке и сразу повеселеть. Смеясь, он стянул свой берет, тряхнул головой, проведя рукой по волосам, и сказал, поглядев на Эрика:
— Жарковато, правда?
— Да, — и Эрик улыбнулся. Он говорил на безукоризненном французском с несколько тяжеловатым акцентом. Шагая рядом с Ритоном, он поправил свою короткую черную накидку, пояс и кобуру. Он прошел перед ларьком, где давали по талонам шоколад, и в узеньком зеркале увидел свой черный рукав: к тому уже самому по себе возвышающему его факту, что он принадлежит к когорте танкистов немецкой армии, прибавлялся блеск его имени. В центре сгустка тьмы, каким представлялось его тело, облаченное в траурное сукно, выделялось это имя: «Эрик Шайлер», за которым чуть пониже следовали какие-то магические слова, а вокруг них, но менее отчетливо, потому что они служили лишь поводом ярче выявить сияние имени, было начертано все, что имело касательство к его удивительному приключению, сценой которому послужил Берлин. Выражение: «возлюбленный палача». Эрик был лишен честолюбия, разнесшийся некогда шум о его любовных похождениях его полностью удовлетворил, но лишь тем, что эти толки помешали ему уклониться от пути, начертанного его исключительной судьбой.
«Я единственный, кого зовут Эрик Шайлер».
Это соображение приводило его в восторг. Он был уверен, что никто на улице его не знает, но не сомневался, что толпе известно о существовании Эрика Шайлера, того Эрика Шайлера, кем мог быть только он. Довольно одной репутации, даже когда последняя имеет оскорбительный оттенок, напоминает о диффамации и даже противостоит так называемой «славе», если латинское «fama» соответствует этому понятию. То, что он был любовником палача, — как, добавим кстати, и то, что он имел весьма интимные отношения с принцем крови, — служило достаточным основанием его славы. Он был знаменит, молод, красив, богат, умен, он любил и был любим. Умел плавать и водить машину, а следовательно, был элегантен, наконец, он обладал всем, что народ имеет в виду, все, что люди перечисляют, когда хотят сказать: «У него есть все, чтобы быть счастливым». А значит, несчастья и страдания этого исключительного существа не могли не приобретать благородного оттенка. Его страдания имели метафизическую природу. Как иных физическое уродство, его отделял от прочих этот букет разнообразных достоинств. Из одиночества рождалась тревога перед лицом проблемы зла, каковое он нарек злом от отчаяния. То, что он увидел себя — пусть малую толику себя — в зеркале ларька с шоколадом, укрепило его связь с собственным образом, который присутствовал в его сознании. Он находился под покровительством германского палача, исполнителя смертных приговоров с топором в руках, и, когда он оказался на улице, выйдя из метро, и вокруг него встала ночь, он погладил ладонью хрупкий затылок ополченца, который сделал полуоборот, так что его нога оказалась между ног Эрика.
А вот Пьеро был не вершителем правосудия, а торговцем. Он бы испугался приговора Поло, если бы тому стало известно его приключение. А ведь узнает… Постепенно он терял высоту. Возвышающая его несгибаемость таяла. Смерть отступала. Он шел по грешной земле. Одновременно яснее заработала мысль, и ум подсказывал ему, что никому невозможно проконтролировать его выбор. Он указывал на лица, к которым проникался мгновенным презрением, а поскольку он сам был малолетком и проходил по разряду несовершеннолетних, именно на сверстников он и указывал. Презрение всех людей, а особенно подростков, которые видели шествие доносительства, облаченного в одеяния молодости и красоты, было все более и более ощутимым. Чтобы выглядеть капризно-своенравным, равнодушным к собственной роли и возбуждаемому им презрению, когда он указывал на очередную жертву, Пьеро прокладывал себе дорогу среди скопища этих скотов, засунув руки в карманы. Чтобы избегать чужих взглядов, то есть случайно не зацепиться за взгляд какого-нибудь более сурового и жестокого парня, он руками в карманах стягивал ткань штанов к центру живота, так что та приклеивалась к заду, и так вертелся на пятках, что его шарф в одной из камер хлестнул по лицу какого-то старика. И вот по мере того как паренек терял свою высокомерную жесткость, капитан переставал слепо ему доверять. Какие-то колебания, приблатненная походочка, более нахальные жесты, отталкивающие от себя сгустившееся презрение, — все это, быть может, подсказывало капитану, что мальчишка заврался. На секунду-другую ему даже захотелось проверить, так ли это, но лень в первую очередь, а затем и равнодушие к чужим жизням переменили направление его мысли.
«Какой же все-таки подонок этот малец», — подумал он. И не мог помешать себе возлюбить мальчугана, войти с ним в негласный сговор. Он даже был благодарен ему за то, что напомнил: ополчение играло во Франции ту же роль, что малец — в теперешней жизни тюрьмы. Лучше других ему было известно, что ополчение рождено для предательства. Над ним тяготеет позор. Каждый ополченец обязан найти в себе мужество презирать храбрость, достоинство и справедливость. Это подчас тяжело, но лень помогает нам, как помогала святым. Малец достоин звания ополченца. В то время как он был занят этими соображениями, одной рукой теребя в кармане связку ключей, а другую держа на кобуре револьвера, ухмылка скривила его рот, но надо уточнить, что смех раздавался скорее внутри его сомкнутого рта, выходя наружу легким иронически-залихватским поскрипыванием, обращенным к самой его мысли, а взгляд стал вдруг неподвижным, ибо он старался рассмотреть ее дотошно при неумолимо ярком свете.
«А какого хрена мы добьемся, если расстреляем невиновных?» Это пришло ему на ум, как раз когда малец указывал на двадцать восьмую жертву, встав около нее и повторив то, что уже сказал двадцать семь раз подряд: «Этот тоже». После чего направился к выходу из камеры. Охранник уже собирался запереть дверь, когда капитан повернулся к Пьеро и спросил:
— А ты хорошенько поглядел? Уверен, что там нет еще кого-нибудь?
Мягкость этого голоса смутила паренька, который подумал, что она притворна. У капитана был голос актера в комедии, и Пьеро усмотрел в нем свирепую иронию. Его обуял страх, что самозванство будет разоблачено. Он побледнел. Если после такого предательства властительная сила, под угрозой смерти принудившая его, обернется против него же или просто его покинет, бросив на произвол ненависти заключенных, ему останется только умываться слезами, приняв на себя муки вечного унижения, навсегда оставаться согнутым под занесенными рукоятками швабр, которыми моют тюремные лестницы; и жалконькое, маленькое, покорненькое созданьице, подвластное всем капризам начальства, дрожащее, как маленькая сучонка после пинка, ответило:
— Нет, мсье, нет!.. — Его голос пресекся, не осмелившись продолжить: «Там есть еще кое-кто», так как эта фраза содержала бы признание, что эти «кое-кто» действительно есть, а у него не хватило храбрости их выдать, либо он онемел из страха услышать ужасный хохот, разрывающий небеса, то есть раздающийся отовсюду — из-за запертых дверей, из-за стен — грохочущий во взглядах, в голосах тех, кто слышал эти чудовищные святотатственные слова. Но очень быстро он успокоился, сказав себе: если подобное святотатство оказалось возможным, то лишь потому, что судьба воспользовалась им, совершая ошибку. А если Небеса признают эту ошибку, заключил он, в доме Отца наступит великое веселье и мое примирение со всеобщим мировым порядком произойдет само собой. Это я, стало быть, излагаю здесь то, что он почувствовал. Но затем он вернулся на грешную землю, проникся ужасом и ни в одной из четырех следующих камер, куда его привели, не пожелал признать ни единого годного к наказанию. Он приблизился к пареньку лет шестнадцати, чья куртка, просто наброшенная на плечи, упала наземь. Пьеро ее очень любезно поднял и помог парнишке просунуть руки в рукава. Встречались души, спасенные и за меньшую малость. За упавшую с дерева гусеницу, которую вы отправили обратно на листок, за голубенький цветочек, который ваша нога отказывалась растоптать, за добрую мысль, навеянную видом жабы, природа отвечает радостным гимном, и все кадильницы раскачиваются в вашу честь. Мальчик был уверен, что ему не сделают ничего худого, потому что однажды днем в церкви, когда он собирался выпотрошить церковную кружку для пожертвований, он озаботился затворить распахнутую дверь одного из боковых притворов, восстанавливая таким образом нарушенный порядок, исправляя ошибку, пусть, может, и не слишком серьезную, но нет такой соломинки, за которую в таком случае не пытаются ухватиться, вот и Пьеро знал, что все ему будет прощено за один человеколюбивый жест. Он не мухлевал. Когда какой-нибудь йог идет к познанию, его на этом пути всегда сопровождает его учитель, ведет его, помогает ему. Справедливо, чтобы и убийца мог поддерживать себя, как умеет. Важен только успех, прочее не в счет. Вот и Эрик помогал себе всем, чем мог, но он-то добился успеха.
В то время, когда он был на советском фронте, какой-то газетчик выспрашивал у его товарища об ужасах убийства, и Эрик услышал ответ: «…Ну, а потом привыкаешь».
Он вспомнил свое первое убийство. Угрызения совести. И каждый раз, когда ему придется убивать, уже имея на своем счету тридцать трупов, при мысли о смерти ему будет приходить на память парнишка, убитый первым. В расчет берется только один, его смерть заключает в себе все остальные. Завертевшись волчком на своем худеньком животе, барахтаясь на дюне, словно неопытный пловец, загребающий по песку уже не слушающимися руками и ногами, стараясь пригрести к себе остатки утекающей жизни, умирающий ребенок исполнил от века единый трогательный и гротескный танец, делающий из жертвы свирепое, отвратительно когтистое насекомое, паука, краба, самая форма которых схожа по виду с угрызениями совести, выгрызающими свой силуэт в душе, как лобковая вошь — свои проходы в мошонке. Пьеро позже мог также соотносить все с первым предательством. С капитаном, начальником тюрьмы, главным надзирателем и тремя его подручными (поскольку один из охранников каждый раз уводил жертву в особую, расположенную поодаль камеру) он составлял отдельную группу, завершавшую обход пятого блока. С совершенно разложившейся неподвижной душой он ожидал объявления страшного приговора. Капитан подошел к нему и протянул руку, которую Пьеро пожал. И услышал:
— Что ж, малыш, ты выполнил свой долг. То, что ты сделал, это мужественный поступок. Поздравляю.
Затем, обратившись к начальнику тюрьмы, он потребовал, чтобы охранники вели себя с доносчиком корректно. Наконец, поинтересовался, какие меры будут приняты, чтобы оградить его от мести и издевательств остальных заключенных. Они очень быстро пришли к решению, что он станет библиотекарем вплоть до своего скорейшего освобождения. Охранник отвел его в библиотеку. Два часа спустя другой охранник, в чьем голосе он явственно ощутил отвращение и ненависть, сообщил ему, что двадцать восемь человек (все — несовершеннолетние) по решению военно-полевого суда в составе начальника тюрьмы, капитана и служащего, присланного Секретариатом по поддержанию порядка, были скопом приговорены к расстрелу.
Тюремный капеллан был подвержен метеоризму, и, дабы удобнее было испускать газы потише, он одной рукой прижимал друг к другу ягодицы, чтобы пуки выходили бесшумно, без треска. Будучи мужчиной лет под пятьдесят, он уже почти наголо облысел, а его слишком тяжелое лицо было сероватого оттенка, не из-за цвета кожи, а в силу полного отсутствия на нем какого-либо выражения. В утро казни, едва проснувшись и не успев как следует застегнуть на все пуговицы сутану, он побежал к сортиру, находившемуся в углу сада. Все прошло прекрасно, но, когда подошло время подтереть зад, он машинально поискал туалетную бумагу. Между тем его служанка в очередной раз наколола на гвоздь листки «Религиозной недели». Обычно он на это в общем-то чихал. Но в то утро капеллан не осмелился изговнять имена Иисуса и Девы Марии. Он прошелся пальцем по дыре и вознамерился было вытереть его о дверь (пловец вытирает его обычно о камень, а атлет — о доски забора), но тут же обнаружил, что согнутый запятой палец на фоне прорезанного в двери сердечка образует пучок языков пламени, которые делали это пустое окошко, выходящее в сад, где в глубине заря освещала белые флоксы, похожим на Священное сердце Иисусово. И вот сердечко сортирной двери, освященное этим величественным символом, запылало, и аббат таким образом как бы получил огненное крещение. Он не стал думать, что следует предпринять перед лицом такого простого чуда. Устрашенный явлением образа Господня — не тем, что Господь явил себя в сортире, преобразовавшись в картинку из пустоты и дерьма, но самой внезапностью снизошедшей на него благодати и еще тем, что душа его, как он подозревал, была не вполне готова принять в себя Господа из-за ужасного греха (хотя сам этот грех и привел его в благодатное состояние), — кюре захотел пасть на колени, но толкнул коленом дверь, и она отворилась, подставив банальным лучам зари свое украшенное дерьмом сердечко, ярко светившееся в сортирной ночи, но прискорбно грязное под утренними лучами. При явлении нового чуда, коим было исчезновение чуда предыдущего, смятение капеллана усугубилось. Он быстро вылез, совершив над собой некоторое насилие, когда пришлось бережно прикрывать освященную дверь. Затем он рысцой пересек смоченный утренней росой сад. Перешагнул через клубничную грядку и вбежал в выходящую на улицу дверь своего дома. Через три минуты он уже был в казарме ополченцев. С неожиданной легкостью он в несколько прыжков вскарабкался по лестнице и вбежал в кабинет капитана, открыв дверь без стука. И тут он остановился, запыхавшись.
«Господь, — подумал он, — подвигает меня прежде прочего совершить некоторое социально значимое деяние».
Если я описываю эти сугубо интимные приключения священника, не воображайте, будто с меня будет достаточно проникнуть в тайны механизма религиозного вдохновения. Моя цель — Бог. Я мечу прямо в него, а поскольку он чаще, чем где бы то ни было, прячется за старой рухлядью различных культов, самым ловким ходом, как мне показалось, было бы сделать вид, что я хочу его выследить именно там. Кюре утверждают, что Бог — с ними; примем сперва как предположение, что они — с Богом, и посмотримся в них, как в зеркало. Несмотря на свою набожность, капитан был раздражен, уразумев, что к нему вторглись без стука, но тем не менее поднялся со стула. Правой рукой капеллан сделал умиротворяющий жест. Потом произнес:
— Сидите, сидите, господин капитан. — Одышка заставила его проглотить в слове «сидите» добрую половину букв.
Капитан продолжал стоять за своим столом справа от витрины, хранившей знамя Франции, ткань которого была двуслойной, а потому неподвижно стояла колом.
«Если совсем припрет, я завернусь в его складки», — подумал он.
Он стоял, опершись на стол черного дерева бледноватыми напряженными руками, перенеся на них всю тяжесть тела. Луч света, пробившийся из окна, словно Божье благословение, разделял его и священника, чье лицо достаточно красноречиво говорило, что он придает своему шагу необычайную важность, оправдывающую бесцеремонное вторжение. Капитан спросил:
— У вас что, господин аббат?
Аббат уже вытащил из-за обшлага лист бумаги, но даже не взглянул на него. «А вдруг капитан не крещен? — испуганно вопросил он себя. — Где, собственно, его свидетельство о крещении?» Он увидел на стене плакат: «Вступайте в ряды…»
— Господин капитан, мой демарш был бы очень затруднителен, если бы его не продиктовал мне сам Господь… — Он умолк, смутившись от неуклюжего начала собственной фразы. Торжественность полученного свыше приказа, божественное величие того, кто этот приказ отдал, превосходили его силы, не согласовывались с местом, с этими плакатами, карандашами, штабными картами. Он поглядел прямо в глаза офицеру.
«В нашем сортире, под личиной дерьма…»
Холодные глаза капитана уставились ему в переносицу. Под этим взглядом, выражавшим явственную решимость на все, даже на применение самого опасного оружия — иронии, — кюре вдруг воспылал смелостью и окрылился безумной надеждой. Все еще не отдышавшись, только сильнее запыхавшись от длинной тирады, он тоненьким-тоненьким голоском вскричал, брызгая слюной:
— …Господь!..
В этом безнадежно раскаленном слове, которое он выкрикнул вне себя, могли таиться угроза, мольба, призыв. Оно выскочило из уст капеллана вместе с водопадом брызг, который, скрестившись с полосой бледного света из окна, превратился в пучок золотых нитей, лучей какого-то очень ласкового солнца, в обрамлении которых само имя вдруг выступило во славе, одиноким и так густо перемешанным с этими самыми лучиками, что, как и они, рассыпалось мелкими капельками, усеявшими капитанский мундир, невидимым, но — кто знает? — может, и таящим опасность созвездием. Однако под этим натиском капитан не дрогнул. Благодаря неподвижности собственного взгляда он сохранял контроль над ситуацией. Возникла и затянулась пауза. Дело было июльским утром. Каждый хранил в себе сокровище, в котором черпал силу, за которым и хоронился. У священника имелся Бог, которого он выкашливал по кусочкам, как туберкулезник — свои легкие. А Франция, и даже надежнее, чем Франция, — ее стеганое шелковое трехцветное знамя, расшитое золотом и обрамленное золотой каймой, служили великолепным прикрытием капитану.
— Говорите, что дальше, — вымолвил капитан, а про себя всерьез помыслил: «Ты б лучше всем этим подтерся».
— Все это… очень серьезно… Это… Я, конечно, знаю… что утром, прямо сейчас…
Капитан взял себя в руки. Созерцая с высоты эту катастрофическую ситуацию, он оставался хозяином положения. Он овладел собой и этим выдал себя, ибо высокомерно и напористо проронил:
— Что вы имеете в виду?
Признание заключалось в самом его тоне.
— Сударь, я знаю то, что знаю… Если…
— Если что?..
— Спасите этих детей! У меня есть…
— Что у вас есть?
— Доказательства!
— У вас есть доказательства? Какие доказательства у вас имеются?
— Я сейчас больно ударю! Я — священник, и Бог даст мне силы…
Страх все же одолевал капитана, но страх перед этим мгновением, а не перед дальними социальными последствиями и юридическими неприятностями, которые были связаны с кюре. Он опасался всего от человека, одетого женщиной, облаченного в черное платье, под которым, вне всякого сомнения, прятались во тьме, уцепившись за волоски его мошонки и за саму мошонку, как за скалы Сьерры, целые армии жандармов с мускулистыми ляжками, и они могли в любой момент выскочить из-под полы сутаны, надеть на него, капитана, наручники и препроводить в ихние «народные казармы». Но капитан переборол этот нелепый страх и осведомился:
— Вы ведь пришли с какой-то бумагой?
Кюре метнул на стол бумажный лист, который уже какое-то время мял в руках, и капитан увидел там карикатуру: военный, забавляющийся со служаночкой.
— Откровение… Откровение… Откровение…