Прорезавшееся слово зароилось в голове священнослужителя так густо, что вытеснило все и всяческие мысли. Под угрожающим взглядом военного, явно вполне владеющего собой, кюре не имел времени подумать, но его внезапно со скоростью молнии пронзило следующее умозаключение: «Господь открылся мне, открывающему для всеобщего обозрения прегрешения других людей». Слово же «откровение» одновременно указывало на славу и на нечто ей противоположное. Господь отступал перед Францией, но одновременно одерживал над ней верх.
— Сын мой…
Аббат протянул руки, и они пробыли несколько секунд неподвижными и прямыми, словно у марионетки, а затем скрестил их на груди. Капитан обошел стол и опустился на колени перед священником, который его благословил и вышел, шепча:
— Успокойтесь. Этот восхитительный грех был надобен Небесам.
В подавлении бунта участвовала рота ополченцев. Ритон не был в их числе. Он оказался среди тех, кого по жребию назначили в расстрельную команду. Когда он узнал, что будут расстреливать шпану, двадцать восемь человек, ничто в нем не возмутилось; напротив, его охватила какая-то веселость. Глаза разгорелись. Не надо думать, будто ему на ум пришли именно те мысли, что излагаются ниже, но я просто постараюсь объяснить, почему он отнесся к этому так жизнерадостно. Ему, рожденному в канаве, до самой смерти суждена была душа, достойная канавы. Он любил шпану, уважая сильных и презирая слабых. Ополченцем его сделал голод, но одного голода здесь было бы недостаточно. От приятелей, завербовавшихся раньше него, он знал, что ополчение рекрутируют из подонков общества. А значит, он окажется среди своих, и начальствовать там будут не очкарики недоделанные, младшее офицерство разбитой армии, бюрократы со впалой грудью, а старые знакомцы из Марселя или Лиона. Ополчение еще до своего укомплектования снискало ненависть буржуа. Задача этого блатного воинства — сеять страх (и беспорядок); оно, как казалось, осуществляло на деле мечту любого вора: делалось такой организацией, такой формой власти, какую в идеале стремились установить в каждой тюрьме, когда всякий вор и даже всякий убийца признавались таковыми открыто и ценились не за что-нибудь, а за свою репутацию вора или убийцы. Полиция делает невозможным долгое существование сборищ злоумышленников, и большие банды быстро рассеиваются, оставаясь только в воображении журналистов и полицейских. Вор и убийца познают дружбу только в тюрьме, где их самоценность наконец признается, одобряется, поощряется и пользуется почетом. Не существует никакой «воровской среды», кроме доходяг, пробавляющихся доносительством. Вор-домушник или убийца — одиночки, разве что имеют двух-трех дружков. Когда они попадают в компанию, то всегда держатся начеку и на расспросы по поводу своих делишек, даже если это что-то исключительное, отвечают расплывчато: «Что ты! Я? Да я давно завязал!» — а какие-либо сведения сообщают, только оказавшись за решеткой. Но какая радость видеть свое фото с именем внизу, думать, что дружки завидуют твоей славе, оплаченной годами несвободы, а нередко и ценой жизни, ибо тогда каждое дельце — грабеж или убийство — превращается в произведение высокого искусства, поскольку от них, даже от самого неважного, коль скоро оно выплывет на поверхность, зависят ваша жизнь и слава. Подонок общества, подобно истинному китайцу или бирманцу, всю жизнь готовится к собственным похоронам. Отделывает гроб, выбирает великолепные лаковые покрытия, украшает его затейливыми рисунками, фонариками цвета золота и бычьей крови, заботится о кимвалах, придумывает необычные, как в каком-нибудь Лаосе, процессии жрецов в белых льняных покрывалах, закупает все для бальзамирования. Он организует свою славу. Каждый наш поступок — только одна из фаз очень долгих похорон. Если нельзя сравнивать полицию и ополченцев, так как первая служит порядку, а вторые — хаосу, верно все же и то, что вторые иногда выполняли работу первой. Ополчение стало идеальной точкой встречи вора и полицейского, их совмещения. Оно породило новый тип героического деяния: борьбу со шпиком и вором. То же и с гестапо. Двадцать третьего июня Ритон и один из его дружков были приглашены в кабинет капитана. Тот, сидя на краю столика для машинистки, курил сигарету. При появлении двух мальцов он чуть развернул к ним плечи. Новенькая кожа его сложной блестящей сбруи — ремни, кобуры, перевязи и т. п. — скрипнула…
— Вас обоих я уже давно взял на заметку. Готовы поучаствовать в операции?
— Да, шеф.
— О’кей. Вставьте в ваши пушки обоймы.
И, видя, что они замешкались, прикрикнул:
— А ну, поживей!
Оба паренька почувствовали присутствие сидящей женщины. Это была заурядная блондинка, но с прекрасным свеженьким макияжем. Не будь ее здесь, капитан чувствовал бы себя лучше и быстрее бы управился с двумя сопляками. От глубоких светлых глаз гостьи, от ее улыбки, каждого жеста, как запах от цветка, от его венчика из черного шелка, где скрещенные розовые ноги служили стигматами завязи, — от всего, что принадлежало этой ушлой розовой куколке, исходил аромат женственности, смущавший их мужское естество. Ни один из троих полностью не владел собой, их подрагивания создавали вокруг каждого ауру желания, гордости, спеси, налагавшуюся на подобные же ауры остальных. Под взглядом неподвижной машинистки у них внутри все отнялось. Очень посерьезнев, оба мальца вытащили из кобур свои револьверы, и Ритон доложил:
— Мой готов, шеф.
— Мой тоже, шеф.
— Порядок. Ну, все ясно?
— Да, шеф, — выпалили оба разом.
Так же сухо капитан сгреб со стола две пары наручников и тем же быстрым жестом метнул одну Ритону, а другую его дружку.
— Суньте это в карман: скоро пригодится. Идите. Будьте наготове, я вас вызову.
Когда они выходили, наручники в руке Ритона металлически клацнули, и от этого звука, издавна предвещавшего несчастье, его сердце подернулось густой дымкой печали. Наручники — необходимый церемониальный атрибут ареста. Они служат таким мощно действующим символом его, что один их вид в руке, пусть и дружественной, какого-нибудь ажана вызывает у меня если не опасение, то чувство, будто по тебе скользнул отблеск великой беды. Ритону тотчас захотелось сбежать. Поскольку они лежали у него в ладони, ему секунды две казалось, что он от них никогда не освободится. Впервые обреченная на заклание жертва держала в собственных руках жертвенный нож жреца и взирала на него со страхом. Но подобное двойственное чувство было недолгим. Он ощутил мощный прилив сил и вернул себе твердость. Наличие в его руках этой машинки в присутствии женщины превращало его в маленького мужчину. Он сунул наручники в карман, отдал честь и вышел, ничем не выдав своего волнения. За дверью обоим огольцам хватило смелости не остановиться, но походка Ритона сделалась более грузной, шаги стали длиннее и медленнее. Хотя он и сподобился инвеституры, этот знак превращал его в его собственного врага.
Он стал тем, кто может задержаться и кого к тому же не могут задержать, поскольку арестовывающий — он сам. И наконец, эта стальная игрушка была добычей, отнятой у врага, военным трофеем. Оставив руку, сжимающую наручники, в кармане штанов, он зашагал, очень тяжко ступая, чтобы помешать радости проступить на его физиономии. А сила, которую ему сообщили эти наручники, придавала ту уверенность, какая свойственна вооруженным или богатым людям и обычно проявляется в тяжелой походке. Шпана о таких говорит: «Этот тип в авторитете» или «Этот имеет вес».
За одним из поворотов коридора его приятель вынул свои наручники:
— Эх, ты только погляди, что за игрушечка. А представь, как они посверкивают ночью при луне!
Ритон вынул свои:
— Надо же! Все еще не верится.
И задумался, не слушая, как дружок продолжал:
— А для кого они? Как думаешь? Ну же, размечтался!
Ритон поглядел на них, примерил к своему запястью:
— Вот так однажды и мне могли бы навесить такие браслетики. Каждому свой черед. Наверное, они для какой-то важной пташки…
— Наверняка это будет какой-никакой жиденок.
На самом деле разыскивались два патриота, на время выбравшиеся из маки, чтобы получить в Париже новые инструкции, но об этом Ритон и его дружок узнают только на следующее утро, после ареста двух парней, одного двадцати трех, а другого двадцати четырех лет. Свирепой и вдохновенной ярости погони, какой Ритон ожидал от этого приключения, партизаны его лишили, и он отвел душу в ожесточенном удовлетворении от их поимки: взяли их очень буднично, в гостиничном номере, и тут наши мальцы, очень гордые тем, что пойманные оказались старше их, демонстрируя грубые ухватки, позаимствованные у подлинных полицейских, сковали наручниками четыре крепких запястья, загорелых, волосатых, играющих живой силой, свойственной тем, кто должен выживать в лесу; напитанные соками вечного апреля (что так бросалось в глаза в том бледноватом закутке, где их схватили), вобравшие в себя зеленеющую крепость и мощь леса, пленники с таким презрением глядели на эти железки, что трое охотников на живую дичь тотчас испытали известный стыд, каковой не замедлил вылиться в пинки и тычки. Капитан демонстративно вернул в кобуру свой ствол, чтобы с большей выразительностью противопоставить им собственную пренебрежительную человечность и победить их своей вызверившейся плотью, освободившейся от ненужной механической обузы. Он гневно взглянул на арестованных и холодно произнес:
— Ну что, подонки, думаю, вы уже не надеетесь сделать ноги? Я вас поджидал. Было известно, что вы явитесь. Вас выдали. Суки есть и среди ваших…
Старший только улыбнулся, но тот, что помоложе, осмелился напомнить:
— Господин офицер, напрасно вы оскорбляете нас и вообще патриотов. К тому же приговор выносить вовсе не вам: у вас ведь только полицейские функции…
Капитан заколебался. Какое-то мгновение и ополченцы, и патриоты видели тревогу, не столько написанную, сколько выгравированную на его лице: он торопливо искал, бесясь, что не может обнаружить, наскрести в памяти и в самом укромном уголке собственной глотки тот надлежащий тон голоса, который бы поразил всех неслыханной силой и агрессией, такой, какого никто ранее не слыхивал, голос, для которого понадобилась бы подпора всех мышц его тела, голос, взявший бы себе всю эту силу без остатка, чтобы превратиться в голый напор, изрыгнутый вместе с жилами и костями, нагруженный ненавистью в самом своем рыке, так, чтобы обоих этих наглецов сбило бы с ног. Где ненависть? Сходя с ума от бешенства, капитан вгрызался в самого себя. Он исследовал все свои полости, все закоулки тела, но голос не хотел опускаться достаточно низко. Капитан поднес руку к горлу. Его паника была очевидна, он вращал обезумевшими глазами. Отдавая тайные почести поэзии Слова, он, блуждая в потемках, чувствовал, что только голос может совладать с человеком, но, не ведая изысков речевых игрищ, искал только тон, способный разить, как гром с ясного неба. Секунд десять спустя, выжатый, как лимон, этими поисками в голосовых пещерах, с пересохшим ртом, он нежно пообещал:
— Вы у меня этими словами блевать будете.
Партизан грустно улыбнулся, а потом его лицо стало бесстрастным. Не будучи в силах вышвырнуть врагов вон и захлопнуть за ними дверь, он затворил свое лицо. Оба ополченца познали сходный стыд и схожую ярость, что тотчас объединило их глубокой дружбой. Только общая ненависть способна придать дружбе такую прочность. В этом состоит роль врагов. Они связывают нас друг с другом любовью. Вот так же и французы на несколько дней возлюбили друг друга в своей ненависти (действенной притом) к немцам. Оба мальца не попадали в поле зрения арестованных. И все же Ритон поднял свой револьвер, а у второго, более нервного, задрожали коленки. Сделай кто-нибудь из пленников хоть жест в сторону одного из ополченцев, и другой, став любовным дополнением к первому, готов был рискнуть жизнью ради друга. Капитан подал им знак, и Ритон, грубо ткнув револьвером в спину старшего, толкнул его и просипел:
— Ну же, идите!
Помимо воли он обратился к нему во втором лице множественного числа. Оба арестованных с руками в наручниках спустились по гостиничной лестнице и сели в машину. Ритона удивило, как они красивы. Партизаны обладали большим апломбом, чем их ровесники-ополченцы. Несомненно, они были сделаны из более благородного металла. А это под моим пером отнюдь не комплимент. Под благородством я разумею некое всеми признаваемое сочетание очень красивых линий. Особую физическую и моральную стать. Благородный металл — тот, что чаще проходит через огонь, — это сталь. Оставалось только пожалеть, что они оказались не на стороне немцев, которые все равно прекраснее именно потому, что имели самых прекрасных врагов. Мне бы ради какого-то садистического изыска хотелось, чтобы партизаны сражались во имя зла. Те, которых я видел, были красивыми и даже слишком храбрыми парнями. В сравнении с ними ни Ритон, ни его кореш ничего не теряли в своей злобной красоте, но они думали о других ополченцах, хилых очкариках, сутулых, грязных, жирных или тощих, как жерди, и их обуревала печаль, как меня в Санте, когда я наблюдал тамошних подонков, не наделенных ни красотой, ни хитринкой, в то время как я имел дерзость и силу воображать тюрьмы этакими благотворительными центрами, истово почитающими благородство и полными восхитительных парней, где при всем том самые прелестные мальчики принадлежали бы к категории «outlaw» — к изгоям, людям вне закона. Ополченцы подражали молодежи рейха, а партизаны имели над ними преимущество оригинальности, свежести. В то время, когда все опасались эрзацев, ложных подобий прекраснейшей неволи, блистательная молодежь, опьяненная свободой, жила в лесах. Этим удивительным открытием мы обязаны отчаянию. Сопротивление вздымалось из зарослей, словно нервно колотящийся хвост — из шерсти зверя. И вся Франция поднималась, как этот хвост. Сидящий в своем кресле или лежащий на диване буржуа, заслышав «Марсельезу», поднялся бы, но что бы он делал перед окном? Обнажил бы голову? Но он стоял с непокрытой головой. И вот, чтобы почтить Францию, широким жестом правой руки он убирал с носа — как вынимают оружие из кобуры — очки в костяной оправе с широкими толстыми дужками и держал их у груди до окончания гимна, исполнявшегося где-то на холмах, в опускающихся сумерках. «Марсельеза» выходила из лесов.
— Свою пушку-то ты с собой в рай не захватишь! — так молодой партизан ответил на пинок Ритона, оскорбленного столь явным превосходством.
— Ща как двину сапогом по крестцу, так спесь-то, дружок, маленько собью!
Арест произошел утром, и весь день у Ритона был изгажен стыдом; не то чтобы он об этом так уж помнил или, страшно подумать, старательно анализировал причины собственной грусти, но он чувствовал, что душа не на месте. И только вечером, встретившись с Эриком в поезде метро, он слегка успокоился. Хотя полицейское ополчение было ошеломляющим сборищем отбросов, почти всегда трусливых подонков, склонных к грабежу (их месячное жалованье в восемь тысяч франков могло лишь в шутку называться долей каждого в добыче), оно все же было еще и полицией, поскольку арестовывало и всегда действовало в рамках определенного социального порядка, никогда не было полностью свободным. Свою полицейскую функцию оно выполняло с избытком, именно это избыточное злоупотребление прославляло ополченцев в их собственных глазах. Опьяненные сознанием, что они, наконец, сами полиция, парни бесились, точно и впрямь пьяные. Прикрываясь личиной легальности и честности, ополчение сначала старалось как-то маскировать собственные грабежи и убийства, но ликование от возможности безнаказанно воровать породило цинизм. При всем том ополченцы сторонились шпаны, оставшейся чистенькой, анархичной до мозга костей. Все ополчение полагало, что готово предать тех, кому служит. Мы увидим, что оно в известном смысле оказалось на это неспособным.
В канализационных стоках организуется, хотя никто не обращает на это внимания, чудесная жизнь, которая просуществует не один день. Туда укрылись несколько тысяч немецких солдат, и вскоре в Париже появился странный невидимый город, роившийся в тени города освобожденного: его ад, его постыдный двойник, в точном смысле его дно. В этом городе возникли свои законы, правила, обычаи. Группы устраивались, готовясь к долгому выжиданию, в нишах каменной кладки. Они почти все время там спали, лежа на одеялах или шинелях. Солдаты грезили о том, что к ним придет помощь, и худели. Лица обросли бородами. Они были грязны, от них воняло стылым жиром, дерьмом и страданием, в котором они продолжали любить друг друга. Оставшиеся на свободе ополченцы, секретные сотрудники гестапо и прочие так или иначе сочувствующие немцам переправляли им харчи и одежду, позволявшую некоторым выползать на свет в лунные ночи. Каждая группа давала нескольким своим членам увольнительную на часок, который они проводили, затаившись в кустах Тюильри или Люксембургского сада, где французы оставляли им припасы и снедь. Мне бы хотелось особо отметить красоту побежденных немцев, беглецов. Их суровые глаза, застывшие морщины и бесконечную тоску в улыбке. У них больше не осталось надежд. Они никогда не победят, но еще готовы сражаться. У них не было ни домашнего очага, ни семьи, они воевали с крысами, с вонью, с голодом, и еще их хватало на то, чтобы заниматься в клоаке любовью. Закамуфлированные ополченцы помогали им и в этом. Каждый ополченец не отрекался от своего бывшего состояния только ради того, чтобы снова почувствовать себя членом братства, да и лучше обделывать свои делишки, и парни, работавшие в одиночку, свободные, отказывавшиеся связывать себя с кем-либо и с чем бы то ни было, служили им живым упреком. А кроме того, становились соперниками. С точки зрения ополченцев, глядящих теперь на все глазами полицейских ищеек, какими они сделались, каждый вольный вор, работавший в одиночку, — враг. Другой случай: если он когда-то хотел завербоваться, а его не взяли, теперь, в клоачном бункере, — какие нежности при нашей бедности?
Для расстрела тех двадцати восьми приговоренных выделили взвод. Тридцать пять человек. Я уже упоминал о радости Ритона, узнавшего, что на него тоже пал выбор. Он лежал на койке в казарме, когда его и еще двоих парней вызвал сержант:
— Вы направляетесь в расстрельный взвод.
Он слегка побледнел. Но тотчас догадался, что сейчас все глаза устремлены на него. Гордость заставила его набычиться, подтянуться. Все тело завибрировало от пят до упавшего на глаз кудрявого вихра. Скорее сухо, нежели твердо от ответил: «Слушаюсь, шеф!» — и застыл, глядя в одну точку.
— Очистите карабин от смазки. Капрал разбудит вас завтра в три.
Указание на точное время нагнало на него ужас, но он не подал виду и повторил:
— Слушаюсь, шеф!
Сержант вышел, чтобы предупредить других парней; еще два его соседа по комнате, тоже отобранные во взвод, подошли к Ритону. Они не были приятелями, но с этой минуты между ними возникло что-то вроде сообщничества. Одинаковая небрежность появилась в их жестах, но глаза всех троих горели. Один из них заметил:
— В три часа утра — вот невезуха! Пропало завтрашнее воскресенье.
Ритон только пожал плечами, как бы говоря: «Что делать, значит, судьба».
Только один среди всех, кто там был, прошептал было:
— Да, паскудное дельце…
Но его быстро перекрыли другие голоса:
— Что тут говорить, такая у нас работа.
— Да, это входит в наши обязанности.
— Нам за это платят.
Какой-то голос подбодрил нашу тройку:
— Дело — пустяк, ведь это всего лишь шпана.
— Да и потом, нам-то ведь на это класть-положить!
Тот, кто высказался последним, не осмелился продолжить: «И тем лучше», но все молчаливо сошлись на том, что эту повинность следует рассматривать как действие в чрезвычайных обстоятельствах, одно из тех, ради которых они и завербовались. Наступил кульминационный момент в их ополченческой карьере, момент завершающий, ибо он разом и безо всякого риска для жизни делал их убийцами, предателями, шпиками. Конечно, убивать буржуев было бы им куда милее, потому что убивать нужно, иначе не получишь необходимой закалки. С буржуями они бы познали наслаждение мстительное, но, быть может, несколько смешанное с отвращением перед лицом массовой и лично для них бесполезной бойни. При всем том они чувствовали потребность в чьей-то помощи. И пока вытирали ружейную смазку, в два счета смекнули, что крайняя черная жестокость способна пересилить все угрызения совести и самый отчаянный упадок духа.
Попутное соображение:
— Эти наши вояки небось засандалят им все в живот или в зад. — Смешки, последовавшие за этими словами, дали выход нарождающейся жестокости. Тычок в бок, подмигивание, еще смешок — и тем, кто был в комнате, стало понятно, что можно из всего этого извлечь.
Кто-то, хихикая, отозвался:
— А тебе, подонок, хотелось бы всадить им все промеж булочек, а?
— Я бы целился в сердяшку, — вставил другой, имея в виду сердце.
— А я бы промеж очков: от ребра пуля и отскочить может.
Все смеялись, соревнуясь, кто тут свирепее. Все хотели вываляться в убийстве, чтобы не только ступни, но и ляжки, и руки были в кровище. Разглядывая свой карабин с блестящими стальными деталями, Ритон произнес:
— Что говорить, ежели разъяримся, все тут пойдут до конца, — и, обернувшись к приятелям, улыбаясь, но с серьезными глазами, вопросил: — А что, нет? Эй, вы там, тертые волчины!
Его распирало счастье быть избранником, делегатом всеобщей намеренной жестокости. А вот молоденький парнишка, собравшийся уйти со своим приятелем, оглянулся у двери и обронил:
— Ну, это еще не революция.
— Спишь?
Тяжесть руки на животе и звук голоса разбудили его внезапно и сразу. Он открыл глаза. Роже присел на корточки у его койки.
— Хошь затянуться? — И он вложил ему в рот, не выпуская из пальцев, свою сигарету.
Ритон дважды втянул дым и выпустил густой клуб в потолок.
— Чего надо? Уже пора?
— Что-то задрыхнуть невмоготу.
Они говорили тихо.
— А я так сонный до смерти.
Ритон поглядел в потолок и безразличным голосом осведомился:
— У тебя мандраж?
— А? Да нет.
— Ну, может, самую чуточку?
— Вот тебе-то все нипочем, да?
— А как ты думаешь, зачем я сюда завербовался? Дайка еще затянуться.
Он вдохнул немного дыма, выпустил его и:
— Если у тебя булки отбивают чечетку, попроси замены, от охотников отбоя не будет.
— Сдурел, что ли?
— Не ори так, псих ненормальный. Иди покемарь, у тебя еще две часухи на сон.
При первых лучах солнца в воскресенье семнадцатого июля вся тюрьма была разбужена залпом и семью выстрелами, добившими раненых, а потом еще тремя. Так салютовали заре. Двадцать восемь мальчуганов валялись в собственной крови у стены прогулочного дворика. И в камере, где он сидел один, Пьеро получил подтверждение своей славы. Инстинктивно он занял самую гибкую моральную позицию, позволявшую не отражать получаемые удары.
«Не напрягайтесь».
«Не надо напрягаться».
Но помимо воли его лицо застыло трагической маской: глаза выкатились, уставившись в зарю, рот полуоткрылся, губы застыли вокруг невидимой буквы «О», но очень быстро он вернул физиономии подвижность: потряс головой, облизал губы, зевнул и потянулся.
«Надо быть естественным, вся ситуация такая естественная. Да и потом… Это просто значит, что им было суждено прожить только до двадцати лет. Из меня кто-то тянет жилы, требует, чтобы я проявил волю, а она имеет только один источник: в любви, в страсти. Но если я выказываю столько страсти, чтобы выйти из добра, то только потому, что я страстно связан с добром. А если зло вызывает столько страсти, то это значит, что оно само по себе есть добро, ведь любить можно только что-то доброе, то есть живое.
Ну, и что еще надо: положили кому-то жить до двадцати, а я тут при чем? Жан, это я с тобой говорю, ведь только ты можешь меня понять. Ни ты, ни я — вообще никто не должен тут особенно нервничать, иначе не выберешься. Надо оставаться спокойным. Из этого и нужно исходить…»
Но сколько их ни обдумывай, не помогает: всякие идеалы и другие подобные слова все еще не лишены первоначального благородства. Надо их произнести. Упершись локтями в бортовину гроба, приминая коленями венки и букеты, я склонился над его лицом. От стольких цветов у меня встало, и от этого сделалось стыдно, но я понял, что твердости трупа я могу противопоставить твердость собственного штыря. Он у меня стоял, а я никого не желал. Я нашел на это ответ:
«Я просто устал».
Приобщившись к смерти Жана Д., я открыл смысл пышных похорон, которые нации закатывают своим героям. Когда народ теряет того, кто занимал его внимание, печаль побуждает людей на странные фантазии: приспущенные флаги, речи, радиопередачи, улицы, названные в честь покойного… Благодаря этим похоронам семейство Жана сподобилось великих торжеств, королевской церемонии, а мамаша отблагородила себя гербом, на котором красовалось большое «Д», вышитое серебром. В молчании, прикрыв глаза, я различил эхо, а скорее, продолжение мольбы или призыва откуда-то издалека; оно звучало во мне с теми протяжными отзвуками, какие сопровождают перекличку фермеров вечером через ланды, когда ее слушает в колючем кустарнике у залитой грязью колеи девочка, которая пасла гусей и замешкалась с возвращением домой, а теперь пришла сюда перекусить. Вот такой крик услышал и я, и мне почудилась связь между его физической нереальностью (при всей его реальности человеческой) и теми картинками, которые встают перед глазами при крайней усталости и дают начало подлинной фантастике. Жан гнил среди роз, но, кажется, вполне понимал ситуацию. Само молчание его узкого бледного лица было умным. Он явно знал, что крики, рыдания ввергают меня в пучину великих трагических угрызений, таких душевных бурь, из которых трудно выплыть. Я должен был утонуть. А его отношение ко всему этому, по счастью, внушало мне, что тут требуется осторожность, не следует слишком доверять театральным эффектам. К счастью же, о них никто не оповещал вслух, да и внутри вас они не формулируются в очень точных словах, а то жестокость некоторых мыслей ужасна. Скольких смертей я мог бы пожелать! Во мне осталась лежать груда трупов, на которые еще следует отозваться поэтическому вдохновению. Сколько там сожранных сердец, распоротых горл, располосованных грудных клеток, сколько вранья, отравленных ножей, поцелуев! Меня удивляет наступивший день, удивляет собственная жестокая и жалкая игра. Мне говорят, что немецкий офицер, приказавший не оставить живого места от Орадура, имел очень нежные черты лица, и оно было, пожалуй, даже симпатично. Он сделал все, что мог — то есть много, — для поэзии. Он заслужил ее лавры. Мои мертвецы редко осмеливаются выразить мою жестокость. Я люблю и уважаю этого офицера. Жан меня слушал.
«…Тебе двадцать лет, и это неплохо. Ты бы не смог, да-да, поверь (я почти шепчу, чтобы избежать налета декламации от повторения слов), не смог бы преступить барьер двадцатилетия. Я буду продолжать. Тебя хорошо уберут, прикроют, тебе сделают красивую могилу…»
Несмотря на все усилия, мое лицо оставалось напряженным. А я бы хотел слегка улыбнуться, да никак не мог. При всем том эта беседа в повседневном, несколько безалаберном тоне сильно успокоила мою боль. Когда мне кажется, что я ее испытываю, эту боль, причиняемую дружбой, кровоточащей, как я уже говорил, а надо бы сказать: открывшейся мне в озарении и распалившейся от этой смерти, ибо, может, само это страдание причиняется мне исчезновением той дружбы, что питал ко мне Жан? Я смог мало-помалу приспособиться к силе и укрепительной внутренней теплоте этой дружбы, и, вероятно, то, что на меня уже не изливаются ее лучи, становится источником подобной боли? И моя чрезвычайная чувствительность распознала, что умерла звезда? Разве есть у меня средство узнать, идет ли речь о рассвете дня моей дружбы к нему или о смерти дня его дружбы ко мне? Я бы хотел обойтись минимумом слов, но думаю, что такую дружбу, быть может, питала безумная любовь, любовь мощная, всепожирающая (дружбу питала… любовь всепожирающая…), моя любовь к Жану, которую я вынашивал уже много лет. Мое теперешнее чувство соразмерно лишь с силой моего страдания от констатации моей дружбы (и ее силы) в тот самый момент, когда от меня уходит тот, к кому я ее испытываю (испытываю — здесь очень точное слово), и мне не верится, что в свое время моя любовь причиняла мне подобные же страдания, когда я чувствовал, что Жан ускользает с моих глаз или безразличие его сердца отдаляет его от меня. Случайность смерти Жана стала естественной. Служитель морга приблизился, положил руку мне на плечо и, не снимая ее, сказал:
— Не надо, мсье, так долго здесь стоять. Вы здесь уже минут пятнадцать. Будьте же благоразумны.
Не глядя на него, я сказал «да». Он убрал руку с плеча и добавил:
— Жарко. Его сейчас спустят в холодильник.
Я наклонился ко лбу, уже чуть зеленоватому, запечатлел на нем поцелуй и, все еще склонившись к нему, прошептал:
— Да. В холодильнике тебе будет лучше. Потерпи еще, хорошо? До свидания, малыш.
Разумеется, сказал я себе, холодильник — очень гигиеничное изобретение, там чистота, а поскольку тело Жана — всего только труп, допустимо хранить его там, при всем том он закончит свое дело смерти только тогда, когда его могилу засыплют землей. А значит, требуется, чтобы его похоронили как можно раньше. Выйдя из морга, я пытался поддерживать в себе тот тон, в котором говорил с Жаном, но, если мне и удались несколько благоразумных суждений, я ощущал ломкую корочку, готовую треснуть от напора глухого страшного горя, клокотавшего где-то в глубинах бренного тела и ожидавшего, когда ослабнет мое внимание, чтобы прорваться наружу рыданиями и отчаянием. Никто и ничто не мешало, чтобы празднество состоялось в тот же вечер: тот нежный интимный пир, во время которого я усядусь в одиночестве вокруг трупа. Для этого достаточно было бы какой-нибудь задней комнатки в лавчонке. Зеркала, позолота, лепнина — все это было бы излишне. На импровизированном алтаре приносятся жертвы, наиболее любезные Богу. С тела, положенного на сосновый стол, я непочтительно совлеку белые, а кое-где и окровавленные покровы. Сначала простыню, затем длинную белую полотняную рубаху. И тело и белье ледяные: они только что из холодильника. Грудь продырявлена в трех местах. Я его не признал. Я уже высвободил негнущиеся руки из рукавов, с подола рубахи я убрал булавки, превращавшие ее в мешок. Появились голые ступни Жана, его икры, ляжки, живот — все ледяное. Какое умиротворение приносит мне это празднество, в моем воспоминании его угорёк, разряжавшийся так мирно, приобретает пропорции и подчас кроткое обличье апрельской яблоньки в цвету. Но даже для того, чтобы съесть кого-либо из друзей, приходится его сварить. Разжечь огонь, приготовить кастрюли. Все продолжалось долго, пока я наконец уселся за стол с вилкой, как Ритон — подле сваренного кота. А теперь ты — лишь колючая ветка, царапающая мое зрение. Что бы я мог поделать с остролистом, в который ты превратился на один этот день? Раньше я бы гладил им твои нежные щеки, пока не показалась бы кровь. Его колючки застревали бы в твоей коже, в волосах, рвали бы, словно тюль, твое дыхание, и, может быть, остролист и повис бы на нем. А сегодня я не осмеливаюсь к тебе притронуться. Сама твоя неподвижность когтит пустоту. Его жесткие восковые листочки приобрели цвет злобы. Мне придется надеть перчатки, чтобы вынести тебя в мусорный бак. Ибо на несколько минут и ты сам превратился в мусорный бак на краю тротуара, полный каких-то ошметков, бутылочных пробок, яичной скорлупы, мокрых хлебных корок, вина, пучков волос, костей — доказательств бурных пирушек на верхних этажах, — шкурок порея. С тебя свешивались до самого короба для объедков, валяющегося на куче вытряхнутого пепла, свешивались, стекали увядшие, спутанные в беспорядке фиолетовые хризантемы, из коих одна, дырявя, смертельно раня бок этого привилегированного мусорного бака, выглядела роскошным орденским знаком. Придав рукам набожную плавность, я расстелил над тобой свое почтение и грусть, не столько опуская их на тебя, сколько оставляя покойно реять над тобой, как вуаль какой-нибудь блондинки или брюнетки, а чтобы ветер не унес их нежными трепетными жестами мастерицы, одевающей театральных див, я закрепил их концы лавровыми и цветочными венками. Я возложил стопу на разорванный край этих покровов, и по моему зову сбежались огромные каменные глыбы. Обряженный таким образом мусорный бак стал походить на салонную люстру со стянутыми узлом у потолка газовыми покрывалами, предохраняющими от мошкары, или на лицо под вуалеткой, на больной штырь, обвязанный марлей, на хлебную корку под запыленной паутиной. При всем том я не без опасения приближался с таким эмоциональным зарядом к содержимому этой железной коробки, которую мое рвение преобразовало в адскую машину — и она взорвалась. Самая прекрасная фейерверочная шутиха, распустившись из души Жана, разбрасывала снопы стекла, лохмы волос, огрызки, очистки, перья, обглоданные ребра, увядшие цветы и нежные яичные скорлупки. В мгновение ока все вдруг стало земным, обычным, кроме того, что у меня опустилось сердце, как после окончания любовного акта, и в моей собственной стране воцарились великая печаль и хаос. Я выхожу из грезы, которую не смог до вас донести. Сон не может быть закреплен на бумаге. Он текуч, и каждый из его образов постоянно переплавляется, течет, потому что существует только во времени и в пространстве. А затем забвение, замешательство… Но все, что я могу передать, так это произведенное им впечатление. При пробуждении я знал, что выхожу из сна, в котором содеял зло (не припомню только, какое конкретно: убийство, кражу?), но точно помнил, что совершил зло, и чувствовал, что достиг познания глубин жизни. Словно мир имеет поверхность, по которой мы скользим (добро), и глубину, куда мы погружаемся лишь изредка, реже, чем полагают (отмечу тотчас, что во сне было нечто связанное с пребыванием в тюрьме). Мне кажется, что это наложение одного мира поверх другого может внушить смирение или горделивое чувство, а может и побудить вас к поиску иных правил жизни, так как новое мироздание позволит вам увидеть мир иной. Трудно объяснить, почему по двору той тюрьмы шла траурная процессия, хоронившая всех королей нашей Земли. Однако сейчас не время для неточностей. В действительности каждый король, каждая королева, каждый принц крови в позлащенных мантиях и в черных бархатных платьях со шлейфом, с массивными золотыми коронами на головах, чаще всего прикрытые покрывалами из крепа, участвовали в траурной процессии прочих царственных особ. Уже перед ней прошествовали почти все цари мира (разумеется, европейского), когда служанка увидела колесницу, влекомую белыми лошадьми в траурных попонах. Там сидела королева, рука с зажатым в кулак скипетром покоилась у нее на коленях. Она была мертва. За ней пешком следовала другая с закрытым вуалью лицом. Узнать здесь никого не представлялось возможным. Было только известно, что все это короли, королевы и принцы, если судить по их коронам и несколько робкой напряженности их поступи. Несмотря на жизнь в достоинстве и принудительную изоляцию от мира, на которую их обрекла жизнь, монархи проходили очень близко от служаночки, которая смотрела на их череду с удивлением, но без боязни или восторга, а так, как глядела бы на шествие стада гусей, ведомых гусаком. Этот кортеж действительно производил впечатление богатства, траурные драгоценности имелись в изобилии, вот только не замечалось ни одного цветка, ни одной зеленой веточки, кроме тех, что были вышиты по черному серебром. Королева Испании, которую можно было узнать по ее вееру, много плакала. Король Румынии был тощ, почти бестелесен, и сед. За ним следовали все немецкие князья. И каждый в этом кортеже оставался в одиночестве, заключенный в незримую клетку, отделенный от остальных непроницаемыми перегородками, он видел только себя и исключительное великолепие — не своей судьбы, но следа этой судьбы в будущем, к которому шествовал. Наконец, их одиночество и равнодушие ко всему вокруг позволяли служанке быть хозяйкой своей судьбы перед лицом этих высокородных господ. Она разглядывала их точно так же, как ее хозяйка с балкона — проходящие по улице свадьбы.
И вдруг я оказываюсь один, потому что над головой голубое небо, деревья зеленеют, улица спокойна, а передо мной бежит собака, такая же одинокая, как я. Думаю, что это ночь. Открывающиеся мне пейзажи, дома с рекламами, афиши, витрины, среди которых я царственно прохожу, состоят из той же субстанции, что и персонажи этой книги, как видения, которые открываются мне, когда рот и язык обхаживают «медный глаз», в котором я узнаю прообраз моих детских грез о туннелях. Я имею мир в зад.
При втором убийстве Ритон был спокойнее. Ему казалось, что он привыкает, в то время как он совершил самое страшное зло. Он тогда уже умер для страдания и умер вообще, потому что убил свой собственный образ.
Перед тем как получить назначение в Париж, Эрик провел несколько недель в замке Луарэ, который занимал вместе с пятью вояками из своей батареи. Их было пять молодых немцев. Ворота парка всегда оставались на запоре. В полдень и каждый вечер солдаты отправлялись за километр в городок, брать провизию из полковой кухни. Там они ели и возвращались в замок, где оборудовали пост наблюдения. В эту жизнь, которая могла бы протекать спокойно в центре одного из французских парков, беспорядок вносил именно Эрик, самый красивый, самый дерзкий из пятерых, своего рода посланец Зла в наши места. Замок спал днем и пробуждался ночью. Взаимоотношения пятерых парней сделались странными. Они мелькали по гостиным, библиотеке, лестницам и чердакам, повинуясь механизму любви, предпочтений и приступов ненависти, более сложному, нежели тот, что управляет этикетом дворцового обихода, вяжет и распутывает его узлы. Их молодость, красота, их одиночество, их ночная жизнь, суровость установившихся у них законов разом все переменили в дворцовом обиходе, напитав его духом насилия, из-за которого стало казаться, что он проклят. Над самым благородным из окон реял красный флаг со свастикой. Портрет Гитлера висел в большой гостиной, наклеенный на зеркало. Портрет Геринга глядел на него с противоположной стены. Это двойное присутствие стесняло любовные излияния и придавало им отчаянность. Когда они прогуливались по вечерам со своими сослуживцами из городка, солдаты напивались вдрызг. По возвращении в замок огромные зеркала являли их взору блистательные изображения воинов, распаленных вином. В первый же вечер Эрик был опьянен им, опьянен еще и тем, что оказался лицом к лицу с самим собой, с интересом присматриваясь в вестибюле к своему отражению. Горели семь лампочек в люстре и четыре в канделябрах. Эрик, весь черный в своих волосах и мундире танкиста, стоял один, держась прямо, словно в пламени костра посреди ночи. Он чуть отступил. В зеркале его изображение попятилось от него. Он протянул руку, чтобы привлечь его к себе, но рука ничего не встретила на своем пути. Несмотря на опьянение, он почувствовал, что достаточно шагнуть вперед, чтобы зеркальный образ двинулся ему навстречу, но он также чувствовал, что это всего лишь изображение, а потому обязано подчиниться его желаниям. Он начал терять терпение. В зеркале его покрасневшее лицо стало трагичным и таким прекрасным, что Эрик засомневался, себя ли он там видит. Одновременно он жаждал, чтоб этот самец, похожий на него, такой же крепкий и сильный, подчинился ему. В его горле возник нечленораздельный рокочущий крик и пошел гулять эхом по пустым коридорам и гостиным. Тот хищный зверь в зеркале так тряхнул головой, что пилотка упала и темно-каштановые волосы рассыпались по лицу с приопустившейся нижней челюстью. Эрик содрогнулся. Опьянение помогало ему потонуть в пучине чувств, и он был на грани потери разума от собственной своей красоты. Машинально, то есть следуя траектории гораздо более хитроумной и верной, чем если бы он что-то предпринял намеренно, он напружинился, выпятил грудь, выставил вперед ногу, на которой натянулось черное сукно штанов, между тем как левая рука поправила пряди над левым виском, а правая, отдыхая, легла на кобуру желтой кожи. Жест, намеченный Эриком, не отводя от него взгляда, повторило и его изображение. Его левая рука расстегнула кобуру, вытащила револьвер, прицелилась в Эрика и выстрелила. Вместе со звуком выстрела раздался взрыв смеха. Это возвратились его пять дружков. Грянул залп. Все пятеро принялись палить по своим изображениям. Каждый вечер начиналась все та же оргия, но, если все целились в сердце, Эрик метил ниже, в член, а иногда в детородные органы других солдат. Через краткое время все зеркала вестибюля, гостиных и спален оказались в дырах, окруженных изморозью трещин. Убить человека — символ Зла. Это Зло абсолютное. Последнее слово я употребляю редко, так как оно меня устрашает, но здесь, сдается мне, оно напрашивается само. Ведь и метафизики подтвердят это: к абсолюту нечего добавить. Единожды достигнутое благодаря убийству, каковое является его символом, Зло делает бесполезными все прочие дурные деяния. Тысяча трупов или один-единственный — это все равно. Достигается состояние смертного греха, от которого нет спасения. Можно выстраивать тела шеренгами, если у вас достаточно крепкие нервы, но повторение их только успокоит. Вот тогда-то и говорят, что чувствительность притупляется, так происходит всегда при повторении действия, если оно не связано с созиданием. В последний раз тридцать пять ополченцев опустили карабины и встали в стойку «к ноге». Их разбили на пятерки и разместили с интервалом в три метра напротив стены в семь метров высотой. Семь групп под командованием одного лейтенанта. И еще сержант, добивавший раненых. После первого залпа служители тюрьмы унесли семь трупов. В те же места, прямо в кровавые лужи, оставленные первыми, поставили вторую семерку молодых пареньков, которые обалдело наблюдали за этой игрой, затеянной в такую рань. Ошарашенные белой картонкой, подвешенной им на шею на уровне сердца. Удивление так и застыло на их лицах. Их унесли. На их место поставили еще семерых, мелко дрожащих, мучимых неизвестностью. «Огонь!» Они умерли. Наконец, семеро последних. Тридцать пять исполнителей были бледны. Им хотелось идти в ногу, но ватные ноги плохо повиновались. У многих глаза бесцельно блуждали, и никто из них никогда не забыл фиалковые взгляды тех, кого они убивали. Все их напускное великолепие испарилось. Если они еще держались на ногах, то только потому, что шли тесной гурьбой. В центре тюремного двора, на месте общего построения, им выдали по полстакана рома, они выпили его молча. Ром предназначался не им, а приговоренным, и они догадались, что всю значимость их приключения у них украли в пользу тех двадцати восьми невинных. Большие ворота тюрьмы были распахнуты. Лейтенант скомандовал:
— Смирно!
Ополченцы сдвинули пятки, подняли головы. От неподвижности и глаза, и мысли заплясали еще бойчее. На корабле, мчащемся навстречу разверстой бездне, их заставляли заниматься такими глупостями, как начищать до блеска ботинки или отдавать честь капралу.
— Вперед, марш!
Верхушку стены позолотил первый солнечный луч. И ополченцы, вступая в то воскресенье, где единственным, что их тревожило, была смерть, вышли за ворота. Им дали увольнительную на целый день. Они вышли в город с суровостью во взгляде и во всем теле, такими, каким я хочу стать.
Сутенеры являют нам не слишком удачные образчики строгости. В повадке я бы хотел сохранить эту явственную жесткость, и не потому, что опасаюсь, как они, позволить себе опуститься до томной небрежности, поддаться ей, нет, — мною движут заботы эстетического порядка, эта повадка представляется мне прекрасной, даже если среди своих составляющих она и содержит более тонкую материю, нечто извилистое, перекрученное, какую-то очень жидкую магму, которой такая поза придает определенную форму. Руководствуясь единственно одной потребностью — эстетического свойства, — я вотще пытаюсь вызвать эрекцию некоего прекрасного и твердого существа. А тут еще писательство, оно так мешает. Писать, а еще до писания вступить во владение этим блаженным состоянием, своего рода легкостью, когда не касаешься земли, твердой почвы, всего, что обычно называют реальностью, писать — это принудить себя к какому-то паясничанью в жестах, позах и даже в словах. Когда воруешь (и живешь среди воров), от тебя требуется присутствие во плоти и крови, положительность в суждениях и устройстве головы, что реализуется в четких, скупых, размеренных жестах, в которых все подчинено необходимости, все практично. Если бы среди воров я продемонстрировал подобную легкомысленность, устремленность к обители ангелов и жесты, призывающие и желающие приручить эти крылатые создания, меня перестали бы принимать всерьез. Если же я подчиню себя их жестам, их точности в слове, я больше не напишу ни строки, потеряю ту вальяжность, которая позволяет отправляться за новостями прямо на небеса. Надо выбирать либо чередовать. А то и вовсе умолкнуть.
Ритон пошел один. Блуждая по кафе, выпил несколько кружек пива, темного, как в Германии. Какое-то тонкое, хрупкое, но неотвязное недомогание расцвело в душе, словно цветок незабудки. В нем вызревала тревога по поводу того, что случилось утром. Наконец к вечеру пришло некоторое успокоение, когда в метро к нему прильнул горячий живот Эрика. Когда они вышли из метро, танкист обхватил его рукой и прижал к себе, поцеловал в глаз (поцарапав губу о рант сдвинутого набок берета) и растворился в ночи. В животе Ритона тотчас образовалась сосущая пустота, и он вернулся в казарму, неся внутри себя одиночество.
«Наверное, это тот кот сделал меня таким», — убеждал он себя.
А ночью услышал шепот прямо возле уха:
— Вы уже мертвец.
И такая же тревога чуть не сразила меня замертво, не заставила запросить подмоги, когда однажды ночью я набрел на лошадей без всадников, щиплющих мерзлую траву у обочины шоссе. Что за солдаты могли их там покинуть, что за влюбленные? Разумеется, чтобы пройти у старого монастыря по берегу бурной речки, я принял обличье могучего Эрика, позаимствовал его темное лицо и окутался дымкой, которая всегда окружает таинственного красавца, я почувствовал, что меня защищает баснословная мощь рейха, но при всем том я ощущал в собственном сердце острое и неустранимое присутствие некоего Жана Жене, сходящего с ума от страха. Но быть может, никогда я так отчетливо не осознавал собственную суть, как в подобные мгновения. Когда я держал в напряжении Жана, сомкнувшего зубы на стволе моего револьвера, боязнь тоже сужала в точку, делая более острым, центр моего самосознания. Страх выстрелить, состязавшийся со страхом не выстрелить. Жан жил свободнее меня в те последние секунды. Наконец в душе у Ритона окончательно восстановился мир, когда десять дней спустя его вызвали в караулку. Кто-то хотел немедленно его видеть. Штатский.
— А, Поло!
Они расцеловались, как братья, как два ребенка. Затем немедленно отошли подальше от часовых и заговорили полушепотом:
— Освободился?
— Да. А у тебя все в порядке? Делишки крутятся, или как?
— Случается. Потом объясню. Но как тебе удалось?
Ритон испытывал легкое чувство вины перед Поло, только что вышедшим из концентрационного лагеря в Руйе. Это был тот, кто, как кажется, на все способен, если очутится по другую сторону баррикады. Каждый день он надеялся, что его назначат в охрану лагеря. Но до сих пор так ничего и не смог сделать для своего дружка.
— Как же ты выкрутился? Дал деру?
— А ты как думаешь?! Я бы и раньше пришел, если бы маки не сваляли дурака.
— А что там было?
Поло объяснил. Заключенные были разделены на две взаимно презирающие друг друга группы: на уголовных и политических. Однажды большой вооруженный отряд партизан явился освобождать из лагеря политических. Они разоружили жандармов, бывших с ними более или менее заодно, и увели своих.
«И мы тоже с вами!» — все кричали и кричали им уголовники, но те держали их на почтительном расстоянии под дулами автоматов: «Шаг вперед — и расстрел на месте!» Партизаны увели политических, а жандармам вернули оружие, чтобы те могли охранять уголовников.
— Ты ж понимаешь, как они озверели после этого. Глаз не спускали! Пришлось выжидать еще целый месяц.
Вся моя ненависть к политическим подкатывает к сердцу, и в то же время я испытываю приятное облегчение, отдаляясь от них еще дальше и обретая весомую причину их ненавидеть. Ритон пожалел, что еще мягко обошелся с тогдашними партизанами, но успокоил себя тем, что другим это еще отольется. Вот так злоба уточняет объект своего приложения.
— Ну, а у тебя что новенького?
— У меня? Да ничего.
Ритон подумал, что Поло не знаком с Эриком. И вдруг спросил:
— А с фрицами ты бывал накоротке?
— Нет. С чего бы?
— Да так.
Поло пожал плечами.
— У тебя какие-то неприятности, а?
Ответ мне известен. Я не жалею ни о тюрьме Меттрэ, которая стала для меня таким же кошмаром, как для Поло лагерь, ни о Центральной парижской тюрьме. Годы несчастья устилают дно нашей памяти каким-то очень мягким мхом и очень густой тенью, куда я позволяю себе иногда нырять, где подчас предполагаю отыскать убежище, когда жизнь кажется отвратительной. Но одновременно оттуда, с этого дна, поднимается множество смутных темных желаний, каковые, если знаешь, как к ним приступить, могут сформулироваться вполне отчетливо и обеспечить своему носителю прекрасную и полную опасных приключений жизнь. Осмелюсь прибегнуть к образному сравнению. Внутри нас такие годы отлагают свой болотистый ил, где образуются и лопаются пузыри. В каждом пузыре обитает некое обособленное желание быть, оно там развивается, деформируется, трансформируется — в одиночестве или в связи с другими пузырями, — чтобы составить вместе с ними очень красивую радужную картинку, некое единство воли, истекающее из этой тины. Погружаясь в усталость меж бодрствованием и сном, между болью и тем, что ей противостоит (думаю, это какая-то устремленность к умиротворению), я принимаю визиты всех тех персонажей, о ком говорилось в книге, и многих других, которых я пока не могу с кем-либо отождествить. У них такой вид, будто они только что из чистилища, то есть из места, где тела неполны и несовершенны, плохо сформированы, чуть-чуть податливы на ощупь, как пластилиновые человечки в детских пальцах… «Только что из чистилища»?.. Да нет, хуже, они только что из тех часовенок, что возвышаются над могильными склепами. Я не сплю. Я знаю, что они в курсе всех событий и проявлений, связанных с Жаном, — там, в лоне смерти. Они живут в могиле и возвращаются туда же.
Но вернемся к рассказу о том, что происходило на крышах. Тревога помешала сержанту уснуть. Ночью он поднялся и решил обойти квартиру. В спальне на кровати спали трое солдат, вповалку, так переплетясь, что самый снисходительный человек нашел бы повод возмутиться, но это всего лишь усталость перемешала солдатиков на краю могилы. Он перешел в столовую, со всеми предосторожностями направляя луч карманного фонарика. У своих ног он увидел то, что я уже описал. Ритон спал, вытянув руку и почти целиком засунув ее в штаны спящего Эрика. Первым поползновением сержанта было их разбудить. Не то чтобы он питал особую ненависть к такого рода утехам, но чтобы совершить, как ему казалось, добродетельный поступок, в то время как, по сути, если бы он стал действовать, то только исходя из желания как-то обозначить свое присутствие в центре этого события, хотя бы разрушив само событие. Придать себе больше веса, что ли. Он затерялся с шестерыми подчиненными и французом здесь, на островке, на вулкане предательства, под ружейными дулами. Он ничего не сказал и отправился назад досыпать. Не потому, что у него не было больше власти над ними, но потому, что состояние духа этих людей перед лицом близкой смерти, одиноких и уже наверняка пропавших без вести, не имело никакой связи с их физиологическим состоянием. Он внезапно понял, что всякое вмешательство поставило бы его в положение виновного, ибо он оказался перед людьми, чей воинский долг ограничивался лишь готовностью умереть. Может быть, уже завтра. Их сегодняшние деяния — святое дело, касающееся только их самих. Тот нравственный закон, что был ими установлен, тот миропорядок, в котором они обитали вдвоем, зависел только от их обоюдной воли. Старый служака-сержант мог бы их разбудить, посмеяться с ними или наорать, но не дай Бог, самая незначительная из его фраз приняла бы смехотворный характер санкции. И вот он отправился спать, порешив, что подобный род действия — или бездействия — избран и продиктован его, сержанта, исключительной мудростью, снисходительностью начальника, который знает людей и умеет быть терпимым. Про себя же он прошептал:
— Самое пошлое достижение человечества — это сам человек.
Когда настал день и все проснулись, осторожность побудила солдат остаться сидеть там, где их застала ночь, из боязни, что их шаги переполошат соседей с нижнего этажа. А им бы очень хотелось исследовать квартиру, еще хранившую тепло бежавших хозяев. Квартиры вообще отдаются вору с горестным бесстыдством. Не слишком стараясь, мы становимся свидетелями интимнейших привычек буржуа, и могу сказать, что, выдвигая ящик шкафа, я обнаруживал в его глубине перепачканные дерьмом трусики или слипшиеся и заскорузлые от пота носки, которые, когда их разнимали, высвобождали свой унылый запах. Я даже видывал кусочки дерьма в ящичках самых шикарных комодов. Долго я считал, что женщины более грязны, но на самом деле это справедливее по отношению к мужчинам. Что до фантазии и тех, и других, она не превосходит фантазии рядового полицейского. Если они припрятали сотню бумажек в складках гардины или в стопке простыней, они считают, что дело сделано. Они спокойны, если не считать смертельной тревоги, составляющей суть всей их жизни, стоит им только удалиться на двадцать метров от своей захоронки, но что тут мне возникать, если сам я мочусь в раковину, забываю на шкафу в гостиничном номере собственные какашки, завернутые в старые газеты, и не решаюсь оставить свои финансы в комнате ни на час. Хожу с ними, ворую с ними, сплю с ними.
Солдаты не умывались: из кранов не текла вода. Нехватка воды сводила их с ума. Самая малость еще осталась в их большой фляге. Сержант разрешил им говорить вполголоса, так как уличные шумы заглушали их шепот. Светлые волосы нависали им на глаза, в уголках глаз скопились и застыли капельки белой слизи. Так просыпаются в стогу. Квартира казалась солдатам обиталищем смерти. Пребывать здесь было так же рискованно, как в тех местах, где рядом минные поля, где змеи раздувают свое нежное горлышко и растут олеандры. Нам было страшно. Пугала не опасность, но нарастание числа зловещих знаков. У каждого окна сержант поставил по человеку, чтобы, если придется, стрелять по осаждавшим. Затем разделил на восемь равных частей суточный паек. Он не хотел об этом говорить, но дважды с улыбкой показывал Эрику глазами на Ритона, давая понять, что он все знает. Эрик улыбнулся и признался весельчакам-товарищам в ночном приключении. Никакого скандала не случилось. Все посмеялись, поглядывая на паренька, чья красота внезапно сделалась для всех очевидной. Он сидел на кровати и поедал хлеб с шоколадом. Как самый младший, он позволял себе немного повалять дурака. Ритон откусил кусок плитки и потянулся к фляге, чтобы запить, но Эрик вырвал ее у него из рук. Удивленные прелестные глаза ребенка встретились с его взглядом. Эрик прошептал, тихонько посмеиваясь и протягивая ему флягу, из которой так и не отпил:
— Я немец.
Видя эту улыбку, Ритон тоже улыбнулся, Эрик же ткнул в него пальцем:
— А ты — француз, — и засмеялся чуть громче.
А мне становится понятной полигамия, когда я отдаю себе отчет, как быстро иссякают чары мальчика-девочки и насколько медленнее сходят на нет чары мальчика-мужчины. Эрик просто хотел пошутить, но его претензия уже оказалась высказанной, пусть и иронически, и указывала на суть его отношений с Ритоном. Таким же образом его склонность к доносительству, хотя и быстро закамуфлированная смехом, проступила в том, что он поведал об их ночи всем семерым. Это его тщеславие Ритон уже предчувствовал, но оно не опечалило, а скорее вселило в него какое-то отдохновение. В комнате было пятеро немцев. Эрик стоял позади кровати. Его слова отвлекли внимание солдат, заговоривших о чем-то своем, но, проходя мимо Ритона, один из солдат погладил его спутанные волосы. Мальчишкой овладела не тревога, а скорее удивление. Он тряхнул головой, чтобы освободиться от этой руки, но больше не осмелился как-либо пошевелиться, даже нахмуриться. И тотчас по взглядам, по смешкам понял, что солдаты знали. Он подумал, что они с омерзением потешаются над ним. Покраснел. Поскольку он не мылся, лицо у него блестело, и румянец, проступив, как сияние, выглядел горячее. Один из солдат увидел это в зеркале и, не подавая виду, что приметил, усмехаясь, что-то нашептал Эрику, который тихонько подкрался к Ритону, обхватил его сзади за шею, приопрокинул на кровать и очень мило чмокнул в волосы на виду у своих товарищей и сержанта. Никто не стал комментировать такой естественный и обворожительный жест. И Ритон тоже улыбнулся, так как, хотя он и делал вид, что ему на все наплевать, он не был против того, чтобы о его отношениях с Эриком все знали, — так он любил Эрика, чье царственное самообладание спокойным поцелуем все расставило по местам.
А потом вдруг Ритон почувствовал, что падает в пропасть. Любит ли его Эрик на самом деле? Он бы хотел ему сказать, что в час, когда они, сплетясь, умирали от блаженства, это было самое человечное — принести друг другу побольше счастья. Но высказать это оказалось нелегко. Он не знал по-немецки. Ему захотелось плакать. Какое-то мгновение все глядели друг на друга с молчаливой торжественностью. Солдаты, обязанные дежурить у полуоткрытых окон и при необходимости стрелять, лежали ничком на ковре, чтобы их не заметили из домов напротив. Когда они заняли эту позицию, солнце еще стояло низко. День вставал серый, хотя все обещало хорошую погоду. На бульваре, окутанном легкой дымкой, никого не было видно. Они рассеянно послеживали. Эрик протер свой револьвер, а Ритон — свой автомат. Все прочие задремали. Час спустя солнце рассеяло туман, и, когда Ритон приблизился к окну и несколько ошарашенно выглянул через тюлевые занавески с вышитым кружевным узором, его душой и телом почти тотчас овладело самое сильное, самое болезненное из когда-либо изведанных им чувств, отчего душа натянулась и лопнула, как воздушный шарик. Весь бульвар был убран двумя рядами трехцветных знамен. Он торжественно распрощался с Францией. Ради его предательства и вывесили эти полотнища. Его, Ритона, выставляли за дверь собственной страны, а все французы, только проснувшись, уже размахивали из окон флагами, символизировавшими отвоеванную свободу, вновь обретенную чистоту. Он сегодня уходил к мертвым, и на всей земле, под солнцем и голубыми небесами, это праздновали. Он уже числился среди мертвецов. Ритон не заплакал. Но понял, что любил свою страну. Как я в день смерти Жана узнал, что люблю его, так и он полюбил Францию, теряя ее. В окнах вместе с французскими выставляли английские и американские флаги. Всяческое трехцветное дерьмо и блевотина изливались отовсюду. Ритону стало понятно безмолвное копошение в доме: всю ночь целый город вдевал нитку в игольное ушко, прял и прял километры белых, синих и красных полотнищ. И наутро «Марсельеза», устав парить над городом, куда-то рухнула без сил, и ее разорвали в клочки черепичные крыши. И вот такое-то чудо свершилось в день его смерти. Какую-то секунду Ритон подумывал тихонько, тайком от Бошей, спуститься по лестнице. Боши — вот кто демонстрировал, что боль способна изобрести целую символику, дающую надежду на некий мистический исход. Я долго сомневался, надо ли писать слово «боши» с большой буквы, ибо мне было отвратительно сделать из них обычное имя нарицательное (Боши и Ополченцы убили почитаемого мною Жана, однако согласно моим представлениям история о Боше и Ополченце — лучшая, какую я мог бы предложить в его честь. А Эрику еще и принадлежат мои особые симпатии). Или был еще выход — взлететь с балкона и приземлиться на мостовой. Ритон не причинил бы себе особых страданий: в этот день достаточно было пожелать чуда, чтобы оно сделалось явью. Конечно, фрицы начали бы стрелять, но он серьезно подумывал, что ежели суждено умереть, то лучше от немецкой пули. Подобная мысль тянула за собой весьма странное чувство искупления, очищения, так что из-под век даже проглянула слеза, хотя и не скатилась. Предав Францию, он бы умер за нее. Он едва было не совершил задуманного героического деяния, не спикировал штопором среди трехцветного вихря.
«А что мне, собственно, за дело до этой Франции? Это все бестолочь. Да я их всех скопом чпокнул бы в зад».
Это единственное, что пришло ему в голову. Но он был еще слишком юн, чтобы хранить на лице равнодушную безмятежность, и уголки его маленького пухлого ротика болезненно опустились при мысли о том, что ему приготовила Франция, о тех радостях, что для него потеряны, и еще потому, что всякая чудесная экспедиция к неизведанным землям при всей торжественной радости, что она вселяет в душу, оставляет там осадок горькой печали о покидаемых местах. Он состроил противную мину. Ему даже не пришло в голову, что он играл, сделал ставку и продулся, а теперь платит. То, что он испытывал, не сравнить с раздражением от выпавшей не в масть карты. Все объяснялось прежде прочего тем решением, что приняла Франция, его дружки, его семья. Его выставили за двери счастья, игр, удовольствий, горестей, устлали флагами дорогу вон и сослали навсегда. Во рту у него еще было сладко от съеденного хлеба с шоколадом. В комнате, где спали немцы, царил полумрак. Он был непричесан. Бродил по комнате со всклоченными всей этой заварушкой волосами. Солдат с расстегнутым ремнем, из-под которого наполовину вылезла рубаха, похожий на нечесаную девицу, только что вылезшую из постели, прошел из спальни в гостиную. Он шмыгнул носом, из которого у него уже некоторое время текло. Никогда он не будет больше ни мыться, ни причесываться. Он попытался прочистить ногтем заплывшие уголки глаз. Легкий ветерок пошевелил знамена.
Счастье пришло!
Здравствуй, ласточка, здравствуй, счастье пришло!
Он сквозь зубы насвистывал такты этой песенки. Первая машина, проехавшая по улице, была белой, с красным крестом на крыше. Среди французов еще оставались раненые. Гордость при этой мысли малость взбодрила его. Он убил несколько юнцов на баррикадах. А своим автоматиком, своей «мадмуазелькой», ранил еще немало других. Девушки бинтовали раненых, целовали их. Франция готовила речи. Франция, Франция, Франция. А у него был Эрик. Но сейчас эта любовь не заполняла его целиком. Оставалось местечко для сожалений. Вдруг немцы — ибо большое горе наделяет вас экстраординарной остротой взгляда и таким проникновением в суть, что несогласовывавшиеся вещи вдруг приходятся друг другу впору, а кое-что, ранее, казалось, облаченное в золото и пурпур, вдруг оказывается гнилыми тряпками, едва прикрывающими бесстыдно голый костяк, — так вот, немцы представились ему тем, чем и были: чудовищами. И не потому, что стреляли во французов. Ритон не сожалел о мертвецах, которых наплодил. Он только жалел, что не может быть рядом с теми, кто сейчас хныкал над покойниками. Немцы делали свое дело. Все в них было чудовищно, то есть противостояло радости французов. Эти были отвратительны, а те — зеленели молодостью. В этой спальне фрицы имели сосредоточенный вид людей, которым на роду написано страдание. Ритон совсем не умел думать, но при всем том он осмелился произнести про себя изречение, великолепное по своей дерзости: «Кто теперь мои дружки, мои со-то-ва-ри-щи? Да вот они туточки, они, а не парни с-под Панамы. Я пропал, и нечего здесь выкручивать себе задницу. Ты, Ритоша, уже покойничек».
А солдаты храпели. Вся эта невероятная картина оживлялась какими-то духами подземелья, поднявшимися под крышу гигантского здания, откуда Ритон с полным текущего через край умиротворения сердцем мог созерцать наивную радость обитателей земли. Он стоял неподвижно, все еще скорчив болезненную мину. Его печаль длилась уже целых пять-шесть минут, ровно столько, сколько требовалось, чтобы подготовить его к тому, что засим последовало. Он присел, повернувшись спиной к окну, разглядывая висевший на стене отрывной календарик с листиком, на котором значилось: «15 августа, Успение», и чуть ослабил ремень. Сержант перечитывал свои письма, Эрик меланхолически рассматривал губную гармошку. Он дожидался воя какой-нибудь сирены, чтобы поиграть немного, хоть под сурдинку. Но тут три выстрела потрясли квартиру. Это солдат из спальни стрелял по каким-то парням, переходившим с тротуара на тротуар. До того вопрос о стрельбе уже обсуждали. Порешили стрелять только в случае необходимости, чтобы беречь патроны и главное — не выдавать своего убежища. Дом явно не выглядел заброшенным. Стрелять надо было, только чтобы помочь своим немецким товарищам, еще сражавшимся с восставшими. Сержанта ужаснула самодеятельность стрелка. Конечно, он уже обдумал, куда и как бежать, но им тут далеко не уйти, потому что этот массив домов обрывался, как крутая скала, обтекаемая четырьмя улицами. Если их обнаружат, это верная смерть. После выстрелов тишина стала страшной. Тревога вошла в жилище в форме сигналов, посылаемых отдельными предметами. Казалось совершенно невозможным, чтобы присутствие какого-нибудь радиоприемника, или перевернутой к стене фотографии, или пятна на стене не свидетельствовало, что они умрут в этот же день, не взлетят на воздух. Семеро мужчин и мальчишка, усталые от боев, на добрых четверть часа застыли в тех позах, в каких их застала автоматная очередь. Нервы были на пределе. С утра в квартире повисло такое тягостное, тревожное ожидание, что от него, кажется, почернело все в комнатах и сами их лица. Каждый угол, каждая острая точка неподвижного жеста, замявшейся складки на ткани, дырки, пальца — все беспрестанно подавало сигналы бедствия. Нервозность достигла предела. За две секунды тревожность всего, что наполняло комнаты, выросла в сотню раз. Сержант шепотом упрекнул стрелка, тот что-то тоже шепотом на какую-то четверть тона выше ответил, хотя смысл ответа можно было угадать лишь по движению губ. Сержант совладал с желанием проорать приказ, но сама эта невозможность дать волю бешенству повергла его в отчаяние. Он жалким жестом отстранил стрелка от его оружия и подал знак другому встать на его место. Мордашка солдата с нависшими белокурыми прядками исказилась гримасой, его взгляд стал жестким. Ярость накапливалась в той же мере, в какой ее сдерживали. Никто не отваживался говорить вслух, запрещал себе любую жестокость жеста, которой жаждало сердце. Эта быстрая и по необходимости немая сцена продолжилась во всеобщем мучительном ожидании. Солдат одним прыжком полуподнялся, колено его почти не касалось пола, ладони были пусты, одна рука висела вдоль тела, другая вцепилась в волосы, но в каком-то дрожаще-незаконченном движении, словно у бегуна во время фальстарта, тотчас перешедшем в содрогание всего тела, готового к бегу или прыжку. Ярость исказила его рот, от нее побледнело лицо, проснувшаяся одновременно с ней ненависть свела в одну черту брови, склубившиеся единым сгустком тьмы, откуда одна за другой выскакивали молнии, испепеляя сержанта и Германию. Но, подавленный необходимостью повиноваться даже в такую минуту, ошарашенный, солдат застыл неподвижно в этой позе. Тревога, однако, уже пронизала все жилище. Сидя в изножье кровати, на самом краешке, Эрик, не задумываясь, что делает, поднес к пересохшим губам пчелиные соты гармоники. Но в сущности, ему было на нее наплевать. Все ждали. Сержант, который завершив свой слишком решительный жест, тоже на секунду застыл в неподвижности, помедлил чуть-чуть и вышел в гостиную. Сдвинувшись, его тело открыло для всеобщего обозрения сидевшего на корточках Ритона, который тупо взирал на стрелка. Спустилась тьма. Хотя на улице был день. Мне даже кажется, что на вершине этого большого дома уже не было ни дня, ни ночи. В ясный день мы иногда тонем в беспросветной тьме. Да, собственно, любое время так или иначе связано с нашей ночной жизнью. Все так мягко передвигались в пространстве, движение Земли настолько замедлилось, что жесты солдат стали воплощением нежности. Голова лежала на мотке веревки, тело спало. А кто-то неслышно шептал. Другой грезил. Все маневры по комнате совершались под сурдинку, и ночь уже чувствовала себя полноправной в середине этого дня. Ритон поднялся на ноги. Его вдруг стал занимать нынешний день. Он двинулся к стене, чтобы убрать старые листки с отрывного календаря. Этот жест слегка отвлек его внимание от трагизма ситуации, хотя именно он вверг его туда еще определеннее.
— Все это нудня собачья, но охота посмотреть, какой сегодня день.
Когда он поднялся, его штаны, не имевшие вовсе ременных лямок, выпростались из-под ремня, и рубашка выпросталась, надувшись на груди и спине. Он почти не отдавал себе в этом отчета, хотя рука машинально потянулась поправить одежку. Чтобы дойти до стены, ему потребовалось бы отстранить или как-то потревожить стрелка, а тот не двинулся с места, и его ненавидящий взгляд после ухода сержанта остановился на Ритоне. Когда малец проходил мимо него, солдат, увидев беспорядок в его одежде, нашел наконец предлог дать волю ярости. Он ухватился за ремень мальца и рванул его к себе; тот поддался: несмотря на всю свою силу, он был хрупок в талии. И гибок, потому выгнулся назад, как бы стремясь удержать равновесие или вырваться, но солдат его удержал, с еще большим гневом обвив руку вокруг его талии. Ритон подумал, что это игра, и, хотя прежде он и не помышлял об играх с этим солдатом, удержался обеими руками за его курчавую голову, которая от внезапности этого движения довольно резко уперлась в него. Солдат же, несмотря на всю свою ярость, чувствуя комизм происходящего, невольно подпал, правда весьма смутно понимая, что с ним делается, под очарование самой благородной устремленности к почтению и вере. Своего рода смятение чувств вспыхнуло разноцветьем в его душе и вызвало легкое головокружение. Мальчик же, увидев в надкаминном зеркале, что Эрик глядит ему в спину, попробовал отстраниться. Солдат удержал его, крепче обхватив рукой, и Ритон, вцепившийся в его волосы, только сильнее прижал к груди голову фрица, так что у того лоб вдавился в живот между штанами и ремнем, а губы прижались к жесткому синему сукну ширинки. Значение их поз переменилось. Немец, казалось, впился в мальчишку, словно в спасательный круг. Этот оскорбленный в своей мужественности и вышедший из себя от бешенства мужчина стоял на коленях перед шестнадцатилетним французом, который, чудилось, стал его защитником, великодушно короновав голову немца наложенными на нее крепкими сплетенными руками. Все остальные в молчании ждали, что будет. Солдат не выпускал парнишку, он крепко сжимал его в мускулистых объятьях, задыхаясь от ярости, от оскорбительной позы, от того, что его лицо нырнуло в штаны, запах от которых бил ему в нос, а приоткрытый рот приник к чужому шкворню. Он захотел поднять голову, но ременная пряжка впилась в лоб, обдирая кожу. Боль заставила его сделать жест, к которому все и шло, жест, способный дать имя этому дню: немец с нервно напряженными руками и неожиданно возвратившей себе гибкость талией, приподнявшийся на раскоряченных ляжках, в безрассудном бешенстве гневно подмял под себя мальца, уставившегося на него глазами загнанного зверя. Ритон попытался было спастись бегством, но оказался в ловушке, и его голова уперлась в спинку кровати. Трое оставшихся в комнате солдат наблюдали это почти неподвижное сплетение тел в единоборстве. Их внимание и молчание составляли часть самого действия. Они довершали его, делая публичным и публично одобренным. Их внимание и само присутствие — в вершинах треугольника, центром которого оказался клубок тел, — облекали это действо. Два солдата и сержант расположились на часах у окон шестого этажа в здании, заминированном ненавистью, стоявшем под прицелом сотни ружей, чтобы позволить черному пирату насадить на свой штырь молодого загнанного в угол предателя. Страх — это своего рода стихия, когда жесты совершаются неосознанно. Он мог бы стать заменителем эфира. Он облегчает протекание действий, не обязательно обусловленных причинами существования самого страха. Он лишь заостряет впечатление от этих жестов. Путает, замедляет реакции всех остальных присутствующих. Откроют или нет их убежище, забросают ли их гранатами или поджарят на медленном огне — до всего этого страху не было дела, но он выгрызал в их душах какую-то пустоту, где все внимание занимало именно последнее экстраординарное происшествие, совершенно неожиданное в предсмертный час. Они оказались на краю мира, на крайней точке оконечности земной, Finis Terrae, и потому могли беззаботно созерцать, всецело предаться законченному и полному воплощению этого деяния, поскольку его можно было рассматривать только в его замкнутом объеме, отрезанном от какого-либо будущего, то есть в пределе совершенства. А после него ничего не будет. Требовалось напитать его наибольшей энергией, то есть каждый должен был самым адекватным образом осознать это деяние, чтобы придать ему самое интенсивное жизнеподобие. Понимая, как эти мгновения быстротечны, тем не менее наполнять их осознанностью. Легкая улыбка заиграла на губах у всех. Ладонь Эрика, лежавшая на кровати, не выронила гармоники. На его губах застыла та же улыбка, что у прочих. Когда голова Ритона стукнулась о дерево кровати, раздался глухой и слабый удар, а он сам испустил легкий-легкий болезненный стон. Трое солдат — свидетели схватки — без малейшей жалости, но преисполнившись гневного раздражения, обращенного на того, кто может все испортить, сделали одинаковые жесты руками и, широко раскрывая рты, беззвучно произнесли одни и те же угрозы, смысл которых быстро дошел до мальчишки, поскольку от него не укрылась свирепость их взглядов и лиц. Вместо того чтобы проклясть мучителя, они направили свою ненависть на ребенка, норовившего лишить их зрелища его мучений. Наконец, убедившись, что удар головы о кровать им ничем не угрожает, когда наконец воцарилась полная тишина, ненависть исчезла, и на губах вновь расцвела тонкая усмешечка, в то время как паренек с рассеченным подбородком, из которого капала кровь, оглушенный ударом о кровать, с приспущенными штанами уже был уложен на постель лицом в простыни, а сверху его придавил грузный солдат, которому хватило хладнокровия позаботиться, чтобы при этом не скрипнула деревянная рама. Пружины заныли очень тихо. Для Ритона все было кончено. Не в силах предугадать, во что выльется это бешенство, он сделал несколько движений, призванных успокоить солдата. Бедный ополченец подтянул на матрац ноги, до того свешивавшиеся с кровати, и они оказались прямо перед Эриком, оставшимся сидеть с зажатой в кулаке губной гармошкой. Другие солдаты продолжали на все это смотреть.
«Какое счастье, что я успел немного подтереть свою луковку».
Сержант тоже глядел из-за двери. Раздосадованный тем, что слишком яростно накинулся на солдата, который хотел сражаться и неминуемо уже сегодня умрет, он не осмелился вмешаться. И ко всему прочему его смущало нахлынувшее чувство, о котором я еще поговорю. В молчании целого города, лишь время от времени прерываемом сиренами автомобилей Красного Креста, тайно перевозивших оружие, из полуоткрытого окна донесся надтреснутый, тоненький и еще более чистый от своей надтреснутости — словно поломанная игрушечка — голосок; весь состоящий из присущей слабым натурам цепкости, он прорывался от мостовой сквозь листву и наконец достиг уха распятого фрицем Ритона, напевая ту песенку, мелодия которой, казалось ему, так и лучилась радостью:
И скрипку они разломали мою!..
Изодранный членом неумелого солдата, Ритон кусал подушку, чтобы не закричать. Оседлавший его стервец замер и чуть-чуть перевел дух, оставив щеку на Ритоновом затылке. Он шумно дышал. Краткая передышка, затишье в яростном натиске наездника, чей рыбец горел огнем, потому что тот не осмелился остудить его слюной, позволили парнишке разобрать конец куплета, который хрупкий голосок повторял во второй раз:
Но француза не смогут враги запугать!
Пусть услышат его, смельчаку наплевать —
Он кричит: «Я сейчас «Марсельезу» спою!»
Ритон не смел пошевелиться. Он сперва тревожно спрашивал себя, следует ли подмыть зад, или он просто примет бешеное молочко внутрь себя. Да и чем подмыться? Воды-то нет. Он может только подтереться. Носовым платком. Солдат, чей подбородок колол ему затылок своей щетиной, поднаддал, и у мальчишки вырвался стон.
…«Я сейчас «Марсельезу» спою!»…
Эрик не пошевелился. Он, должно быть, смотрел на парнишку, которого плющили и рвали на куски. Должен был понимать, что тот подчинился силе. «Бесиф», как говорят арабы. Но незачем тут говорить про арабов. Ритон надеялся, что Эрик оскорбит и отвлечет на себя своего непристойного сотоварища. Это было жестоко! Штырь у него не такой толстый, как у Эрика, но такой твердый и свирепый! Как деревяшка! Хорошо бы он вот сейчас бы разрядился. У самого Ритона даже не встало.
«Это что? Меня, значит, насилуют. Если бы он уже выпростался мне в зад, все бы кончилось».
Ему очень хотелось, чтобы этот сверху перестал его насиловать, но он со страхом думал, что же будет дальше? Наверняка они им пользуются. Присутствие Эрика, все еще сидевшего, как он чувствовал, на краю кровати, мешало ему пошевелить задом, чтобы солдат скорее получил, что хотел.
«…смельчаку наплевать!»…
Чем подтереться? И так ли это необходимо? Только вот не станет ли сперма через какое-то время гнить внутри тела? А загнив, она может все нутро заразить. Ну и что? Все равно ему завтра подыхать. Но если он не подотрется, боши станут промеж себя говорить, что он мерзкий пачкун, гнида… А если он хорошо подотрется и заткнет платком зад, от него отстанут и просто все посмеются. Солдат же снова начал наяривать. Брюки мешали ему, тесня в паху, и он спустил их до середины ляжек, чтобы обжать коленями бедра мальца, и его собственный бледный зад торчал голышом. Слева болталась кожаная кобура. Фриц продавил поглубже, затем наддал еще сильней, навалившись всем телом и сохраняя при этом спокойствие, основанное на сознании своей силы. Но тут он ощутил какую-то влажность, смягчавшую трение. Это его обеспокоило: вдруг он поцарапался и это кровь? Но то был пот. Он просунул ладони под бедра Ритона и чуть приподнял его, трудясь над ним с тем же серьезным рвением, невозмутимо, со всей силой, ритмично работая чреслами. Сначала Ритон чувствовал подскоки шкворня, но наконец внутри разлилась теплая жидкость, пульсируя со все меньшим и меньшим напряжением, будто кровь из перебитой артерии. Северянин разрядился ему прямо в «медный глаз»… Когда солдат мягко, чтобы не производить шума, поднялся, он был уже совершенно спокоен. Улыбался. Некоторое время постоял около кровати. Наконец с вызовом глянул на сотоварищей, но те только улыбались, и тогда он, смеясь, сначала тихонько, нерешительно, а затем во всю пасть, и мотая головой, чтобы откинуть назад волосы со лба, подтянул брюки, поправил на голове свою маленькую танкистскую пилотку и застегнул ширинку. А потом спросил у остальных:
— Ну, чего же вы ждете?
И он посмотрел Эрику прямо в глаза. Ритон, освободившись от своего наездника, но все еще лежа ничком на кровати, подтянул брюки, заправил полы рубахи и только тогда повернул голову и стал ждать, с жалкой улыбочкой на губах. Один из солдат, тот, кто сидел в кресле, поднялся было, чтобы последовать за первым, но спохватился, обернулся к двери и, смеясь, сделал приглашающий знак сержанту, предлагая ему попользоваться прежде остальных. Сержант взглянул на Эрика и что-то ему показал. Эрик прошептал какое-то слово, и все вышли. Ничего не произошло. Не оставалось времени. Пора было спасаться бегством, лезть на крышу.
Выбравшись вечером из склепа, служаночка побрела домой узкими тропками, тонувшими во тьме. Она была одна, с маргариткой в руке, и удивлялась своей свободе. Телесного цвета чулки сползали с нее, она едва замечала это, так же как и то, что на голове у нее все еще болтался веночек из стеклянных жемчужин с подвешенным к нему ангелочком из розового фаянса, и при каждом движении тот подрагивал на тонкой проволочке, перевитой зеленой шелковой ниткой. Она забыла снять веночек, тот съехал набекрень, как каскетка какого-нибудь апаша, да так и остался у нее на голове, пока она не добралась до своей комнатки. В ее кишках бурлило, и вдруг газы вырвались из нее с таким шумом, что ей показалось, будто она превратилась в большую морскую раковину.
«Но ведь у морской раковины нет ног, — испугалась она. — Как же я дойду домой?»
Уже давно она ничего не знала о Жане. Он уже не приходил домой, перебрасывая оружие из одного отряда маки́ в другой. Именно она пробудила во мне любовь к Эрику. Я был у матери Жана и уже говорил несколько минут с фрицем, когда поймал себя на том, что с трудом скрываю зевоту.
— Вы голодны? — спросил он тогда.
— Чуть-чуть.
Он поднялся, открыл дверь, и в ее просвете я увидел Жюльетту, которая как раз пересекала комнату. На ней был серый фартук, короткое черное платьице, так что все, что у меня осталось от этого ее появления, окрашено в скучносерые тона. Она была непричесана, и в волосах у нее запутались какие-то клочки шерсти или пушинки из подушки. Наверное, она только что убиралась в спальне? Вот так все, что оставалось от Жана из доступного чувствам, имело вид замусоленной растрепанной служаночки. Кем был Жан, если он любил существо, настолько лишенное красоты? Быть может, он избрал ее в припадке самоуничижения, потому что он один, благодаря собственной красоте, мог исчерпывать собой совокупную красоту супружеской пары? Эрик сперва толкнул дверь ногой, а затем удержал ее длинной рукой, так что именно под такой аркой я увидел, как возникла и исчезла служанка. Испытанная мною грусть не уменьшила моей любви к Жану, однако я терзался бешенством от того, что он оставил для напоминания о себе эту уродливую девицу в ее низкой роли. Я почувствовал себя покинутым, усталым и жалким. Эрик спросил:
— Который час?
У него был глуховатый тяжелый голос. Я взглянул на его лицо, представшее в профиль, повернутая шея заставила напрячься тугой длинный мускул, к которому и прилепилось мое отчаянье. Вид служаночки отворил мое сердце для вялого равнодушия. Мои собственные мышцы задеревенели, а в горле и во рту перекатывался какой-то клок грязных волос. Может, я перекурил, или так на меня подействовало присутствие Эрика, который делал все, чтобы я полюбил дезертира? Никогда у меня не хватило бы силы выдержать свою любовь к Жану, если бы я искал опоры в этой злосчастной девице, но, напротив, я был способен все себе позволить, если бы меня поддержал Эрик. В моем сердце, открытом отвращению, любовь грозила потонуть. Непреодолимое стремление повлекло меня к немцу. Мысленно я приник к нему, прививая мое сердце на его сердце, чтобы красота Эрика, его твердость придали мне силы вынести тошноту и подавить ее в себе. Если я ложусь на спину, чтобы войти в него, в этого мальчишку, резвого в любви, вскинувшего ноги мне на плечи, боль, когда я его протыкаю, заставляет его тяжко подскочить и прижаться губами к моим губам. Он ищет успокоения в поцелуе. Гладит мне голову, волосы, в то время как я напираю и вхожу все глубже. Желает забыть свою боль, разгорается страстью, охаживает своего петушка одной рукой, и, когда начинаются услады, любовь входит в него через ту брешь, что рождена болью. Я любил Эрика. Я люблю его. И когда я лежал на кровати в стиле Людовика XV, а душа Жана обнимала собой всю спальню, куда обнаженный Эрик привносил свою жестокую точность, я отворачивался от Поло. Когда моя голова покоилась меж его ног и глаза искали его священных мандавошек, тут мой язык пытался коснуться вполне определенной четко обозначенной точки: одной из этих малых тварей. Язык заострялся, раздвигал волоски с невероятной осторожностью, и наконец в этой травяной заросли я обретал счастье ощутить под чувствительным сосочком еле приметный бугорок: вот она, лобковая вошь собственной персоной! Сперва я не осмеливался оторвать от нее язык. Замирал, стараясь не упустить с кончика языка, сделавшегося вершиной меня самого, ту, что распаляла радость открытия. Наконец, когда в меня вселялось достаточно радости, я позволял своей голове, смежив веки, скатиться на дно ущелья. Громаднейшая нежность наполняла мой рот. Ее там оставляло это малое создание, а потом нежность скатывалась внутрь меня по глотке и растекалась во всем теле. Мои руки еще смыкались вокруг Эрика кольцом, а ладони нежно поглаживали его спину там, где зарождается ложбинка между ягодицами, и мне казалось, что я ласкаю тропку, по которой, словно в густом лесу, пробирается мандавошка великанских размеров, объект моего поклонения. «Вошь, — говорил я тогда себе, — лучший переносчик и фиксатор моей любви. Она толще, у нее более совершенные формы, и, если ее увеличить в сто тысяч раз, ею был бы явлен более совершенный образчик гармонии». К несчастью, Жан не оставил мне своих вшей. Затем, зажав зубами внутреннюю мышцу ляжки, я пытался ограничить пределы священной зоны, более точно ограничить мой священный садик внутри остального леса, пометить пределы этой жемчужины. Мои руки, обвитые вокруг парня, вдавились ему в зад, помогая голове, которой немного мешал живот и член Эрика. Во рту я ощущал присутствие насекомого, носителя Жановых секретов. Я чувствовал, как оно росло. Тут я услышал какой-то шум. Обернулся. Это возвратился Поло. У него за спиной на перевязи болталось ружье. Мы уже были достаточно большими друзьями, чтобы он пожал мне руку. Что он весьма небрежно и сделал.
— Все в порядке?
— Угу. А у тебя?
— Все хорошо.
Он ничего не сказал Эрику. Подошел к окну и выглянул на улицу, не расставаясь с заинтриговавшим меня ружьем. Разумеется, Поло мог предложить свою помощь освободителям Парижа, но я не мог помешать себе думать, что он связал свою судьбу с немцами, и полагал, что он был из числа тех ополченцев, что с первых же дней восстания вступил в ряды Сопротивления. Они сражались бок о бок с французами, но в их рядах продолжали свою собственную борьбу. Почти все считали, что немецкая карта бита, но помаленьку ставили и на нее. Они колесили Париж и Францию в автомобилях, чьи координаты были указаны на расклеенных по всему городу плакатах, и сыпали из окошек целыми роями пуль. Я еще до сих пор восхищаюсь воровской братией, продолжавшей подпольную борьбу во имя низверженного повелителя, к которому они никогда не питали особой любви. Но, весь в пыли, Поло выглядел подлинным борцом за свободу. Эрик затворил дверь. Вид Поло с его смертоносным грузом за плечами, в позе, выказывавшей его мстительные наклонности, вселил в меня нечто вроде стыда за то, что я люблю боша, и я сказал:
— Немцам стоит вести себя с Поло как пай-мальчикам.
Я улыбался, но ощущал в себе желание быть плохим, и Эрик тоже это почувствовал. Он поглядел на меня. Он был бледен. Хотя, вне всякого сомнения, моя злость служила лишь прикрытием любви, сама высказанная фраза больно задела немца. Он промолчал. Я же еще спросил:
— Вам не страшно?
Поло слышал первую фразу, он отошел от окна и поглядел на нас, все еще не сняв с плеча ружье и опершись обеими руками на стол. Машинально я вытащил из кармана пачку сигарет. Взял одну и протянул пачку Эрику. Он отрицательно мотнул головой и буркнул:
— Спасибо.
— А тебе? — И я повернулся с пачкой к Поло.
Он двинул рукой, его жест, если его вывести из положения всего тела, должен был развиться, размотаться, выйти из глаз, из руки, из всех телесных пределов и дотянуться до меня…
— Мне? Ах нет! — Он так же, как Эрик, мотнул головой и добавил: — Нет-нет, неохота.
Я положил пачку обратно в карман и зажег сигарету, которая уже была у меня во рту. Я был неприятно поражен не столько тем, что не приняли чего-то из моих рук, сколько тем, как же все-таки сильна была тайная любовь Поло к Эрику, так как, не желая оставлять его одного, он стремился разделить одиночество немца. Я же еще не считал для себя возможным объявить о моей любви к Эрику, и менее всего намекнуть об этом Поло, для которого не были секретом мои отношения с Жаном. Тут открыла дверь служаночка и произнесла:
— Сейчас уже четверть первого.
Немецкие солдаты и Ритон вновь поднялись на крышу. За ними, как им казалось, гнались не жильцы дома, но сам страх. Они и бежали от страха. Медленно, выбирая самые недоступные для обзора скаты, они средь бела дня добрались до закутка, огражденного тремя печными трубами. Укромное это местечко оказалось очень тесным, они едва в нем разместились, хотя так прижались, сидя на корточках, друг к другу, что в этой массе исчезло само понятие индивидуума. Никакая мысль не могла родиться в этом людском коме, ощетинившемся ружьями, надо всеми нависла дрема, в их грезах главными темами стали головокружение, падение и тоска по фатерланду. Не опасаясь быть услышанными, они говорили теперь громко. Ритон сидел, зажатый между ног Эрика. Они присели здесь рядом и провели так целый день, сдавленные солдатской массой, по временам затмевавшей даже небо. Вокруг них постреливали, однако они ничего не могли приметить, не видя ни кусочка улицы, ни единого окошка. Жара стояла удушающая. К вечеру повеяло прохладой, и вся эта масса стала более подвижной. Разминали затекшие члены. Эрик и Ритон совсем проснулись. Не выходя из укрытия, сержант разделил остаток еды, и они съели свой последний ужин. У всех на уме было одно: надо под покровом ночи и короткими перебежками по улицам добраться до Венсеннского леса. Стрельба значительно поутихла. Вечерняя пора требовала большего спокойствия. На крышах ничего нельзя было различить, но при всем том чувствовалось: за каждым уступом, каждым балконом подстерегает опасность. Любая печная труба может служить прикрытием солдату, а с другой ее стороны способен притаиться враг. Сержант и его люди ползком отправились на разведку. Два немца остались в тайнике с оружием и водой. Приказано было стрелять только при крайней необходимости. Эрик и Ритон обогнули трубу и уселись под ней, свой автомат Ритон пристроил между ног. Эрик был вял. Легкая белокурая бородка смягчала черты уже изможденного усталостью лица. Оба молчали. Они только-только выходили из сонного состояния, в котором провалялись вповалку целый день. Глаза глядели без выражения, рты размякли. Со своего наблюдательного пункта они уже могли кое-что разглядеть: несколько фасадов и окон. Прямо перед ними в двух сотнях метров одно из окон осветилось слабым, подвижным огоньком. В проеме обозначился силуэт мужчины. Ритон прицелился и пустил очередь. Силуэт канул во тьму. На руку Ритона легла уверенная, властная рука Эрика:
— Оставь это.
Ритон нетерпеливо дернулся, палец снова нервически нажал на гашетку и пустил вторую очередь.
— Оставь это… — повторил Эрик жестко, хрипловато, но негромко. В нем опять забурлили реки зеленеющей злости. Они несли под ночным устрашающим небом, изборожденным сполохами огня, куда-то вдаль свои полные аллигаторов воды. На их берегах, там, где высились тростники, какие-то дикие лунопоклонники плясали вокруг костров. Собравшееся на празднество племя опьянялось танцем и пиршественным блюдом: молодым мертвецом, сваренным в котле. Среди людей этого бурного черного континента, где племена поедают своих умерших царьков, встретиться с естественными натурами, родственными Эрику, и там, без опаски, без угрызений, поедать нежнейшее мясо мертвецов, приобщать его к своему собственному, хватать пальцами лучшие куски, плавающие в своем жиру, смаковать их без отвращения, долго оставляя во рту, на языке, чувствовать, как они опускаются в желудок, и значит, что самое существенное из них перетечет в меня. Там я был лишен скуки приготовлений, разве что танец оказывался преддверием к варке, предвещая хорошее пищеварение и наилучшее усвоение всех добродетелей лежащего в кипящей воде ребенка. Я танцевал, став чернее всех черных, под перестук тамтама, разминая тело и готовясь принять тотемную пищу. Там я был уверен, что я бог. Я и был Богом. Сидя в одиночестве за деревянным столом, я ожидал, когда Жан, мертвый и нагой, на вытянутых руках принесет мне свой собственный труп. Вооружась вилкой и ножом, я председательствовал на уникальном пиршестве, где готовился употребить в пищу самое изысканное мясо. Вне всякого сомнения, мою голову окружал ореол, а все мое тело облекал нимб, я чувствовал, что лучусь. А негры все играли на бамбуковой флейте и били в тамтам. Наконец неизвестно откуда появился мертвый обнаженный Жан, шел, ступая на пятки и неся мне свой хорошо проваренный труп, каковой и разложил на столе. Сидя один за этим столом, оставаясь божеством, на которое негры не осмеливались даже взглянуть, я ел. Я принадлежал племени. И не каким-нибудь поверхностным образом, только потому, что меня там родили, но по ниспосланному свыше породнению, когда мне было разрешено присутствовать на религиозном пиршестве. Так смерть Жана Д. дала мне обрасти корнями. Я наконец принадлежу той Франции, которую я проклинал и которой так жаждал. Красота жертвы родине меня тронула. Прежде чем у меня заколет под веками и польются слезы, я по бороде узнаю о первых признаках смятения. Какие-то мурашки, более всего заметные там, где в коже торчат жесткие волоски моей бороды, внезапно навевают на меня видение поля скошенной ржи, стерни, по которой ступают две детские ступни. Может, мой подбородок слегка затрясся, как у объятых горем людей? У меня есть мои собственные мертвецы, умершие за нее, и покинутое дитя теперь имеет право на жительство. Дивная луна неподвижно стояла на светлом небосводе.
— Оставь это.
Эрик произнес это спокойнее, мягче, но его слова прозвучали, как рык, донесшийся из самого потаенного, самого таинственного уголка леса. Рука осталась там же, мешая Ритону продолжить стрельбу.
— Не… — Эрик замешкался, подбирая слово. — Не… теперь.
Рука Ритона стала безвольной, а пальцы Эрика показались ему дружественными. Мягко другой рукой немец взял автомат и поставил около себя. Он не выпустил руку Ритона, напротив, его пожатие стало жарче. Затем притянул к себе голову мальчугана. Поцеловал.
— Встать…
В звучании слова была сухость приказа, но Ритон уже притерпелся к манерам Эрика. Он поднялся. Опершись спиной о кирпичный выступ и глядя на настороженный Париж, Эрик вошел в Ритона. Их штаны упали на пятки, и ременные пряжки позванивали при каждом движении. Эта группа выглядела устойчиво, прижавшись к стене, та охраняла их, давала силу и поддержку. Если бы кто-то посмотрел на стоящих мужчин, один из которых, целуя другого, проталкивал свой штырь меж его ног, он бы счел это самим воплощением любострастия. Уста в уста, грудь в грудь, с переплетенными коленями они сплелись в опьянении, проистекавшем из них самих, в своего рода овале, защищенном от какого бы то ни было света, но образуя собой ростральную фигуру, смотрящую в ночь, словно в будущее: слабейший укрылся в тени сильнейшего и четыре глаза, впившись вдаль, испускали в бесконечность всесокрушающий луч своей любви. Это был горельеф, изваянный тьмой на кирпичной стене, когтистый зверь с какого-то герба, священное изображение на щите, из-за которого бдительно глядели глаза других немцев. Эрик и Ритон любили не друг друга, они отлетали прочь и парили над миром, противостоя этому миру во всепобедительном жесте. Именно так в своей берлинской комнатке Гитлер, согнувшись дугой, колотя животом по спине преображаемого подростка, тыкаясь в его колени своими, проецировал его в униженный мир. Красота мгновения наполнила грустью Эрика, и напряжение спало. Ритон почувствовал это и мягко высвободил зад. Эрик еще сильнее сжал его в объятьях, но уже с все возрастающим упрямством — усталость брала свое. Он мысленно брел вспять по своей жизни, возвращался в молодость, в первые загулы с палачом, к его рукам, равно ловко державшим топор, расстегивающим ширинку, выхватывавшим штырь, к той минуте, когда Эрик, подняв испуганные глаза к звериному взгляду самца, так мило проговорил:
— Не сердитесь, если у меня плохо получится, но это впервые.
Прислонив его к дереву, палач поставил его прямо перед собой, вставил штырь меж его ляжек и сумел прободать его таким манером. Руки Ритона обхватили лохматую голову Эрика, сжали знаменитую мощную шею, и она склонилась. Голова Эрика наконец оказалась вровень с бледным лицом, в котором все было зовом любви, агонизирующей многоголосой мольбой. Руки Ритона задрожали, обнимая обхваченную голову, словно корзинка нежности и роз, детских платьиц и кружев, и губы мальчика прошептали на ухо полуобнаженному воину:
— Возьми меня, теперь можно. Вернись туда, там твое место. Это наш час, дорогой мой!
Воспоминание о палаче, пронзив всю его плоть, побудило Эрика к большей человечности по отношению к этому ребенку, но у него опять встало. Вот только хмель, как на грех, рассеялся. Отвратительное, но жесткое лицо, литая стать, железная мускулатура палача, представ перед его умственным взором, должны были бы сделать его свободнее, и тогда он мог бы вновь распялить мальчишку, побить, помучить его, чтобы удостовериться в собственном превосходстве силы, а потом выместить на нем же раздражение, когда поймет, что оказался слабее, — или оставаться униженным воспоминанием об уже угаснувшем стыде и закончить свою работу более нежными движениями в своего рода братском отчаянии. Ритон, удивленный этим отливом любви, захотел прикоснуться языком к его языку, но Эрик вдруг поднял голову, больно стукнув его подбородком между бровей, и одновременно обхватил его за спину, резко придвинул к себе, и его полено, ставшее как никогда твердым, прошло вглубь до упора.
— Ах, дорогой, что это ты!..
Ритон хотел прошептать несколько слов нежнейшего упрека, но мощь прободения вернула ему, во всплеске любви, то умонастроение, с каким великие сладострастники никогда не расстаются. Он почти плача взмолился:
— Ты меня не доконаешь! Не доконаешь, нет! Не проткнешь насквозь, — и тут же одним прыжком еще глубже насадил себя на кол. — Einmal, еще!..
Запрокинув голову, я подмечал вгоняющее в тоску сиротство и красоту трубы, одиноко выдававшейся на фоне звездного неба, словно мыс в море. Она — и тот воображаемый мыс, — казалось мне, сознавали свою красоту, и это ввергало их в отчаяние. Весь член прошел внутрь, и зад Ритона ткнулся в теплый живот Эрика. Это стало великим счастьем и для того, и для другого и немалым смятением, ибо великое счастье уже было достигнуто. Так на огромных качелях в виде закрытой клетки двое парнишек на ярмарке сопрягают свои усилия. Клетка поднимается все выше, каждый раз она, раскачиваясь, приобретает все большую амплитуду. А когда она достигает зенита, описав полный полукруг, то, прежде чем упасть, замкнув совершенную кривую, на секунду-две замирает, колеблясь. В эти мгновения парни стоят вниз головой, и их головы соприкасаются, рты целуют друг друга, а колени переплетаются. Под ними земля лежит шиворот-навыворот. Когда Ритон почувствовал, что штырь солдата возвратился в его чрево и пригвоздил его, он сделался еще нежнее, он прошептал, моля:
— Послушай, ну же, послушай, попробуй, ты ведь можешь войти целиком!
Для Эрика эта фраза стала крылатой песней. Он ответил столь же прекрасной фразой, хотя и произнесенной так же глухо. А тот:
— Да, ты прав, ну, постарайся.
И вдруг тело Эрика слегка изогнулось.
Когда могилку служанкиной девочки засыпали, катафалк выехал с кладбища. Мальчики из церковного хора укрылись среди памятников. Смеясь, они перелезали через кованые ограды, вырвав несколько петель из кружев на своих стихарях. И вдруг, остановившись один подле другого, заглянули друг другу в глаза. Секунду они так простояли неподвижно, а потом разразились смехом и, раскрасневшиеся, рухнули вповалку на траву, под кипарисы, где перекручивались вьющиеся розы, которые за их лепестки называют в народе «лоскутными». Тот, что помоложе, высвободился из объятий второго, взъерошившего его волосы, сиганул к кладбищенской стене и взобрался на нее. На дороге, вдалеке пустой катафалк пробирался к своему гаражу. Парнишка поглядел назад, приложил руку к глазам козырьком, и то, что он увидел, сдуло его со стены. Его дружок стоял голый, мускулистый под распахнутой сутаной и онанировал. Я приблизился, растянулся подле Эрика. На наши головы посыпался дождь лепестков с роз, обвитых вокруг кипариса. Под этим ливнем остались только две крепкие руки, орудовавшие в той позе, которую моряки называют «железной лапой». Он заставил Ритона не двигаться, чтобы ничто не отвлекало его в этой молчаливой неподвижности от осознания, что им овладели навсегда. Из Эрикова члена, вошедшего в «медный глаз», могли появиться на свет только белые розы. Они и выходили, долго, при каждой пульсации, быстрой, но ритмичной, такие же округлые и тяжелые, как кольца дыма изо рта, сложенного курьей гузкой. Ритон чувствовал, что они поднимались по нему, но более быстрым путем, чем по кишкам, и попадали в грудь, где их аромат расслаивался полотнищами, и его рот наполнился им. Теперь, когда Ритон мертв, убит французом, если вскрыть его грудь, можно, наверное, обнаружить запутавшиеся в альвеолах легочной ткани несколько таких роз, еще не вполне успевших засохнуть? Эрик вдруг содрогнулся, и его большое золотистое тело осело на побежденное тело Ритона. Они застыли на секунду, ошарашенные происшедшим, Эрик, с животом, пораненным Ритоновым штырем, который все еще стоял, потому что не успел получить удовлетворения, но от этого был еще крепче, исполнившись счастья от вида Эрика, растаявшего от радости. Эрик отодвинулся. Он взял в руку рыбку парнишки и, не выпуская, растянулся рядом с ним.
— Перевернись, живо. Давай, тебе будет весело.
А потом пошел только горловой хрип. Немец снова вошел в него.
— Ну же, вонзайся!
Эрик покрыл поцелуями потную головку. Штырь, дырявя паренька, причинял такую боль, что тот желал только усиления этой боли, чтобы забыться в ней.
— Ах, пусть бы он все мне там порвал! Ну, убей же меня!
— Ich…
Рот Эрика говорил, дышал на плече парнишки. А поясница работала, и он продавливался все дальше и дальше. Открыл глаза, которые все время были закрыты, и поглядел в глаза Ритону. Банально написать: «Его глаза видели смерть лицом к лицу». Между тем такие глаза существуют, и те, кому они принадлежат, сохраняют после устрашающей встречи необычную твердость или блеск. Не желая долго распространятся в этом духе о «габесском взгляде» и навязывать нечто близкое к каламбуру, все же скажу, что глаз Жана был для меня вестником смерти. Когда я приникал к его спине и сползал пониже, я заставлял мой язык делаться остреньким-остреньким, чтобы поточнее исследовать ту очень узкую щель, не шире иголочного ушка. Я чувствовал, что уже попал. (Ну этот, он уже в полной жо…!) Так вот, я чувствовал, что я уже там. А потом пытался получше отработать свою роль отбойного молотка. И вот, подобно тому, как рабочий, упирающийся в подпрыгивающий отбойник, в самом центре карьера и сотрясаемый им среди брызг бетона и высекаемых искр, в то время как затылок напекает сумасшедшее солнце, внезапно чувствует головокружение и видит привычные в таком случае миражи с пальмами и оазисами, так и у меня от головокружения еще круче вставал хвост, язык мягчел. Забывая прокапываться дальше, голова глубже зарывалась в мокрые волоски, и я видел «габесский глаз», украшенный цветами, зелеными ветвями, и он становился тенистой аллеей, а я, карабкаясь, проникал под ее сень, чтобы подремать на мху под кронами и там же умереть.
В моем воспоминании этот чистейший глаз был украшен драгоценностями, жемчугом и бриллиантами, вплетенными в веночки. Было светло. Глаза Эрика: Эрик познал снега России, жестокость единоборства, прострацию воина, понявшего, что из всей роты уцелел он один, смерть примелькалась его глазам. Когда он их раскрыл, несмотря на темень, Ритон увидел их сверканье. Он вспомнил обо всех военных кампаниях Эрика, и у него мгновенно пронеслась мысль: «Вот Эрик видел смерть в лицо». Немец меж тем кончил трудиться. Он застыл с остановившимся взглядом, с неподвижным ртом, приникшим к губам Ритона. «Теперь мне кажется, что я люблю тебя больше, чем прежде». Эта фраза была мне подарена Жаном три месяца назад, и я влагаю ее в уста ополченца, которого только что насадил на штырь немецкий солдат. Ритон прошептал: «Теперь мне кажется, что я люблю тебя больше, чем прежде». Эрик не понял. Обжимая Ритонов член, он хотел, чтобы тот получил удовольствие, но тот нежно убрал его руку и прикрыл причинное место своей. Сделавшись вялым и чуть-чуть грустным, Эрик не настаивал. Может, по правилам игры Ритон получил удовольствие вслед за ним самим, при следующем соитии. Мы обычно удивляемся невезению, постигшему семьи, где супруги не получают удовольствия одновременно. Наслаждения больше, когда партнер действует с должным искусством (а этого не происходит, когда он внимателен только к собственному удовольствию). Когда дух взыскует только собственного удовлетворения, невозможно насладиться счастьем, видя или чувствуя, что другому стало хорошо. Эгоизм управляет мгновенным удовлетворением. Было нормально, что Эрик извлекал удовольствие, используя Ритона, как более молодого, но также нормально, что Ритон услужал Эрику, желая, чтобы тот насладился больше него. Целомудрие, да и представление о простой любезности мешало ему выдать залп под ласковыми прикосновениями Эрика. Впрочем, Ритон уже познал подлинный вкус шероховатой тяжелой мошонки, усеянной жесткими черными волосками, царапающими нёбо, губы и язык. И сама ее кожа не была дряблой. Поскольку яйца и мошонка в гораздо большей степени, чем член, пусть и прекрасный, служили воплощением мужественности, наполненные драгоценным содержимым, их следовало, как каштаны, хранить в жесткой колючей скорлупе. Ритон хранил их в своем рту. Он запирал их там. Он бы согласился, чтобы их вшили ему внутрь, как вшивают пленному его собственные тестикулы марокканские воины, как вшивают под кожу живота тестикулы козла.
«Знать бы подходящего врача, — подумалось ему однажды, — я бы их себе пересадил. Ведь в конце концов он — всего только фрицук. Если его оскопить, большого худа не будет».
Несмотря на взаимную любовь, и тот и другой не переставали быть немцем и французом. Яйца Эрика покоились в жадном Ритоновом рту, а сам он теребил пальцами кудрявые вихры мальчонки.
«Он ведь может меня укусить, — думал немец. — Для него я только бош. Он способен меня сожрать».
И действительно, никакую нежность эта любовь не могла бы явить миру, ибо в глазах этого мира они были чудовищами, а отсюда нечего ждать и от них естественных проявлений чувства. Только их собственная речь могла бы объяснить им, что они испытывали истинную любовь. А мы знаем, как они говорили между собой с самого начала знакомства. Видя, что им не понять друг друга и любые фразы здесь бессмысленны, они ограничивались каким-то бурчанием. В этот вечер впервые за десять дней они начнут говорить и обволакивать свой язык покровом постыднейшей страсти. Обеими руками ухватив голову парнишки за ухо и за вихры, он оторвал ее от своего стального стержня, который еще больше затвердел.
— Хватит.
А затем притянул к себе этот рот, тотчас прилепившийся к его губам. Губы Ритона оставались полуразомкнутыми, сохраняя форму и калибр штыря, который только что облегали. Они прижались одна к другой, словно их соединил дефисом член пустоты, не укорененный, блуждающий от одного нёба к другому. Стоял чудесный вечер. Мирно светили звезды. Чувствовалось, что деревья живы, что Франция пробуждается, и еще напряженнее там, вдали, сверху бдит рейх. Ритон очнулся. Едва, отодвинувшись от Эрика, застегивавшего ширинку, он коснулся своей морковки, как получил искомое удовольствие. Эрик был грустен. Уже подумывал о далекой Германии, об опасностях теперешней жизни, о том, как выпутаться из беды. Поодаль Ритон застегивал ширинку. Потом схватил автомат и выстрелил. Эрик рухнул, покатился по наклонному скату и упал. Оба солдата в своем укрытии не услыхали звука падения и не нашли ничего примечательного в хлопке выстрела. Секунд десять Ритоном владела безумная радость. Секунд десять он топтал ногами труп своего дружка. Неподвижный, прислонившись спиной к печной трубе, он глядел, не моргая, вдаль и видел себя танцующим, ревущим, прыгающим вокруг мертвеца и по самому трупу, он давил его коваными каблуками. Затем Ритон пришел в себя, тихонько и медленно перебрался на другие крыши. Всю ночь, все утро двадцатого августа, покинутый своими друзьями, родными, любовью, Францией, Германией, всем миром, он стрелял, пока не упал в изнеможении, не от ранений, но от усталости, когда пот приклеил к вискам растрепанные лохмы. На какое-то мгновение его охватил такой страх быть убитым, что он уже стал подумывать о самоубийстве. Японцы, как пишут в газетах, советовали своим солдатам сражаться даже после смерти, чтобы их души поддерживали и направляли оставшихся в живых… Красота такого призыва-заклинания (который дает мне понять: небо полно активной деятельности, могущей влиять, полно мертвецов, пытающихся стрелять) подвигает меня заставить Ритона произнести следующую фразу:
— Помоги мне умереть.
Служаночка возвратилась в свою комнату. Уже стемнело. Она никого не предупредила.
Она села на край железной кровати, все еще с венчиком на голове, словно в кепчонке блатняка. Там и подстерег ее сон, сидящей на кровати, с покачивающейся нагой и привядшей маргариткой в руке. Когда поздно ночью она проснулась, лунный луч, проникнув в окно, пометил потрепанный коврик светлым пятном. Она встала и спокойно, в истовом рвении, положила маргаритку на эту чудесную могилку своей дочурки, а потом разделась и уснула до утра.