Это комната с обоями Матери Волков; комната, в которой черная богородица упала в дымовую трубу и прожгла дырку в линолеуме. Несть числа копытам антилопы, что проскакали по этому полу. Неудивительно, что линолеум такой изношенный.
Это комната, из которой была похищена черная богородица, которая позднее оказалась в клетке в великой мечети Мекки. Несмотря на то что прошло столько лет, ее все еще продолжают допрашивать относительно истинного местоположения севера.
Ну почему Полярная звезда не стоит на одном месте? – хотят они знать. Это и… еще одну вещь.
Это комната, в которой саламандру раздавили между страниц словаря рифм, тем самым навсегда изменив поэзию. Здесь Саломея бродила, подняв высоко над головой огромную красную рыбу. Папаша отлупил ее балетной туфелькой и отправил спать без молока и меда. Танец тоже стал иным в этой комнате.
Это комната, таким образом, предназначена для постельных утех. Ванна до краев полна орхидей. Шкаф – полон дыма.
А на обоях Матери Волков поблескивают капельки росы.
Возможно, Эллен Черри и не выглядела на миллион долларов, зато она уж точно выглядела на налог с миллиона долларов – вряд ли кто нашел бы в себе смелость это отрицать. Рауль, швейцар, был сражен наповал.
Вот уже несколько месяцев Рауль наблюдал за тем, как она носится на Верхнему Вестсайду в кроссовках, заляпанных красками футболках, в джинсовых юбках, даже не накрасив губы, которые, кстати, были такие отвисшие, что при желании она могла бы даже не сгибаясь собирать ими с тротуара мелкие монеты. Но вот сегодня, дождливым осенним днем, она появилась в новеньком ярко-красном виниловом дождевике, накинутом на красное облегающее шерстяное платье, приподнятая над грешной землей туфлями на высоком каблуке – Рауль называл такие «иди за мной и трахни меня», – а благодаря жизнерадостным пигментам в ее помаде и тенях для век обычная насупленность сменилась едва ли не счастливым выражением. Дома, в Колониал-Пайнз такая яркая косметика в сочетании с непослушными локонами наверняка привела бы в действие не один детектор по обнаружению Иезавели. А вот Рауль был не против перемен в ее внешности, хотя что-то на подсознательном уровне заставило его машинально потрогать большим пальцем распятие на шее. Заметив этот жест, Эллен Черри улыбнулась, главным образом потому, что под большим пальцем просматривалось крепкое латиноамериканское тело.
– Потрясающе сегодня выглядите, мэм, – сказал Рауль. – Поймать вам такси?
– Нет-нет, спасибо. Босс сказал, что пришлет за мной машину.
– Вот как? Я и не знал, что вы работаете. А кстати, где, если не секрет?
Пока Рауль открывал для нее дверь, Эллен Черри заметила, как мимо, шурша колесами по мокрой мостовой, проехал сизый микроавтобус «вольво». Ей моментально вспомнился другой «вольво» того же цвета, только седан, мимо которого их индейка проплыла полтора года назад. Помнится, водитель почему-то ужасно подействовал Бумеру на нервы, и чтобы как-то отвлечь супруга и не дать ему разразиться длинной гневной тирадой, она тогда сказала:
– Говорят, что «вольво» самый безопасный автомобиль. Это верно, дорогой?
– Откуда мне знать, черт возьми! – вспылил тогда Бумер. – Наверно, у них там сиденья покрыты чем-то таким, что впитывает из тела токсины.
Эллен Черри погрузилась в воспоминания, и на ее лице тотчас проступила печаль, которую были бессильны разогнать любые тени с помадой.
Рауль пристально наблюдал за ней. Плаш на нем был настолько грязен, что в его складках уже давно можно было выращивать на продажу овощи, зато на голове сидела дорогущая и, что называется, новенькая, с иголочки, форменная шапочка-таблетка. Рауль щеголял в ней каждый день.
– Миз Чарльз, и где это вы работаете, раз так прихорашиваетесь?
– А? – Эллен Черри моментально вернулась в настоящее время – время, когда следовало забыть о печали и искусстве, время новых начинаний, новых возможностей на ниве общественного питания.
– В Иерусалиме, – сказала она.
Перед входом в «Ансонию» остановился лимузин, гладкий и мощный, как капсула с витаминами. Водитель и Рауль попеременно помогли Эллен Черри занять место на заднем сиденье. Какое огромное количество желающих помочь такой миниатюрной девушке!
– В Иерусалиме, черт ее подери, в Иерусалиме, – бормотал Рауль, когда лимузин отъехал от тротуара. Он никак не мог взять в толк, дурит ему голову эта blanquita, эта маленькая белая Иезавель, или нет. В представлении Рауля, имя «Иерусалим» будило в сознании картины чего-то туманного и священного, города на этой земле, но не от мира сего, места, на которое обращены очи ангелов, но где, черт возьми, творились жуткие вещи. Даже Папа, и тот не ездил в Иерусалим. Поскольку город этот был самым священным и самым страшным местом на земле. Стоило Раулю закрыть свои огромные черные глазищи, как он тотчас представлял себе Иерусалим. Он видел камни, и долгополые одежды, и золотые купола, и осликов. Но он не видел никаких ангелов, хотя и знал, что те наверняка крутятся где-то поблизости. Ведь Иерусалим – это такое место, куда ведет все на свете. Потому что он связан с небесами точно так же, как испанский Гарлем с Пуэрто-Рико.
Вернувшись в вестибюль «Ансонии», Рауль снял свой драгоценный головной убор и аккуратно, одна за одной, стряхнул с него капли дождя. А пока стряхивал, решил, что этот самый Иерусалим, в котором работала миссис Чарльз, должно быть клуб. Или же картинная галерея. Рауль помнил, что blanquita – художница. Художником был и ее чокнутый муженек – прежде чем слинял отсюда. Или же она работает в магазине, где продаются произведения религиозного искусства. Это в таком наряде-то? С такой-то попкой? Ну уж нет. Забудь об этом, приятель. Пуэрториканская девушка пошла бы в церковь даже в таких туфлях, как у нее, но только не blanquita. Высокие каблуки делают женщину возвышенней, приближают ее к небу, но тупые гринго этого не понимают. Интересно, кто это ездит в «Иерусалим» на лимузине? Не надо ля-ля!
Вынув из кармана своего замусоленного плаща карандаш, Рауль накарябал в мокром блокноте:
Дева Мария трясется на ослике
Сын Иисус вздернут на крест
Мик Джаггер летает по свету Конкордом
Катящийся камень плесень не ест.
Кто знает, может, он еще запишет для миссис Чарльз песню. И миссис Чарльз услышит ее по радио. И тогда она ему даст, черт ее подери.
Под противным мелким дождем лимузин пронесся сквозь Центральный парк, как стрела, выпущенная индейцем из трубки сквозь густую амазонскую листву прямо промеж лопаток ничего не подозревающему ленивцу. Эллен Черри впервые ехала в автомобиле с тех самых пор, как индейка перешла в другие руки. Завтра она снова превратится в пассажира подземки, но сегодня особый день, и она изо всех сил пыталась создать особое настроение.
Сегодня вечером должно состояться торжественное открытие ресторана «Исаак и Исмаил». Вернее, повторное открытие, потому что первоначально «Исаак и Исмаил» распахнул для посетителей свои двери еще в июне. Но не прошло и двух недель, как в ресторан бросили зажигательную бомбу. И вот теперь, после основательного ремонта, наняв усиленную охрану, его владельцы решили испытать счастье еще раз.
Лично Эллен Черри не слишком тревожилась из-за того, что работает в «И+И». Начиная с завтрашнего утра, она выходит в дневную смену. Ну какой террорист пожалует в ресторан утром? Поговаривали, что те, кто помогал в вечернюю смену или в баре, тряслись как осиновый лист. Ведь кто поручится, что ресторан опять не станет мишенью фанатика?
Вину за теракт в еврейско-арабском ресторане взяли на себя в общей сложности семь организаций, в том числе три военизированных сионистских подразделения, три запрещенные исламские секты и группировка христианских фундаменталистов, известная как Спички Иисуса. Взяв в качестве девиза строчку из евангелиста Луки (12:29), якобы произнесенную Спасителем Нашим «Огонь пришел я низвести на Землю», Спички примерно год-два потихоньку творили свои дела, предавая огню богопротивные заведения, главным образом в Бруклине и Квинсе. Иногда их еще называли Блаженными Пироманьяками или Христовыми Светлячками.
На самом же деле полиция подозревала, что взрыв в ресторане – дело рук восьмой организации, а именно – коалиции ультраортодоксальных сионистов и фанатиков-христиан евангелистского толка, объединенных в так называемый Батальон Третьего Храма. Одним из наиболее громкоголосых его лидеров был преподобный Бадди Винклер из городка Колониал-Пайнз, штат Виргиния.
Дядюшка Бадди нашел своих евреев.
Однажды араб и еврей открыли напротив штаб-квартиры ООН совместный ресторан…
Звучит прямо-таки как первая строчка анекдота. Но «Исаак и Исмаил» это вам отнюдь не анекдот. Нет, конечно, были в этом деле и свои комичные стороны, как и в любом другом начинании подобного рода, к тому же ни араб, ни еврей не походили на старую напыщенную жабу. И все же «И+И» был вполне серьезным начинанием, идеалистским начинанием и, возможно, до известной степени начинанием героическим.
Араб и еврей задумали открыть совместный ресторан. Это был пример беспримерного сотрудничества, символический жест примирения, громкое провозглашение мира – как на Ближнем Востоке, так и где бы то ни было. Уж если один-единственный акт доброй воли продемонстрирует, что извечные «естественные» враги способны объединить усилия во имя общего дела, сулящего выгоду обеим сторонам, то не исключено, что этот шаг подвигнет кого-нибудь из тех, кто пылает взаимной ненавистью уже в мировом масштабе, посмотреть друг другу в глаза и постараться найти пути к дружбе и взаимовыгодному сотрудничеству. Таковы были их слова, таковы были их надежды.
– Мой отец, бывало, говаривал, – произнес Роланд Абу Хади (он же Исмаил), – что «в саду Аллаха растет редис самых разных сортов». И хотя лично я не разделяю воззрения моего родителя относительно сущности Аллаха, тем не менее мне всегда нравилась эта его поговорка. Более того, я даже подумывал, а не назвать ли нам ресторан «Две редиски», но мой друг Спайк возразил, что такое название вряд ли подойдет. В конце концов мы сошлись на компромиссном решении – «Исаак и Исмаил». И, как мне кажется, не зря, в нем что-то есть. Сразу видно, чего можно достичь.
Это точно. Но с другой стороны, разве стали бы целых восемь экстремистских группировок вынашивать планы, как бы им подложить бомбу в ресторан под названием «Две редиски»?
Два сорта редиски открыли напротив штаб-квартиры ООН совместный ресторан, которому суждено было стать – по двум совершенно разным причинам (кстати, ни одна из них не имела и малейшего отношения к кулинарии) – самым знаменитым рестораном во всем Нью-Йорке. И назывался этот ресторан «Исаак и Исмаил».
Но почему именно Исаак и Исмаил? Почему не Спайк и Абу или Коэн и Хади? Все дело в мифологии. В том пурпурном выхлопном облаке мифа, через клубы которого в человеческом сознании выкристаллизовываются события и силы такой величины, которые подчас с трудом поддаются объяснению.
Когда Брахма, этот великий индийский бог-отец, вместе с торговыми караванами направил свои стопы на запад, его имя постепенно изменило звучание, превратившись в Абрама. В течение жизни нескольких поколений Абрам приобрел кожу, зубы и густые, кустистые брови и стал известен как Авраам. Тем не менее эта наделенная телесной оболочкой семитская версия Брахмы сохранила за собой статус патриарха.
Прежде чем отправиться в странствия из Месопотамии, этой прародины нашего вида, в землю Ханаанскую в поисках Полярной звезды (которая почему-то постепенно сдвинулась со своего привычного – и, как многие полагали, постоянного – места на северном небосклоне), Авраам взял в жены свою сводную сестру Сараи (известную нам как Сара). До того момента, когда города Содом и Гоморра довели эту практику до таких оргиастических крайностей, что лишились федерального финансирования, кровосмесительство было обычным делом в ближневосточных мифах, а возможно, и в жизни тоже. Когда же по прошествии года или даже более, Сара так и не зачала, вместо законного отпрыска она предложила своему супругу подарок иного рода, а именно – свою служанку по имени Агарь. Авраам взял девушку в свой шатер, где, не теряя понапрасну времени, сделал ей ребенка. Сына, которого Агарь родила ему, назвали Исмаилом.
Спустя какое-то время, в перерыве между копанием колодцев в Южном Ханаане, Авраам сумел-таки обрюхатить свою законную половину. Не зря же говорится: «Кто роет колодцы, тот достает глубже». Ребенок Сары получил имя Исаак.
И вот теперь, когда у них с Авраамом был наконец общий ребенок, Сара дала волю ревности, что накопилась в ней за эти годы, и вышвырнула Агарь и Исмаила вон. Сожительница и ее малолетнее дитя бродили по пустыне, пока наконец не осели в безводной местности, по соседству с нынешней Саудовской Аравией. Когда Исмаил достиг совершеннолетия, Агарь женила его на девушке-египтянке, и, если верить легенде, от этого союза и пошли арабы.
Исаак же, чудом избежав встречи с отцовским ножом, тоже женился, взяв в супруги свою кузину Ревекку, и их потомки вошли в историю как евреи, что на семитском наречии означает «скитальцы».
Так были прочерчены первые разделительные линии. Исаак и Исмаил, единокровные братья, и тот, и другой кочевники, зачатые мифическим протопатриархом, в свою очередь стали родоначальниками таких близких и таких разных народов, один – евреев, другой – арабов. Навечно связанные между собой кровавым вервием взаимного соперничества и ненависти, взаимных оскорблений и клеветы, век за веком они уничтожали друг друга под иссушающим ближневосточным солнцем.
И вот теперь Исаак и Исмаил – псевдонимы двух людей, пытающихся доказать миру, что два разных сорта редиски могут спокойно уживаться в одном огороде, более того, могут даже заниматься перекрестным опылением – при условии, конечно, что вспыльчивый и скандальный хрен оставит их в покое.
Постоянные посетители – а за время своего второго периода славы ресторан действительно прибрел постоянных клиентов – ласково называли ресторанчик «И+И». Обслуга также называла его этим сокращенным именем – за исключением разве что Эллен Черри, которая обычно именовала свое место работы «Иерусалим» по той причине, что его владельцы были так влюблены в этот далекий город, что были готовы превозносить его день и ночь.
В хвалебных гимнах Спайка Коэна и Роланда Абу Хади, как и в размышлениях швейцара Рауля, Иерусалим представал как нечто волшебное и недостижимое, с той разницей, что представления Рауля о Священном Граде были позаимствованы из аляповатых и неточных иллюстраций испаноязычного издания Библии короля Иакова, в то время как Спайк и Абу не только несколько раз бывали в Иерусалиме, но и располагали средствами посетить его снова. Кстати, они вполне могли бы открыть свое заведение в городе своей мечты, если бы израильское правительство дало на то свое согласие.
Но в конечном итоге оба джентльмена остались довольны его нынешним местоположением. И хотя место это, разумеется, не идет ни в какое сравнение с Иерусалимом, близость к штаб-квартире ООН придает ему некую полуофициальную ауру, привязывая его, пусть даже чисто символически, к этому средоточию мечтаний всего мира о мире и единстве. Кроме того, нью-йоркское местоположение давало владельцам гораздо большую возможность засветиться в прессе, чем если бы заведение было расположено в Иерусалиме. Оба держали себя так, словно с самого начала мечтали обосноваться не где-нибудь, а здесь, под сенью ООН.
Что, разумеется, не мешало им постоянно вздыхать об Иерусалиме, как будто этот Иерусалим был прекрасной и богатой дамой, которая, как только оправится после болезни, тотчас возьмет их обоих в любовники.
Джошуа Коэн, известный позднее как Спайк, появился на свет на Манхэттене, в Нижнем Истсайде, в бедной еврейской семье. Ему было двенадцать лет, когда он впервые увидел пальцы на ногах – не считая тех, что были у него самого и его мамочки. Тут нам придется объяснить почему.
Снежной зимой 1923 года его дед с бабкой по отцовской линии и трое их детей бежали из России – буквально на своих двоих, спасаясь от кратковременного, но жестокого погрома, устроенного чекистами в Киеве. Через Польшу беглецы подались в Германию, где у них имелись родственники. По профессии дед Коэн был портным; его жена собрала в мастерской все до последнего лоскутки, чтобы сшить на время бегства для семьи теплые многослойные пальто и шапки. А вот с обувкой им не повезло, у всех на ногах были летние туфли на тонкой подошве. Когда семья наконец добралась до Германии, пальцы на ногах у всех были отморожены, и их пришлось ампутировать. Все до единого пальцы на обеих ногах каждого Коэна. Пятьдесят пальцев общим счетом, пятьдесят гнойных, позеленевших ошметков угодили в мусорное ведро одной из берлинских больниц.
Из-за их походки берлинцы прозвали их Die Krebs Familie, «Раковое Семейство». Будучи не в состоянии ходить нормальным шагом, Коэны семенили на своих культях бочком, иногда теряя равновесие и падая лицом вниз. Их родственники, которые ужасно стеснялись того, что в их ряды затесались эти несуразные гигантские ракообразные, пустили по кругу шапку и насобирали своим ущербным соплеменникам на билет до Америки.
Когда их средний сын женился (кстати, он был единственным, кто обзавелся своей семьей), он привел молодую жену в дешевую квартирку над портняжной мастерской на Орчард-стрит, где, покачиваясь то в одну сторону, то в другую (Коэнов заносило даже сильнее, чем нашу Жестянку Бобов), странное семейство ежедневно исполняло свою пляску жизни. В детстве Джошуа считал, что в мире нет ничего красивее, чем пальцы на ногах его матери, чем эти десять розовых, удлиненных пальчиков.
После омерзительного зрелища куцых култышек, на которых передвигались остальные члены их семейства, Джошуа любовался пальцами на материнских ногах, нежно гладил их, словно их сотворил из алебастра некий гений эпохи Возрождения, хотя, сказать по правде, это были весьма заурядные образчики. По мере того как мальчик взрослел, его любовь к пальцам на ногах распространилась и на ступни – на целые, здоровые женские ступни. Ну а поскольку в гетто на Орчард-стрит женские ножки не слишком часто выставлялись напоказ, а вылазки на Кони-Айленд были крайне редки, то страсть нашего героя к нижней оконечности нижних конечностей постепенно была перенесена на обувь. Женскую обувь.
Навсегда распрощавшись с портняжным ремеслом, юный Джошуа нанялся подмастерьем к сапожнику. К тому времени, как ему исполнился двадцать один год, он уже открыл небольшой обувной магазинчик в Деланси. К тому времен и, когда ему исполнилось тридцать пять, он уже был известен как Обувной Король Лонг-Айленда, где, демонстративно держась на расстоянии от своих колченогих и куцепалых родственников, он владел несколькими десятками модных обувных магазинов. К тому времени, когда ему исполнилось пятьдесят – сеть его магазинов «Голда Шуз» (в честь мамочки) уже вышла за пределы Нью-Йорка, распространившись на Нью-Джерси и Коннектикут.
Своими знаниями Джошуа Коэн был обязан самообразованию. Он был неплохо начитан в области истории. Примерно где-то в середине своей обувной карьеры он случайно наткнулся в книжке про современную Японию на фотографию двух женщин – мать и дочь, чьи ступни были в буквальном смысле съедены радиационными язвами. Этим женщинам довелось пережить бомбардировку Хиросимы. Джошуа смотрел на фото, и внутри него поднималась волна отвращения и ужаса. Эта картинка повлияла на него в двух отношениях. Во-первых, она пробудила в нем чувство глубокой симпатии к собственной семье. Впервые он задумался о том, что его ракообразные родственники с Орчард-стрит и эти две женщины из Хиросимы – не что иное, как жертвы бесчеловечного отношения человека к человеку. Это в свою очередь разбудило в нем отвращение к войне, репрессиям, терроризму и любому виду насилия, которое способно покалечить человеческую кость и плоть, особенно нежную плоть и милые косточки женских ножек.
И вот результат: Джошуа Коэн стал пацифистом и с годами превратился в активиста движения за мир. Взвалив на себя ответственность за все искалеченные и оторванные пальцы на человеческих ногах, он принимал участие в маршах, пикетах, памфлетах, петициях, акциях протеста против войны во Вьетнаме, Афганистане, Никарагуа, Сальвадоре, Южной Африке. Будучи евреем, он начал обращать все большее и большее внимание на ситуацию на Ближнем Востоке, особенно после поездки в Иерусалим.
К тому времени, когда ему исполнилось шестьдесят, Спайк встретил Роланда Абу Хади и созрел для того, чтобы передать бразды своей обувной империи в руки сына (его жена, застеснявшись болезненной любви супруга к женским ножкам, бросила его меньше чем через год супружества, точнее, через десять месяцев – по месяцу за каждый пальчик, как говаривал сам Джошуа), а себя безраздельно посвятить делу мира на Ближнем Востоке.
Он оставил свои обувные магазины, однако не изменил своим давним симпатиям. Будь то в теннисном клубе или кофейне, когда они с Абу только мечтали открыть свой собственный ресторанчик, за стойкой ли заведения, когда их мечта наконец-то воплотилась в реальность, стоя ли посреди тротуара, когда он со слезами на глазах смотрел, что сотворила зажигательная бомба с их детищем, как, впрочем, и в другие моменты, каких было немало, Джошуа ловил себя на том, что взгляд его скользит куда-то в сторону от того, чем он сейчас непосредственно занят, к обутым нижним конечностям ближайшей к нему представительницы женского пола (как правило, не имеющей ни малейшего отношения к происходящему) и машинально определяет дизайнера и производителя. Расправившись наконец с мирским своим делом, он начинал мысленно импровизировать – а если сюда ремешок, или бантик, или шнурочек, или кисточку, или пряжку, или пару кнопочек. Даже на расстоянии он – будь то гладкая кожа или пупырчатая, телячья, крокодиловая или просто виниловый кожзам – нежно поглаживал товар, а потом, словно переходя к следующему этапу ласк, скользил влюбленным взглядом по очертаниям сего сосуда любви – по мягким, восхитительным припухлостям, гладкой животной мускулатуре, соблазнительному изгибу подъема, головокружительному склону от пятки к мыску; по четко очерченным контурам тончайшей ритмической мембраны, что отделяет внешнее общее от внутреннего частного, иными словами, бесконечность движения от относительного покоя тела в пространстве, что оберегает своим защитным панцирем нежную и потную ножку от битого стекла и собачьих какашек.
О, обувь, как любил тебя Спайк Коэн! Давайте перечислим как.
Он любил тебя всякую – детскую и дамскую, нарядную и спортивную, старушечью и стильную, повседневную и модельную, лакированную и замшевую, на низком каблуке и на высоком, на толстой подошве и тонкой, на платформе и на танкетке, на «манке» и микропорке, с рантом и без, остроносую и тупомысую, тапки и лодочки, «чемоданы» и босоножки, «копыта» и шпильки, шлепанцы и мокасины, баретки и балетки, сандалии и сандалеты, ботинки и ботильоны, сапоги и сапожки, с высоким голенищем и с низким, на шнурках и на молнии, кроссовки и кеды, «хаш паппиз» и «уоллабиз», французские сабо и японские гэта, ортопедические башмаки и рыбацкие бахилы, вьетнамки и чешки, шиповки и бутсы, ботфорты и «казаки», боты и галоши. О, башмачок! Кожаный корабль, что плывет по извилистым асфальтовым рекам и морям вслед за изменчивой звездой моды, остерегаясь коварных рифов мазута и жвачки. В какой-то момент ты танкер, доставляющий шампанское к губам плейбоя, а в другой – плот посреди мерзкого моря грязи и нечистот. Счастливого тебе плавания, о, светлый корабль! И да найдешь ты пристанище в тихом шкафу, вдали от башмачного дерева, к которому тянутся руки желающих сорвать его щедрые плоды!
И пусть сороконожки воспевают свой ужас перед башмаками, Спайк Коэн воспевал свой восторг. В детских воспоминаниях простые закрытые черные туфли его матери были подобны изысканным десертным блюдам, удостоившимся чести демонстрировать персиковое мороженое, из которого были созданы нежные розовые пальчики на ее ногах. И подобно принцу из «Золушки», он инстинктивно знал, что туфелька символизирует собой пещеру, через которую фаллический герой попадает в потустороннюю утробу. Для мальчонки с Орчард-стрит волшебный сапожник Меркурия отнюдь не обладал монополией на крылышки на щиколотках.
И если «И+И» был посвящен делу сохранения человечества и его достижений, то среди последних непременно должно найтись место и для обувных красот. Таким образом, Спайк не испытывал никаких или почти никаких уколов совести по тому поводу, что его пацифистский ресторанный бизнес время от времени отходил на второй план, уступая первый проплывавшим мимо лодочкам. Как верный друг, Абу Хади терпел эти мечтательные моменты, хотя и не вполне понимал. «Скажу честно, – признался он как-то раз, – для меня обувь сродни консервным банкам. То есть туфли – это консервные банки для ног».
Спайк только рассмеялся подобному замечанию. (Некий контейнер для свинины с бобами тоже нашел бы эти слова забавными.) Да, пусть друзья подтрунивают, жены уходят, но факт остается фактом – обувка подобно крепким якорям держала на приколе фальшивые зубы его страсти.
«Тень не принадлежит телу, которое ее отбрасывает». Это было одно из любимых изречений Роланда Абу Хади. Правда, его понимание этой мудрости было далеко не полным. Он знал, что слова эти имеют некое отношение к тому факту, что своим появлением тень обязана свету, но не телу как таковому; что тень может удлиняться и укорачиваться или вообще пропасть, хотя само тело останется на прежнем месте и не изменит формы. Все это он знал, но что касается его самого, этого было явно недостаточно. Научная подоплека – а коли на то пошло, то и философская подоплека, – его не интересовала. Главным для него было само звучание фразы, заключенная в ней музыка. «Тень не принадлежит телу, которое его отбрасывает». Для Абу это было поэмой в миниатюре. И вообще именно поэзия, эта музыка вещей, сопровождала его всю жизнь.
Он родился в городе, чье название само по себе сродни стихам, – Дар-эс-Салам. Вырос он в Александрии, чьи гласные растут на языке подобно дрожжевому тесту. Языки, которыми владел юный Абу, были весьма прозаические – английский и греческий. И все потому, что его отец был крупным судовладельцем, и именно на этих двух языках в международном мореходном бизнесе вершились дела. Однако письмена, которые он видел повсюду вокруг себя, на рекламных тумбах и фасадах Александрии, были очень даже музыкальными. Они гоняли сложные арпеджо по оптическому нерву. Куда ни кинешь взгляд, повсюду корчилась и извивалась арабская вязь, оживляя потрескавшиеся фасады резкими аккордами лингвистического джаза, этими нотами из песенника ДНК, бьющими энергией завихрениями, первобытными, как нечленораздельные выкрики, и современными, как абстрактные электрические пассажи, исторгаемые синтезаторами.
Абу был просто зачарован оглушительным звуком, напором, темпом этих червеобразных письмен, этой симфонией змеиных глаз, однако бегло читать их он научился лишь много лет спустя – кстати, произошло это в городе Мэдисон, штат Висконсин.
Хотя отец его был сирийцем, а мать египтянкой, а оба они – мусульманами, хотя маленький Абу ежедневно возносил молитвы и изучал Коран, все-таки на первом месте в семействе Хади стоял успех в бизнесе. И именно этому мальчик должен был учиться как на примере отца, так и под мудрым руководством выписанных из Англии и Греции учителей. Надо сказать, что детство Абу Хади являло собой полную противоположность детским годам Спайка Коэна. Абу, Роланд Абу, родился с серебряной ложечкой во рту (выражение, которое неизменно приводило мисс Ложечку в состояние плохо скрываемого эротического возбуждения). «В Александрии, – говаривал он, и гласные у него во рту пенились подобно шипучке, – в Александрии у нас был до свинства роскошный пентхаус». То есть жили они на самой роскошной свинской верхотуре. Вполне приемлемое решение, с поросячьей точки зрения, поскольку никто из семейства Хади ни разу не попробовал запустить в эту хрюшку зубы. Нет, был в жизни Абу такой период, когда в пику всем и вся он питался исключительно венскими сосисками из супермаркета и пивом «Миллер», но это было еще в Мэдисоне, штат Висконсин, и лифт в доме, где он жил, не останавливался на верхнем этаже свиньи.
В возрасте восемнадцати лет Абу отправили в Гарвард, причем выплачиваемое ему содержание как минимум раза в три превосходило жалованье президента его колледжа. Абу быстро сошелся с другими богатенькими студентами, обзавелся крутым авто и вскоре проводил в нью-йоркских ночных клубах больше времени, чем на лекциях. Взращенный на танце живота, он быстро сообразил, что от этого один шаг до танцев постельных. И вскоре уже вовсю изображал полумесяц вокруг попок ночных принцесс по всему Манхэттену. Когда же нерадивого студента призвал к себе декан, дабы объявить, что тот отчислен за неуспеваемость, высокий молодой араб явился к нему, попыхивая сигарой, которая стоила примерно столько же, что и половина мебели в его кабинете, и наверняка была потяжелее телефона на его столе.
Затем Абу попытал счастья в Дьюке. Не зря же через стены этого университета прошли такие люди, как Ричард Никсон и Плаки Перселл.[iv] В стильном костюме, с усами в ниточку, отчего те ужасно напоминали трещину на кофейной чашке, Абу изображал галантного кавалера перед недалекими южанами, которые позволяли ему глазами раздевать их дочерей в обмен на несколько капель запретного абсента, которые он добавлял им в мятные коктейли. Он кончил тем, что добавил плод в утробу одной дебютантки, и, можно сказать, тем же самым жидким воском запечатал свою судьбу. Шериф, который выпроводил Абу за городскую черту, позднее рассказывал о диком языческом бормотании и первобытном зубовном скрежете. На самом же деле пребывавший в состоянии жестокого похмелья Абу Хади пытался перевести на греческий, а затем на ломаный арабский нечто очень даже музыкальное, а именно – строчку из песни: «Негр, пусть не садится солнце для тебя в округе Дарем!»
Следующей остановкой на его пути стал Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе, расположенный в непосредственной близости от кинозвезд, шампанского и бассейнов, причем последние были таких размеров, что в них запросто уместился бы не один угнанный им грузовик для перевозки крупного рогатого скота. Кстати, грузовики он угонял так часто, что начал указывать этот род занятий как хобби в своем резюме. В Калифорнийском университете он продержался один семестр. И наконец, сложив с себя академические обязанности, он мог всецело посвятить себя карьере профессионального плейбоя. Абу Хади и послевоенный Лос-Анджелес были словно созданы друг для друга. Однажды вечером, в угаре абсента, шампанского и кокаина, он откусил правый сосок одной старлетке с киностудии Уорнер Бразерз, который затем выплюнул в соусницу. Даже Голливуд был в шоке.
Инцидент попал на страницы грязных газетенок по всему миру. Когда весть о нем достигла Египта, Хади-старший без всякого суда заплатил пострадавшей компенсацию за физический и моральный ущерб в размере восьмидесяти тысяч долларов по курсу 1950 года, после чего телеграммой известил сына, что лишает его – как запятнавшего честь семьи – всякого наследства. Абу только презрительно пожал плечами. Уверенный в том, что со временем отец смягчится и пересмотрит свое решение, он с завидным усердием принялся превращать свой счет в банке в очередной фантом среди других фантомов (фантом успеха, фантом славы). По мере того как деньги превращались в дым, печень заметно укреплялась. И вот однажды настал день, когда, обдав симпатичный розовый особняк, шесть пальм и проходившего мимо пуделя веселой, поющей и танцующей, разноцветной, как голливудский киноэкран, рвотой, Абу обнаружил, что у него нет денег даже на пепто-бисмол.[v]
– Помогите! – возопил он. Это была уже вам не музыка и не поэзия. Но никто и ухом не повел. Ни единый араб во всем в Лос-Анджелесе не внял призывам о помощи. Абу покрыл несмываемым позором все их арабское племя. На его звонки арабам по всей Америке никто не отвечал. «Неверный!» – в гневе бросали его соплеменники в ухо бедным телефонисткам. Наконец, где-то в самом дальнем углу страны, в городке под названием Мэдисон, штат Висконсин, нашелся некий не менее дальний родственник, который предложил ему работу у себя в ресторане – на следующих условиях: Абу проработает у него за минимальную плату три года, в течение которых будет ежедневно в течение часа изучать Коран, а также воздерживаться от употребления алкоголя, свинины и женского общества. Ну как отказаться от подобного предложения!
Поскольку Абу был высок ростом, имел приятные манеры, успел повращаться в свете и поучиться в Гарварде, то он решил, что родственник берет его в качестве старшего официанта или метрдотеля. Увы, зря он тешил себя иллюзиями. Когда Абу прибыл в Мэдисон (благодаря светскому и наманикюренному большому пальцу), его тотчас провели через заднюю дверь ресторана прямиком к огромной лохани, доверху загруженной грязной посудой. «В подсобке есть койка, – сказал ему родственник. – Можешь на ней спать. Но только после того, как отдраишь кухню. И чтобы к завтрашнему дню сбрил свои дурацкие усы».
Вода кипела. Сливные отверстия фыркали. Трубы гудели. Пар поднимался клубами. Мыльные хлопья пузырились (о нет, этим грубым пузырям было далеко до александрийских гласных!). Жир застывал. Грязь накапливалась. В кипятке покачивались островки из листьев салата и утиного жира. На кулинарных лопатках налипал mousseline de volaille, на венчиках засох слой oeufs a la Bourguignonne, в мочалки набились пробки из beurre d'anchois, a корка засохшего теста на противнях напоминала отложения лунного грунта. Противни оставляли на его руках ожоги, сковороды оставляли ожоги на ожогах. Ножницы для резки птицы, терки для натирания сыра, битые винные бокалы, металлические насадки для кухонного комбайна – не иначе как вступив в сговор с ножами всех форм и размеров – вели в мутных водах совместную охоту на его руки, и кололи его, и царапали, и резали. И только раны начинали заживать, как металлические мочалки или чистящий порошок словно нарочно сдирали с кожи едва зажившую корочку, обнажая безжалостному кипятку и соде розовую болезненную плоть. Руки Абу были вечно в склизком жире по самые бицепсы. От горячего пара лицо его сделалось красным как рак, размякшие в кипятке кончики пальцев напоминали крайнюю плоть престарелого отшельника, а еще от них постоянно пахло чесноком, прогорклым маслом и пищевыми отходами. Его одежда тоже насквозь пропиталась теми же тошнотворными ароматами, и в любое время дня и ночи на любой части его тела можно было обнаружить, подобно бородавкам, налипшие кусочки какого-нибудь блюда, частички флоры и фауны столь противной и омерзительной, что ни одна богиня плодородия не рискнула бы ее благословить.
Для многих один только вид этих бурлящих вод с их пышной пеной, бляшками жира, органическими разводами и затаившимися в глубине в ожидании жертвы острыми ножами и битыми бокалами стал бы началом спуска в преисподнюю (ту самую, что придумана Джулией Чайлд в наказание полковнику Сандерсу). И точно, первые несколько дней, когда Роланд Абу Хади тупо смотрел в сливное отверстие, ему виделись там холодные и безжалостные глаза Сатаны, отчего в живот его тотчас впивались цепкие пальцы ужаса, и Абу мерещилось, что где-то поблизости злобно усмехаются и справляют нужду асбестовые упыри. Не дыша и зажмурившись, он погружал руки в этот дьявольский бульон – и моментально терял сознание.
Кстати, это самое прекрасное, что с ним когда-либо произошло.
Примерно через неделю, когда приступы тошноты и головокружения немного поутихли, мытье посуды начало оказывать на него успокаивающий эффект. Более того, очищающий эффект, и даже более того – преображающий эффект. Как если бы помои, в которых он плескался, серые и маслянистые, как прическа гангстера, смыли с него все его высокомерие и самонадеянность. Абу чистил кастрюли и одновременно – и даже не подозревая об этом – чистил свою совесть, соскребал с души ороговевшие мозоли, которыми та успела обрасти, и к ней постепенно возвращалась способность к состраданию. Алкогольная пленка растворилась, обнажив сначала слой вины, а под ним и слой страха. Откуда взялся слой вины, нетрудно понять – чего стоил один только откушенный сосок. Страх же оказался неприятным сюрпризом. До своего крещения в пенном напалме посудомоечной лохани Абу даже не подозревал, насколько силен в нем страх пойти по стопам отца – постоянно носить на лице ту же жесткую, словно накрахмаленную улыбку, отрастить те же цепкие осьминожьи щупальца международного магната, вести жизнь, в которой есть сухие расчеты, но нет места музыке и поэзии.
Постепенно в нем развилась некая кротость. Его мэдисонские родственники приписали эти перемены благотворному влиянию Корана. Однако очистительное воздействие на Абу оказали не суры, а лохань с кипятком, на дне которой в ожидании жертвы притаились коварные ножи, вялились утопшие тараканы, а на поверхности плавали маслянистые пятна французского соуса. Взяв, как часть священнодействия, в руки мочалку, Абу словно приподнимал край мыльного занавеса и входил в свой подводный грот – точно так же, как пилигрим входит для омовения в священную реку. У осклизлого Ганга гусиного жира сложил он печали свои.
Прошло три года. Срок договора истек. Абу, выполнив все, что от него требовалось, распрощался с кастрюлями и сковородами. Монах без монастыря, он бродил по Мэдисону одинокий и потерянный, не зная, куда прибиться. Словно повинуясь некоему условному рефлексу бунтарства, он поначалу пустился в загул: поглощал хот-доги, банками хлестал пиво, а по вечерам увивался – большей частью безуспешно – за женской половиной университета штата Висконсин. Полгода подобного рода занятий не принесли ему и часа удовлетворения. Сбережения испарились, и Абу ничего не оставалось, как вернуться в ресторан и умолять родственника, чтобы тот снова взял его на работу.
– Отлично, – сказал родственник. – Но вот мои тебе условия. Во-первых, ты выучишься на повара. Во-вторых, возьмешь в жены мою дочь.
Конечно, Набила была далеко не красавица, но посмотрите на самого Роланда Абу Хади. Подумаешь, высокого роста брюнет, внешне исполненный чувства собственного достоинства, зато нос… От горячего пара внушительный семитский шнобель Абу приобрел постоянный красный цвет, словно если это и нос, то от какого-нибудь крейсера под названием «Синьор Помидор» или стоп-сигнал над тоннелем. Признайтесь честно, какая девушка позарится на жениха, завидев которого мэдисонская ребятня радостно вопила: «Рудольф! Рудольф! Рудольф!» Скажите, какая невеста мечтает о том, чтобы ее тела касались размокшие от кипятка пальцы, что казалось, будто из каждой складочки на их кончиках вот-вот начнет сочиться холодная, шибающая в нос помоями жидкость.
Связанные против своей воли супружескими узами Абу и Набила постепенно прониклись друг к другу симпатией, а потом и любовью. Чтобы не зависеть от ее отца, они немного поднатужились и по соседству с университетским кампусом открыли прилавок, где торговали фалафелем. Деньги это приносило небольшие, но постоянные, и семья жила просто и счастливо.
Прилавок, где продавался фалафель, стал для Абу своего рода окном в мир науки и знаний, на который ему когда-то было плевать с высокой колокольни. От студентов, аспирантов и молодых преподавателей, которые составляли большую часть его покупателей, он перенимал небольшие поэмы науки, музыкальные строчки искусства и юриспруденции. В свою очередь он угощал их собственного изготовления описаниями Ближнего Востока, этой географической черепахи, которая уже тогда впилась хищными челюстями в ствол американского мозга и ни за что не желала отпускать.
– Египет? – переспрашивал Абу, насыпая горох в мельницу. – Он жаркий, как цыганский медовый месяц, и сухой, как дыхание скарабея. Египет взирает на мир кошачьими глазами. Сердце его из зеленой пасты. Крокодильими когтями и драгоценными камнями мумий Египет навечно нацарапал свое имя на основании истории. До ислама египтян занимала исключительно идея бессмертия. С возникновением ислама они думают исключительною жизни после смерти. В чем разница? Чтобы ее понять, вам надо пожить годик-другой без капли дождя. То есть проблема Ближнего Востока – это в первую очередь проблема климата. Как знать? Например, луна… – С этими словами огурцом размером с собственный нос, но совершенно противоположного цвета, Абу указывал на полумесяцы, украшавшие его прилавок. – Луна в такой же степени исламская, как индуистская или эскимосская. Ее зеркало отражает поэзию, скрытую в каждом из нас. Солнце же – типичный семит.
И так далее, и тому подобное.
Прилавок, где продавался фалафель, давал также хороший обзор антивоенных демонстраций, что потрясали Мэдисон в шестидесятые годы. Наблюдая, как его друзей-студентов гоняет полиция, как их поливают помоями политики, купленные с потрохами военно-промышленным комплексом, Абу вскоре стряхнул с себя безучастность и, встав на сторону сил братской любви, начал принимать участие в демонстрациях пацифистов. Надо сказать, что последнее не на шутку встревожило его супругу, потому что к этому времени у них уже было двое детей, которых надо было кормить-поить. По каким-то причинам Абу частенько становился жертвой слезоточивого газа (подумаешь, газ этот и без того нередко проникал в его лавчонку), зато ему редко доставал ось дубинкой.
Война во Вьетнаме закончилась. Фалафельные годы шли своим чередом дальше. Дети выросли. Абу держал ухо настроенным на музыку событий, зорко следил за мерзавцами в верхних эшелонах власти. В тот день, когда ему пришло письмо из Александрии, он принимал участие в демонстрации в поддержку подписания договора о разоружении. Абу ни сном ни духом не ведал о том, что отец завещал-таки ему шесть миллионов долларов при условии, что к пятидесяти пяти годам сын остепенится и преуспеет в бизнесе. Родственники пытались оспорить право Абу на наследство. Подумаешь забегаловка, где подают фалафель! Тоже мне бизнес! Однако адвокат Абу сумел доказать, что прилавок его клиента с самого первого дня приносил пусть небольшой, но стабильный доход.
– Красный нос, черные чернила, – философски заметил Хади-младший. И получил наследство.
Он свозил супругу в Иерусалим, любимый город своей юности. Они провели там около месяца, видели множество поэтических памятников и несколько актов насилия.
– Теперь я буду читать книги и слушать музыку, – объявил Абу по возвращении в Америку. – А еще я выучусь играть в теннис и стану трудиться во имя достижения мира. Для моей Набилы я найму служанку. Нет, лучше двух служанок. Пусть они пылесосят для нее ковры и застилают постель. А я, Роланд Абу Хади, буду по-прежнему мыть посуду!
Когда Эллен Черри вышла из лимузина у входа в «Исаак и Исмаил», Абу был на кухне, где уже десятый раз за день придирчиво осматривал посудомоечное оборудование. Поэтому на стук в дверь откликнулся Спайк.
– Как дела, мистер Коэн? – поздоровалась Эллен. – Все готово?
Но Спайк словно язык проглотил – такое впечатление произвели на него ее туфли.
На работу Эллен взял Спайк. Она явилась на интервью в дешевых туфлях на низком каблуке – именно таких, в каких ходить удобнее всего, когда работаешь официанткой. Поэтому трудно сказать, повлияла или нет обувь, в которой она пришла, на его решение. Скорее решающую роль сыграли ее политические взгляды. Вернее, полное их отсутствие. Побеседовав с несколькими десятками желающих принять личное участие в ресторанно-миротворческом эксперименте – все они как один были людьми доброй воли, но совершенно некомпетентными, – Спайк был несказанно рад, что ему наконец-то попалась опытная официантка, которая честно призналась, что понятия не имеет о ситуации на Ближнем Востоке.
– Я художница, – пояснила она.
– Надеюсь, это ваше искусство – не политическое по своему характеру?
– Мало кто из художников пока уяснил себе, мистер Коэн, что искусство и политика вещи несовместимые. И взаимоисключающие.
– А как же этот, как его, Гойя? Его знаменитые антивоенные картины?
– Произведения Гойи производят такое мощное впечатление потому, что у него мощная техника. И это ему помогло. Плохой художник, взявшись живописать ужасы войны, сам, на мой взгляд, совершает не меньшее преступление. Или взять, к примеру, Рубенса, его пышные, розовые, радостные телеса. Разве это не протест против войны? Разве их смысл отличен от кровавого месива тел Гойи? Рубенс говорит жизни «Да!». И мне кажется, что любой, кто говорит жизни «Да!», автоматически говорит «Нет!» войне.
И Спайк взял ее официанткой. Когда же он рассказал о ней Абу, тот предложил повысить ее до метрдотеля утренней смены. Сказано – сделано.
Спустя всего неделю Эллен Черри вновь оказалась без работы. Вот что она сказала по телефону, позвонив родителям в Колониал-Пайнз:
– Если за этим стоит Дядюшка Бадди, пусть гонит мне мои деньги.
– Твой отец говорит, что Бад ни за что на свете не пошел бы на такие крайности, – ответила Пэтси. – По его мнению, это дело рук террористов.
– А что говорит моя мама?
– Ха! Можно подумать, ее кто-то слушает! На нее обращают внимание лишь тогда, когда она предлагает жареного цыпленка или сама знаешь что.
– Что сама знаешь что?
– Ладно, какая разница!
– Так все-таки что?
– Цыц. Все равно не скажу.
На первый взгляд Эллен Черри не слишком переживала по поводу потери работы. Было это в июне, когда она все еще надеялась, что у них с Бумером все наладится. И вот теперь, когда развод ударил ей в нос, как испорченный скунсом воздух, ей срочно нужны были деньги. Бумер обещал ей приличную сумму отступных, если выставка его пройдет успешно, но Эллен Черри решила, что скорее продаст свои волосы музею естественной истории, нежели согласится принять хотя бы крошку этого дурно пахнущего пирога. Когда на нее находила тоска, она представляла себе свои волосы, выставленные в музейной витрине по соседству с косматым мамонтом. В музей на экскурсии будут приходить школьники, которые затем в своих сочинениях будут сравнивать эти два экспоната и пугать преувеличенными подробностями своих младших братьев и сестер. «В ледниковый период было так холодно, что волосы у всех стояли дыбом!» – станут пояснять они, размахивая аляповатыми открытками.
Эллен Черри была в числе немногих, кто вернулся в «Исаак и Исмаил» в его новой реинкарнации. Остальные подыскали себе работу в других местах л ибо обзавелись личными бомбоубежищами. По мере того как на церемонию вторичного открытия съезжалась новая обслуга, Эллен Черри поняла, что в их рядах нет ни одного профессионала общественного питания. Главным образом это были юные идеалисты. Некоторые из них подались на работу в «И+И», поскольку это прибавляло им веса в их собственных глазах. Другие, подозревала она, просто имели суицидальные наклонности.
– Мистер Коэн, мне проверить, все ли готово?
– Нет, нет, не беспокойтесь. Об этом позаботится Тедди. – Тедди был метрдотелем вечерней смены. – Пока отдыхайте. Выпейте чего-нибудь.
– Я заметила, что вы обратили внимание на мои ноги, сэр. Скажите, эти туфли… несколько здесь неуместны?
– Нет-нет, что вы, наоборот. Очень красивые туфли. «Кассини». Надеюсь, вам удалось купить их со скидкой. Знаете, вам нужно еще несколько пар этой марки. Я мог бы помочь вам приобрести их по оптовым ценам. – Спайк протянул Эллен Черри пустой бокал и кивнул в сторону ведерка со льдом. – Кстати, ваши туфельки бросаются в глаза не меньше, чем рубильник Хади.
Эллен Черри вежливо рассмеялась шутке и наполнила бокал. Это была та же самая марка шампанского, каким ее угощал Бумер в кинотеатре для автомобилистов в Монтане. Эллен Черри даже поморщилась. Сентиментальные воспоминания были подобны сосульками из сахарной воды. Неужели всю оставшуюся жизнь она обречена терпеть их уколы в собственное сердце?
Снаружи, на площади перед штаб-квартирой ООН, вода была мягче, но зато какая-то кислая. Цветом и вкусом дождь напоминал пот старой жабы и зачастил еще с самого утра. Вот уже несколько часов он поливал своими уксусными струями автобусы телевизионщиков, которые уже начинали вести сражения за места на стоянке неподалеку от угла Сорок девятой улицы.
Средства массовой информации уделили повторному открытию заведения даже больше внимания, нежели его дебюту. Еще бы, ведь если ресторан, открытый во имя еврейско-арабского братства, тянет на хороший тематический материал, то ресторан, который прямо у вас на глазах взрывом может разнести на маковые зерна, – это уже сенсация.
Одновременно с репортерами, словно по некоему заранее отрежиссированному плану, появились и протестующие: разношерстные группировки упертых сионистских и палестинских фанатиков.
Полиция проследила за тем, чтобы развести их в разные стороны; но когда на намокших плакатах потекла краска, только головные уборы позволяли точно сказать, кто есть кто.
– Ты только обрати внимание – у тех и у других на ногах одинаковые ботинки, – заметил Спайк.
– Точно, – согласился Абу. Он вышел на шум из кухни. – Для птицы в воздухе это миски против кухонных полотенец. А для жука на тротуаре – вообще никакой разницы.
Затем, буквально за считанные минуты до того, как ресторан распахнул двери, к месту действия подъехал автобус, из которого высыпала смесь вполне прилично одетых евреев и арийцев – те и другие почти поголовно в плащах фирмы «Бэрбери». Эти были вооружены мегафонами, а лозунги на их плакатах, требующие немедленного возмездия, выполнены водостойкими красками.
Эллен Черри показалось, что даже сквозь запотевшие от дождя окна она узнала Дядюшку Бадди. Этот человек раздавал указания, кому и где занять позицию, и болтал с полицейскими. Тощий и изможденный, словно. военнопленный, он скорее походил на пугало, которому никакой плащ фирмы «Бэрбери» не в состоянии придать внушительный вид. Нет, это может быть только преподобный Бадди Винклер. Когда же он заговорил в мегафон, отчего его трубный глас прокатился по всему кварталу – а благодаря микрофонам теле– и радиорепортеров и по всей стране, – ошибиться было невозможно. Глас этот одновременно и будоражил, и убаюкивал, его тяжелые аккорды медленно подрагивали, перекатываясь под дождем, словно итальянский жеребец в постели.
Встав подальше от входа, дабы не попасться дядюшке на глаза, Эллен Черри тем не менее внимательно слушала его речи. Бадди призывал применить наконец силу и изгнать мусульман с иерусалимской Храмовой горы, чтобы тем самым ускорить второе пришествие Мессии. Эллен Черри почти ничего не поняла из того, что он здесь вещал, однако голос его подействовал на нее, вернее, на ту ее часть, что расположена между ног, так возбуждающе, что Эллен Черри, скрестив их, принялась пританцовывать на месте, точь-в-точь как маленькая девочка, которой ужасно хочется писать.
Что касается Египта, то Эллен Черри имела о нем весьма смутное представление, например, она была почти уверена, что Рамзес II – это джазовый пианист. Из чего сам собой напрашивается вывод, что в джазе она тоже мало что смыслила. Например, она пребывала в полной уверенности, что «Пташка из Алькатраза» – это тюремная кличка Чарли Паркера. В ее пользу, однако, можно сказать, что она ни разу не перепутала Пташку из Алькатраза со святым Франциском Ассизским – несмотря на то, что толпы их последователей имели между собой много общего.
Один из египетских богов имел птичью голову. Роланд Абу Хади ужасно его напоминал своим огромным ярко-красным шнобелем. Когда Абу вышел из кухни (кстати, мойщик посуды пригрозил увольнением, если Абу не перестанет все время заглядывать ему через плечо), чтобы занять место рядом с Эллен Черри за угловым столиком, она обрадовалась, словно нильская жрица, которую удостоило визитом ястребиноголовое божество. Своим появлением Абу отвлек ее от зуда в клиторе (орган, которому не уделялось внимания вот уже около полугода) и от хаоса на тротуаре, где группы и группки мусульман, христиан и евреев скандировали лозунги и потрясали кулаками. Кстати, теперь к ним присоединилась и кроткая делегация пророков в духе «Нью Эйдж».
Пророки и ясновидящие ухватились за открытие ресторана как за возможность привлечь внимание публики к недавним уже порядком поднадоевшим катаклизмам (вроде землетрясений, комет и парада планет), которые либо так и не состоялись, либо не сумели произвести желанных перемен в общественном сознании.
Так что снаружи ресторана было гораздо больше шума, нежели внутри, – хотя бы потому, что протестующих, пророков, полицейских, телеоператоров, репортеров и просто ротозеев было раз в двадцать больше, чем посетителей. На грандиозную церемонию вторичного открытия ресторана были приглашены пообедать – разумеется, за счет заведения, – несколько знаменитостей, но из тех, кто присутствовал на первом открытии, только у Нормана Мейлера хватило духу прийти сюда еще раз. Мейлер и пара десятков других гостей почти ничего не ели, отдавая предпочтение египетским и израильским винам, из чего можно было сделать вывод, что еда в ресторане была так себе, средней паршивости. Хотя, может статься, гости просто решили не перегружать желудок на тот случай, если придется бежать в укрытие.
Как бы то ни было, Эллен Черри и Абу могли беседовать на нормальных тонах.
– Ты не находишь, что обеденный зал выглядит довольно затрапезно?. – признался Абу. И он махнул рукой в сторону обитых золотистым бамбуком стен. – Неужели мы заплатили дизайнеру деньги за это убожество? Да на всем Ближнем Востоке не найдешь ни единого побега бамбука!
– Может, он решил, что Иерусалим – это где-то в Полинезии? – предположила Эллен Черри.
– Иерусалим – он повсюду, – несколько напыщенно возразил Абу. – Его аура распространяется на весь земной шар. Он везде. Просто в этом зале его маловато. – Абу на мгновение задумался. – Моя дорогая, ты ведь художница. Почему бы нам здесь не повесить кое-что из твоих работ?
А когда Эллен Черри не сразу ответила на его предложение, Абу поспешил добавить:
– Разумеется, мы их застрахуем.
Эллен Черри не могла не улыбнуться. Если вдруг случится так, что ее полотна взлетят на воздух вместе с Исааком и Исмаилом, она от этого только выгадает в финансовом отношении.
– Я показывала вам слайды еще в июне, – сказала она.
Абу мысленно передернулся. Он представил деревья, жутко похожие на престарелых актеров-гомосексуалистов, примеряющих кимоно, красные холмы, что подрагивали, словно резиновые геморроидальные узлы. Отважится ли кто вкушать пищу под сенью подобных шедевров? Хватит ли кому душевного спокойствия размышлять о братстве или чудном граде Иерусалиме?
– Да, моя милая, но, если мне память не изменяет, те картины написаны уже давно. Когда ты жила в этом своем Сиэтле. Как насчет чего-то более… свежего?
– У меня нет ничего более свежего. С тех пор, как я переехала в Нью-Йорк, я почти не брала в руки кисть.
Эллен Черри лгала. Нет, конечно, после того как индейкомобиль был продан Музею современного искусства (кстати, чтобы заполучить сей шедевр, музею пришлось выложить на аукционе сумму намного большую, чем первоначально планировалось, лишь бы только увести его из-под носа одной крупной корпорации, которая мечтала использовать чудо-индейку на параде по поводу Дня Благодарения), она выбросила кисти и краски в мусорное ведро. Но в конце лета снова взялась за кисть. Более того, взялась с рвением. У нее накопилось достаточно полотен, чтобы увешать ими все стены ресторана, включая подсобные помещения и мужской туалет. Но она их никому не показывала, даже своему так называемому дилеру, Ультиме Соммервель, которая, как и Абу, попросила Эллен Черри показать ей новые работы. Но у Эллен Черри пропало всякое желание кому-либо демонстрировать свои творения.
Представьте, однако, себе, что одной совершенно безлунной ночью вам надо облачиться в черную пижаму (что-то наподобие прикида ниндзя или вора-домушника) и при помощи каната и крючьев вскарабкаться вверх по похожему на свадебный торт фасаду отеля «Ансония», что на перекрестке Семьдесят третьей улицы и Бродвея, вскарабкаться на одиннадцатый этаж (эх, жаль мне вашего мягкого места, если вы боитесь высоты!), где при помощи небольшого ломика открыть оконную раму. Допустим, вы сумели подтянуться на закопченный карниз, и ваши ноги в черных тайваньских кроссовках скользнули бы внутрь. Водя лучом крошечного, но мощного карманного фонарика, вы бы наконец обнаружили вышеупомянутые полотна – все как одно поставленные лицом к стенке. Осторожно, чтобы никого не спугнуть, вы бы принялись осматривать их, поворачивая от стенки. К вашему величайшему удивлению, среди них нет ни единого пейзажа! На многих из них не изображено ничего, кроме небольшой серебряной ложечки! На других красуется – опять-таки один-одинешенек – драный фиолетовый носок. А затем, хотя вы уже давно пребываете в полной уверенности, что поп-арт был похоронен вместе с Энди Уорхолом, к вящему своему изумлению обнаруживаете реалистичный портрет банки свиной тушенки с бобами производства компании «Ван Кэмп». И снова, одни за другими, ложки, носки, консервные банки, ложки, носки, консервные банки, и лишь изредка их череду нарушает портрет – во весь рост – обнаженного мужчины, в котором бы вы, будучи любителем и ценителем искусства, моментально узнали бы Рэндольфа «Бумера» Петуэя Третьего. А ваше ухо наверняка уловило бы, как из единственной спальни в квартире доносятся приглушенные всхлипы женщины, которая спит там одна, и тогда вы на цыпочках выйдете из этой галереи Пропавших без Вести, и вам наверняка вспомнятся слова: «Искусство дарит нам то, что не в состоянии дать нам жизнь».
Абу позвали на выход, чтобы они со Спайком дали очередное совместное интервью. Хотя лично он предпочел бы поболтать с Эллен Черри, или наведаться с очередной инспекцией в посудомоечную, или проверить, как там жарится фалафель. Однако коль вы сделали такой широкий публичный жест под названием «Исаак и Исмаил», то волей-неволей приходится иметь дело с прессой.
Абу ушел, а Эллен Черри вновь переключила внимание на демонстрантов. Ей было слышно, как мощный сладкоголосый саксофон Дядюшки Бадди гипнотизирует верующих, как ведет их за собой вверх по склону Храмовой горы, как уговаривает Мессию спуститься с небес и сказать всем привет. Отгороженная от посторонних взглядов занавесом накрахмаленной скатерти, она потрогала у себя между ног. Это было сродни тому, как потрогать живую пчелу. Пчелу, которая продолжает упорно жужжать и трепыхаться, угодив в лужу липкой патоки.
Вскоре к ней снова присоединился Абу.
– Боюсь, Спайк воспринимает демонстрантов слишком близко к сердцу, – произнес он.
– А вас они разве не трогают, мистер Хади? – поинтересовалась Эллен Черри и незаметно подняла к свету свою любопытную левую руку, чтобы проверить, мокры пыльцы или нет.
Разумеется, трогают. Честно говоря, я в ужасе от невежества и страха, которые стоят за таким поведением. И меня волнует вероятность насилия.
Но разница в том, дорогая моя, что я араб, а Спайк – еврей. Да, да! Утверждать, что арабы с евреями братья и сестры, это вовсе не значит утверждать, что они во всем одинаковы. Ведь существуют же у людей расовые различия. Существуют культурные различия, да те же половые! (При слове «половые» Эллен Черри машинально передернулась.) И по-моему, в этих различиях нет ничего плохого. Представить страшно, каким унылым был бы этот мир, если бы вдруг мы все стали одинаковы! Это означало бы конец эволюции! Ее тупик! Быть братьями, жить в мире – для этого вовсе не требуется быть одинаковыми. Скажу больше, для этого вовсе не требуется любить наши различия или восхищаться ими. Но эти различия следует уважать – и быть за них благодарными. Наше сходство дает нам возможность находить общий язык, а различия – проявлять интерес друг к другу. Различия – это то, что придает общению между людьми пикантность, живость, азарт.
И даже если Абу произносил банальности, Эллен Черри было приятно их слушать. Вот если бы мистер Хади мог произносить эти вещи голосом Дядюшки Бадди, подумала Эллен, она последовала бы за ним на край света. А если бы нашелся тот, кому удалось бы соединить содержание речей мистера Хади со стилем преподобного Бадди Вин клера, этот человек наверняка бы смог изобразить убедительное подобие Мессии, пришествия которого с нетерпением ждала толпа наивных душ на улице. Разумеется, такое могло прийти только в пьяную голову, и Эллен Черри была к тому близка.
– И как, по-вашему, демонстранты поведут себя дальше?
– По-моему?
– Нуда, как вы думаете…
Но как мы знаем, локомотив ее мыслей перешел на запасный путь, наверно, затем, чтобы проверить, в порядке ли его взрывоопасный груз. А вот велеречивый товарняк Абу катил себе дальше.
– Среди евреев тоже есть различия, – продолжал мистер Хади. – Было бы ошибкой утверждать, что все евреи скроены одинаково, по одной мерке. И их пресловутое чувство локтя, их солидарность имеет немало исключений. И все же в душе каждого еврея горит свеча. И сколь разными на первый взгляд ни были бы их жизни, каждый еврей, будь то он или она, читает книгу своей жизни при свете этой самой свечи. Спайку больно, когда ему приходится терпеть нападки со стороны других евреев. И пусть он сам это отрицает, наш Спайк, наш Обувной Волчище, я готов поспорить с кем угодно, что эти нападки задевают его за живое, ранят в самое сердце. А вот арабу не привыкать. Мы дрались между собой, сколько себя помним, сколько помнит нас песок в пустыне. Кровная месть, набеги, вражда между кланами – да этого добра у нас больше, чем нефтяных скважин и дромадеров. Арабы воевали между собой гораздо чаще и ожесточеннее, нежели с евреями. Я не удивлюсь, если здесь, на площади рядом с ООН, найдутся арабы, которые мечтают сделать из меня леденец. Непонятно? Надеть на палку мою голову.
Абу умолк и обменялся с Эллен Черри быстрыми взглядами. И тот, и другая пытались отвлечь себя – увы, тщетно – от малоприятного мысленного зрелища – надетой на палку, словно печеная картошка, темноволосой головы Абу.
– Вы художница, – в конце концов возобновил их беседу Абу.
Ага, он сменил тему, подумала про себя Эллен Черри. Снова перевел ее на интерьер. Но боюсь, в этом я ничем ему не смогу помочь. Ему не понять, какие картины я сейчас пишу. Да мне самой почти ничего не понятно.
– Вы художница. И вы наверняка знаете эту большую картину в музее, кисти, ну этого самого, как его, Руссо. Она еще называется «Спящая цыганка».
– Еще бы! Конечно, знаю. Это ведь знаменитая картина.
– Так вот, ее следовало бы назвать «Спящий араб», картину эту. Араб лежит в пустыне, дремлет под сумасшедшей арабской луной. К арабу принюхивается лев, но араб его не боится. Он продолжает предаваться сновидениям. На заднем плане виднеется река. Я думаю, эта река и есть сон араба. Возможно, что лев – это тоже сон: если приглядеться, можно обнаружить, что его лапы не оставляют на песке никаких следов. Как бы то ни было, эта картина – точный и правдивый портрет натуры араба. Вот он перед нами – свирепый и свободный, не ведающий страха, он не боится спать прямо под звездным небом. Но он грезит. Он всегда спит и видит воду. Он спит и видит опасность, даже когда настоящей опасности нет и в помине, лишь бы только показать миру свое бесстрашие. Арабы живут в мире своих фантазий. Мы – непрактичный народ в отличие от евреев. Евреи любят доводить все до конца. Арабы же живут своими мечтами – и ведут беседы с луной. Но, моя дорогая Эллен Черри, что еще прекрасного в картине Руссо? Вы можете мне сказать?
– Что еще? На той картине? Дайте подумать. Ага, если не ошибаюсь, там есть какой-то кувшин…
– Верно. Кувшин с водой. А что еще?
– Од ну минуточку…
– Музыкальный инструмент. Я верно говорю? Что-то вроде мандолины или того, что греки называют «бузуки». А это говорит еще кое-что про нашего араба. Открывает нам еще одну сторону его натуры. Мы не можем без музыки. Мы любим музыку, музыку звезд. Но также и арифметику звезд. И то, и другое – арабское изобретение. Вы когда-нибудь задумывались об этом? Было время, когда арабы задавали тон в искусстве и науке. Наша архитектура была прекрасной и самобытной. Мы изобрели астрономию, современную математику, картографию, судостроение, парфюмерию. Я мог бы перечислять до бесконечности. У нас древняя литературная традиция. В восьмом, девятом, десятом столетиях, когда Европа еще только-только пробуждалась от Темных веков, когда она только-только начинала стряхивать с себя невежество, нищету и варварство, в арабских странах царил дух просвещенности. Тогда арабский мир был богатым, образованным и на свой, несколько горячий, мечтательный лад уточенным.
Но что же произошло? А то, дорогая моя, что нам нанесли небольшой визит крестоносцы. Вернее, нагрянули к нам без всякого приглашения. Христианские рыцари Европы. И принялись резать всех подряд – мужчин, женщин, детей. Кстати, должен заметить, не только арабов, но и евреев, то есть всех нехристиан. Крестоносцы уничтожили всю интеллектуальную и научную жизнь западной Азии и северной Африки. Они предали огню самую большую, самую богатую и полную библиотеку в мире, великую библиотеку в Триполи; они превратили в руины десятки культурных и научных центров тогдашнего мира. Какая трагедия! Какой урон для всего человечества!
Абу перегнулся через столик, через бамбуковые подносы, через бамбуковые кольца для салфеток, через украшенные изображениями лотоса льняные салфетки, увидев которые Спайк задал вполне резонный вопрос; почему в таком случае их ресторан не снабдили также китайскими палочками для еды. Абу вытянул шею до тех пор, пока его рубильник, пока его красный шнобель, это мясистое воплощение разукрашенного посоха, не оказался в считанных миллиметрах от носика Эллен Черри. И словно почувствовав, как метроном в ее трусиках тотчас затикал громче, отсчитывая ритм, отсчитывая эстрогенный ритм, отсчитывая извечный ритм женского плодородия, его губы приоткрылись и… Он заговорил, причем своим обычным спокойным тоном.
– Благородные крестоносцы. Святые крестоносцы. Они превратили арабские земли в помойку Европы. И арабские земли уже никогда не возродились. И никакое количество нефти не купит утонченной культуры и просвещения. Насколько отличны нынешние условия на Ближнем Востоке! Каким спокойным, каким безопасным местом была бы сейчас вся наша планета, не оскверни тогда крестоносцы цивилизацию, которую их скудные умишки были не в состоянии понять! Скажите, моя дорогая Эллен Черри, вам говорили об этом в вашей воскресной школе?
Но Эллен Черри не успела ответить ему, так как в этот момент одна из групп демонстрантов, сейчас трудно сказать, какая именно, попыталась прорваться внутрь, и полиции пришлось пустить в ход дубинки, чтобы выдворить их обратно. Разумеется, заварилась страшная каша. В воздухе мелькали дубинки, летели во все стороны капли крови, щелкали вспышки фотокамер, а гости, проливая вино и отплевываясь чечевицей, бросились в направлении кухни. Что касается Эллен Черри, то клиторальный зуд и легкое головокружение от бокала шампанского под натиском адреналина моментально отступили на второй план, отчего она тоже вскочила было со стула. Абу же не сдвинулся с места.
– Крестоносцам нужен был Иерусалим, – как ни в чем не бывало произнес он. – Иерусалим, их вожделенная цель. Лично я не решился бы ставить им это в вину.
Вечер тянулся долго, между полицией и демонстрантами то и дело вспыхивали потасовки, но ресторан каким-то чудом уцелел. Единственный ущерб – винные пятна на вездесущем бамбуке. Зато засветились по полной программе в средствах массовой информации. Можно сказать, предел мечтаний.
Возвращаясь домой одна, на просторном заднем сиденье лимузина, через город, таящий в себе опасности и неприятные сюрпризы, Эллен Черри чувствовала себя малым ребенком. Не снимая с ног красных шпилек, она подтянула колени к подбородку и обняла их руками. Но от этого она показалась себе еще меньше и, чтобы снова стать большой, задумалась о том, с кем бы ей провести ночь.
Ясно как божий день, что она намеревалась в ближайшее время с кем-нибудь переспать. Чтобы это предсказать, не надо быть Нострадамусом. Но вот с кем?
Первым в ее списке значился Бумер. Как говорится, держи карман шире. Эллен Черри едва не расхохоталась. Через полтора года после того, как они на колесах – вернее, в индейке, – пересекли всю страну, у Эллен Черри уже имелся план: рано или поздно здесь, в Нью-Йорке, она обязательно влюбится в такого же художника, как и она сама. Возможно, даже пользующегося успехом. Это будет человек, способный ее понять, понять ее работы, ее творческие устремления. И если ради этого человека ей придется оставить мужа, что ж, она готова разбить Бумеру сердце. Это казалось настолько неизбежным, что она пошла дальше и даже заготовила речь, искреннюю и слезливую, во время которой она сообщит муженьку, что подает на развод. (Кстати, напоминаю, тогда они ехали по Миннесоте и Висконсину, на ковре, на полу их индейки, еще можно было обнаружить рисовые зерна, которыми их щедро обсыпали во время бракосочетания.) Какую злую шутку, однако, сыграла с ней судьба. С каким треском провалился ее чудный план!
Не она бросила Бумера – он бросил ее. А главное, Эллен Черри пока что так и не встретила своего нью-йоркского художника, которого бы она допустила к себе в душу и в трусы. Если, конечно, таковых не окажется слишком много.
Что касается прочих мужчин, холостяков, которые попадались ей в клубах, барах или на вечеринках, то их роднила между собой одна вещь – обжегшись однажды в точке А, они принимали все меры к тому, чтобы снова не обжечься в точке С, превращаясь в круглых идиотов в точке В. Честно говоря, то же самое верно и в отношении одиноких женщин, которым за тридцать.
Постельные романы на одну ночь исключались однозначно. Недолго СПИД подцепить.
А не взять ли ей в любовники мистера Хади или мистера Коэна? Почему бы и нет? Мистер Хади такой галантный и милый, мистер Коэн такой целеустремленный и видный. Может, в пожилом любовнике есть своя прелесть. Спать с собственным боссом сулит также свои преимущества, хотя, насколько ей известно, рано или поздно официанткам такая связь выходила боком. По крайней мере тем, кого она знала. Увы, мистер Хади женат и счастлив в браке. Что касается мистера Коэна, скажем честно, ей стало немного не по себе, когда он уставился на ее ноги. Как это его назвал мистер Хади? Ах да, Обувной Волчище.
И лишь один мужчина, старше ее годами, однозначно не годился ей в любовники – это Бадди Винклер, даже несмотря на то, что от его голоса между ног у нее тотчас становилось мокро. До сих пор отец скрывал от Бадди, что она вернулась работать в еврейско-арабский ресторан. Правда, до Бада каким-то образом дошло, что они с Бумером больше не живут вместе. Преподобный моментально сделал вывод, что это целиком и полностью вина Эллен Черри, и тотчас выразил готовность снова наставить ее на путь истинный. Господи, не дай Бог, чтобы Бад свалился на нее в самый неподходящий момент, когда она за себя не ручается! Вот уж кто с радостью называл бы ее Иезавелью – сколько ее душа пожелает. Интересно, как это – заниматься любовью с проповедником? – подумала Эллен. Пэтси – та наверняка знает.
У входа в «Ансонию» навстречу ее лимузину вышел Рауль. Дождь прекратился, и на Рауле была тесная светло-коричневая униформа с пластмассовыми «медными» пуговицами. И если бы не шапочка-таблетка у него на голове, он вполне мог бы сойти за офицера военно-воздушных сил какой-нибудь банановой республики. Он помог ей выйти из машины и при этом сильно сжал ей запястье.
– Вы не слишком долго задержались в этом вашем Иерусалиме, Миз Чарльз!
У Рауля один существенный плюс – он всегда на месте. Может, с ним? Прямо сейчас? Действительно, почему бы нет? Колени Эллен Черри моментально приобрели консистенцию жевательной резинки. Но она нашла в себе силы отказаться от этой затеи. Хватит, никаких любовников-латиносов. Она дала себе слово и была готова держаться его так же крепко, как полоска скотча, прилипшая к шерсти лохматой болонки.
Рауль словно прочитал ее мысли – что его кандидатуру рассмотрели и тотчас отвергли. Однако вместо того, чтобы взгрустнуть, видя как миссис Чарльз, даже не удостоив его взглядом, входит в лифт, он нацарапал в блокноте:
Мадди Уотерс плещется в речке,
Джоан Риверс – выбрала грязь
С вами Гуру копошится в салатнице,
Считая листья и тихо смеясь.
Настанет день, когда каждая blanquita в Нью-Йорке будет мечтать о том, чтобы на нее обратил внимания Рауль Ритц. Ведь Рауль родился, чтобы купаться в лучах славы.
Перед зеркалом в ванной Эллен Черри сняла косметику и поразилась – что, собственно говоря, она ежедневно делала вот уже лет двадцать – своей пышной гриве.
– Знаешь, с кем я хотела бы переспать? С кем я действительно хотела бы переспать? – спросила она, глядя на собственное отражение, и хихикнула. – Я бы хотела переспать с единственным подлинным художником во всем Нью-Йорке. Знаешь, кого я имею ввиду? Перевертыша Нормана!
Нет, она имела в виду не Нормана Мейлера, который как-то раз удостоил ее в «И+И» пристальным взглядом, одобрительным или критическим – Эллен Черри так и не могла сказать. Нет, она имела в виду одного уличного артиста, который… да ладно, сейчас не о нем. Его очередь подойдет чуть позже. Дадим пока Эллен Черри возможность выбросить эту затею из головы.
Стук-стук-стук. Кто-то настойчиво стучал, словно поршни у сатанинского мотоцикла. Эллен Черри никак не могла понять, откуда доносится этот стук – снаружи или изнутри. То ли кто-то действительно царапался в дверь, или это похмелье у нее в голове пыталось повесить картину на гвоздь внутри ее черепной коробки. Картину под названием «Избиение младенцев», написанную на черном бархате бабуином, страдающим водянкой мозга.
Она присела в постели и открыла глаза. Причем последнее она сделала с великой осторожностью, чтобы, не дай Бог, они не разбились. У Эллен Черри было такое впечатление, будто они играют в свои зрительные игры без ее ведома. Комната была совершенно не в фокусе, вся какая-то размытая. Эллен Черри даже боялась вздохнуть лишний раз, пока не убедилась, что находится не под водой. Правда, с открытыми глазами ей почему-то было слышнее. Кстати, такое бывает у многих. Стук-стук-стук. Нет, это все-таки в дверь.
– Кто там? – крикнула она и моментально поморщилась.
– Я!
– Кто?
– Я! Открывай! Я ведь как-никак тоже здесь жил. Охо-хо!
Ну почему сейчас, о Боже! Почему именно сейчас? Она не видела этого идиота вот уже больше месяца, и вдруг – здрассьте вам! – он тут как тут, и притом в такой момент, когда она раздета, с похмелья и уж точно выглядит один к одному, как то самое «Избиение младенцев», написанное на черном бархате бабуином, страдающим водянкой мозга. То, что он ни разу не видел ее такой, опухшей с похмелья и всклокоченной, еще ничего не значит. Тогда была одна жизнь, а сейчас совсем другая. Эллен Черри вскочила с постели.
– Дай мне пять минут, – крикнула она, отлично зная, что на самом деле, чтобы привести себя в порядок, ей потребуется нечто большее, нежели просто содрать с языка обои.
Кстати, можно и не причесываться – какой смысл и какая разница? – зато можно сэкономить время. Ровно через восемь минут в зеркале отразилась ее персона, лишь на самую малость не дотянувшая до вершин своего потенциала. Разумеется, ванну принять она не успела, но если побрызгаться туалетной водой «Желание джунглей», то и так сойдет. И Эллен Черри побрызгалась и пошла открывать дверь.
– Привет, малышка.
– Бумер? Какими ветрами?
На нем была выцветшая гавайская рубашка из старых запасов и, если Эллен Черри, конечно, не ошибалась, те же самые рабочие ботинки со стальными мысами, в которых он явился на их бракосочетание. А вот кожаные штаны были явно новыми и дорогими. Берет на его голове был ал, как отрыжка комара, и удачно скрывал обширные залысины, которые – будь они чуть побольше – так и напрашивались, чтобы на них нанесли из баллончика граффити. Берет, правда, был далеко не нов. Бумер пристрастился к этому головному убору, как только узнал, что он художник.
Эллен Черри нашла для него в холодильнике бутылку пива «Пабст», «Голубую ленту», которую он сам там когда-то оставил. В доме не нашлось даже ломтика холодной пиццы, но Бумер отнесся к этому спокойно, потому что утром уже успел проглотить целых три.
– Я тут оказался в вашем районе…
– Понятно. Кстати, как твои дела?
– Лучше некуда.
– Отлично.
– Держу нос по ветру…
– Чудно.
– Ухо востро…
– Ого!
– Рот на замке…
– Ну ты даешь!
– Не сплю, не зеваю.
– Так-так…
– Везде поспеваю.
– Ах вот как это теперь называется!
– Прекрати:
– Ладно, не буду. Как там поживает старушка Ультима?
– Эллен Черри. Я последнее время ее почти не вижу. То есть вижу, но реже, чем раньше. Зато она хотела бы видеть тебя. Я сказал ей, что ты снова занялась живописью.
– Ты ошибся.
– Тогда позволь спросить, что это такое? – и он кивнул – разумеется, вместе с беретом – в сторону пары десятков холстов, приставленных к стенке.
– Эксперименты.
– Не вижу причины, почему…
– Нет! Не смей даже прикасаться к моим картинам!
– А я и не думал, что это картины.
Какое-то время они сидели молча. Бумер выдул свое пиво. Эллен Черри не стала предлагать ему еще. Мощным кулаком бывшего сварщика Бумер смял пустую банку и принялся вертеть в руках, придавая ей то одну, то другую форму. Глядя на бывшего мужа, Эллен Черри подумала, что Бумер вполне может выдать это творение своих рук за очередной экспонат. С него станется.
– Ну а ты как? Нормально? – поинтересовался он.
– Спрашиваешь! Работаю, зарабатываю. На здоровье не жалуюсь. Правда, последнее время возникла одна проблема психического характера. Временами мне кажется, что я – Джэнис Джоплин.
– То есть?
И Эллен Черри запела:
– Хочу вымыть его из своих волос, хочу вымыть его из своих волос…
– Эллен Черри, прекрати…
– И забыть о нем навсегда-а-а…
– Эллен Черри, кому я сказал…
– Извини. Получается помимо моей воли… Иногда эта нахалка просто вселяется в мое тело.
Бумер нервно почесал шею.
– Знаешь, то, что ты сейчас спела, это что-то бродвейское. У Джэнис Джоплин нет такой песни. Она исполняла рок-н-ролл.
– Она умерла, Бумер. А когда певец мертв, ему уже ничто не мешает расширить своей репертуар.
– И вообще, что за бред – как можно вымыть человека из своих волос? Кстати, ты имеешь в виду свои волосы? Да стоит человеку в них запутаться, как уже никакой шампунь не поможет. Можешь мыть сколько влезет, и все без толку.
– Скажем так, тебе это не грозит. Кстати, сколько волос осталось у тебя самого? Под этим твоим дурацким беретом?
Так они и продолжали в том же духе – подкалывая друг друга, ходя вокруг да около того, что мучило каждого из них, но так и не решаясь сказать. Наконец Эллен Черри бросила взгляд на часы и с ужасом поняла, что через двадцать минут она обязана быть на работе. Бумер предложил ее подвезти, и поскольку она опаздывала, то была вынуждена принять его предложение. Она заставила его подождать в прихожей, пока она одевалась, – не столько из скромности, сколько из опасения, что стоит ей повернуться к нему спиной, как он потихоньку посмотрит ее картины.
Спускаясь вниз в лифте, Эллен Черри приготовилась к небольшому показательному флирту с Раулем. Ей хотелось, чтобы Бумер увидел, какой классный чувак положил на нее глаз. Но, увы, у дверей оказался совсем не Рауль. Господи, ну как у нее вылетело из головы, что он заступает на дежурство только в четыре часа дня! Наверно, он сейчас дома, трахает родную сестру. Или чистит шляпу. А может, и то, и другое одновременно.
Но Эллен Черри ошибалась. В этот момент Рауль находился в студии грамзаписи, где на свои кровные, заработанные на открывании дверей в «Ансонии», записывал следующие строчки:
Голубь вразвалку гуляет по крыше,
Таракан – по кухонной мойке,
Моя крошка собралась в Иерусалим,
Где в баре кровь подают за стойкой.
– Лебан-забади. Это египетский сливочный йогурт. Турши. Ах, турши – это такая овощная смесь… в остром соусе… Даджадж-машви. Это половина цыпленка, вымоченного в оливковом масле с лимоном, орегано, чесноком и перцем. Почему полцыпленка переходят дорогу, а, Бумер?
– А ты скажи мне, какая половина.
– Любая. Выбирай сам.
– Знаешь, если его разрезали пополам, то получается какой-то полузадый цыпленок. Такого захочется съесть разве только с голоду.
– Шаурма. Это тонко наструганная говядина с ближневосточными пряностями. Маджадра – рис, приготовленный с чечевицей и сдобренный жареный луком. Розбель-кхальта. Кстати, что это такое, совершенно вылетело из головы.
– Может, так звучит на идиш имя супруги Джимми Картера?
– Скорее имя какой-нибудь стриптизерши. Роз Бел Кхальта, цыганская Роз Ли Ближнего Востока. Но у нас в «И+И» нет никаких стиптизерш. (Пока нет, моя дорогая Эллен Черри. Но скоро будут, вот увидишь. О да, к тому идет!)
– Шиш-кебаб. Это уже никому не надо объяснять. Шиш-кебаб. Шиш-тавук. В принципе то же самое, только из цыпленка. Комичное название, ты не находишь? А вот мистеру Хади оно нравится – шиш-тавук. По его словам, не название, а музыка. Или небольшая поэма.
Бумер покачал головой, отчего берет съехал куда-то набок.
– Ну прямо из-под пера Роберта Фроста, – заметил он.
Пока они ехали в ресторан в его новеньком микро-автобусе-«форде», Эллен Черри мысленно прошлась по всему меню. Ей пришлось это меню выучить наизусть – что делать, если официанты целиком и полностью на твоей ответственности. В обязанности Эллен Черри входило разбираться, если вдруг они ненароком неправильно описывали клиенту блюдо или ошибались, принимая заказ. И хотя выбор блюд был не слишком богат и, по ее мнению, не слишком аппетитный, выучить меню наизусть оказалось делом непростым.
– Баба-гануг. Господи, что же это такое? Я же знала. Баба-гануг…
– Наверно, имя, которое взял себе Ричард Алперт по возвращении из Индии. Или название напитка – помнится мне, его еще дует на Рождество та бабенка из рекламы?
Бумер высадил ее на углу Сорок девятой улицы и площади ООН ровно в десять часов и перед тем, как умчаться, послал ей огромный воздушный поцелуй сварщика. Внешне Эллен Черри не проявила по этому поводу особого восторга, зато внутри нее все мгновенно превратилось в лебан-забади.
Поскольку это был первый обед после вторичного открытия ресторана, Спайк и Абу принимали участие в обслуживании клиентов. В будущем они будут появляться только по вечерам. А первую половину дня проводить, играя в теннис.
Кстати, познакомились они в теннисном клубе для представителей старшего поколения во Флориде. Судьба свела их в качестве партнеров в парной игре. Лучшая пара в клубе, они уже были близки к победе, когда Спайк неожиданно объявил, что не сможет принять участие в заключительном матче. Каково было его удивление, когда Абу сказал, что также не намерен участвовать в финальной игре.
На следующее утро, в то самое время, на которое была назначена так и не сыгранная ими игра, в Майами-Бич состоялся довольно скромный митинг в защиту мира. Спайк и Абу наткнулись друг на друга на площади перед отелем «Фонтенбло», где кандидат на президентский пост – из числа ура-патриотов – с пеной у рта призывал ослабить советское влияние на Ближнем Востоке. Спайк посмотрел на плакат в руках Абу. Абу посмотрел на плакат в руках у Спайка. И оба расхохотались. И стали партнерами не только на теннисном корте и так далее…
Официально Эллен Черри числилась метрдотелем, на самом деле исполняла обязанности администратора. А обязанности эти включали в себя следующее: принимать предварительные заказы на столики, разводить эти заказы на разное время с учетом того, сколько народу будет сидеть за каждым столом, составлять график работы официантов, распределять их обязанности в зале, искать замену заболевшим работникам либо тем, кто просто сачковал, принимать заказанные продукты, следить за тем, чтобы столы были сервированы правильно, чтобы в ведерках со льдом действительно был лед, а в баре имелся выбор напитков, и вообще держать заведение под контролем. От нее не требовалось вести бухгалтерский учет, зато вменялось в обязанность проверять персонал на предмет грязи под ногтями, неприятных запахов, бросающихся в глаза засосов и прыщей. А еще ей было предписано зорко следить за тем, чтобы в баба-гануге не обнаружилась – не дай Бог! – тараканья конечность.
Как и большинство владельцев ресторанов на Манхэттене, Спайк и Абу были вынуждены давать взятки санитарным инспекторам. И тем не менее тощая тараканья нога, налипшая на горошину, подобно ножке красотки, обвившей пляжный мяч, не сулила бизнесу ничего хорошего.
– Какому бизнесу? – скажете вы. Ведь в первый день работы ресторана даже в обеденное время зал был заполнен едва ли на четверть, а сами посетители были большей частью ничего не подозревающие туристы, пришедшие поглазеть на комплекс ООН. Да и тех – когда в двенадцать часов с минутами раздался звонок и некий голос сообщил, что в заведение подложена бомба, – пришлось в срочном порядке выводить из зала.
Они стояли на тротуаре в ожидании, когда прибывшие на место саперы завершат поиски взрывного устройства. Спайк поинтересовался у Эллен Черри, назвал ли звонивший имя организации.
– Нет, – ответила она, – но у него был иностранный акцент. Правда, я затрудняюсь сказать какой – еврейский или арабский.
– Во многих районах Ближнего Востока их не различить, – заметил Спайк. – Люди спрашивают, какое у вас меню – палестинское или израильское? А какая между ними разница? – в свою очередь спрашиваю я. В Иерусалиме все едят примерно одинаковую пищу. Как-то раз – честное слово, я не вру! – Организация Освобождения Палестины подала официальную жалобу в ООН, что, мол, израильтяне украли у них национальное блюдо – фалафель. Ха! Израильтяне только посмеялись и как ели ее, так и продолжают есть. Надеюсь, тебе известно, что на сей счет говорит наука – человек то, что он ест.
– То есть вы хотите сказать, что у евреев и арабов много общего? А вот мистер Хади иного мнения.
– Разные, одинаковые – проблема не в этом. Проблема в том, что и те и другие считают, что они не такие. Что они лучше. Их религии учат их тому, что они лучше. Я люблю мой народ. По крайней мере в последние десятилетия мы, евреи, были умными, предприимчивыми, отзывчивыми, наконец. Добрыми и веселыми. Но утверждать, что мы-де «Богом избранные», что Создатель любит нас сильнее, чем другие народы, – охо-хо! Это значит искушать судьбу. После таких слов ничего хорошего не жди. Того гляди накликаешь беду. Да что там, уже накликали. Иерусалим – самый неспокойный город в мире. На протяжении тысяч лет Иерусалим был столицей человеческой розни и смерти.
– Тогда почему вы с мистером Хади так его любите?
За этим вопросом последовала долгая и выразительная пауза. Она была длиной с Ист-ривер, эту сопливую сиротку Атлантического океана, которая протекала у них за спинами, – не река, а так, сточная канава. Пауза была такая же выразительная, как и штаб-квартира ООН, эта Вавилонская башня современности, башня эгоизма, тайных шифров, надежд и взаимных подозрений, что вздымалась навстречу хрупкому небу всего в квартале от них. Это была долгая, выразительная пауза, во время которой Эллен Черри заподозрила, что Спайк пускает слюни, разглядывая ее туфли.
Ростом Спайк Коэн был гораздо ниже Абу Хади. А еще он был коренастее и – как правило – более эмоционален. В то время как Абу оставался спокоен даже в центре торнадо, Спайк превращался в воронку панических страхов, что бешено вращалась вокруг островка затишья и спокойствия. Волосы его были серебристы, как поднос для королевского чая. Он носил их слегка напомаженными и зачесывал назад. Шевелюра эта чем-то напоминала лунный прилив на гладком хромированном пляже, волну, что разбивалась о некий тропический Детройт. Черты его лица были правильными, как на рекламе греческого деликатеса, зато глаза – вот уж в чем не было ничего классического. Это были сверкающие изумруды, которые вполне могли когда-то принадлежать какому-нибудь идолу в образе ягуара. Нет, в них определенно было нечто кошачье. Спайк был скорее Обувным Львом, нежели Обувным Волчищем. Абу – кстати, он подошел к ним во время затянувшейся паузы – с возрастом пристрастился к темным, строгим и солидным костюмам. Спайк же предпочитал оранжевые спортивные куртки и зеленые галстуки – словно задался целью покорить публику на скачках.
Абу уже было открыл рот, чтобы прокомментировать, какой разгром учинили саперы внутри ресторана, когда Спайк неожиданно поставил на паузе точку.
– За что я больше всего люблю Иерусалим, – произнес он, – так это за то, что деньги там не самое главное.
– То есть?
– Нью-Йорк живет ради денег. И Лос-Анджелес – ради денег. И Лас-Вегас – тоже ради денег. И Даллас. Токио и Лондон, Милан, Цюрих, Сингапур, везде самое главное – деньги. Вот и Тель-Авив тоже живет ради денег. И лишь Иерусалим не такой. Деньги там не главное.
– Спайк совершенно прав, – вставил слово Абу. – Иерусалим живет не ради денег. Он живет ради… чего-то еще.
Наконец саперы объявили, что никакой бомбы нет, бегло допросили Эллен Черри и отбыли восвояси. Глядя на учиненный ими раздрай, Спайк заметил, что от взрыва бомбы ресторан наверняка пострадал бы куда меньше, чем от их усердия. Повсюду под ногами перекатывался горох, оторванная от стен бамбуковая обшивка болталась подобно складкам на теле слона.
– Сколько же спиртного они стащили? – поинтересовался Спайк у бармена.
– Бутылок двенадцать.
– Чтобы потом запивать нашим лучшим бренди свои вшивые пончики.
– Если в следующий раз нам снова позвонят, пусть уж лучше бомбу ищут наши собственные охранники, – предложил Абу.
– Что ты хочешь сказать этим «если»?
Практически вся вторая половина дня ушла на приведение ресторана в божеский вид. Где-то часов в пять поваров и официантов утренней смены отпустили домой, а Эллен Черри вместе со Спайком и Абу села выпить чаю. Спайк плеснул себе в стакан рому.
– Ух, устал, – вздохнул он.
Когда же Эллен Черри выразила начальству свои соболезнования по поводу неурядиц, то и дело сваливавшихся на «И+И», Абу посоветовал ей отнестись к ним по-философски.
– В некотором роде мы даже польщены, – заметил он. – Подумать только, сколько людей, в том числе и наделенных властью, возражают против мирного урегулирования положения на Ближнем Востоке. И нам до известной степени приятно, что в их глазах наш маленький ресторан бросает им вызов. Пусть себе протестуют. Пусть подкладывают бомбы. Лично я польщен.
– А вот я – нет, – возразил Спайк. – Мне больно видеть, что в эти происки втянуты евреи. У меня сердце кровью обливается, хотя с чего? Кому, как не мне, знать, что еще в древние времена были евреи, которые вели себя куда омерзительнее, что библейский еврей дал христианам дурной пример. Только и слышишь «бей, бей, бей», «круши, круши, круши»…
Эллен Черри не выдержала и спросила, откуда же взялись противники мира на Ближнем Востоке, но тотчас поняла, что ляпнула глупость – ей не следовало раскрывать рта. Абу и Спайк – каждый на свой манер – принялись просвещать ее на сей счет. Их объяснения наверняка были бы весьма поучительны, обладай они такими достоинствами, как ясность и логика, но, судя по всему, едва заходит речь о Ближнем Востоке, как две эти бесценные вещи становятся просто излишними. Видимо, ясность и логика Ближнему Востоку ни к чему.
До недавнего времени, когда у Эллен Черри спрашивали, какие ассоциации возникают у нее при словах «Ближний Восток», она бы ответила «ковры».
Она никогда не следила за ситуацией на Ближнем Востоке и только теперь поняла почему. Из-за полной абсурдности этой ситуации. То, что творилось на Ближнем Востоке, было сродни тому, как если бы в чулане, где хранятся швабры, оркестр из семидесяти инструментов одновременно репетировал похоронный и свадебный марши. Или как если бы на пороховом складе проводили съезд пиротехников.
За время работы в «И+И» Эллен Черри узнала для себя немало нового про арабов. Оказывается, арабы бывают самые разные: друзы, шииты, сунниты, жители Хиджаза, бедуины, суфии, ваххабиты и даже афбы-христиане. А еще палестинцы, которые, правда, себя арабами не считают и свысока посматривают на своих пустынных родственничков, «спящих цыганок» с их традициями кочевой жизни. Господи Иисусе! Да на Ближнем Востоке арабов оказалось такое разнообразие, какое и во сне не приснится. И, судя по всему, с евреями была та же самая история. Племя Израилево тоже являло собой отнюдь не единое целое, а весьма широкий и разнообразный политический спектр. А вместо единой еврейской точки зрения таковых имелась целая дюжина, в зависимости от этнической, классовой или религиозной принадлежности – часто взаимоисключающих.
Что до того, кому же принадлежит неоспоримое право на Иерусалим и его окрестности – Палестине или Израилю, и вообще, каково правильное название города – лучше не связывайтесь! Ибо можно привести в равной мере весомые доводы в поддержку и той, и другой стороны. Более того, можно безболезненно – и вполне обоснованно – менять свою точку зрения каждые пятнадцать минут и всегда оставаться правым. Да, а еще следует учитывать такой фактор, как христиане.
Все это так сложно, так запутанно, размышляла Эллен Черри. Вряд ли кому дано распутать этот клубок. Начиная с этого дня, когда речь заходила о Ближнем Востоке, она предпочитала думать о коврах. Уж лучше обзавестись восточным ковром – ярким и толстым, таким мягким, приятным и одновременно таким насыщенным и загадочным, словно у вас под ногами, предварительно расплющив, раскатали какую-то мудреную головоломку. Нет, уж лучше думать об орнаменте и цветовой гамме, разглядывать причудливую карту внутреннего зрения, карту, сотканную из шерсти и полета фантазии, окрашенную ароматом специй и вином. Иными словами, уж если думать, то о красоте. О том, что человечеству дается прекрасней всего. Об искусстве.
Она поцеловала Спайка и Абу в их печальные, нахмуренные лбы, кое-как освободилась от запутанного ближневосточного клубка и торопливо направилась – слегка покачиваясь от вчерашнего похмелья – по Пятой авеню в надежде, что еще застанет Перевертыша Нормана за работой.
До наступления темноты оставался еще как минимум целый час, однако дневной свет был уже какой-то ущербный, неполноценный, словно сдавший свои позиции ночи. Длинные коричневые тени придавали улицам оттенок сепии, и на Манхэттен опускался ночной холодок, который на свой извращенный лад бодрил не хуже дыхания хэллоуинской тыквы. Что неудивительно, потому что на протяжении всей Сорок девятой улицы глаз то и дело натыкался в витринах на оскалившихся и погромыхивающих костями предвестников близившегося Хэллоуина. В дверях собачьего салона красоты Мела Дэвиса – здесь Эллен Черри даже замедлила шаг, чтобы в некоем предхэллоуинском ужасе взглянуть, как внутри умащают шерсть какой-то изнеженной псине, – плясал бумажный скелет. Странно, подумала Эллен, а почему это Мел не наклеил на дверное стекло собачий скелет? И пусть четвероногие посетители салона мало что смыслят в Потусторонней Жизни, но ведь даже чванливые болонки и глупые пудели наделены тонким нюхом и носом уловят присутствие невидимого глазу.
Улица была обсажена деревьями, причем почти на каждое, как можно было предположить, успел поднять лапу пудель. Размахивая «дипломатами», бизнесмены устало брели по опавшей листве. Время от времени один такой солидный джентльмен поддавал листья ногой, и они желто-оранжевым гейзером взлетали вверх. Почему-то в следующий момент этот бизнесмен начинал испуганно озираться по сторонам, словно желал убедиться, что его никто не застукал за мальчишеским озорством.
Всякий раз проходя мимо японского ресторана – а японские рестораны попадаются на Восточной Сорок девятой улице примерно через каждые двадцать секунд, – Эллен Черри думала: «Вот кому предназначался бамбук. В наш Иерусалим его доставили по ошибке». Миновав на углу Третьей авеню ресторан Волленского, излюбленное место сборищ политиков, она задалась вопросом, сколько же из завсегдатаев этого заведения в душе противятся миру на Ближнем Востоке. А потом она подумала о коврах. После чего сама поддала ногой фонтан из опавших листьев и тоже оглянулась по сторонам, но только для того, чтобы мысленно заявить миру: «Мне двадцать четыре, я уже кое-что повидала в жизни и работаю в ресторане. И могу позволить быть свободной в той мере, в какой мне того хочется».
Она поймала себя на том, что, несмотря на неудачный брак, несмотря на неудавшуюся карьеру, несмотря на похмелье и хронический сексуальный зуд, она почему-то словно парит в воздухе, так ей легко и хорошо на душе. Эллен Черри сама толком не могла объяснить почему. Может, она просто неглубокая натура и оттого не способна бесконечно предаваться страданию? А может, наоборот, слишком мудра, чтобы цепляться за свои страдания, или же слишком независима, чтобы позволить скорби указывать, как ей жить? Эллен Черри решила, что она, видимо, мудра и независима, и пошла себе дальше, поддавая ногой листья.
Ближе к Лексингтон-авеню деревья заметно поредели, а старые благородные особняки из коричневого известняка уступили место многоэтажным жилым башням и дорогим отелям. Тротуар стал заметно шире – словно растянутый поперек мускулистыми пальцами денег, а людской поток закрутился в бурный водоворот хорошо одетых, наодеколоненных и насупленных офисных работников – что неудивительно, так как с обеих сторон улицы выстроились припаркованные в два ряда лимузины. Шикарные авто явно маялись бездельем в ожидании пассажиров – но только не простых смертных. Перейдя Лексингтон-авеню, Эллен Черри ступила на железную решетку поверх путей Центрального вокзала. Как известно в Нью-Йорке даже малому ребенку, глубоко под землей, в лабиринте тоннелей, есть еще один город, населенный беглыми преступниками, отшельниками, цыганами, свихнувшимися учеными, аллигаторами-альбиносами, гигантскими тараканами-мутантами, колдунами, мудрецами и дожившими до наших дней представителями индейского племени Манхэттен (завернутыми в одеяла и увешанными бусами общей стоимостью в двадцать четыре доллара).
Почему-то Эллен Черри казалось, что Перевертыш Норман обитает именно под землей. Потому что если он не жил бесплатно в каком-нибудь тоннеле, что где тогда вообще? Коробочка для пожертвований, которую он выставлял, выступая, собирала разве что несколько десятицентовиков. Чокнутые бездельники, что, страшно фальшивя, дули в свои деревянные флейты на Таймс-сквер, и те собирали куда больше, чем он. Даже дурно пахнущим алкоголикам с гнойными глазами благодаря их наглости перепадало больше, чем Перевертышу Норману при всей его артистичности. Так что или он спал на улицах, или имел покровителя. Эллен Черри представила себе, как роскошная секретарша какой-нибудь солидной фирмы жертвует своим пособием на приобретение гардероба, лишь бы только обеспечить беднягу Нормана крышей над головой. При этой мысли Эллен Черри тотчас почувствовала укол ревности и поклялась, что сегодня положит ему в коробочку десять долларов.
На Парк-авеню на каждом углу было по банку. То есть куда ни глянь – везде деньги, в любом направлении. Банк Запада, Банк Севера, Банк Востока и Банк Юга. Банк Огня, Банк Воздуха, Банк Земли, Банк Воды. Спайк был прав, говоря о Нью-Йорке: здесь всем правит презренный металл. Но разве Иерусалим не таков? И не были ли главной достопримечательностью Нового Иерусалима (Небесного, коль на то пошло) мощенные золотом улицы? В этот момент Эллен Черри бросилось в глаза, что на каждом углу также стоит по тележке с хот-догами. Те самые, от которых за милю шибает в нос кислой капустой и пукающими сосисками. Странно, но тележки эти вносили некое равновесие – по крайней мере что касается Нью-Йорка. Что же до Иерусалима, Эллен Черри была почти уверена: что бы ни было там самым главным – это не еда. Не случайно ведь Библия, когда речь там заходит о Граде Небесном, не содержит никаких описаний местной кухни. Подумайте сами, многие ли бы согласились расстаться со старыми грешками и перестали бы дурить налоговые власти или собственных супругов, знай они, что их ждет вечная награда в виде баба-гануг? В двенадцатом веке в Иерусалиме была улица, которая так и называлась – улица Дурно Приготовленной Пищи. Правда, почему-то сей исторический факт не помешал Абу со Спайком – к добру или не к добру – сделать свой кулинарный выбор.
Миновав, подталкиваемая толпой, «Уолдорф-Асторию» и еще несколько японских ресторанов (этот район напомнил ей блюдце Петри, в котором, словно микробы, кишат туристы и суши-бары), Эллен Черри наконец вышла к Пятой авеню и, свернув мимо универмага «Сакс», вскоре оказалась на ступенях собора Святого Патрика. Интересно, пока Эллен Черри шла сюда, отдавала ли она себе отчет в том, насколько тесно переплелись в ее сознании Нью-Йорк и Иерусалим, насколько глубоко проникли они друг в друга? Наверно, нет. А если и да, то сейчас не это главное. Главное сейчас то, что здесь, перед массивными бронзовыми дверями самого известного в Америке памятника самому известному из бывших жителей Иерусалима, ее внимание было моментально приковано, словно к кресту, к дарованию Перевертыша Нормана.
Перевертыш Норман всегда выступал на одном и том же месте, а именно на тротуаре возле южных ступней собора. Насколько Эллен Черри могла судить, он ежедневно нес здесь свой пост с утра и до самых сумерек, за исключением второй половины дня в среду. По какой-то неведомой ей причине Перевертыш Норман не работал в среду после обеда. Брал себе что-то вроде выходного, на манер лекарей. Интересно, а что делал Перевертыш Норман по средам во второй половине дня? Эллен Черри попробовала представить, как он играет в гольф с каким-нибудь дерматологом из Квинса или бруклинским проктологом.
Лестница собора была довольно невысока, но Эллен Черри сумела-таки занять позицию, обеспечивавшую ей неплохой обзор «сценической площадки». Она уже заняла было свое место на ступеньках совсем, как вдовствующая королева занимает свое место в ложе, как неожиданно ей на плечо, нежно и почти неслышно, аки голубь, легла чья-то рука, а над ухом протрубил хорошо знакомый глас:
– Кто бы мог подумать! Благослови Господь мою грешную душу! Это ж моя любимая девочка!
Сомнений не было: рядом с ней, во всей своей жутковатой красе стоял преподобный Бадди Винклер, улыбаясь ей сквозь сияние новых золотых зубов.
– Дядя Бадди! Какими судьбами! Ой, сколько у вас золота во рту! Ваших зубов хватило бы, чтобы замостить ими небесные улицы!
– А твоей помады – чтобы раскрасить ворота преисподней! Но, моя пташечка, я вот что тебе скажу – приятно, что ты завела разговор о небе и что я нашел тебя в непосредственной близости от дома Божьего, пусть даже это и прогнивший дом. Надеюсь, ты пришла не сюда, не в эту папистскую уродину?
И оба обернулись на здание собора. Сначала их глаза скользнули на сто тридцать футов вверх, к остроконечным близнецам-шпилям, после чего парашютиками плавно опустились на грешную землю.
– Нет. Пусть я и Иезавель, дядя Бадди, но Иезавель протестантская.
– А у тебя язычок, как и у твоей мамы, моя милая.
В ответ на эти его слова Эллен Черри с понимающим видом улыбнулась – мол, знаем, знаем, и щеки Бадди тотчас вспыхнули, словно он либо устыдился воспоминаний о язычке Пэтси, либо разгневался.
– Ну-с, так что же ты все-таки делаешь здесь? – спросил он, когда к нему вернулось самообладание. – У дверей, чрез которые входят в этот вертеп самые богатые из ловцов человеческих кошельков в Нью-Йорке? Кстати, кое-кто из них, я могу добавить, щедро жертвует и на мое дело. Надеюсь, ты понимаешь, что без лишнего шума. – И он провел рукой по впалой щеке – этот кратер было не в состоянии заполнить все золото Форта Нокс вместе взятое. – Мы с моими единомышленниками обзавелись тут неподалеку собственным офисом. В Австрийском банке. Там к нам отнеслись лучше, чем наши дорогие соотечественники.
Австрийцы и к Гитлеру отнеслись неплохо, подумала Эллен Черри, а вслух произнесла:
– Я тут просто жду одного человека.
Она украдкой взглянула на Перевертыша Нормана, раздосадованная тем, что Дядюшка Бадди помешал ей вникнуть, в чем же заключается хитрость его номера. Ведь для этого надо было постоянно следить, причем очень и очень внимательно.
– Как я понимаю, это не наш с тобой общий знакомый Бумер? Нет-нет, я уже наслышан, вы давно не живете вместе, и надо сказать, это известие меня расстроило. Расстроило до глубины души. И я уповаю, что Господь поможет мне стать тем инструментом, что вновь соединит вас, глупышей, в единое целое.
– Ну, об этом ты сначала поговори с Бумером.
– А я уже говорил с ним.
– Ты? С ним?
– Представь себе. Сегодня утром твой муженек завалил ко мне в офис. И знаешь что он мне заявил? Что начистит мне и моим святошам морду, если с твоей головы слетит хотя бы один волосок, пока ты находишься на работе – в этом твоем сатанинском кафе, куда ты, как я узнал к своему великому прискорбию, снова устроилась. Кстати, об этом нам тоже надо поговорить.
Только не это, подумала Эллен Черри; в ее планы не входило обсуждать «И+И» с дядей Бадди. На какой-то момент она даже забыла про Перевертыша Нормана – ее мысли занимал поступок Бумера. Ну кто бы мог подумать, что бывший муж встанет на ее защиту!
– Он тебе так и сказал? В таких выражениях?
Неожиданно ее сердце наполнилось чем-то таким, чему она даже не знала названия.
Преподобный Бадди Винклер был затянут в горчичного цвета костюм из акульей кожи, который сидел на нем в облипку, что так и хотелось пустить по кругу кружку для сбора пожертвований, лишь бы только внести залог и выпустить его сдавленную мошонку на волю. Белая рубашка была накрахмалена так, что стала уже почти пуленепробиваемой, а у воротничка старомодным виндзорским узлом был повязан серый галстук. Узел был такой внушительный, что издали могло показаться, будто Бадди страдает какой-то особо зловредной формой зоба. На ногах у него были мягкие черные ботинки, на вид словно пожеванные волками. Зато теперь его улыбка лучилась золотом, а голос не утратил и единой калории своего прежнего жара.
– Конечно, конечно. Бумер беспокоится, чтобы у его милой женушки все было хорошо. Как, впрочем, и я. Но что ты с ним сделала, моя милая? Откуда у него на голове этот жуткий педерастический берет? Где он его взял? И еще его «искусство»? Как я наслышан, у него сейчас выставка. У парня была настоящая мужская работа. Признайся честно, это ты превратила его в художника?
– Слава Богу, я не имею к этому ни малейшего отношения. Он сам превратил себя… в того, кем захотел стать.
И снова на плечо Эллен Черри опустилась невесомая рука Дядюшки Бадди.
– Когда ты была совсем крошкой, ростом с вершок, то, бывало, любила смотреть в тарелку с фруктовым желе – особенно ты любила малиновое, и чтобы побольше сливок сверху – и видела там Санта Клауса. «А у меня в тарелке Санти», – говорила ты. Даже в тарелке тебе виделись картины. Мы уже тогда поняли, что ты у нас особенная, не такая, как все. Поэтому никто особо не удивился, когда ты решила заняться живописью. Но вот Бумер Петуэй… ума не приложу, какой из него художник?
– Обрати внимание, это ты сказал, а не я.
– Но ты со мной согласна?
– А что, разве Бумеру в детстве не мерещился в тарелке Санта Клаус?
– Черт, то есть нет, конечно. Он набрасывался на сладкое с такой скоростью, что просто не успевал рассмотреть, что там у него в тарелке.
– Вопросов больше нет, – вздохнула Эллен Черри.
Небо темнело на глазах, всасывая в себя дневной свет, подобно сепаратору, «чтобы затем выплюнуть снятое молоко. Перевертыш Норман скоро уйдет. Эллен Черри попыталась сосредоточить свои мысли на нем в надежде, что ей удастся уловить что-то вроде особой грации или чистоты, но преподобный Бадди Винклер и тут счел своим долгом вмешаться.
– А это кто такой?
– Кто?
– Вон тот убогий, на которого ты все время исподтишка поглядываешь. Можно подумать, я не заметил.
– А-а-а, этот.
– С тех пор как я пришел сюда, он даже не пошевелился. Стоит себе истукан истуканом, как тот индеец из табачной лавки. Он что, больной? Или как?
– Он уличный артист.
– И когда же он начнет выступать?
– Он уже выступает.
Преподобные пальцы сжали ей плечо. Нет, Бадди даже ее встряхнул, пусть и легонько.
– Да он же парализован, моя милая! Или это его номер? Паралич? Он демонстрирует его публике? Эх, как низко пал шоу-бизнес! Стоит ли удивляться, что Господь призвал Эда Салливана к себе!
– Да нет, он двигается, – возразила Эллен Черри, вступая в дискуссию, в которую ей меньше всего хотелось быть втянутой. – В том-то и вся хитрость, что он поворачивается. Описывает полный поворот. Только он делает это так медленно, что люди не замечают, как все происходит. Но если следить за ним долго, то заметишь, что спустя какое-то время он уже стоит лицом в другую сторону. Примерно за два часа он поворачивается на триста шестьдесят градусов. Но только невозможно уловить, как это у него получается – сколько ни смотри. Вот почему так интересно наблюдать за ним!
Бадди отпустил руку, сначала недоверчиво хмыкнув, а затем испустив вздох, явно означавший бессилие и досаду.
– Интересно, говоришь, – пробормотал он. – Интересно… Эх, не будь ты мне родная кровь… Позволь задать тебе один вопрос. Как часто ты приходишь сюда, чтобы таращить глаза на этого окаменевшего балбеса?
– Я теперь работаю недалеко отсюда… – Ой, кажется, проговорилась, подумала Эллен. – Не знаю. Довольно часто. Он для меня, дядя Бад, что-то вроде источника вдохновения и утешения. Я бы даже сказала – хотя тебе это явно не понравится, – что он для меня что-то вроде церкви.
– Хороша церковь! Да у него в тарелке для пожертвований даже дерьма собачьего и того не найдется!
Первый камень собора Святого Патрика был заложен в 1858 году, когда Нью-Йорк начинал прихорашиваться, тогда как Иерусалим (в ту пору под властью турок) был по уши в развалинах и человеческом горе. Возраст «церкви» Эллен Черри практически не угадывался – Перевертыш Норман был из разряда созданий неопределенного возраста. Таким всегда можно дать от двадцати с хорошим хвостиком до сорока. Его вес тоже с трудом поддавался определению на глаз, и хотя большинство зрителей наверняка нашли бы у него излишнюю полноту, ни у кого язык не повернулся бы обозвать его толстым. Да, розовощек, да, полноват – ни дать ни взять херувим. Вот только лицо было прицеплено к его крупному черепу какими-то дьявольскими петлями. У Перевертыша Нормана были пронзительные голубые глаза, изрезанный складками лоб, безумный рот поэта (словно готовый высосать мозг из птичьих косточек красоты) и удивительно правильной формы нос – такой правильной, будто сбежал из музея античной скульптуры. Вместе взятые, эти черты создавали впечатление некой умиротворенной задумчивости – странную смесь безмятежности и трагизма, которая наверняка зажгла бы огонь в сердце и трусах доброй половины нью-йоркских женщин, если бы те, конечно, обратили на него внимание. А тем временем, безмолвен и на первый взгляд недвижим, он стоял посреди запруженной пешеходами улицы – в мешковатом коричневом костюме, грязных кроссовках и выцветшей футболке с надписью Aplodontia rufus, которая, как выяснила Эллен Черри в результате небольших научных изысканий, была не чем иным, как латинским обозначением горного бобра.
В данный момент Перевертыш Норман стоял лицом в сторону нижнего Манхэттена и поэтому был виден в профиль. Скорее всего в этом своем положении он никак не мог их видеть, что как нельзя лучше устраивало Эллен Черри. Ей меньше всего хотелось, чтобы ее «церковь», ее «художественный музей», ее «балетный зал» заметил ее в обществе громогласного евангелиста совершенно иной веры. В душе она надеялась, что Бадди уйдет и у нее останется время понаслаждаться тихим экстазом тщательно регулируемой страсти уличного артиста, но, несмотря на пробирающий до костей холодок осеннего вечера, Бадди как стоял, так и продолжал стоять, разглядывая Перевертыша Нормана, словно деревенский мальчишка раздавленную на дороге змею.
– Одного не могу взять в толк – недоумевал он, – как может взрослый, здоровый мужчина вместо того, чтобы работать, угробить свою жизнь, стоя на тротуаре и поворачиваясь вокруг своей оси – и, главное, так медленно, чтобы никто не заметил, как он это делает. Ха! И в довершение ко всему еще надеется, чтобы ему за это платили. Спрашивается, за что, если непонятно, чем вообще он тут занимается.
– Что тем более, как мне кажется, делает его похожим на церковь. Я до сих пор как-то об этом не задумывалась.
Невидимый саксофон Бадди издал бархатистую насыщенно-синюю ноту:
– Девочка моя, вынужден тебя предупредить, что Господь сурово покарает тебя, о чем я многие годы предупреждал твою маму. Лишь благодаря Его бесконечному милосердию Он до сих пор воздерживается от того, чтобы обрушить свой праведный гнев на головы грешников.
– Вряд ли бы ты обрадовался, попадись Пэтси ему под горячую руку. Не ты один, еще добрая половина мужчин в Колониал-Пайнз.
Теперь Бадди положил ей на плечи обе руки и приблизился к ее лицу насколько, насколько позволяли ее пышные локоны.
– Значит, тебе известно о романах собственной матери? – прошептал он.
– Я знала о них еще тогда, когда мне в тарелке мерещились эльфы. Но, надеюсь, это уже в прошлом, и мне не хотелось бы это прошлое ворошить.
– Согласен. Давай лучше поговорим о настоящем.
– Дядя Бадди, у меня нет времени на разговоры. – И Эллен Черри посмотрела на сгущающиеся сумерки. Еще минут пять, и Перевертыш Норман станет частью истории. Или, точнее, геологии. – Когда в следующий раз мы с тобой случайно встретимся, так и быть, можешь подробно объяснить мне, что ты имеешь против мира на Ближнем Востоке.
– Я могу объяснить и сейчас.
– Не надо, прошу тебя.
– Нет уж, я это сделаю прямо сейчас. Если бы ты, как и полагается, читала Писание, ты сама бы знала ответ. Мир на Ближнем Востоке не является частью плана Всевышнего. По крайней мере пока. Во-первых, мы станем свидетелями впечатляющего зрелища. Да-да, истинно говорю я тебе…
Ну все, начинается, подумала Эллен Черри. Саксофон был извлечен из чехла на свет Божий.
– …грядет Страшный Суд, какого еще не видел этот мир, и все содрогнутся от ужаса! В Писании сказано, что Святая Земля, твой так называемый Ближний Восток, должен стать ареной заключительной битвы! Сражающихся завлекут туда демоны, посланными самим Сатаной, чтобы собрать воинство земное, которое будет противостоять воинству небесному. Повсюду на Святой Земле разыграется кровавое побоище. А в тот день, когда в этот мир вернется Христос, бои, уличные бои, развернутся прямо в самом Иерусалиме – дома будут преданы разграблению, обесчещены будут жены, половина города пойдет в плен. Захария, глава четырнадцатая, второй стих.
– Дядя Бад, прошу тебя…
– Это будет последнее, окончательное сражение. С грешниками будет покончено раз и навсегда, в то время как праведники поселятся вместе с Христом в Новом Иерусалиме на…
– Бад!
– Погоди, дай мне ответить на твой вопрос. Дело вовсе не в том, что мы, христиане, якобы не желаем мира. Дело в ином – просто для мира еще не настало время. Во-первых, должен вернуться Мессия. Во-вторых, битва на Святой Земле должна начаться, и по-настоящему. Эти наивные души, что громко требуют мира на Ближнем Востоке, не ведают, что творят. Они невежды, сеющие смятение и смуту, вмешивающиеся – замедляя его – в естественный ход событий, призванных содействовать осуществлению воли Господней, а именно – очистить этот мир, подготовить его к вечности.
Кажется, Перевертыш Норман приготовился выйти из своего ступора. Эллен Черри уловила признаки – то, как начали подрагивать его девичьи ресницы, как разгладились – так разглаживается сложенный бумажный лист – складки на лбу. И все равно она не удержалась и выпалила:
– Так вот почему вы устраиваете пикеты и бросаете бомбы в наш ресторан? Только потому, что, по-вашему, стремление к миру и братству нарушает некий спущенный сверху график смерти и разрушения?
– Тише, успокойся. Да, мы можем устраивать пикеты, и мы можем – но мы этого не делаем – подкладывать бомбы. Ты и твой Бумер, эти ваши чертовы янки с их жополицией просто делаете скоропалительные выводы. – И Бадди Винклер сверкнул золотыми зубами, готовыми жадно впиться в сладкий пирог вечной жизни. – Ваша кафешка – это так, мелочь. Никому не нужная мелочь. Когда Батальон Третьего Храма бросит свой динамит, он выберет себе цель гораздо более значимую, чем какая-то там зачуханная забегаловка. Это я тебе обещаю.
– И что же это будет?
– Тс-с. Я и так уже много чего наговорил. Но так и быть, раскрою еще одну тайну. Эти твои араб с евреем с их миротворческой кафешкой – не мы на них в первую очередь точим зуб, а свои же. Арабы и евреи.
Эллен Черри была вынуждена признать, что, по-видимому, так оно и есть.
– Но почему? – недоумевала она.
– Потому что эти двое на самом деле не араб и не еврей. Они неверующие! Араб, этот ваш Хади, о нем уже давно известно, что он неверный, а вся его жизнь – надругательство над заповедями ислама. Да свои его к Мекке и на пушечный выстрел не подпустят. А эта еврейская морда, Коэн, когда, позвольте поинтересоваться, он последний раз был в синагоге? И пусть он говорит с жидовским акцентом, от которого за милю несет тухлым шмальцем, меня не проведешь – небось дома говорит на чистейшем английском, как и мы с тобой. И как у них только совести хватает выдавать себя за представителей своих народов, когда ни один из них не придерживается верований предков?
– Они добрые, порядочные, сострадательные…
– Доброта и порядочность здесь ни при чем! В Последние Времена расплодится немало лжепророков и лжерелигий. А твоя лжерелигия, скажу я тебе, – это твое искусство. А у Верлина, я подозреваю, – футбол. Правда, в этом он не одинок, это уж точно. О религии Пэтси мне даже говорить не хочется. Но самая страшная, самая коварная лжерелигия – это так называемый светский гуманизм. Он такой скользкий, такой изворотливый, со своей так называемой добротой и порядочностью – нет, такое мог выдумать разве что Сатана! Вот-вот, именно его исповедуют эти твои два фальшивых миролюбца. Неудивительно, что они так противны истинно верующим, в том числе мусульманам и евреям. Я сказал Бумеру, а теперь скажу и тебе: я приложу все усилия, чтобы вытащить тебя из этой богопротивной забегаловки, вернуть тебя в законное супружество, где и есть твое место. И я сделаю это, потому что иначе я не ручаюсь за твою безопасность.
Ранние религии напоминали илистые пруды, в которых плавает листва. В их мутной глубине рыба плескалась себе и кормилась. Со временем, однако, религии уподобились аквариумам. Затем рыбопитомникам. А от малька в рыбопитомнике до замороженной рыбной палочки в холодильнике всего один шаг, вернее, заплыв.
В одном преподобный Бадди Винклер был прав насчет Спайка Коэна и Абу Хади: они оба не кружились безгласно за стеклянными стенами аквариумов их вероисповедания. Более того, они бы наверняка объяснили эту свою удивительную дружбу именно своим неприятием организованной религии. Будь хотя бы один из них активным верующим, как тотчас бы стали невозможны и их дружба, и их деловое партнерство. Догма и традиция наверняка стали бы на пути естественной тяги к братству.
В некотором роде Спайку и Абу удалось украдкой заглянуть за полог, и то, что они там увидели, открыло им следующую истину: организованная религия – главное препятствие на пути к миру и взаимному пониманию. Даже если это и так, это было постепенное откровение, оно разворачивалось медленно и по отдельности для каждого из них – едва осознаваемое поначалу стремление к гуманизму и неприятие религиозной доктрины.
В лучшем случае, когда четвертое покрывало падет, Спайк и Абу будут лучше, чем все остальные, подготовлены к восприятию этой нелегкой истины: религия – вот основной источник человеческих страданий. Она не просто опиум для народа, она для него цианистый калий.
Безусловно, у религии тотчас отыщутся защитники, которые укажут на то, какое утешение она дарит больным, слабым духом, разочаровавшимся в жизни. Что ж, согласимся. Но Всевышний не обязан заниматься одними страждущими! И если кто-то желает узреть лик Божества, он должен разбить стенку аквариума, вырваться на свободу из рыбопитомника, попробовать, преодолевая коварные пороги, плыть против течения, нырять в глубокие фиорды. Нужно исследовать лабиринты рифов, темные, поросшие лилиями заводи. Как это ущербно, как оскорбительно – и для человека, и для самого Бога, – думать о нем как о добром стороже; видеть в нем некоего вечно отсутствующего хозяина рыбопитомника, который держит нас под замком «утешения» тесных искусственных водоемов, куда посредники время от времени сыплют нам тщательно дезинфицированные и прошедшие предварительную обработку хлопья духовной пищи.
Стремление к Божеству заложено в самой природе человека. (Насколько нам известно, оно также присуще белкам, одуванчикам и бриллиантовым кольцам.) Поиск путей к Всевышнему облагораживает наши души и просветляет наши мозги. Возможно, что именно эти две вещи и есть конечная цель нашего бытия.
Что ж, пока никто не спорит. Но подобного рода деятельность нередко вступает в конфликт с принципами политики и коммерции. Политика – это наука о подавлении человека человеком, а как известно, личность в процессе облагораживания души и просветления мозгов с трудом поддается контролю. Вот почему для защиты своих корыстных интересов политики уже давным-давно узурпировали религию. Короли подкупали священников землей, задаривали щедрыми подношениями. После чего совместными усилиями осушили илистые пруды, устроив на их месте аквариумы. Стенки аквариумов были сделаны из невежества и суеверий, скреплены страхом. Эти аквариумы получили называния «синагог», «церквей», «мечетей».
После того, как аквариумы были готовы, уже никто не заводил речь о душе. Зато заговорили о духе. Душа – она горячая и тяжелая. Дух же прохладен, бесплотен и абстрактен. Душа привязана к земле и ее водам. Дух устремлен к небесам и их газам. Из газов рождается огонь. Силен тот, у кого мощнее артиллерия. Уже давно было замечено, что война является логическим продолжением политики. Как только религии стали частью политики, то отправление религиозных культов также рано или поздно должно привести к войне. «Война – это ад». Таким образом, религиозные воззрения ведут нас прямиком в преисподнюю. Причем история однозначно свидетельствует в поддержку этого суждения. (Любая современная религия бахвалится тем, что только ей, и ей одной, принадлежит истина, только она ведает Бога, а ее последователи готовы умирать – или убивать – во имя этого весьма самонадеянного мнения.)
Однако не каждый прудик, не каждую мутную заводь удалось осушить. Душевные рыбешки, что тихо себе пускали пузыри и гонялись друг за дружкой в нескольких уцелевших лужах, получили «ярлык» мистиков. На них смотрели как на экзотику, как на чудаков или нечто второсортное. Когда они начинали плескаться слишком шумно, поднимался оглушительный хай, что они, дескать, представляют опасность и их нужно уничтожать. Робкие камбалы в аквариумах, не мыслившие теперь своего существования без хлопьев духовности, начисто позабыли, что и они когда-то точно так же плескались на воле, как и эти мистики.
Религия – не что иное, как узаконенный мистицизм. Но фишка в том, что мистицизм не поддается узакониванию. Стоит нам попытаться загнать мистицизм в организованные рамки, как мы тотчас же разрушаем его сущность. Таким образом, религия – это тот же мистицизм, только в мертвом виде. Или, на худой конец, в ослабленном.
И те, кому доведется стать свидетелями того, как падет четвертое покрывало, возможно, со всей ясностью увидят то, о чем Спайк Коэн и Абу Хади смутно догадывались уже давно: что религия не только разделяет людей и порабощает их. Более того, она отрицает в них все, что есть в них божественного. Она губит, иссушает душу.
Ночь, как на пуговицы, застегнула свою темную блузку на шпили собора Святого Патрика, и Бадди Винклер крепко, но как-то нервно обнял Эллен Черри.
– Буду молиться за тебя, моя куколка, – крикнул он, торопясь на какую-то встречу со своими евреями. – А ты смотри у меня, я еще вернусь и проверю, как ты себя ведешь. Ты меня слышишь?
Эллен Черри без особого энтузиазма помахала ему в ответ. После чего повернулась и зашагала своей дорогой. Перевертыш Норман уже успел испариться. Да, вращался он медленно, зато слинял в два счета. Эллен Черри даже не успела бросить ему в коробочку деньги.
Ладно, она все равно еще придет сюда завтра. «Завтра я дам ему двадцать баксов», – подумала она. Широкий жест, но Эллен Черри чувствовала, что просто обязана как-то поддержать уличного артиста. Ведь он, в конце концов, единственный в своем роде, подумала она. И вообще вряд ли кому есть дело до его существования.
Насколько ей известно. На самом же деле на Перевертыша Нормана в течение всего дня были устремлены пять пар глаз. Возможно, слово «глаза» здесь не совсем уместно – потому что сквозь решетку над шахтой, что вела в подвал собора Святого Патрика, за номером Перевертыша Нормана пристально и с неподдельным интересом следила странная пятерка неодушевленных предметов, притаившихся в подвале.
Среди тех, кто наблюдал на Норманом, была томного вида раковина. Далее – раскрашенный посох. Небольшая серебряная ложечка. Драный мужской носок. И помятая до неузнаваемости консервная банка, с которой свисали клочки бумаги. Кстати, если поднапрячь глаза, можно было прочесть, что эту перекореженную посудину некогда величали консервированной свининой с бобами.