На верхней марке, розовой, был изображен бегун, преодолевающий дистанцию. Могучие ноги его обуты в шиповки. На майке — пять сплетенных колец. А в руке, протянутой вперед, — горящий олимпийский факел.
На нижней марке, голубой, изящная пловчиха, распластавшись в воздухе, прыгает с вышки. На груди ее тоже сплетенные кольца.
Уже сами по себе эти марки были небесным даром: я таких не видел ни у кого. Мальчишки с нашего двора занедужат от зависти, когда я их им покажу.
Но я был подкованным филателистом, я прошел высокую школу моего незабвенного, безвозвратного друга Франсуа, который посвятил меня в тайны и тонкости этого мудрого дела.
И когда я увидел на конверте, опущенном в наш почтовый ящик, эти две марки, сердце мое захолонуло. Марки не были оторваны одна от другой, а спаяны зубчиками. При этом одна марка была соединена с другой вверх тормашками. Вертикальная парочка. Перевертка, тет-беш. Мечта коллекционера. Сокровище.
Я уже прикинул, как с величайшей осторожностью надо будет отпарить эти марки над носом кипящего чайника, отделить, согласно железному правилу, не марку от конверта, а конверт от марки, чтобы лучше кусок конверта остался на марке, а не, боже упаси, наоборот, а потом положить добычу под пресс, меж страниц энциклопедии.
Я лишь мельком взглянул на адрес, выведенный на конверте. Адрес, то есть наш адрес, был написан по-русски, но как-то слишком старательно, натужно, будто бы с акцентом. А обратный адрес был настрочен по-немецки, уверенно и бегло: «Виен» — Вена…
И когда Ганс взял в руки письмо, он-то, разумеется, первым делом заметил не марки, не наш собственный адрес, а именно этот обратный адрес.
Кончики его ушей порозовели от волнения.
— Сестра… — сказал он тихо. — Это от сестры. От Мари.
Первое письмо оттуда. С его родины.
Он стал надрывать край конверта, и я опять ощутил колотье в сердце: как бы он не попортил драгоценные марки…
Из конверта выпала фотография.
Мы все трое склонились над ней. Ганс, мама Галя и я.
Фотография была напечатана на плотной и толстой, как картон, бумаге, с роскошным тиснением, с зубчатым обрезом. Отличная фотография, сделанная дорогим мастером. Церемонное свадебное фото.
Девушка в подвенечном платье, белом и пышном. Волосы ее уложены на висках волнистыми локонами, а поверх этих локонов — тонкий веночек, к которому прицеплена короткая кисея, фата. В руках у нее букет цветов. Она улыбается. И лицо кажется знакомым, потому что эта улыбка — улыбка ее брата Ганса Мюллера. Ну до чего похожи!..
А рядом стоит жених. Важный такой, густобровый. Совсем еще молодой. Он в кителе с петлицами и витыми погончиками, при галстуке, кортик свисает из-под полы. Летчик-молодчик. На рукаве у него — нацистская повязка с четкой свастикой. Он, конечно, намеренно, из тщеславия повернулся к объективу так, чтобы эта повязка, эта свастика сразу бросались в глаза…
Жених и невеста.
Я покосился на Ганса: лицо его было совсем рядом с моим.
Оно показалось мне каменным. Окаменевшим брезгливо и чуждо.
Пальцы его, державшие фото, шевельнулись нервно, и движение их не оставляло сомнений в намерении — разорвать…
— Погоди, — сказала Ма, положив свою руку на его руку. — Зачем? Ведь можно отрезать — вот так…
И она провела ногтем по карточке сверху вниз, как бы отделяя невесту от жениха.
Ну, конечно, можно отрезать. Взять ножницы, чик — и готово. Ведь все-таки это сестра. Родная сестра. Вон уже какая взрослая.
Небось расставались — пигалицей была. А теперь невеста.
Ганс медленно, с усилием, так, что вздулись вены на запястьях, будто это не бумага, а жестяной лист, разорвал фотокарточку пополам. И еще раз пополам. И еще раз — в мелкие кусочки.
Оставался конверт.
— Марки… — сказал он. Голос его был колюч и хрипл. — Ты хочешь?
— Нет, — ответил я. — Не надо.
Он скомкал конверт, зажал его в кулаке вместе с обрывками свадебной фотографии.
Три шага по коридору — дверь уборной.
С грозным ревом низринулась из бачка вода. Булькнуло. Засипело.
Гансу, когда он вернулся, предоставили долгий отпуск. За всю войну. А Ма по-прежнему ходила на работу. Он, конечно, скучал. И по этой причине повадился ходить в кино. На дневные сеансы. Меня брал с собой, благо теперь я учился в вечерней смене.
Нынче в нашем кинотеатре шел «Большой вальс». На афише красовался хорошо одетый мужчина с пухлыми щечками и фатовскими усиками. Композитор Штраус, Иоганн Штраус. Тоже, стало быть, Ганс.
Мы купили билеты, миновали контроль.
Как обычно перед дневными сеансами, в фойе было сумрачно и сонно. Народу мало. Один перелистывал древний журнал, двое других понурились над шахматным столиком, остальные просто так сидели, позевывали.
В глубине фойе была эстрада. Там вытянулись голые пюпитры. Сбоку выглядывал обшарпанный рояль с замкнутой пастью. А посредине возвышался барабан: дурашливый негр в широченных клешах отбивал на нем чечетку, хвостатые синкопы летели у него из-под каблуков, но это лишь усугубляло пустынную тишину.
Ганс направился к буфету. Он купил там вазочку мороженого для меня, а себе бутылку жигулевского пива. Мы расположились за мраморным столиком у стены, у плюшевой портьеры.
За этой портьерой — дверь, за дверью — зрительный зал.
Там шел фильм. Приглушенно проникали сюда басистые мужские голоса, визгливый женский смех, музыка. Я любил вот так, сквозь стену, прислушиваться к звукам чужого сеанса. Если картина была знакомая, виденная много раз, можно было угадывать, что там сейчас происходит, на экране, вспоминать лица актеров, прикидывать, скоро ли конец. Если же фильм был новый, я старался по этим невнятным звукам, по томительным паузам, по скрипу кресел и порывам смеха в зале определить, интересно будет или скучно, стоило ли тратить деньги на билет.
И вообще когда за стеной идет кино, а тебе еще только предстоит его смотреть и когда, подслеповато щуря глаза, сдержанно гомоня, обмениваясь впечатлениями, из зала на божий свет выкатываются зрители предыдущего сеанса, кажется, что эти вот люди только что, опередив тебя, прожили какую-то часть твоей собственной будущей жизни, и они уже знают, что тебе грядет, а ты еще только сидишь в ожидании и в неизвестности, ждешь звонка…
Мороженое быстро таяло, я хлебал его ложечкой, как сметану. В бутылке Ганса вздувались и неслышно лопались пенные пузыри.
Из-за плюшевой портьеры сейчас доносились рулады женского голоса немыслимой высоты и прелести, птичьей свободы:
Аа, аа, аа, а-ааа,
Аа-а, аа, а-ааа…
Ганс, не донеся стакан до рта, приник к портьере. Вслушался. Глаза его мечтательно поднялись к потолку.
— Это называется «Сказки Венского леса», — сообщил он мне. — Венский лес — он в самом городе, на высокой горе…
По лицу его скользнула блаженная улыбка.
Я, облизывая ложку, внимательно посмотрел на него.
— Тебе хочется… туда?
— Там теперь Гитлер.
— А какой город лучше — наш или Вена? — спросил я ревниво.
— Вена, — ответил Ганс.
К началу сеанса зал оказался полон.
Померкла люстра. Клин света из проекционной будки пронзил темноту.
Бодрый марш возвестил кинохронику.
Вот к перрону вокзала медленно подходит поезд. В тамбуре вагона появляется человек, лицо которого мне давно знакомо по портретам. Мясистый подбородок, коротко подстриженные усы, пенсне. Он держится с достоинством, даже чуть высокомерно, но в движениях его, во взгляде сквозит некоторое смятение. Приподняв над головой шляпу, он ступает на перрон.
— Председатель Совета Народных Комиссаров Союза ССР и Народный комиссар иностранных дел Вячеслав Михайлович Молотов, — говорит диктор, — прибыл с дружественным визитом в столицу германского государства — Берлин…
На перроне чинная суета встречи. К гостю устремляется благообразный, сухощавый, обворожительно улыбающийся господин в штатском. За господином в штатском — господин в генеральском мундире. За господином в генеральском мундире — некто полуштатский, полувоенный. Еще множество всяких в мундирах и штатских.
Высокий гость обходит строй почетного караула, безукоризненной ниточкой вытянувшийся вдоль перрона. Офицер в парадном черном мундире с белыми отворотами с обнаженным палашом в руке сопровождает его.
Я оглянулся.
Позади меня сидели люди. Их лица были плоско освещены рассеянным, отраженным светом экрана.
Их лица, как это обычно в кино, были будто лишены своего собственного выражения, а лишь отражали то, что видели, были как бы экраном экрана — одинаковыми, завороженными, послушными.
Но все-таки они не были одинаковыми.
Сидел позади меня красноармеец с наголо остриженной круглой головой. И на лице его было несказанное удивление, даже рот чуть приоткрылся по-детски от удивления. На лбу поблескивали бисеринки пота.
А рядом с ним, приткнувшись к его плечу, сидела девушка с сережками, в жакетке, простенькая такая, домработница на вид, солдатская подружка. Такая у нее на лице была откровенная скука: ой, да что там, куда там, скорей бы начиналось про любовь… Она и на меня от скуки покосилась: чего, мол, тебе, зачем вертишься?..
Я возвратился к экрану.
На экране — вереница блестящих и черных, как надраенное голенище, автомобилей, минуя торжественную колоннаду ворот, подъезжает к массивному хмурому зданию. Здесь выстроен еще один почетный караул: рота дылдистых солдат в касках — все как на подбор, с непостижимой сноровкой вскидывают ружья.
— …Во второй половине дня, — возвещает диктор, — в помещении новой имперской канцелярии товарища Молотова принял рейхсканцлер Германии господин Гитлер…
Вот он — Гитлер. Носатый, с рыхлой мордой, с длинной челкой наискось лба. Поразительно похожий на того, каким его изображают карикатуристы. Он одет в двубортный френч с железным крестом и еще каким-то значком, а на рукаве у него раскоряченный орел с венком и свастикой.
Гитлер обменивается с гостем рукопожатием и показывает на кресло — прошу, мол, садитесь. И сам плюхается в кресло. Он очень самоуверен… Ну, гад.
Я снова, не выдержав, обернулся.
Еще позади меня сидел старик — седой, и особенно седой оттого, что сейчас его седина фосфорилась в лунном свете экрана. Он был морщинист, а глаза его были темны и всезнающи. Будто он все знает. И былое. И наперед. Будто он знает, как неисповедимы пути, какими движется мир, и как неожиданны и заковыристы бывают повороты, и как все это потом сглаживается временем — все сглаживается, только морщины остаются на лицах стариков, только седины остаются…
И еще лицо. Но до чего знакомое! Налитое, круглое, нос пипочкой… Где-то я его видел. Где же я его видел?.. Был канун праздника… Нет, был праздник… Я припоминаю мучительно. Да, вот он стоит в кузове грузовика. Под мышкой у него палка, а к палке прибита буква «Я»… А теперь он сидит и смотрит на экран.
Я посмотрел на Ганса.
Лучше бы я на него не смотрел.
Нет, мы, конечно, и до того, как пошли в кино, все уже знали об этом.
Мы газеты читали. Мы радио слушали. Мы были в курсе.
Что ж, раз надо так надо. Договор так договор. Не с теми — так с этими. Вынужденный шаг. Ради мира. Для обеспечения границ.
Но еще до того, как мы с Гансом были в кино, произошло следующее, о чем я покуда умалчивал, потому что надеялся — все это буза, недоразумение, все это утрясется.
Оказалось же — не буза.
Едва Ганс вернулся из Испании, к нему пришел Карл Рауш. Он явился, выждав ровно столько времени, сколько отведено приличиями на то, чтобы дать возможность человеку побыть наедине с семьей.
— О, ви бин и фро, дас и дих зее! — закричал он с порога, обнимая Ганса и хлопая его увесистой ладонью по спине.
— И аух, — улыбнулся Ганс. — Ви геест дир, альтер?
Я вам переведу весь этот разговор, слово в слово.
«О, как я рад тебя видеть!»— заорал толстяк, войдя в квартиру. Полез обниматься. И надавал по спине Гансу приятельских грубых затрещин.
«Я тоже, — заулыбался Ганс. — Как поживаешь, старина?»
Он, кажется, был действительно рад повстречать своего земляка и товарища после столь долгой разлуки.
Карл отстранился, держа руки на плечах Ганса, восхищенно оглядел его с головы до ног. Куцыми пальцами ощупал ткань серого костюма, в котором был Ганс. Заинтересовался:
— А шенер анцуг… Хает ин дорт кауфт? — И повел головой куда-то в сторону.
— На, ин Парис… Про-ез-дом, — невесело усмехнулся Ганс.
(«Какой красивый костюм… — похвалил Карл Гансову одежду. — Ты его там купил?» Очевидно, он имел в виду Испанию, но прямо не сказал об этом, так как это по-прежнему оставалось тайной, а я присутствовал при этом разговоре, вертелся рядом.
«Нет, в Париже, — ответил ему Ганс и, усмехнувшись горько, добавил по-русски — про-ез-дом…»)
Должно быть, он вспомнил, как они оказались в Париже — солдаты преданных армий, воины павшей республики, плакавшие от обиды и ненависти, уходя за Пиренеи.
Ганс направился к буфету, достал оттуда начатую бутылку коньяка, две рюмки. Они сели за стол. Чокнулись.
— Прозит!
— Прозит.
(А это никак не переводится. Смысл же известен: «за ваше здоровье!», «Поехали!», «Дай бог не последняя!»)
Карл вынул из кармана свою трубку и принялся неторопливо железной лопаточкой набивать ее курчавым табаком.
— И муас мит дир ин анэр эрнст'н зах'н рэдн…
(«Мне нужно поговорить с тобой по очень важному вопросу…»)
Он сказал это глухо, не отрывая взгляда от трубки, будто заранее тяготясь предстоящим разговором.
— Варум ден ауфшиб'н? — Ганс щелкнул зажигалкой, поднес огонек к трубке Карла.
(«Зачем же откладывать?»)
Карл затянулся, кашлянул надсадно, сощурил от дыма глаза:
— Вайст ду, дас вир нах Остеррайх цурюк фарн?.. Дас ист фаст зо энтшид'н…
(Что?.. Мне показалось, что я ослышался. Потому что Рауш заявил буквально следующее: «Ты знаешь, мы возвращаемся в Австрию… Это почти решено».)
Ганс уронил зажигалку на пол. Нагнулся за ней. Выпрямился. И произнес тихо:
— Ду бист нарриш вурн…
(Он сказал: «Ты сошел с ума…»)
— На, — покачал головой Карл. — Их бин ганц г'зунд… Эльза хат има хамвэ нах Веан.
(«Нет, я в полном порядке… Но Эльза очень тоскует по Вене».)
— Но ду вайст дох, дас йетцт дорт ди «наци» зан?
(Ганс сказал ему: «Но ты же знаешь, что там «наци», нацисты!»)
Он все же надеялся, что Карл шутит, он все еще не верил, что тот несет все это в здравом уме.
Рауш нахмурился, помолчал, будто колеблясь, продолжать ли эту беседу. Но он превозмог колебание, хотя и было заметно — с трудом превозмог.
— Ди лецт'н форкомниссе хаб'н юберцайгт, дас ма мит инен ин фрид'н лебен канн… Безондерс йетцт, нах-дем дер фертраг унтацайхнет ист.
(«Последние события убедили меня в том, что и с ними можно жить в мире… Особенно теперь, когда подписан договор».)
Вы можете догадаться, о чем думал Ганс, когда мы с ним сидели в кино и когда я испугался, взглянув на его лицо.
Ганс поднялся, взволнованно и загнанно обежал комнату, вернулся, стиснул пальцами спинку стула:
— Ду хает мир шейнт фергесс'н, вер ди «наци» зан!..
(«Ты, кажется, забыл, что такое «наци»!..) Рауш пожал плечами.
— Оллес ин дера вельт ист унгефер, май либер… Он взял бутылку, снова налил рюмки, примирительно улыбнулся Гансу.
И это означало: «Все на свете относительно, дружище…»
— И глауб, вир хам фергесс'н, дас ди «наци» аух «соци» зан, — продолжал Карл. — Эс ис я ка гехаймнисс, дас дер Гитлер фюль фюр ди дойчен арбайтер гетан хат…
Спинка стула хрустнула в руках Ганса.
(Я еще не перевел вам то, что сказал Рауш. Он сказал… Но у меня язык не поворачивается повторить то, что он сказал. А я обещал — слово в слово… Он сказал: «Кажется, мы забыли, что «наци»— они в то же время и «соци», социалисты… И не секрет, что Гитлер многое сделал для немецких рабочих…»)
Глаза Ганса округлились от бешенства. Я ждал — вот сейчас он ударит…
Но он лишь прошипел задыхаясь:
— Шау даст'т ауссикумст! («Убирайся вон!»)
Рауш поднялся из-за стола и стал торопливо совать в карманы трубку, кожаный кисет, лопаточку. Уже у двери он обернулся:
— Мер хает мир них цу зог'н?
(«Ты больше ничего не хочешь мне сказать?»)
— Йо…
Голос Ганса звучал уже спокойней и тверже.
— Йо. Их виль зог'н, дас ду а ферретер бист!
(Так его! Правильно. Ганс ответил: «Да. Я хочу сказать, что ты — предатель!»)
Но когда входная дверь захлопнулась за Карлом, он опустился на стул — тяжело, обессиленно. Потянулся к рюмке с коньяком. Рука его при этом мелко дрожала. Дрожала больше обычного. Эту нервную дрожь он привез оттуда, с войны. А тут еще стал частенько прикладываться к бутылке.
Я положил свою руку поверх его руки. И сказал:
— Не надо… папа.
Я так впервые назвал его.
И снова у нашего подъезда стояла машина.
Сколько их здесь перебывало?
Та, на которой мы впервые приехали в этот дом — новоселами. Та, на которой Ганс и его товарищи начали свой путь в далекую и горькую страну, откуда не всем суждено было вернуться. И та недоброй славы машина, на которой увезли Якимова…
И вот снова грузовик у подъезда. Кузов полон домашнего скарба. Будто приехали новые жильцы.
Но это не приехали. Это уезжали. Уезжали Рауши.
Толстый Карл, посасывая трубку, с примерной озабоченностью хлопотал подле машины. Он проверял, хорошо ли уложены вещи. Не свалится ли что по пути на вокзал? Не забыто ли что впопыхах?.. Нет, ничего не свалится. И вещи уложены хорошо. И ничего не забыто.
В каждом движении Рауша — даже мне это было видно — сквозила та суетная торопливость, которая обычно одолевает малодушного человека, когда он отваживается, наконец, переступить роковую черту и спешит уйти за нее подальше: чтобы вдруг не одуматься, не вернуться…
Отка и Лотка, притихшие и растерянные, переминались с ноги на ногу близ машины. За время, что я их знал, они как-то изменились: Отка, еще недавно худой и жилистый, как дворовая кошка, округлился, раздался в плечах и заду, шея его набычилась, и он стал удивительно похож на отца — вылитый Карл, только ростом помельче; Лотка же, пухленькая и розовая, будто дорогая кукла, наоборот, отощала, вытянулась, сделалась угловатой и нескладной, и в ней уже угадывалось точное подобие матери, скорбной Эльзы.
Они — Отка и Лотка — стояли возле машины, переговариваясь, даже хихикая изредка — так лишь, для вида, не слыша и не слушая друг друга, ради того только, чтобы ничего не замечать вокруг, чтобы отгородиться от всего, чтобы спрятаться.
У одной лишь Эльзы Рауш вид был решительный, надменный, даже торжествующий.
Но и она не смела поднять голову, не смела поднять глаза туда, к окнам..
На этот раз никто из друзей Карла Рауша не вызвался помочь в хлопотах. И никто не спустился во двор пожелать отъезжающим счастливой дороги.
Хотя и нельзя сказать, чтобы этот отъезд остался совсем без внимания.
Черномазый Алонсо высунулся до пояса из окна шестого этажа и поглядывал сверху на машину. Гибсон и Выскочил восседали на подоконниках в соседних комнатах — они жили в одной квартире, у каждого по комнате — и тоже смотрели вниз.
А мы с Гансом вышли на балкон, любовались оттуда. И еще на других балконах с удобствами расположились досужие наблюдатели.
И неизвестно, кто первый — так, от нечего делать, от приятного расположения духа, от полнейшей беззаботности — принялся насвистывать:
Кукарача, кукарача…
Эта песенка — про букашку, про таракашку, про некое насекомое — родилась в Испании, а прижилась повсюду. Незамысловатый ее мотивчик относится к числу тех, что привяжется — не отвяжешься. Раз услышишь— не забудешь. Кто-нибудь затянет — ты обязательно подтянешь. Кто-то засвистит, а твои губы сами вытягиваются в трубочку…
И вот уже эту песенку подхватили в соседнем окне, на соседнем балконе, выше этажом, ниже этажом:
Кукарача, кукарача…
Ну, и мы с Гансом, переглянувшись, засвистели тоже: не отставать же от других.
Только на секунду, чтобы перевести дыхание, я прекратил свистеть и спросил Ганса:
— А если там узнают, что он коммунист?
— А он больше не коммунист, — ответил Ганс. — Мы его исключили. Вчера.
Кукарача, кукарача…—
все задорней, все громче гуляло по двору.
Карл Рауш, багровый, как вареный рак, сунул в карман дымящуюся трубку и что-то раздраженно закричал Отке и Лотке. Они полезли в кузов. Эльза юркнула в кабину. Карл попытался втиснуться туда третьим, но не тут-то было, он оказался слишком толст, и дверца за ним никак не захлопывалась…
А сверху, справа, слева — отовсюду неслось пронзительно и хлестко:
Кукарача, кукарача…