ГЛАВА ПЕРВАЯ

А я хорошо все это помню. Так уж устроена человеческая память, верней, так уж устроена жизнь, что из тысяч дней, отпущенных тебе на веку, запоминается лишь несколько. И не нужно обижаться ни на жизнь, ни на память. Может быть, самыми лучшими днями и являются те, которые в памяти не остаются. Ведь именно они заполнены будничной работой, составляющей дело твоей жизни. И только в эти дни успеваешь заметить, как сине небо, как благодатен дождь, как свежа зелень и как чист снег. В эти дни отменно вкусен ржаной хлеб, а в библиотеках выдают хорошие книги. В эти дни просыпаешься бодро и засыпаешь мирно.

Это как дыхание. Человек не помнит двух своих вздохов: первого и последнего. Но и на остальные он как-то не обращает внимания. Разве что порой вздохнет глубже обычного, и вздох этот от полноты чувства, или перехватит дух от неожиданности, или же однажды человек заметит, что наступила одышка. А так он просто живет и дышит. И как же это здорово — дышать!

Но выпадают и такие дни, которые запоминаются на всю жизнь, запечатлеваются во всех подробностях, час за часом. Они встают над течением будней, как вехи над пашней. И как ты идешь по вспаханному полю — от вехи до вехи, — так и жизнь движется — от памятного до памятного дня.

Вовсе не обязательно, чтобы этот день был отмечен великой радостью либо тяжкой бедой. Нет, он бывает и без радости и без горя. Но спустя некоторое время ты вдруг поймешь, что с него началась другая, новая полоса жизни.


Таким оказался и этот день.

Это был выходной день. Не воскресенье, а именно выходной, потому что в ту пору, о которой идет речь, не всякий выходной день приходился на воскресенье. Тогда была шестидневка. Пять дней подряд работай либо учись, на шестой гуляй. И красной цифрой в календаре были отмечены не воскресенья, а выходные дни: шестое, двенадцатое, восемнадцатое и так далее. Никто, кроме богомольных старушек, тогда не интересовался, что у нас нынче: понедельник или воскресенье, вторник или четверг, среда или пятница. Но вскоре шестидневку отменили, и неделя снова стала неделей, как было и прежде, как водится и по сей день. Так, наверное, удобней.

Словом, был выходной день.

Мама с утра принялась за уборку. Сперва она мыла пол на кухне, а я сидел в комнате. Потом она велела мне тщательно вытереть подошвы о мокрую тряпку и прогнала на кухню, сама же занялась комнатой.

Я перебрался на кухню и там на подоконнике расположил свое хозяйство: бумагу, ножницы, клей, причиндалы всякие. В то утро я мастерил самолет. Мы, мальчишки, тогда очень увлекались авиацией. Как теперешние мальчишки увлекаются ракетами. Тогда беспосадочные перелеты над сушей и морем вызывали не меньше восторга, чем нынешние витки космонавтов, а имя Чкалова было так же чтимо, как теперь имя Гагарина.

Из ватманской бумаги, которую мама приносила с завода (она работала чертежницей), можно было склеить отличный самолет: крылья, киль, фюзеляж — все как полагается. Главное, такой самолет летал. Прилепить к его носу хлебный мякиш для тяжести, взобраться на шестой этаж, открыть форточку на лестничной площадке, легко подтолкнуть — и самолет, полого снижаясь, слегка покачиваясь на ветру, спланирует в самый конец двора.

Успей лишь попрытче сбежать вниз, а то не ровен час кто-нибудь унесет модель, либо, соблазнившись мякишем, сожрет его дворовая собака.

Мой новый самолет был почти готов. Он стоял на подоконнике, опершись на две спички, распластав широкие крылья, нацелясь вдаль острым носом. Пилот, вероятно, уже в кабине. Приборы в порядке. На взлетной полосе сигналят старт. «Контакт?» — «Есть контакт!» Взревел мотор…

Мне нетрудно было вообразить все это. Близ подоконника, на кухонном столе, натужно и грозно ревел примус. От него несло керосином. На примусе стояла кастрюля, до половины прикрытая крышкой, — большая кастрюля, должно быть, мама варила обед на два дня,

В коридоре послышались влажные всплески, скрежет таза. Спиною мама приближалась к двери. Добравшись до порога, она слегка распрямилась, в бараний рог скрутила тряпку, отжала мутную воду, обернулась.

Ноги ее были босы, полы застиранного ситцевого халатика подоткнуты, темные пряди волос смешно и длинно свисали на лоб. Она откинула их локтем, и тогда появились глаза: тоже темные, как и волосы, но волосы тускло темны, а глаза темны ярко, и они такие большущие, эти глаза, что даже удивительно, как им хватает места на маленьком худощавом смуглом лице. Сверх того, они еще умеют отчаянно расширяться — брови вразлет, ресницы вразлет…

— Санька, — сказала она, глянув мне под ноги, — я только что здесь вымыла, а ты опять…

На полу, у подоконника, валялись обрезки бумаги. Это я настриг, пока делал самолет. Ну и что же, долго ли собрать? Сам и соберу.

Я нагнулся и стал подбирать бумажки.

А она продолжала сердито и строго, но, как обычно, не повышая голоса, не раздражаясь:

— Свинство какое! Я только что вымыла пол… Знаешь, что за это полагается? Взять ремень и как следует тебя отстегать…

Хорошо, что я наклонился. А то бы она заметила, как я улыбаюсь.

Ведь я ее нисколько не боялся.

Слишком она у меня была молодая. Мне уже шел девятый год, а ей всего лишь двадцать седьмой. Комсомолка еще. Никто не верил, что у нее сын учится в школе. И я даже как-то стеснялся называть ее «мамой», говорил «ма». А звали ее Галя. Мы с ней никогда не ссорились, тем более никогда не дрались, и я ее совсем не боялся, а просто очень любил. Я вообще не мог себе представить, чтобы ее кто-нибудь боялся: она была слишком молодая для этого и красивая.

А улыбался я главным образом из-за того, что она помянула ремень.

Никакого ремня у нас не было.

Школяры в ту пору еще не носили форменной одежки с ремнем и бляхой, мы тогда ходили в чем попало. Штаны мои держались на помочах. И я был единственным мужчиной в квартире. Я рос без отца.

Конечно, отец у меня был, как и у всех. Но я его сроду не видал. Когда я спрашивал у мамы про отца, она отвечала коротко: «Умер». Что поделаешь?

Иной раз, не скрою, бывало завидно, когда мои приятели-пацаны появлялись во дворе либо шли куда-нибудь вместе со своими отцами. Скажем, у Васьки Булыгина отец был военным, две шпалы в петлицах, орден Красного Знамени; у Гошки Карпенко — шофером трехтонки, и он его чуть ли не каждый день катал на своем грузовике. У Яшки Овсюка отец был простым чернорабочим, но зато он играл левого инсайда в «Спартаке» — лучшей команде города. А фамилия папы Марика Уманского была даже написана на стеклянной табличке у ворот нашего дома. «Доктор З.В.Уманский, кв. 17. Прием с 8 до 8». Почему-то сам Марик не очень этим гордился, не любил разговоров о своем отце, очень смущался, когда мы спрашивали его, от каких болезней лечит людей его папа; и сами эти люди, направляясь в квартиру семнадцать, вели себя довольно странно — заслонялись воротниками, сутулили плечи, — может быть, потому, что отец Марика доктор З.В.Уманский был частником?

У всех моих приятелей были отцы. Но если говорить по совести, то я и не очень сожалел о том, что в нашей семье единственный мужчина — я. Когда время от времени я слышал, как за соседскими стенами орут не своим голосом мои приятели, когда я видел, как эти хорошие пацаны выползали на белый свет, размазывая по щекам кулаками свои горькие слезы и сопли, я, признаться, нисколько не жалел, что у меня нет отца и что в нашей квартире при всем желании и самой острой необходимости не сыщешь ремня.

— Вообще, Санька, ты бы лучше не путался под ногами, — сказала Ма. — У меня еще пропасть дел… Иди-ка погуляй во дворе, пока я управлюсь.

Возражать я, конечно, не стал. Когда дело касалось гулянья, меня не приходилось просить дважды.

Бросив на подоконнике все свое бумажное хозяйство, я метнулся в переднюю, натянул шубейку, напялил шапку.

— А рукавицы? — из кухни напомнила Ма, хотя и не видела, как я одеваюсь. — Сегодня мороз.


Дом наш был старый, очень старый — его еще до революции построили, при царе Горохе. Его построил какой-то купец, чтобы драть деньги с жильцов. Денег ему, наверное, нужно было много, и он отгрохал домину в шесть этажей, в два крыла. Крылья дома были обращены на разные улицы, на Журавлевку и Рыбную, и смыкались на перекрестки этих улиц. Оттого, что обе улицы сходились под острым углом, во дворе была теснотища: окна заглядывали в окна, стена налезала на стену, между ними зияло ущелье, узкое и мрачное, с гулким эхом.

На дне ущелья — клочок земли, той особенной земли, которая встречается лишь на городских дворах: плотно утрамбованное крошево щебенки, пыли, шлака и битого стекла. А сейчас все это засыпано снегом.

Не шибкий, конечно, простор. Но нам хватало.

Когда я вышел из дома, посреди двора только-только слепился кружок мальчишек и девчонок, из кружка доносилась считалка:

Аты-баты, шли солдаты,

Аты-баты, на базар,

Аты-баты, что купили?

Аты-баты, самовар…

Считалку эту, надо полагать, тоже при царе Горохе изобрели.

Я успел втиснуться, покуда считали первый раз. А то бы именно мне, опоздавшему, пришлось водить. Или мне же и выпадет?

Аты-баты, сколько стоит?

Аты-баты, три рубля.

Аты-баты, он какой?

Аты-баты, зо-ло-той…

Нет, миновало. Водить, конечно, выпало на долю Марика Уманского. Ему всегда выпадало такое счастье. У него вообще были основания обижаться на свое счастье. Всех толстых ребят у нас во дворе и в школе награждали кличкой «Тэжэ», что значило «Трест «Жиркость» — был в ту пору такой уважаемый трест, торговавший мылом. А каждого, кто носил очки, дразнили «четырехглазым». Марику повезло вдвойне: он был и «Тэжэ» и «четырехглазым». И папа у него — частник. И водить всегда ему. А между тем наш Марик Уманский был хорошим и добрым малым. Просто такое у него было в жизни счастье.

Не ропща, он уткнулся лицом в стену, заслонил ладонями все свои четыре глаза и начал считать: — Раз, два, три, четыре… Мы бросились врассыпную, кто куда. Кто куда, а я в одно прекрасное, давно облюбованное мною для пряток место. В угольный подвал.

По уговору, ставшему на нашем дворе законом, прятаться по подъездам не разрешалось. Подъездов было много. И в каждом подъезде шесть этажей. Если все начнут прятаться по подъездам и за ними придется лазать по этажам, то это уже будет не игра, а черт знает что. Поэтому прятаться в подъездах было у нас строжайше запрещено.

А на угольный подвал запрет не распространялся. В подвал вела глухая, без стекол дверь. За дверью — несколько ступенек вниз и черная угольная яма. Вот на этих ступеньках я обычно и отсиживался, пока меня искали.

Туда я заскочил и на сей раз. Но оказалось, что в подвале я не один. В этом темном подвале околачивался еще некто: лет пяти, замотанный башлыком от поясницы до самых глаз, мальчишка или девчонка, не разберешь. Вероятно, с нашего двора, из нашего дома, но я его не знал в лицо, да и лица-то не было видно за башлыком — одни глаза; я не знал, как его зовут, и даже не знал, мальчишка это или девчонка. Мы с такой малолетней публикой не водились.

Но я тотчас догадался, что этот некто лет пяти, в башлыке — мальчишка.

Потому что в тот момент, когда я туда нагрянул, этот малолетний товарищ, от горшка два вершка, занимался серьезным делом. Солидно сопя, он рисовал на стене куском угля. На стене был изображен танк.

И я догадался, что мальчишка. Была бы девчонка, она уж, будьте уверены, нарисовала бы какую-нибудь растопыру в косицах и бантах, с ридикюлем, на высоких каблуках.

А тут был танк. С башней, пушкой, гусеницами.

На танке свастика. Фашистский танк.

— Ты зачем стену пачкаешь? — грозным шепотом спросил я.

Некто насупился, спрятал уголь за спину, но ничего не ответил: испугался, наверное.

За дверью раздался топот, кто-то вихрем пронесся мимо, и уже издалека послышался торжествующий вопль Марика: «Палочка-стукалочка, Гошка!..»

— А почему танк фашистский?

Некто смутился окончательно, опустил глаза, покраснел и стал переминаться с валенка на валенок.

— Ну? Зачем на нем фашистский знак?

— Я не умею… звезду рисовать, — виновато, едва слышно признался он.

Видали такого? Ему целых пять лет — и не умеет рисовать звезду. А вот фашистский знак умеет. Правда, рисовать звезду, конечно, труднее. Не то что свастику: тощий крест с паучьими лапками набекрень — тьфу!.. Но ведь нужно все-таки соображать, что рисуешь. И уж если рисуешь танк, то танк должен быть нашим, советским танком, а не наоборот.

— Эх ты!..

Я стер варежкой свастику, отобрал у него уголек и быстро, пятью четкими штрихами, не прерывая линии, изобразил звезду.

— Понял? Ну-ка… — Я отдал уголек малышу.

Восторженный девчоночий визг пронесся снаружи, потом долетело: «Палочка-стукалочка, сама за себя!..»

Малыш, сопя от старания, начал чертить на стене. Одна кривуля, другая кривуля, третья…

— Да не так!

— А как?

Я снова начертил звезду — уже медленней, чтобы втолковать ему раз навсегда, на всю жизнь, как рисуется красная звезда.

Малыш опять засопел. На стене возникала какая-то немыслимая каракуля, и он, очевидно, решил схитрить.

— А тебя еще не застукали?

Вот пройдоха!

Признаться, я чуть не позабыл об игре, покуда учил этого мальца уму-разуму. Едва не забыл, зачем я сюда забрался, в угольный подвал. Ведь я здесь скрывался от Марика Уманского, а не просто коротал от скуки время.

Я осторожно приоткрыл дверь, выглянул в щелку. И замер от удивления. Там, во дворе, уже никто никого не искал, никто не гонялся друг за другом, там уже не было ничего похожего на игру.

Все ребята, все мальчишки и девчонки, которые только что играли в прятки, теперь сбились в кучу посреди двора, плотно обступили какого-то незнакомого мне человека. В шляпе.

Что за невидаль? Я выбрался из своего убежища и пошел к ним. Интересно все же.


В самом центре этой кучи стоял высокий человек в зеленой шляпе. Еще на нем было надето легкое — «продуй ветер»— пальто, а шея повязана пестрым шарфом. Вывернутой наизнанку перчаткой он тер пылающее ухо — замерзло… Ну, так тебе и надо. Разве умный человек станет франтить в шляпе при таком морозе?

Да и шляпа у него была какая-то чудная: вместо ленты шнурок, а из-за этого шнурка торчит перышко, неизвестно чье. Курам на смех. Вообще в те времена немногие люди отваживались ходить в шляпах — тогда не было такой моды, шляп не уважали. А тут еще с перышком…

Человек в зеленой шляпе тер перчаткой ухо и, мучительно улыбаясь, с явным трудом выговаривал слова:

— Дом дры…Квартира цвацет пят. Пошалюста…

— Что? — Окружавшие его ребята недоуменно переглядывались.

— Какая квартира?

— Вам кого надо?

— Пят унд цвацет… — робко повторил человек в шляпе.

Да, с таким побеседовать — одно удовольствие. Все вокруг только плечами пожимали. Я, конечно, тоже. Хотя это глупое перышко меня смешило куда больше, чем красноречие незнакомца.

Вдруг вперед протискался Марик Уманский. Он поправил очки и, запинаясь от смущения, задал вопрос:

— Шпрехен зи дойч?

— Яволь, — обрадованно воскликнул этот тип и перестал тереть свое ухо.

— Вас волен зи? — уже уверенно продолжил Марик и, кашлянув, добавил — Битте…

Он был круглым отличником, наш «четырехглазый» толстый Марик, а немецким языком занимался дома чуть не с пеленок, честное слово.

— Ихь зухе ди Шуравлоффка-штрассе, хауз драй, воонунг фюнф унд цванциг. — Незнакомец с надеждой смотрел на Марика.

— Журавлевка, дом три, квартира двадцать пять, — перевел Марик. — Так ведь это… к Саньке Рымареву.

Он уже назвал мое имя, а мозги мои все еще не могли переварить услышанное, они все еще не отдавали себе отчета в том, что квартира двадцать пять — это та самая квартира, где я живу. Где я жил спокон веков.

А все ребята уже обернулись, как по команде, и смотрели на меня, не скрывая любопытства.

— К тебе, Санька…

— Это к тебе!

Они расступились, и тогда незнакомец тоже увидел меня — я стоял позади всех. Он увидел меня и, улыбнувшись, чуть кивнул головой. Несколько секунд длилось молчание. Он, этот незнакомец, деликатно скользил глазами по моей фигуре, как бы измеряя мой рост и как бы прикидывая, чего я стою.

А я, не выказывая особой приязни, рассматривал его самого, ненашенского покроя пальто «продуй ветер» и главным образом эту дурацкую зеленую шляпу со шнурком и перышком.

Что же касается мальчишек и девчонок, то те просто рты разинули от любопытства.

Конечно, не стоило продолжать это дармовое представление, тешить зрителей. Я уже смирился с мыслью, что здесь нет никакой ошибки и этому типу действительно требуется двадцать пятая квартира.

Я круто повернулся, сунул руки в карманы и, не говоря ни слова, двинулся к своему подъезду.

Позади меня заскрипел утоптанный снег: незнакомец шагал следом.

А по двору уже неслись ликующие крики:

— К Саньке иностранец пришел!

— Мистер Твистер…

— Харла-барла…

Радостно им очень, ротозеям.


Обычно я вихрем взлетал по лестнице на свой этаж, перескакивая через ступеньку, а то и через две. Несколько скачков — и я уже дома. Обратный же путь был еще стремительней: я вскакивал на перила, уже давно отполированные до блеска моими штанами, штанами моих приятелей, штанами моих предшественников, и лихо съезжал в самый низ, отталкиваясь ногой на крутых виражах. По этой причине штаны мои в одном месте были тоже всегда отполированы до блеска.

Но на этот раз я не торопился. Я нарочно поднимался очень медленно, вразвалку, лениво переставляя ноги. И ни на одном лестничном марше, ни на одной площадке ни разу не оглянулся назад. Хотелось оттянуть время, и я впервые вдруг остро пожалел, что мы живем не на самом последнем этаже, не под самой крышей, не на голубятне.

Все необычное настораживает, тревожит. А этот приход был необычным. И даже не потому, что необычным был сам пришелец, этот странный тип, ни бельмеса не понимающий по-русски. А просто потому, что в нашей квартире никогда — сколько я себя помню — не появлялись чужие мужчины. Ну, наведывался раз в год электромонтер чинить проводку, в канун зимы слесари копошились у радиаторов, заходил с какой-нибудь оказией дворник, но все это были не чужие люди — из нашего домоуправления. Однажды заявился человек, которого я принял за чужого, но оказалось, что это какой-то наш дальний родственник, отпетый пьянчуга, — он выпросил у мамы трояк на опохмелку и обещал зайти еще раз, вернуть долг, однако не пришел, позабыл, наверное.

Но этот, который сейчас шагал следом за мной по ступенькам, был совсем чужим. И шаги его в гулком лестничном пролете отзывались в моих ушах тревожно и чуждо.

Как ни тяни, как ни медли, а все же мы добрались до четвертого этажа, до нашей двери с номером «25». Я хотел по обыкновению подпрыгнуть и в прыжке нажать звонок — он у нас был высоко, под самой притолокой. Но большая рука в кожаной перчатке поверх моей руки легла на кнопку.

Когда Ма отворила дверь, мне сразу же стало ясно: ее нисколько не удивляет появление чужого человека. Ее отнюдь не огорошил приход незнакомого иностранца. Она знала, что он придет. Она, конечно, еще утром знала, что к нам в дом явится гость.

И значит, именно поэтому такой ослепительной, бьющей в глаза чистотой сияла сейчас неказистая, старенькая наша квартира. И значит, ради этого случая из кухни долетали сюда, в переднюю, сногсшибательные запахи: украинского борща, щедро заправленного чесноком, жареной гусятины и оладий — я тотчас, как вошел, учуял все эти запахи.

Да и сама она — Ма, Галя, Галина Викторовна — была, боже ты мой, до чего нарядная! На ней было шерстяное канареечное платье с заутюженным в мелкую складку подолом и с перламутровыми радужными пуговицами — самое лучшее ее платье, которое она надевала по праздникам, а в другом она ходила на работу: у нее еще было и другое платье.

Но поверх этого праздничного платья был надет фартук, дававший понять, что никакого праздника нынче нету, а всего лишь выходной день и что она здесь, в этом доме, не досужая гостья, а хозяйка.

Смуглые щеки ее слегка запунцовели: ведь она только что, на звонок, выскочила из кухни, где готовила обед, жарила-парила и крепко умаялась со всей этой стряпней.

А губы ее улыбались приветливо и слегка растерянно, когда она переводила взгляд с меня на пришельца, а с пришельца опять на меня…

— Вы уже познакомились?

Этот, в шляпе, должно быть, догадался, о чем его спрашивают, хотя и ни бельмеса не понимал по-русски, — как-то сообразил. Он снял с головы шляпу, содрал перчатку и подал мне пятерню:

— Ганс…

— Рымарев, — ответил я и, коротко тряхнув протянутую руку, ушел на кухню.

Надо бы пообедать, пора уж. В делах, касающихся обеда, я давно был вполне самостоятельным человеком. Ведь Ма обычно обедала на работе, на заводе — завод находился очень далеко от нас, на краю города, целый час ехать трамваем, и она при всем желании не могла приезжать домой в перерыв, чтобы накормить меня. Она всего-то и успевала, что приготовить обед с вечера на завтра, а остальные заботы — согреть, съесть, перемыть посуду — ложились на меня. Я привык хозяйничать сам. Мне это даже нравилось.

Вот и сейчас я взял тарелку, половник, сдвинул крышку кастрюли — под нею вкусно клокотал рдяный борщ.

Но появилась Ма.

— А руки? — ужаснулась она вполголоса.

Отобрала тарелку, подтолкнула меня к умывальнику.

Насупясь, я долго вертел под струей воды скользкое мыло. Ма стояла за спиной.

— Зачем он пришел… этот немец? — спросил я напрямик.

— Как это «зачем»?

Хотя я и не видел ее в данный момент, но мог себе представить, как отчаянно расширяются глазищи на маленьком лице — брови вразлет, ресницы вразлет.

— Как это «зачем»? В гости. И потом… он не немец, а австриец.

Я иронически хмыкнул.

— Он работает на нашем заводе, — продолжала Ма. — Политэмигрант. Вытирая руки полотенцем, я взглянул на нее исподлобья. И должно быть, что-то слишком недоброе читалось в моем взгляде, потому что она добела закусила губу. Но тотчас овладела собой.

— Марш за стол, — сказала Ма и, обняв меня за плечи, повела в комнату.

Комната у нас была маленькая, в одно окошко. У окошка тахта, накрытая дряхлым ковром, с рядком подушек-думок вдоль стенки; на этой тахте спит Ма. Близ тахты — круглый стол. В углу — шкаф, на шкафу — чемодан и всякие коробки-картонки. Вот и все. Почти все. Совершенно непостижимым образом в эту комнату — между шкафом и дверью — втиснулась еще и моя кровать. Детская кроватка, которую Ма завела, когда я появился на свет. Сначала она была с сеткой, потом сетку сняли. И если эта кроватка еще кое-как помещалась в комнате, то сам я уже с трудом помещался теперь в этой кроватке: вырос. А вообще, несмотря на тесноту, комната у нас была хорошая, очень уютная, и на двоих ее вполне хватало. Как раз на двоих. Много ли нужно двоим людям?

— Прошу к столу, — объявила Ма и перевела гостя с тахты, где он восседал сложа руки, на стул.

Меня она усадила напротив гостя.

А сама убежала на кухню. За борщом, наверное.

Стол сегодня был накрыт тугой от крахмала льняной скатертью с белыми цветами на белом поле. Посредине стола — плетеная хлебница с горкой хлеба. У тарелок разложены в боевой готовности ложки, вилки, всякие ножи — я и не знал даже, что у нас имеется столько разной столовой дребедени.

Но на этом торжественном столе не было ни графина, ни рюмок. Я это сразу заметил и испытал чувство злорадства: надо думать, дорогой гость рассчитывал, что ему здесь дадут выпить, поднесут рюмку-другую — за ваше здоровье; он, надо полагать, для того и заявился сюда — здрасьте, милости просим, очень рады, — чтобы ему тут за обедом наливали, а теперь сидит, глазами хлопает в огорчении — стол-то пустой, фигушки вам, дуля с маком…

— Кхм, — сосредоточенно кашлянул гость.

— Кхм, — солидно откашлялся я. Ма внесла дымящуюся кастрюлю.

Обед проходил чинно. Я помалкивал, орудуя ложкой, — крепко проголодался, дожидаючись трапезы. Они же — Ма и этот самый невесть откуда взявшийся Ганс — вели за столом степенный разговор. Судя по всему, разговор был не сегодня начат, может быть, они его еще три дня назад завели и никак не могли окончить. И тема этого разговора была, на мой взгляд, скучнейшая. Одна лишь отрада — потешный язык, на котором изъяснялся гость. Он нес такую несусветицу, что я чуть не подавился, чуть не прыснул во все стороны от смеха…

— Странно, — говорила ему Ма. — Странно и удивительно. У вас высшее техническое образование. Там, в Вене, вы работали инженером. А здесь становитесь к станку, будто рядовой фабзайчонок…

И вот как ответил на это наш уважаемый гость:

— О, рихтиг! — Он понимающе затряс головой. — Но здэсь, в Советский Союз… — ткнул пальцем вниз, — кто ест власт? — Ткнул пальцем вверх. — Рабочи класс, рабочи партай… Диктатур пролетариат, да?

— Конечно, — соглашалась Ма. Меня распирало от смеха. Я сроду ещё не слыхал такой тарабарщины.

Но, прислушиваясь к разговору, я все больше приходил в изумление: оказывается, они отлично понимали друг друга. Ма улавливала с полуслова, что хотел ей высказать этот Ганс, а он, слегка поднатужась, на лету перехватывал ее мысли и понимающе тряс головой… Это не могло не озадачить меня, поскольку час назад я сам был свидетелем, как он объяснялся с дворовыми мальчишками, как он не мог им ничего втолковать и сам не понимал ни бельмеса, и если бы не Марик Уманский, то он бы и сейчас гулял под окнами, потирая замерзшие уши…

— Унд их виль, — продолжал между тем гость, обгладывая гусиную ножку, которой его угостили, — я тоже хотеть — рабочи класс. — Он ткнул себя в грудь гусиной ножкой. — Пролетариат! Ну и ну.

Отсюда, с того места, где я сидел, мне отлично была видна наша прихожая. А в прихожей — вешалка. А на вешалке — шляпа. Зеленая, со шнурком и перышком…

Разве рабочий класс ходит в эдаких шляпах? И дело даже не в шляпе. На шее у него, на вороте рубашки, — бантик, галстук бабочкой. Как у заправского буржуя, которых я сто раз видел в кино и на всяких карикатурах. Точь-в-точь. И он еще рассуждает о рабочем классе, тычет себя в грудь! Тоже пролетарий выискался… Но Ма только весело рассмеялась.

— Да поймите же вы, чудак человек, — сказала она ему, — что нам сейчас позарез нужны технические кадры, инженеры нужны. Тем более свои, пролетарские инженеры!.. Понимаешь?..

Я вздрогнул, услыхав это «понимаешь». Я чуть было не подумал, что они уже на «ты». Но оказалось, что Ма обращалась ко мне, и это «понимаешь» было предназначено мне.

— Понимаешь, мы недавно из конструкторского бюро отослали в цех чертеж…

И она поведала такую историю.

Из конструкторского бюро, где она работала, отослали в цех чертеж одной важной детали, чтобы ее там выточили на токарном станке. А рабочий, которому дали этот чертеж, посмотрел-посмотрел, покачал головой, выключил станок и отправился в конструкторское бюро. И там стал доказывать, что чертеж сделан неверно, что деталь нужно вытачивать совсем по-иному. И тут же набросал эскиз… Тогда-то все и узнали, что этот рабочий, недавно появившийся на заводе и еле-еле лопотавший по-русски, так как приехал в СССР из-за границы, что он инженер по профессии.

— И одной чертежнице, — досказала Ма историю, — пришлось до ночи сидеть за доской, переделывать чертеж… Понимаете, до ночи!

Я снова вздрогнул, теперь услыхав «понимаете». Я чуть было не предположил, что Ма решила перейти со мной на «вы».

Но оказалось, что это «понимаете» предназначено уже не мне. Оно предназначалось гостю.

Потому что Ма смотрела сейчас на него. И улыбалась хорошей, ясной, немного лукавой улыбкой — ему, этому чужому человеку, неизвестно зачем явившемуся в наш дом. А он, чужой человек, тоже с улыбкой смотрел на мою маму, прямо в ее глаза…

И тогда я все понял.

Мне стало ясно, какой именно рабочий приходил из цеха в конструкторское бюро.

И какой именно чертежнице пришлось до ночи сидеть за доской.

И зачем этот чужой человек явился в наш дом.

Я не знаю, почему среди взрослых людей бытует представление о том, что такие вот девятилетние пацаны, каким был я в ту пору, — очень простоватый народ, несмышленыши, дурачки, которые ничего не понимают и ни о чем не догадываются. Странно. Ведь самим этим взрослым людям когда-то было по девять лет, и они уж, наверно, тогда много знали, многое понимали, о многом догадывались, а о чем не догадывались, то чуяли своей чуткой детской душой, и сами втихомолку посмеивались над взрослыми, которые считали их за дурачков; но вот они стали взрослыми — и вдруг это все позабылось, будто отрезало память, и они уже упорствуют в своем заблуждении относительно пацанов, тешат себя мыслью о детской наивности…

Хмуро утершись салфеткой и буркнув «спасибо», я встал из-за стола и направился в прихожую.

Ма вышла следом.

— Куда ты? — озабоченно справилась она.

— Гулять.

Признаться, я ждал, что она не разрешит. Что она заявит: «Хватит, уже нагулялся» — и отберет шапку. Мне даже хотелось, чтобы она не разрешила, отобрала. Я бы, конечно, поспорил, но остался…

Однако вместо этого Ма, отведя в сторону взгляд, спросила:

— Может быть, ты хочешь пойти в кино? Она потянулась рукой к карману своего пальто, достала оттуда смятую рублевку.

— Не надо.

Открыв дверь, я с прыжка повис на перилах лестницы и стремительно покатился, минуя этажи.

Уже снизу увидел: Ма стояла на площадке, согнувшись над пролетом, смотрела мне вслед. — Ты недолго!.. — крикнула она.

Я ничего не ответил.

Я знал, что за меня ответит ей гулкое лестничное эхо. Оно само переиначит брошенную ею фразу и доставит обратно то, что хотел бы сказать я: «…долго».


Я шел по улице, не торопясь, как ходят обычно люди, коротающие в прогулке время. Но и без особой медлительности, выдающей благодушие и праздность. На сердце у меня было скверно. Угрюмо.

А тут еще, едва я выбрался со двора на улицу, мне повстречались похороны. Рыбная улица, на которую одним крылом выходил наш дом, вела к Троицкому кладбищу. И по ней что ни день с музыкой и без музыки везли туда покойников.

В наши дни — иное. Теперь для этой цели выделен особый автотранспорт, автобусы, в которые помещают гроб, а вокруг сидят родственники и знакомые, и эти автобусы едут на третьей скорости до самого кладбища, только ветер свистит, и если бы не траурная полоса на борту автобуса, так никто из прохожих и не обратил бы внимания, не заметил бы, что это похороны, умер человек. И, по совести говоря, такой порядок справедлив. Потому что самому покойнику безразлично, на чем его везут, а окружающим людям — тем, которые еще живут, которые ходят по улицам, — им, право же, не доставляет особой радости зрелище похорон. Их это удручает, нагоняет на них тоску.

Но раньше любые похороны обставлялись именно так, чтобы их заметило как можно больше людей.

По нашей Рыбной улице в день проезжало пять, шесть, а то и десять процессий. Скорбные паузы оркестров надрывали душу. Плыли бумажные венки. Вороные лошади, украшенные плюмажами и попонами, влекли катафалки — фантастические сооружения с витыми столбами, гнутыми крышами, резными загогулинами, факелами. Похоронные извозчики в цилиндрах и балахонах до пят вели лошадей под уздцы.

Потом все чаще вместо катафалков стали использовать грузовики. Машин прибавилось, и они постепенно вытесняли гужевой транспорт.

А однажды мне довелось видеть такую похоронную процессию, какой, вероятно, кроме жителей нашего города, больше никто никогда и нигде не встречал.

Хоронили начальника трамвайного парка. Он был уважаемым и заслуженным человеком. И кто-то придумал гроб с его телом установить на открытой площадке грузового трамвая, у которого нет боковых стенок, а есть лишь платформа, крыша и две будки вождения — спереди и сзади. Так и сделали. Этот трамвай опутали траурными полотнищами, завалили цветами, и он очень медленно, тяжко, подвывая и тренькая, двинулся по рельсам, через площади, по бульварам и улицам, мимо нашего дома, к кладбищу, а за ним — за этим трамваем — валила несметная толпа, несколько тысяч людей, потому что в городе уважали этого человека и потому что все понимали: таких похорон больше никогда не увидишь…

Но то, что я встретил, выйдя из дому, было очень обыденно и горестней всего на свете: понурая кляча тащила обшарпанную телегу, на телеге — заколоченный гроб, а за гробом, поддерживая друг друга под локотки, шли старичок и старушка. Должно быть, сына хоронили…

И мне от этой картины сделалось еще тошней. Я шел и шел, сунув руки в карманы, уткнув подбородок в сырой от дыхания воротник.

А все же в пути встречалось немало интересного, что отвлекало меня от невеселых раздумий.

Посреди главной городской площади появилась круглая тумба, которой прежде не было и в помине. На тумбе стоял милиционер в шинели и в белых, не по сезону, перчатках. Он вскидывал руки: одна вверх, другая вбок; потом обе в разные стороны, крест-накрест, а потом повернулся на тумбе — кругом, ать-два, — щелкнул каблуками, застыл, как оловянный солдатик на подставке — грудь колесом, спина коромыслом, — и снова вскинул руки.

Вот это да! Почти балет. В нашем городе еще не видали такого. Не иначе, этого бравого милиционера прислали сюда из самой Москвы — вышколили как следует и отправили к нам, чтобы он здесь навел порядок в движении.

Но порядка все равно не получалось. Скорей наоборот. Потому что по всей окружности площади встали стеной толпы зевак. Ни проехать, ни пройти. Все таращили глаза на это чудо, на все лады обсуждали его.

А милиционер, чувствуя себя в центре внимания, с еще большим достоинством, с еще большей грацией взмахивал руками в белых перчатках.

Вообще народу на улице было невпроворот. Оно и понятно: выходной. К дверям магазинов тянулись длинные, в километр, хвосты. И я знал, за чем это стоят — за галошами. В свои девять лет я уже повидал немало всяких очередей и во многих из них стаивал: то случались перебои с хлебом, то исчезал сахар, то не хватало мануфактуры. Но в тот год самые долгие и бранчливые очереди выстраивались за галошами. Все толковали о галошах. Почему-то ругали деревню, которая, дескать, «кругом обулась в галоши, а сапоги на печи». О галошах ходили анекдоты. О галошах распевали песенки… Меня это тем более удивляло, что сам я терпеть не мог галош.

На тротуаре, у фасада многоэтажного здания, тоже толпился народ. Из-за спин — из-за всяких тулупов, кацавеек, ватников, шуб — невозможно было разглядеть, что там такое случилось. Я привстал на носки — не видно. Подпрыгнул — не видно. Все-таки плохо быть маленьким… Орудуя локтями, извиваясь всем телом, как головастик, я протискался вперед. Кто-то надо мной чертыхнулся, но я этим пренебрег.

А там, впереди, ничего из ряда вон выходящего не было.

Стоял какой-то толстяк, краснорожий, нос пипочкой, с завхозовским портфелем под мышкой, в белых бурках с отворотами, в ушастой кепке — потешной лохматой кепке с опущенными ушами. Что ли, такой кепки не видали люди, или таких шикарных бурок, или такой уморительной пипочки?

Но в тот самый момент, когда я оказался впереди, толстяк задрал голову и крикнул куда-то вверх:

— Давай!

И тотчас дрогнули, натянулись канаты, свисавшие с крыши, — я их поначалу не заметил.

И тотчас, отделившись от земли, качнувшись — вверх, вверх, вверх, — поплыл портрет. Такой огромный, что я и не мог охватить его взглядом сразу, покуда он еще стоял на земле. Портрет товарища Сталина.

Сталин был в сером кителе с отложным воротником и простыми невоенными пуговицами о четырех дырочках каждая. И каждая пуговица на портрете была, вероятно, с мою голову.

Волосы его на портрете темны и гладки, еще не тронуты сединой. Под усами — приветливая улыбка. От глаз к вискам разбегаются добрые лучики.

Этот портрет, должно быть, художник срисовал с фотографии (на полотне сквозь белила явственно проступали нумерованные клетки), с фотографии, на которой Сталин смотрел прямо в объектив. А когда глаза человека смотрят в объектив — всем известное правило, — где ты ни окажешься, справа, слева, выше или ниже, все равно эти глаза будут неотступно следовать за тобой.

Уже портрет вознесся на высоту третьего этажа, а Сталин и оттуда, с высоты, смотрел мне прямо в глаза.

— Выше, выше!.. — приставив ко рту ладонь рупором, командовал человек с портфелем.

Я быстро догадался, почему сегодня вывешивали этот портрет. Почему в городе пестрели красные флаги. Только что на Чрезвычайном съезде Советов — нам об этом рассказывали в школе — была принята новая Конституция.

Портрет поднимался, минуя этаж за этажом.

— Так хорош будет? — донеслось откуда-то с крыши.

— Выше, выше давай!..

— Баба, а это кто? — прозвучал надо мной тонкий голосок.

Я оглянулся в недоумении. Вот так вопрос! Неужели на свете есть человек, который не знает, кто изображен на портрете? Не знает этого известного всему миру лица и всему миру известного имени?

— Но оказалось, что человеку, задавшему вопрос, можно было простить его неведение. Потому что этому человеку было от силы годика два-три. Он сидел на руках у бабки, еще не старой женщины в шершавом платке. Сидел и таращил свои голубые глазенки. Ему можно было простить — небось и говорить-то едва-едва научился.

— Это Сталин, детка. Товарищ Сталин, — ответила малышу бабка. И в голосе ее, когда она это говорила, слышалась такая нескрытая теплота, что у меня вдруг тоже теплом захлестнуло сердце. И я снова посмотрел на портрет. Он уже был очень высоко. Дух займется, как высоко…

— Не сорвался бы, — с опаской заметил кто-то рядом.

— Не должон…

Человек в бурках и ушастой кепке обернулся, колюче зыркнул — рожа его еще пуще побагровела — и, выставив перед собой портфель, стал теснить напирающих зрителей.

— Граждане, сдайте назад! Назад, говорю…

Я побрел дальше. Я нырял в незнакомые переулки и снова выныривал на знакомых улицах. Я нарочно тянул время. Мне очень не хотелось, вернувшись домой, еще застать там этого. Я хотел вернуться, когда его уже там не будет — вроде и не было, и не надо, и след простыл.

Густели сумерки. Круглые часы на перекрестке налились желтым светом. Стрелки на них показывали четверть восьмого.

Я вышел на Рыночную площадь. И тут меня осенило. Я вдруг понял, что именно сегодня смогу, наконец, осуществить давно задуманное.

Посреди Рыночной площади стоял танк.

Самый настоящий танк — страховидная глыба брони. Это был деникинский танк. Вернее, не деникинский, а английский. Английские буржуи подарили его генералу Деникину, белым, чтобы им было легче победить красных. Этот танк на самом деле участвовал в войне: ездил, стрелял, давил людей. Но однажды храбрый красноармеец, притаившись в окопе, пропустил танк над собой и сзади гранатой подорвал ему гусеницу. Тут подоспели другие красноармейцы, и танк был захвачен.

А когда кончилась гражданская война, этот пленный танк привезли в наш город и поставили на Рыночной площади как трофей.

Я не раз проезжал трамваем мимо танка, и всегда у меня возникала мысль: а нельзя ли в него забраться? Залезть и посмотреть, как там и что внутри.

Но конечно же, пока на Рыночной площади целый день толклись люди — продавали, покупали и просто ошивались без дела, есть такие любители, — нечего было и думать об этом. А вечерами мне не разрешалось уходить далеко от дома.

И вот представился случай.

Площадь уже опустела. Лишь какой-то оголодавший пес слонялся меж рядов, принюхиваясь ко всякому мусору.

А посредине площади стоял танк.

Он был огромен и мрачен, как старинная крепость. С зияющими бойницами. По своим очертаниям танк напоминал великанский спичечный коробок, придавленный великанской подошвой; его лобовая броня выпячивалась острым ребром, круто нависала над землей, а задний щит был срезан наискосок, полого уходил вниз. Суставчатые гусеницы обтекали всю громаду от катков до крыши, и подбитый танк казался сутулым, втянувшим голову в плечи, а пупырышки заклепок на броне выдавали смертельный озноб…

В боковом щите танка была овальная дверца. Должно быть, ржа переела все петли, потому что дверца не захлопывалась вплотную, и я это давно держал на заметке.

Еще раз сторожко оглянувшись, я вскарабкался на гусеницу, подтянулся, держась рукой за стальную скобу. Вот уж и нога на скобе. Еще ступенька. Еще-Бронированная дверца отворилась наружу с тугим скрипом.

Я нащупал в кармане батарейный фонарик, с которым никогда не расставался, и, сцепив контакт, направил луч в темное чрево танка…

Сводчатый потолок, напоминающий пещеру. Глухие стены. Пол… А на полу — округлые наледи. И кучки.

Брезгливо сморщась, я погасил фонарик и спрыгнул наземь, зашагал прочь.

Вот тебе и танк! Вот тебе и трофей!

Падал снег. Теперь я торопился, и снег пронзительно взвизгивал под моими башмаками.

Вокруг было тихо. Уже совсем стемнело. Угомонился город. Все разошлись по домам — спать. И только в убеленных скверах, которые я пересекал, сокращая путь, мне то и дело попадались парочки, сидевшие на запорошенных скамьях. Они тоже были густо осыпаны снегом — на головах снег, на плечах снег, на коленях снег. И будь я помладше, поглупее, я бы, наверное, испугался за них, предположил бы, что все эти парочки окоченели на морозе, околели — так неподвижно сидели они, привалясь к спинкам скамей, сплетя руки, уткнув лицо в лицо, не обращая никакого внимания на мои торопливые визжащие шаги. И снег осыпал их. Будто они мертвы.

Но мне шел девятый год. И я уже знал, что они не мертвы — живы. Знал, почему они тут сидят на ночь глядя. И почему их руки сплетены.

Я презрительно кривил губы. И все торопливей шагал к дому. И снег все яростней взвизгивал под моими башмаками.


— Ты где это пропадал?..

Ма напустилась на меня, едва я переступил порог. В ее голосе было и возмущение, и беспокойство, и гнев. И радость оттого, что я, наконец, появился — не пропал…

Но мне все это сразу сделалось безразличным.

В прихожей на вешалке по-прежнему висело чужое пальто, висел пестрый шарф, висела шляпа с перышком.

Этот все еще был здесь.

— Ну-ка, живо в постель. Ведь завтра в школу. Проспишь…

Я молча стал раздеваться.

Мною овладела тяжелая, как дурман, усталость. Нашагался, наглотался студеного воздуха. И уже действительно поздний час… Но это была не только усталость. Все мои тревоги, опасения, надежды — все, что целый день держало меня в строптивом напряжении, — все разом увяло и сникло при виде чужого пальто на вешалке. И на смену явилось унылое безразличие. Покорность чему-то неизбежному, что приходит своим чередом и что не в моей детской власти отвратить…

Ма уложила меня в постель. Выключила верхний свет. Остался лишь мягкий свет настольной лампы, покрытой вместо абажура цветастой косынкой, — там, в глубине комнаты, близ окна, у тахты.

Гость сидел там. И Ма, уложив меня, села туда же, к нему. Они заговорили, продолжая, наверное, ту беседу, которую вели без меня раньше, и голоса их были приглушены, будто бы на них тоже наброшена косынка.

— Их хабе… я иметь мать… ин Вена…

— У ме-ня в Ве-не мать, — медленно, наставнически разделяя слоги, повторила Ма.

— Унд два сездра…

— И две се-стры.

Да, веселенький разговор,

Я повернулся к стене, сунул под щеку ладони — зта привычка спать лицом к стенке, с ладошами под щекой осталась у меня еще с детского сада. Там была дисциплинка. Не скоро позабудешь.

— Я их писать письмо…

— Я на-пи-сал им письмо.

Я зевнул. Веки слипались сами собой, и я уже не в силах был разлепить их снова. И сон уже клубился под ними.

Хмурый танк полз по улице, волоча за собой разбитую лязгающую гусеницу… Впрочем, это не танк. Это особый бронированный катафалк. Он движется к кладбищу… На катафалке — покойник. Он сидит верхом на башне и трет перчаткой замерзшее ухо… А зачем трет? Ведь на нем лохматая завхозовская кепка с наушниками — в такой небось уши не мерзнут. «Давай, давай!» — покрикивает он… Следом за катафалком понуро плетется нескончаемая процессия… Нет, это не процессия — это очередь за галошами. Как я раньше не догадался? Вон у них у всех галоши под мышкой…


— Я тебя лублу…

— Я те-бя люб-лю.

Загрузка...