ГЛАВА ПЯТАЯ

Если закрыть глаза, то можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, рядом с ленинским Мавзолеем…

Гудит площадь, запруженная по краю народом. А посредине площади безмолвствуют войска. Все напряглось в ожидании урочного мгновения, за которым праздник становится уже не предвкушением, а явью.

И вот откуда-то сверху, с весеннего неба, — малиновый, звездный, державный — проливается звон курантов.

Откуда-то сверху, а именно из горластого рупора, нависшего над трибуной.

Потому что, только закрыв глаза, можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, в Москве.

А на самом деле мы с Гансом стоим на трибуне в другом городе — в нашем городе, не столичном, а обыкновенном, там, где я родился и живу, а Ганс Мюллер работает на заводе, и ему на этом заводе оказали честь, выдали пропуск на первомайскую трибуну, а он и меня прихватил с собой — спасибо ему, молодец.

И хотя наш город не Москва, не пуп земли, не столица, но он тоже велик, этот город, и у него есть свои неоспоримые достоинства.

Скажем, площадь, на которой мы находимся в данный момент. Она, говорят, в несколько раз больше, чем Красная площадь в Москве, и в несколько раз больше, чем Дворцовая площадь в Ленинграде, и вообще она больше всех площадей в мире, хотя, конечно, не стоит особенно хвастаться самым большим пустым местом посреди города.

Но для празднеств наша площадь самая подходящая из площадей. Во всю ее ширину и во всю ее глубину, сколько охватывает глаз, безукоризненными квадратами выстроились войска. Войск много. Войск сила. Такая великая сила, что поглядишь на нее — и не останется никаких сомнений, что сильнее этой силы на свете нет, не бывает. Впрочем, тогда ни у кого и не возникало сомнений на этот счет, и для этой уверенности, ей-богу же, были достаточные основания.

Позади замерших пеших войск чуть колыхались, чуть шевелились конные войска: это, должно быть, лошади не в лад мотали головами. Позади конницы стыла в неподвижности зеленовато-серая масса брони, и над ней чуть клубился, растворяясь в воздухе, сивый бензиновый дым.

А еще дальше разливанным морем пунцовели знамена, плавилось на солнце золото оркестров: там, на пороге площади, ждали своей поры колонны демонстрантов.

И вот отзвенели куранты.

Прокатилась вдоль строя войск многократно повторенная команда:

— Смирно!.. Смирна-а-а!.. А-а-а…

Трубы грянули марш.

Из-под высокой арки бетонного здания, полукружием обрамившего площадь, на тонконогом гнедом жеребце выезжает командарм.

Он в гимнастерке, стянутой портупеей, в фуражке с коротким лихим козырьком. На груди — длинный ряд орденов. Сверкают золотые ножны круто изогнутой сабли.

Командующий парадом — на сером в яблоках — мчится навстречу.

На полуслове оборвался марш.

— …Товарищ командарм первого ранга… — донесся рапорт.

И минутой позже юношески звонкий голос командарма:

— …поздравляю вас с праздником Первого мая!

— Ура-а-а!.. — лавиной несется по площади.

Снова марш. Дробный цокот копыт. Командарм объезжает войска.

А потом фанфары пропели: «Слушайте все!»

Командарм спешился и взошел на трибуну. Надел очки. Адъютант подал ему белый лист — отпечатанную речь.

— Товарищи бойцы, командиры и политработники!.. — начал командарм.

Я, раскрывши рот, как завороженный, следил за всем этим торжественным церемониалом. Я млел от восторга. Я впервые в жизни был на военном параде,

Я ловил каждое слово.

— …держать порох сухим. Коричневая чума фашизма грозит миролюбивым народам… — суровел голос командарма.

И я тоже сурово сдвигал брови.

Только мне мешали слушать.

Мне мешал девчоночий шепот сверху.

На плече стоящего рядом со мной человека сидела девчонка. С пышным бантом в тощей косичке. Знакомая мне девчонка. Якимова. Танька. Из нашего дома. Из нашего класса, Отец ее работал на том же заводе, что и Ганс. Был он там главным инженером, чуть ли не самым главным инженером. Ему тоже дали пропуск на трибуну. И он тоже взял с собой ее, свою дочку. Посадил ее, как маленькую, на плечо, чтобы ей виднее было. И вот она, сидя на плече, дотошничала:

— Папа, это он?

— Он.

— Который в учебнике?

— Да.

Девчонка на секунду замолкла. Притихла. От благоговения.

Но ей, конечно, показалось недостаточным знать самой, что он — это он.

Она наклонилась, уронив свою тощую косичку, и сообщила настырным, за версту слышным шепотом:

— Санька, знаешь, кто это? Тот, который в учебнике…

Вот спасибо! Будто я без нее не знал. Да, который в учебнике. В «Истории». Герой гражданской войны. Он самый. И я его вижу своими глазами. Совсем близко. Я стою почти рядом с ним. С героем. С историей.

— …уже сегодня фашистские бомбы падают на беззащитные города Абиссинии, Испании… — гневно возвышает голос командарм.

Но девчонке неймется.

— Это Санька, из нашего класса, — сообщает она отцу. — А это его папа.

Ну, тут уж конечно становится ясно, что она так и не даст дослушать речь.

Я оборачиваюсь и вежливо киваю головой: здрасьте, мол. Очень приятно. Хотя мы давно знакомы.

Он здоровенный человечище, Якимов, повыше Ганса. На нем просторный серый костюм и украинская рубаха с вышитой грудью, узорным стоячим воротом, стянутым на дюжей шее шнурочками с помпонами. У него крутые кудри, тронутые сединой, и косматые брови, тоже с проседью. Черты лица его резки, грозны, и вообще он производит впечатление сурового дядьки. Но вид у него сейчас слегка смущенный.

У Ганса тоже вид смущенный.

Так обычно смущаются люди, когда их знакомят друг с другом после того, как они уже давным-давно знают друг друга и что ни утро нос к носу встречаются на лестничной площадке.

— Якимов.

— Мюллер.

Все как положено.

— Много слышал о вас, — сказал Танькин отец, — а вот поговорить как следует не довелось…

Но и на этот раз тоже не довелось. Потому что все на свете заглушил наползающий грохот. Мимо трибуны двигалась артиллерия. Грузные тягачи волокли за собой длинноствольные, могучего калибра орудия. Страшно зияли жерла.

— Ого! — восхищенно вскрикнула Таня.

— И ничего не «ого», — отозвался я. Мне хотелось отличиться перед взрослыми, привлечь к себе их внимание, проявить себя мыслящим человеком. — Ползут… как черепахи.

— Верно, — заметил надо мной Якимов. — Очень верно сказано.

Я надулся от гордости.

— Устами младенца… — продолжил Якимов, по-видимому обращаясь к Гансу.

— М-м… — вежливо промычал Ганс.

Я шмыгнул носом. Не больно приятно, когда тебя величают младенцем.

Следом за артиллерией, скрежеща гусеницами, шли по площади танки. Впереди — для затравки — юркие зеленые танкетки, совсем игрушечные с виду. Потом — чуть побольше, с парой торчащих плоских башен, в каждой башне по пулемету. Потом — еще больше, еще больше…

И вот позади всех, будто венец творения, прогрохотал мимо трибуны медлительный огромный, невообразимо огромный, похожий на корабль, похожий на древний замок, похожий на гору танк.

— Такая махина и такая ничтожная огневая мощь!.. — досадливо пророкотал надо мною якимовский бас.

— М-м… — уклончиво промычал в ответ Ганс Мюллер.

Над площадью низко, распластав широкие обрубленные с концов крылья, летели самолеты.


После демонстрации мы отправились домой вместе, вчетвером.

Трамваи не ходили. Их отменили до вечера. Им все равно бы невозможно было пробиться сквозь запруженные народом улицы. Даже автомобили едва прокладывали себе путь сквозь эту крутую толчею, сигналя надрывно и требовательно.

Нам пришлось идти пешком через весь город.

Но это было чудесное путешествие.

Я до сих пор не так люблю сами праздничные демонстрации, как то, что бывает после, — уже непарадную сутолоку, круговерть, пестрое смешение красок и звуков, разудалую ярмарочную стихию.

Горланили со столбов и крыш громкоговорители.

На балконах и в окнах вразнобой верещали патефоны.

Кое-где, там и сям, из толпы вырывались отчаянные, лихие переборы гармошечных ладов, расступясь, оттеснившись назад, люди оставляли свободным клочок земли, пятачок асфальта, и там, на этих манящих душу опушках, с гиканьем, с разбойным свистом вертелись, взмывали ввысь, припадали к земле, мели необъятными шароварами пыль самодеятельные запорожцы; русоголовые горцы при фольговых газырях стремительно неслись по кругу, вынося острые коленки, хищно разметав руки; девчонки в венках и монистах били сумасшедшие дробушки…

Рука об руку, плечом к плечу, растянувшись во всю ширину улицы — стеной не разобьешь — шагали парни и девушки, в двадцать глоток распевая: «Эй, вратарь, готовься к бою!..» Сквозь дешевенький трикотаж спортивных маек выпирали упругие мужские бицепсы и девчачьи груди.

Им смотрели вслед, их провожали улыбками — восхищенными, добродушными и завистливыми.

В переулке стоял грузовик с опущенными бортами. Посредине кузова хлопотал человек. Снизу ему протягивали смотанные транспаранты, флаги, портреты, разрозненные буквы на струганых древках: «А», «Я», «М», «1»… Он принимал их, пересчитывал, складывал, вынимал из-за уха карандаш, делал пометки в замусоленном блокноте и снова совал карандаш за ухо.

Мы шагали по мосту, переброшенному через городскую речку. Эта речка, неказистая, мелявая, безымянная даже, была нынче быстра и бурлива, по-весеннему полна. Ее вода несла всякую муть и цветом походила на кофейные опивки. Но, по-видимому, вода уже была теплой. Потому что близ моста, промеж быков, плескалась голозадая детвора, брызгалась и орала.

Мы с Таней поотстали чуть, прильнули к перилам, поглазели сквозь решетку на все это буйство — не без зависти, конечно.

Но Ганс и Якимов, хотя они и шли неторопливо, уже отдалились, уже затерялись в толчее, и мы побежали следом.

— …А что вы нынче вечером делаете? — спрашивает Ганса Танин отец.

— Ко мне должен приходить мой товарищ, мой венски… земляк. — Ганс с явным удовольствием выговорил это слово.

Вообще его успехи в русском языке в последнее время были очевидны.

— Вот что, Ганс Людвигович, — решительно заявил Якимов, — забирайте своего земляка, собирайте всех чад, домочадцев — и милости прошу к нам. По-соседски… Горилку вы пьете?

— О-о…

Ганс страдальчески, потешно сморщился. Но тотчас морщины разгладились.

— Учусь, — сказал он.

Якимовы занимали большую трехкомнатную квартиру: в одной комнате у них была гостиная (она же столовая), в другой — кабинет хозяина (и, судя по широкой тахте, спальня хозяев), а третья комната Танькина — ее полновластное владение.

Все три комнаты сообщались между собой, а две из них — еще и с коридором. Может быть, кому-нибудь такое расположение покажется неудобным, и, может быть, сами хозяева не испытывали особых удобств от такого расположения комнат, когда везде и всюду, сплошные двери, дверь против двери, дверь в дверь, дверь на двери.

Но нас, извините, детей, эта планировка квартиры вполне устраивала: можно было носиться сломя голову по всей квартире, туда и сюда, вперед и назад, по кругу — как на улице.

Вообще-то нам, Таньке, мне, Отке и Лотке, было велено сидеть в детской и настрого запрещено соваться в гостиную, где нынче шел пир горой. Нам были выданы различные настольные игры: бильярд, лото и всякие блошки. Туда же нам принесли бутерброды, лимонад, конфеты, чтобы мы с голодухи и зависти не лезли к взрослому столу. Чтобы мы сидели смирно в Танькиной комнате и не мешали людям веселиться. Короче, чтобы избавиться от нас хотя бы на один вечер. Праздник все-таки!

Но уж известно, что ежели тебя куда-нибудь не допускают, то именно туда и тянет. И чужое веселье всегда приманчиво. Тем более что, когда взрослые люди выпьют по баночке, когда они разойдутся вовсю, зрелище бывает любопытное, есть на что посмотреть, есть что послушать. Бывает, на ходу, на лету, краем уха такой перехватишь анекдот, что потом весь класс и весь двор помирают от смеха. «Арестовали одессита, ведут по улице под конвоем. Навстречу ему знакомый. «Куда, — спрашивает, — вы идете?» — «На охоту», — отвечает одессит. «А где же ваше ружье?» — «А вон — сзади несут…» Умора!

Вообще, когда взрослые люди выпьют по баночке, они, право же, становятся чем-то похожими на детей, с них спадает спесивость, исчезает показная солидность, они делаются проще и непосредственней, и, по-видимому, они сами это хорошо сознают, потому что, когда они выпьют по баночке, их самих тянет общаться с подрастающим поколением — задушевно, на равных.

И вот мы, то есть я, Танька, Отка и Лотка, забросив бильярд и блошки, весь этот вечер носились по квартире, норовя подольше задержаться в гостиной, быть поближе к пиршеству, что-нибудь стащить со взрослого стола, услышать, увидеть, а кроме всего прочего, мы отирались близ патефона, так как были кровно заинтересованы, чтобы этот патефон играл хорошие пластинки, а не какие-нибудь «О, эти черные глаза…».

Именно по этой причине почти все, что произошло в тот вечер, я запомнил с предельной ясностью. А те разговоры, которые я слышал лишь урывками, так крепко засели в моей памяти, что теперь я могу восстановить их во всех деталях, слово за словом, подобно тому как восстанавливают палеонтологи полный скелет ископаемого зверя по одному-единственному доставшемуся им мослу.

Итак, в гостиной шел пир горой. Стол был раздвинут во всю длину, а все равно мал: столько всяческих закусок и заедок приготовила хозяйка. Блюда снежно белели сметаной, солнечно цвели майонезом, густо пламенели томатом. Соленые огурцы, соленые помидоры, расколотые, истекающие соком соленые арбузы. Моченые яблоки, маринованные грибы, фаршированный перец. Сельди всех морей, колбасы всех мастей — от тающей нежно-розовой масти до жесткой и черной, как смоль. Тяжелый бисер икры… И все это по-весеннему ершилось молодыми ростками укропа, глазело яичными желтками, искрилось прозрачным льдом.

Во главе стола сама хозяйка, Софья Никитична, пышная пава с медовой косой, уложенной вокруг головы, ясноглазая, румяная. Руки у нее дородны, а легки, когда она подает гостям то да се. Красивая. Очень красивая. Даже не верится, что учительница. Просто даже как-то не верится, что это моя учительница.

Рядом с нею Алексей Петрович Якимов, уже чуть разомлевший от еды и питья, однако веселый без удержу.

— За здоровье дорогих гостей! — провозглашает он. — Пошли бог гостей — хозяин будет сытый… А?

К нему тянутся с рюмками.

К нему тянется с рюмкой Ганс Мюллер, я вижу его. Он одет в строгий костюм и белую рубашку все с той же ненавистной мне буржуйской бабочкой. Вот уж, право, напасть — никак не отвыкнет, а вроде пора бы. Ведь во всех других отношениях он неплохой мужик. Если бы не эта проклятая бабочка…

Я вижу маму. Маму Галю. Задумчивую и тихую. Но счастливую. Тихо счастливую. И как резкий контраст этому тихому счастью — тихое несчастье другой женщины.

Эльза Рауш, жидковолосая и плоскогрудая., жалко улыбается своими скорбными тонкими губами, а глаза ее при этом полны тоски и испуга. Она вздрагивает, едва громыхнет якимовский бас. Она ежится, когда вдоль стола прокатывается веселый хохот. Она не пьет, бокал ее полон, не пригубила даже, а галантные гости, заводилы, все норовят — разрешите? — долить вином этот нетронутый бокал.

Она сиротлива и растерянна. Она не понимает ни слова. Или не хочет понимать ни слова. Она лишь хочет понять, зачем, ну зачем привел ее сюда муж — в эту чужую квартиру, к этим незнакомым людям, которые так много пьют и смеются безо всякого очевидного повода… А где Отто, Лотти? Да, они здесь. Это хорошо. Они здесь. Скоро они все пойдут домой, все вместе. Интересно, который час? Ви шпеет ист эс?

А муж ее, Карл Рауш, не обращает на нее никакого внимания, он смачно жует ветчину и не пропускает ни одного тоста. Пить он умеет не хуже русских. Он вообще крепкий мужчина.

Я обвожу взглядом всех остальных людей, сидящих за столом. Все остальные люди мне незнакомы. Но хозяевам, надо полагать, они знакомы — иначе бы их сюда не пригласили. Мужчины в штатском и военном. Женщины молодые и немолодые. Все они дружно налегают на закуску и выпивку. Разговаривают и хохочут. Пытаются петь и, кажется, не прочь потанцевать…

— Митя, — обращается Алексей Петрович Якимов к одному из гостей, молодому вертлявому парню, — заведи-ка что-нибудь эдакое, знаешь?..

Он выразительно прищелкнул пальцами.

Митя тотчас взвился с места и побежал к патефону. В любой компании всегда окажется такой вот вертлявый и быстрый на подъем Митя, которому обычно поручают откупоривать бутылки и заводить патефон.

Митя поставил пластинку, с ожесточением крутнул ручку, потряс мембрану, заглянул под диск и огорченно развел руками:

— Да он не заводится, Алексей Петрович… Должно быть, пружина лопнула.

— Опять? — Якимов отыскал глазами дочку, нахмурился грозно — Татьяна, крутила?

Танька поспешно ретировалась из комнаты.

Я остался. Я не крутил.

Гости — те, которые считали себя сведущими в технике, а их, конечно, большинство, — плотно обступили столик с патефоном.

— Надо разобрать…

— А запасной пружины нет?

— Вот досада…

И в этот момент поднялся с места Карл Раут.

— Айн момент! — сказал он.

И, с трудом выбравшись из-за стола, направился в переднюю. Было слышно, как он выходит из квартиры. Как он спускается по лестнице. Как щелкнул замок этажом ниже… Все это было слышно, потому что дверь на лестницу осталась распахнутой. Ведь он ненадолго. Айн момент.

Карл Рауш вернулся, неся в руках две новенькие балалайки.

Его появление, а верней, появление этих балалаек встретили возгласами удивления и веселья.

— Ганс, биттшён… — пригласил Карл Рауш.

Ганс Мюллер зарделся как маков цвет от смущения. Но не ломаться же, если людям нужна музыка. Тем более что со всех сторон уже неслись подбадривающие аплодисменты.

Ганс Мюллер и Карл Рауш сели рядком, пристроили как положено балалайки и — Карл кивнул головой — ударили по струнам.

Светит месяц, светит ясный,

Светит полная луна…

Я бы не сказал, что мастерство исполнителей было на самом высоком уровне. Но. все же. это походило на музыку.

И уже за столом начали подпевать. Начали притопывать в такт.

И уже какой-то военный гость вскочил с места, одернул гимнастерку, подтянул к локтям манжеты, лихо подкатился к хозяйке, к Софье Никитичне.

А она, любезная, уже взвила батистовый платочек в дородной белой руке…

— Да мусет ду фа-диез шпильн…

— На, да фа-бекар…

Этот разговор велся вполголоса, почти шепотом. И, струны еще тренькали. Но уже не в лад. Уже замирая. И потому услышали все:

— Но их хаб дир г'загт, фа-диез! — Карл побагровел от раздражения и ладонью оборвал звук. Ганс тоже перестал играть.

— Что такое? — недовольно возвысил бровь военный гость: ему не терпелось блеснуть в пляске.

— Он не умейт… он играйт неправильно… — обличал Карл своего партнера. Ганс пожал плечами:

— Я играю правильно. Как в ноты.

Признаться, лично я не мог безоговорочно принять сторону Ганса, хотя и вполне сочувствовал ему. Я-то знал, что у Ганса со слухом дела не ахти. Что природа не наделила его особенно тонким слухом.

— Постойте, постойте! — вмешался в спор Якимов и подошел ближе. Положил им обоим руки на плечи. — А кто вас, простите, надоумил взяться за это дело? — Алексей Петрович подбородком кивнул на балалайки.

— Так решиль ячейка… — объяснил Карл Рауш. — Наша австрийски партийный ячейка. Все политэмигрант должны играть русски народни инструмент…

— Ха-ха-ха-ха!..

Хозяин дома, Алексей Петрович Якимов, повалился на ближайший стул. Его богатырская грудь ходила ходуном, он держался за нее обеими руками, а в глазах его сверкали веселые слезы.

— Ха-ха-ха-ха-ха…

Рассмеялась и Ма. Ее уже давно потешала Гансова балалайка, на которой он ежевечерне в течение часа бренчал, мучительно потея, осоловело вглядываясь в нотные значки. Ее это очень смешило. Она просто сдерживалась до поры. Она боялась, что Ганс обидится за свою партийную ячейку. Он был дисциплинированным партийцем.

Но и Ганс сейчас сидел, округлив глаза и напыжась. Его самого разбирал смех.

Один только Карл Рауш хмурился обиженно и скорбно. Он никак не ожидал, что его столь безответственно подведет боевой товарищ, партайгеноссе. Что он вместо фа-диез возьмет фа-бекар. И еще будет упорствовать в своем заблуждении.

— Вот что, друзья, — уже перестав смеяться, серьезно и сердечно сказал Карлу и Гансу Якимов, — спойте нам лучше что-нибудь ваше, родное, а?.. Как там у вас поют, в Альпах?

Карл и Ганс посмотрели друг на друга. Еще на их лицах стыла взаимная обида. И в глазах еще было отчуждение. И в том, как они посмотрели друг на друга, сквозила нерешительность… Но мало-помалу глаза оттаяли, потеплели. И сделалось ясно, что это их родное уже подступило к сердцу. Ганс откашлялся.

Хо-ля-ри-и-и-иии…—

гортанно и звонко, мальчишеским дискантом затянул он.

Хол-ля-ри-и-и-ооо…—

чуть ниже и чуть глуше, как эхо в горном ущелье, откликнулся Карл.

И вот понеслись, посыпались затейливые рулады, похожие на птичий клекот, похожие на журчание ручья, — диковатый тирольский напев.

Горский напев, каким-то чудом сбереженный народом в своей нагой первобытности в самом центре добропорядочной, отутюженной Европы.

Олля-ри-ра-ри-ра,

Улля-ихо-хи-хо…

Множилось эхо. Убыстрялся темп. Подбадривая увлеченных певцов, гости отбивали ритм ладонями…

И в это мгновение резко, не для себя, для всех, раздался трубный звук зажатого платком носа, послышался сдавленный всхлип.

Песня сникла.

Все обернулись. Туда, где сидела Эльза Рауш.

Она плакала. Слезы бежали по ее лицу. Черные слезы сбегали по белому как мел лицу. Только сейчас стало очевидным, что ресницы ее накрашены, а скулы густо напудрены. Что, идя в гости, она не забыла «сделать себе лицо».

— Что с вами, голубушка? — участливо склонилась к Эльзе хозяйка.

— Ее мать… недавно умираль… в Вене, — поспешил объяснить Карл Рауш.

— О-о… — Софья Никитична обняла ее тощие плечи. — Ну, успокойтесь, не надо…

Эльза тыльной стороной ладони стирала с лица черные слезы. Но губы ее были поджаты скорей зло, чем горестно.

— Мама не хотель, чтобы ми ехать сюда… — Она судорожно сглатывала рыдания. — Мама был прав.

— Эльзи, зай руих! — перебил Карл. Он весь напрягся, как тетива. Судя по всему, он угадывал продолжение этого разговора.

Но ее уж было не унять.

— Ми имель ин Вена свой дом. Мой муш работаль хороши фирма. Цванциг яре… дфадцат лет!.. Унд хозяин обещать ему пенсион…

— Эльзи! — снова перебил ее Карл.

— А сдэсь… он так мало получайт… Ми иметь дети…

Карл Рауш порывисто, как только это возможно при его комплекции, вскочил. Его мясистые щеки пылали.

— Вир геен нах хауз, Эльза, — неожиданно тихо сказал он. — Руф ди киндер…

Эльза умолкла. Побледнев еще больше, она встала из-за стола и вышла из комнаты.

Карл с видом убитым и несчастным, но стараясь все же смягчить впечатление от этой сцены, улыбаясь через силу, направился к Софье Никитичне.

— Я прошу исфинить. Она немножко болеть… Спасибо.

И, кивнув всем, кто был в комнате, удалился.

В передней слышались приглушенные голоса Отки и Лотки — они говорили по-немецки, с матерью наверное. Потом лязгнул замок. Открылась и затворилась входная дверь.

— А не выпить ли нам по маленькой? — бодро предложил Якимов и, взяв со стола бутылку, прочел на этикетке — «Фин-Шампань».

Уже был поздний вечер, когда гости разошлись. Все ушли. Остались лишь сами хозяева да еще мы: мама Галя, Ганс и я.

Ма вызвалась помочь Софье Никитичне управиться с посудой, и они, вооружившись полотенцами, сели вдвоем за стол там же, в гостиной, чтобы не таскать всю утварь на кухню — чашки, блюдца, тарелки — боже ты мой, гора!..

Якимов увел Ганса к себе в кабинет.

А мы с Танькой уселись в ее комнате прямо на полу, на истертом ковре, и занялись этими дурацкими блошками.

Щелк. Мимо.

Скок. Мимо.

Прыг. Прыг. Знай наших!

Я все раздумывал: говорить ей или не говорить? О сокровенном. О своей мечте.

И не утерпел. Сказал:

— А знаешь, скоро будут такие школы, где ребят учат на летчиков и артиллеристов. Такие специальные школы… Нет, не взрослых, а ребят — после седьмого класса. Честное слово!.. И они будут носить настоящую военную форму. Голубые петлицы — у тех, которые на летчиков. И ремень с бляхой.

— Не ври.

— Я не вру. Это правда. Мне Ганс говорил. Он в газете читал.

— Мальчишкам — военную форму?

— Да. Только мне еще четыре года ждать: туда после седьмого принимают. Круглых отличников.

— Но ты ведь не круглый?

— Но ведь еще четыре года…

Меня, признаться, самого смущало то обстоятельство, что я не круглый. И, лишь услыхав про голубые петлицы, я впервые заскорбел об этом.

— А знаешь, — сказала Танька, — в Москве есть такая школа, где маленьких девочек учат на балерин. Они там живут, в школе, и все время танцуют. Танцуют, танцуют…

— А уроки? — усомнился я.

— Вот чудак! Они на уроках и танцуют! М-м… Ничего себе заведение.

— Это как же, — спросил я, — тоже после седьмого?

— Нет. Хоть с первого, хоть со второго, хоть с третьего… Хоть сейчас!

Танькины глаза ликовали. Хоть сейчас! Вот сейчас она немедленно поедет в Москву, в ту школу, где танцуют на уроках.

Она вскочила, оттолкнулась пятками от пола и, встав на носки, мелко-мелко засеменила вдоль комнаты— ноги прямые и тонкие, как спички, руки вразброс, растопырены пальцы…

— Значит, там на артисток учат?

— Ну да.

— А тебя не примут, — с сожалением сказал я.

— Почему?

— Туда конопатых не берут.

— Я… конопатая?

Она застыла, обмерла. Потом, невесомо ступая, все еще на цыпочках, приблизилась к зеркальцу, висевшему у ее кровати. И заглянула в него — осторожно, сбоку, едва-едва, с той леденящей робостью, с какой поутру окунают в ручей щиколотку…

Уж не знаю, что она там увидела, что она там нашла, на своем лице. Я ведь не со зла. Мне и впрямь показалось, что, на весну глядя, у нее по всему носу и по соседству с носом сквозь прозрачную белую кожу проклюнулись желтинки — будто сквозь снег пробились огоньки мать-мачехи.

Я-то их увидел, веснушки. Она же, конечно, не обнаружила.

И, крутнувшись волчком, бросилась на меня.

Я от нее.

А она за мной.

Я в дверь.

Она следом.

Мы как угорелые носились по квартире — из комнаты в комнату, из двери в дверь. Кабинет, гостиная, детская. Гостиная, детская, кабинет… Детская, кабинет, гостиная.

В гостиной Ма и Софья Никитична перетирали полотенцами чашки.

В кабинете неярко светила настольная лампа, Якимов и Ганс дымили папиросами, утонув в покойных креслах.

В детской валялись на ковре рассыпанные блошки.

Мы бежали по кругу, хохоча и задыхаясь. Иногда на бегу Танька мешкала у попутного зеркала, пытливо вглядываясь в него. И тогда, обежав круг, я натыкался на нее. Она бросалась наутек, позабыв, что не я гонюсь за ней, а она за мной. А потом вспоминала — оборачивалась на ходу, я тоже круто поворачивался и бежал в обратную сторону.

На нас не обращали внимания. Ни в гостиной, ни в кабинете.

Там вели свои беседы.

Урывки этих бесед — несвязные, с полуслова до полуслова — я, того не желая даже, ловил на бегу. И они застревали в памяти.

Софья Никитична…а мы с Алексеем давно познакомились. Я преподавала на рабфаке, он учился у меня. Деревенщина, мужик сиволапый… Знаете, как он за мной ухаживал? Остался после уроков, попросил объяснить теорему. А сам — дверь на ключ. Только меня, как видите, тоже бог силой не обидел. Ох, и досталось ему!..

Ма. А потом?

Софья Никитична. Потом он уехал в институт… А я ждала.

Ганс. Мне кажется, что сейчас еще некоторые… э-э… недооценить положение. Ругать фашисты — это очень хорошо, карикатуры в газеты — это очень смешно. Одэр… но никто не понимать, что нужно совсем не карикатуры. Нужно убивать. Просто убивать фашисты. Да!.. Пока мы сильней, чем они.

Якимов. Кто сильней, это покажет время. А время, Ганс Людвигович, работает на нас.

Ганс. Да, в исторически масштаб… Но сейчас, мне кажется, время работайт на Гитлера. Знаете, фашизм — это как… дер кребс… раковый болезнь; И когда организм болен рак, время работает на рак. Сегодня хуже, чем вчера. Завтра еще хуже. А потом получается… метастазы.

Ма. Иногда мне даже не верится, что все это было на самом деле. Что был этот человек. Что я была с ним. Как дурной сон… Но вот — Санька.

Софья Никитична. Он спрашивал?

Ма. Да. Я сказала, что…

Якимов. Что же вы предлагаете?

Ганс. Мы не в Лиге наций, Алексей Петрович. Я предлагаю: танки. На кажды фашистски танк — десять танки…

Ма. …вовсе не для него. Для себя. Я просто подумала: ведь у каждого человека в жизни бывает счастье, правда?.. Или это эгоизм?

Софья Никитична. Пожалуй, нет. Иначе человек озлобляется.

Якимов. Артиллерия неповоротлива, маневренность ее ничтожна. Это с одной стороны. С другой — современные танки: тонны брони, мощные двигатели, а калибры вооружения — слабые.

Ганс. Да. Я видел на парад.

Ма. Но совсем не такое, как я выдумала. Лучше. Я и не представляла, какое оно бывает.

Якимов. Ловлю вас на слове, Ганс Людвигович. Мы хотим создать при конструкторском бюро специальную группу, которая — ну, скажем, в порядке эксперимента — разработает принципиально новую машину.

Ма. И теперь мне даже страшно — потерять.

Якимов. Должно сочетать скорость танка и огневую мощь, способную…

Ма. Все чего-то ждут. Не хотят, а ждут.

Якимов. …с хода, в лоб. Потому что противостоять танкам эффективнее может только движущаяся сила, а не орудийные позиции. Тут большую роль играет моральный фактор.

Ма. Вы думаете, будет?

Софья Никитична. Будет.

Ганс. Но я не знаю… если могу быть полезны.

Якимов. Можете. По рукам?

Ма. …босоножки. Беленькие, из ремешков, толстый каблук…


И потом лишь я заметил, что вот уже добрых десять минут ношусь по кругу один, как карусельная лошадь, которая, разогнавшись, все не может остановиться. Ни спереди, ни сзади уже не слыхать суматошного топота, и перед моими глазами уже не мотается, дразня, пышный бант, привязанный к тощей косичке…

Я запнулся, соображая, что же такое случилось. Приоткрыл дверь Танькиной комнаты, заглянул туда.

Она стояла у самой двери, прислонясь к стене, откинув голову, едва переводя дыхание. Косичка замаянно свисала на плечо, бант поник.

— Ага!.. — торжествуя, надвинулся я.

Но Танька смотрела на меня безответно, покорно, не трогаясь с места.

Только спросила — жалобно так, заискивая, уповая на милость:

— Я конопатая?

— Нет.

Я был великодушен. И устал. Я как-то очень крепко устал, изнемог, вымотался за этот день, за этот вечер: слишком много было видано, слыхано, понято и непонято. Все смешалось в моей голове. И хотелось одного — сна.

Но этот день был всего лишь кануном больших тревог и больших бед.

Загрузка...