2. Великая реформа

2.1. Романтик на российском престоле


Биография и личные черты Александра II обладали уникальной особенностью, отличавшей его от всех остальных правителей России за последние три века: он оказался единственным, кто с детства твердо знал, что ему предстоит возглавить Россию.

У Петра I возникала масса проблем, пока он не утвердился на российском троне вопреки интересам многих россиян, включая его ближайших родственников, не менее Петра имевших права на престол.

После Петра тем более все пошло вкривь и вкось: «От Петра I престол перешел к его вдове императрице Екатерине I, от нее ко внуку преобразователя Петру II, от него к племяннице Петра I, дочери царя Ивана Анне, герцогине курляндской, от нее к ребенку Ивану Антоновичу, сыну ее племянницы Анны Леопольдовны брауншвейгской, дочери Екатерины Ивановны, герцогини мекленбургской, родной сестры Анны Ивановны, от низложенного ребенка Ивана к дочери Петра I Елизавете, от нее к ее племяннику, сыну другой дочери Петра I, герцогини голштинской Анны, к Петру III, которого низложила его жена Екатерина II. Никогда в нашей стране, да, кажется, и ни в каком другом государстве, верховная власть не переходила по такой ломаной линии. /…/ Виною того был сам преобразователь: своим законом 5 февраля 1722 г. /…/ он отменил оба порядка престолонаследия, действовавшие прежде, и завещание, и соборное избрание, заменив то и другое личным назначением, усмотрением царствующего государя. /…/ По привычному и естественному порядку наследования престол после Петра переходил к его сыну от первого брака цесаревичу Алексею, грозившему разрушить дело отца. Спасая свое дело, отец во имя его пожертвовал и сыном, и естественным порядком престолонаследия».[275]

Выше мы имели возможность выяснить, что же действительно ценное и полезное для России было сооружено Петром. Нуждалось ли начатое им дело в продолжателе, какового так ведь и не получило, и стоило ли поэтому Петру I столь уж стараться на эту тему? Ведь Петр I не только лишил своего сына престолонаследия, но и умертвил его. Похоже, что проклятье за это легло на всех его преемников.

Петру I только и оставалось, что объявить о своем произвольном праве (естественно, в последующем — и праве его преемников) самостоятельно назначать своего наследника.

Так и осталось неведомым, назначил ли кого-нибудь в наследники сам Петр и кого именно: все концы ушли в воду. Воцарение его вдовы (некогда солдатской потаскушки шведских кровей) произошло не в соответствии с его письменной или хотя бы устной волей (возможно, сокрытой в момент его смерти), а благодаря интриге заинтересованной группы высших царедворцев. Так же, фактически, происходило и в дальнейшем — вплоть до конца XVIII века, хотя все эти интриганы, имея и собственное внутреннее тяготение к монархическому принципу, и стараясь соблюсти определенное реноме перед российской и зарубежной публикой, ограничивали свой выбор кругом все-таки близких царских родственников.

Екатерина II свергла мужа и, по всей видимости, распорядилась его убить; во всяком случае, ничем не воспрепятствовала этому убийству. Их сын, Павел, с детства пребывал в напряженнейших отношениях с матерью, а престол она завещала, по всей вероятности, его сыну — своему старшему внуку, будущему Александру I. Благодаря, скорее всего, коварному расчету последнего, императором все же стал его отец.[276]

Павел I, долгие годы страдавший от неопределенности в отношении своей будущей судьбы, решил избавить от того же собственных потомков, издав вскоре после восшествия на престол — 5 апреля 1797 года — новый закон, передающий наследование престола к потомку исключительно мужского пола, старшему по мужской же линии.

Александр I несколько ужесточил этот закон, запретив наследовать престол потомкам от неравных браков императоров с женами, не относящимися к признанным европейским династиям (с целью досадить своему брату Константину Павловичу, которого он не отстранил от прав на престол — это не входило в коварные замыслы Александра, но зато он лишил прав на царское звание жену Константина и их так и не родившихся потомков).

Позднее этот закон так и не подвергся пересмотру (что лишает прав на российский престол всех ныне имеющихся претендентов), но выразительные примеры самовластия Петра I и его правнука Павла I представляли соблазн к ревизии этого закона их преемниками — к этому прямо предпринял шаги Александр II в последний год своей жизни, к чему нам, разумеется, предстоит возвращаться.

Характерно, что заботы Павла о наведении порядка в престолонаследии также практически ни к чему путному не привели. Сам он был убит через несколько лет — несомненно с санкции собственного старшего сына, Александра I.[277]

Последний, оставшись без прямых потомков (сыновей у него не было; две законные дочери умерли в младенчестве, а выросшая любимая незаконная также не пережила своего отца), затеял хитроумнейшие интриги, в результате которых оба его потенциальных преемника — братья Константин и Николай — так и терялись в неизвестности в отношении собственных прав — вплоть до смерти Александра I и даже почти целый месяц спустя.[278]


14 декабря 1825 года потрясенная Россия узнала, что следующим царем становится Николай I.

Его старшему сыну, Александру Николаевичу, было в то время семь лет. С этого момента мальчик твердо знал, что ему предстоит унаследовать трон Российской империи.

Знала об этом и вся Россия: памятуя о собственных бедах и трудностях, Николай I внес изменения в текст присяги: отныне подданные царя присягали не только императору Николаю I, но и его наследнику Александру Николаевичу, ставшему позднее Александром II.

Всего этого фактически лишились, в силу разных обстоятельств, преемники самого Александра II.

Сначала его наследником числился его старший сын, Николай Александрович (1843–1865), умерший внезапно и неожиданно для всех. Молва гласит, что по уму, образованности и душевным качествам умерший был чуть ли не совершенством!

Затем престолонаследником стал Александр Александрович — следующий сын царя, которому в 1865 году исполнилось двадцать лет. Ни он сам и никто другой до того не предполагали, что этому молодому человеку средних способностей, ранее предназначавшегося исключительно к строевой гвардейской службе, в перспективе предстоит взвалить на себя все государственные проблемы России.

Будущий Александр III настолько не был подготовлен к такому повороту судьбы, что даже и в дальнейшем не обзавелся ни малейшими представлениями о том, как ему самому предстоит в будущем воспитывать собственного наследника.

Оказалось полнейшей нелепостью, что Александр III пошел на поводу у своего старшего сына, не имевшего никакой тяги к учебе, и официально позволил ему не отвечать на вопросы его преподавателей. В результате следующий Николай Александрович долгие годы выслушивал индивидуальные лекции квалифицированнейших специалистов, а лекторы не имели ни малейшей возможности проверять, что же было усвоено учеником. Это было полнейшей потерей времени как для его учителей, так и для него самого. Его первые шаги в роли самодержавного монарха безоговорочно продемонстрировали, что не было понято и усвоено почти что ничего!

Николай II формально с самого рождения имел даже еще больше оснований готовиться к будущей царской карьере, чем его дед Александр II. Но — не в коня корм: в результате столь дикой ситуации с его образованием, он оказался к моменту своего восшествия на престол самым некомпетентным изо всех правителей России в историческую эпоху. Потому-то совсем не случайно ему предстояло стать последним русским царем!

Ходили слухи, что его собственная мать после смерти своего супруга пыталась отстранить наследника от престола, учитывая полную его неспособность к исполнению роли царя, но никаких законных возможностей для этого не нашлось, а на незаконные никто не решился!

Очевидно, что все последующие владыки России, фактически правившие на самодержавных основах — от Ленина и Сталина и до Ельцина и Путина, тем более не имели никаких оснований быть готовыми с детства к исполнению своих будущих сложнейших обязанностей. Неудивительно, что они вовремя не научились многому из того, что впоследствии очень бы им не повредило!

Нелишне пояснить, что избрание главы государства таким образом, как это производили коммунисты ХХ века, ничем, по сути, не отличается от подобных же избраний на царствование российских монархов XVII столетия — деда Петра I, царя Михаила Романова, и нескольких его предшественников, так что вполне соответствует древним российским традициям, хотя коммунисты, конечно, не стремились заострять внимание на этой параллели.

Избрание же всенародным голосованием президентов России Бориса Ельцина и Владимира Путина отстоит, конечно, от этих традиций, но также не отходит слишком далеко от монархического принципа. Ведь институт российского президентства напрямую подражателен президентству американскому, а последнее четко, с учетом опыта европейских веков, задумывалось в соответствии с монархическими принципами управления: США, по сути своей, — классическая конституционная монархия, притом с очень значительной индивидуальной властью монарха, хотя и контролируемого периодическими персональными заменами.

Александр II, в конечном итоге, оказался единственным из правителей России, который имел возможность загодя, без волнений и политических интриг, готовиться к исполнению своей будущей роли. Он действительно добросовестно старался подготовиться к этому и сумел это сделать настолько качественно, насколько это позволяли ему его природные способности.

Последние были немалыми, и мы рискнем даже объявить его политическим гением — чего он заведомо не удостоился до настоящего времени.


Александр II был очень неглуп (в этом-то ему никто не отказывал!) и великолепно образован.

С детства его обучали по индивидуальному и весьма продуманному плану. Громадное влияние имел на него главный наставник — знаменитый мыслитель и поэт В.А. Жуковский, а среди его гражданских преподавателей блистали такие звезды, как М.М. Сперанский, Е.Ф. Канкрин и К.А. Арсеньев. Генералы же учили его дисциплине, строю и военным наукам. Александр учился легко и охотно, хотя и не блистал в абстрактных предметах.

Воспитание цесаревича включало в себя и непосредственное ознакомление с Российской империей и зарубежными странами.

Если будущий Николай II, также отправленный в 1890 году странствовать по России и загранице — в подражание к воспитанию деда, пополнял свое образование главным образом на официальных банкетах, а также в припортовых кабаках и публичных домах, и дошел даже до конфликта с японским полицейским, едва не завершившимся трагически,[279] то совсем по-иному путешествовал будущий Александр II.

Во время путешествия по России в 1837 году цесаревич Александр действительно старался вникнуть в суть местных проблем; встречался и беседовал с самыми различными людьми — включая ссыльных декабристов; удостоился и знакомства и бесед с молодым ссыльным оппозиционером Александром Герценом, в смягчении участи которого будущий Царь-Освободитель сыграл заметную роль, о чем сам Герцен предпочитал позднее не распространяться.[280]

Во время путешествие цесаревича Александра по Европе в 1838–1839 годах он знакомился с важнейшими политическими институтами и общался с самыми выдающимися политическими умами того времени. Но не только этим была заполнена тогда его довольно бурная жизнь, но и романтическими похождениями, в которых его стиль поведения также совершенно не роднил его с его будущим внуком.


Еще пятнадцатилетний Александр Николаевич воспылал страстью к фрейлине Наташе Бороздиной (бывшей, естественно, много старше него); ее тут же удалили из дворца и выдали замуж; она счастливо прожила долгую оставшуюся жизнь в Лондоне.

Позже уже двадцатилетний Александр имел серьезный роман с другой фрейлиной своей матери — полькой Ольгой Калиновской. В качестве реакции на это весной 1838 года родители и отправили его в длительное путешествие в Европу. В марте 1839 года он познакомился со своей будущей супругой — принцессой гессен-дармштадтской Марией-Вильгельминой; знакомство это, по всей видимости, не произвело тогда на него сколь-нибудь заметного впечатления.

Вслед за этим цесаревича заносит в Англию — и тут едва не рушатся все основы мировой политики: цесаревич Александр Николаевич, будущий российский император, и английская королева Виктория (коронованная в 1837 году), бывшая моложе его на год и еще незамужней, влюбились друг в друга! Дело происходило в мае 1839 года.

Такой сюжет невероятным образом мог повлиять на судьбу двух величайших империй мира, со времени после Наполеоновских войн и до кануна Первой мировой войны бывших постоянными антиподами в мировой политике. Как только ситуация дошла до дипломатов, с обеих сторон были предприняты самые крутые меры — и влюбленных разлучили менее чем через месяц после знакомства.

Много позже, в их зрелые годы, ничто из прежних взаимных симпатий уже не сохранилось ни у него, ни у нее; они стали вполне самостоятельными политическими фигурами, в меру циничными и прожженными личностями, оказавшимися к тому же во враждебных политических лагерях.

Но каковы упущенные исторические возможности!..


Александра Николаевича срочно возвращают в Россию — и тут же возобновляется его роман с Калиновской. Последнюю решительно выдают замуж, а Александра женят на Марии-Вильгельмине, ставшей в православии Марией Александровной; венчание состоялось 16 апреля 1841 года.

Брак оказался многодетным (шестеро сыновей и две дочери), но семейная идиллия хотя и была продолжительной, но только выглядела счастливой.


В этих эпизодах проявилась и характернейшая черта сначала молодого, а затем уже и немолодого Александра: он и впредь постоянно в кого-то влюблялся, и почти всю жизнь прошагал, будучи обуреваем романтическими страстями, обычно приводившими (вероятно — не в случае с Викторией, хотя кто знает!) к вполне материальным физическим последствиям.

Все это прекраснейшим образом сочеталось с его семейной жизнью, завершившейся в 1880 году кончиной царицы Марии Александровны.

Помимо восьмерых законных потомков, еще четверых детей он приобрел в параллельном браке (двух девочек и двух мальчиков; один из них умер во младенчестве), начавшемся в 1866 году, узаконенным венчанием в 1880 году после смерти первой жены и завершившимся гибелью самого Александра II.

Современники утверждали, что он не был примитивным дон-жуаном и развратником; что уж тут поделаешь с тем обстоятельством, что людям свойственно влюбляться, а некоторым — чаще, чем остальным!

Но при дворе Александра II сложилась и своеобразная индустрия (как, впрочем, и вокруг многих иных первых лиц России, включая, как хорошо известно, императрицу Екатерину II, передавшую, вероятно, свой выдающийся темперамент собственным потомкам!).


В 1874–1876 годы генерал А.Л. Потапов занимал «пост шефа жандармов /…/.

Я его однажды спросил, /…/ в чем в сущности заключаются теперь его обязанности.

— Как вам сказать? Следить за всем, вмешиваться во все и нигде ничего не достигать. Впрочем, — прибавил он со своей обычной улыбкой, — одно серьезное дело у меня есть: следить за дамами, которые приглянулись Его Величеству и… передавать им деньги.

— И много этих дам?

— Порядочно.

— Из общества?

— Ну, конечно.

— И берут деньги?

— Просят, а не берут»,[281] — это снова свидетельство уже неоднократно цитированного Н.Е. Врангеля.

Нет указаний на то, что такие многочисленные связи оказали какое-то влияние на политическую деятельность императора. Зато его долго длившееся двоеженство сыграло весьма немаловажную роль: обе его жены были его полноценными подругами, упорно поддерживавшими собственное значение; они заметно тянули не слишком волевого императора в противоположные стороны.

Сложности семейных отношений со временем воздвигли и прочнейший психологический и политический барьер между императором и его повзрослевшим наследником-сыном Александром Александровичем, а также и женой последнего.


Недостатки характера Александра II считались очевидными и неоднократно отмечались многими его современниками: всю жизнь ему будто бы не хватало жесткости, твердости и внутренней уверенности.

Возможно, он и сам отчасти ощущал это; отсюда и чрезмерное стремление самоутвердиться, реализуемое в сфере отношений с женщинами. К тому же к концу жизни на него стали давить и горькие размышления о том, что не все получилось так, как мечталось (об этом нам предстоит ниже писать), и что современники и соратники далеко не в полной мере воздают его заслугам. В противовес этому безотказные «дамы из общества» могли поддерживать иллюзию неизменного успеха и несомненно помогали преодолевать мрачные мысли.

Но даже и в этих негладких жизненных моментах проявлялись его незаурядные дипломатические качества, какие он демонстрировал не только в амурных делах, но и в гораздо более серьезных и ответственных политических кампаниях.

Они-то и помогли ему при проведении сложнейшей реформы, ставшей величайшим достижением его жизни. Последовательность и упорство, которые он при этом проявил, в конечном итоге добившись всех целей, которые ставил перед собой, заставляют подозревать, что отмечаемые всеми нетвердость и нерешительность были в значительной степени сценическим поведением, хорошо срежиссированным им самим.

Царь допускал дискуссии по уже неоднократно, казалось бы, обсужденным вопросам, заражая всех оппонентов уверенностью в том, что ничего еще не решено окончательно и все можно попытаться переиграть. Он редко проявлял непреклонную волю, но это разоружало и его оппонентов: они тоже не часто имели основания для безоговорочного сопротивления, и все снова и снова пытались убедить царя в том, с чем он на самом деле не имел никаких намерений соглашаться. Дневники его постоянных сотрудников (П.А. Валуева, Д.А. Милютина и других) полны описаний того, как сами они целыми годами периодически пытались в чем-то переубедить императора, искренне считая, что это вполне возможно; однако, чем позднее, тем менее оставалось у них такой уверенности: все-таки они были совсем не дураки!..

Между тем, Александр II, регулярно, казалось бы, подпадая под чужое влияние, на самом деле только поддерживал видимость этого, и с беспощадным цинизмом по сути, но не по внешним формам поведения, мгновенно избавлялся от ближайших сотрудников, как только они действительно начинали ему серьезно противодействовать или даже тогда, когда царь по соображениям политического момента ощущал необходимость к демонстрации перемены собственного курса. Примеры подобного его поведения сопровождали всю его царскую карьеру и неоднократно демонстрируются ниже.

Словом, с его пресловутой мягкостью и нерешительностью дело обстояло очень и очень непросто.


Вернемся назад, к прерванной нами биографии будущего Царя-Освободителя.

С 1841 года цесаревич Александр стал полноценным членом Государственного совета, а с 1842 — Кабинета министров. С этого времени он брал на себя руководство всеми государственными делами России в отсутствие отца в столице. Напомним, что именно в те годы император Николай I наиболее близко подходил к вопросу о ликвидации крепостного права, но так ни на что и не решился.

Кроме того, с 1844 года Александр командовал гвардейской пехотой, а с 1849 года был начальником военно-учебных заведений.

На последнем посту его начальником штаба и ближайшим помощником стал Яков Иванович Ростовцев — таинственнейший участник событий 14 декабря 1825 года, хитроумный интриган, приобретший позорную славу предателя, с каковой он прожил большую часть жизни, мужественно скрывая существо роли, в которой не он был главным инициатором и виновником.[282]

Позднее Александр II совсем не случайно сделал Ростовцева своим основным помощником при подготовке Реформы 19 февраля 1861 года. В 1859–1860 годы Я.И. Ростовцев — председатель Редакционных комиссий, разработавших основные положения реформы.


Словом, воспитание будущего царя и его первоначальные шаги включали в себя и знакомство с теорией, и великолепную практику, которую он, подобно курсанту нормальной автомобильной или авиационной школы, без спешки и суетливости осваивал при двойном управлении — с помощью квалифицированных инструкторов.

Александр II вступил на престол незадолго до того, как ему исполнилось тридцать семь лет: возраст зрелости мужчины и молодости государственного деятеля.



2.2. На долгом пути к реформе


Согласно марксистской теории, государство — это инструмент господства одного класса над другим. Это почти всегда не совсем так, и уж вовсе не таким государством была царская Россия. Структура последней была достаточно оригинальна, хотя в России действительно было два основных класса, что и соответствует марксистким догмам: помещики и крестьяне.

На верху российской государственной пирамиды пребывал царь, ниже — правительство с расширявшимися по мере спуска слоями чиновников, а в самом низу — широчайшая крестьянская масса. Но пирамида не была симметричной: на промежуточном уровне часть чиновников отсутствовала, а вместо нее правил слой помещиков, под которыми располагалось крепостное крестьянство.

Жизнь всей этой массы людей подвергалась постоянному воздействию нараставшего аграрного перенаселения, что, однако, практически никем тогда не осознавалось (изыскания теоретиков екатерининских времен были прочно позабыты!), но зато все всерьез задумывались о необходимых улучшениях — после Севастополя это представлялось более чем актуальным: положение России никуда не годилось — и с этим нужно было что-то делать!


Первым в России позволил себе публично высказываться на эту тему младший брат Александра II великий князь Константин Николаевич, с 1853 года возглавлявший российский флот. Началось это сразу весной 1855 года — вскоре после смерти их отца Николая I. Весной 1856 года Константин Николаевич предпринял уже официальные шаги к разрешению вопроса о дальнейшей судьбе крепостных, прикрепленных непосредственно к морскому ведомству.[283]

Чаяния крепостных были самоочевидны, причем заключение Парижского мира совершенно иррациональным образом подлило масла в огонь надежд: «рассказывалось, якобы при заключении предварительного мира маршал Пелисье, от имени Наполеона [III] и Пальмерстона, включил в пятый пункт этого документа обязательство уничтожить дворянство по всей империи, а земли раздать мужикам. Кто первый пустил в ход эту штуку, я не знаю, но рассказу этому верили»;[284]

«бог весть почему начали блуждать среди народа слухи о какой-то воле, о каких-то отпускных и об уничтожении дней барщины. Хотя не мало было стариков, которые этим слухам не придавали серьезного значения и даже совершенно игнорировали их, слухи, тем не менее, не переставали циркулировать среди народных масс, производя на них отрадное впечатление».[285]

Со временем крестьянские толки принимали более целенаправленное направление: главным становилось уже не столько желанное личное освобождение, сколь перспективы дальнейшей жизни, и вставал вопрос о земле — самый жгучий вопрос в России вплоть до 1917 года: «Большей частью толки крестьян вращались около одного пункта: земля будет наша. Они говорили, что «землю сам Бог зародил, что барин и пахать-то не умеет — что он с землей будет делать?»».[286]

М.Р. Попов — сын деревенского священника, будущий революционер, а потом шлиссельбургский узник — вспоминал на старости лет: «Помню я свою деревню и в тот историческкий момент, когда прошел слух о воле среди крестьян. Перед каким-то праздником усыпались песком аллеи у барского дома. Мы, дети, как обыкновенно это бывает, стояли и смотрели на работу крестьян. Один из крестьян, взяв с воза на лопату песку, обратился ко мне со словами: «смотри, хлопче, як добрi люде сiють хлiб», и стал рассеивать горстью песок, как сеют зерно на ниве. «Учись, — продолжал он, обращаясь ко мне, — а то, як отпустят нас на волю, самому придется хлеборобить!»»[287] — но Попову, как и прочим помещичьим выкормышам — чадам, домочадцам и прихлебателям, хлеборобить так и не пришлось!


Перспективы крестьянского освобождения волновали и помещиков.

До них тоже доносились такие же слухи — и вызывали самые неприятные тревоги: «в том, что предпринималось с целью обезопасить себя, ясно видны были следы самого угнетенного умственного состояния: покупались ружья, сабли, приносились из кладовых заржавленные дедовские и прадедовские шпаги, в которых во дни оны щеголяли разные генерал-аншефы и которыми теперь их внуки собирались защищать свою жизнь от Сенек, Степок и т. д.

Приносилось из кладовок, чистилось и чинилось все это теми же Сеньками и Степками, отлично-хорошо понимавшими смысл всего этого. /…/

Но шпаги, пистолеты и фальконеты если и приносились, чистились и заряжались, то это скорей просто для очистки совести /…/: не на столько же мы были уж глупы, чтобы думать и верить в возможность шпагой екатерининских времен отбить атаку соединенных сил мужиков и баб (особенно баб) какого-нибудь сельца Ивановки, Сосновки то ж… «Дух» был ужасно угнетен в нас, так что вспоминаешь теперь, и самому становится совестно: ну чего было бояться? А боялись, страшно боялись.

— Помилуйте, ведь это разве люди? — Звери.

— А бабы-то? В случае чего — избави господи — ведь они хуже еще мужиков…

/…/ все это происходило на основании одних только слухов, правда, очень похожих на вероятность, но тем не менее все-таки слухов, не более того. Официального, достоверного ничего еще не было известно. И как ни ждали этого официального и достоверного, оно не появлялось. Поэтому очень естественно, что острый период общей смуты уступил место какому-то тупому томлению и жизнь обратилась в какие-то безрассветные сумерки, без всякой надежды на лучшее будущее».[288]

Тон публициста (по существу — мемуариста) очень иронический. Действительно, в 1880 году, когда писались эти строки, было просто смешно: чего боялись-то? Совсем по-иному они звучат для нас, чем для помещиков, в свое время начисто позабывших о Пугачевщине[289] и счастливо не доживших не только до 1917, но даже и до 1905 года!

Тем не менее, в 1856 году действительно можно было почти что и не опасаться крестьян: тогда они терпеливо ожидали, что же предпримет царь, на которого все они надеялись.


Государство никак не могло полагаться на дальнейшее продолжение существования помещиков. Оно и не собиралось: именно так ведущий идеолог реформы Николай Алексеевич Милютин (1818–1872), занимавший в 1859–1861 году пост исполняющего обязанностей товарища (заместителя) министра внутренних дел, и представлял себе конечные результаты проводимых преобразований.

Характерный обмен мнениями на эту тему, происшедший через целых четыре года после 19 февраля — уже в феврале 1865 года: «Кн[язь В.А.] Долгоруков, который в переживаемую нами критическую эпоху невозмутимо продолжает изучение политических наук, сказал мне, что он объяснялся с Н. Милютиным насчет того, как он разумеет устройство управления под фирмою: «Царь и народ». Милютин объяснил, что прежде дворянство стояло между государем и частью подданных, но что и тогда уже не было никого между царем и государственными крестьянами. Теперь же вместо 10 млн., имеющих прямое общение с царем, 20 млн.[290], — вот и все различие. Управление по-прежнему будет состоять из элементов интеллигенции без различия сословий, призываемых к правительственной деятельности правительственной властью. Кн. Долгоруков говорит, что он, по крайней мере, очень доволен, что узнал, как эти господа его понимают. Я ответил, что, как мне кажется, основы этой государственной мудрости весьма упрощены, и что она не внушает мне большого доверия. Кн. Долгоруков заметил еще, что трое или четверо из нас не побоятся контроля представителей или депутатов, но остальные предпочли бы вести свои дела так, как они вели их до сих пор. В этом он совершенно прав».[291]

Поясняем: В.А. Долгоруков (1804–1868) — военный министр в 1852–1856 годах, начальник III отделения и шеф жандармов в 1856–1866. Автор дневниковой записи П.А. Валуев (1814–1890) — один из высших чиновников накануне 1861 года, министр внутренних дел (после отставки Н.А. Милютина и его ближайших сподвижников) в 1861–1868 годах, министр государственных имуществ в 1872–1879, председатель Комитета министров в 1879–1881.

Обратим внимание на следующие подробности: во-первых, и Валуев, и Долгоруков, несмотря на свое весьма высокое положение накануне 1861 года, оказались не посвящены заранее в общий замысел реформы — настолько кулуарно обсуждался этот вопрос в ближайшем окружении царя. Но именно только так, таинственно и изощренно извилисто, и могла осуществляться подготовка реформы в 1856–1861 годах, потому что помимо ясной идеи, коротко, в двух словах, изложенной Милютиным и основанной, несомненно, на абсолютно правильном представлении об экономической бесполезности помещиков, приходилось учитывать и политические обстоятельства, не отличавшиеся простотой и ясностью.

Во-вторых, оба (Валуев и Долгоруков) с пониманием дела обменялись репликами относительно желательности введения депутатского представительства, сторонниками которого они действительно состояли — в отличие от большинства других министров. Мотивом подобных желаний и было стремление к тому, чтобы впредь столь серьезные преобразования не вводились так негласно и бесконтрольно — это было общим тогдашним настроением дворянских верхов.

В апреле 1862 года один из единомышленников Н.А. Милютина, тоже идеолог осуществленной реформы, К.Д. Кавелин, писал об этом в письме к Герцену: «Эта игра в конституцию меня пугает так, что я ни о чем другом и думать не могу. Разбесят дворяне мужиков до последней крайности».[292]

Через месяц он формулировал еще более четко: «российское дворянство драло горло о конституции, разумея под нею отмену положения 19-го февраля».[293]

В марте 1856 года, т. е. вскоре по заключении мира, император отправился в Москву. Здешний генерал-губернатор, известный крепостник граф А.А. Закревский, ходатайствовал перед императором о желании местного дворянства представиться государю по поводу распространившегося среди него слуха, что правительство замышляет отмену крепостного права.

Император принял московского губернского предводителя дворянства князя А.А. Щербатова с уездными представителями и вот что приблизительно сказал им: «Между вами распространился слух, что я хочу отменить крепостное право; я не имею намерения сделать это теперь, но вы сами понимаете, что существующий порядок владения душами не может остаться неизменным. Скажите это своим дворянам, чтобы они подумали, как это сделать».[294] Эти слова, как громом, поразили слушателей, а потом и все дворянство — ведь дворяне очень надеялись укрепить свои права и с такою надеждой готовились встретить коронацию, назначенную на август того года.

Новый министр внутренних дел, С.С. Ланской, назначенный в августе 1855 вместо ненавидимого помещиками Д.Г. Бибикова (это было классической перестановкой для Александра II, о каких уже упоминалось: он и впредь менял прогрессивных государственных деятелей на реакционных и наоборот — в зависимости от ситуации, пытаясь, не всегда, впрочем, успешно, отвести общественный гнев от собственной персоны), обратился к императору за справкой, что значат его московские слова. Император отвечал, что он не желает, чтобы эти слова остались без последствий. Тогда в министерстве внутренних дел начались подготовительные работы, цель которых еще пока не была выяснена.

В то же время наиболее цивилизованная публика бралась не за шпаги и старинные ружья, а за вполне современную письменную агитацию, которая вдруг, в отличие от Николаевских времен, стала возникать неведомо откуда: «В настоящее время войдите в кабинет всякого сколько-нибудь образованного человека, и вы непременно найдете у него запрещенные книги и бумаги»,[295] — писал тогда К.Д. Кавелин.


В 1856 году Россия пережила эпоху невероятной перемены настроений и ломки извечных привычек.

«С 1856 года совершилось полное изменение во взглядах и направлении правительственной системы: число студентов быстро возросло; в Петербургском университете оно уже достигло 1500 человек. Новый попечитель университета князь Григорий Алексеевич Щербатов — человек просвещенный, развитой, с современными воззрениями, круто повернул дело на новый путь: студентам предоставлена была большая самостоятельность в занятиях; отменен строгий надзор за посещением ими лекций, сокращены экзамены; с другой стороны, старался он поднять нравственный и научный уровень студентов, допустив между ними корпоративную организацию, для чего разрешено было завести студенческую библиотеку, читальни, кассу для воспособления бедным товарищам. Заведование этими общественными учреждениями вверялось выбранным студентам, а потому допущены были сходки студентов, как для выборов, так и для обсуждения вопросов, касавшихся кассы или учебных нужд студентов. /…/ Все это /…/ вводилось как бы домашним образом, без формальной отмены Устава 1835 года, и, к сожалению, не получило прочной и законченной организации, а потому и существовало недолго»[296] — вспоминал Дмитрий Милютин — будущий военный министр, брат Николая Милютина.

Л.Н. Толстой в рукописи незавершенного романа «Декабристы» писал об этом времени так: «Как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в Великую Французскую революцию, так и я смею сказать, что, кто не жил в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь…».[297]

Мы, люди 1991 года, можем сказать нечто подобное и о себе!..


На коронацию в августе 1856 года собрались в Москву по обычаю губернские и уездные предводители дворянства. Товарищу министра внутренних дел А.И. Левшину поручено было узнать, как они отнеслись к вопросу «об улучшении участи крепостных крестьян» (тогда еще избегали слова «освобождение»).[298]

Но пока что в крепостнически настроенном обществе первое впечатление, произведенное речью государя весной в Москве, уже улеглось. Говорили, что и покойный император несколько раз подымал крестьянский вопрос, но из этого ничего не вышло; как только дело передадут в секретный комитет,[299] молодой государь увидит сам, какие трудности стоят на пути к его решению.

До сих пор пассивная оппозиция всегда увенчивалась успехом, она и теперь сослужит свою службу. Так думали дворяне. И вот пассивная оппозиция реформам стала лозунгом всех приверженцев старины и сторонников сохранения помещичьей власти.

Летом министр государственных имуществ М.Н. Муравьев («Вешатель»), объезжая казенные имения, «повсюду уверял предводителей дворянства, что дело кончится ничем».[300]

Во время августовских переговоров в Москве предводители дворянства русских губерний постарались занять уклончивое положение: им неизвестно, говорили они, на каких основаниях предполагает правительство приступить к реформе, а сами они не в состоянии придумать ничего подходящего.

Только представители западного дворянства, особенно литовского, высказывали некоторое желание к пересмотру существующего положения вещей: стеснительные условия, устанавливаемые бибиковскими инвентарями, неприятно ограничивали их права. Поэтому виленскому генерал-губернатору В.И. Назимову было поручено так настроить дворян, чтобы они сами обратились к правительству с заявлением о намерении улучшить положение своих крестьян.[301]

На том все и разъехались.

Наивные дворяне искренне полагали, что смогут успешно пересидеть все реформаторские потуги государя. Еще бы: он был вовсе не столь серьезен с виду, как его отец (редкие люди, говорят, могли выдерживать прямой взгляд последнего, а от его рыка пугались лошади!), а вся грозность Николая I ушла по существу в песок: дружное сопротивление многочисленных канцелярий, в которых безраздельно правили дворяне и где безнадежно застревали все реформаторские указы и инструкции, мягкой оппозицией задушило все прогрессивные устремления царя. Недаром Николай вроде бы иронически жаловался, что не ему принадлежит власть на Руси: страной правят тридцать тысяч столоначальников![302]

Но не тут-то было: Александр II сам обладал способностями истинного рыболова, терпение которого только подогревается азартом ожидания добычи — и прекрасно сознавал, какую же рыбину пытается заманить в собственные снасти! Ни его современники, ни историки просто не понимали того, что Царь-Освободитель был подлинным ловцом человеков, а затеянная им игра — значительно более сложное предприятие, нежели перетягивание каната, и вся оппозиция была заранее обречена на поражение!


Осенью того же года Н.А. Милютин по просьбе великой княгини Елены Павловны[303] разработал проект освобождения крестьян ее имения Карловка Полтавской губернии: вся земля, которую использовали крестьяне в личных целях, оставалась в их распоряжении.

Милютин был грамотным специалистом, воспитанным не только на книжных мудростях, но и на информации о хитросплетениях борьбы реформизма и реакции в предшествовавшее царствование (он был, напоминаем, племянником и в определенном смысле подражателем П.Д. Киселева), неплохо представлял себе основные камни предкновения дисскуссий в Николаевских секретных комитетах, в свою очередь пережевывавших проекты А.А. Аракчеева и Е.Ф. Канкрина, составленные еще при Александре I. Сам Николай I не чурался обращаться при этом даже к творчеству декабристов.[304]

Характерно, что основные положения реформы, принятой 19 февраля 1861 года, содержали те же элементы, что и исходный Милютинский проект 1856 года. Но последующие четыре с половиной года ушли не только на то, чтобы уточнить, видоизменить и дополнить многочисленные его детали, но и главным образом на то, чтобы приучить к ним тех многочисленных людей, которым предстояло проводить эту реформу в жизнь, а также и смириться с ними тех, кто должен был оставаться и действительно оставался в непримиримой оппозиции.

Трудно утверждать, что таков был сам изначальный замысел молодого императора — навязать России долгую и почти бесплодную дискуссию вместо немедленного приведения в действие фальконетов, шпаг, а также более серьезного оружия, но именно так и развивались последующие многолетние события.


7 октября 1856 года Милютин составил записку, обобщающую разработанные принципы для применения в общероссийских масштабах. 26 октября Александр II отклонил проект Милютина как слишком радикальный.[305]

В Петербурге же, как и ожидали дворяне, 3 января 1857 года был собран Секретный комитет по крестьянским делам. На первом же его заседании царь недвусмысленно заявил, что «крепостное состояние почти отжило свой век».[306]

Формально он самолично возглавил этот комитет, фактически же последующие заседания проводились под руководством князя А.Ф. Орлова — председателя Государственного совета, героя подавления выступления 14 декабря 1825 года, а затем одного из руководителей III Отделения. Начались неспешные и не слишком целенаправленные обсуждения; никаких законченных планов и идей по существу еще не имелось. Однако прежние обсуждения проблем, происходившие, как упоминалось, еще при Николае I, уже сформировали изрядный арсенал скептических соображений и опасений.

Руководство комитета вовсе не горело энтузиазмом перед развернувшимися перспективами и не собиралось пока что всерьез воспринимать наставления царя — при его отце они слыхали и видали еще и не такое!

«Как упорно старался комитет оставаться в почти полной бездеятельности, видно, например, из следующего: дворянство уездов Ямбургского, Петербургского и Царскосельского еще при императоре Николае предложило ввести инвентари, т. е. нормировать повинности крепостных. Хотя это ходатайство и было подписано многими влиятельными лицами, как, например, государственным канцлером графом Нессельроде, министром двора Адлербергом, сенатором Безобразовым, бароном Фредериксом, Веймарном, Роткирхом, Платоновым и др., тем не менее тогдашний министр внутренних дел гр. Перовский совершенно отказался обсуждать это предложение. Теперь петербургское дворянство вновь подняло вопрос и добивалось соизволения составить сначала инвентари для всей Петербургской губернии, чтобы затем иметь возможность постепенно перейти к дарованию крепостным личной свободы. Это ходатайство, в котором впервые обнаружилась положительная готовность дворянства пойти навстречу намерениям правительства, было передано министром внутренних дел в секретный комитет, но здесь просто-напросто было положено под сукно: ни председательствующий, ни делопроизводитель комитета не дали ходатайству никакого хода».[307]

Между тем, с лета 1857 года по февраль 1858, проект Н.А. Милютина обсуждался и дорабатывался с участием П.Д. Киселева, А. Гакстгаузена, К.Д. Кавелина, А.А. Абазы, В.А. Черкасского и других.[308]


В это же время и Герцен, находившийся в Лондоне, вместе с Огаревым, присоединившимся к нему весной 1856 года, разворачивали бурную агитацию, направленную против крепостного права. Вслед за альманахом «Полярная Звезда» (с профилями казненных декабристов на обложке), который издавался еще с 1855 года, стала выходить регулярная газета «Колокол», первый лист которого увидел свет 1 июля 1857 года.

Не столько антикрепостническая направленость, сколь убийственная критика, которой подверглось правительство по делу и без оного, снискали Герцену расположение дворянских гостиных. Быстро сформировалась связь лондонского издания с многочисленными корреспондентами в России, сделавшими публикуемую информацию актуальной и злободневной. Свободная пресса — это поистине опьяняло!

«Действительно, влияние «Колокола» в один год далеко переросло «Полярную Звезду». «Колокол» в России был принят ответом на потребность органа, неискаженного цензурой. Горячо приветствовало нас молодое поколение /…/… Но и не одно молодое поколение поддерживало нас…

«Колокол» — власть, — говорил мне в Лондоне, страшно вымолвить, Катков[309] и прибавил, что он у Ростовцева лежит на столе [ «Колокол», а не Катков!] для справок по крестьянскому вопросу… И прежде него повторяли то же и Т., и А., и С., и К.[310], генералы из либералов, либералы из статских советников, придворные дамы с жаждой прогресса и флигель-адъютанты с литературой /…/.

Какой-то офицер, обойденный в повышении, серьезно просил нас напечатать об этом с особенным внушением государю. /…/ — таких анекдотов мог бы я рассказать десяток…»[311] — писал позднее Герцен.

Заметим, однако, что как раз молодое поколение и не могло практически поддерживать «Колокол», который распространялся по России формально нелегально, а фактически продавался за большие деньги и был студентам не по карману![312]

«Герцен приобрел над общественным мнением в России такое влияние, каким не обладал до того времени ни один из писателей. /…/ Деспотизм Николая I не допускал никаких партий, никакого общественного мнения[313], поэтому в России не оказалось ничего, что могло бы противодействовать смелому слову Герцена или соперничать с его газетой. Все слепо верили Герцену; самые важные государственные тайны обсуждались открыто в его листке и имена агентов, посылаемых в Лондон следить за Герценом, опубликовывались в газете раньше, чем те успевали высадиться на английский берег»;[314]

«появились листки «Колокола». Они были очень распространены. Их читали открыто, вслух и всем они ужасно нравились…

Теперь, вспоминая все это, видишь, разумеется, ясно, что эта [так в тексте!] была пора великого и общего, всероссийского, так сказать, невежественного недоразумения… Отчаянные крепостники зачитывались «Полярной Звездой», «Колоколом» в твердом убеждении, что они читают своих сторонников и единомышленников. Я помню при таком чтении подобные фразы:

— У него (то есть у Герцена), конечно, много вздору, завиральных этих идей, но и правду он говорит…».[315]

Но все это имело колоссальное практическое значение: понимали ли Герцена читатели, одобряли его или нет, но регулярное печатное обсуждение злободневных проблем и первейшей из них — судьбы крепостного права! — приучало читателей к неотвратимости ее разрешения в том или ином виде, и не позволяло, как раньше, забывать из патриотизма о неприятных моментах!..


Летом 1857 года царь, проездом через Вильно, встречался с Назимовым, который подтвердил намерение своих дворян пойти на улучшение состояния крепостных. Тогда же Александр II ознакомился со свеженаписанной запиской Гакстгаузена, который усиленно советовал проявить решительную энергию в вопросе проведения реформы, дабы инициатива не ускользнула от правительства и не оказалась в руках возбужденных подданных. «Совершенно справедливо, и в этом моя главная забота»[316] — гласила резолюция царя, который, однако, никуда спешить не стал.

В сентябре 1857 прежний идеолог реформизма П.Д. Киселев, находившийся в Париже, где он пребывал послом, завершая свою долгую государственную карьеру, писал к Александру II: «Я всегда полагал и нынче полагаю, что крестьянская земля должна оставаться (с вознаграждением помещиков) в полной и неотъемлемой собственности крестьян».[317] Он же к великому князю Константину Николаевичу: «Увольнение с землею в моем понятии есть условие необходимое не только в экономическом, но и в политическом отношении. Во Франции собственники земли, коих считается 7 миллионов, составляют класс людей покойных и преданных правительству, как защитнику их собственности».[318]


Между тем, дворяне литовских губерний, скрепя сердце, высказались в пользу бесплатного личного освобождения крепостных с тем, чтобы все их имущество оставалось в собственности помещиков.

Идея была простой и чрезвычайно ясной — много проще и яснее, чем проекты, когда-то выработанные декабристами П.И. Пестелем и Н.М. Муравьевым: те тоже жаждали полного сохранения земель в помещичьих руках, но вовсе не настаивали на ограблении освобождаемых крестьян до нитки, как этого возжелали теперь литовские дворяне.

Записку об этом Назимов в сентябре направил в Петербург, а затем он и сам приехал в столицу в ноябре 1857. К этому моменту бездействовавший Секретный комитет уже должен был несколько оживиться под настойчивым давлением царя. Вот тут-то последний внезапно и совершенно неожиданно для всех верховных бюрократических слоев, проявил вдруг решительность и подвижность.

После ряда заседаний, в невероятной спешке был составлен и подписан 20 ноября царем рескрипт на имя Назимова, а затем с еще более невероятной скоростью публично обнародован — с настоятельными призывами и к остальному дворянству империи последовать преподанному примеру.

Дворянам трех литовских губерний предлагалось разработать точные условия реформы, руководствуясь следующими инструктивными положениями:

«1. Помещикам сохраняется право собственности на землю, но крестьянам оставляется их усадебная оседлость, которую они, в течение определенного времени, приобретают в свою собственность посредством выкупа; сверх того, предоставляется в пользование крестьян надлежащее по местным удобствам, для обеспечения их быта и для выполнения их обязанностей перед правительством и помещиком, количество земли, за которую они или платят оброк, или отбывают работу помещику.

2. Крестьяне должны быть распределены на сельские общества, помещикам предоставляется вотчинная полиция.

3. При устройстве будущих отношений помещиков и крестьян должна быть надлежащим образом обеспечена уплата государственных податей и денежных сборов».[319]

Легко видеть, что от исходного пожелания литовских дворян не осталось и следа, чему последние должны были немало поразиться. Да и все российское дворянство ненадолго оказалось в шоке!


Принципы, положенные Александром II в основу данного рескрипта и всех последующих проектов, а затем и узаконений, были сформулированы Я.И. Ростовцевым к осени 1858 года и утверждены на заседании Главного комитета (так переименовали Секретный) 18 октября 1858 года: «а) чтобы крестьянин немедленно почувствовал, что быт его улучшен; б) чтобы помещик немедленно успокоился, что интересы его ограждены, и в) чтобы сильная власть ни на минуту на месте не колебалась, от чего, ни на минуту же, и общественный порядок не нарушался».[320]

Словом, царь и его ближайший помощник желали, чтобы почти ничего практически не изменилось, но крепостное право каким-то непостижимым образом, по щучьему велению, в какой-то прекрасный момент испарилось бы бесследно. Невероятно, но это им почти что удалось!


Первые отклики на рескрипты 1857 года со стороны лидеров позднейшей радикальной оппозиции были прямо до неприличия восторженны:

Герцен: «Ты победил, Галилеянин, нам легко это сказать потому, что у нас в нашей борьбе не замешано ни самолюбие, ни личность. Мы боролись из-за дела; кто это сделал, тому и честь… Имя Александра II отныне принадлежит истории; если б его царствование завтра окончилось, если б он пал под ударом каких-нибудь крамольных олигархов, бунтующих защитников барщины и розог, все равно освобождение крестьян сделано им, грядущие поколения этого не забудут»;

Чернышевский: «Благословение, обещанное миротворцам и кротким, увенчает Александра II счастьем, каким не был увенчан еще никто из государей Европы, — счастьем одному начать и совершить освобождение своих подданных».[321]

В это же время в отчете III Отделения за 1857 год отмечалось: многие дворяне, особенно мелкопоместные, «страшатся даже мысли об изменении крепостного права. В отнятии у них власти над крестьянами они видят уничтожение дворянства».[322]

Настроениями дело не ограничивалось: «Едва успел царский рескрипт от 20 ноября 1857 г. дойти до провинции, как помещики начали принимать свои меры. Они распродавали имущество крестьян, их скот, избы и другие постройки, переселяли крепостных на худшие земли, пытались захватить в свои руки капиталы крепостных богатеев»[323] — вспомните судьбу упомянутого выше П.А. Мартьянова!

Одновременно нарастали противоположные настроения крестьян. Ланской сообщал царю, что в конце 1857 года крестьяне повсеместно ожидали объявления свободы: «церкви на новый год были особенно полны крестьянами, которые ожидали в этот день манифеста об уничтожении крепостного состояния».[324]

Александр II постарался охладить и тех, и других.


В апрельской 1858 года книжке «Современника» вышла статья К.Д. Кавелина, пропагандирующая принципы освобождения крепостных с выделением им земли. Журнал беспрепятственно поступил к публике, а вслед за этим царь разыграл бурное возмущение: 16 апреля 1858 года в Совете министров «гневно выразился государь на цензуру, пропустившую в «Современнике» статью против дворянства проф. Кавелина» и назвал Кавелина «либералом»[325] — свидетельствовал один из очевидцев.

Кавелин немедленно был отставлен от должности преподавателя наследника престола — цесаревича Николая Александровича.

После такой рекламы статью в «Современнике», естественно, прочитали все, кто сумели до нее добраться! Но одновременно демонстративное поведение царя действительно подействовало успокоительно на возбужденное дворянство.

Николай Милютин, принявший, как и остальные, этот цирк за чистую монету, обеспокоенно писал в письме к брату Дмитрию: «Горько сказать, но в последнее время реакция начинает проявляться во многом… Вопрос о земле есть корень раздора. /…/ Сначала государь твердо требовал усадьбы и приглашал к уступке остальной земли. Теперь же заметно колебание».[326]


С лета 1858 года, следуя настойчивым пожеланиям царя, во всех губерниях открылись дворянские Комитеты для обсуждения условий предстоящей реформы.

В этом же году главный, первый помещик страны — сам царь — продемонстрировал пример доброй воли, осуществив освобождение своих крепостных — удельных крестьян, отпущенных на волю приблизительно в соответствии с теми же принципами, что позднее и частновладельческие крепостные.[327]

В самом конце 1858 года проект Н.А. Милютина был представлен в Секретный комитет.[328]

В отчете III Отделения за 1858 год отражена еще более негативная реакция широких дворянских кругов на происходящее, чем годом ранее: «Первые высочайшие рескрипты произвели грустное и тревожное впечатление. Большая часть помещиков смотрит на это дело как на несправедливое, по их мнению, отнятие у них собственности и как на будущее их разорение».[329]

Н.А. Милютин в это время говорил: «Ныне /…/ правительство либеральнее самого общества».[330]

С января 1859 Секретный Комитет, переименованный, как упоминалось, в Главный, стал функционировать если и не вполне гласно, то уже и не совершенно секретно.

В марте началась деятельность Редакционных комиссий во главе с Ростовцевым. Последний четко высказал свой руководящий принцип: «Отрезывая землю от крестьян, мы зажжем Россию».[331]

Душой Редакционных комиссий стали Н.А. Милютин и известные славянофилы — Ю.Ф. Самарин и князь В.А. Черкасский, в основном поддерживавшие Милютина.

Осенью 1859 года в столицу призвали депутатов местных Губернских комитетов. Сразу выяснилось колоссальное отличие Милютинского проекта, положенного в основу разработок Редакционных комиссий, от мнений широчайших дворянских кругов, по-прежнему мечтавших — если уж неминуемо освобождение! — до нитки обобрать освобождаемых! Призванных депутатов постарались поскорее отправить восвояси.

Открытое обсуждение готовящейся реформы в тогдашней прессе, вести о конкретных дискуссиях на эту тему в официальных правительственных верхах — в совокупности с вполне достоверными сведениями об отношении к принципам будущего освобождения у самих крепостных масс — все это вполне опеделенно указывало на то, что Россия вползает в очевидный конфликт — так называемую «революционную ситуацию», когда, по известному ядовитому уточнению А.А. Зиновьевым знаменитой ленинской формулы, наверху уже не могут, а внизу уже не хотят!

Именно к такой ситуации загодя готовил себя сам Чернышевский.


Николай Гаврилович Чернышевский (1828–1889) — признанный лидер революционеров 1861–1862 годов: «Чернышевский — главный зачинщик всех беспорядков и всего движения. Не будь его, ничего бы не было».[332]

Еще за десяток лет до революционной ситуации Чернышевский предсказывал ее и собирался играть в ней руководящую роль. В 1849 году, несомненно под влиянием бурных событий, происходивших тогда в Европе, он писал: «через несколько лет я журналист и предводитель или одно из главных лиц крайней левой стороны».[333]

В 1850 году он уже определенно надеялся на грядущую революцию в России: «Вот мой образ мыслей о России, неодолимое ожидание близкой революции и жажда ее /…/. /…/ мирное, тихое развитие невозможно /…/. /…/ без конвульсий нет никогда ни одного шага вперед в истории».[334]

Еще через несколько лет, уже в 1853 году: «У нас скоро будет бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем. /…/ Неудовольствие народа против правительства, налогов, чиновников, помещиков все растет. Нужно только одну искру, чтобы поджечь все это. Вместе с тем растет и число людей из образованного кружка, враждебных против настоящего порядка вещей. Вот готова и искра, которая должна зажечь этот пожар. /…/ Сомнение одно — когда это вспыхнет? Может быть, лет через десять, но я думаю, скорее. А если он вспыхнет, я, несмотря на свою трусость, не буду в состоянии удержаться. Я приму участие. /…/ Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня».[335]

Все это действительно осуществилось в России: сначала — в 1905–1907 годах, а совсем полномасштабно — в 1917–1918. Но лавры за это достались другому деятелю — тому самому, кому и соорудили Мавзолей на Красной площади.

Тем не менее, и заслуги великого Чернышевского немногим уступают заслугам великого Ленина:

«При освобождении крестьян полемика Чернышевского с бывшим профессором политической экономии Вернадским и другими русскими экономистами выяснила многое редакционной комиссии, и я думаю, что собственно Чернышевскому обязана Россия, что положение 19 февраля не уничтожило общину»[336] — писал один из соратников Чернышевского Н.В. Шелгунов,[337] имея в виду журнальные дискуссии Чернышевского в 1857–1858 годах с И.В. Вернадским, Н.В. Бунге и другими сторонниками капиталистического развития России.

Шелгунов прав, но чересчур категоричен: не один Чернышевский старался влиять в данном направлении: знаменитый Гакстгаузен, певец Николаевского социализма, также приложил к этому руку — мы уже упоминали о его активности при подготовке российской реформы. В 1858 году Гакстгаузен выпустил специальную брошюру, в которой призывал сохранить общину, имеющую огромное значение «для всего мира и для России в особенности». Именно она произвела сильнейшее впечатление непосредственно на Ростовцева.[338]

Сам же Чернышевский в своих статьях 1857–1858 годов по существу на веру принял тезис Гакстгаузена о том, что русская община действительно воплощает собою мечтания западных социалистов: «Порядок дел, к которому столь трудным и долгим путем стремится теперь Запад, еще существует у нас в могущественном народном обычае нашего сельского быта. /…/ да не дерзнем мы посягнуть на общинное пользование землями, — на это благо, от приобретения которого зависит благоденствие земледельческих классов Западной Европы. Их пример да будет нам уроком».[339]

Доводы этих убежденных социалистов различного толка вполне убедили реформаторов в том, что укрепление общины позволит сохранить и политическое спокойствие, идеалом которого почиталась Николаевская Россия.

Таким образом, под дальнейшее экономическое развитие России была заложена мощнейшая мина замедленного действия, взрыв который и вылился в революцию 1917 года!


Сама же по себе политическая ситуация в России нисколько не казалась идеальной ни Чернышевскому, ни многим другим.

В 1859–1860 годах многим уже начинало казаться, что готов и пожар крестьянской революции, и искра в образованном обществе, готовая его поджечь. Все дворяне, убедившись, что крепостных у них действительно готовятся отобрать, обнаружили вдруг в себе отчаянных революционеров.

Вот типичный для того времени рассказ Н.А. Добролюбова,[340] пересказанный позднее Чернышевским одному из его соратников по каторге: «Идет однажды Добролюбов по улице, встречает полковника (Николай Гаврилович назвал фамилию, но я ее не помню; кажется, Пузыревский), с которым был немного знаком. Полковник говорит ему: «Мне надо бы найти репетитора для мальчика — арифметику ему преподавать; не имеете ли кого-нибудь в виду?» — «О! многих имею; хотя бы, например…» Полковник перебивает Добролюбова: «Постойте, постойте! я не упомянул: нужно такого, чтобы преподавал в революционном духе». Добролюбов руками развел: «Арифметику в революционном духе?.. Нет, такого в виду не имею». В конце концов полковник скрепя сердце примирился с беспартийным преподавателем арифметики».[341]

В данном эпизоде упомянут, очевидно, подполковник генерального штаба Н.Г. Писаревский, о котором писал Д.А. Милютин, имея в виду примерно то же время — 1860–1861 годы: «Дошло до того, что даже правительственные издания заразились обличительным духом, не исключая и органов военного ведомства. «Военный Сборник» одно время совершенно вдался в обличительную литературу, и подобно другим журналам, хватил через край. Но что в особенности поразило меня — это издание «Русского Инвалида», переданное в частные руки на арендном праве подполковнику Писаревскому, которого я знал прежде по его специальным занятиям физикою и фотографиею. Это был человек неосновательный, шаткий, легко увлекающийся; под его именем редакция «Инвалида» составилась из группы молодых социалистов и пропагандистов, и таким образом военнаягазета, украшенная двухглавым орлом в заголовке, основанная с патриотическою целью в пользу раненых, сделалась органом социалистической пропаганды!»[342]


Летом 1859 года Чернышевский ездил в Лондон к Герцену — утрясать отношения и согласовывать будущие планы.

С 1859 года в дворянских собраниях стали раздаваться прямо-таки революционные выступления. В ответ в ноябре 1859 Министерство внутренних дел привело в действие постановление Главного комитета, утвержденное царем, о запрещении обсуждать крестьянский вопрос на дворянских собраниях. В свою очередь, дворянские собрания повсеместно приняли адрес, в котором заявлялось о праве собраний обсуждать любые вопросы.

А.М. Унковский, предводитель тверского дворянства, был известнейшим публицистом, активно агитировавшим против крепостного права: он считал, что использование наемного труда в поместьях значительно выгоднее и эффективнее — ниже мы покажем, насколько он ошибался. Будучи настолько прогрессивным и либеральным, он, разумеется, имел массу недругов среди собратьев по сословию, в том числе и в своей Твери. Интересно, что правительство (а Н.А. Милютин уже состоял товарищем министра внутренних дел!) избрало именно Унковского, подписавшего соответствующий адрес Тверского дворянского собрания, в качестве козла отпущения за строптивость всего российского дворянства.

В феврале 1860 Унковский был отстранен от должности и вместе с двумя другими дворянами по доносу, ни на чем не основанному, был отправлен в ссылку без суда административным порядком. Тверскому дворянскому собранию велено было тотчас произвести новые выборы предводителя.

Подобный произвол властей, как всегда, породил симпатии к несправедливо гонимым — примерам такого рода несть числа в истории России! Унковский, разумеется, стал невероятно популярен. За исключением двух, все остальные уезды Тверской губернии забаллотировали всех кандидатов, которые сами не отказались от баллотировки, и таким образом выборы не могли состояться. Унковский и его товарищи были помилованы в августе 1860, но им был запрещен еще в течение некоторого времени въезд в их собственные имения. Лишь после этого тверское дворянство приступило к новым выборам.[343]

Трудно избавиться от впечатления, что это был цирк того же рода, что был проделан двумя годами ранее с Кавелиным. С одной стороны, правительство демонстрировало свою относительную твердость — и несмотря на неутихающие страсти, впредь местные дворянские лидеры уже не столь решительно следовали примеру своих тверских собратьев. С другой стороны, такая реклама вновь заставила обратить внимание на конкретные соображения одного из решительнейших противников крепостничества — на этот раз Унковского. Это был снова двойной удар, нацеленный и на поддержание спокойствия, и на пропаганду принципов реформизма!


В это время и Чернышевский с ближайшими соратниками решили двинуться в бой. Выжидательная позиция, которую они до этого разделяли с Герценом, их больше не устраивала.

1 марта 1860 (по новому стилю) в Лондоне вышел очередной лист «Колокола» с письмом к Герцену, подписанным «Русским Человеком». Оно несомненно исходило из круга сподвижников Чернышевского; автором был предположительно Добролюбов.

Герцена недвусмысленно призывали покончить с либеральными иллюзиями и занять решительную революционную позицию: «Нет, не обманывайтесь надеждами и не вводите в заблуждение других, не отнимайте энергии, когда она многим пригодилась бы. Надежда в деле политики — золотая цепь, которую легко обратит в кандалы подающий ее. Нет, наше положение ужасно, невыносимо, и только топор может нас избавить. И ничто, кроме топора не поможет!.. Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звенит набат. К топору зовите Русь! Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей. Не вам ее поддерживать».[344]

После таких призывов было бы естественным затем звать публику прямо на баррикады! Так, возможно, представляли себе дальнейшее течение событий и Чернышевский с соратниками, но упорно осуществляемая царем тактика медленного возвратно-поступательного продвижения обезоруживала и этих радикалов.

На призыв Добролюбова или Чернышевского (это практически все равно!) никто, включая Герцена и Огарева, решительно не среагировал: все ждали дальнейшего развития событий. Неопределенность царила полная.

Призванные весной 1860 года новые делегаты губерний еще решительнее расходились с мнениями Редакционных комиссий, нежели их предшественники. 30 марта А.И. Кошелев писал об этом в письме к И.С. Аксакову: «Крестьянский вопрос всем жестоко надоел, и желают его как-нибудь покончить… Редакционная комиссия думает, что ее дело теперь вне опасности, а депутаты считают Редакционную комиссию окончательно схороненною».[345]

Царь же, верный себе, несколько месяцев опять ничего существенного не предпринимал и даже возвратил Унковского из ссылки.

Из психологических пыток одна их худших — пытка ожиданием неприятностей. Шесть лет, затраченных Александром II на осуществление реформы, подготовку которой с технической точки зрения вполне можно было бы уложить и в шесть месяцев, совершенно измотали россиян. Крестьянский вопрос оставался неутихающей зубовной болью для всей России, ожидавшей теперь уже того, чтобы он хоть как-то разрешился. Царь определенно брал своих подданных измором!


Как же тут было вести себя революционным агитаторам? Продолжать взывать к революции? Но это выглядело бы просто нелепо — большинство потенциальных революционеров надеялось на более благополучный исход: ведь пока что ничего дальнейшего не происходило, и даже вновь оживлялись надежды, что весь этот кошмар с крестьянской эмансипацией развеется, как дым.

Призыв к топору в марте 1860 завис в воздухе. Отсутствие мотивов для его возобновления настолько расхолодило радикалов, что уже весной 1861 года, когда реформа действительно обрушилась на Россию, они нигде и ни в чем не успели предуведомить этот политический обвал никакими собственными призывами и действиями — за исключением, возможно, одного единственного сельского пункта на всю Россию — об этом ниже.


Неумолимо надвигавшееся, но невероятно медленное приближение реформы выморачивало и самих реформаторов — еще 6 февраля 1860 года скоропостижно скончался Ростовцев, успевший, однако, завершить основную редакцию положений предстоящей реформы.

10 октября 1860 года завершилась деятельность Редакционных комиссий и начал работать Главный комитет — уже под председательством великого князя Константина Николаевича: князя А.Ф. Орлова разбил паралич, от которого он уже не оправился и умер через несколько месяцев.

В то же время на различных окраинах империи не угасало пламя местных пожаров.


«В ноябре 1860 года опять происходила в Варшаве большая уличная демонстрация по случаю тридцатилетней годовщины революции 1830 года. В то же время и в Кракове возникли беспорядки, вынудившие австрийские власти прибегнуть к оружию и закрыть на время тамошний университет».[346]

Одновременно завершалось (как считалось тогда!) покорение Кавказа. В 1859 году был пленен вождь кавказского сопротивления имам Шамиль. Его поместили в почетную ссылку в Калугу, позднее выпустили за границу: он умер в 1871 году в Медине — в Аравии.

Теперь предстояла еще обширнейшая зачистка территории: «Чеченцы и ичкеринцы никогда не имели над собой прочно организованной власти и всегда отличались своим духом независимости, своеволия и хищничества. Вынужденные наконец подчиниться русской власти, они присмирели и домогались только обеспечения за ними прочной оседлости. /…/ Хотя вообще масса населения оставалась в повиновении поставленным над нею начальникам округов и «набибам», однако ж мелкие разбои не прекращались и сообщения за Сунжею далеко не были так безопасны, как в Дагестане; для проезжавших в большей части Чечни еще считался необходимым конвой. Еще менее спокойно было в нагорной части Терской области, в состав которой в то время входил Шатоевский округ /…/. В конце 1860 года предпринята была против них экспедиция в Шатоевском округе, но без всяких результатов. В начале же февраля 1861 года удалось в Ичкерии окружить и забрать шайку Байсунгура, который сам был захвачен и повешен.

Для довершения нашей исторической задачи на Кавказе оставалось еще покончить дело с горским населением западного Кавказа, то есть за Кубанью. Туда и были обращены главное внимание начальства кавказского и наибольшая часть армии Кавказской. В Закубанском крае применялась в широких размерах система постепенного передвижения вперед казачьего населения и устройство передовых кордонных линий, которые должны были отрезать от гор покорное туземное население. Начертанный в 1860 году план действий за Кубанью состоял в том, чтобы окончательно очистить горную полосу от исконного его населения, принудив его избрать одно из двух: или переселяться на указанные места на равнине и вполне подчиняться русскому управлению, или совсем оставить свою родину и уйти в Турцию; горную же полосу полагалось занять передовыми казачьими станицами и укреплениями на всем протяжении от занятых уже верховий Лабы до черноморского берега.

К выполнению этого плана приступлено было в 1860 году генералом Евдокимовым с непреклонною настойчивостью».[347]

Вот как это осуществлялось по показаниям очевидца: «Во все районы посылали небольшие отряды, которые на месте действия разделялись на мелкие команды /…/. Эти группки рассеивались по всей округе, разыскивая, нет ли где аулов, или хоть отдельных саклей, или хоть простых шалашей, в которых укрывались разогнанные черкесы. Все эти аулы, сакли, шалаши сжигались дотла, имущество уничтожалось или разграблялось, скот захватывался, жители разгонялись — мужики, женщины, дети — куда глаза глядят. /…/ Обездоленные толпы, все более возрастая в числе, бежали дальше и дальше на запад, а неумолимая метла выметала их также дальше и дальше /…/ и сметала в огромные кучи на берегах Черного моря. Отсюда все еще оставшиеся в живых нагружались на пароходы и простые кочермы и выбрасывались в Турцию. /…/ пароходов и кочерм было мало. Переселявшихся за море было свыше полумиллиона. /…/ К услугам эмиграции явились частные предприниматели, которые брали с горцев большие деньги и нагружали их на свои кочермы и баркасы, как сельдей в бочку. Они умирали там как мухи — от тифа и других болезней.

Вся эта дикая травля — не умею найти другого слова — тянулась около четырех лет, достигши своего апогея в 1863 году».[348]

Действия горцев, вызывавшие репрессии, трудно квалифицировать как терроризм в современном смысле слова и даже как национально-освободительную борьбу. Скорее это был просто разбой, которым традиционно занималась по отношению к соседям не слишком обремененная домашними заботами мужская половина населения Северного Кавказа, стиснутого в скудной тесноте горных ущелий. Неведомо откуда и зачем (с точки зрения горцев) взявшиеся по соседству русские естественно подверглись тем же нападениям. Но отвечать за все эти выходки джигитов пришлось всей массе кавказского населения, поставленной на грань полного истребления.

Характерно, что в России ни один голос не поднялся тогда в защиту «лиц кавказской национальности»; приведенные выше воспоминания заслуженный террорист Л.А. Тихомиров писал в глубокой старости уже в ХХ веке, и они так и не были опубликованы при его жизни.

Еще задолго до завершения выполнения этого плана его главный разработчик, Д.А. Милютин, был вызван с Кавказа, дабы позднее принять под управление Военное министерство. Он застал много необычного: «Прибыв /…/ в Петербург в конце 1860 года и на досуге прислушиваясь к общественному говору, я был поражен глубокою переменой, совершившейся с 1856 года»[349] — надвигались решительные события 1861 года, которых все уже безнадежно устали ждать, кто — с опасениями, кто — с надеждами.


28 января 1861 — дневник П.А. Валуева: «государь император открыл заседание Государственного совета по крестьянскому делу краткою речью, в которой напоминал о прошедших фазисах этого дела и повторил требование, чтобы оно было рассмотрено к 15-му февраля. Замечено, что во время его речи что-то обрушилось с потолка с сильным треском и что сегодня годовщина смерти Петра Великого».

Заседание продолжалось около шести часов: «В прениях принимали участие все почти языком владеющие члены. /…/ Ген[ерал Н.Н.] Анненков с обычным бледным словоизобилием рассказывал длинную историю о каком-то саратовском помещике из севастопольских героев, которому надлежит выдать дочь в замужество и которого разорит проект Редакционных комиссий».[350]

В последующие дни дискуссии в Государственном совете продолжались.

12 февраля — письмо Александра II к М.Д. Горчакову — наместнику в Царстве Польском: публикацию манифеста отложили «до великого поста. Дай бог, чтобы все обошлось тихо, но умы в сильной степени растревожены, в особенности здесь в столице, где праздных и злоумышленников довольно много и которые только множественностью отзываются на трусливых благонамеренных /…/. Анонимные письма и самого преступного содержания /…/ здесь в моде, и я сам их получаю».[351]

16 февраля — Валуев: «Сегодня слышно, что в Варшаве беспорядки. По случаю годовщины Гроховской битвы[352] хотели отслужить или отслужили тризну о павших в тот день поляках. Говорят, что народ столпился и что войско принуждено было действовать оружием. По сегодняшним известиям стрельба будто бы продолжается, и государь очень беспокоен. /…/ Здесь в городе ходит множество более или менее нелепых слухов о том, что произойдет 19-го числа. Говорят о движении в народе. Загородные баталионы гвардии сюда вызваны».[353]

17 февраля произошло несколько важных событий в различных центрах империи. В Петербурге и в Москве студенты отслужили панихиду в память о студентах, погибших среди прочих расстрелянных в Варшаве.

В самой Варшаве к наместнику явилась депутация от обывателей с просьбой о разрешении торжественно похоронить убитых. Князь М.Д. Горчаков, совершенно растерянный и смущенный, отдал разрешение, возложив на самих депутатов ответственность за соблюдение порядка.

Там же в тот же день собрался тайный польский Комитет, наметивший все дальнейшие основные этапы поднятия восстания в Польше; зашифрованный экземпляр этого плана оказался в руках российских властей только в конце 1863 года.[354]

18 февраля в Варшаве совершилась демонстрация «в грандиозных размерах; в процессии беспрепятственно появлялись на глазах русских властей разные революционные и национальные эмблемы, распевались политические гимны, а на могилах произнесены самые яростные, возмутительные речи».[355]

В Петербурге, «на университетском годичном акте, 18-го февраля, студенты произвели шум и беспорядок по тому поводу, что речь профессора Костомарова[356], которую они ожидали с любопытством, не была прочтена, а вслед за тем возникли снова волнения и демонстрации вследствие пущенного слуха, будто бы следственная комиссия, учрежденная по делу о панихиде по убитым в Варшаве, переносит свои заседания в здания университета».[357]

19 февраля — особая дата на протяжении всего царствования Александра II: день его восшествия на престол. Как все могли ожидать уже не первый год, царь на этот раз наконец-то подписал Манифест.

Валуев: «Сегодня, вместо ожидаемых демонстраций и даже волнений, ничего, кроме грязи и ям на улицах».[358]

Известный революционер М.П. Сажин (Арман Росс) рассказывал впоследствии историку Б.П. Козьмину, что он и его соученики по Политехническому институту весь этот день провели на петербургских улицах, чтобы присоединиться к восстанию; увы, ожидания не сбылись![359]

20 февраля — Валуев: «Между тем здесь были приняты вчера странные меры. Не только консигнировали войска или часть войск в казармах и командировали по полувзводу в каждую полицейскую часть, но роздали боевые патроны и держали наготове артиллерию; кроме того, оба Адлерберга[360] и кн[язь В.А.] Долгоруков будто бы ночевали во дворце и, трудно поверить, имели готовых лошадей для государя! Придворная прислуга даже рассказывает, будто бы государь не ночевал в своих аппартаментах, но перешел на ночь на половину вел[икой] кн[ягини] Ольги Николаевны[361]. Об[ер]-полицмейстер [А.В.] Паткуль между тем сек дворников и одному из них дал 250 розог за то, что он будто бы сказал, что когда объявят свободу, то он закричит «ура!»»[362] — последний эпизод особенно выразителен!

5 марта — Валуев: «Новая эра. Сегодня объявлен, в Петербурге и Москве, Манифест об отмене крепостного состояния. Он не произвел сильного впечатления в народе и по содержанию своему даже не мог произвести впечатления. Воображение слышавших и читавших преимущественно остановилось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. /…/ Вечером никто не подумал об иллюминации».[363]

«На одном из обедов в 90-х гг. в память 19 февраля покойный Н.Ф. Крузе рассказывал: «Мне этот день (т. е. день объявления освобождения) пришлось провести в Лондоне; весь город был иллюминирован, везде горели транспаранты со словами: «Сегодня 20 миллионов рабов получили свободу»»[364]

Герцен в первом номере «Колокола» после объявления Манифеста: «Первый шаг сделан! /…/

Александр II сделал много, очень много: его имя теперь уже стоит выше всех его предшественников. /…/ ведь Галилеянин-то, пожалуй, и в самом деле победит!»[365]

Письмо Кавелина к Д.А. Милютину: «Вспомните, что Ростовцев, Яшка Ростовцев, косноязычный плут и негодяй, политический шулер дурного тона, освободил крестьян! Ведь это было бы вопиющей к небу нелепостью, если бы не было правдой».[366]

Вот как эта новая эра аукнулась, например, знаменитой впоследствии террористке В.Н. Фигнер: «Отмена крепостного права ознаменовалась в доме тем, что, к большому огорчению матери, обе ее горничные, много лет жившие с нами, Дуняша и Катенька, не захотели дальше служить и пожелали вернуться в свои семьи, в Христофоровку, где вскоре вышли замуж»,[367] — чего их милейшая хозяйка, естественно, не допустила бы, оставайся они в ее власти.

Это классическая иллюстрация того, что же практически приобрели мужики и бабы в 1861 году и что потеряли господа!



2.3. Бездна, которую избежала Россия


Суть реформы 19 февраля 1861 года состояла из двух элементов: юридической отмены частновладельческого рабства и упорядочения разделения земли, прежде считавшейся помещичьей собственностью, на две части — помещичью и крестьянскую. Мало того, что России пришлось шесть лет ожидать этой реформы от Александра II, но и введение в практическое действие землеустроительных положений было отсрочено еще на два года, как и отмечено выше в цитате из дневника Валуева.

При этом помещичья земля становилась (или оставалась) частной собственностью помещиков, и, кроме того, помещики получали от государства материальную компенсацию формально за отобранную землю, а фактически за отобранных рабов; размеры компенсации в большинстве случаев были небольшие, поскольку одновременно погашались прежние долги помещиков государству, на взыскание которых правительство не решалось уже десятилетиями.

На непосредственное проведение выкупной операции был произведен очередной денежный заем за границей.

Освобожденные крестьяне становились теперь должниками государства с рассрочкой выплаты, рассчитанной на полвека (уже на финише этого срока остатки выкупных платежей были сложены с должников правительством П.А. Столыпина). Первоначально предполагалось, что крестьяне будут отрабатывать эти долги непосредственной работой на помещиков. Тем самым они ставились в положение крестьян, юридически лично свободных, но прикрепленных к земле, как это и предусматривалось законами, установленными еще царем Алексеем Михайловичем — справедливо отметил В.О. Ключевский.[368] Только помещик мог быть инициатором разрыва временнообязательных отношений — так гласили Положения 19 февраля.

Таким образом, потомкам крепостных крестьян середины XVII века понадобилось затем двести лет пребывания в рабстве, чтобы снова быть осчастливленными возвращением к прежнему крепостному состоянию!

Это ли не самая замечательная особенность исторического процесса в России?


На деле это «новое» крепостное право изжило себя в течение следующего двадцатилетия: помещик, вскоре лишенный законной непосредственной возможности поддерживать розгой дисциплину в своем домашнем хозяйстве,[369] утратил самый эффективный инструмент борьбы с крестьянским саботажем — это стало одним из первых сюрпризов, недостаточно осознававшихся до введения реформы в жизнь.

Формально на помещиков возлагалось поддержание полицейских функций, но наказания теперь осуществлялись аппаратом исправника — т. е. уездными полицейскими властями. Эти же принуждены были действовать в рамках законности. Хотя с последними не очень-то практически и считались, но все же это уже не было вовсе отсутствием закона, ограждавшего крестьянина от любых причуд владельца, включая описанные нами выше. К тому же «мировые посредники» — институт, созданный для улаживания конфликтных отношений в переходный период, оказались в значительной степени подобраны из энтузиастов, зараженными верой в прогрессивность преобразований. Хотя подобный энтузиазм постепенно повсеместно испарился, но и его поначалу хватало для обуздания крепостнических привычек.

Теперь уже сами помещики стали главными инициаторами прекращения временнообязательного положения крестьян и всячески стимулировали их перевод на окончательный расчет. В итоге к февралю 1870 года по России в целом две трети бывших крепостных перешли из временнообязанного положения на полный выкуп, а ко дню гибели Александра II временнообязанных оставалось менее 15 % прежних крепостных.

В декабре 1881 года Александр III окончательно ликвидировал положение о временнообязанных, переведя всех оставшихся на обязательный выкуп.[370] Реформа 19 февраля была, таким образом, завершена; это было одним из немногих полезных дел Александра III в сфере аграрного законодательства.


Но и на этом полной личной свободы крестьяне не приобрели: по призыву Н.Г. Чернышевского и его единомышленников над крестьянином установили опеку «общества», к которому он принадлежал. Последнее же осуществляло выплату всех государственных платежей, будучи связано круговой порукой — еще десятилетия сохранялась и подушная подать! Каждый общинник, таким образом, находился в очень жесткой экономической зависимости от односельчан, сообща решавших, как распределять индивидуальные доли общих выплат. Главным же было сохранение общинного пользования землей: только аренда участков у своих же односельчан или у соседнего помещика позволяла наиболее энергичным земледельцам наращивать свою производственную мощь.

«Общество» имело разнообразные и сильнодействующие механизмы давления на личность — включая возможность отказать в выдаче паспорта и воспретить, таким образом, возможность своему члену свободно перемещаться за границами общины — как об этом возмущенно писал даже Бакунин.[371] «Общество» могло приговаривать своих членов и к сибирской ссылке! Лишь в 1906 году Столыпин ликвидировал и эти механизмы дискриминации.

Но не прошло затем и четверти века, как на крестьян уже обрушилось «колхозное право» и советская паспортная система!

В целом же примерно столетие с 1861 года ушло на то, чтобы практически уравнять селян в правах хотя бы с российскими горожанами!


Процесс разделения земель также осуществлялся с явным перекосом в сторону помещичьих интересов.

Например, в шести типичных крепостнических земледельческих губерниях (Казанской, Воронежской, Саратовской, Псковской, Новгородской и Симбирской) до 1861 года в фактическом распоряжении помещиков находилось 56,7 % общей площади земельных угодьев, соответственно у крестьян — 43,3 %; после же стало 65,3 и 34,7 %.[372] Это породило и сохранило на последующие десятилетия проблему «отрезков» — крестьяне очень надолго запаслись мечтой вернуть отторгнутое; «отрезки» нашли свое место и в программах всех российских политических партий уже начала ХХ века.

Качественное различие земель оценить невозможно, но не счесть свидетельств о том, что крестьян отселяли на песочек, на болото и т. п. Сплошь и рядом помещики стремились разделить земли таким образом, чтобы клинья помещичьих владений максимальным образом мешали крестьянам вести нормальное хозяйство.

Всего же из 105 млн. десятин площади дореформенных имений помещики сохранили 78 млн. десятин.[373]

Помещики, таким образом, стали как бы вольными землевладельцами, почти мгновенно лишенными долгов, а крестьяне были сбиты на участки земли, заведомо не обеспечивающие им условия независимого экономического существования, лишены свободы от общины и обременены солидными долгами, совершенно очевидно наложенными за освобождение от рабства.


Могла ли такая реформа устраивать крестьян?

Чисто умозрительно — конечно нет!

Так писалось и в школьных учебниках ХХ века, так же полагали в свое время и самые ярые революционеры, не очень-то и старавшиеся весной 1861 взывать к топору, полагая в глубинах душ, что малограмотные крестьяне и сами схватятся за оружие — ввиду полнейшей очевидности испытанной несправедливости.

Но все эти расчеты ничуть не оправдались.

Конечно, кое-где (и даже в очень немалом числе мест) произошли заметные крестьянские волнения, потребовавшие привлечения и карательных сил полиции, и даже войск: все-таки крестьяне действительно ожидали большего от реформы.

Но, по-видимому, нужно было быть крепостным крестьянином, а не сторонним наблюдателем для того, чтобы адекватно оценить отношение к воле освобождаемых рабов. Ведь даже какой-нибудь глубочайший ненавистник коммунистического строя, свято убежденный в отсутствии у этого строя каких-либо свобод, покидая (на законном или незаконном основании) границы лагеря, понимал, что очутился на свободе — иного чувства и ощущения и быть не могло!

То же происходило и со всеми крепостными в 1861 году! Революция, происшедшая в каждой крепостной душе, вполне удовлетворила чувства и чаяния основной массы прежних рабов.

К тому же несправедливости последующего распределения земель должны были выявиться не сразу, а постепенно: на основные подготовительные работы мудрый царь и его ближайшие помощники ассигновали еще два года времени.

Тем более интересен тот эпизод, который действительно дал почву надеяться оппозиции на ближайшую крестьянскую революцию. В последующих писаниях «прогрессивных» историков проглядывает неудержимое стремление представить этот эпизод как провозвестник тогдашних и грядущих революционных устремлений крестьянства.

Речь идет, конечно, о событиях 12 апреля 1861 года в ставшем знаменитым селе Бездна Спасского уезда Казанской губернии. Но эта выходящая из ряда вон история имеет имеет ряд подробностей, совершенно незаслуженно не ставших всеобщим достоянием.


Общая канва происшедшего достаточно хорошо известна.

До такой глубинки, как Бездна, текст Манифеста дошел достаточно нескоро — где-то к концу марта 1861 года. Следует учитывать, что Бездна принадлежала к округе, населенной в значительной степени русскими раскольниками: влияние православного духовенства было там минимальным. Это очень важно, поскольку все царские манифесты обязательно зачитывались в церквях, и становились, так или иначе, предметом разъяснений и трактовок местными священнослужителями. Тут же, обстоятельствами вековой истории, православная церковь оказалась в значительной степени отстранена от происходящих событий.

Чиновник, привезший Манифест в Бездну, вынужден был предложить крестьянам самим выбрать лицо, которое зачитает текст. Собравшиеся выдвинули нескольких местных интеллигентов по очереди (фельдшера, затем бывшего конторщика), но никто из них не вычитал им той воли, которой они ожидали.

Наконец, солидный текст Положений оказался в руках одного из начетчиков-раскольников, деревенского грамотея Антона Петрова. Последний сумел разглядеть в тексте зашифрованное послание царя, призывающего к неповиновению помещикам и властям и взятию крестьянами своей судьбы в собственные руки. Причем в этой якобы реальной шифровке было даже такое четкое указание: крестьянам уготовано испытание: придут войска и потребуют прекратить беспорядки и разойтись — нужно не подчиняться. Тогда войска дадут залп в воздух, за ним второй и третий. Если и после третьего раза крестьяне устоят, то тогда их победа — войско смирится и признает их правоту.

Петров проповедовал около недели, собрав в Бездну целые толпы народу из окрестных деревень — десять-двенадцать тысяч главным образом мужиков (бабы оставались по домам) из приблизительно 75 населенных пунктов. С 5 апреля были заброшены все сельскохозяйственные работы. Местная администрация не подвергалась угрозам или насилиям, но и крестьяне не внимали уговорам ни должностных лиц, ни священнослужителей; повторяем, что и сам Петров, и многие в той местности были раскольниками.

Крестьяне с энтузиазмом слушали агитатора. Не замедлил с появлением и карательный отряд во главе с генерал-майором графом А.С. Апраксиным, еще 8 апреля прибывшим в Спасск. Получив 12 апреля в свое распоряжение две роты, Апраксин двинул их на «восставших». Генерал был настроен решительно и не принял выставленные крестьянами для встречи хлеб-соль.

Характерной особенностью эпизода было то, что делегация крестьян, вышедшая навстречу войску, приняла первого же встреченного офицера (поручика!) за самого царя — таковым был в их собственных глазах масштаб происходивших событий!

После призывов к крестьянской толпе разойтись, в ответ на которые она все ближе придвигалась к солдатам, но не производила никаких иных угрожающих жестов, действительно последовали два предупредительных залпа в воздух, но в третий-то раз выпалили прямо по толпе, а затем продолжили стрельбу беглым огнем!

По официальным данным: 51 убитый и 127 тяжело раненых — остальные пострадавшие не попали ни в больницы, ни в статистику. В течение следующего месяца из раненых умерло еще 40 человек, а поправилось только 29.

Петрова судили военно-полевым судом и 19 апреля публично расстреляли в Бездне. Последнее было сочтено необходимым для опровержения его собственного пророчества, что он будет помилован царем и вернется к односельчанам, чтобы отпустить их на волю.

В Бездне же была оставлена на постоянное пребывание одна рота.

Вот и попробуйте дать этой жути рациональное разъяснение!.. Впрочем, похоже, что оно и существует.[374]


Еще осенью 1860 года в Казанском универитете сформировался конспиративный студенческий кружок, поставивший задачу политического выступления при ожидавшемся провозглашении реформы. Во главе его оказалось весьма солидное лицо — профессор А.П. Щапов, популярнейший у студентов лектор, выходец из духовного сословия — как и сам Чернышевский, и большинство его ближайших сподвижников.

Сам Щапов был тесно связан с Чернышевским и входил в руководящее общероссийское ядро заговора, наметившего тогда же, осенью 1860 года, план агитационной кампании — с массовым распространением прокламаций, обращенных ко всем потенциально революционным слоям и силам в России. Об этом позднее вспоминал один из главных действующих лиц заговора, А.А. Слепцов (рукопись его воспоминаний не сохранилась, и передается в изложении читавшего ее историка М.К. Лемке): «план был составлен очень удачно, имелось в виду обратиться последовательно, но в сравнительно короткое время ко всем тем группам, которые должны были реагировать на обманувшую народ реформу 19 февраля. Крестьяне, солдаты, раскольники (на которых тогда вообще возлагали большие и весьма, конечно, ошибочные революционные надежды) — здесь три страдающие группы. Четвертая — молодежь, их друг, помощник, вдохновитель и учитель. Соответственно с этим роли были распределены следующим образом: Чернышевский, как знаток крестьянского вопроса, /…/ должен был написать прокламацию к крестьянам; Шелгунов и Николай Обручев взяли на себя обращение к солдатам; раскольников поручили Щапову, а потом, не помню по каким обстоятельствам, передали тоже Николаю Гавриловичу; молодое поколение взяли Шелгунов и Михайлов. О таком плане и его выполнении мне сказал в начале 1861 г. сам Чернышевский, знал о нем и Н.Н. Обручев, потом из боязни быть расшифрованным, уклонившийся от участия в «общем деле».»[375]

На самом деле из удачного плана мало что получилось. Сами российские конспираторы совершенно не обладали опытом постановки нелегальных типографий, и к весне 1861 года и близко не подошли к решению практических технических проблем. Даже к сентябрю 1861 В.Д. Костомаров (племянник известного профессора-историка), попытавшийся наладить типографию в своем имении под Москвой, так и не успел приступить к печатным работам.

Должного содействия в Лондоне получить также не удалось: Огарев и в еще большей степени Герцен, как упоминалось, восторженно относились в это время к успехам Царя-Галилеянина, и никакие усилия Чернышевского и приезжавшего в Лондон Слепцова (советские историки во главе с М.В. Нечкиной совершенно запутались в графике перемещений этого персонажа между Лондоном и Петербургом) не сдвинули их с этой позиции (хотя в апреле 1861 и они заколебались — в связи с продолжением расстрелов демонстраций в Варшаве). Прокламация Чернышевского «К барским крестьянам» так и не была напечатана, а к издательству нелегальщины приступили только летом, когда до Лондона добрался Н.Н. Обручев, склонивший Огарева и Герцена к более критическому отношению к царской политике.

Николай Николаевич Обручев (1830–1904) — самая загадочная фигура в оппозиционном движении того времени. Еще с 1858 года — ближайший соратник Чернышевского (они вместе редактировали «Военный сборник» — официальное издание российского Генерального штаба[376]), он был кадровым военным разведчиком, а затем — ни мало, ни много, а руководителем российской военной разведки, еще позднее — начальником российского Генерального штаба. С мая 1860 и до октября 1861 года он находился в одной из своих таинственных командировок за границей, ни о целях, ни о маршрутах которой (за исключением упомянутого посещения Лондона) ничего не известно.

Теперь вернемся в Казань весны 1861 года.


17 апреля из Казани в Спасск последовало директивное указание задержать отправившегося (по агентурным сведениям) в Бездну студента Кляуса, собиравшегося, будто бы, заняться агитацией среди крестьян в Бездне.

Затем выяснилось, что понаехавшие уже после расстрела в Бездну должностные лица сами сразу же задержали там двух подозрительных студентов Казанского университета — Кляуса и Элпидина: последние попытались установить контакт с арестованным Антоном Петровым. Свое пребывание в Бездне задержанные объяснили тем, что будто бы разыскивали местных интеллигентов — знакомого Кляусу доктора Перьмяшкова, а также учительствовавшего в Бездне или в близлежащем уездном центре Спасске И.Д. Пеньковского.

Как и Пеньковский, М.К. Элпидин был уроженцем здешних мест — сыном дьякона в соседнем Лаишевском уезде; Пеньковский и Элпидин вместе готовились к поступлению в университет еще в 1859 году.

Расследование в связи с задержанием велось неумело: Пеньковским и Перьмяшковым следствие мало заинтересовалось — неизвестно, где они находились в то время; Пеньковский вроде бы убыл из Бездны еще до расстрела; Кляуса же и Элпидина сочли просто праздно любопытствующими.

Согласно показаниям уцелевших крестьян, посторонних сообщников у Антона Петрова не было; насколько этому можно было верить — большой вопрос! Ведь кое-кто из ближайших сподвижников Петрова погиб, самого его в преступных связях особенно не подозревали, расстреляли явно поспешно с точки зрения интересов следствия, да и вообще в раскольнические традиции не входила откровенность с официальными властями.

Кляуса и Элпидина уже 18 апреля отпустили — еще до получения из Казани упомянутой директивы о задержании Кляуса.


16 апреля в Казани состоялась панихида по убитым (Петров не был еще осужден, а Кляус и Элпидин еще не были выпущены из-под стражи), на которой страстную антиправительственную речь зачитал сам А.П. Щапов.

Конец речи звучал таким образом: «Земля, которую Вы возделывали, плодами которой — питали нас, которую теперь желали приобрести в собственность и которая приняла Вас мучениками в свои недра, — эта земля воззовет народ к восстанию и свободе… Мир праху Вашему и вечная историческая память Вашему самоотверженному подвигу. Да здравствует демократич[еская] конституция!».[377]

Панихида вылилась затем в уличную демонстрацию.

30 апреля Щапов был арестован и освобожден только в августе, а затем находился под бдительным наблюдением и весной 1864 года был выслан в Сибирь — это и вывело его из рядов лидеров пропагандистской кампании Чернышевского.

Насколько искренним было сочувствие вчерашних крепостников к крестьянам, погибшим в Бездне, свидетельствует позднейшая реплика В.Н. Фигнер в адрес ее родственника — одного из инициаторов знаменитой панихиды-демонстрации: «я узнала, что муж умершей тети Вареньки, бывший студент, исключенный из университета за демонстративную панихиду по крестьянам, расстрелянным в Бездне, сам притесняет крестьян, налагая непомерные штрафы за потравы в его имении»[378] — а, с другой стороны, что же еще оставалось делать помещику, пытавшемуся сохранить свое хозяйство? Это было естественное, антагонистическое противоречие между представителями разных классов!

Собственно говоря, именно речь Щапова и вызванный ею скандал и сделали события в Бездне предметом толков по всей России, поскольку подобные конфликты происходили в апреле 1861 во многих местах: «Подобные же столкновения произошли еще в некоторых пунктах Симбирской и Пензенской губерний. /…/ в имении графа Уварова, Чембарского уезда, /…/ выстрелами пехоты убиты 3 крестьянина и ранены 4. В имении Веригина крестьяне разграбили помещичий дом и едва не убили священника. Командированный в Пензенскую губернию генерал-майор свиты Дренякин прибыл 14-го апреля в имение графа Уварова на пятый день происходивших там беспорядков. с двумя батальонами пехоты (Казанского и Тарутинского полков). Появление этой силы заставило крестьян смириться и сознаться, что они были возбуждены превратным толкованием Манифеста священником села Студенки. Но генералу Дренякину не посчастливилось кончить дело столь же благополучно в другом имении, помещика Волкова, селе Кандеевке, в Керенском уезде. Здесь крестьяне были взволнованы одним раскольником секты молоканов. Генерал Дренякин прибыл туда 16-го апреля, с тремя ротами; крестьян собралось до 10 тысяч человек; в толпе раздавались крики: «воля, воля». Дошло дело до оружия; сделанными тремя залпами убито 8 человек и ранено до 26[379]; но толпа все-таки упорствовала и оставалась в сборе. Тогда генерал Дренякин приказал войскам двинуться на толпу так, чтобы некоторую часть отделить от остальной массы, — что и было исполнено: около 400 человек было оторвано от толпы. Однако ж и эта небольшая часть не смирилась, а заявила, что готова на смерть. Дренякин велел вытаскивать этих несчастных из толпы по одиночке и сечь. Расправа эта продолжалась несколько дней, до 25-го апреля. Крестьяне смирились.

Были отдельные случаи призыва войск и в других губерниях, например во Владимирской, в имении Нарышкиной; в некоторых селениях Симбирской и проч.; но во всех этих местах крестьяне смирялись при первом же появлении войск».[380]

Это было почти то же самое, что и в Бездне, но только не совсем. Поэтому имеет смысл продолжить разбор происшедшего там и вернуться к судьбам наших эпизодических героев — ближайших свидетелей, если не инициаторов Бездненской трагедии.


Осенью 1861 года Элпидин был исключен из Казанского университета в числе наиболее активных участников студенческих беспорядков.

Дальнейшие события происходили уже в связи с раскрытием весной 1863 года так называемого «Казанского заговора». Инициатива его исходила от сформированного в Польше нелегального Временного Народного Правительства, а активными исполнителями стали польские офицеры, служившие в Казани и окрестных гарнизонах, в том числе штабс-капитан Иваницкий, командовавший ротой, расквартированной в Бездне. Помогали полякам с большим или меньшим энтузиазмом местные русские кадры «Земли и Воли» — так приблизительно с рубежа 1861–1862 годов именовалась организация, возглавлявшаяся Чернышевским.

Программой-максимумом заговора было поднять всеобщее крестьянское восстание в России; программой-минимумом — обеспечить хоть какое-то отвлечение русских войск от операций в Польше, поднявшейся с начала 1863 года против русских властей.

Заговор мог иметь далеко идущие последствия, поскольку в Поволжье предполагалось распространить подложный царский манифест, выглядевший весьма правдоподобным. Он был грамотно составлен в стиле подлинных высочайших распоряжений — автором был поляк Ю. Бензенгер, член Московского отделения «Земли и Воли». Грандиозный тираж — 42 тысячи экземпляров! — отпечатли в Финляндии шрифтом сенатской типографии, незаметно выкраденным поляками в Петербурге в конце 1862 года. Манифест провозглашал предоставление крестьянам бесплатно земли и отмену подушной подати, а в части, относящейся к армии, объявлялась немедленная демобилизация и отправка по домам всех солдат.

Но в дальнейшее развитие событий решительнейшим образом вмешался петербургский генерал-губернатор Александр Аркадьевич Суворов — внук великого полководца.


А.А. Суворов родился в 1804 году и рано осиротел: весной 1811 года его отец, генерал Аркадий Александрович Суворов, утонул в реке.

Александр Суворов получил элитарное заграничное образование: до 1816 года воспитывался в иезуитском пансионе в Петербурге, а затем — в институте Фалленберга в Гофвиле и в Геттингентском университете. Вернувшись в Петербург в 1824 году, поступил юнкером в Конногвардейский полк.

Суворов был в числе друзей и соратников Ф.Ф. Вадковского и П.Н. Свистунова, принимавших участие в совещаниях накануне 14 декабря 1825 года, но не участвовавших в мятеже. Некоторые из них, как известно, жестоко пострадали. Суворов также был арестован и допрошен генералом В.В. Левашовым, но сразу по высочайшему повелению освобожден: Николай I заявил, что не верит в измену внука великого Суворова.

Царское благоволение, тем не менее, приходилось отрабатывать весьма нелегкой ценой — вспомним и аналогичные проблемы у А.С. Пушкина.

А.А. Суворов 1 января 1826 года был произведен в корнеты и немедленно отправлен на Кавказ. В кавказской мясорубке он проявил себя стопроцентным героем, развеяв все тени сомнений в верности и благонадежности.

С 1828 года он был назначен флигель-адъютантом и сопровождал царя во время Русско-Турецкой кампании 1828–1829 годов. В 1831 году участвовал в подавлении Польского восстания; позже — командовал полком. С 1839 года — генерал-майор свиты, с 1846 года — генерал-адъютант. С января 1848 года — генерал-губернатор Прибалтийского края.

Поскольку в тревожные годы Суворов сумел квалифицированно удержать управление краем, то в апреле 1861 года был назначен членом Государственного Совета — и вышел, таким образом, на общегосударственную политическую арену. В ноябре 1861 (при завершении студенческих волнений, о которых ниже) Суворов и был назначен столичным генерал-губернатором.

В начале 1862 года Суворов, организовав студенческий общественный комитет, начал управлять через доверенных лиц в этом комитете непосредственно студенческими делами. В частности, близким сотрудником Суворова стал Л.Ф. Пантелеев — один из лидеров столичных студентов.

В 1862 году Суворов проявил себя как явный покровитель оппозиции. Еще более выпукло эта политика проводилась им и позже. П.А. Черевин, бывший в то время одним из ближайших сотрудников Муравьева-Вешателя по подавлению Польского восстания, описывает ситуацию следующим образом: «ходатайствам за разных лиц, содержащихся арестованными или приговоренных к более или менее строгим родам взысканий, не было конца, и к стыду русских должен упомянуть, что не мало просьб прибывало из Петербурга от разных сердобольных русских, во главе коих стоял князь Суворов. Просили даже некие русские о помиловании кап[итана] генерального штаба [С.И.] Сераковского, принявшего начальство над шайкою мятежников и взятого по разбитии оной в плен [в мае 1863]».[381]

Вмешательство Суворова и его аппарата происходило и в судьбы заключенных, попадавших на подведомственную им территорию, в связи с чем соратники Муравьева изобрели следующий путь транспортировки высылаемых на восток: до Пскова их везли в арестантском вагоне, а затем тайно на лошадях — на одну из станций Николаевской железной дороги, откуда, минуя Петербург, конвоирование снова шло обычным порядком — ибо иначе «при малейшем ходатайстве за высылаемого следовало по ходатайству кн[язя] Суворова или освобождение, или замена наказания содержанием под арестом в Петербурге, нередко в лучших гостиницах, как напр[имер] гр[афа] Чанского, сосланного в каторжную работу за повешение крестьянина».[382] Черевин продолжает: «Если же надобность оказывалась арестовать кого-либо проживающего в Петербурге, то, в случае сообщения о том письменно в III отд[еление] или кн[язю] Суворову, можно было быть уверенным, что 9 раз из 10 указываемое лицо за несколько часов до прибытия к нему полиции скрывалось, как Утин напр[имер], находящийся впрочем под надзором полиции. Хорош был надзор (и чем объяснить предчувствие у лица, подлежащего аресту?)».[383]

Н.И. Утин, остававшийся за главного в «Земле и Воле», действительно в мае 1863 года бежал за границу накануне несостоявшегося ареста.

Летом же 1862 года об аресте был предупрежден адъютантом Суворова сам Чернышевский, которому были даже предложены документы для немедленного выезда за границу. Но Чернышевский отказался бежать, мудро рассчитав, что арест нисколько не помешает его дальнейшей политической карьере: «Не могут же меня судить за статьи, дозволенные цензурой? Других же вин за мною нет»[384] — и жестоко ошибся!

Тем более примечательно поведение Суворова в деле с разоблачением Казанского заговора.


В конце марта 1863 года к Пантелееву, главному из руководителей Петербургского комитета «Земли и Воли», приехал из Казани член этой организации студент И.А. Глассон и рассказал о готовящейся попытке поляков вызвать крестьянское восстание с помощью подложного манифеста. Ранее Пантелеев не имел никаких сведений об этой акции ни от заграничного центра во главе с Герценом, а теперь и со Слепцовым, ни от местного центрального руководства «Земли и Воли» во главе с Утиным.

Пантелеев немедленно привел Глассона прямиком… к князю А.А. Суворову! Последний сразу информировал III Отделение.

Показания Глассона и позволили напасть на след заговора в Казани, полностью взять ситуацию под контроль, помешать массовому распространению фальшивки и предотвратить восстание.

Пропагандистам все же удалось распространить под Казанью около полутысячи экземпляров манифеста, в том числе несколько раздал Иваницкий в Бездне; примерно треть из них затем была собрана властями.[385] Заметного возбуждения крестьян отмечено не было, но так же ли было бы при распространении всего тиража?

Приговоры на этот раз мягкостью не отличались. По этому делу, в частности, в Казани было расстреляно пятеро поляков.

Пантелеев же, приведший Глассона к Суворову, тут же снова вроде как бы исчез из поля зрения правоохранительных органов и продолжил свою руководящую роль в «Земле и Воле». Но роль эта была разыграна весьма своеобразным образом.

Разгром Казанского и Московского[386] комитетов и общее изменение политической ситуации в стране убедили остававшихся на воле в России членов организации в тщетности дальнейшей борьбы, хотя благодаря действительно высокой степени конспирации большинство функционеров уцелело — даже в Москве и Казани. В конце 1863 года, в отсутствие многих из прежних руководителей, организация решила самораспуститься, в целом оставшись неразоблаченной, — вопреки потугам Герцена и Бакунина, громко трубившим о «Земле и Воле».

Инициатором самороспуска стал тот же Пантелеев, оказавшийся в результате всего происшедшего первым лицом в руководстве «Земли и Воли» на российской территории. Слепцов, вновь затем вернувшись из-за границы, попытался переиграть дело, но успеха не имел.

Известная «Земля и Воля» — революционная организация 1876–1879 годов — никакого отношения к своей предшественнице не имела, но была названа так в ее честь.

В 1864 году Пантелеев, в свою очередь, был выдан поляками, арестованными в Литве. Муравьев-Вешатель постарался засадить его в крепость и продержал год под следствием, после чего Пантелеева приговорили к шести годам каторги с лишением дворянского звания. Каторгу ему, однако, заменили ссылкой в Сибирь, откуда Пантелеев вернулся, нисколько не утратив чистоты своей революционной репутации. От активной политики он, однако, отошел и превратился в весьма процветающего издателя либерального толка; средства для стартового успеха издательского предприятия он якобы заработал на золотых приисках.

Демарш Пантелеева, умершего в глубокой старости в 1919 году, и Глассона раскрылся только по архивным материалам в 1920-е годы. Глассон, может быть, имел и идейные мотивы, но действовал фактически как обыкновенный предатель; так его расценили и власти: по распоряжению П.А. Валуева Глассону было выдано три тысячи рублей.

Политический шедевр, осуществленный князем Суворовым через его доверенного агента Пантелеева, стал первым известным нам успехом царской администрации в управлении революционным движением.


Именно тогда, в апреле 1863 года, Элпидин и Пеньковский также были арестованы в Казани за революционную пропаганду и распространение листовок. У Пеньковского были найдены бумаги, доказывающие, что и он был осенью 1861 года одним из инициаторов студенческих волнений, хотя тогда и не был идентифицирован властями в качестве такового.

Пеньковского и Элпидина держали взаперти до 1865 года, затем осудили. Пеньковский отделался приговором, срок которого уже был им отбыт при предварительном заключении, и последующим надзором полиции, а Элпидина приговорили к пяти годам каторги, но в том же 1865 году он бежал из заключения. Побег произошел безо всякой романтики: солдаты просто выпустили его (не исключено, что за взятку) «в баню» и повидаться с сестрой;[387] он и скрылся.

Затем Элпидин выбрался за границу, стал известным деятелем революционной эмиграции и примкнул к «Интернационалу». В 1868–1870 годах он издал в Женеве четырехтомное собрание сочинений Чернышевского. Дело, вполне вероятно, оказалось прибыльным, но и на его начало, заметим, были необходимы какие-то средства.

Позже Элпидин прославился шпиономанией, повсюду вынюхивая агентов русской полиции. Самое интересное, что последние пятнадцать лет жизни (он умер в 1900 году) он сам, по мнению некоторых революционеров, состоял агентом Департамента полиции, хотя бесспорных доказательств этому нет. Но весь сюжет его побега из Казани и обустройства за границей выглядит очень стандартно, как внедрение агента, завербованного под тяжестью сурового наказания и предпочтившего откупиться предательством. Что уж и кого уж он выдавал из-за границы жандармам и выдавал ли вообще — выяснить достаточно нелегко, хотя очень подозрительно выглядит роль Элпидина при арестах в 1868 году курьеров, ехавших из-за границы для связи с остатками участников заговора Д.В. Каракозова.

Пеньковский сделался мелким журналистом и также издателем и еще дважды, в 1868 и 1872 годах, привлекался к расследованиям по революционным делам.

Характерно, что ни Элпидин, ни Пеньковский не оставили никаких свидетельств о событиях в Бездне и вообще старались не вспоминать о них…

Подведем итоги изложенным сведениям.


Очень трудно расценивать происшедшее в Бездне в качестве такой же спонтанной вспышки стихийного крестьянского движения, как и в других местах: слишком заметны тут целенаправленные влияния, организованные извне, хотя полностью все механизмы проведения операции вскрыть уже невозможно.

Ясно, что Щапов изначально предполагался Чернышевским и остальными революционными вождями в качестве ответственного за организацию революции среди раскольников — по-видимому и знания, и связи Щапова этому вполне соответствовали.

Очень нарочито выглядит и привлечение к этому делу Элпидина и Пеньковского — и неслучайных личностей среди казанских революционеров, и уроженцев данной местности, не утративших связей с ней прямо накануне решающих событий.

Антон Петров — классический религиозный подвижник по складу личности, человек экзальтированный, склонный и внушать мистические идеи другим, и самому поддаваться таким внушениям. Его совершенно конкретное пророчество в отношении трех залпов можно было бы трактовать тоже в качестве какого-то необычного телепатического явления. Но этому можно дать и гораздо более рациональное и неприятное объяснение.

Едва ли кто-либо из крестьян, не разбиравшихся, как мы знаем, даже в офицерской военной форме, имел представление о способах действия войск, призванных разгонять волнения и массовые неповиновения. Между тем солдаты и их командиры действовали строго в рамках инструкций и уставов, разбираться в букве и духе которых вполне могли соратники Чернышевского, имевшие хорошие связи и с русскими, и с польскими офицерами (служившими в русской армии). Целенаправленное внушение Антону Петрову его роли и задачи — со всеми подробностями, которые его ожидают, вполне можно было сделать еще накануне решающих событий — и такие люди, как Пеньковский и его возможные сообщники, имели для этого достаточно практических возможностей. В таком случае убежденность в трех холостых залпах, а не максимум в двух, имела особенное подлое провоцирующее значение!

Все дальнейшие действия по приданию спровоцированному конфликту как можно более широкой общероссийской огласки, уже ничего особо выдающегося из себя не представляют — хотя и это в истории России происходило в первый раз!

Заметим, в итоге, что у посторонних свидетелей событий в Бездне рыльце явно в пушку: ведь в любом варианте происшедшее заведомо наделило их ярчайшими впечатлениями. Если бы они действительно были совершенно посторонними наблюдателями, то ничто не мешало им поделиться этими впечатлениями (откровенно или не совсем) на благо истории — хотя бы через много лет. И вовсе не чуждыми литературе людьми все они были — и Щапов, и Элпидин, и Пеньковский. Уж Элпидину-то за границей и вовсе никакая цензура не мешала делиться воспоминаниями. И, однако, никому из них рассказывать о чем-либо, увиденном и пережитом в Бездне или в связи с Бездной, явно не хотелось. Это косвенная, но очень выразительная улика нечистоты их помыслов и, вероятно, и действий!

В целом же, с учетом тех неопределенных настроений, которые действительно царили в российском крестьянстве в 1861 году и могли, все-таки, вылиться в серьезные волнения и потрясения, события в Бездне оказались суровым уроком. Последующие события весны 1863 года все там же — в Казани и под Казанью — показали, что власти эти уроки усвоили неплохо.

Но и революционеры кое-чему обучились. Выяснилось это сразу же, в 1861 году.



2.4. Искры 1861 года


В апреле 1861 произошла трагедия в Бездне, тогда же разгорелось пламя почти не затухавших волнений в Варшаве, а Чернышевский с ближайшими соратниками оказались в стороне, так и не сумев развернуть намеченную ими кампанию пропагандистских призывов. Но и они пытались даром времени не терять.

С.Г. Стахевич, пером которого записан и предыдущий рассказ Чернышевского о революционном полковнике, рассказывает об этом так: «Однажды я спросил Николая Гавриловича, какая судьба постигла тот адрес о польских делах, который предполагалось подать государю весною или в начале лета 1861 года. Адрес был составлен в духе доброжелательства по отношению к полякам; подписи к нему собирались на множестве отдельных листов по всему городу, между прочим, и в Медико-хирургической академии. Не знаю, как дело шло между профессорами академии; но из числа студентов оказалось порядочное количество желавших подписаться под этим адресом-петицией. На мой вопрос Николай Гаврилович ответил:

— Ничего из этого не вышло, и листы с подписями были впоследствии уничтожены инициаторами этого дела. Они надеялись, что соберут значительное число подписей среди людей с некоторым общественным положением, пользующихся некоторою известностью и почетом; но надежда не оправдалась: подобных подписей оказалось очень немного. Студенты да молодые люди, едва сошедшие с университетской скамьи, подписывали в довольно значительном количестве; но их подписи, взятые сами по себе, не могли произвести желаемого впечатления на наше правительство. Если бы состав подписавших был такой, как ожидали вначале, вышло бы не то. Адрес был бы подан, наши правители вообразили бы, что имеют перед собой обширный, широко разветвившийся заговор; лишнюю сотню тысяч солдат разместили бы в Петербурге и его окрестностях, значит — в Польшу отправили бы сотнею тысяч меньше; это чего-нибудь стоит. — Немного помолчавши, он прибавил:

— Конечно, в Петербурге без нескольких виселиц не обошлось бы… Разумеется, несколько человек были бы приговорены к смертной казни… Но ничего не вышло».[388]

Без виселиц в Петербурге тогда, к сожалению Чернышевского, все-таки обошлось. С этим никак не могли смириться ни он, ни его более молодые сподвижники.


Михаил Степанович Бейдеман[389] родился около 1840 года в дворянской семье в Бессарабской губернии. Он закончил Константиновское военное училище и служил поручиком в драгунском полку. Но служба царю и отечеству была не по душе молодому офицеру: в 1860 году он эмигрировал и в течение последовавшего года побывал и волонтером у Гарибальди,[390] и наборщиком в типографии Герцена в Лондоне. Ни то, ни другое не удовлетворило его. В той же типографии он отпечатал собственноручно составленный подложный манифест якобы от имени Константина I (т. е. брата царя), призывавший к всенародному восстанию, и выехал в июле 1861 (неизвестно, со сколькими экземплярами этой агитки) назад в Россию. На границе его и задержали — подобный эпизод был не единичным, и представляется, что III Отделение достаточно плотно отслеживало в Лондоне деятельность Герцена и его соратников.

На первых же допросах Бейдеман чистосердечно заявил, что главной его целью по возвращении было убийство Александра II. Последний в долгу не остался, и распорядился 29 августа того же года заключить Бейдемана «без суда» и «до особого распоряжения» в Алексеевский равелин Петропавловской крепости — самое мрачное и тяжелое из долговременных заведений такого рода пожалуй за всю историю России, наверняка уж — за всю историю царской России.

Неизвестно, в какой степени благословили Бейдемана на его миссию Герцен и Огарев, но они, несомненно, были в ее курсе. Затем они, по-видимому, вообразили, что лучшей помощью Бейдеману будет скрывать его принадлежность к кругу их ближайших соратников; возможно также, что они исходили и из эгоистических мотивов, не желая солидаризироваться с заведомо провалившимся предприятием.

С точки же зрения позднейшего опыта совершенно очевидно, что единственной помощью для Бейдемана были бы протесты против бессудной расправы над ним со стороны международной общественности. С семидесятых годов XIX века это уже становилось ясным противникам правящего режима в России, но достаточно широко использовалось их коллегами только в веке XX-м. Изложенная ниже дальнейшая история Чернышевского — также в определенном смысле иллюстрация на ту же тему. Подобной помощи Бейдеман не получил, и более о нем почти никто ничего не слышал — ни в России, ни за границей; только архивы, открытые после 1917 года, позволили пролить свет на завершение этой жуткой истории.

Бейдемана, сидевшего в равелине, периодически опрашивало начальство, неизменно получая от него заверение, что при выходе на волю он обязательно вернется к исполнению цареубийственного замысла. В результате начальство, с полной уверенностью в собственной правоте, оставляло его в наглухо изолированной одиночной камере, где он ни с кем, кроме тюремного персонала, не общался, не выводился на прогулки и даже не видел солнечного света, ничего не читал и не писал.

Шли годы, хотя всякому должно было быть ясно, что Бейдеман нуждается в психиатрической экспертизе. На наш взгляд, в подобной экспертизе нуждалось и свидетельствовавшее его начальство, причем садизм безусловно входил бы в результирующий диагноз. Так продолжалось до смерти Александра II и даже дольше — вплоть до июля 1881 года, пока чрезвычайные события в других, также наглухо, казалось бы, изолированных камерах Алексеевского равелина, не заставили разобраться и с Бейдеманом. Его перевели в психиатрическую лечебницу в Казани, где в декабре 1887 года и закончилась его разнесчастная жизнь.

Такова судьба человека, попытавшегося в новейшую эпоху (после декабристов) стать первым в России политическим террористом. С другими искорками, сверкнувшими в том же 1861 году, судьба и начальство распорядились несколько гуманнее.


Петр Григорьевич Заичневский был еще моложе Бейдемана: он родился в дворянской семье в Орловской губернии в 1842 году.[391] Окончил Орловскую гимназию и с 1858 года учился на физико-математическом факультете Московского университета. Его публичным политическим дебютом было выступление на панихиде по студентам, убитым на упомянутой демонстрации в Варшаве.

К лету 1861 года мысли Заичневского и его ближайших сподвижников приняли направление, вполне соответствующее независимым от них стремлениям Бейдемана — некоторые идеи буквально висели в воздухе. Тоже был отпечатан фальшивый манифест, и Заичневский пытался распространять его среди крестьян — сначала по пути из Москвы на каникулы в родительское имение, а затем в окрестностях последнего в Мценском уезде. В июле 1861 (одновременно с Бейдеманом!) Заичневский и его ближайший друг П.Э. Аргиропуло были арестованы. После допроса в Петербурге Заичневский был переведен в Москву, где содержался в Тверской полицейской части. В последней в это время (в отличие от Алексеевского равелина!) поддерживался поистине удивительнейший режим.

Некая А.Н. Можарова, бывшая в то время институткой, через свою подругу по учебному заведению познакомилась с Заичневским на Тверском бульваре, когда он уже сидел под арестом: «Заичневского время от времени выпускали из Тверской части в сопровождении солдат «в баню», а вместо этого он гулял по городу и проводил время со своими друзьями». Можарова и ее подруги неоднократно бывали у Заичневского в части. «Его маленькая [?] одиночная камера всегда была полна народа: сидели на кровати, на подоконнике, на полу и на столе». Посещала Заичневского главным образом молодежь, но не только она одна. «Не раз мы заставали, — пишет Можарова, — в маленькой камере разодетых дам со шлейфами, приезжавших в каретах с ливрейными лакеями послушать Петра Григорьевича, как они сами заявляли [в сентябре 1861 ему исполнилось 19 лет!]. Они привозили ему цветы, фрукты, вино, конфекты». Иногда посетители приносили с собой нелегальную заграничную литературу и прокламации, выходившие в России. Некоторые из них тут же прочитывались вслух. Обычно же время проходило в оживленных спорах. Посетители засиживались у Заичневского часов до 9 вечера, а то и позже. «Иногда П.Г. прочитывал вслух что-нибудь из своих работ. Он имел обыкновение заниматься по ночам: запасался двумя бутылками пива и нередко писал до света, если днем ему мешали посетители. Произведения свои он отправлял за границу, но где они были помещены, я не знаю».[392]


Еще до арестов Бейдемана, Заичневского и Аргиропуло, с самого конца июня 1861 года, в Петербурге и еще кое-где действительно стали появляться отпечатанные за границей или иным путем политические прокламации крайнего направления.

В наиболее известной из них, «К молодому поколению», заявлялось: «Неудача 1848 года, если что-нибудь и доказывает, так доказывает только одно — неудачу попытки для Европы, но не говорит ничего против невозможности других порядков в России. /…/

Мы — народ запоздалый, и в этом наше спасение. Мы должны благословить судьбу, что не жили жизнью Европы. Ее несчастья, ее безвыходное положение — урок для нас. Мы не хотим ее пролетариата, ее аристократизма, ее государственного начала и ее императорской власти. /…/

Если для осуществления наших стремлений — для раздела земли между народом пришлось бы вырезать 100 тысяч помещиков, мы не испугались бы и этого. И это вовсе не так ужасно».[393]

Автором этой прокламации был литератор Н.В. Шелгунов, а лицом, пострадавшим за ее выпуск (до архивных изысканий ХХ века его считали и автором), оказался поэт М.И. Михайлов, отпечатавший прокламацию летом 1861 в Лондоне. Оба — Шелгунов и Михайлов — относились к числу ближайших сотрудников Чернышевского; создание «К молодому поколению» и распространение этой прокламации были, как упоминалось, частью намеченного Чернышевским агитационного плана.

Судьба Михайлова сложилась затем трагически. Началось с того, что в сентябре 1861 года был арестован В.Д. Костомаров со своей типографией под Москвой — по-видимому, по доносу его брата или кого-то еще из близких. Поскольку у Костомарова имелся экземпляр «К молодому поколению», то Шелгунов с Михайловым поспешили срочно распространить имевшийся у них тираж (порядка шестисот экземпляров). На этой акции и засыпался Михайлов; в декабре 1861 ему дали шесть лет каторги.

Вслед за Михайловым в Сибирь выехали Шелгунов с женой и маленьким сыном — в надежде организовать Михайлову побег. Из этой миссии ничего не вышло — в частности потому, что намерения четы Шелгуновых и их связь с Михайловым сразу же обнаружились местными властями: дело было в том, что сынишка Шелгуновых как две капли воды походил на… Михайлова!

Михайлов, застрявший в Сибири, покончил самоубийством в 1865 году.


Интереснейшие подробности сопровождали историю и других прокламаций.

До сих пор, в частности, не установлены ни авторы, ни типография, в которой печаталась серия выпусков прокламаций «Великоруса», призывавших к введению конституции. Всего было выпущено три номера «Великорусса»: первые экземпляры выпусков публично обнаруживались соответственно 30 июня, 7 сентября и последний — 20 октября 1861 года. Арест и ссылка уличенного в их распространении отставного офицера В.А. Обручева, никого не выдавшего на следствии, свидетельствуют о причастности к этому делу высшего руководства русской армии.

Несмотря на крутую опалу, Владимир Обручев спустя годы стал весьма влиятельным генералом, а тесно связанный с ним упомянутый выше его двоюродный брат Н.Н. Обручев и вовсе неуклонно повышался по служебной линии — вплоть до возглавления в 1881–1898 годы российского Генерального штаба.

Распространение же листовок «Великоруса» прекратилось не с арестом В.А. Обручева 4 октября 1861 года, и даже не с возвращением Н.Н. Обручева из-за границы 30 октября, а чуть позднее — после утверждения Д.А. Милютина 8 ноября 1861 в должности военного министра; это, как можно предположить, и оказалось выполнением программы-минимума данной группы заговорщиков.

Их цели и задачи были более или менее ясны: все они тяжелейшим образом пережили неудачи Восточной войны 1853–1856 годов, и их руководящей идеей была модернизация российской армии. Царь же, целиком погрузившись в проблему подготовки Реформы 19 февраля, не уделял этой проблеме должного внимания.

Вскоре все это переменилось — и Чернышевский лишился поддержки этой самой влиятельной части своих союзников.


Заичневский же, сидевший в Тверской части, стал немногим позже, как считается, автором знаменитой, самой кровожадной в истории России прокламации «Молодая Россия», намного переплюнувшей «К молодому поколению»: «Выход из /…/ гнетущего, страшного положения, губящего современного человека /…/, — один: революция, революция кровавая и неумолимая /…/.

Мы не страшимся ее, хотя и знаем, что прольется река крови, погибнут, может быть, и невинные жертвы /…/; мы готовы жертвовать лично своими головами, только пришла бы скорее она, давно желанная. /…/

Императорская партия, думаете вы остановить /…/ революцию, думаете запугать революционную партию, или до сих пор вы не поняли, что все эти ссылки, аресты, расстреливания, засечения насмерть мужиков ведут к собственному же вашему вреду, усиливают ненависть к вам и заставляют теснее и теснее смыкаться революционную партию; что за всякого члена, выхваченного вами из ее среды, ответите вы своими головами?!

Больше же ссылок, больше казней! Раздражайте, усиливайте негодование общественного мнения, заставляйте революционную партию опасаться каждую минуту за свою жизнь; но только помните, что всем этим ускорите революцию, и что чем сильнее гнет теперь, тем беспощаднее будет месть. /…/

Мы будем последовательнее великих террористов 1792 г. Мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка придется пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 1790-х годах. /…/ мы издадим один крик: к топору! И тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам. Помни, что кто тогда будет не с нами, тот будет против; кто против — наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами.

Да здравствует социальная и демократическая республика русская!»[394]

«Молодая Россия» сыграла для революционеров крайне негативную роль: ее распространение (к которому Заичневский не мог, разумеется, иметь непосредственного практического отношения) в мае 1862 в Петербурге совпало с началом грандиозных пожаров, охвативших в то необычайно сухое лето большую часть европейской территории России. Подобные бедствия периодически случаются почти по всему миру, и Россия и раньше, и теперь не относится к числу исключений по этой части. К чести россиян, изредка впадавших по разным поводам в массовый политический психоз, почти никогда такое стихийное бедствие не приписывалось чьим-то злонамеренным умыслам. Почти, но не всегда: как раз в 1862 году и приключилось такое исключение: уж очень здорово кровавые призывы Заичневского совпали с дружным размахом пожаров в столице — сгорело даже здание Министерства внутренних дел!

Зловещее пророчество — из искры возгорится пламя![395] — начинало, казалось бы, сбываться, причем самым буквальным образом!

Общественность ужаснулась, наглядно представив себе реализацию революционных лозунгов, и отвернулась от Чернышевского и его последователей, которые как раз тогда и намеревались перейти к активным действиям, наметив собственное решительное наступление на предстоявшее в августе 1862 года празднование Тысячелетия России. Ничего из этого не вышло: при полном сочувствии общества самые заметные подстрекатели, включая Чернышевского, летом были арестованы.

Народ же и вовсе хватал на улицах молодых людей в студенческой форме, жестоко избивал и сдавал властям. Полиция и суды низжих инстанций тоже были рады стараться. Но почти все судебные приговоры мнимым поджигателям не были приведены в исполнение: высшие царские администраторы, включая столичного генерал-губернатора князя А.А. Суворова, сохранили хладнокровие и здравый смысл. На этом «революционная ситуация» в России исчерпалась — только Польшу и Литву в течение последующих почти двух лет терзала настоящая гражданская война.


Личная судьба Чернышевского сложилась затем почти так же трагически, как у Бейдемана. Сначала почти два года в том же Алексеевском равелине Петропавловской крепости, хотя и не в столь зверских условиях: там Чернышевский смог даже написать свой знаменитый роман «Что делать?», немедленно легально опубликованный. Но потом — почти двадцать лет в Сибири. Роковую роль в его судьбе сыграл арестованный, как упоминалось, в сентябре 1861 В.Д. Костомаров.

После продолжительного следствия (Костомаров долго торговался, кого он выдаст и на каких условиях) последний был сослан солдатом на Кавказ. По дороге в Москве весной 1863 года он написал и передал в III Отделение заявление о том, что берется разоблачить Чернышевского. Мотивом Костомарова было как будто бы то, что на одной из очных ставок Чернышевский его оскорбил. Но гораздо интереснее время и место подачи кляузы: то ли на Костомарова повлиял долгий путь в несладкое будущее, то ли для успеха этого дела было необходимо выбраться из-под власти петербургского генерал-губернатора — только покинув подведомственную последнему территорию Костомаров смог перешагнуть через головы подчиненных Суворову следователей. Костомарова немедленно вернули в столицу, и теперь он получил возможность написать подробное толкование всех текстов Чернышевского.

Впечатления от творчества Костомарова передает один из следователей — жандармский подполковник А.К. Зарубин: «Читаешь Чернышевского, кажется, статья как статья, ничего в ней особенного нет, написано просто, умно, а начнешь читать комментарии Костомарова, то волос дыбом поднимается. Не знаешь только, чему удивляться, уму ли Чернышевского, одурачившего цензуру, или простоте последней, недоглядевшей, что следует. Я полагаю, однако, что сама цензура, пропуская, знала, что делала».[396]

Опус Костомарова читал сам Александр II и распорядился: «Судить Чернышевского по всей строгости законов». Получив столь категорическое указвние, судьи, естественно, начисто отставили какие-либо заботы о законности.

На основании показаний Костомарова Чернышевского признали виновным в авторстве «К барским крестьянам», хотя доказано это не было, а главное — уличили в злостной коммунистической и атеистической агитации, ведшейся годами. Таким образом, его все-таки осудили на основании содержания его произведений, допущенных цензурой — явный правовой абсурд!

Но и царь, и назначенный им суд были уверены, что судят вожака враждебной партии (и не ошибались в этом!), а потому считали, что все средства хороши — таковым уж было их представление о законе и законности!

И 19 мая 1864 года состоялась торжественная публичная гражданская казнь Чернышевского, а затем отправка в сибирскую каторгу.[397]


Поскольку Чернышевский продолжал оставаться знаменем для революционеров последующих времен, то было предпринято множество неудачных попыток освободить его; историками установлено восемь таких попыток. Почти каждая из них выливалась в последующее ужесточение условий его содержания.

Наконец, в 1871 году его загнали в Вилюйск, где он прозябал в жутком северном климате, безлюдье, при полном отсутствии сколь-нибудь цивилизованных собеседников и практически без вестей из внешнего мира. Чернышевский же в гораздо большей степени был деятелем, чем мыслителем — и такое существование совершенно опустошило его личность.

Только в 1883 году — не без настойчивого воздействия революционеров, вступивших на этот раз (при одновременной попытке провернуть совершенно экзотическую политическую интригу) на более результативный путь переговоров с правительством и апелляции к международной общественности — ему смягчили условия ссылки и возвратили в Европейскую Россию, но лишь в захудалый Астрахань. В 1889 году ему разрешили переехать на его родину — в Саратов, где он и умер в том же году.

В последние шесть лет жизни Чернышевского стремление молодежи контактировать с ним не встречало у него ни малейшего отклика. С этим пришлось столкнуться и юному Володе Ульянову, которого Чернышевский, по позднейшему признанию Ленина, прямо-таки перепахал своими прежними революционными призывами.


Неудачными попытками пропаганды 1861–1862 годов роль Заичневского в истории русской революции не исчерпалась. Сам он продолжал сидеть тогда под замком (сугубо фигурально, как мы знаем), а его роль как автора зловещей прокламации не была вскрыта властями. По суду уже в 1863 году он был приговорен к двум годам и восьми месяцам каторжных работ. По конфирмации срок был сокращен до года, который и был отбыт им на солеваренном заводе в Иркутской губернии.

Хуже получилось с Аргиропуло, который, возможно, сидел не в столь комфортабельных условиях: в декабре 1862 он умер в тюрьме до приговора суда. Заичневский тоже последующие годы провел не на курортах, принудительным образом сменив ряд мест пребывания — от Витима до Пензы.

Наконец, по ходатайству его отца, Заичневский вернулся в 1873 году в родной Орел, где и оставался вплоть до 1877 года под надзором полиции. Хотя и в дальнейшем Заичневский пребывал под бдительным наблюдением и претерпел немало невзгод от властей, но повсюду — в Орле, Костроме, Курске, Смоленске, Иркутске, куда его принудительно перемещали, а также и в Петербурге и Москве, куда он старался вырываться наездами (вопреки наложенным запретам), он собирал вокруг себя кружки молодежи — в основном из гимназисток. Своих сторонников и более многочисленных сторонниц сам Заичневский представлял себе могущественнейшей партией «русских якобинцев-бланкистов»,[398] так фактически и не вышедшей за рамки его воображения.

Вот как описывает знакомство с Заичневским в Москве в феврале уже 1889 года один из несостоявшихся его сподвижников, тогда студент С.И. Мицкевич: «Заичневский произвел на меня сильное впечатление. Подумать только: перед нами был революционер начала 60-х годов, современник Чернышевского, бывший вместе с ним на каторге. Он имел очень импозантный вид — высокий, с красивой седеющей шевелюрой. /…/. Он был «в ударе», много и с подъемом говорил. Рассказывал о своей деятельности в 1861–1862 годах, сказал, что он автор прокламации «Молодая Россия», и прочитал ее наизусть. Заявил, что и теперь держится тех же взглядов: надо создать крепкую, строго централизованную революционную организацию из передовой интеллигенции и военных. Эта организация должна поставить себе целью при подходящих условиях захват государственной власти и создание временного революционного правительства, которое немедленно должно провести революционные меры: передать землю крестьянским общинам, а фабрики, заводы и торговые предприятия — государству, и только после этого можно созвать Учредительное собрание, в которое отнюдь не следует допускать приверженцев старого порядка. /…/ Действовать при перевороте надо решительно и беспощадно по отношению к врагам; образцом при этом надо взять террор якобинцев 1793 года, но еще в более усиленной мере. /…/

Идеи Заичневского, его стройная схема создания централизованной революционной партии, захват власти, социалистический переворот — все это было грандиозно. Но где реальные силы для этого? /…/

Начинания Заичневского и на этот раз кончились быстрым и полным провалом. Этой же весной, в мае, перед моим отъездом /…/ на каникулы, ко мне зашел Орлов[399] и сообщил, что арестован Заичневский и много других лиц /…/. Подавленный этим известием я уехал в Нижний…»[400]

Так и продолжалась нелепая деятельность Заичневского, пока внезапная простуда не свела его в могилу. Зато некоторые из подросших его воспитанниц становились разносчицами его идей, которые распространялись, извиняемся за цинизм, подобно эпидемии венерических заболеваний.


Несомненно влияние Заичневского на виднейших идеологов следующих двух поколений: на лидера «Исполнительного Комитета Народной Воли» Льва Александровича Тихомирова и на всемирно известного Владимира Ильича Ульянова-Ленина.

Воспитанницами Заичневского были две женщины, наиболее близкие к Тихомирову в «Исполкоме»: Е.Д. Сергеева (ставшая женой Тихомирова) и М.Н. Ошанина-Оловенникова, которая стояла у истоков конспиративной деятельности «Исполкома», затем возглавляла подпольную работу в 1880–1881 годах в Москве, в 1881–1882 годах вместе с Тихомировым руководила всею деятельностью «Народной Воли», а потом оказалась вместе с супругами Тихомировыми в эмиграции.

Деятельность «Исполнительного Комитета Народной Воли» отличалась не только крайне конспиративной маскировкой практических шагов, но и тщательным сокрытием конкретных поставленных целей.

Благодаря некоторой несдержанности А.И. Желябова замыслы «Исполкома» несколько приоткрылись: ««Захват власти» появляется в записке «Подготовительная работа партии», документе позднейшего происхождения. Не могу с уверенностью сказать, этот документ или аналогичное место о захвате власти в одном из наших изданий вызвало нарекания на Желябова, как автора, допустившего выражения в духе якобинизма. /…/ все мы были недовольны, так как не признали себя якобинцами. Никогда у нас не было речи о навязыванию большинству воли меньшинства, о декретировании революционных, социалистических и политических преобразований, что составляет ядро якобинской теории. Причем иначе была бы «Народная Воля», взятая нами, как девиз и знамя партии?».[401]

Имея таких «единомышленников» как Вера Фигнер, Софья Перовская и большинство «Исполкома», его лидеры Лев Тихомиров, Александр Михайлов и Андрей Желябов должны были действовать крайне осторожно — и это в целом удавалось. Политика руководства «Исполкома» проводилась настолько скрытно, что Заичневский, старавшийся крутиться в той же революционной среде, даже не разгадал в народовольцах собственных единомышленников: Заичневский «так и остался до конца вне наших партий[402], потому что даже и Народную Волю не вполне одобрял из-за ее терроризма. Он старался внушить идею заговора и государственного переворота».[403]

Ничего подобного, как мы увидим, у «Исполнительного Комитета Народной Воли» практически не получилось.


Зато полнейший успех пришелся на долю последующего поколения революционеров — именно Ленин оказался удачливейшим из продолжателей Заичневского. Вот как об этом рассказал Н.В. Валентинов (Вольский): «М.И. Ясенева (потом замужем за Голубевым) /…/ — вернейшая политическая спутница Заичневского с 1882 г. по день его смерти — человек с характером, но фигура неяркая. Вспомнить же о ней важно по следующей причине. Когда Заичневский был сослан в Сибирь[404], Ясеневу, привлеченную по его делу, после тюремного заключения, отправили в 1891 г. под гласный надзор полиции в Самару, где она познакомилась с Лениным и часто бывала в семье Ульяновых. В большевистской литературе есть указание, что в Самаре Ленин будто бы «оказал сильное влияние на формирование ее мировоззрения и политических взглядов». Это неверно. При встрече с Лениным, Ясенева, старше его на 9 лет (родилась в 1861 г.), имела уже и революционное прошлое, и сложившееся под влиянием Чернышевского и Заичневского мировоззрение. /…/ Ленину же, тоже «перепаханному» Чернышевским и лишь недавно ставшему марксистом, было 21 год. Не он открывал Ясеневой новые перспективы, а следует думать, в гораздо большей степени она ему. Ленин в это время особенно интересовался историей русского революционного движения, ища личного знакомства с его участниками. Очень заинтересовался он и партией «якобинцев-бланкистов» Заичневского, и о программе и истории ее, начиная с появления «Молодой России», ему и рассказывала Ясенева. /…/

«В разговорах со мною, — писала она, — Владимир Ильич часто останавливался на вопросе о захвате власти — одном из пунктов нашей якобинской программы. Он не оспаривал ни возможности, ни желательности захвата власти /…/».

/…/ мысль о захвате власти и диктатуре тогда, действительно, бродила, формировалась в голове Ленина, несмотря на то, что этому шла наперекор идея захвата власти в работе Плеханова «Наши разногласия», с усвоения которой в 1889 г. Ленин начал свое марксистское воспитание. Разговоры с Ясеневой о «Молодой России», Заичневском, партии якобинцев-бланкистов — несомненно осели в памяти Ленина. /…/ Осенью 1904 г., после двенадцати лет полного забвения Ясеневой, отсутствия между ними какой-либо переписки, Ленин вдруг вспоминает о ней, пишет ей из Женевы в Саратов письмо, «чрезвычайно радуется», узнав, что она жива и «очень хотел возобновить дружбу» с нею. Что случилось /…/? На это нетрудно ответить: написав «Шаг вперед — два шага назад», Ленин в это время пришел к твердому убеждению, что ортодоксальный марксист — социал-демократ непременно должен быть якобинцем, что якобинство требует диктатуры, что «без якобинской чистки нельзя произвести революцию» и «без якобинского насилия диктатура пролетариата выхолощенное от всякого содержания слово». Но ведь это все близко к тому, что, следуя призыву Чернышевского к топору, приглашала «Молодая Россия», весьма близко к тому, что развивала программа «якобинцев-бланкистов», излагавшаяся Ясеневой. Как тут ее не вспомнить! Тем более, что Ленин узнал, что Ясенева примкнула к большевистскому течению и «занимает солидарную с нами позицию» /…/.

Заичневский — глава «русских якобинцев-бланкистов», умер в 1896 г., на смертном одре, в бреду споря с Лавровым[405] и доказывая, что «недалеко время, когда человечество шагнет в царство социализма». С его смертью, писал в 1925 году Мицкевич[406], один из виднейших последователей Заичневского — «русское якобинство умерло, чтобы воскреснуть в новом виде в русском марксизме — революционном крыле русской социал-демократии — в большевизме». Не только Ясенева, но «все из участников кружка Заичневского» /…/ потом прислонились к Ленину, стали большевиками. /…/ Вспоминая отправной политический документ русского якобинства — пркламацию «Молодой России», но упуская из виду, что она навеяна «топором» Чернышевского, Мицкевич указывал, что это «замечательное» произведение содержит много лозунгов, претворенных октябрьской революцией.

«Тут и предсказания, что России первой выпадет на долю осуществить великое дело социализма, тут и предсказания, что все партии оппозиционные объединятся против социальной революции, тут и требование организации общественных фабрик, общественной торговли, национализации земли, конфискации церковных богатств, признание необходимости для свершения революции строго централизованной партии, которая после переворота в «наивозможно скором времени» заложит основы нового экономического и общественного быта при помощи диктатуры, регулирующей выборы в национальном собрании так, чтобы в состав его не вошли сторонники старого порядка. Все это идеи октябрьской революции, не хватает только одного пролетариата».

Мицкевич совершенно прав: октябрьская революция 1917 г. провела в жизнь много лозунгов «Молодой России» 1862 г. /…/

И вот что достойно внимания. В архивах /…/ было найдено письмо, написанное в 1889 г. Заичневским какому-то неизвестному Андрею Михайловичу. На вопрос последнего — что знали и читали составители «Молодой России», Заичневский ответил: «Марксятину мы тогда еще не читали».

Замечание весьма интересное. Из него явствует, что руководимая Лениным октябрьская революция могла быть «сделанной» без всякой «марксятины», а только исходя из поучений перепахавшего Ленина Чернышевского».[407]

Валентинов — точный и квалифицированный критик Ленина, но его наблюдения следует дополнить: не пропала, по существу, даже и такая руководящая идея революционеров 1861 года, как подложные манифесты.

Хотя в качестве таковых строго юридически нельзя рассматривать знаменитые декреты Октября 1917 — «Декрет о мире» и «Декрет о земле», но ведь по существу это были самые настоящие фальшивки: их авторы нисколько не собирались выполнять эти грандиозные обещания, которые и обеспечили им поддержку масс, необходимую для захвата и первоначального удержания власти. В собственных же программных документах и внутренних дискуссиях, не секретных, но и не тиражируемых массовым способом, коммунисты ставили почти прямо противоположные цели: не мир, а мировая революция, и не земля крестьянам, а повсеместное создание коммун, к чему прямо и попытались приступить с конца 1917 и начала 1918 года.

Ни то, ни другое не удалось в силу мощнейших противоборствующих обстоятельств, что и позволило снизить впечатление от совершенно наглого и чудовищного обмана и сохранить память об упомянутых декретах в качестве предмета гордости коммунистов, якобы шедших навстречу чаяниям исстрадавшихся народов!


Возвращаясь к Заичневскому и имея возможность оценить всю его жизнь от начала и до конца, можно очень усомниться в том, что именно он и был автором «Молодой России»: за всю последующую жизнь он не создал буквально ни одного законченного, хотя бы коротенького, письменного документа — воззвания или статьи, о его авторстве «Молодой России» свидетельствовал только он сам (хотя никто и не высказывал в этом сомнений), его литературные труды, якобы публиковавшиеся где-то за границей, никому не известны, а потребность выучить «Молодую Россию» наизусть для дальнейших декламаций свидетельствует о чрезвычайной скудности его собственного теоретического и литературного багажа. Едва ли мы ошибемся, предположив, что автором знаменитой прокламации был рано умерший Аргиропуло.

Но и хлестаковская агитация Заичневского сыграла несомненно немалую практическую роль.


Еще одной искоркой, высветившей последующие революционные перспективы, стал еще более юный дворянин Петр Никитич Ткачев. В 1861 году ему исполнилось только семнадцать лет.

Ткачев оказался одним из многих сотен молодых людей, постаравшихся тогда поступить в Петербургский университет. В тот знаменательный момент таких юношей и девушек приехало в столицу значительно больше, чем в предшествующие годы: Манифест 19 февраля недвусмысленно провозгласил завершение прежней беззаботной помещичьей жизни — и у молодежи оказалось более чем достаточно оснований призадуматься о собственном дальнейшем существовании и попытаться позаботиться о его обеспечении. Между тем царь, министры, чиновники Министерства просвящения и столичные власти, все как один, оказались неспособны предвидеть и оценить создавшуюся ситуацию — и собственными усилиями создали первый[408] в наступавшую эпоху массовый революционный взрыв.

К началу учебного года были усложнены условия поступления в университеты, повышена плата за учебу, а девицам и вовсе не предоставлено возможности получения высшего образования. В результате в Петербурге в сентябре-октябре разразились массовые волнения молодежи, вылившиеся и в уличные демонстрации.

Уже тогда ходили упорные слухи, что университетские беспорядки инспирированы извне. Как минимум, основания для подобных мнений были: не только студенты ударились в политические демонстрации, игнорируя учебные занятия, но и некоторые профессора бойкотировали собственные лекции, вынуждая студентов отнюдь не к учебной деятельности.

Один из немногих профессоров, пытавшихся вразумить буянов, А.В. Никитенко, получил достойный отпор: «когда я сказал, что такими выходками они вредят университету и науке, мои слова подхватил один из крикунов и отвечал: «Что за наука, Александр Васильевич! Мы решаем современные вопросы».»[409]

Аналогичное происходило и во всех других университетских городах России, но не в такой бурной форме, как в столице, хотя и там не обошлось без зверств: «В Киеве для блага народа толпа каких-то сорванцов и негодяев палками до смерти заколотила стоявшего на паперти полицейского офицера».[410]

Чрезвычайно выразительным образом завершились студенческие волнения в Москве 12 октября 1861 года. Там студенты демонстрировали на площади перед домом московского генерал-губернатора — на месте сегодняшнего памятника Юрию Долгорукову. Посторонняя публика, среди которой преобладали «охотнорядцы» — торговцы из находившихся поблизости всероссийски известных торговых рядов — сначала с интересом и изумлением наблюдала это невиданное и непонятное зрелище. Но тут кто-то из зрителей выкрикнул: ««Это они за крепостное право стоят!» — и от этого народ пришел в неистовство»[411] — студенты были жестоко избиты и рассеяны. Эпизод вошел в историю под именем «Дрезденского сражения» или «Битвы под Дрезденом» — по названию гостиницы «Дрезден» напротив генерал-губернаторского дома.

Одним из участников «битвы» был студент П.И. Войноральский[412] (1844–1898) — внебрачный сын помещика, богатейший землевладелец, товарищ Д.В. Каракозова по Пензенской гимназии, ставший затем главным организатором и спонсором «хождения в народ» в 1874 году.

В результате публичные революционные выступления в старой столице полностью исключились на долгие годы. Интеллигенция, а позднее советская пропаганда почитала этот эпизод курьезом и нелепостью — но так ли было на самом деле?


Александр II путешествовал в то время по Кавказу, покорение которого, казалось бы, успешно завершалось, а власти в столице, лишенные ответственного руководящего центра, оказались дезорганизованы.

Управлявшие Министерством внутренних дел и Военным министерством соответственно П.А. Валуев и Д.А. Милютин — крупнейшие государственные деятели последующего времени — были утверждены в министерских должностях только в ноябре того же года — по возвращении царя в столицу. До этого они постарались максимально оставаться в тени в столь сложной ситуации — и, как видим, не прогадали.

Некоторые более мелкие чины старались держаться так же, но зато другие решили, что их долг и карьерный шанс — в решительном закручивании гаек! Студентов избивали, арестовывали и несколько сотен из них было заключено в Кронштадтскую крепость (несколько десятков арестованных содержалось поначалу в Петропавловской крепости, но для прибывавшего пополнения места там уже не хватало — и этих тоже переместили в Кронштадт).

В итоге в декабре 1861 университет был закрыт — до начала следующего учебного года, студентов же царь распорядился выпустить — в дело вмешался уже новый генерал-губернатор А.А. Суворов. Большую часть провинциалов разослали по их родным углам — это тоже стало затем традиционным методом, которым правительство само невольно старалось распространять оппозиционные настроения по всей России.


Нетрудно понять озлобленность мальчишек, обманутых в своих лучших надеждах и принудительно ознакомленных с бытом и нравами самых жестоких учреждений, предназначенных к наказанию государственных преступников. По воспоминаниям сестры Ткачева последний, будучи выпущен из Кронштадта, прямо заявил, что «для обновления России необходимо уничтожить всех людей старше 25 лет». Через какое-то время он отказался от этого человекоубийственного плана. Но все-таки находил, что ради общего блага не только можно, но даже должно жертвовать отдельными личностями.[413] Для Ткачева это стало не минутным настроением, а программой всей его, хотя и не очень продолжительной жизни.

В 1868–1869 годах Ткачев — вместе с Сергеем Нечаевым, деятельность которого нам еще предстоит разбирать, — оказывается во главе очередных студенческих волнений в столице.

Поскольку Нечаев всегда был практиком, а Ткачев — теоретиком, то нетрудно понять, кто явился идеологом начавшейся тогда «нечаевщины», «подвиги» которой вдохновили Ф.М. Достоевского на сочинение «Бесов».

Ткачеву затем предстояло обогатить все радикальное революционное движение одной чрезвычайно ценной идеей. Идея эта состояла в том, что социалистическую революцию в России следует осуществлять как можно скорее — ранее серьезного развития капитализма в России, а позже это может оказаться совершенно безнадежным!


Строго говоря, первым автором этой идеи следует считать Николая Ишутина, который в тандеме с Дмитрием Каракозовым играл в московском студенческом кружке 1864–1866 годов такую же роль теоретика, как чуть позднее Ткачев в паре с Нечаевым.

Ядро кружка, возглавленного двоюродными братьями Ишутиным и Каракозовым, составили участники все тех же студенческих волнений 1861–1862 годов. Одним из первых практических шагов «ишутинцев» стала в конце 1864 года организация бегства из Московской пересыльной тюрьмы героя прошедшего Польского восстания и грядущей Парижской коммуны Ярослава Домбровского. Им же принадлежит, как известно, и «честь» первой в России в наступившую эпоху практической попытки цареубийства 4 апреля 1866 года.

Репрессии, развернувшиеся вслед за тем, подгребли под собой все прочие задумки этого революционного кружка и теоретические разработки его лидера. Каракозова повесили, а Ишутин подвергся изощренной пытке — ожиданию казни с петлей, уже накинутой на шею. Ему объявили о помиловании, но он так и не оправился от перенесенных потрясений. Несмотря на очевидные признаки помешательства, долгие годы его переводили из одной каторжной тюрьмы в другую, пока он не умер в 1879 году в Забайкалье.

В итоге идеи Ишутина, получившие первоначальное распространение лишь в узком кругу его соучастников, сохранились затем в кратчайшем изложении исключительно в материалах следствия по делу о покушении на цареубийство, и только после 1917 года стали достоянием историков.

Это была яркая проповедь против конституции и прочих свобод: «народу будет в сто раз хуже, чем теперь, ибо выдумают какую-либо конституцию на первый раз и вставят жизнь русскую в рамку западной жизни; эта конституция найдет сочувствие как в среднем, так и в высшем сословии, ибо она гарантирует личную свободу, даст дух и жизнь промышленности и коммерции, но не гарантирует от развития пауперизма и пролетариата, скорее способствует»[414] — буржуазные порядки, согласно Ишутину, угрожали гибелью жесткой схеме внедрения социализма в России.

Интересно, что эту схему Ишутин вовсе не противопоставлял классическому русскому абсолютизму, хотя и признавал сиюминутную необходимость революции; допускал он в будущем государстве и ограниченную роль народных депутатов. Несколько запутанное изложение основных идей, обусловленное спецификой следственных показаний, дает, однако, достаточно целостную картину идеального общественного устройства России с государем во главе: «Мы не желаем никакой другой формы правления потому, что другая форма даст права только высшим сословиям. /…/ Цель /…/ — посредством революции устроить общество на социальных началах /…/: земля есть принадлежность государства, всякий член государства имеет полное право на известную часть земли. /…/ Государь есть полный выразитель общественных нужд и потребностей страны. Частные лица не имеют права заводить ни фабрики, ни другие какие-либо заведения. Это право есть достояние государства. Все лица, не занимающиеся земледелием, получают содержание от государства. Право издавать законы принадлежит государству, впрочем, с рассмотрением депутатов, и ни в каком случае эти законы не должны противоречить основным принципам государства».[415]

Остается неясным, каким путем предполагал Ишутин установить власть своего Государя взамен реально царствовавшему, на которого организовывалось покушение. Однако понятно, что грядущие Председатель Совета народных комиссаров или Генеральный секретарь ЦК не имели в дальнейшем серьезных оснований возражать против содержания нарисованных Ишутиным перспектив!..

В те же годы и Герцен стал понимать, что же является основным препятствием столь милым его сердцу социалистическим порядкам: «Буржуазная оспа теперь на череду в России»[416] — писал он в 1865 году.


Ткачев, оказавшийся после разгрома «нечаевщины» в эмиграции, сосредоточил свои усилия на требовании немедленного осуществления насильственного социалистического переворота. Начиная с 1874 года, он проповедывал эту идею в издававшемся им в Женеве журнале «Набат». Впервые она четко изложена в его открытом письме к упоминавшемуся эмигранту П.Л. Лаврову, который твердил в своем журнале «Вперед!», что революции и социализму и так принадлежит будущее — по мере того, как последовательная революционная агитация будет постепенно развивать революционные настроения народа.

Мнение Ткачева было совершенно иным: «Сегодня наше государство — фикция, предание, не имеющее в народной жизни никаких корней. Оно всем ненавистно, оно во всех, даже в собственных слугах, вызывает чувство тупого озлобления и рабского страха, смешанного с лакейским презрением. Его боятся потому, что у него материальная сила, но раз оно потеряет эту силу, ни одна рука не поднимется на его защиту[417]. Но завтра за него встанут все сегодняшние враги, завтра оно будет выражать собою их интересы, интересы кулачества и мироедства, интересы личной собственности, интересы торговли и промышленности, интересы нарождающегося буржуазного мира. Сегодня оно абсолютно нелепо и нелепо абсолютно. Завтра оно станет конституционно умеренным, расчетливо благоразумным… Сегодня наши враги разъединены. Против нас одно правительство со своими чиновниками и солдатами. Но эти чиновники и солдаты — не более как бездушные автоматы, бессмысленные, слепые и часто бессознательные орудия в руках небольшой кучки автократов. Уничтожьте их и вместо дисциплинированной армии живых врагов вы очутитесь лицом к лицу с нестройной толпой обезглавленных трупов. Следовательно, сегодня единственным сильным и опасным врагом является для нас только эта ничтожная кучка автократов… Это сегодня. Но что будет завтра? Не надейтесь слишком на глупость наших врагов. Пользуйтесь минутой. Такие минуты не часты в истории. Пропустить их — значит добровольно отсрочить возможность социальной революции надолго, быть может, навсегда.

Вот почему мы не можем ждать. Вот почему мы утверждаем, что революция в России настоятельно необходима и необходима именно в настоящее время; мы не допускаем никаких отсрочек, никакого промедления. Теперь или очень нескоро, быть может никогда! Теперь обстоятельства за нас, через 10, 20 лет они будут против нас. Понимаете ли вы это? Понимаете ли вы истинную причину нашей торопливости, нашего нетерпения?»[418]

Спор этот нужно расценивать как завершившийся вничью.

С одной стороны, оказался прав Лавров: торопливось Ткачева была неоправданной — задержка не только более чем на двадцать, но даже и на целых сорок лет не спасла Россию от социалистической революции, причем все эти годы продолжалась революционная пропаганда, на которую так уповал Лавров.

С другой стороны, стратегически оказался прав Ткачев, только он очень переоценил темпы развития капитализма: и через полвека капитализм в России был не настолько силен и развит, чтобы полностью исключить социалистическую революцию, как это произошло в развитых странах Запада, где уже с середины XIX века коммунизм оставался только призраком в воображении таких людей, как К. Маркс и Ф. Энгельс и их стронников — вплоть до сегодняшних.

Затем Ткачеву трижды не повезло при жизни.

Во-первых, на него сразу ополчились Маркс и Энгельс. Последнего, отметим справедливости ради, задел сам Ткачев, опубликовав к нему открытое письмо, в котором утверждалось, что крестьянская Россия гораздо ближе к социализму, чем пролетарский Запад.[419]

Энгельс отвечал в самом грубом тоне: «Как форма, так и содержание этой халтуры носят обычный бакунистский отпечаток. /…/ г. Ткачев говорит чистейший вздор, утверждая, что русские крестьяне, — хотя они и «собственники», — «стоят ближе к социализму», чем лишенные собственности рабочие Западной Европы. Как раз наоборот. Если что-нибудь и может еще спасти русскую общинную собственность, дав ей возможность превратиться в новую, действительно жизнеспособную форму, так это именно пролетарская революция в Западной Европе».[420]

Этот спор Ткачева с Энгельсом, а заочно через полвека и с догматически вторившими последнему Троцким, Зиновьевым и Каменевым также завершился вничью. С одной стороны, никакой пролетарской революции в Западной Европе, спасшей крестьянский социализм в России, так и не получилось. С другой стороны, оказались правы и противники Ткачева — из общественных отношений внутри русского крестьянства также не выросло никакого социализма — сегодня это совершенно очевидно!

Любопытно, однако, что еще в 1845 году Энгельс сам высказывал идеи, близкие к Ткачеву, только (но тоже аналогично Ткачеву) применительно к собственной родине: он горячо доказывал невозможность развития капитализма в Германии и необходимость прямо и непосредственно перейти к коммунизму.[421] Ясно, что по сути это были споры в среде идейных собратьев — при всей их ожесточенности, достигшей через полвека — уже в эпоху Ленина, Троцкого и Сталина — самых крайних форм.

Во-вторых, Ткачев не сумел найти подлинного признания даже в современной ему революционной среде самой России. Когда шли его споры с Лавровым и с Энгельсом, будущий идеолог «Исполкома Народной Воли» Л.А. Тихомиров был изолирован в одиночном заключении и не помышлял еще о государственном перевороте в России. Будущие же единомышленники и соратники Тихомирова совершали крайне медленную по тем временам идейную эволюцию, отстававшую от их собственной лихорадочной деятельности. В 1874–1876 годах их намерения не простирались далее пропаганды революции и социализма в народе. Они и сами не заметили, как в последующие два-три года их собственные устремления увели их от заветов Лаврова и привели под знамена Ткачева.

Да и сам Лавров, после эмиграции Тихомирова в 1882 году, совершил идеологический кульбит, обернувшись вдруг в одного из редакторов эмигрантского печатного органа террористов! Тем не менее, эмоциональная инерция, начавшись с негативного отношения к слишком радикальному Ткачеву в середине семидесятых годов, сохранилась и на последующий период. Вера Фигнер свидетельствует: «Когда революционное движение в России приняло боевой характер и атаковало самодержавие, «Набат» горячо приветствовал это выступление и приписывал себе, своему влиянию, поворот революционного мира к политике. Напрасно. Издание «Набата» не имело почти никаких связей в России; распространение его было так ничтожно, что за все время после моего возвращения в декабре 1875 г. из Цюриха в Россию я ни разу ни у кого не видала ни одного номера этого издания и никогда вплоть до ареста в 1883 г. не слыхала ни в одном из крупных городских центров России разговоров о нем.

/…/ И ни «Земля и Воля», ни «Народная Воля» с набатчиками-эмигрантами не завязывала и не стремилась завязать никаких сношений».[422]

Нет, как известно, пророка в своем отечестве!

Наконец, третьей неудачей Ткачева стал провал практической деятельности приветствуемых им народовольцев. Успешное цареубийство 1 марта 1881 года сулило, казалось бы, дальнейшие удачи революционным экстремистам, и Ткачев в своем «Набате» в сентябре 1881 разразился теоретическим опусом, восхвалявшим терроризм.[423] Но затем стало ясно, что революционное движение утратило всякие перспективы — так, по крайней мере, казалось в течение нескольких последующих лет.

Этого не выдержала психика Ткачева. И жизнь его завершилась почти так же, как и у несчастных Бейдемана и Ишутина — только в более цивилизованных условиях: Ткачев умер в декабре 1885 (по новому стилю — 4 января 1886 года) в психиатрической лечебнице в Париже. Но подлинный успех (так, правда, и не получивший достойного публичного выражения) ожидал Ткачева много позже смерти.


Ленин, вырабатывая собственную программу, обращался к идейному наследию не только Чернышевского и Заичневского (как рассказано выше), но и Нечаева и Ткачева — притом как раз в период 1903–1904 годов, что отмечалось Валентиновым, также находившимся тогда в Женеве.

Это подтверждается и другими мемуаристами. В.Д. Бонч-Бруевич вспоминал: «Его особенно интересовала вся та старая революционная литература, которую мы со всех сторон получали в наш архив. Когда получались какие-либо особо выдающиеся издания, как например «Набат» Ткачева, журнал «Община», прокламации Нечаева и другие подобные издания, /…/ мы приходили нарочно в библиотеку для того, чтобы показать Владимиру Ильичу эти наши редкости. Владимир Ильич тщательнейшим образом прочитывал и просматривал всю эту старую революционную литературу. Он обратил особое внимание на Ткачева, говорил, что этот писатель несомненно был ближе других к нашей точке зрения. Он внимательно изучил «Набат» и другие издания Ткачева и очень хотел собрать все то, что Ткачев писал в легальной прессе».[424]

Знаменитое «Промедление в выступлении смерти подобно»[425] — в записке Ленина в большевистский ЦК вечером 24 октября 1917 года — буквально за час до того, как Ленин, изверившись в решительности собственных нерадивых соратников (включая и Троцкого, и Сталина!), сам, при всей его патологической физической трусости,[426] устремился в Смольный — в самый центр рискованной и опаснейшей политической игры, — это подлинный загробный голос Ткачева!

Исторически подкованные соратники Ленина прекрасно понимали, из каких источников возник этот неудержимый порыв к мгновенному прыжку полуфеодальной России прямиком в социализм — минуя капитализм.

В двадцатые и в начале тридцатых годов ХХ века им еще казалось, что прыжок этот увенчался успехом. Недаром М.Н. Покровский, в то время официальный глава коммунистических историков, постарался высказать в адрес Ткачева и Нечаева самые уважительные комплименты: «В рядах революционеров 60-х годов был Ткачев, который, несомненно, был первым русским марксистом.

/…/ уже в конце 60-х годов складывается в русских революционных кружках план, который впоследствии столько осмеивался меньшевиками и который реализовался почти буква в букву 25 октября /…/ 1917 г., план назначенной революции. Этот план /…/, правда, в очень наивных формах, появляется /…/ впервые в нечаевских кружках 68-го года. В настоящее время никакой грамотный человек не рассматривает Нечаева, как какого-то полоумного бандита, который устраивал какие-то совершенно сумасшедшие подпольные кружки для проведения при помощи этих кружков какой-то полуразбойничей революции. /…/

Некоторые черты будущей революционной организации, отлившейся в партию большевиков, в сущности говоря, имеются на лицо уже в 60-х годах. Требование конспиративности, известная планомерность и вооруженная сила, восстание как метод действия, — все это имелось уже тогда».[427]

Разумеется, почитать Ткачева, равно как и Заичневского, марксистом едва ли правомерно: сами они себя таковыми не считали, да и Маркс с Энгельсом не числили их среди собственных единомышленников. Но, с одной стороны, и Ткачев с Заичневским, и их более молодые сподвижники и последователи действительно принялись вскоре усиленно читать «марксятину» — их весьма вдохновлял критический пафос марксизма, обличавшего капитализм. Это подтверждало их собственные стремления не допустить развития капитализма в России. С другой стороны, сами Маркс и Энгельс, изверившись в перспективности коммунистической революции на Западе, поневоле должны были обратить свои взоры к единственно действующей революционной силе — российским экстремистам, которых они до этого стремились всячески обличать и шельмовать.

Еще в конце 1860-х годов Маркс позволял себе такие отзывы: «русская общинная собственность совместима с русским варварством, но не с гражданской цивилизацией».[428] Но уже с начала 1870-х годов тон его резко меняется.

Этому, несомненно, способствовала неожиданная популярность «Капитала» в России, с чем Маркс не мог не считаться — поначалу хотя бы из чисто литературно-издательских интересов: «огромной популярностью среди молодежи пользовался «Капитал» Маркса, изданный по-русски в 1872 г. Михайловский[429] /…/ сделал очень много для уяснения идей Маркса в применении к русской действительности и именно в народническом смысле, чему немало способствовал и сам Маркс своей прокламацией к членам русской секции интернационального союза рабочих, изданной 24 марта 1870 г., где он между прочим писал, что «такие труды, как Флеровского[430] (Положение рабочего класса в России) и как вашего учителя Чернышевского, делают действительную честь России и доказывают, что Ваша страна тоже начинает участвовать в общем движении нашего века». А молодежь в «Критике философских предубеждений» находила у Чернышевского доказательства того положения, что каждое учреждение у каждого народа вовсе не должно проходить все логические моменты своего развития, почему Чернышевский признавал, что общинное владение у нас не только не должно уступить своего места частной собственности, но, напротив, должно сделаться, в усовершенствованном виде, основным принципом нашего гражданского быта. Эту точку зрения вполне усвоили и развивали «Отечественные Записки» семидесятых годов».[431]

Дальше — больше: «в брошюре, написанной Энгельсом и Лафаргом при участии Маркса /…/, вышедшей в 1873 году, они назвали прокламацию «Молодая Россия» манифестом русской радикальной партии и отметили, что «этот манифест давал точный и ясный ответ о внутреннем положении страны, состоянии различных партий, о положении печати и, провозглашая коммунизм, признавал необходимость социальной революции».»[432]

Осенью 1877, в связи с временно неудачным тогда для русской армии ходом военных действий в Русско-турецкой войне, ситуация в России уже внушает Марксу определенные надежды, хотя тон в его сугубо частном послании (письмо к Ф.А. Зорге от 15/27 сентября) совершенно хамский по отношению ко всем русским:

«Кризис [на Балканах] является поворотным пунктом в истории Европы. /…/ Молодцы-турки на годы ускорили взрыв ударами, нанесенными не только русской армии и русским финансам, но и лично командовавшей армии династии(царю, наследнику и шести другим Романовым). Переворот начнется secundum artem [по правилам искусства] игрой в конституцию, et il y aura un beau tapage [и будет хорошенькая потасовка]. Если судьба не будет к нам особенно немилостива, мы еще доживем до этого торжества. Глупости, которые проделывают русские студенты, являются только симптомом, но сами по себе не имеют никакого значения. Все же это хороший симптом. Все слои русского общества находятся экономически, морально и интеллектуально в состоянии полного разложения.

Революция на этот раз начнется на Востоке, бывшем до сих пор нетронутой цитаделью и резервной армией контрреволюции».[433]

Еще через два месяца, в ноябре 1877, совсем уже растаяв от предчувствия революции в России, Маркс пишет письмо в редакцию «Отечественных записок» (впервые опубликовано Тихомировым в № 5 «Вестника Народной Воли», 1886): «Я пришел к такому выводу. Если Россия будет продолжать идти по тому пути, по которому она следовала с 1861 г., то она упустит наилучший случай, который история когда-либо предоставляла какому-либо народу, и испытает все роковые злоключения капиталистического строя»[434] — это уже ничем практически не отличается от Чернышевского, «Молодой России» и Ткачева в недавнем прошлом и от Ленина и Троцкого — в несколько более отдаленном будущем.


Учитывая психические проблемы Владимира Ильича Ленина, трагически прогрессировавшие в последние годы его жизни, и сравнивая его личную судьбу с описанными судьбами его идеологических предшественников, трудно удержаться от вывода, что социализм в России (по крайней мере — дореволюционной) — это не только идеология в чистом виде, но и медицинский диагноз!..

На этом можно закончить обзор и анализ того, каким идейным первоисточникам обязана Россия своей революционной историей 1861–1917 годов, Великой (во всех отношениях!) Октябрьской социалистической революцией и всем последующим: и российские ненаучные социалисты — от Герцена и Чернышевского до Нечаева и Ткачева, и научные коммунисты, как зарубежные с Марксом, так и отечественные — с Лениным во главе, преследовали совершенно сходные цели и исповедовали совершенно аналогичные подходы к политической реальности.

А вот то, почему попытки реализовать эти подходы и достичь эти цели, абсолютно ясные уже в 1861 году, приводили к противоположным результатам (с 1861 по февраль 1917 у революционеров почти ничего не получалось, а потом вдруг стало почти все получаться!) — это нуждается в более подробном и аргументированном разборе.



2.5. За вашу и нашу свободу!


Идеологический поворот, последовавший вслед за появлением «Молодой России» и началом пожаров в столице в мае 1862 года, ознаменовался тем, что болшинство российской прессы последовало за М.Н. Катковым — издателем и редактором московского журнала «Русский вестник».

Поскольку Катков играл невероятно важную роль в политической жизни страны в последующую четверть века (в значительной степени не раскрытую до сего времени), то приведем основные факты его предшествующей биографии.[435]

Михаил Никифорович Катков родился в Москве в конце 1817 или начале 1818 года. Отцом его был мелкий чиновник, вскоре умерший, оставив жену с двумя малолетними сыновьями без средств к существованию. Мать происходила из дворянской семьи. После смерти мужа она пошла работать надзирательницей в женскую тюрьму. Ее родственники, имевшие средства, оказали некоторую помощь детям-сиротам, что позволило дать им образование.

Помощь была, однако, недостаточной, и детство и юность Каткова прошли в страшной нищете — по мерилам тогдашней образованной публики. Преодолевая невзгоды, Катков проявил несгибаемую силу духа и волю к успеху; с детства он самостоятельно зарабатывал деньги — сначала уроками, а затем и более квалифицированным интеллигентным трудом.

В 1839 году Катков закончил Московский университет, а в 1840–1843 годы продолжил образование в Германии.

Еще с 1837 года он стал полноправным членом сообщества выдающихся московских интеллектуалов. Круг общения Каткова включал таких людей как Н.В. Станкевич, К.С. Аксаков, П.Н. Кудрявцев, А.И. Герцен, Н.П. Огарев, М.А. Бакунин, В.Г. Белинский. Последний — талантливый литератор, но полуобразованный и склонный к верхоглядству мыслитель, именно Каткову обязан знакомству по крайней мере с основными принципами системы Гегеля и другими достижениями немецких классиков философии. В свою очередь Белинский ввел Каткова в журналистику и поддерживал его первые литературные опыты.

Именно Белинский первым и почувствовал, но не сумел четко понять и объяснить себе и другим принципиальную чуждость внутренних устремлений Каткова общепринятым нормам мышления и поведения будущих столпов российского либерализма и революционного радикализма.

Впрочем, едва ли и сам Катков всегда был способен понять себя самого: цели, которые выдвигал его разум, часто вступали в противоречие с его чувствами, а главное — с его неукротимым темпераментом, несомненно полученным от рождения, но развитым и усиленным жизненным опытом и постоянной страстью к преодолению препятствий. В частности, очень трудно понять, как могло сочетаться его первоначальное стремление к научной карьере и преклонение перед великолепной логикой немецких философов с его собственным менталитетом отъявленного полемиста, всегда ставившего победу в споре много выше и истины, и профессиональной честности, и совести объективного ученого.

Далеко не сразу Катков пришел к постижению своего призвания редактора и журналиста, и еще позже обрел в этой профессии свое собственное индивидуальное лицо, которое, впрочем, претерпевало столь значительные изменения, что можно даже подозревать Каткова в постоянной смене масок — если бы не его, повторим, неукротимое стремление доигрывать каждую взятую на себя роль до логического конца, желательно — до победы.

Вернувшись в Россию, Катков отошел от большинства прежних друзей (впрочем, раскиданных к тому времени обстоятельствами по разным концам России и за границей), углубился в занятия философией, защитил диссертацию и стал профессором Московского университета. Интересно, что своей строгой академической манерой изложения сложных и малопонятных теорий он не снискал популярности у тогдашнего студенчества.

Реакция, разразившаяся в 1848–1849 годы, принимала разнообразные формы; в частности, кафедры философии в университетах было позволено занимать только богословам. Отстраненный на этом формальном основании от преподавательской деятельности, Катков оказался на распутьи. Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло: в 1851 году Катков стал редактором газеты «Московские ведомости», издаваемой Московским университетом.

С приходом Каткова эта газета поначалу не изменила своего лица, по-прежнему оставаясь строго информационным органом, но оказалось, что Катков обладает явной хваткой журналиста, и газета в течение нескольких лет многократно увеличила тираж.

В 1856 году состоялся истинный дебют Каткова как редактора и журналиста: он возглавил упомянутый журнал «Русский вестник». Журнал стал органом сгруппировавшихся вокруг Каткова тогдашних московских либералов: А.В. Станкевич, Е.Ф. Корш, П.Н. Кудрявцев, П.Н. Леонтьев.

Эти люди уступали по радикализму и Герцену, и тем более публике, собравшейся в столице вокруг «Современника» Н.А. Некрасова и Н.Г. Чернышевского. Тем не менее, «Русский вестник» был одним из немногих органов, последовательно выступавших против крепостного права: сын мелкого чиновника Катков был тогда не меньшим сторонником полного упразднения помещичьего землевладения, чем незаконный сын помещика Герцен и провинциальный попович Чернышевский.[436] Характерно, что Катков, всегда доводящий свои устремления до логического предела, иногда договаривался до вещей, на которые не отваживались и самые отчаянные радикалы. Рассказывают, что как-то на публичном праздновании Нового года (1858 или 1859) в Москве Катков, вскочив на стул, провозгласил тост: «За расчленение России[437]

Совершенно не случайно вплоть до 1861 года Катков числился III Отделением среди наиболее опасных противников режима. Ситуация 1860–1861 годов заставила Каткова изменить отношение к правительственной политике: как и Герцен, Катков был захвачен масштабом преобразований, на которые решился Александр II.

Но если подобные настроения у Герцена сохранялись немногим дольше, чем до апреля 1861 года, то у Каткова неопределенная пауза затянулась еще практически на год. Зато весной 1862 года Катков сделал выбор в пользу прекращения раскачки государственного корабля и необходимости сохранить основы нормального существования народа, не исключая и образованной его части.

Теперь Катков выступил в защиту правительства и обрушил критику и на лондонских эмигрантов, скрывавшихся в безопасности, и на их российских единомышленников, толкающих неразумную молодежь на нелепые действия и провоцирующих массовую отправку в ссылку и на каторгу.

Правительство немедленно оценило усилия неожиданного союзника. В частности, в июне 1862 года Катков (единственный редактор в России!) получил право открытой полемики с изданиями Герцена: во всей остальной подцензурной прессе запрещалось даже упоминать лондонских эмигрантов — типично российское решение дискуссионных проблем!

Окончательно (имеется в виду — в начале шестидесятых годов) чуду спасения от революции очень поспособствовал политический трюк, изобретенный М.Н. Катковым.

Именно Польское восстание поставило Герцена и Каткова по разные стороны баррикад: издатель «Колокола» решил приветствовать всякое поражение самодержавия, а его оппонент обратил всю свою прежнюю ненависть к помещикам российским теперь уже на помещиков польских.


В самом Царстве Польском крепостного права не было со времен Наполеона I, и Положение 19 февраля не задевало интересов ни польских помещиков, ни крестьян. Но оно ударило по порядкам, установившимся на широкой восточной полосе прежней Речи Посполитой — от Литвы до Бессарабии, где сохранилось множество польских помещиков; зато крестьяне там были отнюдь не поляки и в большинстве своем не католики.

Возбуждение одной группы польской шляхты тут же передалось остальным. Непосредственно в Царстве Польском шляхту поддержали и другие слои населения.

В польском движении с самого начала было много такого, что заметно раздражало русских, даже имеющих достаточно либеральные взгляды: «Аристократия польская и в своей революционной деятельности оставалась верною шляхетским традициям старой Польши; идеалом ее было — восстановление королевства Ягеллонов, тогда как противники ее мечтали о республике. Тем не менее партия Чарторыйских избегала явного разрыва с «красными», на которых она смотрела как на необходимое орудие для осуществления своих целей. Аристократы взяли на себя роль дипломатических представителей польского дела пред Европой. Живя в довольстве в разных столицах и наслаждаясь всеми благами цивилизованного общества, они старались загребать жар руками демократов; а эти, в свою очередь, при всей ненависти к аристократам, берегли их в двояких целях; от них и чрез них добывались денежные средства для поддержания восстания и самой эмиграции, а вместе с тем приобреталась и поддержка Европы. Только с помощью «белых» восстание в Польше могло сделаться вопросом европейским.

/…/ нельзя не отдать справедливости необыкновенной деятельности и изобретательности, с которыми велась польская интрига. Вожаки ее пользовались всеми путями, чтобы пропагандировать революционные идеи и подготовлять восстание. Повсюду у них были агенты и пособники, не исключая даже петербургских правительственных сфер. Полезнейшими орудиями их были ксендзы и женщины; притворство, низкопоклонство, лесть, клевета, мистификации — все оправдывалось патриотическою целью. /…/

Русские эмигранты, с Герценом и Бакуниным во главе, вошли в союз с польскими революционерами. /…/ Польские вожаки очень рассчитывали на помощь русских революционеров, уверивших их, что Россия находится уже в полном разложении, накануне общей революции, и что немедленно, как только поляки поднимутся, восстание распространится на всю Россию. Поляки верили, что сам Император не прочь отказаться от Польши и даже от западных губерний; что при первой демонстрации Франции Царь поспешит выполнить все требования польские. Подобные идеи были тогда в ходу в среде легкомысленной молодежи, не только польской, но и русской».[438]

19 июня 1862 года на нового российского наместника, прибывшего в Варшаву, тут же совершил покушение (к счастью — неудачное) некий портной Л. Ярошинский. Но ведь наместником этим был не кто-нибудь, а брат царя великий князь Константин Николаевич — надежда русских либералов!

Поводом для массового восстания стал назначенный на январь 1863 года призыв рекрутов-поляков в Российскую армию. Начало восстания вылилось в резню русских гарнизонов. Тут уж вовсе отвисли челюсти у большинства российских либералов, включая и молодых офицеров, прежде настроенных крайне оппозиционно — среди них числилось даже до сотни членов «Земли и Воли». Самым непроизвольным образом, обычной и естественной логикой вооруженного столкновения (в нас стреляют — и мы стреляем) они были втянуты в активное подавление восстания.

Осенью 1862 года руководители польского движения вели переговоры и с лондонскими эмигрантами, и с руководством «Земли и Воли» в России. Заинтересованность поляков в помощи поначалу гальванизировала уснувших было российских революционеров — теперь снова возобновилось издание прокламаций. Именно в это время в руководство тайной деятельностью полностью погрузился и Герцен, до того крайне скептически относившийся к возможностям российского революционного подполья. Герцен, Бакунин и Огарев развили бурную активность, еще не понимая, что тем самым дискредитируют и себя, и все дело революции в России.


Нужно отметить, что первым политиком, грамотно оценившим соотношение классовых сил в областях, охваченных восстанием, был сам Александр II. Уже в январе 1863 года он предложил Валуеву немедленно провести законодательные меры, направленные на улучшение положения тамошних крестьян.

Как и по всей России, в западной ее части действовало Положение 19 февраля 1861 года о временных обязанностях крестьян по отношению к помещикам: это был, повторяем, некий суррогат сохранения классической крепостной зависимости — власть помещика над личностью крестьян была немедленно упразднена, но трудовая повинность осуществлялась в виде прежней работы крестьян на помещиков в сочетании с их же прежней работой на своих участках. Позже должно было происходить полное и земельное, и правовое размежевание помещиков и крестьян, для чего и создавался специальный институт мировых посредников.

На деле положение о временнообязанных оставляло множество возможностей для угнетения крестьян помещиками и сохраняло значительную долю прежней кабалы — на этот отрицательный момент и рассчитывали Чернышевский и иже с ним, надеясь на крестьянское возмущение и восстание по всей России.

Со временем выяснилось, что временнообязанное положение не устраивает никого: крестьян — понятно почему, но вот тут-то и помещиков внезапно лишили такого эффективного инструмента управления, как воспитание нерадивых работников розгами на конюшне: 17 апреля 1863 года был принят гражданский закон, запрещающий телесные наказания по всей Империи. Одновременно были запрещены наиболее жестокие телесные наказания (кошки, шпицрутены, плети, клеймение) и в армии.

Александр II отчетливо понимал, что положение о временнообязанных ориентировано на удовлетворение интересов помещиков, а не крестьян — именно это положение он и предложил ликвидировать в западных губерниях, чтобы ударить по восставшей шляхте.

Валуев сработал практически мгновенно: необходимые законодательные корректировки были разработаны, обсуждены в Государственном Совете, приняты и утверждены царем. Уже 1 марта 1863 года институт временнообязанных был ликвидирован в Виленской, Ковенской, Гродненской и Минской губерниях; в июле того же года — в Киевской, Подольской и Волынской, а в ноябре — в Могилевской и Витебской губерниях.

10 декабря уже 1865 года вышел указ об обязательной продаже имущества лиц, административно высланных из Западного края.

Все эти меры в совокупности сразу сказались на отношении крестьян и солдат и к царской власти, и к восставшим помещикам; пострадали, естественно, и немногочисленные русские помещики западных губерний.


Еще в конце 1862 года в руки Каткова и его ближайшего соратника П.М. Леонтьева перешла аренда «Московских ведомостей», формально по-прежнему остающихся в собственности Московского университета. Катков, таким образом, фактически стал и редактором, и собственником газеты (Леонтьев сосредоточился на административно-хозяйственных сторонах функционирования издания). Тут-то и развернулась в полных масштабах деятельность Каткова-публициста.

В апреле 1863 года Катков и предложил натравить на польских помещиков литовских, украинских, белорусских и даже польских крестьян.

Идея не была оригинальной: еще в 1846 году польская шляхта пыталась поднять повстанчество в Галиции — на австрийской территории; в ответ австрийские власти натравили на них украинских крестьян. В результате польские помещики спасались массовым бегством через русскую границу: царская администрация предоставила им убежище — Николай I не сочувствовал столь радикальному способу борьбы с оппозицией. Одновременно, однако, он решил поприжать панов и на своей территории, издав закон, запрещающий насильственный сгон крестьян с помещичьей земли в Царстве Польском.


В 1863–1864 годах полностью сбылось предсказание, высказанное Кавелиным в процитированном выше письме к Герцену в апреле 1862 года (разбесят дворяне мужиков до последней крайности!), только не по всей России, а в западной ее части.

Идеи Каткова успешно воплотил виленский генерал-губернатор граф М.Н. Муравьев — Муравьев-Вешатель: национальное восстание было раздавлено антипомещичьим движением.

Получилось нечто прямо противоположное тому, на что надеялся Огарев, писавший в начале апреля 1863 года: «Я думаю, что польская революция действительно удастся только тогда, если восстание польское перейдет соседними губерниями в русское крестьянское восстание. Для этого необходимо, чтобы и самое польское восстание из характера только национального перешло в характер восстания крестьянского и, таким образом, послужило бы ферментом для целой России и Малороссии».[439]

Почти так и произошло, как мечтал Огарев, только крестьяне восстали не против царского правительства, а против помещиков и прочих революционеров, и последним фактически оставалось уповать на все то же правительство, принявшее все меры к территориальному ограничению крестьянского восстания. Одновременно, однако, наметилась насильственная и едва ли разумная русификация Польши.[440]

Так или иначе, но получилась вполне наглядная модель того, что ждет всех русских помещиков в случае революции и что действительно в общих чертах осуществилось в 1905 и окончательно в 1917 году.

Все, кто нужно, поняли этот не очень тонкий намек и, проглотив пилюлю, предпочли на данную тему не распространяться. Просто оппозиционная пресса, ранее отвернувшись от Чернышевского, теперь в еще большей степени последовала за Катковым, заняла крайне патриотическую и антипольскую позицию и призвала к единению нации вокруг правительства.

Очень поспособствовал такому повороту и дипломатический нажим Англии и Франции, общественное мнение в которых безоговорочно выступило на стороне поляков, — русских задело бесцеремонное вмешательство в их «внутренние дела»!

Всеобщее возмущение российского общества дружно сменило объект, временно позабыв собственные претензии к царской власти, а непримиримая оппозиция затаилась.


Большим успехом Каткова и его единомышленников стала кампания по дискредитации правления великого князя Константина Николаевича в Царстве Польском. Великий князь пытался искать компромисс с поляками (злые языки, в том числе Каткова, намекали, что великий князь мечтает о польской короне для себя); в сложившихся условиях нерешительность его администрации подливала масла в огонь восстания.

В августе 1863 года великий князь был смещен, а новая администрация постаралась по возможности перенести и на Царство Польское методы, практикуемые Муравьевым.


Весной 1863 Бакунин с большой помпой взялся провернуть сюжет, много позже, в 1905 году, повторенный Г.А. Гапоном и столь же блистательно проваленный: организовал доставку морем оружия повстанцам — в данном случае на немецкую территорию близ устья Немана. Экспедиция завершилась тем, что значительная часть участников десанта при высадке с парохода погибла в бурном море, а никакого оружия восставшие, естественно, не получили.

Эта история привела к малоизвестному и таинственному изгибу в судьбе Бакунина. Он в 1863 году долгое время торчал в Стокгольме и стал там инициатором разнузданной антироссийской агитации, начавшей причинять заметное беспокойство шведскому МИДу. Руководство последнего попыталось инициировать местную прессу на негативные оценки бунтовщической деятельности Бакунина, широко прогремевшей по Европе еще в 1848–1849 годы, в результате которой он, получив смертные приговоры в Дрездене и Праге, был выдан России. В ответ Бакунин сам обратился к стокгольмской прессе и заявил о полной невозможности уличить его в каких-либо морально сомнительных поступках или помыслах: «в моей прошлой жизни нет поступка, за который мне пришлось бы краснеть».[441] Это показалось уже слишком экспертам III Отделения и вызвало их вполне оправданное возмущение.

В результате родился документ, содержащий подборку красочных эпизодов из жизни Бакунина — начиная с кражи часов у товарища еще в артиллерийском училище, за что он был изгнан из армии, включая паразитический образ жизни на шее у престарелых и больных родителей и завершая бегством Бакунина летом 1861 года из Сибири, где он нарушил честное слово не бежать, прихватил чужие деньги и бросил на произвол судьбы собственную жену. Кульминационным моментом стали, естественно, цитаты из знаменитой «Исповеди» Бакунина, с которой он обратился к Николаю I, вымолив в результате замену крепости сибирской ссылкой (его отправили туда уже позднее — с санкции Александра II): «Покаянные ноты, самобичующие признания, униженные мольбы, льстивые уверения, — все это было заботливо отобрано и действительно производило на читателя (да и сейчас производит) потрясающее впечатление»,[442] — отметил даже публикатор этого документа в «Красном архиве» в 1926 году. С такой оценкой невозможно не согласиться.

Завершалась рукопись III Отделения такой фразой: «Бакунин в своей «исповеди» сравнивает себя с Дон-Кихотом. Напоминаем читателям, что ламанчский рыцарь, несмотря на свои смешные похождения, не переставал быть никогда честным человеком».[443]

На рукописи стоит резолюция Александра II, разрешающая публикацию. Однако эти материалы не были изданы ни в 1863 году, ни в 1870-м, когда снова поднимался вопрос о публикации. Неужели у руководителей III Отделения возобладали мотивы гуманизма и они постеснялись порочить честь славного революционера и безжалостно губить его репутацию? Трудно в это поверить!

Последующие факты биографии Бакунина прекрасно согласуются с предположением о том, что он был ознакомлен с возможностью публикации данных материалов, достоверность которых было нетрудно подтвердить при любом объективном разбирательстве — после чего с таким подлецом, каким в действительности и был Бакунин, не стали бы иметь дело даже самые аморальные революционные политиканы.

Нетрудно понять и суть соглашений, достигнутых Бакуниным с III Отделением: Бакунин едва ли стал тогда секретным сотрудником, но зато в 1863 году он категорически порвал с российскими делами, переключившись на международные, в частности — ударился в интриги против Маркса в «Интернационале», провозглашенном в 1864 году. Повидимому, этим вполне удовлетворилось и III Отделение.

Практика, однако, в очередной раз показала, что с Бакуниным невозможны никакие соглашения: в 1869 году, познакомившись с С.Г. Нечаевым (о нем ниже), Бакунин снова вдруг ударился в российскую политику. Отсюда — и возобновление в III Отделении вопроса о публикации компрометирующих материалов. И снова они не были опубликованы!

На этот раз, вероятно, Бакунину так легко не удалось отвертеться от шантажа, и, в отличие от 1863 года, жандармы не стали требовать его абстрактного отхода от российских дел, но постарались заполучить нечто более конкретное. Едва ли сомнительные моральные принципы Бакунина создавали ему иммунитет от сотрудничества с полицией!

После участия в восстании анархистов в Лионе в сентябре 1870 года Бакунин одновременно с П.Л. Лавровым, бывшим его идеологическим антиподом, поселился в Цюрихе, ставшем центром пропаганды среди русских студентов, обучающихся за границей — пока царское правительство категорически не запретило в 1873 году российским подданным учиться в Цюрихском университете (подчинились далеко не все!). Получали там революционное напутствие и молодые энтузиасты, специально приезжавшие из России на поклон к эмигрантским светилам — П.А. Кропоткин, С.Ф. Ковалик и другие.

Именно в это время, в 1872 году, и Нечаев был выслежен русскими агентами в Швейцарии, в результате чего произошел его арест и выдача России — нетрудно поэтому предположить, почему же царские ищейки и теперь пощадили Бакунина.

В 1874 году Бакунин снова, уже в последний раз участвовал в крупных акциях европейских анархистов, но в следующем году отошел от всякой политики, тяжело болел и умер в Берне в июне 1876 года.


В 1864 году военные действия в Польше завершились полной победой царской России, но перелом, обусловивший этот исход, наметился и оказался вполне понятным уже к началу лета 1863 года.

8 июня 1863 А.В. Никитенко записал в дневнике: «Меры Муравьева начинают приносить плоды: восстание в губерниях, ему вверенных, почти прекращено».[444]

Будущий революционер, пока только очевидец происходящего, В.К. Дебогорий-Мокриевич, писал в автобиографии: «В юго-западном крае «поляк» и «пан» почти синонимы (помещики Подольской, Киевской и Волынской губ. почти все поляки), так что польское восстание в нашем крае являлось по существу «помещичьим восстанием», немудрено поэтому, что крестьяне отнеслись к нему враждебно».[445]

Печальные итоги происходящему в России и Польше подвел в июле 1863 года соратник Д.И. Писарева Варфоломей Зайцев (1842–1882). В его статье шла речь об итальянском народе, но всем, привычным к тогдашней манере изъяснений в подцензурной прессе, все было предельно ясно: «Народ глуп, туп и вследствие этого пассивен; это, конечно, не его вина, но это так, и какой бы то ни было инициативы с его стороны страшно ожидать. Он всегда скорее готов, как неаполитанские лаццарони, идти рядом с наемными швейцарцами грабить и убивать мирных жителей и противодействовать свободе страны. Поэтому благоразумие требует, не смущаясь величественным пьедесталом, на который демократы возвели народ, действовать энергически против него, потому что народ в таком состоянии, как в Италии, не может, по неразвитию, поступать сообразно с своими выгодами».[446]

Одновременно резко упала популярность Герцена: тираж «Колокола» в течение 1863 года снизился с 2500 экземпляров до 500 и затем никогда больше не поднимался выше тысячи.[447] Не помог и переезд редакторов в 1865 году в Женеву — самый центр российской оппозиционной эмиграции, а в 1867 году издание и вовсе закрылось из-за отсутствия спроса.

12 января 1864 года А.В. Никитенко записал в дневнике: «На днях разнесся слух, что Герцен умер, а теперь говорят, что это ложь. Умер ли, жив ли, впрочем, совершенно все равно: он превратился в политическое ничтожество для России. Ни пользы, ни вреда от него нет никакого. С польского восстания он так упал в общественном мнении, что о его существовании все забыли».[448]

Герцен же умер, как известно, в январе 1870, надолго, однако, пережив свою политическую смерть. Это было печальным и трагическим завершением политической карьеры главного пропагандиста Реформы 19 февраля.

«Современник», возобновления издания которого после ареста Чернышевского добился Н.А. Некрасов, хранил демонстративное молчание по поводу польских дел, а в результате тоже утратил более половины прежних подписчиков.


Катков же вошел во вкус положения просвещенного советника верховной власти, хотя это поначалу и вызывало и недоверие, и недоумение. Участник каракозовского покушения И.А. Худяков, например, так заявлял: «За небольшим исключением все дворянство, все чиновничество, вся молодежь разделяет мысль о самоуправлении и политической свободе. Сам Катков не искренний монархист; еще так недавно он проповедывал всем об английской конституции; в 40 лет не увлекаются по молодости».[449] Худяков в данном случае был, несомненно, прав. Но будущее показало, что это было только началом удивительных «увлечений» Каткова.

Характерно, что и Катков, и высшие администраторы, принимавшие участие в руководстве подавлением восстания, а также в мерах, направленных на консолидацию российского общественного мнения, попытались затем закрепить достигнутые успехи и добиться их формального признания.

Так, Валуев именно весной 1863 года представил царю развернутый проект введения выборных депутатов в состав Государственного Совета; поводом для этого стало очевидно достигнутое единство настроений в правительстве и в обществе. Александр II проявил к этой инициативе сдержанность, и был, со своей точки зрения, как показали последующие события, явно прав.

Со своей стороны и Катков попытался абсолютизировать принципы, приведшие, по его инициативе, к победе в Польше.

С лета 1863 года катковские издания стали проповедывать довольно расхожую истину, что диктаторское правление идеальным образом решает проблемы наведения порядка в стране.

По мере установления спокойствия в районах восстания эта мысль проводилась все менее настойчиво. Однако подобная линия Каткова, неоднократно возобновляемая позднее, снова становилась повторением того, что выдвигалось еще в 1863 году.

Кроме того, поначалу Катков не противопоставлял принцип диктатуры принципу представительного правления, считая, что и то, и другое имеет полезное применение в различных ситуациях; поэтому Катков еще достаточно продолжительное время оставался в рядах сторонников введения конституции в России. Даже в конце 1867 он писал: «Законная и бесспорная власть, сильная всей силой своего народа и единая с ним, не имеет повода бояться никакой свободы; напротив, свобода есть верная союзница и опора такой власти».[450]

Заметим, что сочетание демократического строя с диктаторским правлением известно с древности, а в недавние времена вполне успешно применялось западными противниками Гитлера во время Второй Мировой войны.

Но в 1863 году Катков стал не только поборником диктатуры, но и выдвинул или поддержал другие свежие идеи того же рода. В мае 1863 он начал пропаганду сельской стражи, создаваемой Муравьевым, — вооруженных крестьянских отрядов самообороны, поддерживаемых властями; в Западном крае эти контрпартизанские отряды активно включались в боевые действия. Катков же предлагал создать и аналогичную городскую стражу, и, мало того, распостранить ее на все пространство Империи. Эта идея предвосхищала и Союз Русского Народа, родившийся в 1905 году, и чернорубашечников и коричневорубашечников, появившиеся еще позже уже не в России, а соответственно в Италии и Германии.

Разумеется, сами Муссолини и Гитлер вовсе не подозревали, что следуют в фарватере русского идеолога и пропагандиста более чем полувековой давности.

Но мы-то должны отметить, что эпоха Николая I и первых лет правления Александра II оказалась идейной колыбелью не только коммунизма, но и фашизма и национал-социализма. А конец правления Царя-Освободителя, как мы увидим, ознаменовался и политическим столкновением, и неожиданным союзом носителей этих идей!


Однако столь далеко идущие заявки Каткова не сильно привлекали симпатии консервативных царских администраторов в 1860-е годы. Отчасти это объясняется все той же двойственностью проводимой в то время политики и ее результатов — к западу от Березины и к востоку от нее.

На собственной территории России никто пока никак не собирался прибегать к национал-социалистическим методам и организовывать террористический напор черни на образованных инакомыслящих. В Польше же эти методы сработали тогда великолепно, но в российском правительстве прекрасно отдавали себе отчет, что и это было не моральной победой, а грубым насилием.

Валуев, прославившийся тогда и позже теми гонениями, которые обрушились и на польский, и на иные нерусские языки, сам нисколько этим не обольщался — по крайней мере в собственном дневнике, куда он пессиместически записал в декабре 1863: «Дела польские вообще мало подвигаются к развязке. Затишье или, точнее, даже полузатишье. Мы тешимся надеждами без основания. Мы все ищем моральной силы, на которую могли бы опереться, и ее не находим. А одною материальной силой побороть нравственных сил нельзя. Несмотря на все гнусности и ложь поляков, на их стороне есть идеи. На нашей — ни одной. /…/ Мы говорим о владычестве России или православия. Это идеи для нас, а не для поляков, и мы сами употребляем их название неискренно. /…/ Это не идея, а аномалия. Нужна идея, которую мог бы усвоить себе хотя один поляк».[451]

Он же еще почти через два года, в ноябре 1865: «сидел в /…/ совещании по западным делам. /…/ Пятичасовая борьба о чем! О том, чтобы не дозволять возвращения в Западный край всем высланным оттуда административным порядком лицам и чтобы найти средство выгнать оттуда тысяч 6, 7 или 10 польских помещиков! /…/ мне нестерпимо то хладнокровие, с которым они тасуют людей, верования, правила, как карты, которые можно изорвать и бросить под стол по произволу. Я бы десяти собак не выгнал. Они думают выгнать 10 тыс. семейств. Можно убить бешеную собаку, но если не убивать, то следует признать небешеной и накормить. Его величество призван управлять своими подданными и пещись о них, а не предпринимать водворение Калуги в Киеве и Вологды в Вильно подобными элементарными насилиями. Результат совещания — разногласия».[452]

Ясно, что такие настроения, в общем-то понятные и оправданные, не могли сопровождаться симпатиями по отношению к принципам и методам Каткова.



2.6. Последствия реформы как основа революционного движения


В конечном итоге Россия избежала в 1861–1863 годах кровавой трясины гражданской войны. Недовольные друг другом помещики и крестьяне втянулись в тяжелый процесс размежевания взаимных интересов и продолжили самостоятельную деятельность по производству сельскохозяйственной продукции и ее рыночной реализации. В скорейшем времени выяснилось, что все опасения помещиков, боявшихся крестьянского освобождения, полностью оправдались — и даже в гораздо большей степени, нежели можно было ожидать!

Накануне реформы упоминавшийся энтузиаст крестьянской эмансипации А.М. Унковский демонстрировал собственные оптимистические расчеты: «при наемном труде для обработки господских полей потребуется гораздо меньше рук, а излишние руки облегчат наем рабочих. /…/ Помещикам при введении наемного труда потребуется лишь две трети рабочих рук из прежнего их количества. Многие утверждают, что помещики при этом обойдутся только половиной /…/»[453]

Блестящий анализ того, что практически осуществилось позднее, проделал М.Н. Покровский:

«Для «знатных и богатых» результат реформы получился именно тот, какой им был нужен. Крупнейшее землевладение и после 19 февраля 1861 г. осталось господствующим, как оно было до него. По статистике 70-х годов 10 % помещиков, владевший каждый более чем 1000 десятин земли, принадлежало ¾ всей дворянской земельной собственности, причем 3/5 этой крупной собственности [т. е. 45 % всей помещичьей земли] было в руках крупнейших владельцев, имевших более 5000 десятин на каждого. Наоборот, трем четвертям всей дворянской массы принадлежало всего 14 % общего количества дворянской земли. Гибли и разорялись именно мелкопоместные — крупные имения, за индивидуальными исключениями, благополучно дожили до 1905 года. Арендные цены росли, /…/ и с начала 60-х до начала 80-х годов поднялись в 2½ — 3½ раза, местами даже и гораздо больше, в 8 — 10 раз. «Арендатор» оказывался гораздо выгоднее «оброчного мужика» — и хлопот с ним было меньше. Сохранение крестьянского тягла оказалось очень мудрой мерой, — и освобожденный от обработки барской земли крестьянин мог лучше заняться своей землей, и урожайность крестьянской пашни как надельной, так и арендованной повысилась /…/. Зато надежда тех средних помещиков, которые мечтали об интенсивном хозяйстве, развеялись как дым, особенно в нечерноземной полосе.

Уцелевшее крестьянское хозяйство оказалось грозным конкурентом помещичьего — и конкуренция эта давала себя чувствовать самыми различными и подчас неожиданными способами. Расчет на дешевые рабочие руки оказался мифическим — руки в деревне были дешевы, когда был неурожай, т. е. когда и на барской пашне делать было нечего; при хорошем урожае крестьянам было достаточно работы на своих наделах и они «ломили» цену, от которой барин приходил в ужас. Оборотного капитала было мало — полученные за крестьянские наделы выкупные свидетельства были проедены в переходный период /…/; частный кредит, при огромном спросе на капиталы для постройки железных дорог, был неимоверно дорог (не менее 7 % годовых номинально — фактически еще более).

Наконец, самое проведение железных дорог, — мера, о которой прогрессивные помещики и их представители в литературе хлопотали уже с конца 30-х годов, — дало совершенно неожиданные результаты. Ближайшая цель — оживление сношений с европейским рынком и поднятие хлебных цен — была, правда, при этом достигнута /…/. Но от этого выиграли не те губернии и не те слои населения, которые возлагали на железные дороги такие большие надежды. С проведением юго-восточных железных дорог, главным образом, линии Орел-Царицын (1870 год), за границу хлынул поволжский хлеб. Ранее отсюда вывозили, ввиду дороговизны транспорта, только самые ценные сорта хлеба /…/, — теперь пошла и русская пшеница, и даже рожь. В результате, в то время как в Саратове хлебные цены поднялись на 100 %, в Орле они поднялись только на 66 %, а в Рыбинске даже только на 50 %. Между тем, в нижнем Поволжье земля продолжала еще давать урожаи при очень экстенсивном хозяйстве, без больших предварительных затрат, — тогда как в нечерноземной полосе экстенсивное хозяйство уже не давало урожаев /…/. И в довершение своих бед, как раз от проведения железных дорог помещик центральной России потерял главное свое преимущество, всей выгодности которого он не сознавал при крепостном праве: монополию сбыта хлеба на рынке. Только располагая сотнями даровых крестьянских подвод можно было доставить хлеб туда, где стояли выгодные цены — на один из главных рынков. Теперь, где была железнодорожная станция, там был и рынок; из любого захолустья хлеб шел без перегрузки в Ригу или Одессу. Вместе с железною дорогой появились рои мелких агентов, которые покупали хлеб у кого угодно — у помещика, у крестьянина, у мелкого частного скупщика. Прежде мужик должен был терпеливо дожидаться, пока продаст свой хлеб барин, да еще возить барский хлеб в город на своей лошади — теперь барин должен был равняться под «мужицкие» цены. Но мужик, не знавший наемного труда и интенсифицировавший свое хозяйство при помощи своих мускулов — которые он, в простоте своей, считал даровыми — всегда мог продавать хлеб дешевле помещика».[454]

Это оказалось финишем существования помещиков в качестве самостоятельного землевладельческого класса: помещик не мог конкурировать с крестьянином, который, не используя наемного труда, действительно всегда имел меньшие издержки, а потому мог довольствоваться и более низкой продажной ценой зерна. Простейший закон капиталистической конкуренции полностью разорил подавляющее число помещиков.

За период от 1861 до 1905 года помещики потеряли только треть земельной собственности, закрепленной за ними реформой 19 февраля, но поскольку в первую очередь разорялись беднейшие, то при этом 66,4 % помещичьих семей полностью утратили земельные владения,[455] а 45 % от оставшихся имело владения площадью менее 50 десятин, т. е. по существу — усадьбы с дачными участками, правда достаточно больших размеров по современным масштабам (мог там умещаться даже солидный «вишневый сад»!); большинство из них, однако, было вновь заложено в банках.[456] К 1917 году этот процесс продолжал прогрессировать.

Таким образом, более 80 % помещичьих имений дореформенного времени либо сменило хозяев и перестало принадлежать дворянам, либо перестало играть сколь-нибудь существенную экономическую роль даже для своих владельцев. Да и из громадной площади, сохранившейся в руках богатых землевладельцев, подавляющую часть составляли непахотные земли: леса, луга, сады, парки и собственно усадебные хозяйства; всего в 1917 году только порядка 12,5 % площади помещичьей собственности было занято пахотной землей;[457] с другой стороны, доля, относящаяся к помещикам, составляла менее 10 % пахотного земельного фонда всей Европейской России.[458]

В коммунистические времена официальная пропаганда создала и поддерживала миф о том, что «кулачество» при Советской власти было уничтожено «как класс». На самом же деле «кулаков» (еще и большой вопрос в том, кого именно зачисляли в эту категорию!) уничтожали просто физически. Зато приведенные выше данные вполне позволяют утверждать, что «как класс» подверглись уничтожению именно помещики в период с 1861 и до начала революции 1917 года: они сохранились физически (насколько это возможно для смертных!), но подавляющее большинство из них было расклассировано — перестало быть помещиками; позднее, как известно, и их принялись уничтожать просто физически!

Сбылась, таким образом, мечта Н.А. Милютина.

Но к каким же политическим последствиям это привело?

А к тем самым, о которых предупреждал еще С.С. Уваров!


Претензии, которые разорявшиеся помещики должны были выдвигать в адрес виновников происшедшей несправедливости (ведь для всякого разоренного разорение — это несправедливость!), относились, как объективно следовало, не столько к злым нехорошим людям (разве что к царю и другим руководителям государственной экономической политики), сколько к социальному устройству общества: понятно, что именно обезличенная капиталистическая конкуренция и породила это разорение.

О восстановлении крепостнических порядков потомкам прежних помещиков и еще уцелевшей их части мечтать уже не приходилось. Но зато можно было мечтать об уничтожении капиталистических порядков.

При этом всей этой расклассированной публике не приходило в голову, что реально возможны только два пути — дальнейшего развития капитализма (к чему он привел — демонстрирует современный Запад — нравится ли это кому-нибудь или нет!) или разрушения развивающейся экономики (к чему это приводит — демонстрирует вся история Советского Союза!). А для разрушенной экономики становятся уже естественными и привычными все те же крепостнические порядки. Ведь в марксисткой догме: каждому уровню развития производительных сил соответствуют определенные производственные отношения — совсем не так уж мало дельного смысла!


Дворянские идеологи с прискорбием констатировали:

П.Б. Струве: «Крепостное право было отменено вопреки интересам помещичьего класса».[459]

А.А. Корнилов: реформа «укрепила крестьянское землевладение и расшатала помещичье, подготовляя неизбежную будущую его экспроприацию путем экономического разорения помещичьих хозяйств /…/.»[460]

Вспоминая о том, что не одни дореформенные помещики пользовались благами экономического привилегированного положения, но и гораздо более широкий и многочисленный слой прихлебателей (или постоянно кормившихся при поместьях, или прибегавших к помощи помещиков в качестве общепринятой тогда формы социальной взаимопомощи), легко уяснить природу антикапиталистических настроений российской интеллигенции после 1861 года.


П.Л. Лавров — убежденный крепостник, еще недавно упрекавший Герцена в легковесной и безответственной пропаганде отмены крепостного права,[461] вдруг превратился в ведущего идеолога борьбы за социализм:

«Социализм в настоящую минуту имеет перед собой задачу спасения общества от грозящего ему разложения во всеобщей конкуренции, во всеобщей борьбе всех против всех, и его первое требование есть искоренение монопольного хозяйства, уничтожение эксплуатации человека человеком. Но все это входит самым существенным элементом в современный государственный строй, который постепенно становится все более подчиненным экономическому и все более обращается в защитника последнего. Все органы, все формы современного государства проникнуты (и проникаются более и более) принципом безусловной конкуренции и господства капитала.

/…/ современное государство, отказавшись от своей основной роли охранителя общей безопасности, сделалось органом охранения современного экономического порядка и тех лиц, которые им пользуются. Мы видели, что таких лиц становится все меньше и меньше, остальные неизбежно обращаются в их жертвы, причем для меньшинства, состоящего из мелких собственников, экономическое обеспечение, безопасность личности и собственности обращается в иллюзию в буре повторяющихся и растущих кризисов; большинство же, составленное из пролетариата, лишено всякой возможности добыть себе экономическое обеспечение, всякой возможности обезопасить себя от самых крайних случайностей, умственного, нравственного и физического вырождения, от хронического голодания, от экономической гибели».[462]

Попробуем призадуматься над этой эквилибристикой игры в большинство и меньшинство.


Все это, разумеется, обычный марксистский бред, и для нас не так важно, додумался до него Лавров самостоятельно или уже успел поближе познакомиться с марксятиной. Важно то, какое это имеет непосредственное практическое отношение к тогдашней российской реальности.

Легко видеть, что почти никакого.

В реальности же огромную, подавляющую массу населения России составляли крестьяне — они-то и были большинством. Почти все они были собственниками — полностью разоренными оказались тогда лишь только что освобожденные дворовые, которых чисто умозрительно можно было отнести к этой же категории; да и этих было ничтожное количество по сравнению с деревенщиной. И вся эта огромная масса в течение многих десятилетий продолжала затем более или менее успешно существовать в иллюзиях и бурях повторявшихся и растущих кризисов — пока ее не подвергли с 1930 года сплошной принудительной коллективизации, а не то иллюзии затянулись бы и на подольше (хотя, разумеется, эта масса частично сокращалась: продолжали выбывать из крестьянства и немногие разбогатевшие, и многие разоренные; последние, перемещаясь в города, совсем не обязательно становились пролетариатом).

Пролетариат в России 1860-х годов тоже имелся, но был тогда в ничтожном меньшинстве. Хотя Россия и в XVIII, и в XIX веках была знакома с рабочими бунтами (память о которых услужливо постарались выудить из архивов марксистские историки), а экономические проблемы у рабочих действительно имели место, но, не вдаваясь в подробности, можно попытаться согласиться с Терпигоревым относительно того, что тогда любой кочегар был обеспечен лучше разорившегося дворянина. Даже признавая актуальность улучшения положения рабочего класса (не зря ведь столько сил отдала на решение подобных проблем западная социал-демократия за последние полтора века!), следовало считать, что в общероссийских масштабах это не могло играть тогда никакой роли — и не играло!

Заметим также — в качестве общетеоретического наблюдения — что марксистская теория о неуклонном количественном возрастании пролетариата не сработала нигде и никогда: ни позднее в России, ни в одной другой стране мира численность рабочих никогда не поднималась даже близко к половине общей численности населения, а теперь — в XXI веке — это и вовсе исчезающая социальная категория.

Таким образом, нарисованная Лавровым картина не имела, повторяем, почти что никакого отношения к реальностям существования тогдашней России. Но ни Лаврова, ни его читателей это нисколько не смущало. Ведь нарисованная им картина точно и адекватно отображала именно то, что и происходило и тогда, и позже с российским дворянством и с его непосредственным бытовым окружением. Вот только к этой социальной среде и относился в полной мере призыв Лаврова к защите обездоленных!

Эта среда, разумеется, составляла ничтожное меньшинство всего российского населения, но именно в этом меньшинстве и происходили процессы, изображенные Лавровым: действительно, ничтожнейшее меньшинство из них богатело и все более связывало собственные интересы с интересами государства и бурно развивающейся капиталистической экономики, из остающегося подавляющего большинства меньшинство продолжало барахтаться в тисках безусловной конкуренции, господства капитала и повторяющихся и растущих кризисов, а остальное большинство безостановочно продолжало катиться к итоговой экономической гибели.

Но ведь это было не надуманной, а вполне злободневной проблемой того времени — ведь среда эта представляла собой большинство тогдашней образованной России, притом лучшую ее часть в образовательном и культурном отношении, и пренебрегать ее интересами было просто невозможно. Тем более этого не могли себе позволить сами представители этой среды: волей или неволей они на каждом шагу сталкивались с необходимостью решать общие вопросы, опыта решения которых еще не имелось ни в России, ни во всех тогдашних самых передовых государствах.

Аналогичный опыт, притом сугубо негативный, имелся ранее во Франции, и мало чем мог помочь России XIX века: Великая Французская революция почти единым порывом уничтожила национальное дворянство и рассеяло его остатки по всей Европе — они и сделались упорными борцами контрреволюции, союзниками и идейными попутчиками всех врагов Франции; нечто подобное ожидало и Россию — но только после 1917 года.

Пока же, как и все обычные нормальные люди, разоряющиеся помещики нуждались в социальной защите, и, не получая ее в должном размере, вынуждены были брать ее дело в свои руки: добьемся мы освобожденья своею собственной рукой! — ведь не рабочие же сочиняли такие песни!

Изредка признание примата собственных проблем над проблемами «народа» прорывалось и на страницы интеллигентских идеологических опусов, например: «Мы, народники, мы, последовательные общинники, мы, которых преимущественно зовут народолюбцами, мы заявляем, что прежде «народного вопроса» должен быть разрешен «вопрос интеллигенции»: вопрос об элементарнейших правах умственного и образовательного ценза. Только свободная интеллигенция во всеоружии своих прав и свободной мысли может слить свои интересы с интересами народа и смело и плодотворно взяться за решение задач, логически неизбежно назревших для нашего поколения /…/. «Народный вопрос» был и есть у нас «вопрос интеллигенции». В этом вся суть. Обойти этого положения невозможно. Только свобода и признание прав интеллигенции могут быть гарантией быстрого и плодотворного решения «народного вопроса»»[463] — честно, откровенно и даже в определенной мере справедливо; только вот до решения народного вопроса у русской интеллигенции и в XIX, и в ХХ веках руки редко доходили. Зато всегда хватало уверенности и апломба для того, чтобы и рассуждать, и действовать якобы во благо народа.

По большей части интеллигенты настолько же оставались в рамках собственного социального эгоизма, как это имело место и ранее. Раньше они вовсе не из патриотизма, как вежливо предположил Герцен, а из чистейшего эгоизма игнорировали положение крепостных рабов. Теперь им так же становилось наплевать на интересы всей остальной России, продолжавшей жить и более или менее успешно развиваться — в тяжких муках и праведных трудах.

Любят ли людоеды народ? Еще как!

Они настолько оказались эгоистичны, что даже никак не могли усвоить, почему же те, к кому они пытались обращаться за помощью и поддержкой, не способны ни понимать, ни тем более заражаться пафосом теорий, проповедуемых Лавровом и иже с ним. Ведь к ним-то, рабочим и крестьянам, все эти теории действительно не имели никакого отношения — и своим безграмотным нутром они прекрасно это ощущали!

«Крестьянин слушал революционера точно так же, как он слушает батюшку, проповедывающего ему о царстве небесном, и после прослушанной проповеди, как только переходил порог церкви, жил точно так же, как он жил и до проповеди»[464] — со знанием дела свидетельствовал землеволец М.Р. Попов, сын сельского священника.


Различие интересов интеллигенции и крестьянства проявлялось и в том, что подъемы и спады недовольства колебались у них в противоположных фазах — это впервые отметил еще А.Н. Энгельгардт.[465]

Значение материальных факторов в жизни людей еще более велико, чем это провозглашается марксисткой теорией. Крестьяне периодически голодали или, мягче выражаясь, недоедали. Основой крестьянского рациона оставался хлеб и другие продукты пахотного земледелия. В урожайные годы хлеба было много и был он дешев — крестьяне благоденствовали. Трудные времена, естественно, приходились на неурожайные годы — хлеба было мало и был он дорог. Тогда на помощь крестьянам приходил их резерв — скот в крестьянских дворах. Крестьяне мяса ели всегда очень мало, а в неурожайные годы скот продавался, чтобы выручить деньги для покупки хлеба. Мяса, следовательно, в неурожайные годы было на рынке больше и было оно дешевле.

Рацион питания интеллигенции (в том числе революционной) был чисто барский, и мясо играло в нем ежедневно немалую роль. В урожайные годы мяса на рынке было мало и было оно дорого; подскакивали цены и в студенческих столовых, заставляя нерадивых школяров вспоминать о своем неоплатном долге перед народом. Не случайно «шальное лето» 1874 года — пик революционного «хождения в народ» — пришлось на самый урожайный год десятилетия; счастливые крестьяне, занятые уборкой богатого урожая, были, естественно, совершенно невосприимчивы к антиправительственной агитации.

Вот для интеллигентных читателей Лаврова и для него самого вся эта фантастическая галиматья была наполнена высоким и важным смыслом. И как сладко было всем этим Лавровым, Плехановым и Ульяновым воображать себя не взбесившимися от угрожающей бедности барчуками и недорослями, а самыми настоящими пролетариями, которым нечего терять, кроме собственных цепей!


Заметим, что для экспертов из III Отделения все происходившее не составляло никакой загадки. Один из них, А.П. Мальшинский, писал в 1880 году: «Вопрос желудка преобладал над всеми другими, хотя по наружному виду не было недостатка и в либерализме — «в этом экзотическом растении, не имеющим будущности на русской почве» (Герцен в письме к Мишле). /…/

Появился пролетариат из потомственных дворян; пролетариат в среде людей духовного звания всегда существовал, но в эпоху всеобщего возбуждения, начавшуюся с переустройства экономического быта сельских сословий, он сильнее чувствовал горечь своего положения. /…/ крайняя степень недовольства существующим порядком, выразившаяся в позднейшем движении, получила свое развитие от лиц духовного звания и нашла наиболее сочувственный отклик в среде молодежи из дворян. /…/ неблагоприятные условия для существования целого сословия должны принять в самой жизни чрезвычайно острый характер /…/.

Вся тяжестьэтих последствий легла, конечно, на более слабых. Мелкопоместные потеряли свою самостоятельность — независимые средства к существованию; безземельные, лишившись сословной поддержки, очутились в положении худшем рабочего пролетариата, потому что не могли заниматься ремеслами, не умели работать и не имели времени приготовиться к новым условиям жизни, наступившим совершенно неожиданно для большинства[466]. /…/

В первое время «новые люди» как бы изобрели свое учение исключительно для себя. В нем сказывалась крайняя эгоистичность и изолированность от интересов массы. /…/

Пролетариат из детей приходского духовенства, под влиянием «духа времени» отказавшихся от священнической рясы, из детей дворян и чиновников, /…/ отшатнувшихся от служебной карьеры /…/, с /…/ примесью мелкого мещанства, пробивавшегося к высшему образованию /…/, не был обременен ежедневною заботою об уплате недоимок по налогам и сборам, о прокормлении семьи, призрении стариков и увечных — этими насущными вопросами крестьянина и фабричного рабочего; для него весь вопрос сводился на устройство личной судьбы в новой жизни, связь с традициями детства порвана навсегда и бесповоротно».[467]

Однако же ни правоохранительные органы, ни правительство так и не сумели найти пути к мобилизации всей этой недовольной молодой интеллигентщины на благо общества и на их собственное благо — в этом наглядно выразилась ограниченность правительственных идеологов и их беспомощность перед лицом неожиданных и невиданных социальных проблем.


Земские учреждения, созданные реформой 1 января 1864 года, существовавшие за счет местных налогов, усиленно развивались, обеспечивая рабочими местами множество учителей, медицинских работников и иных лиц интеллигентного труда, но их деятельность разворачивалась постепенно и не могла сразу, революционным образом, помочь большинству «новых людей». Опять же, быть врачом или учителем — это нелегкий и не всегда благодарный труд, а подневольная обязанность трудиться и представляла собою наиболее неприятную сторону новейшего существования вчерашних бездельников, воспитанных помещичьим образом жизни.

Проблема также состояла в том, что «новые люди» не настолько уж бесповоротно порвали со своими социальными корнями, чтобы оказаться в полном одиночестве лицом к лицу с правительством и враждебными или равнодушными к ним классами и сословиями. Наоборот, сплошь и рядом они и ощущали моральную поддержку, и получали вполне материальную помощь от представителей старшего поколения, еще сохранивших свою принадлежность к прежде безраздельно господствовавшей социальной среде.

Характерные примеры, обнаруженные при следствии над участниками массового «хождения в народ» в 1874 году:

«1) Довольно богатый землевладелец и мировой судья Пензенской губернии Эндауров способствовал укрывательству одного из главнейших и опаснейших революционных деятелей Войноральского[468], бывшего прежде тоже мировым судьею в Городищенском уезде.

2) Жена начальника Оренбургского губернского жандармского управления полковника Голоушева не только не отклоняла своего сына от участия в деле преступной пропаганды, а, напротив, помогала ему советами и сведениями.

3) Профессор Ярославского лицея Духовской не только принимал к себе агитатора Ковалика, но познакомил его и, так сказать, ввел во внутреннюю жизнь студентов-лицеистов.

4) Весьма многие из уроженцев Вятской губернии, привлеченные по дознанию в качестве обвиняемых в государственном преступлении, оказались стипендиатами Вятского земства, а Председатель Вятской губернской управы Колотов в выборе лиц на земские должности советовался со студентом Казанского университета Овчинниковым (весьма сильно скомпрометированным по дознанию) и без его рекомендации никому не давал места.

5) Автор нескольких сочинений земский врач Португалов принимал у себя лиц, заведомо скрывающихся от розыска правительственных властей, и помогал им продолжать свою преступную деятельность.

6) Весьма богатая и уже пожилая женщина, помещица София Субботина не только лично и открыто вела революционную пропаганду среди ближайшего крестьянства, но склоняла к тому же свою воспитанницу Шатилову, а дочерей даже несовершеннолетних посылала доканчивать образование в Цюрихе.

7) Плетнев-отец (бывший чембарский казначей), прочитав найденную им у сына-гимназиста книгу революционного содержания, прямо заявил, что он готовил сына «для народа», но, к несчастью правительство это преждевременно обнаружило.

8) Дочери действительных статских советников: Наталия Армфельд, Варвара Батюшкова и София Перовская, генерал-майора София Лешерн-фон-Гарцфельд и многие другие шли «в народ», занимались полевыми поденными работами, спали вместе с мужчинами, товарищами по работе, и за все эти поступки, по-видимому, не встречали порицания со стороны некоторых своих родственников и знакомых, а, напротив, сочувствие и одобрение. И таких примеров много».[469]

Как могло быть иначе? Ведь уже полтора десятка лет прошло с того времени, как революционный полковник искал к ребенку преподавателей революционной арифметики! Теперь ребенок успел подрасти, а условия его жизни существенно ухудшились!

Образовалась, таким образом, совершенно четкая и достаточно сплоченная общественная среда, только частью которой оказались революционные экстремисты.

Но главное было не столько в моральной и бытовой поддержке, а совсем в другом. В том-то и состояла особенность эпохи, растянувшейся на многие десятилетия (вопреки опасениям П.Н. Ткачева!), что пока еще многие уцелевшие помещичьи хозяйства сохраняли значительные материальные ресурсы, неподотчетные государственной власти. И среди помещиков далеко не все проникались черствым эгоизмом, а сохраняли еще верность старым дворянским традициям, требующим оказания помощи менее удачливым собратьям. Это давало мощный стимул революционному спонсорству, обеспечивающему достаточными средствами всех новоявленных борцов за общее дело.

Только симбиоз разоряющегося, но еще не разорившегося дворянства, со страхом вглядывающегося в безрадостное будущее, с интеллигентными «пролетариями», многим из которых действительно уже нечего было терять, и обеспечил долговременное существование такого социального и политического феномена, как российское революционное движение.

А уж волонтеров для этой борьбы имелось хоть пруд пруди — в каждом дворянском семействе, в каждой семье полунищего священника или мелкого чиновника. Все они варились в одном котле — в гимназиях и университетах, и всем им было не до учебы: нужно было решать современные вопросы!


Коллективный портрет революционера 1870-х годов создан статистическими оценками советских историков Б.Н. Миронова и З.В. Степанова: 83 % революционеров 1870-х годов к моменту начала участия в движении не достигло 26 лет[470] (напомним, что акселератов тогда не было, и люди взрослели позднее, чем теперь).

Образовательный уровень у них был такой: 7 % имели высшее образование, 45 % продолжало учиться в высших учебных заведениях, 4 % выбыло до их окончания, 11 % получило среднее образование, но не училось дальше, 18 % продолжало учиться в средних учебных заведениях, 4 % выбыло до окончания этих последних; итого в сумме 89 % всех революционеров-дебютантов относилось к учащейся, учившейся или выучившейся молодежи.[471]

Сословный состав революционеров также четко соответствовал сословному составу учащейся молодежи. Студенчество состояло из 57 % дворян, 23 % представителей городских сословий (купцы, почетные граждане, мещане и цеховые) и 15 % духовенства; учащиеся средних учебных заведений — из соответственно 47 %, 34 % и 5 % лиц тех же категорий; участники революционного движения состояли из 40 % дворян, 29 % — выходцев из городских и 22 % — из духовных сословий.[472] Как видим, детей дворян чуть более тянуло в учебу, а детей священников — чуть более в революцию. Это — количественное подтверждение содержательных наблюдений Мальшинского и иже с ним.

Евреи (вопреки уверениям пропагандистов вполне определенной направленности) не составляли в 1870-е годы количественно сколь-нибудь значимой части революционеров, хотя уже тогда явили нескольких выдающихся революционных вожаков.

Среди всей этой молодежной революционной массы попадались, естественно, и честолюбивые, и самоотверженные, и талантливые люди.

Взявшись за оружие, они получали возможность ввергнуть Россию в тяжелейшую трагическую судьбу — и действительно сумели добиться этого!



Загрузка...