Александр II, разрушив крепостное право, оказался в уникальной политической ситуации: на верхах государственного управления у него не осталось почти никаких политических приверженцев. Если считать в качестве таковых главнейших деятелей осуществленной реформы, то одни уже умерли, а других сам царь счел вынужденным отправить в апреле 1861 в отставку — откупившись этим от совершенно явно возмущенного общественного мнения.
Дмитрий Милютин, брат Николая Милютина, писал об этом так: «Еще до приведения в исполнение Положения 19-го февраля уже начали ходить слухи о предстоящих переменах в составе Министерства внутренних дел. /…/
Великий князь Константин Николаевич и Великая Княгиня Елена Павловна убеждали брата не покидать крестьянского дела и хлопотали, чтобы он был назначен министром, на место Ланского, которому тогда было уже 75 лет от роду. Но брат мой не обманывал себя на счет своего служебного положения. Если двумя годами раньше его выставляли в глазах Государя красным демагогом, врагом дворянства; если тогда на его назначение товарищем министра последовало Высочайшее соизволение не иначе, как с титулом «временно исправляющего должность», — то могло ли быть вероятнее успеха его кандидатуры в министры после той роли, которую он играл в Редакционных Комиссиях, когда на него обрушились вся злоба и ненависть противников освобождения крестьян. Вскоре представилось тому и фактическое подтверждение: даже на представление Ланского об окончательном утверждении брата в должности товарища последовал со стороны Государя решительный отказ. На прошение же брата об увольнении в продолжительный отпуск за границу состоялось 21-го апреля Высочайшее соизволение, с отчислением, конечно, от должности товарища, но с назначением сенатором и сохранением содержания.
Два дня спустя, в день Светлого Воскресения, и сам Ланской уволен от должности министра, причем получив графский титул и придворное звание камергера. /…/
Удаление Ланского и в особенности моего брата было неизбежным последствием той непрерывной интриги, которая велась противниками освобождения крестьян. Государь удерживался против течения, пока эти личности были необходимы для доведения крестьянского дела до конца; но раз, что цель была достигнута и новое Положение вошло в силу, Государь, по свойству своего характера, счел нужным смягчить неудовольствие, которое совершившаяся Великая реформа произвела на помещичье сословие /…/. Для этого самое приведение в исполнение нового закона должно было быть /…/ вверено таким личностям, которых нельзя было ни в каком случае заподозрить во враждебности к дворянству.
В этих-то видах преемником Ланского назначен был статс-секретарь Петр Александрович Валуев».[473]
Об умонастроениях этого последнего свидетельствуют записи в его дневнике почти буквально накануне назначения, 13 апреля 1861:[474] «Государь полагает, что литература развращает молодежь и увлекает публику; он жалуется на то, что цензура не исполняет своих обязанностей, но все, по-видимому, не замечает, что литература есть в то же время и отражение духа большинства публики. Он еще не убедился, но нет ведомства, канцелярии, штаба, казармы, дома, даже дворца, в котором не мыслили и не говорили бы в политическом отношении так, как говорит именно та литература, на которую он негодует. /…/ Консервативные начала нашли бы себе защитников, но для этого нужно, чтобы им дана была возможность стать на стороне правительства, указать на его деяния и цели и определять те грани, которых оно преступать не намерено. Теперь они могут только молчать, чтобы не увеличивать собою числа тех, которые порицают правительство. Защищать его невозможно. Даже за деньги оно не может приискать себе защитников».[475]
Еще на следующий день: начальник III Отделения князь В.А. Долгоруков «желал со мною видеться. /…/ О «конституции» он говорил сегодня раза два, как о неизбежном последствии эмансипационного дела, но присовокуплял, что государь не только не решится заявить согласие на постепенное развитие конституционных форм, но даже решительно высказался в противном смысле еще недавно и не изменил, по-видимому, своего взгляда на этот вопрос. При этом кн. Долгоруков еще раз сказал: «Мы в безвыходном положении, что будем мы делать?» Я отвечал: «Ждать с верноподданническою покорностью, пока мысль и воля государя изменятся».»[476]
Еще почти через полгода, 24 августа того же года, тот же Валуев: «Обедал у Штиглица (не банкира) с [британским послом] лордом Нэпиром, Грейгом[477] /…/ и пр[очими]. Нэпир справедливо замечает, что у правительства нет партии, что у нас никто его не защищает и никто за него не вступается. «В течение полугода, как я нахожусь здесь, — сказал лорд Нэпир, — с трудом найдется несколько лиц, принадлежащих, как здесь говорят, к немецкой партии, которые при мне выступили бы за правительство»»[478] — и это действительно было так!
Но почему же царь не желал поступиться и частицей личной власти? Из жадности и эгоизма?
Так действительно полагали тогда очень многие!
Но как же он мог при этом надеяться удержать власть, имея столь могущественную оппозицию, включавшую даже половину собственных министров — в том числе таких силовиков (выражаясь современным языком), как Валуев и Долгоруков, а потом и заменивший последнего граф Петр Андреевич Шувалов, за могучее влияние в 1866–1874 годах получивший многозначительное прозвище — «Петр IV»?
На это тоже имеется общеизвестное объяснение совсем из других источников: а потому, что он, царь, пользовался поддержкой всего русского народа!
И тут мы сталкиваемся с мистической теорией относительно особых свойств русской народной души, противоположности ее тлетворным западным влияниям и органической чуждости всякому парламентаризму и демократии. Словом: Царь и Народ — и более ничего России не нужно![479]..
Но как раз ситуация, в которой оказались Россия и Александр II, никакого отношения ни к какой мистике не имела.
«Фирма» Царь и Народ представляла собою, как уже отмечалось, иерархическую пирамидальную структуру: наверху — царь, внизу — широчайшие народные массы. Без промежуточных слоев существовать такая структура не могла, и они, эти промежуточные слои, играли, естественно, чрезвычайно важную роль. Раньше, до реформы, весомую роль играли помещики, имевшие под управлением значительную часть крестьянской массы; теперь и эта роль перешла к чиновникам, ранее руководившим только городским населением и государственными, удельными и иными категориями крестьян. На деле же наиболее влиятельная часть общегосударственного аппарата и теперь, и раньше состояла из помещиков; ранее они имели рабов в частной собственности, а вот теперь — нет.
Понятно, что это нововведение никак не могло их радовать, и понятно, зачем им нужна была конституция: чтобы собственной властью бороться с новыми явлениями, разрушавшими основы их материального благосостояния. До реформы нужно было бороться против предстоящей реформы, после — пытаться отменить ее или хотя бы ограничить ее воздействие.
Но ни то, ни другое не было и не могло быть в их реальной власти, с учетом того, что основная масса народа имела совершенно противоположные интересы. Именно поэтому дворянская оппозиция ничего не могла противопоставить царской власти: царь действительно опирался на народ — и мог полностью рассчитывать на его поддержку.
Дворяне, зациклившиеся в собственном эгоизме, и понимали, и не понимали это.
Сначала, в 1856 году, они очень испугались своих Сенек и Степок — и уже готовились до последнего патрона защищать свои жизни. Потом успокоились и перестали уважать опасность, которая была вовсе не такой уж и воображаемой. И кровавое подавление Польского восстания, и многочисленные эпизоды по всей Руси — типа волнений в Бездне или «Битвы под Дрезденом» — не оставляли никаких сомнений относительно возможности приведения в действие могучих сил, враждебных дворянству.
Что же касается конституции, то ее важнейшим элементом во всех вариантах было собрание народных представителей, переодически переизбираемых, с которым царю предстояло бы на определенных условиях разделить полноту своей власти.
На Западе развитие конституционных форм прошло грандиозную по продолжительности эпоху постепенных усовершенствований. Сначала парламенты состовлялись исключительно из высших феодалов, постепенно гражданскими (в том числе — избирательными) правами наделялись все более расширявшиеся категории остального населения. До утверждения в современной Европе сегодняшней системы всеобщего избирательного права (для совершеннолетних обоего пола!) понадобились столетия политических конфликтов и столкновений, включая такие катастрофические кровавые разборки, как революции в Англии и во Франции, где короли и парламенты выступали в качестве главных действующих лиц. Недавняя история ХХ века — с Гитлером, Муссолини и другими диктаторами, успешно душившими конституционализм в собственных и соседних странах, указывает даже на сегодняшнюю непрочность конституционных режимов и ограниченность их возможностей и эффективности.
Что же касается России, то в XVIII, XIX и в начале XX века конституция грозила ей полной катастрофой.
Парламенты не играют особой роли, если народ, который они представляют, не обременен существенными проблемами, требующими немедленного кардинального разрешения. Сегодня в Европе парламенты явлются атрибутами обычной и не очень интересной политической жизни, обсуждают текущие вопросы, совершенствуют законодательство, влияют (в зависимости от конституционных особенностей каждой страны) на персональные и партийные составы правительств, и, в общем и целом, живут душа в душу с собственными народами. Почти так же можно охарактеризовать и современную Российскую государственную думу. Но совсем не так может происходить в моменты переломов и потрясений; события октября 1993 года, например, все еще на памяти у современных россиян.
Аналогичные и еще большие сложности могут возникать тогда, когда народ в еще большей степени расколот на враждебные части. Противоположные устремления групп, слоев и классов вполне способны становиться антагонистическими — пусть и ненадолго. Вот в такие моменты состав парламента, механизмы его комплектования и те права, которыми он наделен, приобретают колоссальную роль. Не в любой момент парламентское большинство отражает большинство мнений народа, и не всегда большинство мнений народа соответствует интересам нации, задачам ее будущего развития и проблемам ее сегодняшней целостности и безопасности.
Именно так и обстояли дела в России Александра II, задолго до него и значительное время после.
Чего хотело большинство дворян после 1861 года? Восстановления попранных прав или получения за них какой-то весомой компенсации.
Чего хотело большинство крестьян? Доведения реформы до окончательного конца — в смысле получения личной свободы и независимости и приумножения главного средства существования — той пахотной земли, которую они и так обрабатывали еще до реформы, и любой возможной прибавки сверх того — за счет неиспользуемых государственных земель и тех прежних помещичьих фондов, что и раньше оставались недоступными для крестьян.
Стремления этих сторон были вполне конкретны, субъективно оправданны и совершенно несовместимы! Как этому могли бы помочь конституция, парламент и избирательное право?
Ровным счетом никак!
Всякое избирательное право по основе и по природе своей — право ограниченное. При самых демократизированных конституциях никто пока еще не собирается предоставлять его младенцам или психически неполноценным. Королевство Матиуша Первого Я. Корчака — мрачная, тяжелая нравоучительная утопия (кто, правда, знает, до чего еще дойдут в дальнейшем?). Если бы решились вводить избирательную систему в России XIX века, то были бы вполне естественными ограничения по возрасту, полу, образованию, имущественному и сословному положению; последние — наиболее важны.
Ясно, что ничего особенно противоестественного не было бы в том, что имущественный и сословный состав парламента не соответствовал бы строго пропорционально имущественному и сословному составу населения. Но что можно было бы посчитать за справедливую норму такой неравномерности?
По счастью, при ответе на последний вопрос мы можем опереться не только на логику собственных рассуждений (вполне или не вполне справедливых), но и на опыт практических экспериментов, проделанных в России.
Исторический же опыт оказался таков, как мы уже не раз отмечали, что в России столетиями не удавалось разрешить проблемы, составляющие для нее первейшую актуальность. Поэтому парламентский опыт XVIII века и парламентский опыт начала ХХ века относятся, по существу, к одной и той же социальной структуре, очень незначительно изменившейся за это время — только резко увеличилась численность населения и всех его отдельных групп, в целом же сохранивших почти прежние относительные пропорции.
Парламент Екатерины II — Комиссия по уложению 1767–1768 годов — формировался таким образом, что крепостные крестьяне были от выборов совсем отстранены, а депутаты от других категорий крестьян составили в нем очень заметное меньшинство. Парламент получился по существу дворянским; никаких решений, противоречащих коренным дворянским интересам, он не принял и принять не мог — социальный эгоизм дворянства и близких к нему слоев населения оказался притом непреодолимым. Своими решениями такой парламент ничего не мог добиться, кроме как еще более крутого закручивания всех механизмов крепостного права, что еще более обостряло настроения народных масс в предстоящей гражданской войне 1773–1775 годов, которой так и не удалось избежать.
Все, что можно и нужно было сделать с таким парламентом — это поскорее его разогнать, что Екатерина и постаралась сделать, но как можно менее демонстративно.
Понятно, что примерно такой же дворянский парламент мог собрать и Александр II — именно этого и добивались практически все дворянские собрания в первое десятилетие его царствования. Что бы ни решил такой парламент, результат мог быть только один — все та же гражданская война, к которой неизбежно привели бы его основные резолюции, заведомо никак не соответствующие интересам крестьянства.
Обратимся теперь к другим примерам.
Дурацкая легенда о том, что русское крестьянство всегда поддерживает монархию, возобладала в дискуссиях, организованных С.Ю. Витте на правительственных совещаниях в конце 1905 года. Это мнение привело к конструированию такой избирательной системы, в соответствии с которой большинство депутатов I и II Государственных Дум, избранных соответственно в начале и в конце 1906 года, пришлось на крестьянских представителей.[480]
Историки того периода больше обращают внимания на то, что значительную часть остальных депутатов составили оппозиционные и революционные экстремисты, заведомо не собиравшиеся конструктивно сотрудничать с царским правительством. Почему так получилось и к чему это могло бы привести — это было, на самом деле, совершенно неважно. Никто из оголтелых интеллигентов-депутатов, в самых хамских формах критиковавших правительство (т. е. назначенных царем министров), не оскорблял этим крестьян-депутатов — те и так всегда были уверены в том, что слуги у царя весьма посредственные, но никто и не рискнул поставить вопрос в Думе о правомочности самой царской власти: ведь Дума в таком составе очень вероятно проголосовала бы за вотум доверия царю, унизив тем самым революционеров и загнав их в очень сложную политическую ситуацию. Зато получился бы грандиозный скандал, если бы Дума при постановке любого серьезного вопроса проголосовала прямо против мнения царя, а не только против правительства!
Поэтому-то, повторяем, царской власти ничто напрямую почти и не угрожало — никто на подобное возбуждение конфликта решиться тогда не мог. Попытки превратить I-ю или II-ю Думы в Учредительное собрание по существу и не предпринимались: собрание фрондирующих депутатов разогнанной I Думы в Выборге в 1906 году так и осталось глупым и бестактным эпизодом.
Зато дускуссии и на заседаниях, и в кулуарах Думы очень четко показали, что большинство депутатов заведомо проголосует за экспроприацию помещичьих земель в пользу крестьян, если об этом будет возбужден вопрос. Но ни царь, ни правительство, ни все здравомыслящие люди в России, которых тогда было крайне немного, не смогли бы согласиться с таким решением, грозящим если не немедленной гражданской войной, то столь солидными экономическими пертурбациями, пережить которые правящему режиму в 1906–1907 годах заведомо не удалось бы: перемена владения собственностью в таких масштабах потрясла бы всю банковскую систему, опиравшуюся на учет огромного числа и размера заложенных земельных владений, что привело бы сначала к банковскому, а затем и к общеэкономическому кризису невероятной силы — почти такому, как был организован большевиками в конце 1917 — начале 1918 года.
Поэтому и эти Думы пришлось разогнать, причем спровоцировав скандалы, существо которых было не в сюжетах, избранных для провокации, а в том, чтобы затушевать тот объективный факт, что и правительство, и царь заведомо не согласны с мнением абсолютного большинства населения по аграрному вопросу: «есть вопрос, в котором мы с вами все равно согласиться не сможем. Это — аграрный вопрос. На нем конфликт неизбежен. А тогда к чему же тянуть?»[481] — так заявил сам П.А. Столыпин в деловом совещании с наиболее разумными руководителями думской оппозиции, пытавшимися отыскать компромисс с правительством и предотвратить разгон II Думы.
Дума была разогнана, а избирательный закон изменен; вся оппозиция — от октябристов и кадетов до анархистов и максималистов — заклеймила происшедшие перемены, объявив их «государственным переворотом» 3 июня 1907 года, совершенным правительством.
Новый избирательный закон обеспечил такой состав Думы, что большинство уже не принадлежало крестьянам. Эта Дума сумела в 1910 году утвердить законы о Столыпинской реформе, осуществляемой правительством самостоятельно с 1906 года.
При этом вся оппозиция, справедливо подчеркивая, что искусственно организованный думский состав нисколько не соответствует раскладу общественных сил в стране, отказывала III и IV Государственным думам в их легитимности в качестве народного представительства. Это нисколько не помешало большинству IV Государственной думы с 1915 года снова начать политические атаки на правительство.
Как видим, народное представительство на основе большинства российского народа просто не могло быть создано, не сопровождаясь при этом падением государственной власти и распадом государства.
Создать же искусственно подобранный парламент, поддерживающий правительство, было очень нелегко: с I и II Государственными Думами прямо прокололись, да и IV Дума ничего хорошего России не принесла.
Это все не мистика, не особые качества русской народной души, а четкое отражение совершенно невозможной социальной ситуации, сложившейся в России уже в XVIII веке, и притом такой, выход из которой, соответствующий будущим интересам державы и ее народа, самим этим народом не осознавался, не признавался и упорно отвергался.
Формула: народ всегда прав — не сработала в этой архиважнейшей ситуации, а следовательно — не верна и в принципе. С риском обвинения в ненависти к народу на этом утверждении необходимо настаивать, и возвести рассмотренную ситуацию в важнейший урок российской истории, не снискавший до сих пор ни правильной оценки, ни надлежащих выводов.
Очень немногие русские люди понимали это уже тогда — в шестидесятые годы XIX века.
Многие дворяне не были способны даже понять, что их собственные чаяния не имеют никаких шансов получить поддержку большинства крестьян. Эти дворяне воображали, что смогут управлять парламентом, избранным всеобщим народным голосованием — им казалось: кого же выберет народ, как не их, таких умненьких?
Об этом прямо говорилось в феврале 1862 в Адресе тверского дворянского собрания, продолжавшего действовать под воздействием идей столь популярного Унковского: «Осуществление /…/ реформ невозможно путем правительственных мер, которыми до сих пор двигалась наша общественная жизнь. Предполагая даже полную готовность правительства провести реформы, дворянство глубоко проникнуто тем убеждением, что правительство не в состоянии их совершить. Свободные учреждения, к которым ведут эти реформы, могут выйти только из самого народа, а иначе будут одною только мертвою буквою и поставят общество в еще более натянутое положение. Посему дворянство не обращается к правительству с просьбою о совершении этих реформ, но, признавая его несостоятельность в этом деле, ограничивается указанием того пути, на который оно должно вступить для спасения себя и общества. Этот путь есть собрание выборных от всего народа без различия сословия».[482]
Одним из немногих скептиков был уже неоднократно цитируемый нами Юрий Федорович Самарин— один из главнейших деятелей реформы 19 февраля. В том же 1862 году он писал: «Народной конституции у нас пока еще быть не может, а конституция не народная, т. е. господство меньшинства, действующего без доверенности большинства, — есть ложь и обман».[483]
Александр II заслуживает величайшего уважения: он единственный из династии Романовых, кто настолько глубоко понимал Россию и ее беды, чтобы, осуществляя руководство, сознательно удерживать в собственных руках всю полноту власти, не делясь ею ни с кем (в отличие от своего сына и внука, которые стремились к тому же, но по совершенно иным мотивам — из тупости и упрямства).
При этом Царь-Освободитель четко ощущал те негативные эмоции, которые он вызывал даже у ближайших помощников, и немало страдал от этого.
Между тем, в кругах министерской оппозиции уже начали выкристаллизовываться идеи примирения абсолютистской власти с народным представительством — т. е. примерно того, что методом проб и ошибок пытались осуществить в 1905–1907 годах. Пока это были идеи не создания самостоятельного представительного органа, а введения выборных представителей в Государственный совет. Эти идеи могли иметь очень большое будущее и перспективы, если бы не цареубийство 1 марта 1881 года.
Пока что их авторам (а первым из них оказался П.А. Валуев в том же 1862 году) предстояло дорабатывать свои еще сырые идеи и продумывать для них политическое поле деятельности.
Царю же было весьма естественно от этих идей сторониться — он не находил в них пока что рационального смысла. Укреплять его в таком отношении к созыву депутатов должен был и сугубо негативный опыт привлечения подобных же депутатов к деятельности Редакционных комиссий в 1859 и 1860 годах; тогда, как мы знаем, почти все усилия этих депутатов обращались на противодействие реформаторской линии правительства.
Вот как изложил позицию царя Валуев в своем дневнике 29 июня 1862 года: «Государь долго говорил о современном положении дел и о моих предположениях насчет преобразования Государственного совета. Он повторил однажды уже сказанное, что противится установлению конституции «не потому, что он дорожит своим авторитетом, а потому, что убежден, что это принесло бы несчастье России и привело бы ее к распаду».»[484]
Так же продолжалось и в дальнейшем: «Адрес московского дворянства, представленный правительству 11-го января 1865 года, был /…/ ходатайством дворянства о созыве народных представителей. /…/
Подписанию этого адреса в московском дворянском собрании предшествовали «запальчивые» речи, в которых ораторы резко порицали существующий бюрократический строй и с азартом обрушивались на окружающих императора «опричников». Адрес был принят огромным большинством голосов — 270 против 36. От Александра не укрылось и содержание прений. Он припомнил об этом почти год спустя, принимая в с. Ильинском под Москвой, — где он тогда отдыхал, — звенигородского предводителя дворянства Д.Д. Голохвастова. В замечательном разговоре, который Голохвастов имел с государем, Александр уверял Голохвастова, что он охотно бы дал «какую угодно конституцию, если бы не боялся, что Россия на другой день после этого распадется на куски».»[485]
Между тем Валуев, которого дворянская молва относила к тем же «опричникам», постепенно проникался сложностью положения, в котором оказался император, раздражавший лично Валуева своей непоследовательностью и нерешительностью.
Запись в дневнике Валуева от 29 октября 1865: «Что и кто теперь Россия? Все сословия разъединены. Внутри их разлад и колебания. Все законы в переделке. Все основы в движении. Оппозиция и недоверие проявляются везде, где есть способность их высказывать. Трехсотголовое земство поднимает свои головы, лепечет критики, скоро будет вести речь недружелюбную. Половина государства в исключительном положении. Карательные меры преобладают. Для скрепления окружности с центром употребляется сила, а эта сила возбуждает центробежные стремления.
Один государь теперь представляет и знаменует собой цельность и единство империи. Он один может укрепить пошатнувшееся, остановить колеблющееся, сплотить раздвоившееся. Он призван умиротворить умы, утешить страсти, воссоединить воли, указав им общую цель и открыв пути к этой цели. Он призван быть нравственным собирателем земли русской, как Иоанн III был ее собирателем материальным. Угодно ли ему будет уразуметь и исполнить это призвание?
Царское солнце ярко озарило и обогрело наши долы 19 февраля 1861 г. С тех пор оно неподвижно, как будто вновь остановленное Иисусом Навином. Пора ему осветить и согреть наши вершины и окраины».[486]
Сторонам, однако, предстояло еще долго искать понимания друг у друга.
В это время, в первую половину шестидесятых годов, их разделяла оценка успешности мероприятий, проводимых в порядке осуществления Положений 19 февраля.
Александр II еще был полон оптимизма, Валуев же оценивал дело более скептически. 25 июня 1865 года он записал: «Есть вопросы, по которым всякое усилие, а я их употребил множество, безнадежно. Например, по крестьянскому делу государь думает, что Положения 19 февраля удались вполне и что их успех, опровергнув возражения против них делавшиеся, в то же время доказал неосновательность и всяких других возражений по каким бы то ни было другим вопросам, его величеству предъявляемых. Между тем дело Положений 19 февраля далеко не кончено, и если бы их применял не я, то и настоящее положение этого дела было бы совершенно другое».[487]
Самому Валуеву еще предстояло значительно глубже продумывать вопрос о том, в чем же основные неуспехи проводимой реформы. Дошло это до него с некоторым запозданием: в 1868 году Валуев слетел с поста министра внутренних дел, став объектом бурного возмущения публики, на этот раз достаточно обоснованного: в 1867 году случился очередной неурожай, и деревню поразил натуральный голод. Валуев же долгое время игнорировал очевидное и не предпринимал должных административных мер для помощи пострадавшим. Наказание было, таким образом, вполне оправданным.
Впрочем, может быть оно только выглядело таковым в глазах общественности, не посвященной в закулисные дела: ведь Валуев как раз за месяц до отставки, в феврале 1868, подал записку, в которой впервые в правительственных кругах поднимался вопрос перед царем о необходимости уничтожения крестьянской общины![488] Именно с этого времени, более чем за треть века до практической постановки вопроса о проведении Столыпинской реформы, Валуев стал убежденным противником сохранения крестьянской общины, продолжавшей вести крестьянские наделы к постепенному измельчанию и к окончательной деградации российского сельского хозяйства.
Тогда понять это было совсем не так просто. Ведь еще недавно, в 1861 году, Н.В. Шелгунов, выражая общепринятое ходячее мнение, успокаивал молодое поколение: «У нас земли столько, что достанет ее нам на десятки тысяч лет»![489]
У царя же столь решительный демарш против основы основ Положений 19 февраля никак не мог тогда вызвать положительных эмоций. Но изгнание Валуева из правительства было не окончательным: в 1872 году он стал министром государственных имуществ — в его руки, следовательно, перешло и управление государственными крестьянами.
К этому времени Валуев уже достаточно разобрался, в чем же трудности русских крестьян, столь неприятно отразившиеся на его собственной карьере.
Борьба с деградацией сельского хозяйства и стала той экономической программой, которой Валуев и его единомышленники решили наделить депутатское представительство, к которому они по-прежнему старались склонить царя.
С точки зрения искусства политических интриг это был достаточно сильный ход: выборные представители собираются для того, чтобы действительно обсудить сложное экономическое положение, в котором оказалась держава; затем, зная особенности местного положения дел, вырабатывают разумные меры, на которые не настолько способны чиновники правительственного аппарата, обозревающие Россию с петербургских высот, и придают тем самым выборному представительству рациональный смысл, оправданный необходимыми экономическими преобразованиями.
Отметим, однако, и явные минусы этого плана: во-первых, введение представительного правления и осуществление аграрной реформы Столыпинского типа — задачи сугубо разные. Мы уже видели, что самому Столыпину пришлось вводить реформу в обход народного представительства — и он с этим успешно справился — так, по крайней мере, обстояло дело на момент его гибели. Следовательно, связав эти две разные и сложные проблемы в одну, Валуев и его сторонники значительно утяжеляли свою задачу и ставили под угрозу свой возможный успех.
Забегая вперед, приходится признать, что они действительно изначально загубили собственную хитроумную интригу, намертво связав эти две проблемы: ведь в конечном итоге к моменту гибели Александра II не решилось ни введение выборных представителей, ни провозглашение реформы общинного землепользования. В результате же после 1 марта 1881 года получилась последующая задержка в постановке и разрешении этих актуальных задач — теперь уже на конец последующей четверти века.
Во-вторых, увязывая задачу введения выборного правления с задачей борьбы против общины, они заведомо затруднили решение каждой их них самим царем.
Ведь признать необходимость борьбы с общиной для Александра II означало признать ошибочность одного из главных положений реформы 19 февраля. Не мог же он валить вину за это на Гакстгаузена или Чернышевского или даже на Ростовцева, Николая Милютина или Юрия Самарина — в конечном-то итоге решение принимал он, Царь-Освободитель.
Оказалось же, что он не смог правильно разобраться в этой сложной проблеме и утвердил неверное решение. Это была его ошибка, и, как мы знаем, ошибка действительно великая, загубившая всю российскую будущность.
Согласиться с этим оказалось психологически очень сложно для Царя-Освободителя — и он, нужно честно отметить, долго не находил сил достойно признать свой промах.
По его, и только по его вине кардинальный вопрос — о будущем сельской общины — был затянут более чем на десяток лет с момента первоначальной серьезной постановки. Тогда же, когда он нашел-таки дополнительные силы и стимулы для исправления своей ошибки, срок его жизни уже истекал — вот это-то и оказалось его величайшим горем, а для возглавляемой им отчизны — самым трагическим узловым пунктом истории за все последние триста лет, развязавшимся самым неподобающим образом.
Пока же, в начале шестидесятых годов, до этого, казалось, было еще далеко. События неторопливо катились своим чередом, крестьяне пахали землю, предприниматели рвались строить железные дороги — и осуществляли это достаточно успешно, а дворяне продолжали брызгать слюной в дворянских собраниях.
Отсутствие же хоть какого-то парламента на протяжении всего царствования Царя-Освободителя и долгого времени после его гибели было несомненным, вполне самостоятельным объективным злом. Ведь смысл всякого парламента не только в том, чтобы что-то решать (этого-то тогда России только и не хватало!), но и в том, чтобы обсуждать сложные государственные проблемы, которые у России в то время имелись более чем в изобилии. Отсутствие же полноценной полемики относительно этих проблем, изоляция правительства от публики, а публики — от правительства, делали невозможным дальнейшее политическое воспитание — и той же публики, и правительства, и самого царя.
Оппозиция вне правительственных сфер была лишена какой-либо ответственности за существо собственных политических мыслей и поступков. Это самым тягостным образом проявлялось тогда, когда она эти права хоть в каком-то виде внезапно получала. Так было и с Екатерининским парламентом XVIII века, и с парламентами Николая II — депутаты просто ошалевали от возможности что-то высказать и от иллюзии возможности что-то решить, а потому и высказывали, и намеревались осуществить такое, что граничило с политическим самоубийством даже их самих.
Современные россияне едва ли могут быть довольны сегодняшней российской Думой, польза от которой достаточно сомнительна. Но, однако, несомненно, что она все-таки что-то обсуждает, и изредка выносит даже полезные решения. С другой стороны, она заведомо отличается в лучшую сторону от первых парламентов, сопровождавших падение коммунистического режима: те могли призвать и на баррикады, и куда угодно еще! И, наконец, лучше такая Дума, чем никакой!
Никакой не было и у подданных Александра II. А это было особенно чревато тем, что многие из этих подданных, лишенные выхода собственных чувств и стремлений в легальную политическую деятельность, должны были искать гораздо более опасные способы удовлетворения своих страстей! И столкнуться с этим России предстояло самым наглядным и грубейшим образом.
Уже в 1866 году и на Россию, и на царское семейство обрушилась целая лавина неординарных и малоприятных событий.
1 марта 1866 года предводитель петербургского дворянства князь Г.А. Щербатов выступил с требованием расширения прав дворянства и земств. Политической демонстрацией стало и избрание новым предводителем петербургского дворянства графа В.П. Орлова-Давыдова — инициатора критических выступлений в прошлом году в Москве.
Тут же и Герцен откликнулся на дворянскую фронду статьей в «Колоколе» с многозначительным названием «1789», напоминая, что и Великая Французская революция началась с дворянского возмущения — это оказалось одним из последних всхлипов «Колокола» с надеждой на революцию.
Между тем, действительно могло показаться, что возвращается атмосфера всеобщего общественного возбуждения 1859 — 1862 годов.[490]
Решительный натиск оппозиции предполагался в апреле 1866 года, когда для участия в праздновании «серебряной свадьбы» Александра II и его супруги (16 апреля) и дня рождения государя (17 апреля) в столице собрались виднейшие и влиятельнейшие политики, жаждавшие конституции. В их числе были: граф Петр Андреевич Шувалов, бывший наместник Кавказа князь А.И. Барятинский, графья В.А. и А.П. Бобринские, князь А.Б. Лобанов-Ростовский, граф Д.А. Толстой, самарский губернатор Б.П. Обухов, тот же граф Орлов-Давыдов и другие.
Трудно даже четко оценить, к какому направлению принадлежал этот круг деятелей — либералам или консерваторам; сами себя они считали консерваторами.
С одной стороны, все они были сторонниками спокойствия и порядка (что сами же неоднократно нарушали на практике), сохранения и укрепления помещичьего землевладения, с другой — рвались к власти и стремились ограничить власть царя, не видя в нем гаранта соблюдения их корпоративных интересов (что в достаточной степени соответствовало истине).
При этом именно они хотели конституционных реформ, имея в виду свои собственные интересы, но в принципе не могли и не собирались игнорировать неизбежность дальнейшего расширения участия общества в руководстве государством, коль скоро создастся прецедент введения представительного правления или хотя бы обсуждения законов.
Наконец, также исходя из интересов крупного поместного землевладения, почти все они соглашались с необходимостью хозяйственного укрепления крестьянского сословия, а потому были противниками искусственного сохранения общины и склонялись к необходимости мер в духе будущей Столыпинской реформы.
В целом идеалом для них было европейское устройство общества, прежде всего — английское. Учитывая тогдашние (и теперешние) российские условия, несомненна прогрессивная направленность их взглядов и намерений.
Именно эти люди, а не грязные и нечесаные «нигилисты», и были наиболее серьезными противниками самодержавия; таково было и их собственное мнение, и мнение царя тоже.
Характерной особенностью тогдашней дворянской оппозиции было отсутствие единства между ее лидерами. В большинстве своем вышеперечисленные лица (а также влиятельные в то время администраторы — такие, как великий князь Константин Николаевич, Валуев и Д.А. Милютин) были достаточно самостоятельно мыслящими людьми. Общая же ситуация в России 1863–1866 годов представлялась крайне неопределенной, но достаточно неблагоприятной для правительства.
Известный публицист и историк, сначала — народоволец, а затем большевик М.А. Ольминский (Александров) описал ее так: «в государстве с цензовым представительством и ответственным министерством период после 1861 года характеризовался бы дробной группировкой парламентских фракций, их неустойчивостью и частой сменой министерства. Правительство того или иного временного большинства имело бы врагов и друзей и так называемое болото. Но в России не было ответственного министерства, не могло быть смены лиц в составе высшей власти: несменяемый глава правительства должен был принимать на себя нападки со всех сторон. Получалось впечатление всеобщего недовольства».[491]
Очень важной особенностью тогдашнего периода было и отсутствие такого деятеля, который по масштабу личности мог бы заведомо превосходить остальных и дать оппозиции бесспорного вождя, хотя на эту роль уже начал претендовать М.Н. Катков. Далеко не сразу это стало ясно виднейшим российским политикам, и тем более не сразу они примирились с необходимостью осторожно подходить к этому неугомонному агитатору и полемисту. Как раз, например, накануне апреля 1866 года произошло решительное столкновение Каткова с Валуевым.
Последний очень высоко ценил помощь Каткова в борьбе с Польским восстанием, но поначалу усмотрел в Каткове и его изданиях исключительно возможность использования их в качестве рупора Министерства внутренних дел. В связи с этим Валуев постарался в 1863–1864 годы установить с Катковым доверительный обмен мнениями и подчинить его своему влиянию. Любопытно, что независимо от Валуева такую же попытку предпринял в то же самое время министр иностранных дел князь А.М. Горчаков. Вскоре, однако, выяснилось, что влиять на Каткова можно лишь до тех пор, пока внушаемые ему идеи не слишком разнятся с его собственными.
В отношениях Каткова с Валуевым камнем преткновения стал все тот же польский вопрос.
Катков считал необходимым сохранить все принципы подавления, применявшиеся в ходе вооруженной борьбы с восстанием, а в дальнейшем вести дело к полной русификации Польши. При этом он, по своему обыкновению, обрушил на оппонентов критику, ни по содержанию, ни по тону не принятую до того в обращениях с высшими инстанциями. Неудивительно, что Валуев возмутился.
Поводом для нападения Валуев избрал передовую «Московских ведомостей» № 61 от 21 марта 1866 года, в которой Катков писал: «Не странное ли дело, что мысль о государственном единстве России должна прокладывать себе путь с таким усилием, подвергаться всевозможным поруганиям, как галлюцинация, как бред безумия, как злой умысел, как демократическая революция, и встречать себе неутомимых и ожесточенных противников в сферах влиятельных, — противников, не отступающих ни перед какими средствами». Как видим, противники здесь не названы по именам, но поведение Валуева четко указывает на то, чье же имя он сам прочел между этих строк.
На заседании Совета Главного управления по делам цензуры Валуев добился вынесения предостережения издателям «Московских ведомостей» (после трех таких предостережений следовало закрытие печатного органа), хотя и не нашел единодушной поддержки цензоров.
В ответ Катков закусил удила, отказавшись напечатать это предостережение в газете; это было нарушением действующего закона, каралось штрафом и угрозой последующих предостережений. Такая ситуация сложилась в самом начале апреля 1866 года.
Александр II вовсе не собирался делить свою власть с оппозицией, и его совсем не трудно понять.
Пусть теперь эти бывшие крепостники, смирившись, наконец, с потерей части своей живой и неживой собственности, более трезво смотрели на дело, и во многом вернее, чем царь оценивали дальнейшие российские перспективы. Но и царю нужно было привыкнуть к такой относительно новой роли оппозиции и идти к признанию рационального зерна их устремлений. Будущее показало, что Александр II был способен к подобной трансформации своих взглядов. Пока что, однако, он считал необходимым отразить новый натиск дворянской оппозиции.
Оппозиция же надеялась, что царь уже готов идти на уступки. Начало записи в дневнике Валуева за 4 апреля 1866 года свидетельствует об этом: «До заседания Государственного совета за мною присылал вел[икий] кн[язь] Константин Николаевич. Он говорил государю о своей мысли созвать при Государственном совете съезды депутатов от земства и дворянства. Государь не отверг этой мысли и разрешил вел. князю изложить ее развитие на бумаге».[492]
Однако все надежды оппозиции были опрокинуты удивительно своевременным покушением Д.В. Каракозова, произошедшим в тот же день.
Каракозов был членом московского революционного кружка под названием «Организация», внутри которого существовал более узкий круг посвященных под грозным названием «Ад». Несмотря на такое страшное имя, в кружке пока в основном только строили воздушные замки.
Руководителем кружка был Н.А. Ишутин — двоюродный брат Каракозова; родителями последнего он и воспитывался, рано оставшись сиротой. Другой брат Каракозова — родной, врач по профессии — к моменту покушения содержался в психиатрической больнице в Саратове. Каракозовых, таким образом, была целая семейка — как и Карамазовых; не только созвучие фамилий указывает на сходство цареубийственных сюжетов и аллегорического романа Достоевского. Зашоренность российских литературоведов, привыкших видеть в цареубийствах чисто революционные деяния, до сих пор не позволила уловить эти аналогии.
Кружок Ишутина существовал себе потихоньку-помаленьку, и летом 1865 года наладил даже контакты с единомышленниками в Петербурге во главе с И.А. Худяковым (1842–1876). Молодой литератор Худяков как раз незадолго до того ездил в Швейцарию, где познакомился с эмигрантами из России Элпидиным, Н.Я. Николадзе и, возможно, с другими деятелями «Интернационала», который в рассказах Худякова Ишутину представлялся некоей таинственной международной террористической организацией. Эти рассказы вызвали у Ишутина жуткую зависть.
Сам Худяков придерживался не столь ортодоксальной социалистической ориентации, как Ишутин, и декларировал в пользу введения в России конституции. Худяков, кроме того, был земляком и близким знакомым известного литератора Г.З. Елисеева — давнего соратника Чернышевского. Вот тут-то ишутинцы и попали в поле зрения Елисеева.
Последний под предлогом лечения своих недомоганий посетил Москву и, вроде бы ничего конкретного не имея в виду, постарался присмотреться к руководящему ядру ишутинцев.
К весне 1866 года кружок явно оказался в кризисном положении: Ишутин и его друзья не были слишком высокого мнения о собственных теоретических достижениях, а результаты пропаганды в народе, которую они попытались вести, оказались ничтожны, и это не могло не задевать самолюбия юнцов, грезивших социальным переворотом и ничем иным.
Начались разговоры о целесообразности освобождения из Сибири Чернышевского — кто только из революционеров шестидесятых-восьмидесятых годов не мечтал об этом!
Обсуждался ишутинцами даже вопрос о цареубийстве, «в случае ежели правительство не согласится с требованиями» устройства социалистического общества[493] в соответствии с принципами, разработанными заговорщиками.[494]
Это очень любопытная идея, казалось бы абсурдная с виду: с чего бы вдруг царскому правительству идти на воплощение социалистического строя?
Но к этой идее нам еще предстоит возвращаться. Хотя в 1866 году она была достоянием лишь узкого круга соратников Ишутина и никогда не получила затем широкого распространения, но не только ишутинцы склонялись к ней. Ведь различная агитация социалистических принципов, которая печаталась в легальной прессе (хотя бы еще у того же Чернышевского), также обычно не сопровождались революционными призывами; это, конечно, можно было объяснять чисто цензурными условиями, но ведь далеко не всем читателям и далеко не всегда это должно было быть ясным и понятным. Таким образом, это была хотя и не общепринятая, но все же одна из идей, висящих в тогдашней атмосфере. Отметим это обстоятельство!
Может быть, заговорщики вскоре попытались бы предпринять что-нибудь реальное, так как их возможности должны были возрасти: спонсор кружка П.Д. Ермолов был на пороге совершеннолетия и смог бы извлечь из своего поместья (1200 десятин земли) больше средств на революционные мероприятия. Но неожиданно вмешались совершенно иные обстоятельства.
Выяснилось, что Каракозов заразился сифилисом. Это привело его на грань самоубийства.
Сифилис считался и тогда, и много позже не только болезнью, но и позором. Поэтому не удивительно, что в поисках помощи были использованы и нелегальные связи: Каракозов поехал лечиться в Петербург. Там Худяков свел его со студентом-медиком А.А. Кобылиным, у которого Каракозов и поселился (на следствии Кобылин объяснял это исключительно своими человеколюбивыми принципами, но согласитесь: хорошенькое удовольствие поселять у себя дома сифилитика!).
Кобылин быстро ввел его в курс дел. Оказалось, что существует тайное общество, ставящее целью отстранение от власти или убийство царя, отстранение от власти наследника, возведение на трон великого князя Константина Николаевича и введение конституции. При этом оно готово щедро заплатить исполнителю цареубийства. Это показалось Каракозову гораздо заманчивей, чем самоубийство, от идеи которого он еще не отказался.
Каракозов успел поделиться новыми планами с Ишутиным и другими московскими соратниками. Те, естественно, возмутились и пытались отговорить Каракозова: введение конституции в России никак не соответствовало их социалистическим планам.
Едва ли отговорить Каракозова было так уж трудно; создается впечатление, что спортивный азарт просто взял верх над трезвой теорией как у Каракозова, так и у других ишутинцев. Уж больно интересно было посмотреть, что же получится из цареубийства!
И Каракозов, никем не остановленный, отправился убивать царя, сочинив прокламацию, обнаруженную у него после покушения. Она адресовалась к «друзьям рабочим»: «цари-то и есть настоящие виновники всех наших бед. /…/ когда и самая воля вышла от царя, тут я увидел, что моя правда. Воля вот какая: что отрезали от помещичьих владений самый малый кус земли, да и за тот крестьянин должен выплатить большие деньги, а где взять и без того разоренному мужику денег, чтобы откупить себе землю, которую он испокон веков обрабатывал? Не поверили в те поры и крестьяне, что царь их так ловко обманул; подумали, что это помещики скрывают от них настоящую волю, и стали они от нее отказываться да не слушаться помещиков, не верили и посредникам, которые тоже все были из помещиков. Прослышал об этом царь и посылает своих генералов с войсками наказать крестьян-ослушников, и стали эти генералы вешать крестьян да расстреливать. Присмирели мужички, приняли эту волю-неволю, и стало их житьишко хуже прежнего. /…/ Грустно, тяжко мне стало, что так погибает мой любимый народ, и вот я решился уничтожить царя-злодея и самому умереть за мой любезный народ».[495]
Искреннее убеждение, что после 1861 года житьишко мужичков стало хуже прежнего, часто декларировалось революционерами шестидесятых-семидесятых годов. Непритворно изумлен был Каракозов и поведением типичных представителей того роду-племени, которое он вызвался защищать: они бросились избивать схваченного жандармами террориста.
Любопытство, которое испытывали к результатам эксперимента все посвященные в замыслы Каракозова, было удовлетворено однозначно и исчерпывающе — любовь подданных к своему царю была продемонстрирована нагляднейшим образом. В день 4 апреля и позже — по мере того, как весть о происшедшем распространялась по стране, — толпы людей устремились в церкви: молиться за здравие царя и благодарить Бога за его чудесное спасение.[496]
Все это происходило через четыре года после издания Положений 19 февраля и через два — после начала их практического применения. Реформа вызвала столько толков и кривотолков, столько критики, непонимания и недоразумений, что в образованном обществе, трактующем все происходящее в свою пользу, широко бытовала убежденность в ее безнадежном провале и в отсутствии всякого сочувствия к ней со стороны крестьян — каракозовская прокламация и выражала эти ходячие представления. И только теперь, 4 апреля 1866 года, наглядно выяснилось, как оценивал и реформу, и личность Царя-Освободителя сам безгласный народ России.
Это была новая политическая реальность, внезапно осознанная всей Россией.
Крайне отрицательно расценил происшедшее Герцен: «Только у диких и дряхлых народов история пробивается убийствами»[497] — писал он в «Колоколе» через две недели после покушения.
Это окончательно рассорило его с молодым поколением. А.А. Серно-Соловьевич, претендовавший на лидерство среди такового в эмиграции, пригвоздил Герцена в брошюре, угрозой выпуска которой он сначала пытался шантажировать Искандера, выжимая из него деньги, а затем опубликовал ее — ввиду неудачи исходного замысла: «Нет, г[осподин] основатель русского социализма, молодое поколение не простит вам отзыва о Каракозове, — этих строк вы не выскоблите ничем».[498]
Герцен и сам понимал это. В письме к Н.А. Огаревой он писал в октябре 1866: «я все обдумал хладнокровно. Мою карьеру я считаю оконченной».[499]
На таком фоне развернулось и расследование совершенного преступления.
После первых же его попыток уклониться от откровенных показаний, Каракозова подвергли классическому «конвейеру» — одному из основных методов получения признаний в НКВД 1930-х годов — непрерывному допросу сменяющимися следователями в течение нескольких суток, не позволяя жертве заснуть ни на минуту. Разумеется, Каракозов не выдержал и выдал всех, кого знал; их немедленно арестовывали.
Одним из первых обнаруженных фактов стало то, что основные участники ишутинского кружка накануне покушения обзавелись ядом, которым условились воспользоваться при аресте, чтобы не выдавать своих секретов полиции; никто из них данного обещания не исполнил.
Свою порцию яда Каракозов получил непосредственно от Кобылина — это один из немногих пунктов, которые следствию удалось практически доказать; остальное повисало в воздухе ввиду непризнания своей вины ни Кобылиным, ни Худяковым. Этих, тем не менее, никакому «конвейеру» не подвергли.
Перипетии с ядом вполне характерны для совершенно инфантильной игры в заговор: на следствии вполне определенно выяснилось, что никакими сведениями о подробностях и участниках «константиновского» заговора никто из ишутинцев не обладал — сверх того, что знал и что им всем сообщил Каракозов со слов Кобылина.
При этом было названо только одно имя представителя «константиновской партии» — бывшего соратника Чернышевского А.Д. Путяты.[500] Эта деталь показаний убедила следователей, что Каракозов не врет в отношении Кобылина — последний был знаком с Путятой, а Каракозов и другие ишутинцы — нет, хотя и слышали о его прежних революционных увлечениях, включая и слухи о том, что Путята запускал руку в революционную кассу.
С другой стороны, воспользуйся все они или хотя бы кто-нибудь из них ядом всерьез — и «заговор» обрел бы еще более зловещие очертания.
Что же касается весомого гонорара, обещанного за цареубийство, то вопрос об этом каким-то удивительным образом исчез и из материалов следствия и суда, и изо всех сохранившихся показаний и воспоминаний затронутых лиц…
Что касается Путяты, то, похоже, что кое-кто из прежних друзей решил свести с ним счеты — за прилипшие к его рукам деньги или за что-то иное.
С 1864 года Путята был в отставке — его уволили за пропаганду коммунистических взглядов среди учащихся; очевидно, Путята преподавал кадетам арифметику в революционном духе… С тех пор ни в чем противозаконном он не замечался.
Только арест и показания Путяты дали правительству развернутые достоверные сведения о самораспустившейся в 1863 году «Земле и Воле», в число основателей которой он входил; множество документов, найденных у него при обыске, подтверждало это вещественно. Зато насчет «константиновского заговора» Путята стоял твердо, и никаких его свежих криминальных связей ни с высшими кругами (личных связей там у него хватало), ни с революционерами не обнаружили.
По окончании следствия Путята отделался надзором полиции.
Его явная неготовность к обыску и аресту вполне определенно указывает на отсутствие отношения к новому заговору.
Вот Елисеев, готовясь к неминуемому аресту, который и последовал в конце апреля, заранее уничтожил все компрометирующее — до последнего клочка бумаги; не известно только, сделано это было до 4 апреля или после…
В пользу серьезности зловещего плана, изложенного Каракозову Кобылиным, свидетельствует целый ряд обстоятельств.
Во-первых, не промахнись Каракозов (или не толкни его под руку случайный прохожий — крестьянин О.И. Комиссаров, как это якобы увидел присутствовавший на месте покушения генерал Э.И. Тотлебен), все могло получиться почти так, как и планировали действительные или мнимые заговорщики.
Вполне возможно было и то, что великий князь Константин Николаевич стал бы если и не царем, то регентом или кем-то в этом роде — даже при наличии законного наследника Александра Александровича. Последнего, как мы расскажем, было вовсе не трудно в данный момент уговорить отказаться от престола, а его младшие братья были совершенно незрелыми: старшему из них, Владимиру Александровичу, 10 апреля 1866 года исполнилось девятнадцать.
Константин Николаевич и без того был вторым по влиянию лицом в государстве, а мог стать первым.
Чисто умозрительные подозрения в его адрес имели настолько серьезные основания, что сам он, стремясь к реабилитации, порывался в конце мая 1866 года получить пост председателя суда над террористами; такое рвение не встретило ни поддержки царя, ни сочувствия у царедворцев. Ясно, что на некоторое время великий князь был вынужден полностью прекратить свои оппозиционные поползновения.
Во-вторых, Кобылин был вовсе не таким простым «студентом Кобылиным» (на самом деле — уже практикующим врачом), как это вошло во все последующие описания каракозовского дела. У Кобылина были значительные революционные связи, только частично выявленные следствием, в частности — с прежними соратниками Чернышевского. Но существеннее то, что Кобылин по рождению принадлежал к настоящей аристократии, и в силу данного обстоятельства обладал обширными неформальными связями в самых высших сферах. Он вполне годился на роль ключевой фигуры заговора, а главное — мог выглядеть таковым.
В-третьих, очень странную роль сыграл (точнее — не сыграл) хорошо нам знакомый петербургский генерал-губернатор князь А.А. Суворов. Последний получил за несколько дней до 4 апреля письмо от известного скандальными похождениями Н.Д. Ножина (1841–1866), лежавшего в больнице, с просьбой о немедленной встрече и обещанием открыть ужасную тайну; впрочем, содержание письма известно только по слухам, ходившим позже в придворных сферах.
Ножин прежде обвинялся даже в преступной страсти к собственной сестре. Бывал он и за границей, где очень понравился Герцену.
Позже на следствии Худяков показывал, что сам он заговорщиком не является, но если заговор существовал, то подробности должен знать Ножин — Худяков старательно делал вид, что не знает о его смерти.
Ножин, безусловно, никак не годился в руководители заговора; но почти очевидная его посвященность в суть дела свидетельствует о том, что либо он был кандидатом на роль исполнителя, замененным более подходящим Каракозовым, либо должен был быть дополнительным участником покушения, но болезнь помешала. Не исключено и то, что каким-то образом он просто случайно узнал о намеченном. Более подозрительным выглядит то, что Худяков явно знал о его смерти и очень вероятно — о посланном доносе.
Суворов, вроде бы, никак не откликнулся на послание, что довольно странно. О письме вспомнили (кто? сам Суворов или чины его канцелярии? — это нам не известно) после покушения, и выяснилось, что двадцатичетырехлетний Ножин 3 апреля скоропостижно скончался, что еще более странно, но всякое случается. Об экспертизе трупа при этих странных обстоятельствах вопроса никто не поднял — вот это еще страннее всего предыдущего…
Граф М.Н. Муравьев, которому поручили следствие, громогласно пообещал лечь костьми, но вывести всех на чистую воду.
Судя по дневнику того же Валуева, это вызвало совсем не шуточные тревоги. 17 мая последний записал: «Гр[аф П.А.] Шувалов говорил мне, что есть указание на какой-то другой заговор против жизни государя. Арестования продолжаются по муравьевской комиссии; по новым указаниям к ним еще не приступлено в ожидании приезда подозрительных лиц из Москвы».[501]
Обстановка была совершенно ясной: у Александра II было гораздо больше оснований для обвинений ближайшего окружения в измене, чем, скажем, через семьдесят лет у Сталина. Мало того, ситуация 1866 года вроде бы позволяла схватить заговорщиков за руку.
Именно в таком плане сразу повел пропаганду Катков, усиленно намекая в своей газете на виновность и высших кругов, и оппозиционных литераторов. Только этого не хватало Валуеву, и без того точившему на него зубы! Министерство внутренних дел реагировало довольно круто: 6 и 7 мая 1866 года Катков получил подряд еще два цензурных предупреждения и на два месяца был отстранен от редактирования «Московских ведомостей».
20 июня произошла личная встреча Александра II с Катковым, организованная Петром Шуваловым. В результате выяснения отношений состоялось какое-то соглашение, и редакторские права были Каткову возвращены.
Поскольку это произошло без согласования с Валуевым и вопреки его прежним распоряжениям, то последний подал в отставку. Тут царь вынужден был объясняться с Валуевым, которого заверил в отсутствии намерений ущемлять его права и разъяснил, что Каткова он помиловал.
Возражать против такого права царя Валуеву было невозможно и неэтично. Инцидент был исчерпан. Катков же заметно умерил свои поиски врагов народа, выражаясь языком более поздней эпохи.
Так стало ясно, что Александр II пошел своим путем — отнюдь не традиционным в России.
Заодно публично выявилось, что сила «Московских ведомостей» вовсе не в содержании, а в том, что главным читателем ее и в определенной степени куратором является сам царь. Такое положение сохранялось почти до конца царствования Александра II, а позже и при Александре III — вплоть до смерти Каткова в 1887 году. В частности, в польском вопросе царь заметно пошел на поводу у Каткова: в 1868 году русский язык стал обязательным во всех государственных учреждениях, а с 1876 года — и в судопроизводстве на польской территории.
Что касается дворянской оппозиции, то, судя по последовавшей серии административных назначений, начавшихся прямо с 4 апреля, царь провел с ее представителями серьезные закулисные переговоры, продолжавшиеся около четырех месяцев; результатом стал явный компромисс.
Царь пресек захват власти оппозицией путем введения конституции, но зато основное ядро оппозиционеров было допущено к государственному управлению, как оно этого и добивалось.
Сразу после 4 апреля 1866 года шефом жандармов и главой III Отделения был назначен лидер этой группы Петр Шувалов, а министром просвящения (в дополнение к ранее занимаемому посту обер-прокурора Синода) — Д.А. Толстой; позже, правда, политические пути этих деятелей несколько разошлись. В течение последующих двух лет ставленники оппозиции постепенно заняли целый ряд других ключевых постов: А.Е. Тимашев сменил Валуева на посту министра внутренних дел в 1868 году, товарищами министра внутренних дел стали А.Б. Лобанов-Ростовский и Б.П. Обухов, министром юстиции — граф К.И. Пален, министром путей сообщений — В.А. Бобринский (в 1871 году его сменил А.П. Бобринский), товарищем министра финансов — С.А. Грейг (в 1878–1880 годах он был и министром финансов).
Александр II, великий политик и, бесспорно, величайший реформатор в истории России, применил здесь классический прием, хорошо известный и западным демократиям: разложил оппозицию, пригласив часть оппозиционеров в правительство. Успех оказался полным, и когда сам царь в этом убедился, то прекратился и шантаж оппозиции ее действительным или мнимым участием в заговоре.
Еще 16 апреля по поводу упомянутой царской «серебряной свадьбы» вышел манифест, дающий довольно широкую амнистию прежним осужденным по политическим статьям — это произвело весьма удивительное впечатление после 4 апреля.
В то же время обер-полицмейстером в Петербурге был назначен Федор Федорович Трепов Старший[502] (1812–1889), уволенный еще в апреле 1861 с поста варшавского обер-полицмейстера — за расстрелы уличных демонстраций.
Муравьев-Вешатель рьяно продолжал отыскивать связи заговорщиков, довольно долго не понимая, что вызывает этим лишь неудовольствие царя…
Несколько скачкообразное развитие событий, происходивших в 1866 году, несомненно связано с сильнейшими страстями, которыми были захвачены обе важнейшие фигуры всей истории России второй половины ХIХ века — император Александр II и его сын — будущий император Александр III.
Великий князь Александр Александрович сделался наследником престола только за год до каракозовского выстрела: 12 апреля 1865 года после тяжелой, точно не диагностированной болезни умер его старший брат — цесаревич Николай Александрович. Будущий Александр III до того совершенно не готовился к исполнению царского предназначения и не был близок ни к делам управления, ни лично к своему отцу. И родители, и его старший брат считали Александра юношей честным, но ограниченным. События 1866 года послужили дальнейшему охлаждению отношений между царем и новым престолонаследником.
Прежде всего, на повестку дня встал вопрос о женитьбе наследника престола; разумеется, политические соображения играли при этом первейшую роль. Но Александр Александрович еще с 1864 года был влюблен в юную фрейлину своей матери княжну М.Э. Мещерскую (в 1864 году ему исполнилось девятнадцать, а ей — двадцать лет). В апреле-мае 1866 года их отношения стремительно развивались, и следовало что-то решать, так как еще в январе к огромному неудовольствию цесаревича его родители поставили вопрос о необходимости женитьбы на невесте покойного старшего брата — датской принцессе Дагмар.
В такой ситуации цесаревича мало задели попытка цареубийства и сопутствующие политические проблемы, а его отцу было не до забот собственного сына. Но отношения цесаревича с Мещерской стали известны зарубежной прессе, что вызвало вполне определенный запрос от отца копенгагенской принцессы.
19 мая 1866 года произошло объяснение между царем и цесаревичем. Сын заявил об отказе от престолонаследия и желании жениться на Мещерской, а отец — о невозможности пренебрегать тяжелым долгом, возложенным на монархов и их наследников. В свое время, как мы помним, сам Александр II таким же образом явился жертвой собственных родителей. Теперь же Александр II, подобно им, насел на своего наследника, влюбленного в неподобающий объект.
Царю в данный момент казалось совершенно необходимым заключить союз с Данией: со дня на день ожидалось столкновение Пруссии с Австрией, и эта комбинация представлялась весьма существенной. Со временем выяснилось, что никакой пользы от этого союза Россия не приобрела. Зато появление в будущем на русском престоле царицы-датчанки, люто ненавидящей Германию (в 1864 году Пруссия нанесла Дании жестокое поражение и отобрала пограничные провинции), оказало на российскую политику самое зловредное воздействие. Что поделаешь: все на свете лучше делать от чистого сердца!
Интересно, что только к 19 мая (полтора месяца после покушения) царь сумел оторваться от совершенно неотложных текущих внутриполитических дел.
Сын покорился, отношения с Мещерской были честно и окончательно разорваны, и 29 мая цесаревич выехал в Данию — просить руки бывшей невесты брата: через два дня после начала австро-прусской войны!
Политика есть политика, и 11 июня помолвка была официально объявлена, а 1 июля цесаревич вернулся в Петербург.
Пикантность ситуации заключалась в том, что его отец сам в это же время был влюблен в другую фрейлину — княжну Екатерину Михайловну Долгорукову, которой в 1866 году исполнилось девятнадцать лет (самому Александру II — сорок восемь). После целого года домогательств княжна уступила ему как раз 1 июля 1866 года.
Похоже однако, что юная Екатерина Михайловна была незаурядным дипломатом (в русском языке отсутствует соответствующий термин женского рода!). Обычный флирт, какие, как мы знаем, постоянно позволял себе царь, развивался тут не по стандартному сюжету: Долгорукова вскоре уехала за границу, а осчастливленный влюбленный утратил объект своей страсти!
Ему пришлось заново покорять строптивую особу, и вновь они соединились только в Париже в мае 1867 года, куда царь совершал официальный визит.
Парижские приключения также были приправлены террористическими страстями: 25 мая / 6 июня 1867 года в Париже состоялась новая попытка покушения на Александра II — в него стрелял участник польского восстания 1863 года Антон Березовский.
Ныне считается — и это очень похоже на истину! — что то была инсценировка, организованная прусской разведкой — с целью ухудшить отношения между Россией и Францией в преддверии предстоящего столкновения Пруссии с Францией.
Вероятно, крайнее напряжение чувств, вызванное и этим покушением, способствовало укреплению связи между царем и Долгоруковой. С этого времени образовалась фактически новая семья: царь прекратил супружеские отношения с законной женой.
Со стороны это выглядело обычной для тех времен житейской комбинацией, какая имела место и у двух братьев царя, почти открыто живших с молодыми подругами, — великих князей Константина Николаевича и Николая Николаевича Старшего. Но здесь получилось все-таки не совсем так.
Александр II постарался сохранить свое новое положение в тайне и соблюдал видимость прежнего брака. Царь и царица, насколько позволяло ее пошатнувшееся здоровье (что тут было следствием, а что причиной семейной пертурбации — трудно понять), неукоснительно выполняли свои протокольные обязанности. Но, тем не менее, в новой семье царь проводил почти все свое редкое свободное дневное время и чуть ни целиком — ночное (хотя, как мы знаем, он не соблюдал верности и молодой партнерше), и заботливо следил за воспитанием детей: напоминаем, что подруга родила ему двоих сыновей (один из них умер в младенчестве) и двух дочерей!
Вскоре сведения о личной жизни царя стали достоянием и цесаревича, и тогда же, в 1867–1868 годах, произошли его столкновения с отцом, причем сын поначалу не понял причин неожиданного для него конфликта.
Присутствуя с сентября 1866 года на заседаниях Государственного Совета (который возглавлял великий князь Константин Николаевич), цесаревич постепенно обнаружил, что концессии на строительство железных дорог отдаются не тем претендентам, которые предлагают наиболее выгодные для казны условия, а совсем иным лицам — под этим скрывалась совершенно ясная взяточная система, причем за счет государственного кармана! Попытка вмешаться в это дело была резко пресечена царем.
Причина стала вполне очевидной уже после его смерти: выяснилось, что его вдова (морганатический брак был оформлен после смерти царицы в 1880 году) обладает многомиллионным состоянием, какое никак не могло бы накопиться из подачек, уделяемых царем тайной семье за счет собственных средств.
Что ж, и это понятная житейская ситуация: сколько случалось растратчиков государственного имущества, делавших это ради молодой жены или любовницы! Не оказался исключением из этого ряда и Александр II.
Все это, разумеется, никак не способствовало улучшению отношений царя с наследником престола, который казнокрадством никогда не занимался, не имея в том ни малейшей потребности.
Итог создавшейся коллизии подвел современный апологет деятельности Александра III А.Н. Боханов: «Нет никаких указаний на то, что хоть одно сколько-нибудь важное государственное решение было принято царем под воздействием престолонаследника. /…/ Цесаревич все больше и больше замыкался и к концу правления Александра II уже не питал иллюзий насчет своих возможностей «открыть глаза государю».»[503]
Вернемся теперь в 1866 год.
14 сентября невеста цесаревича должна была прибыть в Россию, что и состоялось. Именно этот предлог был использован для внезапного прекращения следствия, осуждения и казни Каракозова до ее прибытия — дабы не омрачать торжественное праздничное событие.
Следствие по каракозовскому делу было свернуто по прямому указанию царя. На финише Каракозова пытались представить убийцей-одиночкой, но этот честный идиот не согласился взять назад свои прежние показания против Кобылина.
С другой стороны, до последнего момента нагнетались страсти: еще до начала суда по распоряжению царя сооружалось одиннадцать виселиц — по числу первоначально выбранных обвиняемых.
На основной процесс вывели, однако, только двоих, и ограничились, по существу, лишь рассмотрением их взаимно противоречивых показаний.
Каракозова осудили и тут же повесили — 3 сентября 1866 года, а Кобылина оправдали.
Председательствовавший в суде князь П.П. Гагарин особо подчеркнул, что это оправдание — знак особой милости (?!).
Накануне казни Каракозова скоропостижно скончался Муравьев-Вешатель: согласно молве в высших кругах, от переживаний по поводу того, что не получил ожидаемой им награды за блестяще проведенное следствие — назначения генерал-адъютантом. Темная история, хотя всем людям свойственно рано или поздно умирать…
Любопытно, что это сразу стало предметом народных пересудов. Вот, например, какую легенду, услышанную в 1879 году от заурядного провинциального мещанина, пересказывает землеволец М.Р. Попов: «Помнишь, вот этот наш, — ведь он из нашей губернии, — который тоже стрелял в государя, Каракозов… Я слышал — пришел к нему в тюрьму Муравьев и говорит ему: ты должен мне сказать все, — знаешь, ведь я русский медведь! А тот ему в ответ: я тоже, говорит, белый медведь, и сказал ему что-то. Что сказал, — не знаю и врать не буду, а только слыхал я, что когда Муравьев передал эти слова государю, то государь на это вот что сказал Муравьеву: эту тайну ты должен унести с собой в могилу, и тут же показал ему шелковый шнурок, т. е. понимай, мол! Вот оно и выходит, — дело-то не так просто, братец ты мой!»[504] — тут же приплетен и турецкий обычай принуждать подданных к самоубийству!
Но рациональное зерно в этой сказке было: все понимали, что расследование остановилось на полпути.
Остальных обвиняемых — 34 человека, главным образом — членов московского «Ада», судили отдельно. К покушению Каракозова почти никто из них отношения не имел, да и судили их по совокупности всех их революционных действий и намерений (в частности, за содействие побегу Я. Домбровского).
Всего по делу Каракозова было привлечено 197 человек; в их числе — многие соратники Чернышевского и участники первой «Земли и Воли», помимо Путяты — П.Л. Лавров, естественно — Елисеев и другие литераторы: В.С. Курочкин, Г.Е. Благосветлов, Д.И. Писарев, В.А. Зайцев; М.А. Антонович в это время находился за границей, откуда вернулся в 1868 году, благополучно избежав преследований.
Если бы следствие продолжалось дольше, то без особого труда выявили бы и в десять, и в сто раз больше людей, близко знакомых с уже привлеченными к дознанию, совершивших те или иные противоправительственные действия или имевших намерения таковые совершить; именно так и производились следственные мероприятия семьдесят лет спустя, только с применением более крутых мер…
Между тем, твердая позиция, занятая Кобылиным и Худяковым, не позволила обнаружить никого, кто был бы действительно причастен к попытке цареубийства. Но ведь на них и не нажимали так, как на Каракозова в первые дни следствия!..
Никто из подсудимых не был казнен, но некоторых, включая Худякова, отправили на каторгу.
Ишутин вынужден был сыграть публичную роль, едва ли уступавшую роли Каракозова: Ишутина приговорили-таки к повешению (непонятно, за что), вновь соорудили виселицу, собрали к ней 4 октября 1866 года (ровно через полгода после покушения) толпу народа и, надев петлю на шею осужденного, в последний момент объявили о царском милосердии. Как уже сообщалось, Ишутин сошел с ума и умер на каторге в 1879 году.
Помимо подсудимых еще десятки людей подверглись административной высылке, в их числе — Лавров.
Елисеев и другие литераторы после нескольких месяцев допросов были освобождены безо всяких неприятных для них последствий. Один из них, В.А. Зайцев, выйдя из крепости, поделился в письме к родным накопившимися мыслями и чувствами: «ничего не может быть лучше повальной смерти. Я давно перестал мечтать о социальных реформах и политических переворотах: я того мнения, что люди — все равно, что вши, которым природа предназначила жить на грязных головах и нигде более. Но если о чем мечтать с удовольствием можно, то это о какой-нибудь хорошей чуме или холере, не о такой, какая бывает у нас, а о такой, какой награждал господь людей в средние века».[505] Возможно, во исполнение этой мечты Зайцев немедленно и окончательно эмигрировал, вступил в «Интернационал» и сделался затем соратником Бакунина.
Вовсе в стороне от репрессий остались некоторые лица, явно занятые в данное время той или иной противозаконной деятельностью, например — близкий знакомый Худякова Г.А. Лопатин: именно он вывез потом Лаврова в 1869 году из вологодской ссылки за границу, а затем Герману Лопатину предстояла еще долгая бурная революционная карьера.
Упоминавшийся М.П. Сажин, в частности, рассказал: «Незадолго до выстрела Каракозова я познакомился с Худяковым и вместе с своим товарищем Левенталем вошел в его группу. Вскоре после 4 апреля /…/ арестовали Худякова и Левенталя (умер в крепости), а я спасся тем, что на неделю уехал за город на урок, и полиция тщетно меня разыскивала. Мне пришлось скрываться больше года, и только в 1867 г. осенью я снова поступил в [Технологический] институт»[506] — как видим, рвения полиции хватило ненадолго!.
Репрессии не задели никого из высших чинов; только несколько вельмож добровольно или принудительно вышли в отставку, среди них — единомышленник Валуева князь Вас. А. Долгоруков, возглавлявший до апреля 1866 года III Отделение. Лишился должности и один из подчиненных А.А. Суворова — петербургский губернатор Л.Н. Перовский, отец знаменитой в будущем террористки.
Сам Суворов формально не был уволен, однако занимаемая им должность генерал-губернатора была упразднена. Суворов же был назначен главным генерал-инспектором пехоты, и занимал эту должность вплоть до смерти в январе 1882 года. Таким образом, в 1866 году он покинул подмостки большой политики.
Суворов оставался, однако, среди близких друзей царя; присутствовал, например, в числе нескольких приглашенных на завтрак в Зимний дворец утром 28 февраля 1881 года, а на следующий день — при последних минутах жизни Царя-Освободителя.[507]
В Россия начиналась вереница празднеств по случаю свадьбы цесаревича. Как бы частью этих мероприятий и стали суд над соратниками Каракозова и зверская процедура помилования Ишутина.
12 октября Дагмар приняла православие и имя Мария Федоровна, а 28 октября 1866 года торжественное бракосочетание наследника российского престола как бы подвело черту под первым выходом на арену отечественной истории публичного политического террора.
События 1866 года радикальным образом изменили всю политическую атмосферу в стране и нагляднейшим образом прояснили реальную расстановку сил.
Массовый всеобщий восторг по поводу чудесного спасения царя 4 апреля и столь же всеобщее одобрение торжеству правосудия, завершившемуся публичной казнью Каракозова 3 сентября (таким зрелищем впервые в XIX веке была осчастливлена Россия) и публичным помилованием Ишутину 4 октября, стали весомыми аргументами в столкновении Александра II с придворной оппозицией. Стало ясно, что всякая оппозиция может быть раздавлена с такой же легкостью, как шляхетское повстанчество.
Повесили только одного, собирались повесить еще десятерых, а могли повесить хоть тысячу — и никто бы не заступился за людей, дерзнувших поднять руку на Царя-Освободителя. Легко представить себе, какой лес виселиц соорудили бы на его месте Петр I или тот же Сталин.
Л.А. Тихомиров много позже так характеризовал настроения в верхах общества той эпохи: «Они понимали, что если бы Царь захотел, то он мог бы искоренять своих «супостатов» даже по примеру Ивана Грозного, и ничего бы с ним нельзя было сделать. Обезопасенный лично в какой-нибудь Александровской слободе[508], — он мог бы сделать все, и народ поддержал бы его во всем с беспрекословным послушанием и с полным сочувствием. Понимая это очень хорошо и, сверх того, в большинстве только из либерального «баловства» занимающийся оппозицией, наш слой жаждущих «политических вольностей» крамольничал лишь в потихоньку, с оглядкой, в меру, терпимую властью».[509]
Но Александр II был не только заведомо более гуманным и цивилизованным человеком, чем прославленные монстры отечественной истории, но, похоже, не уступал им ни в уме, ни в коварстве.
Царь мог покарать ослушников, но помиловал; это был его вклад в заключение некоего неформального соглашения. В ответ он получил совершенно очевидный отказ оппозиции от всякой опасной подрывной деятельности.
Условия мира между царем и оппозицией долго соблюдались обеими сторонами — урок 1866 года был усвоен всерьез. Пока что Александр II оказался стороной, наиболее выигравшей от каракозовского покушения — так, по крайней мере, должен был считать он сам.
В конечном итоге, развязка сюжета получилась столь блистательной, что невольно возникает вопрос: а не была ли столь же блистательной и его завязка?
Например: а случайно ли у выхода из Летнего сада рядом с Каракозовым стоял Комиссаров?
Здесь ответ ясен: костромской крестьянин Комиссаров оказался на месте покушения, конечно, совершенно случайно. Если бы исполнителя на его роль подбирали заранее, то, очевидно, выбрали бы кого-нибудь поприличнее: отец Комиссарова был сослан в Сибирь за какое-то чисто уголовное преступление. Теперь, после 4 апреля, отца были вынуждены амнистировать и вернуть на родину — это вызвало определенную неловкость.
Но главное, разумеется, в том, что на подобную случайность или неслучайность никак нельзя заранее полагаться (тем более, что Комиссаров — не профессионал из какой-нибудь команды «Альфа»).
Комиссаров, в свою очередь, оказался еще одной жертвой покушения: заласканный славой, он в течение следующего десятка лет вдребезги спился, в приступе белой горячки пытался убить жену и застрелился сам.
Зато более интересен вопрос: а были ли вообще пули в пистолете Каракозова и если были, то из какого материала их изготовили?!
Случайно (опять случайно!) присутствовавший на месте действия признанный супермен и великолепный военный инженер Тотлебен, мгновенно представивший публике подвиг Комиссарова, ведь по существу этим актом объяснил, куда же подевалась пуля, в упор выпущенная в царя.
Между тем, в высших кругах Петербурга утвердилось мнение, что Комиссаров был не открытием, а изобретением Тотлебена; это было весьма вероятно, поскольку никто из остальных свидетелей (включая даже самого Каракозова) поступка Комиссарова не заметил. Мотивы Тотлебена трактовали как чисто пропагандисткий трюк — стремление представить крестьянство в лице Комиссарова спасителем царя от дворянства в лице Каракозова.
Но эта версия не выдерживает критики: новоявленный Сусанин сразу был возведен в дворянское звание, а принадлежность Каракозова к дворянству было запрещено афишировать.
Министерство внутренних дел распорядилось: «принять меры к устранению толков, что преступник сын помещика и считать его нигилистом из учебных заведений».[510] Любопытно, что данное распоряжение фактически выполнялось и в советское время. Александр II решительно пресек тем самым всякие спекуляции на сословном антагонизме.
К тому же в самый момент покушения ни Тотлебен, ни кто-либо иной из заранее не посвященных (!) не могли знать истинных званий Комиссарова и Каракозова: если Комиссаров и выглядел типичным провинциальным крестьянином (даже этого мы в точности не знаем), то про Каракозова ничего определенного заранее сказать было нельзя.
Другие возможные мотивы Тотлебена никому в голову не пришли. Современникам 1866 года это простительно, но ведь ложные покушения в будущем стали достаточно распространенным приемом, и вероятно одно из них произошло уже на следующий год в Париже — на того же Александра II.
Тотлебен же был специалистом, лучше всех в России способным соорудить любой пиротехнический трюк.
К тому же совершенно в стороне остался вопрос о том, каким путем проследовал пистолет Каракозова с места покушения, где он был якобы отобран у убегавшего Каракозова схватившими его жандармами, в руки следователей комиссии Муравьева — во втором стволе пистолета оставался заряд, воспользоваться которым не сумел Каракозов. Было бы очень естественным и не могло вызвать никаких подозрений, если бы первоначально пистолет попал к Тотлебену в карман.
Что касается пути следования пистолета на место покушения, то на следствии только выяснилось, что 15 рублей на его покупку Каракозов получил от Худякова; последний этого не отрицал, объяснив пожертвование денег благотворительными мотивами и незнанием истинной цели их предназначения.
Кроме того, в момент покушения Каракозов был в пальто, которое он также получил по тем же благотворительным мотивам от того же Худякова. Это могло быть незначительной деталью, а могло — весьма значительной: ведь пальто имело возможность играть роль опознавательного знака, по которому кто-либо, скажем — тот же Тотлебен, не знавший, что легко допустить, Каракозова в лицо, мог сразу выделить его в толпе и принять меры к тому, чтобы после выстрела сделать все, заранее предусмотренное. Разумеется, перемещениям данного пальто следствие уделило еще меньше внимания, чем маршруту пистолета.
В III Отделении, однако, ясно понимали, что следствие не вскрыло самого интересного. Поэтому дополнительные сведения пытались получить, подослав к Худякову, находившемуся на каторге, специального агента А. Трофимова, игравшего по легенде роль ссыльного поляка Трохимовича — совершенно беспрецедентная операция по тем временам! Тот ненавязчиво влез в доверие к Худякову, и в 1867–1868 годах они проводили много времени в совместных беседах.
Нет оснований считать, что Худяков заподозрил своего собеседника. Постепенно их разговоры становились все откровеннее. Ни одного нового имени Худяков, однако, не произнес, но выяснилось, что он сам присутствовал на месте покушения и видел, что выстрелом пистолет вырвало из руки Каракозова (взоры непосвященных свидетелей были, естественно, за мгновения до выстрела обращены на царя).
Худяков это объяснил тем, что, по его мнению, в заряде было больше пороху, чем следовало; кто же все-таки колдовал с пистолетом накануне покушения — это осталось неизвестным. Заметим, что именно такой механический эффект был возможен, если отсутствующая пуля заменялась дополнительным зарядом пороха; впрочем, подобное рассуждение не может, конечно, юридически опровергнуть возможности все же наличия пули в стволе.
Отношение Худякова к сорвавшемуся цареубийству носило двойственный характер: с одной стороны, он вполне искренне сожалел, что цареубийство не состоялось; с другой — считал, что оно было преждевременным, т. к. фактически сорвало какие-либо конкретные действия сложившегося заговора, который возглавлялся, как он сообщил Трофимову, им самим, а также Елисеевым, Курочкиным и другими литераторами.
Таким же двойственным это отношение было накануне покушения, напомним, и у остальных ишутинцев. Поэтому Худяков, даже давая деньги на пистолет, пытался, якобы, отговаривать Каракозова. И вполне определенно теперь Худяков вменял в вину Каракозову его излишнюю откровенность на следствии, в конечном итоге и приведшую к арестам всех или многих заговорщиков.
Совершенно очевидно, что если имела место инсценировка покушения, как мы предполагаем, то Худяков принимал в ней участие вслепую, как и сам Каракозов. Это, впрочем, соответствует и жестокой судьбе Худякова: вряд ли неизвестные высокие покровители Кобылина (о них ниже) рискнули бы допустить отправку Худякова на обычную каторгу, если бы он имел возможность своей откровенностью с Трофимовым или с кем угодно другим поставить под удар инициаторов и постановщиков столь зловещей пьесы.
Сам Худяков так и не вернулся к цивилизованному существованию, скончавшись в ссылке в 1876 году.
Дополнительным оправданием наших подозрений является совершенно невероятная дальнейшая карьера Кобылина. Напоминаем, что Кобылин — единственный (если не считать явно постороннего Путяту, смысл введения в дело которого, вероятно, и состоял в затушевывании собственной роли Кобылина), кто одновременно принадлежал и к кругу революционных деятелей — Худякову, Елисееву, Лаврову и всем прочим, и к кругу аристократов, в котором не так уж и сложно было подойти близко и к Тотлебену, и к великим князьям, и к самому царю. К тому же, в отличие от Путяты, Кобылин принимал самое непосредственное участие в подготовке Каракозова к покушению — юридически это осталось недоказанным, но участники следствия практически в этом не сомневались.
Кобылину с апреля по начало сентября 1866 года пришлось выдержать на следствии и на суде огромную психическую нагрузку. Это, однако, оказалось ему по силам. Награда же за его стойкость превысила всякое мыслимое вероятие.
Этот государственный преступник (или несостоявшийся государственный преступник) мгновенно дослужился до генеральских чинов и возглавил всю медицинскую службу русской армии — это несколько больше, чем тридцать серебренников, которые он несомненно заслужил за несчастного Каракозова.
Извиняемся за черный юмор в адрес последнего: вот и вылечился от сифилиса!
В конечном итоге, вероятной представляется следующая версия: через Кобылина сведения о заговорщицких организациях и Ишутина, и Елисеева с Худяковым стали известны кому-то еще, и вот этот кто-то и внес в обычную революционную возню тщательно разработанную ложную попытку цареубийства. В свою очередь у революционеров не оказалось психологического иммунитета противостоять воле этих внешних сил. Идея цареубийства, представлявшаяся им тогда совершенно несвоевременной, не вызвала у них морального осуждения, а лишь возбудила нездоровое любопытство.
Возвращаясь к князю Суворову и внезапно умершему Ножину, уместно предположить, что последний был личным агентом петербургского генерал-губернатора — примерно в той же роли, что ранее Л.Ф. Пантелеев. Это согласуется с тем, что Ножин, несмотря на все свое возмутительное поведение, не испытывал заметных гонений со стороны властей. Вполне вероятно, что внезапная болезнь (или все-таки убийство путем отравления) помешали Ножину получить личную аудиенцию у Суворова — отсюда и его отчаянное послание, не успевшее вовремя дойти до адресата.
Суворов был великолепным профессионалом, который едва ли мог позволить себе халатное отношение к подобной информации. Поэтому либо Суворов сам был в курсе готовящегося мнимого покушения (это не представляется нам вероятным, т. к. существенно противоречит мнениям о личном характере Суворова), либо кто-то позаботился о том, чтобы письмо вовремя не дошло до Суворова. Так или иначе, но в происшедшей истории последний оказался вне игры.
Едва ли не самым важным для решения вопроса об инициаторах этой великолепной провокации и ее истинном смысле является последующее поведение царя: вплоть до покушения А.К. Соловьева 2 апреля 1879 года Александр II тринадцать лет продолжал гулять по Петербургу практически безо всякой охраны — даже после убийства шефа жандармов Н.В. Мезенцова и покушения на его преемника А.Р. Дрентельна на тех же самых столичных улицах (об этом ниже). Он, следовательно, нисколько не допускал мысли, что какой-нибудь «Ад» возобновит свои попытки цареубийства (в Париже на царя в мае 1867 года покушались поляки, и это — совершенно иной сюжет).
Если даже царь и не был среди инициаторов инсценировки, то позже он должен был понять все — включая и то, что Каракозов, несомненно, явился жертвой провокации.
4 апреля 1866 года Александр II публично заявил: «Бог спас меня, доколе я Ему буду нужен, Он будет меня охранять. Если Его воле угодно будет меня взять, это свершится»[511] — против этого трудно возразить. Но такими деяниями, как несправедливый приговор Чернышевскому и тем более повешение несчастного Каракозова царь сам встал на путь, лишивший его, в конце концов, Божьего благоволения.
Подводя итоги этой во многом неясной по сей день истории, уместно вспомнить известную мудрость: посеешь ветер — пожнешь бурю. Ведь главным достижением тех, кто стоял за покушением Каракозова (было ли оно всамделишным или понарошку), стало то, что они ввели политическое убийство в обиход российской действительности.
Вся последующая эскалация насилия, вылившаяся в ХХ веке океанами крови, началась с выстрела 4 апреля 1866 года, и не так уж важно, был он настоящим или холостым — ведь залп «Авроры» тоже был холостым!
Жизнь в России текла обычным чередом. Приход новых людей в окружение царя привел к кардинальнейшим переменам в экономической политике: под руководством государственных учреждений был дан старт невероятному развитию промышленности и торговли.
Железнодорожное строительство стало предметом особой гордости всей страны вплоть до начала Первой мировой войны. С 1860 по 1880 год общая протяженность железных дорог выросла с 1.500 до 21.000 верст.[512] Россия по этому показателю уверенно выходила на второе место в мире, заведомо уступая только Соединенным Штатам.
Именно во второй половине шестидесятых годов были заложены и основы правильной коммерческой деятельности банков, разрушенной большевиками в декабре 1917 года.
В 1864 году в России был открыт первый частный коммерческий банк, в 1866 году — второй. В 1868 году открылось еще два, три — в 1869, шесть — в 1870 и десять — в 1871. С 1865 по 1873 год обороты Государственного банка увеличились в четыре раза, а коммерческих — в пятнадцать (безо всякой заметной инфляции!); при этом на счетах частных банков стало в полтора раза больше средств, чем в Государственном.[513]
Приход новых людей сразу ознаменовался и принятием важных прогрессивных законов. 21 ноября 1866 года принят закон, облагавший промышленников гораздо меньшим земским налогом, чем землевладельцев. Этот закон в течение следующего полугода подвергся ожесточенной критике в дворянских и земских собраниях, пока сам Александр II резким окриком не прекратил дискуссии. Данный эпизод еще раз подтверждал необходимость осторожности, с которой царь должен был относиться к расширению участия общества в государственном управлении.
Законом 24 ноября того же года государственные крестьяне были признаны собственниками земельных наделов, находившихся в их руках. Они имели право продавать эту землю в любые руки. Однако они по-прежнему были обязаны уплачивать государству оброчную подать, а в случае продажи земли определенная сумма поступала в казну. Выплатой той же суммы крестьянин сам становился полным юридическим собственником земли и освобождался в дальнейшем от оброчной подати. Тем самым в значительной степени устранялись основные помехи для свободной конкурентной дифференциации этой части крестьянства и выделения из их состава полноценных фермеров — с неизбежным разорением всех остальных и переселением в города.
Любопытная вещь: 21 октября 1867 года Валуев записал в дневнике: «Заседание Кавказского комитета. Нефтяное дело. Государственный канцлер кн[язь А.М.] Горчаков /…/ сказал /…/ с свойственною ему во всех неиностранных делах невежественною наивностью, что при расстройстве наших финансов следует надеяться на провидение, которое может исправить их обильными нефтяными источниками»[514] — как великолепно этот «невежественный» князь заглянул на 100–150 лет в будущее!!!
Разумеется, такие перемены вызывали зубовный скрежет у «прогрессивной общественности».
С 1872 года, как упоминалось, в России начинают интенсивно переводить и печатать Маркса. Доходило до того, что очередные тома «Капитала» выходили на русском языке чуть ли ни раньше, чем на немецком. Дело тут не в том, что русские читатели переходили на марксистские позиции — до этого было еще далеко, но убийственная критика капитализма, безграмотно проводимая Марксом, приходилась в России очень по сердцу.
Марксу вторили доморощенные «теоретики». Еще в 1863 году находившегося в ссылке в Астрахани В.В. Берви-Флеровского арестовали по подозрению в причастности к Казанскому заговору, после чего последовало еще семь лет ссылки по разным углам, в том числе — в 1866–1868 годах в Вологду, где он близко сошелся с находившимися там же Лавровым и Шелгуновым. В 1869 году в своем знаменитом труде «Положение рабочего класса в России» — настольной книге не одного поколения революционеров — он агитировал вполне определенным образом: «Промышленная Россия — это страна бедности и богатства; тут одно семейство зарабатывает триста рублей в год, а рядом другое умирает с голоду. /…/ наш крестьянин обнаружил несравненно более такта и здравого чувства, чем западноевропейский. Он нашел великую истину, которой западноевропейский работник никогда не понимал. /…/ Пока вся земля будет предметом собственности, до тех пор будет существовать и крупная и средняя собственность; произвести самое выгодное экономическое положение можно только при всеобщем распространении безоброчного общинного владения».[515]
Осенью 1868 года на арену выступило уже новое поколение интеллигентов, родившихся в самой середине ХIХ века. Студенчество, прижатое ухудшением материального положения своих родителей, ударилось в уже традиционные волнения — благо после неурожайного 1867 года пришли урожайные 1868 и 1869 — с соответствующим, напоминаем, подъемом цен в студенческих столовых.
В эти годы, когда еще немного времени прошло после неудачной во всех отношениях попытки Каракозова, сочувствие к революционной деятельности было на самом минимуме. Тем не менее в России нашелся один человек, едва не перевернувший все вверх ногами. Это был Сергей Геннадиевич Нечаев.
Он только что перевалил через двадцатилетний возраст, был выходцем из самых низов, научился читать, по его собственным уверениям, лишь в шестнадцать лет, но упорным трудом уже достиг звания народного учителя (т. е. учителя начальной школы) и сумел стать авторитетным лидером в столичной студенческой среде — вместе с упоминавшимся П.Н. Ткачевым.
«На различных студенческих квартирах Нечаев и его единомышленники выступали с призывом к студентам бросить науку, оставить учебные заведения и итти в народ, чтобы подготавливать его к восстанию. /…/ «В народ» — это был лозунг, брошенный Бакуниным в № 1 «Народного Дела», вышедшим в 1868 году. /…/ очевидно, что Нечаев усвоил себе бакунинский лозунг».[516]
В начале 1869 года произошли аресты вожаков беспорядков, но Нечаев исчез. Позже выяснилось, что он побывал за границей, где сумел втереть очки Огареву и Бакунину, представившись лидером солидной российской нелегальной организации.
Герцен ему не поверил: «Нечаев был до того антипатичен Герцену, что он постоянно отдалял его и никогда не допускал в свое семейство. Если же Нечаев появлялся у него в доме, то говорил своим: «Ступайте куда хотите — вам незачем видеть эту змею».»[517]
Однако Герцен был вынужден, по настоянию друзей, выдать Нечаеву тысячу фунтов стерлингов, оставленных на революционные нужды неким П.А. Бахметевым (праобраз Рахметова в «Что делать» Чернышевского), отплывшим с другой частью своего капитала на поиски земного рая в южные моря и сгинувшим без следа.
Вернувшись в Россию, Нечаев распустил слухи, что был заключен в Петропавловскую крепость, откуда и сумел бежать за границу — будущее показало, что он накликал на себя беду. Само собой, теперь он опирался и на авторитет известнейших эмигрантов.
Осенью 1869 года Нечаев развернул энергичнейшую деятельность по созданию нелегальной организации — «Общества Народной Расправы». В его грандиозных замыслах было и цареубийство, и захват Зимнего дворца, и революция, назначенная на 19 февраля 1870 года. Составлял он даже и списки деятелей, подлежащих уничтожению, предвосхищая революционные идеи 1937 года, значился там среди прочих и Катков…[518]
Но ничего из этого не вышло: людоедская энергия Нечаева неудержимо требовала азарта и крови. Будучи не в силах подвигнуть соратников к активной деятельности, он решил их спровоцировать и повязать кровью: объявил предателем студента И.И. Иванова — одного из участников своего кружка, имевшего уже достаточный политический опыт (Иванов был знаком еще с Ишутиным[519]), а потому скептически относившегося к вранью Нечаева.
Последний организовал в ноябре 1869 года коллективное, почти что ритуальное убийство Иванова. Дилетантски осуществленное преступление было сразу раскрыто, что привело к множеству арестов.
Нечаев снова бежал за границу, и продолжал морочить головы Огареву и Бакунину (Герцен умер в январе 1870 года в Париже), пока в мае 1870 года там не появился Лопатин, привезший выкраденного из ссылки Лаврова, и не объяснил патриархам эмиграции, какого субъекта они пригрели.[520]
Произошло это весьма вовремя: «Нечаев стал подговаривать Генри Сэтерленда, к которому Огарев относился как к сыну, вступить в бандитскую шайку, которую Нечаев намеревался организовать в целях ограбления туристов, путешествующих по Швейцарии».[521]
Соратников Нечаева (87 человек, разбитых на группы) судили в Москве летом 1871 года открытым процессом. Впечатление, произведенное на публику, оказалось двояким: власти не ошиблись, желая воспользоваться Нечаевым для возбуждения антипатии к революции — роман «Бесы» это отразил очень ярко, но суд возбудил и иные настроения.
О двойственности отношения к «нечаевщине» пишет и Тихомиров: «заговор Нечаева был некоторого рода насилием над молодежью. Идти так далеко никто не намеревался, а потому система Нечаева, — шарлатанство, надзор, насилие, — была неизбежна. Честным, открытым путем нельзя было навербовать приверженцев. Поэтому с разгромом нечаевцев наступила «реакция», т. е. среди молодежи не только не было (почти) революционно действующих людей, но сама мысль о революционном действии была скомпрометирована. Нечаева масса молодежи считала просто шпионом, агентом-подстрекателем, и только его выдача Швейцарией, последующий суд и поведение Нечаева на суде подняли этого человека, или хоть память его, из болота общего несочувствия. /…/ всякая «нечаевщина» была подозрительною. Говорить о каких-нибудь заговорах, восстаниях, соединении для этого сил и т. п. было просто невозможно: всякий бы от тебя немедленно отвернулся»[522] — здесь существеннее всего то, что на открытом суде в начале 1873 года личность даже самого Нечаева производила уже далеко не столь негативное впечатление на публику, какое выражал Достоевский.
Искреннее же поведение на процессе 1871 года сообщников Нечаева, отказавшихся от солидарности со своим отсутствующим лидером, но, тем не менее, не раскаявшихся в своих революционных убеждениях, оказало сильнейшее воздействие на их потенциальных единомышленников: «интерес к этому процессу был таков, что некоторые студенты, дабы попасть в очередь, ночевали даже во дворе суда. Для нас это был первый политический процесс, и на нас произвело сильное впечатление, что подсудимые не оправдывались, а, напротив, сами обвиняли правительство и в злоупотреблениях и в том, что оно, давая по виду на бумаге либеральные реформы, на деле превращало их в новые способы угнетения»[523] — вспоминал один из очевидцев, Михаил Федорович Фроленко (1848–1938) — один из виднейших затем деятелей «Исполнительного Комитета Народной Воли», тайный злой гений этой террористической организации.
Фроленко был сыном солдата, дослужившегося до фельдфебеля. Детство Михаила Фроленко прошло в Ставрополе и в близлежащих Кавказских горах — несколько раз его едва не похитили черкесы. Отец его страшно пил, и умер, когда сыну было 7–8 лет. Мать снова вышла замуж, страшно пил и отчим. Детство будущего революционера прошло в ужасающей нищете. Он упорно учился, но, лишенный культурных традиций и связей, тяжело преодолевал ступени науки, часто не оптимально избирая дальнейшие пути для учебы. Закончил гимназию, но в высших учебных заведениях так и не закрепился. Человек неуемной энергии, упорства, смелости, решительности и невероятного честолюбия, после процесса над нечаевцами он узрел свой путь в революции.
Другой известный революционер того же поколения, В.К. Дебогорий-Мокриевич (1848–1926), вообще не усматривал ничего негативного в деятельности Нечаева и его сообщников: «показания обвиняемого Успенского, оправдывавшего свое участие в убийстве студента Иванова тем соображением, что для спасения жизни двадцати человек (Иванова подозревали в шпионстве и за это убили), показались нам чрезвычайно логичными и доказательными. Рассуждая на эту тему, мы додумались до признания принципа «цель оправдывает средства». Так, мало по малу, мы приближались к революционному мировоззрению и, нужно сказать, что в этом вопросе, в вопросе специально о революции, большую роль сыграла наша литература. Благодаря цензуре прямой проповеди революции, конечно, не было, но было другое: сочувствие к революционным методам борьбы сквозило между строк у многих русских писателей. /…/ Наперечет знали мы имена всех героев франц[узской] революции, начиная от главарей и оканчивая второстепенными и даже третьестепенными личностями. Одним нравился Дантон, другие восторгались Камилл Демуленом, третьи бредили Сен-Жюстом. Такова была атмосфера, в которой мы вращались в семидесятых годах, разжигая друг в друге революционный пыл».[524]
Так что стремления и надежды Достоевского и иже с ним оправдались весьма относительно.
В 1872 году Нечаев, как упоминалось, был арестован в Швейцарии и, как уголовный преступник, выдан России.
В начале уже 1873 года его судили для соблюдения формы тоже как уголовного преступника и вынесли обычный каторжный приговор на 20 лет, приводивший в тогдашних условиях к полному освобождению приблизительно через 12–14 лет в результате регулярных амнистий.
Но после суда распоряжением самого императора Нечаева безо всяких юридических оснований бессудно и бессрочно заперли в Алексеевский равелин Петропавловской крепости; жесточайший режим этого заведения был прямо направлен на физическое уничтожение заключенных. Обычно хватало от нескольких месяцев до нескольких лет, чтобы сгноить помещенного туда человека.
Эта участь постигла позднее около двух десятков опаснейших государственных преступников, избежавших казни по суду, в их числе — руководителя террористов семидесятых-восьмидесятых годов А.Д. Михайлова и их главного шпиона Н.В. Клеточникова; все они были довольно молодые, сильные люди. Упомянутый Фроленко оказался одним из четверых, сумевших выйти оттуда живым и с неповрежденной психикой.
Нечаев сумел прожить почти десять лет в абсолютно изолированном одиночном заключении; до ноября 1879 года он был и единственным узником страшного равелина, не считая давно сошедшего с ума Бейдемана, который уже к моменту появления Нечаева не выходил из бреда, периодически сопровождаемого ужасными криками.
Долгие годы Нечаев провел в борьбе за то, чтобы с него сняли кандалы; за то, чтобы получить возможность читать книги и журналы; за то, чтобы получить право писать на бумаге. В последнем пункте он так и не победил, но реализовал свои потребности нелегальным путем. Официальное же заявление властям он однажды начертал собственной кровью на стене камеры.[525]
Человек исключительной воли, умеющий удивительно мистифицировать и подчинять себе людей, Нечаев постепенно распропагандировал всех солдат тюремной охраны, установил и поддерживал с их помощью связь сначала с соседними камерами, а потом и с волей, где действовал в то время «Исполнительный Комитет Народной Воли». Впрочем, к этому мы вернемся ниже.
Еще в 1869 году Нечаев дал толчок другой необычайной революционной судьбе. Дворянской дочери Вере Ивановне Засулич исполнилось в 1868 году девятнадцать лет; в нечаевской организации состояли ее сестра со своим мужем — это послужило знакомству и роману Веры Засулич с Нечаевым, по ее утверждениям — платоническому. Бежавший в первый раз за границу Нечаев воспользавался адресом Веры для переписки — в результате ее арестовали в мае 1869 года и почти два года держали в заключении, а потом выслали в провинцию — и это практически безо всякой вины! Так началась карьера знаменитой революционерки.
В 1868–1869 годах большинство столичных студентов остались чужды авантюристическим наскокам Нечаева и Ткачева. Но стремление разобраться в причинах собственных материальных проблем неизбежно вела к необходимому самообразованию; стали возникать соответствующие кружки — почти как во времена Буташевича-Петрашевского. Кружки и объединялись, и дробились, и приобретали все более радикальную направленность.
Лидером нового движения стал Марк Андреевич Натансон, которому во время первого ареста в марте 1869 года было восемнадцать лет. В январе 1870 года он был арестован вторично — снова по Нечаевскому делу, но выпущен по недостатку улик. Именно Натансон стал инициатором организационного объединения и установления связи с прежними идеологами — прежде всего с Берви-Флеровским.
Позже в кружок вошел Николай Васильевич Чайковский (он был моложе Натансона на один день), благодаря яркой личности которого с лета 1871 года кружок стал именоваться «кружком чайковцев».
В октябре 1871 года Натансон был выслан в Архангельскую губернию за распространение книги Берви-Флеровского «Азбука социальных наук», написанной по его заказу.
В Архангельской ссылке в 1871 году Натансон принял православие, чтобы жениться на приехавшей к нему Ольге Александровне Шлейснер, принадлежавшей к обрусевшей дворянской фамилии. Тоже сосланный Берви-Флеровский стал и шафером на свадьбе Натансонов.[526]
Самообразование дошло до насыщения, и, естественно, возникло стремление к пропаганде, которая поначалу развивалась исключительно в студенческих кругах. Кружок чайковцев просуществовал до лета 1874 года (сам Чайковский арестовывался за это время дважды), установил связи с единомышленниками в других городах и за границей и объединил в своих рядах таких деятелей, как П.А. Кропоткин, С.М. Кравчинский, Д.А. Клеменц, А.И. Зунделевич, Е.К. Брешко-Брешковская, Л.А. Тихомиров, С.Л. Перовская, Н.А. Морозов, А.И. Желябов, П.Б. Аксельрод, О.В. Аптекман, С.Н. Халтурин и другие. Но одновременно в столице складывались и более решительные группы.
А.В. Долгушин прошел с 1868 года тот же путь, что и чайковцы: был оправдан на процессе нечаевцев в 1871 году, испытал влияние Берви-Флеровского, но затем исповедывал бакунинскую веру в полную готовность народа к восстанию и без всякого предварительного просвещения. В 1873 году «долгушинцы» завели типографию, чтобы печатать соответствующие воззвания, а в сентябре того же года были арестованы.
Почти все члены этого кружка безвозвратно сгинули в тюрьмах и на каторге; сам Долгушин после неудачных побегов и новых приговоров умер в Шлиссельбургской крепости в 1885 году.
«Долгушинцы повели дело так круто, — можно сказать — с плеча, что очень скоро провалились. /…/ почему же они вели дело так, словно стремились сознательно, нарочито к гибели? /…/ Здесь — какая-то психологическая загадка. Они, эти долгушинцы, были молоды, от 22-23-х лет, бодры, жизнерадостны, а отправлялись точно на смерть… Неужто они своей ранней гибелью, своей первой жертвой хотели послужить примером другим?»[527]
В том же 1873 году преемниками долгушинцев стали также поклонники Бакунина С.Ф. Ковалик и Ф.Н. Лермонтов. Чуть позже из их кружка выделились «вспышкопускатели» во главе с И.И. Каблицем. Последний сразу предлагал приступить к взрыву Зимнего дворца. Пока это были только разговоры.
Большинство же оставалось верными заветам Лаврова.
Первые агитационные попытки 1871–1873 годов, вышедшие за рамки студенчества, осуществлялись не среди крестьян, а среди более доступного для студентов контингента — среди городских рабочих. Происходило это без особых успехов.
Тихомиров, с 1872 года пытавшийся вести такую пропаганду, позже так это комментировал: «ведя пропаганду, мы постоянно находили рабочих уже «испорченными», находили в них «буржуазные наклонности», «собственничество», «стремление к роскоши», и для отыскания настоящего страдающего народа постоянно приходилось идти куда-нибудь дальше, в другое место.
В жизни было, в сущности, гораздо больше зла, страдания, угнетения, нежели мы со своим упрощенным миросозерцанием могли бы представить. Но только это было не то зло, и добро было — да не то».[528]
Почти так же писала В.Н. Фигнер, пытавшаяся заняться тем же несколькими годами позднее: «рабочие, с которыми приходилось встречаться, были развращены и бессовестно тянули от нас деньги».[529]
Фроленко так разъясняет цели этой пропаганды: «С рабочими городов стали заниматься /…/ потому, что, будучи молодежью, мы побаивались, что крестьяне, увидав юнцов, не обратят и внимания на наши слова, не станут и слушать нас, а ведь у нас главное было поднять крестьянство. Чтобы избегнуть такого неудобства, мы и занялись прежде с городскими рабочими, дабы подготовить из них себе товарищей-помощников и уже с ними отправиться в народ. Так думали мы, но правительство заставило повести дело по иному. Оно /…/ принялось за аресты, /…/ за посадку в тюрьму учителей рабочих и самих рабочих. Работа в широких размерах прекратилась. Работа по мелочам, в одиночку не удовлетворяла, затягивала дело на неизвестное число лет, а нам ведь революцию хотелось произвести самое большее в три-четыре года».[530]
Одним из первых пострадавших при этих репрессиях оказался Лев Александрович Тихомиров (1852–1922).
Он родился на Северном Кавказе, где его отец служил военным врачом. Как протекало его детство, легко могут понять нынешние юноши, родившиеся в Чечне лет пятнадцать-двадцать тому назад — в 1850-е годы обстановка была примерно такой же; об этом скупо, но с выразительными подробностями вспоминал сам Тихомиров.
Отец его происходил из русского православного духовенства и первым в своем роду пошел по мирскому пути. Он дослужился до офицерских чинов, дающих право на потомственное дворянство, которое и передал своему сыну.
Тихомиров закончил Керченскую гимназию годом раньше своего будущего коллеги — Андрея Желябова (1851–1881); оба великих честолюбца были первыми учениками в своих классах, и тогда это не создавало поводов к знакомству и дружбе. Лишь позднее их пути вновь сошлись и тесно пересеклись.
Вот когда Желябов учился уже в Новороссийском университете в Одессе, он крепко сдружился с другим студентом, блиставшим несколькими курсами старше — с Сергеем Витте, что тщательно скрывалось царским министром на протяжении всей его государственной карьеры!
Желябов был сыном крепостного; его самого, следовательно, когда он был ребенком, могли бы купить и продать — такое, когда осознается, не забывается и не прощается!
Способный мальчик был надеждой всей семьи. В Одессе, в университете, его очень тянуло пойти по стопам старшего друга; кто знает, не превзошел бы Желябов на государственном поприще самого Витте! Но — среда заела.
Сначала — высылка в 1871 году за обычные студенческие недоразумения, а осенью 1873 года С.Л. Чудновский, в великие революционеры сам не вышедший, но ранее Желябова примкнувший к кружку чайковцев, совратил на то же и Желябова: «Желябов поставил мне категорический вопрос: как я бы поступил, если бы на моих руках находилась нежно любимая семья: отец, мать, братья и сестры, благосостояние которых всецело зависело бы от меня, и мне, при этих условиях, было бы предложено примкнуть к такой организации, принадлежность к которой сопряжена была бы с серьезным риском и могла бы /…/ лишить меня возможности быть полезным любимой семье?
Мне шел тогда 23-й год. Весь и всецело я был поглощен тогда идеей долга перед родиной и народом. Естественно вполне, что я решительно и без колебаний ответил Желябову /…/.
Через три дня Желябов, заметно осунувшийся, явился ко мне и каким-то проникновенным голосом объявил мне, что /…/ он окончательно и бесповоротно решил примкнуть к нашему кружку».[531]
Какому «народу» и за что именно был должен бывший крепостной Желябов?
Вопрос был, если задуматься, непростой, и гораздо проще было просто присоединиться к умственной жевачке, общепринятой в духовно недоношенной студенческой среде. Всегда и везде первому ученику Желябову вовсе не улыбалось выглядеть в этой среде белой вороной. Наоборот, он стремился к лидерству, обеспечивающему восхищение, уважение, почитание и подчинение, а другой среды для этого у него пока не нашлось. Путь Сергея Витте, всегда в глубине души презиравшего умственную ограниченность окружающих, не мог быть путем Желябова.
К тому же и заботливое внимание полиции, воображающей, что она нашла доступную жертву, крайне ограничивало свободу поведения.
Конец понятен и печален.
Тихомиров же поступил в Московский университет и учился поначалу успешно, но затем в конце лета 1873 переехал в Петербург, с головой уйдя, как это часто случалось со студентами того поколения, в революционную деятельность. Уже тогда он начал писать литературные произведения соответствующей идеологической направленности и оказался одним из первых пропагандистов среди рабочих. Осенью 1873 его и арестовали.
Тихомиров никогда не блистал как выдающийся практик и как человек дела: все, что он совершал в жизни, было плодом его углубленных и длительных размышлений. Вот и при аресте в 1873 году Тихомиров растерялся: случайно зашел к товарищу, у которого шел обыск, назвался зачем-то чужим именем, а при конвоировании в участок неудачно попытался бежать.
При других обстоятельствах его бы просто выпустили или, в худшем случае, выслали к родителям на родину, а тут полиция вообразила, что ей попалась важная птица — от этого и все последующее: больше четырех лет тюрьмы под следствием, в том числе полтора года полного одиночного заключения — без выхода на прогулки, свиданий, перестукивания с соседями, переписки и чтения хоть чего-нибудь; некоторые от этого сходили с ума, забывали слова и теряли способность говорить.
Тихомиров же был человеком огромной умственной силы и душевной воли, они провели его через этот нешуточный ад, а уединенное спокойствие только способствовало течению мыслей. Нетрудно и предположить, какими же должны были быть эти мысли!..
В итоге же — оправдание по суду на знаменитом процессе 193-х пропагандистов в январе 1878 года, т. к. никаких улик преступной деятельности Тихомирова следствие так и не установило. К этому нам предстоит возвращаться.
Опасения вождей потенциальной крестьянской революции перед необходимостью общаться с массой потенциальных революционеров были вполне понятны: именно тогда бесследно сгинули долгушинцы, отправившиеся в народ без переводчиков — как в неизведанные джунгли Африки, населенные непонятными дикарями и дикими зверьми. Но в том же 1873 году осуществился другой, хотя и менее масштабный опыт, который был сочтен вполне позитивным: «двое отставных офицеров — Кравчинский[532] и Рогачев[533], оба силачи, одеваются в простые костюмы, берут большие пилы, и, обучившись в одном месте распиливать бревна на доски, становятся в другом месте на настоящую уже работу и здесь в часы отдыха принимаются за пропаганду крестьянам своих бунтарских намерений. Те слушают, и, когда дело касалось земли, что она вся ведь крестьянская, что ее следовало бы отобрать у помещиков, или что правительство утесняет сильно их налогами, что не мешало бы дать и ему по шее, крестьяне поддакивали, сами заговаривали в этом духе, словом, поддерживали разговор, слушали видимо с интересом их проповедь, приводили наших в восторг. Однако, не долго нашим пришлось радоваться: явился быстро доносчик, и Кравчинского с Рогачевым хватают, везут куда-то в другое место к становому, и начатая пропаганда прерывается. Повезли их те же крестьяне. По дороге пришлось для ночевки остановиться в какой-то деревне. На сон грядущий малость все вместе выпили, закусили, поговорили, легли спать: крестьяне на полу у дверей, наши на лавках. Вскоре послышался здоровый храп сторожей, тогда наши открывают окна, вылезают и дают деркача, сначала пешком, затем по железной дороге, и, явившись в Москву, заявляют: «задача решена!» Можно и без помощников итти в народ! Нас отлично слушали и понимали крестьяне! Надо только научиться какому-нибудь ремеслу, одеться попроще, и тогда дело в шляпе! Эта мысль быстро облетела все центры, и началась подготовка всех к непосредственному хождению в народ. /…/ Так прошел конец 73 года и начало 74 года».[534]
Нам трудно понять, почему этот опыт был сочтен позитивным.
С другой стороны, весть о том, что с мужиками вообще можно разговаривать, действительно должна была произвести ошеломляющее впечатление — не меньшее, чем через век сообщение о том, что с обезьянами можно объясняться, обучив их человеческому языку глухонемых! Тут уж, конечно, мелкие детали в виде почти гарантированного попадания в лапы полиции не могли иметь существенного значения!
Дискуссии о скорейших путях к революции были оставлены, все дружно решили двинуться в народ ближайшим летом, а уже осенью по результатам опыта завершить теоретические споры: «Весной 1874 г. волна достигла своей крайней высоты. Кружки и сходки прекратились. Все вопросы решены»[535] — вспоминал О.В. Аптекман. Точно так же писал Н.К. Бух: «В Петербург приехал Ковалик и созвал представителей революционных кружков. На собрании вопрос был поставлен так: все мы стремимся итти в народ, но программы предстоящей нам деятельности у нас разные. Не будем спорить, споров было достаточно. Организуемся в том виде, в каком мы существуем. Осенью, когда вновь соберемся в Петербурге, попытаемся сблизиться теснее и выработать общую программу, которую продиктует нам жизнь».[536] Так оно практически и получилось, только осенние дебаты развернулись в основном уже в тюремных камерах!
К весне 1874 года революционеры всех направлений были захвачены общим стремлением — «в народ!», и в это, как упоминалось, урожайное лето в деревни по всей России двинулось от двух до трех тысяч пропагандистов — добрая половина всего российского студенчества!
Нельзя говорить об организационном единстве движения, хотя Ковалик попытался осуществить нечто подобное. Но это оказалось нереальным.
Большинство участников действовало совершенно независимо друг от друга, многие — на свой страх и риск и, что существенно, на свои средства; но все же имелось и определенное организационное влияние, ибо основные деньги выложили немногие спонсоры, главным из которых был упомянутый П.И. Войноральский, сосланный еще за студенческие волнения в Москве в 1861 году и освобожденный из-под полицейского надзора только в 1873 году.
Пропагандисты же, оказавшись в гуще народной жизни, сразу наталкивались на проблемы гораздо более серьезные и актуальные, нежели поддержание связи с центрами, которые уже ничем не могли им помочь.
Самое яркое описание сцен, с какими сталкивались пропагандисты, принадлежит перу Осипа Васильевича Аптекмана (1849–1926) — одного из самых последовательных и опытных агитаторов 1870-х годов.
Сын купца-еврея, в университете он примкнул к революционерам. В 1875 году Аптекман принял православие: дело было не только в возможности улучшить этим актом условия для легальной профессиональной и нелегальной подрывной деятельности, но и во внутренней потребности порвать с традиционными тогда для евреев аполитизмом и невмешательством в борьбу иноверцев.
Некоторые другие евреи, появившиеся в российском революционном движении с конца шестидесятых — начала семидесятых годов ХIХ века, например — А.И. Зунделевич, не разделяли подобных устремлений и не относились позитивно к разрыву с соплеменниками, считая, что революционное обновление России решит и проблемы освобождения евреев от дискриминации. Не случайно, кстати, уже отошедший от политики престарелый Зунделевич, завершив после 1917 года эволюцию своих взглядов, пришел к выводу, что местным решением еврейского вопроса может быть только эмиграция из России.
В 1874–1879 годах Аптекман много времени работал в деревне: сначала фельдшером, затем — врачом, пытаясь сочетать эту деятельность с пропагандой. Будучи человеком не легкомысленным, заведомо полезным для мужиков и умеющим с ними говорить, он не испытывал трудностей с взаимопониманием и не сильно рисковал стать жертвой подозрительности и внезапного ареста. Тем более интересны его качественные и осмысленные наблюдения: «Первое, что меня поразило, смутило, прямо-таки в тупик поставило своей непосредственной простотой и наглядностью, это — крайне низкий, почти первобытный уровень народных потребностей.
Можно без натяжки сказать: никаких культурных потребностей — ни физических, ни духовных.
Не бедность, не нужда, не обездоленность — нет! Зажиточные, обеспеченные, богатые и самые бедные одинаково грязны, нечистоплотны — физически, одинаково лишены высших интересов — духовно. Я спрашивал себя: во имя же чего и ради чего народ восстанет?»[537]
Это впечатление Аптекмана вполне согласуется с высказанным еще ранее мнением М.Е. Салтыкова-Щедрина («Отечественные записки» № 10, 1868): «Русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и — что всего хуже — беден сознанием этой бедности».
Все это действительно производило ошеломляющее впечатление. Вера Фигнер, например, впервые попав в деревню с революционными целями, но тоже в качестве фельдшерицы, не нашла в себе сил для пропаганды и рта открыть: «В первый месяц я приняла 800 человек больных, а в течение 10 месяцев — 5000 человек, столько же, сколько земский врач в течение года в городе, при больнице, с помощью нескольких фельдшеров. Если я помогла одной десятой из этих 5 тысяч человек, то за мои прегрешения они вымолят мне прощение у самого жестокого Иеговы»[538] — и действительно, в последующей невероятно тяжелой и продолжительной жизни В.Н. Фигнер (1852–1942) судьба неизменно избавляла ее от самых ужасных исходов.
Зато другая, еще более знаменитая террористка С.Л. Перовская оказалась гораздо менее чувствительной к народным нуждам. Вот как она писала в одном из писем в мае 1872 года, когда вообще одной из первых совершала пробную попытку хождения в народ — в поисках места народной учительницы, что только отчасти соответствовало истине: «уже вторую неделю как нахожусь в Самарской губернии. В деревню переехала я всего третий день, а то жила в Ставрополе у доктора Осипова. Мерзкое впечатление производит этот барин. Он женился на пустой барышне, зараженной только либеральным духом, и теперь постепенно он начинает совершенно погрязать в семейную, барскую, мелочную жизнь; все внимание он обращает на земскую докторскую деятельность. /…/ Как взглянешь вокруг себя, /…/ так и пахнет отовсюду мертвым, глубоким сном, нигде не видишь мыслительной деятельной работы и жизни; и в деревнях, и в городах всюду одинаково. И крестьяне точно так же перебиваются изо дня в день, ни о чем более не думая, точно мертвая машина, которую завели раз навсегда, и она так уже и двигается по заведенному. /…/ Я теперь понимаю, почему личности, уезжающие одни в провинцию, постепенно начинают пошлеть и, наконец, никуда не становятся годными. /…/ Хочется расшевелить эту мертвечину, а приходится только смотреть на нее».[539]
Письмо Перовской требует необходимых комментариев.
Ставрополь — это Ставрополь Волжский, город, почти целиком затопленный созданным во вред природе Куйбышевским водохранилищем; теперь остатки старого Ставрополя входят в новый Тольятти. От Ставрополя схранилось очень немногое, но в конце 1980-х годов автор этих строк видел действующую бывшую Земскую больницу, где останавливалась Перовская. Не было, однако, на стенах больницы мемориальных досок ни Перовской (и не надо!), ни Осипову.
Осипов — это Евграф Алексеевич Осипов (1841–1904), один из создателей земской медицины, автор книг, бывших настольными у нескольких поколений российских врачей. Доктор Осипов — один из святых подвижников, не побоимся этого слова, какие всегда существовали на Руси и внутри, и вне рамок православной церкви.
Разумеется, итоговый вывод и у Фигнер, и у Перовской тот, что гораздо интереснее бросать бомбы (а еще лучше — посылать бросать бомбы других людей, а самим любоваться этим изумительным зрелищем!), а не лечить изо дня в день больных и, положа руку на сердце, не очень-то и симпатичных несчастных людей.
Теперь рассказ Аптекмана непосредственно о пропаганде:
«Рассказал им историю крестьян в Англии, рассказал по Марксу. А! это им понятно, это будто из их жизни. /…/
Окончил. Пауза. Первый заговорил хозяин. /…/ Умно, выразительно говорил. Смысл такой. Обидели там народ. По-миру пустили его. Все это — дело панов. Всю землю себе забрали.
Сила их была. Всеми делами они там правят. И у нас то же было бы. Да царь не допустил. Насчет земли и у нас-то мало. Курицу некуда выгнать.
Да царь даст. Непременно. Никак нельзя без земли. Кому же подати платить-то? Кто казну наполнит? А без казны, как державу вести? Земля отойдет к нам! Не-пре-е-менно! Вот увидите!..
/…/ А окончательный вывод: у нас-де за царем куда лучше, чем у других-прочих народов, где паны всем орудуют.
/…/ Что-то ударило меня в голову, словно гвоздь загнали туда. Что-то заскребло в душе…
Ушел, словно в воду опущенный».[540]
Другой эпизод: «Сошелся я в Буригах со старостой Марком Богдановым. Хороший, честный, толковый крестьянин. Коротали вместе за самоваром длинные нудные зимние вечера. /…/
Как-то раз застал он меня за чтением обозрения «Отечеств[енных] записок». Обозреватель писал о наших деревенских кулаках, — как они сосут кровь мужика. Вздумалось мне прочесть Марку вслух это место. Молчит. Смотрю: лицо злое, враждебные искры в глазах. Враг да и только. Молчим. Тяжело это. Вдруг Марк:
— Неправда все это, что тут у вас прописано!.. Неправда! Все это господа… Верно вам говорю!.. Все это они!.. Завидно им, что мужик на поправку пошел, ну и выдумывают про него… — Глубокой ненавистью дышали его слова. Он не говорил, а скрежетал зубами. Когда он успокоился, лицо его приняло прежнее, хорошее выражение. Посмотрел на меня и улыбнулся. Вздохнул я свободнее, словно тяжесть свалилась с плеч. Беседа возобновилась. Марк говорил много, словно у него самого являлась потребность высказаться. Он говорил о крепостном праве, которое застал еще; говорил о том, что «господа и теперь не прочь вернуть на старое, да не их воля»… Говорил по поводу статьи: написана она либо совсем незнающим крестьянской жизни, либо «худым барином, который все норовит худое про нас сказать». Говорил он дальше, что не всякий богатый крестьянин — кулак и мироед».[541]
М.Н. Покровский комментировал подобное явление следующим образом: «кулаки представляли собою уже в 70-х годах, несомненно, слой, наиболее демократический в деревне, и могли бы быть опорой политической революции. Но поскольку наши тогдашние революционеры подходили к деревне с социалистической программой, со своей наивной верой в сельскую общину, как зародыш будущего социалистического строя, — они, конечно, должны были встретить у этого единственно политически восприимчивого слоя деревни глухое ухо. Иначе и быть не могло».[542]
Понятно, что таким мирным образом, как у Аптекмана, редко могли завершаться беседы других пропагандистов с крестьянами. Результаты и получились соответственными.
«Начался общий погром. К началу осени 1874 г. поиски и аресты были уже всюду»[543] — вспоминал Дебогорий-Мокриевич.
К осени 1874 года пропагандистское движение было полностью разгромлено. В 37 губерниях к полицейскому дознанию было привлечено 770 человек — 612 мужчин и 158 женщин; из них 265 заключены под стражу, 452 поставлено под надзор полиции и 53 не разысканы.[544]
Значительному числу агитаторов, таким образом, удалось избежать преследований и унести ноги из деревень, но понимание краха оказалось всеобщим. Ставка на пропаганду оказалась битой.
Фроленко не довольствовался общепринятой ролью и попытался предпринять нечто экзотическое, но претерпел подобный же крах: «В 1874 г. весной я, Аносов, Шишко и двое рабочих отправились на Урал, чтобы сорганизовать боевой отряд из беглых из Сибири. Это не удается. Возвращаюсь в Москву и чуть не попадаю в руки жандармов. Избегнув ареста, перехожу на нелегальное положение».[545]
Желябов, тоже принявший участие в хождении, благополучно вернулся в Одессу. 12 ноября 1874 года состоялась его свадьба с Ольгой Яхненко-Семиренко — дочерью сахарозаводчика, видного украинофила. В этот же вечер Желябова и арестовали: вместо брачной ночи — ночь на нарах. Какой же сволочью нужно быть, чтобы осуществить такую полицейскую акцию! Такое тоже невозможно забыть и простить!
В марте 1875 его выпускают под залог (благо было кому заплатить!), и он некоторое время живет нормальной семейной жизнью — безо всякой революции. В 1876–1877 он участвовал вместе с Витте в деятельности Одесского комитета помощи балканским революционерам, собирал средства и отправлял добровольцев на Балканы.
Если и оставались еще крохи надежды поднять народ на бунт против власти, то следовало действовать не словом, а делом — самостоятельным примером вооруженной борьбы: «Народ отнесся к нам сочувственно, но было ясно, что за нами он пойдет лишь тогда, когда мы представим из себя достаточно сильную инициативную группу»[546] — именно такой вывод был сделан тогда наиболее решительными и предприимчивыми революционерами, в частности — тем же Дебогорием-Мокриевичем.
Так, через пять лет против провала деятельности Нечаева и через полтора года после судебной расправы над ним, его идейным единомышленникам пришлось признать и обоснованность его практических установок.
Уже летом 1875 года начался очередной виток «нечаевщины».
Революционные энтузиасты тяжело переживали провал 1874 года. Их вождь Чайковский прямо разочаровался в революции и, сблизившись с А.К. Маликовым — основателем секты «богочеловеков», уехал вместе с последним в Америку — налаживать быт общин, живуших по законам божеским, а не человеческим. Энтузиазма и в этом деле ему хватило лишь на пару лет, но, тем не менее, он исчез из России и вообще с политических горизонтов на огромный срок — вплоть до 1904 года.
Эмигрировали и некоторые другие, в том числе — Д.А. Клеменц и И.И. Каблиц. Последний вернулся в конце 1875 года, привезя с собой образец динамита. Со временем политические вкусы меняются, и в 1879 году Каблиц тяготел к «Черному переделу», а не к «Народной Воле». В 1880 году он вовсе оставил нелегальные игры, превратившись в радикального, но вполне мирного литератора.
Клеменц в 1875 году дважды нелегально навещал Россию — пытался организовать бегство Чернышевского из Вилюйска. Во время войны на Балканах в 1875–1878 годах он участвовал в партизанских действиях в Боснии. Там же побывали Кравчинский и Сажин.
Иные решили исправить множество частных ошибок, допущенных в пропагандистской практике, более профессионально овладеть полезными ремеслами и глубже погрузиться в народный быт. От летучей пропаганды решено было переходить к оседлому существованию, образуя поселения из энтузиастов-пропагандистов. Такие поселения просуществовали штучным образом вплоть до 1879 года, постоянно снижая интенсивность деятельности: наиболее энергичные и нетерпеливые функционеры возвращались в города, а вошедшие во вкус провинциального существования утрачивали революционный пыл и все более превращались в полезных и достаточно мирных народных просветителей; расширение земств давало легальные возможности для этого.
Раздраженность безуспешностью пропаганды, а также противодействием властей вызывала естественное озлобление и обостряло агрессивность. Образовавшийся в конце 1874 года в Москве кружок, состоявший в основном из бывших студентов Цюрихского университета и из студентов с Кавказа (И.С. Джабадари, М.Н. Чикоидзе и другие), едва не сделался ядром такой борьбы.
О настроениях его лидера, Г.Ф. Здановича, быстро отчаявшегося от неуспехов пропаганды, свидетельствуют строки в одном из его писем в июле 1875: «Посылаем вам книги и револьверы с патронами. Убивайте! Стреляйте! Работайте! Делайте восстание!»[547] Но по крайней мере из этих револьверов не выстрелил ни один.
Несколько десятков функционеров было арестовано в течение 1875 года; уцелели немногие, заброшенные в провинцию. Изъято было порядка трех тысяч экземпляров запрещенных книг и более десяти тысяч рублей денег — кое-кто из этой молодежи бедностью явно не страдал.
Участников кружка судили в феврале-марте 1877 года на «Процессе 50-ти». Рабочий П.А. Алексеев произнес там знаменитую революционную речь; сосланный в глушь, он был убит в 1884 году грабителями-якутами.
В 1875 году бежал из ссылки Натансон. До весны 1876 года он объездил всю Россию и побывал за границей, чтобы собрать в общую команду всех уцелевших возможных революционеров. Именно под его влиянием Вера Фигнер бросила в конце 1875 учебу и вернулась из Цюриха в Россию.
К лету 1876 она сдала экзамен на фельдшера (в Цюрихе ей оставалось уже немного до получения медицинского диплома) и постаралась приступить к пропаганде: выше описан провал этого попытки — по весьма весомым и благородным мотивам.
Единственный заметный успех революционной пропаганды — так называемое «Чигиринское дело» — был обеспечен явной провокацией и подлогом.
Совершили их участники киевского кружка, получившего романтическое название — «Южные бунтари». Инициатором его был В.А. Дебогорий-Мокриевич, еще в 1873 году прошедший ученичество у Бакунина в Швейцарии. Согласно теории Бакунина, как упоминалось, все крестьяне России (и Украины) в душе — истинные бунтовщики и революционеры.
В 1917–1922 годах сначала участники массовых погромов помещичьих имений, а затем и сподвижники Н.И. Махно и А.С. Антонова наглядно подтвердили справедливость этой теории. Но к тому времени бунтарские настроения крестьян, подогретые ростом аграрного перенаселения, заметно подросли. К тому же и Украина эпохи Махно была наводнена оружием — как оставшимся от старой русской армии, так и брошенным бежавшими на родину германскими и австрийскими оккупантами.
Хотя в 1870-е годы оружие в России свободно продавалось, но «южные бунтари» испытывали заметный дефицит средств: кое-какие деньги у них имелись, но все же недостаточные для вооружения крестьянских толп, а помещиков, жертвующих деньги на крестьянское восстание, все-таки не нашлось — у всякой глупости есть границы.
Если в 1874 году будущие «бунтари» были захвачены общим стремлением молодежи просвещать народ, то уже со следующего года их группы, действуя в различных местностях Украины, прямо ориентировались на вооруженную борьбу.
К этому времени в нескольких волостях Чигиринского уезда неподалеку от Елисаветграда сложилась довольно напряженная обстановка — накопились претензии крестьян к окрестным помещикам, к местной власти и крестьян друг к другу. Население росло, и многодетные семьи стали требовать общинного передела земли — как это принято в Великороссии: они претендовали на собственные земли своих односельчан, имевших меньше детей; вполне ординарная ситуация для тогдашней деревенской жизни — дальше становилось еще хуже.
Этим и решили воспользоваться «бунтари».
«Весь 1875 г. прошел у нас в организации кружка и привлечении к нему новых членов. В кружок, кроме Стефановича[548] и меня, вошли: Дробязгин, Малинка и Чубаров, все три повешенные в 1878 г. в Одессе[549] /…/; Михаил Фроленко — впоследствии шлиссельбуржец, Лев Дейч[550], Виктор Костюрин, Николай Бух — впоследствии каторжане, и четыре женщины: Мария Коленкина и Мария Ковалевская — обе потом каторжанки, Вера Засулич и Анна Макаревич, позже принимавшая живое участие в итальянских социалистических организациях (была замужем за итальян[ским] соц[иалистом] Костой).
Кружок наш стоял на почве заговора, задачей мы поставили организацию вооруженного крестьянского восстания /…/.
План был простой. В определенный срок группа наша заодно с привлеченными крестьянами, — все вооруженные, конечно, — должны были начать мятеж. Наш отряд, переходя из одного селения в другое, из одной местности в другую, имел в виду всюду объявлять об конфискации помещичьих земель и производить немедленную раздачу земли крестьянам. Но для успеха дела, для того, чтобы крестьяне присоединились к нашему отряду и чтобы ширилось восстание, мы решили пустить в дело манифесты, якобы изданные царем, призывающие крестьян к восстанию против помещиков. /…/
Если вдуматься внимательно в наш план подложных манифестов, то в нем недвусмысленно проглядывало невысказанное только наше убежденье, что крестьянская масса в 70-х годах далеко не была настроена революционно — и для того, чтобы подвинуть ее на решительные действия, нужно было прибегать к авторитету царя. Логически правильный вывод из этого был тот, что в крестьянской среде не было почвы для революционной деятельности. Но вывода этого мы не сделали»[551] — вспоминал Дебогорий-Мокриевич.
Будущее показало, что важна была не столько ничтожная деятельность «бунтарей», но то, что их подготовительные мероприятия в Киеве происходили на глазах нескольких молодых людей, которым позднее, после разгрома «бунтарства», предстояло сыграть действительно выдающиеся роли. Эти-то сумели сделать гораздо более далеко идущие выводы.
Самой выдающейся личностью в тогдашней киевской революционной среде был, о чем тогда еще не подозревали, Александр Дмитриевич Михайлов — будущий организатор «Исполнительного Комитета Народной воли».
Ему в 1875 году исполнилось 20 лет. Осенью того года он поступил на первый курс Петербургского Технологического института, и почти сразу в числе других возмутителей порядка был исключен. Это было для него печальным недоразумением и несчастным случаем: он не обнаружил в себе моральных сил уклониться от коллективной акции протеста, которую сам же не одобрял, а в результате был выслан в родной Путивль. Оставаться там ему было невыносимо: самолюбие у него было гипертрофированным (он, к тому же, был заикой), а всем знакомым и родственникам не объяснишь, что выгнан не за бездарность! Вот он и перебрался в Киев, сразу угодив в «революционную академию».
Позднее, сидя за решеткой, откуда ему уже было не суждено выйти, он писал: «В Киеве я встретился в первый раз с настоящими радикалами и притом всех трех направлений: пропагандистов, бунтарей и якобинцев. Познакомившись с их программами, я не пристал ни к одной из них. Я искал солидной силы, определенной и энергической деятельности; в Киеве же больше препирались о теориях и личных отношениях, чем действовали. Работали немногие единицы, но те сторонились малознакомых людей. /…/ С одной стороны, я видел великие цели и громадные задачи, а с другой — кучки людей, неорганизованные, несплоченные, без единого общего плана, без определенных практических задач. /…/ Доля организационного чутья, присущая мне, тогда еще неопытному юноше, подсказывала, что не в выработке вернейшей теории, а в совершенно-организованном деле — сила. /…/ Конечно, мои планы не могли осуществиться в Киеве, где уже личная враждебность кружков одного к другому мешала этому. Там много было генералов и адъютантов при них, но не было солдат, почти не было деятельных революционных сил. /…/ В Киеве же весной 1876 г. я познакомился с Гольденбергом[552], который меня полюбил и с большой охотой водил со мной дружбу. Как человек добрый, преданный делу, он мне нравился, но глупость его часто меня бесила и смешила; у нас установились нехорошие, протекторские отношения, что меня часто смущало и было для меня неприятно, но он был ими доволен. Здесь же в кружке пропагандистов я познакомился с Дмитрием Андреевичем Лизогубом[553] /…/. Здесь же я познакомился с Стефановичем, Капитаном[554] /…/ и со многими другими бунтарями; несколько недель они пользовались, всей ордой (с револьверами, седлами и пр.), моей квартирой. Я видел, что они приготовляются к битве, это ясно было и по их внешности, и по их настроению. Они нравились мне более всех киевлян, хотя доходили в принципах до крайностей; свое дело они от меня скрывали. Я же был поглощен своими планами, склонности к которым в них не замечал».[555]
Продолжение рассказа Дебогория-Мокриевича: «К 1876 г. кружок наш — по два, по три человека, — расселился уже весь по селам и, можно сказать, с первых же шагов поставил себя в ложное положение по отношению к крестьянам. Стоя на почве заговора и строгой конспирации, мы принуждены были беречься. Вооруженные револьверами и кинжалами, с целыми ворохами патронов, подложных паспортов, печатей и других заговорщицких предметов, мы должны были остерегаться чужого глаза. Наши двери всегда были на крючке, чтобы не мог захватить нас врасплох сосед крестьянин и застать на столе разложенные «бунтовские» принадлежности. Готовясь к мятежному выступлению, конечно нам надо было учиться владеть оружием, и мы учились этому. В результате получилось весьма печальное явление: мы, «народники», научились прекрасно стрелять, но боялись и избегали посещений крестьянина и вместо того, чтобы радоваться, хмурились и ежились, когда он входил в нашу избу. Состоять в роли какого-то актера, тщательно скрывающего свою жизнь и говорящего совсем не то, что было на душе, изо дня в день притворяться и лгать — все это было тягостно до последней степени. А между тем — таково было в общем положение «бунтаря», конспиратора — в народе. Несравнимо нормальнее и лучше были условия пропагандиста, не ставившего себе ближайшей задачей революционного выступления. Но психология нашего (а может быть и всякого) революционного движения была такова, что оно росло, обострялось и безостановочно шло к своей кульминационной точке. Начавшись с чистой пропаганды, оно перешло к бунтарству и окончилось террором…
Между тем около того времени, как мы расселились по селам Киевской губ[ернии], уже происходили волнения — без нашего участия — в нескольких волостях Чигиринского уезда, среди бывших государственных крестьян. Поводом к волнениям послужило требование большинства крестьян душевого передела земли, чему воспротивились более зажиточные из них — «актовики», как их называли. Борьба, поднятая «актовиками» против настаивавших на переделе «душевиков», была поддержана властями. Среди «душевиков» нашелся энергичный, грамотный крестьянин Фома Прядко, отправившийся по этому делу ходоком в Петербург. Там, конечно, он был арестован и препровожден этапным порядком на место жительства. С этого времени стала ходить легенда среди крестьян, будто Прядко видел царя, и царь обещал помощь «душевикам». Волнения усилились. Прядко был пойман и посажен в Киевский тюремный замок; арестованы были еще несколько других второстепенных главарей, которых привезли тоже в Киев, но держали их при киевских полицейских участках. С этими-то, т[ак] ск[азать], полуарестованными чигиринцами (они только ночевали в участке, но днем ходили свободно по городу и работали) удалось нам с Стефановичем познакомиться, и, таким образом, завязать отношения с бунтовавшими селами».[556]
Его рассказ дополняет Л.Г. Дейч: «Я /…/ целиком вошел в интересы кружка «бунтарей» и вскоре затем был принят в число его членов. Оказалось, что задачей этого кружка был вызов среди крестьян Чигиринского уезда вооруженного восстания путем применения подложного от имени царя манифеста /…/. Там возникли целые легенды о зловредных планах и намерениях министров, направленных против крестьян и, наоборот, о доброжелательном к ним отношении царя. Ввиду этого чигиринцы отправили к царю ходоков, которых полиция, перехватив в пути, арестовала. Всеми этими обстоятельствами наш кружок решил воспользоваться для вызова вооруженного восстания.
План наш состоял в том, чтобы в устроенной в Киеве подпольной типографии отпечатать /…/ царский манифест, который, разъезжая верхом, а то и в телегах, открыто читать собираемым в селах и деревнях крестьянам. Затем, раздав им привозимое с собою для них огнестрельное оружие, вместе с ними приступить к отобранию у помещиков земли и предоставлению ее крестьянам в общинное пользование, а встречая сопротивление со стороны разного рода заинтересованных лиц и начальства, давать им решительный отпор. /…/ Решено было отправить за границу Анну Михайловну Макаревич-Розенштейн для приобретения там типографского станка, шрифта и всех принадлежностей. Затем все остальные члены должны были расселиться в качестве крестьян под разными предлогами в местечках, селах и деревнях, соседних с Чигиринским уездом /…/ для устройства притонов для складов оружия и содержания лошадей. Средства на подготовку всего необходимого получались, главным образом, от некоторых более состоятельных членов нашего кружка; их было далеко не достаточно, но мы утешали себя надеждами, что нам удастся получить нужное количество, когда окажется настоятельная в них надобность.
С наступлением весны, самое позднее — в начале лета, все, казалось, будет подготовлено /…/. Неизвестно, чем закончился бы подготовлявшийся нами призыв к вооруженному восстанию, — вероятно, очень печально, но, вследствие стечения непредвиденных обстоятельств, нам не пришлось парадировать в качестве направленных царем специально к чигиринцам посланцев».[557]
Параллельно с событиями на юге в совершенно аналогичном направлении происходила эволюция идей и тактики на севере — в Петербурге.
В марте 1876 произошла первая массовая политическая демонстрация, в которую вылились похороны студента П.Ф. Чернышева.
«Чернышев, пропагандист, долго просидевший в тюрьме, незадолго до смерти был переведен в больницу при медицинской академии. В похоронах участвовали почти исключительно студенты высш[их] учеб[ных] зав[едений]. Всего собралось до трех тысяч. Сначала во главе процессии шел священник, но после того, как процессия остановилась на Шпалерной перед «предварилкой», и его заставили отслужить здесь краткую панихиду, он незаметно сбежал, и процессия продолжала свой путь без священника. Шли намеренно по наиболее многолюдным улицам. Полиция, не вмешиваясь, сопровождала. Порядок не нарушался. На кладбище была произнесена речь, в которой указывалось, как и за что погиб покойный. Полиция на кладбище не показывалась. /…/ ни здесь, ни при расхождении по домам никто арестован не был. В газетах о демонстрации не упоминали, но толков по ее поводу в столице и даже в провинции было много»[558] — вспоминал один из участников.
Валуев записал в дневнике: «было здесь что-то вроде уличной демонстрации. Хоронили студента, содержавшегося под стражей по политическому делу и выпущенного на поруки. Его хоронила, т. е. сопровождала, толпа с внешними признаками нигилизма (т. е. стриженые женщины, длинноволосые мужчины и синие очки), назойливо и грубо требовавшая снятия шляп у встречных. На вопросы, кого хоронят, отвечали с указанием на арест и причину ареста».[559]
Затем в Петербурге обосновался Натансон — уже с «новой» идеей:
«Эта новая идея состояла именно в «народничестве». Мы раньше были «пропагандистами» и «развивали народ», прививали ему «высшие» идеи. Новая идея /…/ изложена в программе кружка Натансона, да отчасти вошла в программу «Народной Воли». Решено было, что народ русский имеет уже те самые идеи, которые интеллигенция считает передовыми, т. е. он, народ, отрицает частную собственность на землю, склонен к ассоциации, к федерализму общинному и областному. Учить его было нечему, нечему и самим учиться. Требовалось только помочь народу в организации сил и в задаче сбросить гнет правительства, которое держит его в порабощении»[560] — комментировал ее позднее Тихомиров, сам сидевший в то время в тюрьме.
Практически деятельность Натансона и его новых соратников началась с побега, организованного в Петербурге в июне 1876 года П.А. Кропоткину, сидевшему под следствием с марта 1874 года. Особая забота именно о нем (а не о ком-то другом из многих сотен арестованных) объяснялась пиететом, испытываемым остальными революционерами к этому князю-рюриковичу.
Чуть позднее в Петербурге снова появился Александр Михайлов, но и теперь его учеба не заладилась — на этот раз уже навсегда: «Летом 1876 г. мне разрешили вернуться в Петербург, куда несли меня мечты.
/…/ выдержал проверочный экзамен в Горный институт и /…/ приготовил тридцать рублей, следуемых за право слушаний лекций за полгода. Но оказалось, что из 80 державших проверочное испытание около 60 получило удовлетворительные отметки, а было принято, по числу вакаций, только 30 человек. Я не попал в это число и дал слово не искать счастья в этих просветительных заведениях».[561]
Вернемся к «южным бунтарям».
Непредвиденные обстоятельства, о которых упоминал Дейч, оказались того же свойства, что и у Нечаева в 1869 году. Сначала «бунтарям» совершенно явно не хватало сил справиться со всеми организационными и техническими задачами: посланный в столицы Фроленко не сумел склонить спонсоров жертвовать средства на приобретение оружия — об этом уже говорилось. Пришлось ограничиться его приобретением на относительно небольшую (по сравнению с поставленными задачами) сумму (набралось 500 рублей), собранную «бунтарями» в ближайшем окружении, но доставка и этого оружия затянулась позднее конца лета 1876 года — а потом и его пришлось не использовать, а прятать.
Не появилась и заказанная типография из-за границы: пока позднее, в 1877 году, за дело не взялся Зунделевич, поставивший работу на профессиональную коммерческую основу (т. е. попросту нанявший евреев-контрабандистов, традиционно промышлявших вдоль западной границы), переброска через нее значительных материальных объектов представляла собой непреодолимые трудности. Но затем навалились еще более серьезные неприятности.
«В нашу штаб-квартиру в Елисаветград приехал из Киева некто Горинович, который, будучи арестованным в 1874 году, повыдавал всех, кого знал, в том числе Дебагория-Мокриевича, Стефановича, Марию Коленкину, за что его и освободили из тюрьмы, а названные им лица частью были арестованы, частью скрывались в качестве «нелегальных». Предположив, что в Елисаветград он приехал с намерением указать полиции разыскиваемых ею нелегальных, некоторые из членов нашего кружка, и я вместе с ними, решили устранить его»[562] — сообщает Дейч. Сразу заметим, что предположение о предательстве Н.Е. Гориновича в 1874 году так предположением и осталось. Но Дейча и его товарищей это нисколько не смутило.
«6 сентября 1876 года в Одессе был тяжело ранен Л. Дейчем шпион Горинович, бывший пропагандист, выдавший в 1874 году своих товарищей и после освобождения нашедший возможность снова проникнуть в один киевский кружок. Лицо раненого шпиона было обожжено серной кислотой, а прикрепленная к нему записка гласила: «такова судьба всех шпионов»»[563] — рассказывает классик истории российского революционного движения.
Тихомиров слышал об этой истории от непосредственных исполнителей — Дейча и Стефановича (третий, В.А. Малинка, был повешен за это преступление в 1879 году — причем по закону о чрезвычайном положении, введенном в Одессе позднее покушения на Гориновича; как всегда, власти, сознавая собственную моральную правоту, с законностью не считались!) — и рассказывает об этом так: «От такого сумасшедшего, как Дейч, участвовавшего в ужасной попытке убить Гориновича, всего можно было ожидать. Этот Горинович, заподозренный компанией Дейча в Одессе в шпионстве, был оглушен ударами Дейча с товарищами и облит серной кислотой, которая выжгла ему глаза и все лицо, превратившееся в какую-то плоскую лепешку. Убийцы уверяли, что они считали Гориновича убитым и облили кислотой собственно для того, чтобы труп нельзя было опознать. Но как бы то ни было, Горинович остался жив, без глаз, с изуродованным лицом, и вдобавок всю жизнь уверял интимнейших друзей, что он чист от какого бы то ни было шпионства или выдач товарищей полиции».[564]
Записка, оставленная на теле, явно исключает версию о сокрытии мотива, а следовательно — и объекта покушения. Выливать же кислоту на труп по каким-либо иным причинам совершенно нелепо. Поэтому остается одна возможность: кислоту лили на заведомо живого человека, дабы продлить его мучения.
Как тут не вспомнить известного писателя и публициста М.С. Восленского! В детстве он познакомился с чудеснейшим старичком: «Случай захотел, чтобы я школьником познакомился с почти 80-летним Л.Г. Дейчем и часто бывал у него. /…/ Милый Лев Григорьевич, переписывавшийся с разными странами, /…/ регулярно снабжал меня почтовыми марками».[565]
Мне, автору данной книги, случалось в течение долгой жизни познакомиться с немалым числом ветеранов войн и революций, соратниками Ленина, Сталина и Гитлера, не исключая и лагерных палачей. К некоторым старичкам и старушкам было явно опаснее приближаться, чем к ядовитым змеям. Зато другие, подобно сытым удавам, так и излучали доброжелательность, чуткость и гуманность — им до конца жизни вполне хватило крови, досыта выпитой в свое время; к этой категории, очевидно, относился и Лев Дейч.
Характерно, что издав в советское время книгу с претенциозным названием,[566] Дейч рассказывал в ней о персонажах, с которыми был едва знаком (С.П. Дегаев, Л.П. Меньщиков, Г.А. Гапон, Е.Ф. Азеф), и почти не добавил о них что-либо, не известное от других авторов; желания же вспомнить о Гориновиче у него не нашлось.
Расправа над Гориновичем не исправила положения заговорщиков. Она оказалась не только зверской, но и страшно глупой. Выжив и при этом неизбежно возбудив к себе интерес полиции, Горинович теперь повел себя явно не как святой: «После этого в Елисаветграде было арестовано лицо, у которого Горинович встречался с Малинкой и Дейчем; открыто было и наше убежище. Жандармы шли по нашим следам. Остальные члены кружка, жившие по селам и наезжавшие в Елисаветград, могли быть прослежены. Пришлось нам ликвидировать наши поселения и всем бежать из этой местности. Назначив сборным пунктом Харьков, мы бросились врассыпную. /…/
Когда мы собрались в Харькове и приступили к выработке дальнейшего плана действий, среди нас проявилась необыкновенная рознь. Ясно становилось, что кружку нашему — с нашими общими планами — пришел конец»[567] — рассказывает Дебогорий-Мокриевич.
«Словом, «прекрасно разработанный план» не осуществился, и /…/ кружок бунтарей ликвидировался»[568] — заключает Дейч.
Несомненно, проблемы возникли не только в связи с полицейской угрозой, но большинство участников предприятия психологически надломила история с Гориновичем. Напоминаем, что деятельным членом кружка «бунтарей» состояла Вера Засулич. Она служила как бы живым напоминанием о Нечаеве, соратницей которого была в 1869 году, и отсидела за это два года в крепостях.
Теперь все повторялось заново, протекало по тому же сюжету и сценарию и привело к такому же краху — и организационному, и моральному. Многие из них теперь просто не могли глядеть в глаза друг другу.
Дебогорий-Мокриевич уже никогда не вернулся к роли революционного лидера, вполне соответствовавшей его способностям и темпераменту, а Засулич, очутившись очередной раз на мели, пошла затем на совершенно отчаянную попытку изменить собственную судьбу и придать ей хоть какой-нибудь смысл.
Один Фроленко вскоре нашел себе достойное применение: «В Одессе арестован был Костюрин, член нашего кружка; Фроленке удалось его вырвать чуть не из рук жандармов и увезти на лошади».[569] Произошло это уже в марте 1877.
Но В.Ф. Костюрину (кличка «Алеша Попович») (1853–1919) не судьба была задерживаться на воле: вторично его арестовали в июле того же года. Фроленко снова готовил его побег, но тут Костюрина перевели в столицу. Затем на процессе «193-х»[570] его приговорили к ссылке, но в 1878 году вскрылось его отношение к расправе над Гориновичем — и потом каторга и ссылки сменялись у него почти до самой революции.
Оказавшись в Петербурге не у дел, Александр Михайлов вскоре нашел себе подходящую компанию, и совершенно переменил образ жизни. Вот как об этом рассказал Г.В. Плеханов: «На одной из сходок /…/ в /…/ «коммуне»[571] на Малой Дворянской улице, он познакомился с членами возникавшего тогда общества «Земля и Воля», и скоро был в него принят. Тогда окончился «нигилистический», как любил выражаться Михайлов, период его жизни. /…/ Он превратился в сдержанного организатора, взвешивающего каждый свой шаг и дорожащего каждой минутой времени. «Нигилистический» костюм с его пледом и высокими сапогами мог обратить на себя внимание шпиона и повести к серьезным арестам. Михайлов немедленно отказался от него, как только взялся за серьезную работу. Он оделся весьма прилично, справедливо рассуждая, что лучше истратить несколько десятков рублей на платье, чем подвергаться ненужной опасности. Во всем кружке «Земля и Воля» не было с тех пор более энергичного сторонника приличной внешности. /…/ Другою не менее постоянной заботой Михайлова был квартирный вопрос. Помимо обыкновенных житейских удобств, найденная им «конспиративная» квартира имела много других, незаметных для непосвященного в революционные тайны смертного. Окна ее оказывались особенно хорошо приспособленными для установки «знака», который легко мог быть снят в случае появления полиции /…/; от других квартир она отделялась толстою капитальною стеною /…/; план двора, положение подъезда, — все было принято в соображение /…/. Я помню, как, показавши мне все достоинства только что нанятой им квартиры на Бассейной улице, Михайлов вывел меня на лестницу, чтобы обратить мое внимание на ее особенные удобства.[572]
— Видите, какая площадка, — произнес он с восхищением.
Признаюсь, я не понял — в чем дело.
— В случае несвоевременного обыска мы можем укрепиться на этой площадке и, обстреливая лестницу, защищаться от целого эскадрона жандармов, — пояснил мне Михайлов.
Вернувшись в квартиру, он показал мне целый арсенал различного оборонительного оружия, и я убедился, что жандармам придется дорого поплатиться за «несвоевременный» визит к Михайлову».[573]
Поясним, что слова «Земля и Воля» впервые возникли как лозунг на знамени, поднятом на демонстрации в декабре 1876, о которой ниже. Окончательно же закрепилось это название за организацией осенью 1878 года, когда стал издаваться ее одноименный печатный орган. Название возникло в подражание «Земле и Воле» 1862–1863 годов. Плеханов и некоторые другие участники организации позднее использовали это наименование приминительно даже к событиям осени 1876.
Находившаяся же в это же время в непосредственной гуще событий участница кружка чайковцев А.И. Корнилова-Мороз дает несколько другие комментарии, отличающиеся и от рассказа Тихомирова. По ее свидетельству в это время в Петербурге сложилась не одна революционная группа, а две — Натансона и других прежних чайковцев, которым и принадлежит приоритет в создании «народнической» программы: «большое влияние на рабочих и молодежь получил вновь организованный Натансоном кружок, в шутку прозванный Клеменцом «троглодитами», п[отому] ч[то] квартиры его членов так же трудно было найти, как пещеры дикарей. В состав кружка входили будущие народовольцы и террористы, как Александр Дмитриевич Михайлов и Адриан Михайлов, Баранников, Осинский, а также Плеханов, Лизогуб, Оболешев и др[угие] видные революционеры. Натансон и его жена Ольга предлагали мне вступить в их кружок, но мне слишком дороги были прежние друзья, — я не могла как бы изменить им для новых. Кроме того, /…/ я утратила веру в возможность путем революции моментально изменить строй жизни народа. Я не могла также разделять увлечения Ал[ександ]ра Михайлова раскольниками или надежду найти революционное настроение в местах пугачевского бунта и вольного казачества и т. п. /…/ Освобожденные от следствия члены кружка чайковцев — Н.И. Драго, Ю.Н. Богданович, примкнувшие к ним — Веймар, Грибоедов, приехавшие из Швейцарии — Клеменц и Кравчинский стремились продолжить существование кружка и начали разрабатывать программу революционной деятельности в народе, известной впоследствии под именем «народнической». К этой группе примкнула и В.Н. Фигнер».[574]
Рассказ подруги корректирует Вера Фигнер: «На очереди стояла переработка прежней программы деятельности. /…/ В программе было важное нововведение: намечалась борьба с правительством, о которой в первую половину 70-х годов не было и речи. Жестокие репрессии против революционного движения изменили настроение и, сообразно с этим, программа требовала вооруженного сопротивления при арестах, обуздания произвола агентов власти, насильственного устранения лиц жандармского и судебного ведомства, отличавшихся особой свирепостью, агентов тайной полиции и т. д. Кроме того, для поддержания и успеха народного восстания — этой конечной цели революционной деятельности — программа указывала на необходимость «удара в центре», причем уже говорили о применении динамита.
Тогда впервые мы стали называть себя «народниками» /…/.
В обсуждении этой программы участвовала и я /…/. /…/ но когда дело дошло до организации тайного общества для осуществления ее, я, увлеченная личными привязанностями и чувством уважения к чайковцам (Ю. Богданович, Драго, сестры Л. и А. Корниловы, Веймар и др.), осталась в их группе, а не примкнула, как это следовало бы, к Натансону, около которого «на деловом принципе» объединились люди, которых я тогда еще не знала. Из них образовалось тайное общество /…/.
/…/ а на Казанской площади /…/ присутствовала и я с сестрой Евгенией. /…/
В выработке программы «народников» и в организации, сложившейся в 1876 г. и выкинувшей на площади Казанск[ого] собора девиз «Земля и Воля», ни Клеменц, ни Кравчинский участия не принимали. Вернувшись из-за границы, Кравчинский летом 1876 г. был в таком подавленном и ненормальном состоянии, что те, кто с ним встречались, считали его душевно больным. А Клеменц весь 76 г. держался в стороне и никогда не бывал на общих квартирах товарищей по названной организации и даже не знал их адресов (оттого и прозвал их троглодитами). Авторами программы были Иванчин-Писарев, Ю. Богданович и Н.И. Драго».[575]
Кому бы конкретно ни принадлежала первоначально идея «народничества», нетрудно видеть, что нового тут ничего не было: это все те же идеи Бакунина и Нечаева, которые еще в 1869–1874 годы с порога отметались всеми чайковцами, в том числе и самим Натансоном.
Объективные обстоятельства толкали интеллигенцию на протест. Другие объективные обстоятельства обусловили бессмысленность выступлений с протестами. В результате интеллигентская мысль металась по кругу.
Что же касается отсутствия организационной общности, то это явление имело в данный момент отнюдь не идейные мотивы, о чем непосредственно ниже.
Основа изменения образа жизни Александра Михайлова была заурядной, но серьезнейшей: он влюбился: «В 1876 г. я в первый раз встретил женщину, к которой почувствовал глубокую привязанность, это незабвенная Ольга Натансон. Но она страстно любила мужа; с своей стороны я беспредельно любил и чтил Марка и дорожил его счастьем, поэтому мои чувства к Ольге не перешли за пределы живейшей дружбы».[576]
Ольга Натансон была невероятной стервой, эгоцентричной и самовлюбленной. Достаточно сказать, что в «Земле и Воле» не было практически ни одной другой женщины: она должна была оставаться единственной среди влюбленных в нее мальчишек; остальным дамам (Вере Засулич, вскоре вернувшейся в столицу, сестрам Фигнер, сестрам Корниловым и другим) приходилось держаться на перифирии организации или блистать только эпизодически, как это удавалось в первую половину 1878 года Софье Перовской (по складу личности очень похожей на Натансон, но не имевшей возможности покорять мужчин женским обаянием — ввиду отсутствия у нее такового).
Это-то и было причиной организационной раздвоенности столичных революционных групп, а не какие-то идейные разногласия, хотя некоторая пестрота идейных воззрений, конечно, имела место. Но различия носили не групповой, а индивидуальный характер: каждому революционеру приходилось по-своему уживаться с идейным тупиком, в котором постоянно пребывала революционная мысль.
Такой пчелиный улей с единственной царицей продолжался до самого ареста Ольги Натансон в октябре 1878. Вот потом-то в «Земле и Воле» возникли более демократические порядки, а участие и влияние женщин достигло режима чуть ни матриархата.
Сам же Александр Михайлов так описывал объект своей платонической страсти: «Ольга Натансон /…/ была самопожертвованная натура. Она постоянно забывала себя для других и отдавала все для дела. У нее было двое прелестных детей, она их обожала, но они ее связывали, мешали ее политической деятельности, и она решилась расстаться с ними, отдать их [ее] отцу. Дети были 2–3 лет /…/. Она никогда не могла привыкнуть к разлуке с ними, а между тем свидания с ними были невозможны. Сначала множество дел, лежавших на ней, а потом нелегальность были постоянными препятствиями для свидания с ними. В продолжении трех лет она могла увидеть их, кажется, только один раз.
/…/ в начале 78 года Ольга лишилась обоих своих детей. Они умерли почти разом. Ее материнское сердце было окончательно растерзано этим ударом. Ее жестоко мучило сознание, что, быть может, она сама виновата в их смерти, отдав старикам, которые не могли ухаживать за ними так, как то делала бы мать. Это горе сильно пошатнуло ее здоровье, а крепость окончательно убила ее»[577] — Ольга Натансон содержалась в Петропавловской крепости с октября 1878 по май 1880, затем приговорена к каторге, замененной ссылкой в Восточную Сибирь, но, будучи уже безнадежно больной туберкулезом, отдана на поруки родным в феврале 1881 и вскоре умерла.
В то же время и Михайлов признавал: «В организации народников она [О. Натансон] пользовалась всеобщею нежной любовью, ее, шутя, называли наша генеральша и старались доставлять ей всякие удобства и любезности, но странно, женщины вообще ее не любили; так, например, Софья Львовна [Перовская] постоянно относилась к ней с отрицательным предрасположением. Это, может быть, отчасти происходило невольно, вследствие положения Ольги как деятеля. А положение ее было действительно несколько особенное. Народники в свой центральный кружок почти два года не впускали кроме Ольги ни одной женщины, а, между тем, /…/ многие желали сблизиться с этой компанией, как наиболее солидной и деятельной. Может быть отчасти такая особенность может быть объяснена некоторыми личными свойствами женщин вообще и Ольги в частности. Ольга, правда, не была агнцем, но натура ее отличалась уживчивостью и умением ладить с людьми. Особенно хорошо сходились с нею и поддавались ее влиянию мужчины, даже выдающиеся по уму и образованию, — Сергей Кравчинский, Чайковский и многие другие. Побеждала она отчасти своей симпатичной натурой, отчасти гибким и развитым умом, отчасти настойчивостью».[578]
«Любовный треугольник», при других обстоятельствах принявший какую-либо из классических форм, в революционном варианте оказался основой подпольной организации, имевшей весьма солидные перспективы: «Если Марк и Ольга Натансоны были строителями общества «Земля и Воля», Марк — головой этого общества, Ольга — сердцем его, то Александр Дмитриевич Михайлов был, по справедливости — щитом, бронею общества»[579] — свидетельствовал Аптекман.
Одновременно четко проявились и отличительные особенности самого Михайлова: «Личных друзей в обществе «Земля и Воля» у Михайлова было очень немного. /…/ Про него говорили, что он любит людей только со времени вступления их в «основной кружок» и только до тех пор, пока они состоят членами последнего»[580] — свидетельствовал Плеханов.
«А.Д. [Михайлов] имел много хороших товарищей, но в особо дружеских отношениях действительно ни с кем не состоял»[581] — подтверждал и Тихомиров, только через год вышедший на волю и примкнувший к организации.
Вопреки громкому названию, организация была крайне немногочисленной: в момент учреждения — 25 человек, 19 кооптировано в 1877–1879 годы, членов филиальных отделений вне столицы — еще 17; итого — 61 участник за все время существования. Постоянные аресты и отъезды за границу ограничивали реальную текущую численность максимум тремя десятками членов, действовавших в разных городах и селениях. Кружковой деятельностью охватывалось порядка 150 учащихся и рабочих — тоже за все время существования.[582] Но это и оказалось ядром организации, совершившей позднее цареубийство 1 марта 1881 года.
В то же время Михайлов постоянно приглядывался к окружающей публике, отыскивая людей, которых было можно попытаться использовать как исполнителей в революционных акциях. Использовать — и выбросить!
Вот как он сам описывал знакомство с одним из таких персонажей, применение которому нашлось только весной 1878 года: «В сентябре 1876 года в С.-Петербурге я впервые встретился с Александром Константиновичем Соловьевым. Он тогда приезжал из Псковской губернии, где полтора года работал в кузнице и приобрел достаточный навык в этом ремесле. /…/ Соловьев с первого раза производил впечатление молчаливого и сосредоточенного в себе человека. /…/ Он пробыл в этот раз в С.-Петербурге месяца два, но, вследствие переходного состояния партии, не сошелся близко, из вновь встреченных им людей, почти ни с кем, а более жить здесь он не мог; его тянуло в народ, и он в октябре месяце уехал во Владимирскую и Нижегородскую губернии, где /…/ легко найти работу кузнецу. /…/ На его несчастье в то время натянутые отношения с Европой и мобилизация армии, предвещавшая войну, отразились критически на нашей внутренней промышленности. Хозяева мастерских сократили производство и выгоняли рабочих. Без денег, без крова ходили десятки рабочих по деревням, за кусок хлеба предлагая работу. Скоро у Соловьева вышли последние деньги, и он очутился с горемыками в одном положении. Голод, холод, ночлеги в зимнюю пору в пустых сараях и нетопленных избах на грязной сырой соломе, сблизили его с этим страдающим людом, но и скоро расстроили его здоровье. Прошли два-три месяца как он уехал из Петербурга, и от него получено было письмо. /…/ Стихии суровой нашей зимы сломили его наконец. Однажды в метель еле брел он по занесенному проселку, тело ломал озноб, горячечное состояние туманило голову, сил не хватало, и он упал в снег в полном бесчувствии. Проезжий мужичок подобрал его и свез в ближайшее село, где он пролежал две недели в сильной горячке. С большими трудами он выбился из этого критического положения и добрался до Петербурга в начале 1877 года. В это время я с ним опять несколько раз встречался. Тут он сошелся с одной группой народников и отправился с ней, кажется, в Самарскую губернию. С Соловьевым за эти два раза я довольно хорошо познакомился, но тесных дружеских отношений у меня с ним не было.
Кстати упомяну о другом моем знакомом, о Сентянине. Возвращаясь в августе 1876 года в С.-Петербург, я с ним опять встретился. Он продолжал состоять слушателем в Горном институте до весны 1877 года, когда уехал на родину с целью начать практическую работу в народе. Он поступил каким-то простым рабочим на южной шахтной работе /…/. Но с отъезда его из Петербурга я с ним встречался редко и случайно».[583]
А.В. Сентянину также предстояло сыграть выдающуюся эпизодическую роль в истории «Земли и Воли», хотя и не такую яркую, как А.К. Соловьеву.
Осенью Натансон приступил к организации демонстрации, состоявшейся 6 декабря 1876 года у Казанского собора в столице.
Идея мероприятия базировалась на успехе похорон Чернышева. Расчет оказался ошибочным: как ни хамили участники похорон Чернышева по отношению к посторонней публике, но и эта публика, и власти отнеслись к происходящему с должной лояльностью — похороны есть похороны. Теперь же все оказалось по-другому.
Блеснул речью юный Г.В. Плеханов (единственный смелый поступок в его жизни!), и впервые было поднято молодым рабочим Я. Потаповым красное знамя с лозунгом «Земля и Воля», вызвавшим полное недоумение посторонней публики: насчет земли все были в курсе — ее явно крестьянам не хватало, но волю царь ведь дал еще в 1861 году!
Полицейские, которых было совсем немного, бросились разгонять неположенное сборище, их (полицейских!) тут же стали избивать. Большинство же собравшихся, уяснив теперь суть происходящего, кинулось задерживать и избивать демонстрантов.
«Первоначальной мыслью членов «Земли и Воли», организовавших эту демонстрацию, был созыв возможно большего числа фабричных рабочих и произнесение на площади речи, изображающей бедственное положение и бесправие их в борьбе с хозяевами, после чего должно было быть выставлено знамя «Земли и Воли», как девиз будущего. Но бывший накануне николина дня праздник помешал этому созыву; рабочие разбрелись по домам, на демонстрацию явилась, главным образом, учащаяся молодежь, а речь, произнесенная Плехановым об участи Чернышевского и о политических преследованиях, была экспромтом. Полицейские и дворники избили и захватили 35 человек, которые были преданы суду. Такой финал для пострадавших, их друзей и знакомых, конечно, не был утешителен, потому что уличная расправа была дикая и суд беспримерно жестокий; кроме того, многие из подсудимых были люди, далеко стоявшие от дела и явившиеся на демонстрацию, как на зрелище».[584]
Среди пострадавших оказался видный пропагандист Алексей Степанович Емельянов (кличка — «Андреич»), бывший на нелегальном положении и арестованный с документами на имя Боголюбова: «Боголюбов не участвовал в демонстрации, хотя и был приговорен за участие в ней к 15 годам каторги. Решено было членами основного кружка, что лица, исполняющие определенные функции по организации, на площадь не должны выходить. Андреич, во избежание соблазна, в часы, определенные для демонстрации, занят был другим, именно — он в это время отправился учиться стрелять в тир. Возвращаясь оттуда, на одном из углов Невского проспекта, после того, как на Казанской площади все успокоилось, он стал расспрашивать о том, что произошло /…/, и в это время, по указанию кого-то из толпы /…/, был арестован; револьвер, найденный при нем, послужил достаточной уликой против личности задержанного».[585] Боголюбову, как уже упоминалось, предстояло прославиться через полгода — после порки, учиненной над ним Ф.Ф. Треповым.
Плеханов, которого при разгоне демонстрации охранял Михайлов, вслед за тем бежал за границу.
Для участия в демонстрации в Петербург специально нелегально приезжал П.Г. Заичневский; он потом подверг организацию демонстрации уничтожающей критике.
Вопреки славословию, посвященному этому событию в революционных хрониках, демонстрация действительно совершенно не удалась; впредь ничего подобного долго не пытались устраивать.
Это был полный провал революционной агитации в городе, притом в самой столице.
К провалу же в деревне пришла деятельность «южных бунтарей», которая все-таки возобновилась в начале 1877 года.
Продолжение рассказа Льва Дейча: «Только один /…/ член [кружка «южных бунтарей»] не отказался от намерения вызвать восстание все в том же Чигиринском уезде. То был Яков Васильевич Стефанович»
Решив каким-то образом проблему с отпечаткой некоторого числа фальшивок, Стефанович «надумал, пользуясь взглядом крестьян на царя, создать тайное общество среди населения указанного уезда, для чего предъявил некоторым из крестьян заранее заготовленный царский манифест, уполномочивавший его действовать в качестве «комиссара». К этому плану из бывших членов бунтарского кружка Стефанович привлек меня, Бохановского и Чубарова. Это было в феврале 1877 г.»
Весной и летом 1877 года движение набирало силу, но все развалилось в августе и начале сентября: «В короткое время в созданную нами среди чигиринцев тайную организацию вступило около 2.000 крестьян. Дело шло очень успешно; крестьяне, по нашему совету, заготовляли пики, мы собирались снабдить их огнестрельным оружием и осенью предполагалось начать восстание, но, вследствие неосторожности одного члена «Тайной Дружины», как Стефанович назвал эту крестьянскую организацию, заговор был открыт властями, почти все члены были арестованы, в том числе и мы трое: Стефанович, Бохановский и я».[586]
Арестованные крестьяне, узнав на следствии о самозванстве агитаторов, бурно возмущались.
Моральный крах организаторов заговора был ошеломляющим.
Но это еще не стало концом «Чигиринского дела».
С одной стороны, пребывание Стефановича, Дейча и Бохановского в Киевской Лукьяновской тюрьме привело к организации нового заговора — для их освобождения, успешно осуществленного в мае 1878 года.
С другой стороны, чигиринские крестьяне, пострадавшие за легковерие и прочно засевшие за решетку, очутились теперь в окружении пропагандистов, густо населяющих места заключения, и получали теперь специфическое политическое образование. Через пару лет переговоры некоторых из этих теперь уже основательно распропагандированных крестьян с революционерами привели одного из последних, уже упоминавшегося М.Р. Попова, к идее возобновления пропаганды восстания в том же Чигирине: просвещенные тюрьмой мужики соглашались выступить теперь и без царского указа.
Но лидеры террористической фракции «Земли и Воли» Л.А. Тихомиров и А.Д. Михайлов, уже нацелившиеся на цареубийство, возмутились такому отвлечению сил и средств на бесперспективное дело. Это и решило окончательно раскол «Земли и Воли» в августе 1879.
Попов же, оказавшись одним из лидеров «Черного Передела», вскоре убедился, что чигиринские крестьяне, в тюрьмах не сидевшие, ничем по отсутствию революционных настроений не отличаются от остального российского крестьянства.
Вот это был уже конец. Но это был практический конец революционной пропаганды в народных массах (почти на два десятка лет в городах, а в деревнях — и на больший срок), но не конец самой «нечаевщины».
«Натансон не долго действовал и был арестован с револьвером в кармане, — «признак времени». Вообще револьверы стали появляться, хотя их еще и не пускали в ход».[587]
Арест революционного лидера произошел в июне 1877 года, и на этот раз Натансона упекли в Сибирь до 1889 года.
Нечаевщина, таким образом, продолжала внедряться во все щели революционного подполья. Теперь на повестку дня вставал вопрос о вооруженной борьбе с царской администрацией, к которой не успел в свое время приступить Нечаев.
Сама же эта администрация вовсе и не подозревала тогда о подобных перспективах.
Политика Александра II после 1866 года последовательностью не отличалась. С одной стороны, представители высшего дворянства, включенные в состав правительства, получили возможность руководить экономической перестройкой России в капиталистическом духе. С другой стороны, им не было позволено посягнуть на основное «достижение» Реформы 19 февраля — сохранение крестьянской общины. Смиряться с этим лидеры консервативной партии, прежде всего — граф Петр Шувалов, не собирались — и были совершенно правы.
В сентябре 1871 года Шувалов и А.Б. Лобанов-Ростовский обсуждали план использования земств для получения сведений о плачевном состоянии сельского хозяйства и необходимости продолжения реформ. Благодаря усилиям этой группы лиц П.А. Валуев был возвращен в правительство и 16 апреля 1872 года назначен министром государственных имуществ. Уже 2 мая он представил царю подробный доклад о необходимости составить под своим председательством Комиссию при Комитете министров для обследования нужд сельского хозяйства — и получил одобрение.
В мае-ноябре 1872 года Комиссия запрашивает экспертов на местах: из 928 опрошенных — 283 помещика и 17 крестьян.[588]
4 мая 1873 года Валуев представил заключение Комиссии Комитету министров, испросив разрешение отсрочки для вынесения окончательного решения и публичного обсуждения.
В то же время эти материалы были переданы (для ознакомления, но не для публикации) М.Н. Каткову и некоторым другим редакторам. При этом между Шуваловым и Б.М. Маркевичем (близким сотрудником Каткова) состоялась беседа, пересказанная 11 мая в письме Маркевича к Каткову в Москву: «Ш[увалов] сказал мне: «Вот документы чрезвычайной важности /…/. Они с полною объективностью представляют настоящее экономическое и нравственное положение России, таким, каким его сделало 19 февраля. Из этого нельзя не убедиться, что, преклоняясь пред тем благом, которое внесено этою реформою, рядом с ним возникли и такие уродливые явления, такое зло, которое требует радикального лечения. Мы в нашем настоящем составе не способны быть врачами его; нужны другие, более свежие силы. Поэтому, сообщаю Вам это доверительно, в принципе решено, что вопросы, исходящие из этих исследований Валуевской комиссии, послужат мотивами, не позднее будущей /…/ сессии [Государственного Совета], к ряду прений в законодательном порядке, с участием в них членов от земства, которые призваны будут сюда по выбору самих земств, а не как эксперты, назначенные самими нами». — «Но ведь это начало конституции?» сказал я ему на это. Он улыбнулся. «Ясно, — отвечал он, — что для России это последнее самодержавное правление. Император умрет самодержцем, если он этого хочет, но нельзя допустить, чтобы его обогнала сила вещей, а она такова, что вынуждет нас прибегнуть к живым силам страны». — «Но думаете ли Вы, — сказал я, — что земства Вам дадут благонадежные, консервативные силы? Кем, какой литературой, какими примерами и поучениями воспитались у нас эти земские люди, и сидят ли у нас в земствах лучшие и просвещеннейшие люди?» — «Это нужно насаждать!» — отвечал Ш[увалов] и, по некотором молчании, промолвил: «Вы мне окажете услугу, сообщив об этом М[ихаил]у Н[икифорович]у [Каткову]; его мнения высоко ценит Государь, не говоря уже обо мне; время терпит, он поразмышляет на досуге о том, что я Вам только что сказал, и его мнение будет нам ценно».[589]
Шувалов оказался чересчур оптимистом: никакого обсуждения доклада Валуевской комиссии с участием земцев не состоялось. Насилу Шувалов убедил царя в октябре того же года в Ливадии согласиться с обсуждением выдвинутых предложений в Комитете министров.
Комитет заседал по этому вопросу с ноября 1873 по февраль 1874; противниками Шувалова выступали председатель Комитета граф П.Н. Игнатьев, министр финансов М.Х. Рейтерн и Д.А. Милютин — как ярый противник «дворянской» партии. Игнатьев даже обращался к Александру II с письмом, жалуясь на конституционные замыслы шефа жандармов и прося указаний. В результате все предложения Шувалова и Валуева были провалены, а в июле 1874 года были уволены Шувалов (отправлен послом в Лондон) и самый близкий его соратник в правительстве — министр путей сообщения граф А.П. Бобринский, еще в 1858 году выступавший за преобразование крестьян в земельных собственников.
Таким образом, аграрная реформа, которая могла на треть века предварить начало Столыпинской, не состоялась — это оказалось одним из самых трагических событий царствования Александра II.
А ведь именно в это время кулаческие идеалы, царившие в русской деревне, вполне могли дать почву для создания класса фермеров-собственников; вместо этого растущая плотность сельского населения продолжала загонять в тупик энергию мужицких эмоций и устремлений, красочно описанных А.Н. Энгельгардтом, что позже привело и к срыву Столыпинской реформы, и к разгрому всех поместий зимой 1917–1918 года, и к последующей Гражданской войне, и к ужасам «раскулачивания».
Не состоялось и рождение представительного органа, аналогичного Думе, также появившейся только через тридцать лет с небольшим.
Клубок обстоятельств, сопровождавших эту трагедию, заслуживает внимательного рассмотрения.
Главной тактической ошибкой Шувалова и его единомышленников, как уже указывалось, было связать вопрос о реформе крестьянского землепользования с вопросом об уничтожении самодержавия: они погнались одновременно за двумя зайцами — с соответствующим результатом. Ведь эти два вопроса никак не были завязаны единым узлом: даже в 1906 году, повторяем, П.А. Столыпин вынужден был и должен был проводить законодательные основы аграрной реформы помимо Думы и вопреки ее мнению. Совершенно очевидно, что несостоявшаяся Валуевская реформа была использована Шуваловым как предлог, с помощью которого он надеялся протащить гораздо более важный для себя вопрос о введении представительного правления.
Замысел Шувалова был шит белыми нитками, и об аристократической партии, возглавляемой им, Кавелин так писал в 1875 году: «План ее, проступивший сначала только в отдельных чертах, созрел вполне для осуществления, и было уже приступлено к его исполнению. Знаменитая комиссия для исследования положения сельского хозяйства в России должна была подготовить введение дворянской конституции сверху».[590]
Но именно в вопросе об ограничении самодержавия царь не был намерен уступать в 1873–1874 годах, как не уступил ни в 1862 и 1863, ни в 1866 годах.
Об этом прямо написал в дневнике 15 июля 1874 года видный государственный деятель А.А. Половцов (государственный секретарь при Александре III), комментируя удаление Шувалова и Бобринского: «Увольнение Шувалова с Бобр[инским] не есть перемена двух лиц, это решительный удар партии, которая, в глазах государя, хотела стеснить его власть. /…/ Шувалов не раз высказывал мысль, что, несомненно, правительству следует перейти от самодержавия к представительным учреждениям и для начала положено рассмотреть с участием местных депутатов все вопросы, возбужденные комиссией, учрежденной Валуевым. /…/ Власть Петра IV и так начинала делаться тягостной императору: прибавить надо к этому ненависть [Е.М.] Долгоруковой, которую графиня Шувалова не пускала к себе, а гр[аф] Бобринский обделял железнодорожными концессиями»[591] — и в этом вторая решающая ошибка высокопородных оппозиционеров: они испортили отношения с фактической женой императора.
Причем если Бобринский, допустим, руководствовался государственными интересами (как ранее и цесаревич Александр Александрович), то Шувалов и вовсе не смог справиться с амбициями собственной жены, предпочитавшей унижать мать незаконнорожденных детей царя.
Наконец, укажем третью, возможно самую важную ошибку. В 1867 году Катков еще оставался сторонником введения представительного правления; в 1879 году он был столь же решительным противником этого. 1873 год — как раз посредине этих дат. Когда же мнение Каткова сменилось на прямо противоположное?
Точно ответить невозможно, но ясно, что это произошло незадолго до мая 1873 года, поскольку близкий сотрудник Каткова Маркевич уже это понимал, а «всезнающий» шеф жандармов — еще нет. Сам Катков в это время не очень стремился высказываться на эту тему: в 1869–1871 годах он весь свой пыл-жар отдал дискуссии о реформе среднего образования, призывая в основу положить классические языки — латынь и древнегреческий. Это, по мнению Каткова, должно было оберегать молодежь от революционных влияний. Удивительно, но эта идиотская точка зрения была принята правительством.[592]
Так ли на самом деле проходила беседа Шувалова с Маркевичем, как это описано в письме последнего, но Маркевич явно подчеркивал перед своим шефом собственные возражения против шуваловских тезисов. Очевидно, Маркевич лучше себе представлял мнение Каткова, нежели Шувалов. Скорее всего Катков и сам к этому времени усомнился в государственной мудрости земских депутатов. С учетом же действительно высокого авторитета Каткова в глазах государя нетрудно понять, что опорочить позицию Шувалова не составляло труда: достаточно было лишь соответствующим образом подать содержание того же диалога последнего с Маркевичем. Что-то подобное, несомненно, и произошло.
В итоге работа Валуевской комиссии, непреложно установившей факт чудовищного аграрного перенаселения и продолжения его возрастания, не только не вызвала необходимых энергичнейших мер против надвигающегося бедствия, но даже не стала и достоянием широкой гласности. В результате российские «мудрецы», включая П.Н. Милюкова, еще через тридцать и сорок лет выступали против Столыпинской реформы, и без того безнадежно запоздавшей.
Однако, к концу второго десятка лет собственного правления Александр II подходил с печальными итогами: наверху его окружали недовольные аристократы, а внизу сопливые студенты пытались возбудить недовольство народных масс — в совокупности это означало практически всеобщее недоверие и беспокойство почти всей образованной среды.
Терпеть это было просто тяжело и неприятно, и совсем нетрудно оценить желание царя поднять собственную популярность — благо за рецептами было недалеко ходить.
В 1863–1864 годах практическое единство нации было достигнуто через патриотическое возмущение совершенно необоснованным, с российской точки зрения, стремлением западных славян (поляков) к свободе и независимости. Теперь же патриотически настроенное общество было готово с такой же страстью поддержать совершенно обоснованное, с российской точки зрения, стремление юго-западных славян (сербов и болгар) к точно такой же свободе и независимости.
Начиная с Всеславянского съезда в Москве в 1867 году, разрешенные страсти разгорались. В мае 1867 Валуев записал в дневнике: «Здесь теперь гостит славянская депутация. Странное явление. Она имеет немалое значение для будущности и имела бы большее, если бы мы были подготовленнее и вообще пригоднее и пригожее. Все эти славяне — австрийские или турецкие подданные, а между тем как будто игнорируют свои посольства. /…/ Государь, по-видимому, смотрит на это не без удовольствия. Он сказал ген[ералу] Трепову, спрашивающему, какие демонстрации можно допускать: «Чем больше, тем лучше». — Имеющий уши да услышит».[593]
Тушить такие настроения позже оказалость вовсе не просто — лучше было бы этих патриотов водить на бокс, или футбол, или, на худой конец, на бои быков или гладиаторов! (Просим нас правильно понять: мы ничего не имеем против патриотизма как такового и не питаем кощунственного неуважения к славянской крови, пролитой в 1875–1878 годах, равно как и в 1863–1864; мы только констатируем определенную свихнутость мозгов и потерю логики у тогдашних разоряющихся помещиков и их бытового окружения.)
Аналитики III Отделения совершенно отчетливо представляли себе в 1869 году, куда может завести Россию разжигание страстей по поводу бедственных судеб славянских народов: «Катков и Леонтьев /…/ остались и остаются до сей поры верными двум главным началам своей публичной деятельности: началам народного представительства[594] и необходимости соединения всех славянских племен в одно политическое тело.
Патриотизм, любовь к государю есть маска, дающая широкую возможность редакторам «Московских Ведомостей», пользуясь сочувствием некоторых правительственных лиц, возбуждать и поддерживать беспорядки в окраинах империи»[595] — здесь имеются в виду устремления явно насильственного характера, направленные против «инородческого» и «иноверческого» «засилья» на окраинах — в стиле продолжения гонений на польских помещиков северо-западного края, разжигания ненависти к немецким баронам в Прибалтике, зажима финских патриотов и т. д.
Далее: «Славянский вопрос, который под видом невинных и безвредных славянских съездов и славянского комитета всеми силами раздувается одними сознательно, а другими бессознательно, имеет задачею доказать необходимость национального начала в основах государственной власти.
Для правительства, несомненно, вреднее те органы печати, которые под личиною консерватизма, патриотизма и приверженности к царствующей династии возбуждают ропот и неудовольствие в русском обществе, чем те, которые высказывают ясно свои убеждения и дают таким образом возможность правительству принимать против них соответствующие меры».[596]
К сожалению, сам Александр II сознательно или бессознательно поощрял нагнетение страстей, ведущих Россию якобы по пути ее славы.
«Вскоре все слои общества, от дворянства до крестьян, от интеллигенции до купцов, были объяты экзальтированным бредом национального мистицизма. Лишь редко попадались люди, избегнувшие этой заразы, и еще реже такие, которые решались открыто в этом признаться».[597]
Основной тенденцией во внешней политике России было постоянное стремление ко все новым и новым захватам территорий по всему периметру ее сухопутных границ. «У нас в России в высших сферах существует страсть к завоеваниям или, вернее, к захватам того, что, по мнению правительства, плохо лежит»[598] — так это формулировал С.Ю. Витте уже в начале ХХ века.
Правоверные патриоты всегда оспаривали правоту этого тезиса, подчеркивая исключительное бескорыстие российских внешнеполитических устремлений. В их аргументах есть зерно истины: не только желание омыть русские сапоги в водах Индийского океана родилось задолго до провозглашения и тем более последующего упразднения Советского Союза, но и российские мирные инициативы имеют почти столь же славную историю.
Всеобщее и полное разоружение, например, было лозунгом не только Н.С. Хрущева, но и Николая II. Он еще в 1898 году выступил с инициативой Гаагской конференции, предложив ей соответствующую программу разоружения. Правда, и тогда движущие мотивы этой инициативы никого не могли обмануть: Австро-Венгрия проводила техническое перевооружение артиллерии, а у России не хватало средств на соответствующие ответные действия.
Но один серьезный не то что бескорыстный, но просто-таки идиотский поступок правители России действительно совершили: подавили революцию 1848–1849 годов в Австрйской империи и сохранили тем самым в целости наиболее последовательного и непримиримого внешнего противника вплоть до самого конца габсбургской монархии, т. е. до 1918 года.
Трудно переоценить масштабы этой ошибки Николая I!
Дело, однако, не в теоретических дискуссиях о существе агрессивности или миролюбия России, а в том, что практические решения об этом согласованно принимались правительствами зарубежных держав, и их совместный вердикт неоднократно приводил к глухой международной изоляции России.
Так получилось и во время Крымской войны, начатой нападением России на Турцию и едва не приведшей Россию к столкновению со всей объединенной Европой. Явное бессилие перед этой угрозой вызвало глубочайший внутриполитический кризис, из которого Россия выбралась с трудом, осуществляя серьезнейшие реформы; последние, как мы знаем, проводились далеко не оптимальным образом.
Внешнеполитическая изоляция, между тем, продолжалась, что значительно умерило агрессивные устремления России в те стороны, где она могла встретить прямое сопротивление европейских держав. Но это ничуть не помешало одновременно с либеральными реформами залить кровью Польшу, Кавказ, Среднюю Азию и утвердиться на берегах Амура. Последующим поколениям русских, вплоть до нынешнего, оставалось только удивляться тому, почему это малые народы норовят отделиться от России при первой возможности?!
Из европейской изоляции Россия ненадолго вышла к 1870 году — благодаря Пруссии. Та взялась вооруженной силой объединять Германию под своей эгидой и вела борьбу с соседями, пытавшимися этому помешать — с Австро-Венгрией, Францией и Данией. Безопасность восточных границ была жизненно необходима в то время Пруссии, и ее дружба с Россией стала реальностью.
Воспользовавшись победой Пруссии, Россия аннулировала унизительные и ограничительные условия Парижского трактата, завершившего Крымскую войну, реформировала армию и взялась усиленно поддерживать подрывные движения среди христианских подданных Турции. Это, разумеется, не могло не привести к столкновению с последней.
Одновременно укреплялась и российско-германская дружба: была заключена и тайная военная конвенция, существо которой так и осталось секретом, а действие ее прекратилось существенно позднее — когда перестали возобновлять и прочие союзнические соглашения.
В июне 1873 в Вене Александром II и Францем-Иосифом была подписана официальная декларация о взаимном миролюбии; в октябре к ней присоединился Вильгельм I. Так оформился новый союз, названный «Союзом трех императоров».
Англия немедленно реагировала на создание «Союза»: британская эскадра нанесла дружественный визит в Гавр. Пресса всей Европы заговорила об образовании двух блоков государств.
Еще более серьезные перемены происходили в это время на фондовых биржах: «С момента, когда /…/ при Александре Николаевиче Россия в поисках новых рынков завоевывает Среднюю Азию, угрожая таким образом «жемчужине британской короны», богатейший из финансовых рынков Европы, лондонский, захлопывается перед ней наглухо. И в 1870 годах русская кредитная, а следовательно и внешняя, политика переориентируется на германские рынки. Что удивительным образом совпадает с /…/ играми Бисмарка, провозглашенного /…/ Достоевским «единственным политиком в Европе, проникающим гениальным взглядом своим в самую суть фактов»».[599]
Поднимала голову и Франция. В сентябре 1873 досрочно закончились выплаты контрибуции и германские оккупанты были вынуждены покинуть Францию.
Еще в начале 1874 года германское правительство распространило по Европе циркулярную ноту, в которой подчеркивалось, что если Франция мечтает о реванше, то Германия не позволит ей выбрать для этого угодный ей час.[600] Похоже, однако, что вскоре после этого германские планы и попали под угрозу срыва — в связи с неожиданным изменением позиции Александра II.
Успехи совместной российско-германской дипломатии разрядили прежнее враждебное отношение к России со стороны западных держав, и русский царь, отправившийся в апреле 1874 года в дипломатический вояж по европейским дворам (официально — на свадьбы, помолвки и юбилеи родственников), встречал повсюду теплое и заинтересованное отношение. В Англии, где он пробыл девять дней, он и королева Виктория клялись во взаимной дружбе и любви — на этот раз совсем не в том смысле, как во времена их юности.
Здесь же Александр II заявил, что отныне политика России заключается в сохранении мира в материковой Европе.[601] Результаты такого его настроения проявились ровно через год.
Кризис наступил весной 1875 года.
В феврале 1875 было объявлено об окончательном установлении во Франции республики — вместо временного правительства: наглядно демонстрировалась консолидация нации перед лицом внешнеполитических угроз.
В марте французское правительство утвердило введение четвертых батальонов во французских пехотных полках (увеличение пехоты на треть). Хотя законопроект долго обсуждался в парламенте и французской прессе, что не вызывало видимого беспокойства в Германии, но после его принятия влиятельные немецкие газеты — «Kölnische Zeitung», «National Zeitung», «Post» — подняли крик об угрозе французского реванша.
Мнения в германском руководстве разделились: начальник генерального штаба Мольтке был за немедленную превентивную войну, Бисмарк — против.[602]
Радовиц, приближенный Бисмарка, ездил в Петербург зондировать мнение России. Вернувшись в Германию, он высказал на обеде у английского посла 21 апреля 1875 года французскому послу Гонт-Бирону прежнюю германскую сентенцию: если затаенной мыслью Франции является реванш, — а она не может быть иной, — зачем Берлину откладывать нападение на нее и ждать, когда она соберется с силами и обзаведется союзами? Перепуганный французский посол немедленно донес об этом своему правительству. Последнее также заволновалось и конфиденциально довело об этом до сведения дипломатических канцелярий.
Неожиданно Франция нашла защитника в лице России. Император Александр II заявил французскому послу в Петербурге Ле Фло о безусловной дипломатической поддержке и тут же оказал ее: российское правительство снеслось с Берлином и Лондоном. Бисмарк дал отбой — неодобрения Лондона и Петербурга ему было достаточно, чтобы одержать верх над Мольтке и его сторонниками.
Этого Александру показалось мало: в сопровождении А.М. Горчакова он выехал в Берлин, и 11 мая, после свидания с Бисмарком, Горчаков заявил Гонт-Бирону: «Я вчера видел Бисмарка и могу вам подтвердить, что он мирно настроен и, следовательно, вы не должны опасаться с его стороны войны».[603] Но это было еще не все: Горчаков разослал из Берлина телеграмму российским посольствам за границей: «Отныне мир обеспечен».[604]
Вся Европа поняла происшедшее совершенно четко: Александр II и Горчаков публично приписали себе спасение Франции от войны, оскорбив тем самым Германию.[605]
Трудно оправдать такой дипломатический промах Александра II.
Чем он был продиктован? По-видимому, причин было несколько.
Во-первых, тайная военная конвенция с Германией: вероятно, она обязывала воевать и Россию, причем в этой ситуации непосредственно против прежних победителей в Восточной войне — это могло показаться возвращением пережитого кошмара: ведь и на Балтике, и на Черном море их превосходство снова было бы бесспорным — флот союзной Германии тогда никакой роли играть еще не мог.
Во-вторых, в Англии в это время уже ревниво поглядывали на рост влияния Германии, и окончательный разгром Франции явно противоречил традиционной британской политике поддержания равновесия в материковой Европе. Об этом в феврале 1877 года прямым текстом заявил премьер-министр Б. Дизраэли в беседе с русским послом графом Шуваловым.[606] Наверняка в таком же духе обрабатывали и Александра II во время его упомянутого визита в Англию весной 1874 года. Печально, однако, что в то время британская позиция оказала несомненное влияние на русских.
В-третьих, диктаторская роль, к которой стала примериваться Германия, начала вызывать беспокойство и у самих русских. Н.Н. Обручев свидетельствовал в 1885 году, что «опасность возродившейся Германии» осознавалась уже с 1873 года.[607]
В-четвертых, сверхъестественное миролюбие царя, возможно, имело еще один рациональный аспект: именно в это время начала обостряться политическая ситуация в Балканских провинциях Турции. Потенциальное вмешательство России в этот конфликт, развязанный, несомненно, при непосредственном соучастии российских дипломатов, требовал разумной разрядки взрывоопасных ситуаций на иных стратегических направлениях.
И, наконец, в-пятых, Александр II, с самого восшествия на престол ощущавший дефицит публичного признания — в особенности на внешнеполитическом поприще, оказался, по-видимому, слаб перед соблазном заработать популярность хотя бы за счет унижения непререкаемого авторитета Бисмарка.
И последний ему этого не простил!
Возможно, война в данный момент действительно не входила в намерения Бисмарка, но одно дело — отказываться от нее по своей воле, хотя и вступая в спор с собственными генералами, и совсем другое — под чьим-то публичным внешним давлением, граничащим с угрозой, причем давлением со стороны собственного союзника, имеющего определенные договорные обязательства и совсем недавно получившего серьезную дипломатическую поддержку Германии при пересмотре Парижского трактата!
Были ли причины у Бисмарка для обиды?
Разумеется — да.
Тем не менее, в первой половине 1876 года были закулисно утрясены отношения России с Австро-Венгрией и Германией, хотя, очевидно, далеко не полностью: Австро-Венгрия получала в перспективе Боснию и Герцеговину, боровшиеся в это время за свою независимость, а вот Германии неприкосновенность Эльзаса и Лотарингии обещаны не были. Это, по-видимому, и стимулировало Бисмарка хранить еще один камень за пазухой. Россия, так или иначе, получила от своих союзниц карт-бланш на поход на Балканы.
Уступка Австро-Венгрии борющейся Боснии и Герцеговины, хотя и являлась подлостью сама по себе (равно как и ее принятие), но одновременно была необычайно коварным шагом. Об этом четко говорится в меморандуме Н.Н. Обручева 1885 года: «Уже в 1876 г., предположенная на известных условиях уступка Австрии Боснии и Герцеговины была допущена нами потому, что должна была вести к ее ослаблению, а не к усилению. Славянский элемент в Австрии угнетен, немцы и венгры дружно взяли над ними верх. Присоединение еще частицы славян к Австро-Венгерскому организму должно было разрушить эту стройность и как показывает опыт действительно разрушило»[608] — бойтесь данайцев, дары приносящих, а также и русских!
Но расчеты последних в 1876–1878 годах также окончились прахом.
С июня по октябрь 1876 года войну с Турцией вели поощряемые Россией Сербия и Черногория, но успехов не имели. В России же пресса развернула горячую кампанию поддержки единоверцев; началась вербовка и посылка на Балканы добровольцев.
В ноябре 1876 года, когда уже множество русских добровольцев сражалось на Балканах, Валуев записал в дневнике: «я докладывал утром и обедал у их императорских величеств. Странно слушать иные невинные по наивности речи. Императрица говорила о корыстной политике других и бескорыстной с нашей стороны. Но разве можно иметь бескорыстную политику? При чьей помощи, на чей счет и по какой цене можно ее вести? Разве кровь русских, смерть в госпиталях, страдания и слезы семейств, разорение частных лиц и государства не имеют цены? Кто ими распоряжается? Кто рыцарски приносит их в дар фразе о бескорыстии?
Подобный бессознательный эгоизм чудовищен. Мягкосердечные дамы говорят об устройстве лазаретов на 40 тысяч кроватей. Они, следовательно, предполагают возможным уложить в них 40 тысяч русских. И ради кого?»[609]
Но таких трезвомыслящих людей в России оказалось немного; к тому же и Валуев не рисковал высказываться вслух на эту тему.
Отметим важнейший мотив внешней политики Александра II в 1875–1878 годы.
К этому времени серьезнейшие политические решения императора стали в значительной степени определяться влиянием его сложной двойной семейной жизни — в истории с Шуваловым и Бобринским это четко было зафиксировано внимательными наблюдателями. То же имело место и во внешней политике, но сюжет здесь был еще более изощренным.
Императрица Мария Александровна, будучи отлучена от супружеской жизни с собственным мужем, сохраняла не только все свои официальные права, но и значительное личное влияние — и на царедворцев, и на самого царя. Тут-то она вдруг и ощутила истинное призвание к международной политике. Речь ее уверенно зазвучала в кулуарах высшей власти, отчетливо доносясь и до общественного мнения.
Супруг, не способный избавиться от комплекса вины перед оставленной женой, не мог и не хотел этому препятствовать. Мария Александровна, к тому же, избрала направление, вызывающее горячее одобрение большинства российской публики — она сделалась глашатаем русского патриотизма! В русском патриотизме Гессенских принцесс явно было нечто фатальное — в следующих поколениях он сыграл еще более трагическую роль для России!
И Александр II пошел на поводу у своей законной супруги, наивно посчитав, что это приведет и его к славе и популярности.
В глубине души, однако, Царь-Освободитель (этим громким именем по сей день именуются улицы и площади в Болгарии!) чувствовал сомнительность собственной моральной позиции, а потому проявлял нерешительность, на этот раз намного превосходящую осторожность и сдержанность, присущие его внутренней политике.
Он долго тянул время, не рискуя объявить мобилизацию, которая была проведена только осенью 1876 года, когда, по мнению военных экспертов, выступать было уже невозможно — зимняя кампания в Балканских горах представлялась немыслимой.
В результате, во-первых, содержание бездействующей отмобилизованной армии всю зиму 1876–1877 года легло непомерной тяжестью на российскую казну.
Во-вторых, военные действия, начавшиеся весной 1877 года, были лишены фактора внезапности и преимущества в развертывании, а поэтому не привели к решительным успехам вплоть до глубокой осени, и Россия получила-таки зимнюю кампанию на Балканах, но только уже на следующую зиму.
В-третьих, все замедленные действия и царской армии, и царской дипломатии дали время всем недоброжелателям России выяснить отношения между собой и разработать четкие планы на случай всех вариантов дальнейшего развития событий.
12/24 апреля 1877 года в Кишиневе (теперь — не русский город!) военный министр Д.А. Милютин записал в дневнике: «Сегодня совершилось историческое событие: объявлена война Порте, и в прошлую ночь войска наши уже перешли границу как европейскую, так и азиатскую. Подписанный сегодня, в Кишиневе, манифест появится в завтрашних газетах. /…/
Когда же государь, проехав сквозь массу собранных войск, окруженный офицерами, высказал им несколько теплых, задушевных слов, то вся толпа и офицеров, и солдат одушевилась таким энтузиазмом, какого еще не случалось мне видеть в наших войсках. Они кричали, бросали шапки вверх, многие, очень многие навзрыд плакали. Толпы народа бежали потом за государем с криками «ура». — Очевидно, что нынешняя война с Турцией вполне популярна»[610] — и Милютин в тот момент не ошибался.
Но и единомышленники Валуева в России имелись, и число их росло — по мере того, как война затягивалась. Вот какую оценку она получила у старой крестьянки из-под Воронежа, у которой на войну забрали сына (свидетельство землевольца М.Р. Попова): «И чего только нашему царю да этому турке нужно: чего-то они все не поделят. И все-то наш с туркой воюют. На моем веку вот уже во второй раз они сцепились. Какого им ляда, прости господи, недостает? С жиру, милый человек, поди, все воюют. Им-то чего, не сами ведь воюют, а солдатики свою кровь проливают за них. Вот коли б они сами промеж себя воевали, скажем, наш царь против турецкого грудью выступил, тогда бы, небось, подумали да подумали прежде, чем войну объявлять».[611]
Планы враждебных России дипломатов чуть было не опрокинулись полной и безоговорочной победой русских на рубеже 1877 и 1878 годов, которой уже никто не ожидал.
До Индийского океана дело не дошло, но и на Балканах русские сапоги произвели фурор: их обладатели смазывали их знаменитым болгарским драгоценным розовым маслом.[612] Накануне нового 1878 года благоухающая сапогами армия вышла на подступы к турецкой столице и на повестку дня встал вопрос о ее штурме.
Но тут же Александр II предпринял новую задержку: вместо того, чтобы легко захватить Константинополь на плечах разгромленной и бегущей турецкой армии и под носом уже прибывшего в Мраморное море Британского флота, а затем использовать захваченную турецкую столицу в качестве главного козыря на дальнейших дипломатических переговорах, армия остановилась у ее стен.
В то время, как Александр II пребывал на Балканах — при штабе героически сражающейся русской армии, в России в спину ему наносился сильнейший политический удар — и мы имеем в виду отнюдь не революционеров.
Удар наносился его собственным близким сподвижником и даже, как поговаривали, родственником: ходили слухи, что Федор Федорович Трепов-старший был побочным сыном Николая I.[613] Слабо верится: в год рождения Трепова предполагаемому отцу исполнилось только шестнадцать; впрочем, Николай Павлович действительно был мужчиной, выдающимся во всех отношениях! Но более естественно предположить какой-либо иной вариант таинственного происхождения Трепова.
Так или иначе, но у него с Александром II были почти что братские отношения, точнее — даже лучшие, чем у царя с его законными младшими братьями.
Ф.Ф. Трепова различные авторы именуют то обер-полицмейстером, то градоначальником Петербурга. Дело тут в том, что сам Трепов с 1866 по 1878 год служебных перемещений не имел, но название его должности (и соответственно самого подчиненного ему ведомства) в 1873 году поменялось на более благозвучное — градоначальство.
Политическое же влияние, которое приобрел Трепов в эти годы, заведомо выходило за рамки его служебных обязанностей — в особенности после смещения еще более влиятельной фигуры — неоднократно упоминавшегося П.А. Шувалова — с поста шефа III Отделения.
В царской России особенно часто оправдывалась пословица, что не место красит человека, а человек — место. Преемники Шувалова при Трепове играли заметно более второстепенные роли.
Вот и следствие по делу всей массы пропагандистов, арестованных в 1874 и прилегающие годы, Трепов постарался подмять под себя: значительное их число было свезено в 1874–1875 годы в столицу, где расследование и затянулось на долгие годы.
Всему делу был придан характер разоблачения гигантского централизованного антиправительственного заговора. Это никак не соответствовало ни сути преступлений — главным образом неудавшихся попыток распространить нелегальные издания и еще более неудачных попыток заводить крамольные беседы, ни очевидной разрозненности большинства пропагандистских попыток. Групповщина в действиях была, но большинство групп работало независимо, хотя личные знакомства в студенческой среде придавали этой картине сложный и запутанный вид: мальчикам и девочкам ведь часто хочется познакомиться друг с другом — независимо от поводов и обстоятельств.
Следствие же, тем не менее, развернулось вполне всерьез.
Однако явная невозможность слепить единое дело, объективно не способствовала достижению следователями жестко поставленной перед ними цели: как известно, трудно искать черную кошку в темной комнате, особенно если кошки там нет!
Шли годы, а сидение в тогдашних тюрьмах комфортом не отличалось: подследственные болели, умирали, сходили с ума — не за многих из них могли заступиться родственники так, как за Желябова или Перовскую, отпущенных на поруки. «Насколько хороши условия гуманного одиночного сидения, видно из того, что из числа арестованных по делу /…/ до суда лишило себя жизни 10 чел[овек] и 2 покушались, 29 сошло с ума, 35 умерло: кто от чахотки, кто от истощения, малокровия и т. п. Из моих земляков умерли: Беляков (от истощения), Чернышев (от чахотки), Попов (от катара желудка) и сошли с ума: Дамаскин, Лукашевич (жена Осипова) и Курдюмов, который теперь оправился»[614] — писал один из подсудимых, В.В. Филадельфов.
Другой, Н.Е. Чарушин, просидевший до суда четыре года, вспоминал: «За все время /…/ заключения в крепости я имел лишь одно свидание с братом-студентом, которого тот добился с превеликим трудом в конце 77 г. И только с переводом на время суда в Дом предварительного заключения я получил свидание с своей невестой А.Д. Кувшинской, содержавшейся тут же, да 2–3 свидания с Перовской. Здесь я впервые прибег к речи, от которой совершенно отвык, перезабыв даже самые обыкновенные слова»[615] — ему, как и большинству остальных, даже допросами не докучали!
Все это становилось достоянием общественности — вспомним демонстрацию на похоронах Чернышева!
Таким испытаниям не подвергался никто из революционных деятелей 1917 года, проходивших свои тюремные «университеты» при Николае II.
Нешуточность дела усугублялась всеми этими жертвами, а потому требовала и оправданности всех затянувшихся следственных мероприятий, и тем более поэтому заставляла следователей и прокуроров усердствовать в поисках вины и ужесточать трактовки выявленных фактов.
Объективности ради, следует отметить, что с массовыми преступлениями такого рода российская юстиция, можно считать, никогда раньше дела не имела: со времен декабристов канула эпоха, а ни Каракозов, ни Нечаев и их подельники все-таки не создали столь обширного поля для расследований.
Было ли вообще преступлением все это массовое, абсолютно социально и психологически оправданное движение, которое по законам самых цивилизованных стран было неподсудным даже во второй половине XIX века? Ведь пропаганда тех целей и задач, которые провозглашались, не имела и не могла иметь в крестьянстве никакого успеха, а потому не могла быть опасной и государству. Студенты просто ошибались, считая, что могут рассчитывать на поддержку и взаимопонимание крестьян, а власти, грубо пресекая пропаганду, только усиливали эту иллюзию.
С другой стороны, если студенты выступали под чужим флагом, как это имело место в «Чигиринском деле», то не только заведомо нарушали закон, но и действительно могли возбуждать массовые волнения и возмущения — как прежде и пытались сделать инициаторы «Казанского заговора». Но ведь не за «Казанский заговор» и не за «Чигиринское дело» гноили в тюрьмах пропагандистов 1874 года!
Об этом следовало думать, это следовало обсуждать, это требовало серьезных и ответственных решений, действия пропагандистов явно напрашивались на ответную ясную и гласную контрпропаганду, но для всего этого-то российская карательная машина вовсе и не предназначалась. Результаты же созданного дутого дела оказались плачевными во всех отношениях, а вылилась вся эта муть на всеобщее обозрение в самое неподходящее время.
В июле-августе 1877 года и на Балканах, и в Закавказье русская армия терпела жесточайшие поражения. Турецкий полководец Осман-паша совершил неожиданный марш-бросок от сербской границы и занял 25 июня / 7 июля Плевну; прекратился переход русских через Балканы, а уже перешедшие части были выбиты из южной Болгарии на север.
Именно в это время содержавшимся в предварительном заключении и немногим другим, находившимся на воле, — общим числом 193 (из них трое затем умерли до окончания суда!) и были вручены обвинительные заключения.
Перовская и после этого находилась на свободе, приходя на заседания суда из города, пока не присоединилась к протесту большинства подсудимых и не стала бойкотировать заседания — но и при этом к ней не применили никаких репрессивных мер.
Зато Желябов, который, как мы помним, обратился к этому времени в ярого патриота, активно действовал в пользу действующей армии и вполне мог окончательно стать вполне обычным либералом, был в июле 1877 снова арестован в Одессе по прежним обвинениям 1874 года и отправлен этапным порядком в Петербург; до оправдания по суду в январе 1878 ему предстояло провести полгода за решеткой — ему, уже преуспевающему легальному деятелю, респектабельному семьянину и отцу маленького сына!
Неплохая организация революционного воспитания со стороны контрреволюционных властей?! Что же удивительного после этого в том, что с весны 1878 Желябов снова стал деятельным революционным пропагандистом — и эволюционировал затем к крайнему экстремизму!
Сам Трепов в это время совершил еще более экстравагантную выходку.
О событиях 13 июля 1877 года в Доме предварительного заключения рассказывает уже цитировавшийся В.В. Филадельфов: «Нас водили гулять в клетки, построенные на дворе: по одному в каждую. Клетки до того малы, что негде поразмять костей. Мы стали перескакивать за барьер и гулять по двору гурьбою по 9 человек: и весело и вольготно. Начальство, разумеется, стало ворчать: как, мол, смеете безобразничать. Мы все заявили, что буде нам не позволят гулять по всему двору, мы отказываемся от всяческих прогулок… Начальство маялось-маялось, уступило: не морить же их в самом деле. Народ все молодой. Без движений нельзя. И так много ихнего брата перемерло, к тому же и теперь между ними кандидатов на казенный гроб не мало… Ладно… Гуляем этаким манером день, два, неделю… В июле (77 г.) на двор к нам явился самый что ни на есть главный опричник, царский прихвостень: градоначальник генерал-лейтенант Трепов. Увидав политических арест[антов] гулявшими по двору толпою (скопом, значит), спрашивает управляющего, почему-де вы допускаете у себя такие вольности. Тот замялся. Один из гулявших, некто Боголюбов (осужденный по делу демонстрации на Казанской площади 6 декабря 76 г.), подходит и начинает объяснять, что гуляют-де люди, сидящие по разным делам, следовательно, от совместных прогулок интересы правосудия пострадать не могут. «Вас не спрашивают», рычит генерал. Боголюбов повернулся и пошел. Его превосходительство кричит Боголюбову: «долой шапку», и замахнулся на него, хотел сшибить фуражку. Боголюбов не токмо что не обнажил головы своей, но еще предерзостно отвел его руку. Не стерпел генерал такого поругания, приказывает посадить дерзкого в карцер. Гулявшие, а равно и видевшие эту историю из окон стали кричать Трепову: «Как вы смеете обходиться с нами так дерзко!». Другие, более горячие, гикнули: «Вон его со двора!». «Опричник, мерзавец!» — послышалось из окон… Ну, как тут стерпеть старику-генералу, и вот он, забыв закон, велит дать Боголюбову 25 горячих: Боголюбову в поучение, а нам на устрашение… Весть, что Боголюбова велено высечь, мигом облетела всю тюрьму… Водворилась зловещая тишина… Вдруг до нашего слуха донеслись крики страдания: ай, ай, ай… Сомнениям не оставалось места… и… вся тюрьма, как по мановению волшебного жезла, застонала… Крик, шум, стук, биение стекол, ломка дверей, форток, столов… Я, грешный, тоже не вытерпел: кричал, звонил, ругался и в довершение всего вынес фортку из двери вон… Среди этого, поистине адского шума изредка слышались возгласы: «Управляющего!», «Трепова!»… Никто не идет… Немного спустя в тюрьму нагрянула свора полицейских. Начинают поочередно отпирать бунтовщиков, чтобы вести их в карцер. Дорогой, как вели, нас били, как только может бить дрессированный держи-морда; а чтобы не видно было того, кто бьет, на голову несчастного бунтаря набрасывали [не разобрано одно слово].
Вот как гуманно обходятся с нами… Все сие творилось, не забудьте, в Питере, в наше время, когда общество покровителей животных тащит мужика в часть за слишком усердное биение лошади… Что же значит притча сия? Общество покровителей животных действует, а об обществе защиты людей не слыхать…»[616]
Как должны были реагировать на воле, заслышав о таком? Естественно, возмутились все — не только сочувствующие революционерам и не только борцы за гуманное отношение к животным!
Заметим притом, что тут шла речь не только об оскорблении человеческого достоинства, и не только о поругании революционной чести, но и об элементарном нарушении закона: Боголюбов был уже осужденным и находился под юрисдикцией исключительно министерства юстиции. Он ни в малейшей степени не подчинялся петербургскому градоначальнику, и поэтому последний не имел права оскорблять его ни словом, ни действием (равно, конечно, как и Боголюбов Трепова, но в его поведении один только Трепов ухитрился узреть оскорбление). Трепов же мало того, что поступил чисто в духе прежних времен крепостничества, но нарушил очень четкое писанное и неписанное правило тех же крепостников: расправился как бы с чужим крепостным!.. Да кто же из крепостников мог бы стерпеть подобное оскорбление?.. Здесь же оскорбленным оказалось целое Министерство юстиции — сверху и донизу.
Но никаких возможностей привлечь Трепова к ответу по закону не имелось — не потому, что законы подкачали, а потому что это был сам Трепов, которого Александр II ни за что не позволил бы наказать даже самым законным образом — и все это прекрасно знали и понимали!..
Это была оборотная сторона самодержавия, которую приходилось терпеть всей России. Но в данном случае расплатиться за это предстояло Трепову — и расплатиться очень жестоко!
Последующая же судьба Боголюбова, и арестованного, и осужденного, и выпоротого ни за что, сложилась в полном соответствии со всем стилем жизни этого классического неудачника: «Боголюбов, осужденный за демонстрацию [6 декабря 1876 года] на 15 лет каторги, был подвергнут, по распоряжению Трепова, телесному наказанию. Разумеется, все заключенные по этому поводу «бунтовали». Многие были жестоко избиты. После этой истории все осужденные были разосланы по местам, куда их приговорил суд. В августе 1877 г. я был водворен в правую одиночку Ново-Белгородской центральной каторжной тюрьмы в Харьковской губернии. Режим этой тюрьмы известен. Из всех политкаторжан, содержавшихся в харьковских централках с 75-го до 80-го года, погибло до 30 % (сошли с ума или умерли). Мои два сопроцессника — Боголюбов и Бочаров — сошли с ума. Появились и у меня признаки начинавшегося помешательства»[617] — рассказывал его товарищ М.М. Чернавский — в будущем, на старости своих лет, эсер-террорист.
Боголюбов-Емельянов умер в Казанской психиатрической больнице уже в восьмидесятые годы.
С августа по октябрь 1877 при трех неудачных штурмах Плевны русские потеряли 32 тысячи человек, а союзные России румыны — еще 3 тысячи.
«/…/ следовавшие одни за другими неудачи в Болгарии и Армении подняли по всей России целую бурю негодования. /…/
Вначале сильней всего было чувство общего недоумения. Не могли и не хотели верить, что после двадцатилетнего перерыва царское правительство обнаружит перед всем светом те же недостатки и пороки, которыми грешило оно во время крымской кампании.
Вскоре, однако, это недоумение сменилось жестоким и суровым гневом, который проявлялся сильней всего в националистических кругах Москвы. Со всех сторон заявляли о слабости и бездарности правительства, возмущались нерадением и взяточничеством в среде администрации, невежеством и неспособностью генералов. Изощрялись в саркастических нападках и обидных насмешках по адресу великих князей Николая, Михаила, Александра и Владимира, поставленных во главе командования лишь по личной милости царя и совершенно не способных справиться с этой ответственной задачей. Осмеливались нападать даже на императора. /…/
Во многих салонах Москвы открыто заявляли о необходимости изменить образ правления, который явился виновником стольких зол. А пылкий поборник ортодоксального панславизма, главный вдохновитель войны, Иван Сергеевич Аксаков имел мужество требовать немедленного созыва Национального собрания».[618]
И внешнеполитическая, и внутриполитическая ситуации складывались для царя и его правительства явно непростыми. Требовались военные победы (они действительно скоро пришли и разрядили напряжение, но это уже трудно было предвидеть, наблюдая ситуацию из российского тыла), но необходимы были и какие-то шаги к примирению правительства и общественного мнения.
И вот вместо таких шагов 18 октября 1877 года начался судебный процесс над 193 пропагандистами. Он сразу превратился в фарс.
«Заключенных свели в подземный ход, соединявший Дом пр[едварительного] закл[ючения] на Шпалерной ул[ице] с зданием окружного суда на Литейной, выстроили гуськом вперемежку с солдатами с ружьями, скомандовали зарядить ружья и стрелять при попытке бежать, и шествие тронулось на суд. Судило особое присутствие правит[ельствующего] сената под председательством Петерса.
По правую руку от суда помещались женщины, по левую — те товарищи, против которых прокурором Желиховским были выдвинуты наиболее тяжелые обвинения. Там были: Муравский, Мышкин, Ковалик, Войнаральский и другие. Место это прозвали «Голгофой»; перед ними сидели защитники; остальная масса подсудимых заполняла зал. Скоро все это перемешалось; после долгой разлуки встретились друзья и товарищи; хотелось обменяться мыслями; поднялся невообразимый гул; чтения обвинительного приговора никто не слушал; суд, испугавшись этой массы людей, не чувствующих к нему никакого уважения, совершил подлог: составил задним числом постановление о разделении подсудимых на группы и о слушании дела по группам. /…/
Подсудимые запротестовали; запротестовали и защитники; не для того люди сидели по 3–4 года и, по словам обвинения, были членами единой организации, чтобы судиться по группам, без выявления связей между этими группами. Началась обструкция, и подсудимых стали выводить между двумя рядами солдат с обнаженными шашками. Тогда подсудимые решили отказаться от всякого участия в суде. Дело происходило так: когда в камеру за подсудимым являлись вооруженные солдаты, то подсудимый заявлял, что он идет в суд, только подчиняясь насилию; затем в суде, поднявшись на «Голгофу», он заявлял о своем отказе от участия в суде /…/. /…/ в результате на суде 193-х сидело от 13 до 22 подсудимых /…/. Это был скандал, неслыханный в истории суда; суд происходил без обвиняемых; гласность же этого суда олицетворялась несколькими женами околоточных надзирателей и родственниками лиц, не пожелавших участвовать в протесте.
Мышкин буквально проделал картину сопротивления насилию, ухватившись за железные борта кровати. Солдаты его оторвали и втащили на руках в зал суда. Перед судом он предстал в совершенно растерзанном виде и тут-то он произнес свою знаменитую /…/ речь; в конце речи ему бросились зажимать рот; чтобы дать ему возможность окончить, Рабинович и еще кто-то стали бороться со стражей. Председатель Петерс так растерялся, что забыл закрыть заседание суда. За все происшедшее он был смещен и заменен Ренненкампфом, который и довел суд ло конца.
В обвинительной речи прокурор Желиховский заявил, что главных виновников не более десяти, а остальные подсудимые составляют только «фон» для их преступной деятельности.
«Фон» этот, однако, продержали до 4 лет одиночного заключения, многие из «фона» умерли, многие сошли с ума, многие на всю жизнь приобрели неврастению…»[619] — вспоминала одна из подсудимых, Н.А. Головина.
«Так как всех нас судили, якобы вследствие того, что все мы были участниками одного тайного общества, организованного четырьмя лицами (Войнаральский, Мышкин, Рогачев и я), то указанное распоряжение суда делало для нас невозможным участвовать во всех перипетиях судебного следствия. Защитник Спасович первый указал суду на этот юридический абсурд /…/. Когда мы пришли в камеры, то в тот же день началось обсуждение этого вопроса в общем собрании. Решено было заявить публично, что мы не признаем такого суда и отказываемся давать какие-либо показания и вообще участвовать в суде. /…/ Желающим предоставлено было право участвовать в суде, но таких оказалось немного. Между прочим, даже протестанты одобрили желание одного киевлянина участвовать в суде с целью показать нелепость утверждения обвинительного акта о безнравственном поведении членов киевской коммуны, которые, по словам обвинителя, спали вповалку, причем чередовались мужчины и женщины. /…/ Я и некоторые мои друзья только задумывались о том, кто и как должен выяснить публично на суде характер нашего дела при создавшемся положении. Но исход, к счастью, очень скоро нашелся. Подсудимый Мышкин, решив в ответ о виновности сказать целую речь, обратился ко мне и некоторым другим товарищам с просьбою сообщить ему конспект его будущей речи. Я написал ему свое мнение о том, что наша деятельность создала в России социально-революционную партию, которая, что бы ни делало правительство, поведет с ним героическую борьбу за народ. Мышкин /…/ произнес сильную речь, произведшую громадное впечатление в тогдашнем обществе»[620] — вспоминал один из главных обвиняемых, С.Ф. Ковалик.
И.Н. Мышкин, пытавшийся в 1875 году освободить Чернышевского из Вилюйска, был там арестован, оказал вооруженное сопротивление, бежал, снова был арестован — словом, теперь он сам посчитал, что терять ему уже нечего. Он-то и решился выступить снова на всеобщее благо.
Мышкин «показал себя замечательным оратором, хотя /…/ он был только талантливым исполнителем роли, так как речь не была экспромтом, а составлена для него, если не ошибаюсь, Сажиным»[621] — вспоминал Лев Тихомиров, который и стал мозгом и душой кампании протестов подсудимых, с этого времени признанным лидером революционной партии.
Тихомиров инструктировал почти каждого выступавшего в суде, а затем выслушивал их отчеты — сообщает уже цитированный С.Л. Чудновский[622] — тоже подсудимый на этом процессе. Сношения же между камерами (разговоры через окна, перестукивание, передача записок) были поставлены в Доме предварительного заключения лучше некуда.
Явный страх суда перед двумя сотнями юнцов и девиц, заведомая нелепость обвинения в организации заговора большинству из них, неспособность следствия и прокуратуры его обосновать, а суда — объективно разобрать, а главное — сам выбор обекта для приложения грозных карающих сил государства в тот критический момент, когда оно само должно было бы напрягать все свои силы и силы общества в нешуточной борьбе с внешним врагом — все это совершенно немыслимым образом подрывало престиж власти — и не только в глазах ее заведомых недоброжелателей.
К.П. Победоносцев, которого никак не заподозришь в сочувствии к революционерам, писал к своему воспитаннику цесаревичу Александру Александровичу, находившемуся в действующей армии, такие письма, смысл и тон которых совершенно очевиден из ответа будущего Александра III, отправленного 31 октября 1877 года:
«Благодарю Вас, любезнейший Константин Петрович, за Ваши длинные и интересные письма, которые меня очень интересуют, так как, кроме газет, мы ничего не получаем из России, а в частных письмах не все решаются передавать правду.
То, что вы пишете по поводу политического процесса, который теперь, к несчастью, уже начат в Петербурге, просто возмутительно; и нужно же быть таким ослом как Пален[623], чтобы поднять всю эту кашу теперь.
Я все еще надеюсь, что государь так или иначе, но прикажет остановить это дело».[624]
Но до мнения царя ничего подобного, очевидно, не доносили, и никто в его окружении, включая наследника престола, не решился обратить внимание царя на происходящий нонсенс. Весь расклад мнений в высшем эшелоне власти, совершенно отчетливо выявившихся в последующие месяцы, показывает, что дело тут было не в «осле» К.И. Палене, а в силе заведомо более могущественной, чем какой-то наследник престола или какой-то Победоносцев, которые пока еще не стали соответственно царем и его могущественнейшим министром. Все дело было в Трепове, сладу с которым не было тогда ни у кого.
Поэтому на Балканах и на Кавказе продолжалась жесточайшая война, а в столице — нелепейший политический процесс.
Перелом на фронте произошел в ноябре. Сначала пал Карс, осаждаемый русскими. Там прославился наш будущий герой генерал М.Т. Лорис-Меликов.
Но и после этого, 7 ноября, Д.А. Милютин писал в дневнике: «получены и неутешительные известия о восстании в Южном Дагестане, где оно приняло даже более значительные размеры, чем в других частях края. Мятеж распространился и на Закатальский округ. Остается надеяться не столько на укрощение восставших оружием, сколько на нравственное влияние, которое должны произвести в крае наши успехи над турками. Желательно, чтобы на сей раз по усмирении мятежа не сделали новой ошибки и не упустили случая окончательно обезоружить горцев».[625]
К счастью для русских, к концу ноября в Плевне кончилось продовольствие, и Осман-паша после неудачной попытки прорыва сдался с 43 тысячами войск. Путь через Балканы для русских войск был открыт.
Александр II решился выехать в Россию, где он отсутствовал с весны, — уже с надеждой, что будет встречен, как победитель.
9 декабря Катков в «Московских ведомостях» призвал к объединению нации.[626]
В середине декабря началось движение русских войск через Балканы к Константинополю.
Но императора в столице ждали с очень разными настроениями: «когда Александр II после взятия Плевны возвращался с театра войны, в Петербургском университете по какому-то поводу происходили студенческие волнения, и профессор государственного права [А.Д.] Градовский советовал студентам успокоиться, ибо, — сказал он, — говорят, государь возвращается с войны в благодушном настроении и можно ожидать, что он даст конституцию».[627]
Тогда же один из подсудимых на процессе 193-х, А.И. Ливанов, писал в частном письме: «мы боремся теперь за свободу славян и против произвола турецкого правительства, суда и администрации. А между тем, что же у нас творится дома: чем наш домашний произвол и вообще все наши порядки отличаются от турецких? Сами находимся в рабстве, а ведем войну за освобождение. Смешно, право. /…/
В Питере /…/ почти все убеждены, что настоящий порядок вещей не может долго продолжаться /…/. И изменение это будет не насильственное, а, по крайней мере, по-видимому, добровольное со стороны правительства».[628]
Ничего подобного не произошло. Не произошло и прекращения процесса 193-х, хотя вполне уместно было бы проявить царскую милость и великодушно помиловать и простить подсудимых — во имя того же объединения нации. Согласимся, однако, что после почти двух месяцев судебных заседаний (до первых дней появления царя в столице) это было бы совсем не просто сформулировать и обосновать: падение престижа власти в целом и суда в частности было уже трудно приостановить, но легко усилить. Вероятно поэтому процесс и продолжался.
Но в его течении наметились определенные сдвиги. Суд не отказался от идеи представить подсудимых, как членов единого преступного сообщества, но водораздел отношения к обвиняемым определился теперь именно критерием: принадлежит ли конкретное лицо к этому сообществу или нет.
Разбор дела происходил по отдельным группам[629] обвиняемых (непонятно, повторяем, зачем тогда всех их собирали вместе!), а результаты оказались очень выразительны: из 190 подсудимых (трое, напоминаем, умерли до вынесения приговора) 90 оказались оправданы (!!!), а 67, наоборот, признаны принадлежащими к преступному сообществу и сурово приговорены: большинство — на поселение в Сибирь, а 28 — даже на каторгу (ниже мы рассмотрим, как изменились эти приговоры после утверждения царем).
33 человека составили промежуточную группу осужденных за сущую ерунду — не только, например, «за знание и недонесение о сообществе» (Ермолаева, Фетисова) или за то, что «не довели до сведения начальства о распространении преступного содержания книг» (Павловский, Пьянков и Соколов), но и «за имение у себя книг преступного содержания без разрешения начальства» (Виноградов, Говоруха-Отрок, Кац, Аносов, Голоушев и другие).[630] Говорить при этом о каком-то мягком и гуманном завершении процесса как-то не приходится, хотя высказывались и такие мнения даже осужденными (той же Н.А. Головиной).
Предполагать, что суд сумел адекватно оценить личности обвиняемых и руководствовался именно этим, также невозможно. Оправданными, повторяем, оказались не только Желябов и Перовская, но даже и Тихомиров, который возглавлял сопротивление всех подсудимых действиям суда.
В то же время еще на стадии судебного следствия было выпущено на поруки и под залог более 60 человек,[631] а в дальнейшем суд выносил решение по каждой группе обвиняемых — и немедленно отпускал оправданных на волю — до завершения всего процесса.
Оправданные и выпущенные, ошалев от ощущения свободы, которой большинство из них было лишено в течение нескольких лет (зачем и для чего?!), тут же попадали в объятия решительно настроенных единомышленников, а главное — двух единомышленниц, Ольги Натансон и Софьи Перовской.
Тихомиров о них писал так: «Оба типа чисто женские. Ума — немного, но масса убеждения, веры, самоотверженности и воли — правда в низшей форме упорства. Уж что забредет в голову, — колом не вышибешь. При этом огромная доза консерватизма: «на чем поставлена, — на том и стоит». Ума творческого немного или даже вовсе нет, но очень много ума практического, житейского, который так нужен во всякой организации.
/…/ месяц или два петербургская революция официально находилась под руководством двух «баб». Нас, «освобожденных», толкалось около Перовской человек сорок. Она легко сделалась центром, потому что прожила все время на воле, все время вела с нами сношения, и по выходе из тюрьмы мы, естественно, попадали к ней. /…/
Перовская была очень сильная женская натура и со всеми недостатками этого. Самолюбива, деспотична. Она любила властвовать и окружала себя ничтожествами и бездарностями. Впоследствии она делала много вреда в Исполнительном Комитете своим бунтовством против Александра Михайлова. /…/ Дожил я, наконец, до того, что видел Перовскую и в полном порабощении — у Желябова. Это была женщина: полюбила Желябова всей душой и стала его рабой».[632]
Эти строки отдают неизжитой горечью: именно Перовская изображала невесту Тихомирова, когда ему перед судом разрешили свидания — после четырех лет, в течение которых он не видел ни одной женщины! Естественно, он влюбился в «невесту».
Но Тихомирову не дано было покорить Перовскую, как он ни старался, и он разрубил узел, взяв в подруги другую революционерку — Е.Д. Сергееву — к вящему разочарованию и негодованию в тот момент Перовской.
Ради нее (и ради революции!) Желябов оставил затем жену и ребенка.
О роковой роли процесса 193-х писал один из видных народовольцев — С.Г. Ширяев: «Основание народнической партии, — не как организованного целого, а как группы лиц, или даже нескольких отдельных, вначале не связанных между собою групп, — можно отнести к тому времени, когда, избравши своим лозунгом «в народ», первые пионеры революционной борьбы за народное дело двинулись из столицы в захолустья, по деревням, становясь большею частью в положение рабочего человека. Я думаю, что движение это с самого начала не приняло бы такого резкого характера, если бы правительство имело благоразумие более спокойно и беспристрастно отнестись к нему тогда. Как бы то ни было, предыдущие правительственные мероприятия, как, напр., закрытие доступа образованным людям в волостные писаря, сельские учителя и пр., а также усилившиеся строгости и стеснения студенчества, заставлявшие многих и добровольно, и невольно покидать негостеприимные стены «храмов науки», все это неизбежно должно было толкнуть честную молодежь, жаждущую быть полезной родине, на единственный доступный путь — революционный. /…/ Позднейшие события и в особенности процесс 193-х много способствовали большему сплочению партии, фатально сталкивая и связывая между собою людей, которые без того нигде, может быть и не встретились бы, не имели бы ничего общего между собою».[633]
19/31 января 1878 года было заключено перемирие в Адрианополе. Поначалу это даже не притормозило продвижения русских войск: «После заключения в Адрианополе перемирия мы двинулись к Константинополю»[634] — свидетельствует А.Ф. Редигер.
Д.А. Милютин, вернувшийся вместе с царем в Россию, не имел тогда прямой телеграфной связи с русскими штабами, следовавшими вслед за передовыми войсками, и 21 января таким образом описывал происходящее: «Подозреваю, что великий князь Николай Николаевич нарочно тянет переговоры с той целью, чтобы продолжать продвигаться все вперед и иметь наслаждение вступить в Константинополь. Вчера я высказал эту мысль государю и по его приказанию отправил вчера же вечером телеграмму к великому князю с повелением ускорить заключение перемирия, коль скоро Порта действительно примет заявленные нами основания мира. Еще сегодня утром государь был очень озабочен тем, что замедление в переговорах подает новый повод к враждебным против нас толкованиям и недоверию. В Вене и Лондоне эксплуатируют это неловкое положение. /…/
Наконец сегодня вечером получена радостная телеграмма от великого князя Николая Николаевича от 19-го числа, в 6 ч[асов] вечера о подписании как основных пунктов предстоящих переговоров о мире, так и условий перемирия. Нашим уполномоченным удалось выговорить очищение турками крепостей придунайских и Эрзерума. Странно только, что в телеграмме ничего не упомянуто о сроке перемирия.
Такой результат во всяком случае нельзя не признать блестящим, превышающим далеко те ожидания, на которые мы имели право даже и по сдаче Османа-паши. Каково бы ни было дальнейшее направление дипломатического вопроса мы можем все-таки сказать, что военная кампания закончилась великолепно. Невольно припоминаешь, в каком положении мы были в августе и сентябре; да и позже, не далее двух месяцев тому назад. Могли ли мы 19-го ноября мечтать, что 19-го января, среди глубокой и холодной зимы, наша армия будет угрожать Константинополю и принудит султана подчиниться всем нашим требованиям».[635]
Совсем не так восторженно реагировала на происходящее петербургская публика.
23 января завершился, наконец, процесс 193-х.
«К этому времени и «Особое Присутствие Сената» /…/ поняло, наконец, что усилия Желиховского /…/ создать из стихийного движения единую рев[олюционную] организацию потерпели крушение. «Особое присутствие» остановилось на решении: приговор вынести суровый, но «ходатайствовать» перед царем о значительном смягчении — каторгу оставить только для Мышкина, других главных обвиняемых сослать на поселение, массе обвиняемых зачесть предварительное заключение. По взгляду самого «Особого Присутствия», «ходатайство» было только формой, оно обязательно будет удовлетворено. Под залог /…/ был выпущен даже приговоренный к каторге Добровольский. Настолько велика была уверенность «Особого Присутствия» в удовлетворении «ходатайства». Было ясно, что имелось согласие и III Отделения — иначе «Особое Присутствие» не дерзнуло бы»[636] — резонно отмечал однофамилец Александра Михайлова другой Михайлов — Адриан Федорович (1853–1929).[637]
Когда позднее «ходатайство» не сработало (об этом ниже), то упомянутый Л. Добровольский скрылся за границу — с согласия лица, внесшего залог 15 тысяч рублей.[638]
Суд огласил и суровый приговор (детали мы приводили выше), и «ходатайство». В тот же день были выпущены на свободу и последние из оправданных и отпущенных под залог.
На следующий же день, 24 января 1878 года, Вера Засулич стреляла в Ф.Ф. Трепова; он был тяжело ранен, но выжил.
Со времени демонстрации у Казанского собора в декабре 1876 революционеры почти ничем публично не проявляли своего пребывания в столице.
Весной 1877 года самые выдающиеся деятели основного кружка, Валериан Андреевич Осинский (1853–1879) и Александр Михайлов, ездили в Москву и ухитрились проникнуть на заседания происходившего там процесса «50-ти». Михайлова, однако, задержали в зале суда и поставили затем под надзор полиции. В марте 1877 он скрылся и пребывал затем на нелегальном положении.
После ареста в июне 1877 года Марка Натансона его супруга принялась безраздельно властвовать в революционном Петербурге. Осинскому это, очевидно, оказалось не с руки, и он предпочел обосноваться в Киеве.
Александр Михайлов же вошел в группу, пытавшуюся осуществить побег содержавшемуся в одной из московских полицейских частей пропагандисту рабочему «Петро». Последний был «один из крупных работников нашей организации, кот[орого] мы очень любили и ценили»[639] — как сформулировал Адриан Михайлов. «Петро» был арестован с документами на имя Александра Андреевича Крестовоздвиженского, но было ли оно его истинным — неизвестно по сей день.
Приехавшая из Питера Ольга Натансон рассказала одновременно появившемуся в Москве Адриану Михайлову (только что завершившему свое последнее хождение в народ), что «на надругательство над Боголюбовым решено в нашем центре ответить убийством Трепова, что за ним ведется наблюдение, что Марк сидит в Петропавловке, а потому об освобождении его и думать нечего, но к освобождению Петро необходимо приступить немедленно».[640]
Побег продумывался фундаментально — как и побег Кропоткина за год до этого. Интеллектуальный штаб возглавили Ольга Натансон, Плеханов, только что вернувшийся из-за границы, и Адриан Михайлов, взявший на себя исполнение.
Последний перевез из Питера знаменитого рысака по кличке «Варвар», купленного еще для побега Кропоткина. В доавтомобильное и дотелефонное время одна лошадиная сила этого коня обеспечивала гарантию ухода от полицейской погони. ««Варвар» в это время находился у О.Э. Веймара. /…/ Орест Эдуардович Веймар никогда не был профессиональным работником революции, ни к какой революционной организации никогда не принадлежал — да и по своему характеру не укладывался он ни в какую организацию. Но в революционном мире имел большие знакомства. И к отдельным предприятиям привлекался, как незаменимый участник: храбрый решительный и хладнокровный, он не терялся в самых опасных положениях. Эти качества он в высокой степени проявил при освобождении Кропоткина».[641]
В предприятии сосредоточились основные силы кружка, включая Д.А. Лизогуба и А.И. Баранникова. Для Александра Михайлова не завершился еще период ученичества — он только присматривался к действиям более опытных товарищей.
Дело кончилось ничем: в последний момент «Петро», которого в положенные сроки водили под конвоем по улице в баню, на чем и был основан план побега, не смог броситься от конвоиров к ехавшей рядом пролетке с вооруженными похитителями. Оказалось, что как раз в этот день у него проявилось заболевание тифом и он был уже на грани потери сознания; через несколько дней он умер.
Об этой грандиозной операции, отнявшей у подпольщиков массу времени, сил и средств, власти так ничего толком и не узнали.
Стефанович же с товарищами вели в это время «Чигиринское дело», завершившееся их арестом в начале сентября 1877.
Осинский и Фроленко, переместившийся в Киев после неудачной вторичной попытки освобождения Костюрина, тут же приступили к организации побега Стефановича, Дейча и Бохановского. Но пока что с Лукьяновской тюрьмой связи наладить не удалось, и Фроленко выехал в Петербург — убивать Трепова: к такому решению остатки «южных бунтарей» (еще Г.А. Попко, И.Ф. Волошенко и С.Ф. Чубаров) пришли независимо от коллег на Севере.
Еще раньше в Питере обосновались другие бывшие члены организации бунтарей — Вера Засулич, Мария Коленкина и Николай Бух.
К этому времени А.И. Зунделевич доставил из-за границы типографское оборудование и основал подпольную «Вольную русскую типографию». Заведывать ею и принялся Бух. Засулич же и Коленкина самостоятельно готовились к террористическому акту.
Позднее всех перечисленных в Петербург переехали А.Ф. Михайлов и Баранников — вместе с «Варваром». Эти тоже теперь готовились к покушению на Трепова — в соответствии с первоначальным замыслом Ольги Натансон.
Так уж получилось, что в июле 1877, когда «отличился» Трепов, никого из потенциальных террористов в Петербурге просто не было, а в сентябре-октябре 1877 года все желающие заняться политическими убийствами подошли к этому спонтанно, едва отойдя от других дел, а потому ничего и не успели предпринять.
Начало же процесса 193-х поставило их всех в тупик — власти, сами того не подозревая, обзавелись заложниками: ведь любое террористическое выступление немедленно должно было самым печальным образом отразиться на судьбах подсудимых. Тем более следовало воздержаться от террора тогда, когда суд стал регулярно выпускать подсудимых на поруки и освобождать оправданных — этому ни в коем случае нельзя было мешать. Н.К. Бух каждый день печатал отчеты о процессе — все было совершенно очевидно.
Понимали это даже такие не слишком умные барышни, как Засулич и Коленкина, тем более — Фроленко, А.Ф. Михайлов и их сообщники.
Характерно, что и поступок Трепова, на который вовремя не прореагировали, стал уже эмоционально забываться — хватало и более свежих впечатлений. Очень существенно то, что Засулич и Коленкина уже нацеливались на совершенно иные объекты: на обвинителей на процессе 193-х — прокуроров С.С. Жихарева и В.А. Желиховского.
Но вот тут-то и стали происходить чудеса.
Не известно, что происходило с решимостью Фроленко, А.Ф. Михайлова и их товарищей, вынужденно обреченных на безделье: такое ожидание откладываемого террористического акта тяжело переносится нервной системой — с этим сталкивалось позднее множество террористов. Но эти, по крайней мере, сидели себе тихо, стараясь не привлекать постороннего внимания. Иное дело — Засулич и Коленкина.
Две подруги постоянно вертелись в гуще событий, поддерживая тесные контакты и с Бухом, к которому стекались все новости, и с другими нелегалами. Слухи о намерениях этой парочки потенциальных террористок стали расползаться по всей этой среде — и, несомненно, достигли посторонних чутких ушей.
Кто-то и как-то переориентировал заговорщиц обратно на Трепова. Поскольку исполнительниц было только две, то в списке на убийство остались Трепов и Желиховский. Накануне покушения девицы бросали жребий: Засулич выпал Трепов, Коленкиной — Желиховский.
О событиях 24 января рассказывает Н.К. Бух: «В Петербурге жизнь кипела ключем. Кончился процесс 193-х, большинство подсудимых очутилось на воле. Собрания, вечеринки. Приехали южане, подготовляли покушение на жизнь Трепова. Забегая почти каждый день к Коленкиной и Засулич, я видел, что они что-то скрывают от меня и срочно собираются ликвидировать свою квартиру.
И вдруг известие: Засулич стреляла в Трепова. Разыскал Коленкину. Волнуясь, она сообщила мне, что они бросили жребий, жребий пал на Веру. Когда Засулич пошла к Трепову, она, Коленкина, направилась на квартиру Желиховского, обвинителя по процессу 193-х, чтобы застрелить его. Прокурора дома не было, в переднюю вышла жена, дети и с большой тревогой смотрели на нее. Она повернулась и ушла.
Через некоторое время пришел к брату [В.И.] Жуковский, отказавшийся от обвинения Засулич, и передал, как слух, что полиция напала на след соучастницы Засулич, проживающей где-то на Литейной, около Окружного суда. Брат немедленно сообщил мне. Адрес был весьма точный. Я поехал к Коленкиной, с которой в это время жил и Чубаров. Было 10 час. вечера. Коленкина не соглашалась покинуть квартиру. Чубаров с задумчивым видом расхаживал по комнате. Коленкина убеждала меня, чтобы и я остался с ними, что мы вместе окажем вооруженное сопротивление, что это теперь лучший способ пропаганды. Было поздно, вот-вот могли нагрянуть жандармы, я простился и ушел. Как это ни странно, но слух оказался вздорным».[642]
Нужно обладать тупостью истинного революционера, чтобы расценить последний эпизод, как вздорный слух!
Источник этого «слуха» был более чем солидный, сведения, содержащиеся в нем, весьма точны, адрес, по которому их передали — совершенно очевиден, а вот кто и почему остановил намечавшийся арест и намечался ли он вообще — это действительно оказалось революционерам совершенно непонятным; не понято это до сих пор и историками.
Между тем все последующее совершенно обнажило весь обширнейший круг лиц, замешанных в этой таинственной истории.
О процессе над Верой Засулич написано множество книг и исследований — даже перечислить их довольно трудно; тем более нет смысла пересказывать содержание.
Несомненно, что дело развивалось бы достаточно стандартным образом, если бы Трепов был убит. Убийство тогда было бы неизбежно расценено как сугубо политическое — об этом бы постаралась раструбить легальная либеральная и нелегальная революционная пресса, да и реакционно-консервативная постаралась бы обрушиться на революционерку, как это и произошло в действительности после суда над ней.
Судьба самой Веры Засулич никого и никогда всерьез и не интересовала — это и было первопричиной ее душевного состояния, приведшего к террористическому акту. Выстрел в Трепова был взрывом отчаяния, актом мести обществу за сломанную и бессмысленно сгубленную ее собственную молодую жизнь. Конечно, Трепов был одной из самых подходящих кандидатур на роль искупительной жертвы. Но, разумеется, такой самосуд по любым мотивам никак не мог оправдываться никаким правосудием.
Как именно ее наказали бы — это тоже тогда никого не могло волновать. Главным бы оказалось то, что Трепов убран окончательно и бесповоротно, а все его недоброжелатели могли обоснованно торжествовать: он получил бы именно то, что ему и причиталось!
Но не то случилось 24 января: Трепов остался жив, в полном всевластии, и даже приобрел ореол мученика за правое дело. Трепов стал еще сильнее и опаснее (по принципу: услужливый дурак опаснее врага!), чем раньше. Словом, для его недоброжелателей дело повернулось еще хуже, чем было до покушения.
И это необходимо было исправлять!
Во всех трудах историков, посвященных суду над Верой Засулич, справедливо и объективно подчеркивается, что суд над ней обратился в суд над Треповым, а ее совершенно неожиданное оправдание обернулось приговором в адрес Трепова — так оно в действительности и было! Только во всех описаниях упорно проводится линия, что так оно само получилось, поскольку диктовалось объективными фактами происшедшего.
Но причем здесь объективные факты? И кого и когда они вообще интересовали в суде?
Мало ли было гнусных личностей, убитых заведомо морально более чистыми террористами? Не будем, во избежание ненужных споров, приводить конкретные примеры, тем более, что случалось и наоборот: заведомые злодеи-террористы убивали заведомо невинных людей. Никого, повторяем, во время судов над террористами это особенно не интересовало: одни исправно убивали или старались убить свои жертвы, а другие исправно их вешали или отправляли на каторгу — каждый занимался своей частью общественно полезных дел.
Совсем по-иному произошло с Верой Засулич: это оказалось единственным оправданием по суду террориста (или террористки) за всю историю царской России!
И чтобы организовать такое, пришлось изрядно потрудиться.
Прежде всего, солидные работники юстиции постарались убедить высшие правительственные сферы в том, что происшедшее покушение лучше представить не как политическое, а как сугубо частное дело: мало ли что может случиться и действительно случилось с неуравновешенной экзальтированной девицей — а политических процессов нам в последнее время и без того хватало! Трудно было с этим не согласиться, особенно — с последним доводом.
Только поэтому удалось передать дело в суд присяжных — это и был сильнейший интригантский ход: только суд присяжных мог при таких обстоятельствах вынести оправдательный вердикт и привести дело к скандалу, который невозможно было затушить. При любых иных вариантах, даже при самом доброжелательном отношении суда, Засулич неизбежно была бы осуждена, хотя, возможно, не сильно при этом наказана.
Оправдать же ее не мог никакой суд, пребывающий в здравом уме и руководствующийся хотя бы видимостью законности: нет таких законов и не может быть в принципе, чтобы оправдывать не каких-то подозреваемых террористов, а самых настоящих — захваченных с оружием в руках рядом с жертвой (живой или мертвой) публично произведенного покушения! При этом добродетель — на этот раз в лице «невинно» пострадавшего Федора Федоровича Трепова — так или иначе восторжествовала бы и получила моральное оправдание; взрывоподобного скандала во всяком случае не произошло бы.
Того же, что осуществилось 31 марта, можно было достичь только чистейшим трюкачеством: соответствующей постановкой судебного спектакля и вручением присяжным для вынесения вердикта абсолютно провокационно сформулированной альтернативы.
Но для этого необходимо было еще и провернуть необходимую предварительную работу: что бы ни случилось непосредственно при проведении террористического акта, его обязательно нужно было заранее представить публике, как сугубо индивидуальное деяние.
Вот поэтому-то никак нельзя было арестовывать Коленкину, сам факт сговора Засулич с которой начисто опрокидывал всякую возможность розыгрыша заведомо фальшивой версии. Коленкину и не арестовали 24 января — только жена и дети прокурора не избежали соблазна ее внимательно разглядеть; сам же прокурор (находился он в тот момент в своей квартире или нет) трясся в это время от страха, но ничего предпринимать не имел права: коллеги, руководящие операцией, заведомо должны были посвятить его в существо замысла — иначе именно Желиховский мог бы сорвать всю эту интригу против Трепова.
Заметим, что именно в тот момент — еще до выстрела Засулич! — были заранее просчитаны все последующие шаги — и на случай, что Трепов будет убит (этим интрига благополучно и завершалась бы), и на случай, что убийство не получится, а Засулич схватят. Именно поведение семейства Желиховского однозначно указывает на эту существенную особенность плана: кто и когда при аналогичных условиях именно так реагировал на появление неизвестного (или неизвестной), предположительно — убийцы?
Затем Коленкину нужно было строго шугануть, чтобы она не болталась поблизости, пока идет следствие над Засулич — так и было сделано, а никакая полиция, конечно, приказа на ее арест не получала и получить не могла!
То же, что происходило на суде 31 марта 1878 года, было аккуратно поставленной и идеально разыгранной пьесой: и судья (достопочтенный А.Ф. Кони!), и обвинитель, и защитник действовали исключительно в унисон, и вкрутили-таки наивным присяжным версию о справедливом возмущении невинной девицы, действовавшей в неудержимом порыве чувств после истинно возмутительного поступка старого Держиморды, совершившего и моральное, и правовое преступление! И все это — через полгода после возмутительного поступка и через день после того, как якобы неудержимый порыв стал возможен и рационален по текущей политической ситуации!
Да несколько фраз об этом, сказанных в суде опытным и толковым юристом, не оставили бы от такой притянутой версии ни малейшего клочка! И, тем не менее, эти несколько фраз произнесены не были!
А завершилось же все тем, что и сами работники суда, и тюремное начальство, привезшее Засулич в заседание, заботливо выпроваживали ее из здания суда так, чтобы ее ни в коем случае не могли задержать агенты конкурирующей организации, продолжавшие подчиняться все тому же Трепову.
Затем Засулич некоторое время скрывалась в Петербурге, потом эмигрировала и лишь на несколько месяцев в 1879 году нелегально появлялась из-за границы; снова — в 1899 году, а окончательно вернулась только после амнистии 1905 года.
К чести самой Веры Засулич это был ее первый и последний террористический акт — весь ее долгий дальнейший политический путь был связан преимущественно с легальными и ненасильственными методами борьбы. Засулич была среди основателей российской социал-демократии и умерла в мае 1919 года, не приняв Октябрьской революции.
В XIX и ХХ веках было совершено немало политических преступлений, оказавшихся при этом шедеврами по организации дела и сокрытию его сути от публики: например — убийства братьев Кеннеди. Весь сюжет с покушением Веры Засулич и последующим судом над ней является в этом ряду шедевром из шедевров: никто толком даже и не догадался, что все это было не спонтанной цепочкой разрозненных независимых поступков разных людей, возмущенных произволом, тупостью и жестокостью царского сатрапа, а тщательно разработанным сценарием и великолепно поставленным представлением, в которых террористам (ведь Вера-то была не единственной!), равно как и присяжным на суде, были отведены роли жестко управляемых марионеток.
Но так уж удачно складывались и обстоятельства для организации этого дела: от 13 июля 1877 года до 24 января и затем до 31 марта 1878 года прошла масса времени, и все заинтересованные лица вполне могли подготовить и согласовать роли и порядок публичных выступлений всех посвященных и всех непосвященных в суть замысла.
1 апреля в Москве Катков оторопел от сообщения об оправдании Веры Засулич и поначалу решил, что это — первоапрельская шутка.
6 апреля он обрушился в «Московских ведомостях» на всех инакомыслящих: «Наше варварство — в нашей иностранной интеллигенции»[643] — заявил он. Хотя, казалось бы, присяжные на суде никакого отношения к интеллигенции не имели, а если интеллигентами и были судья, прокурор и защитник, то это казалось уже неистребимым злом! (Вот при Советской власти интеллигентность вовсе не требовалась для таких занятий!)
Но Катков относительно верно указывал на размежевание сил: 3 апреля в Москве перевозили с вокзала в Бутырскую тюрьму 15 административно высланных студентов Киевского университета.[644] Возбужденная происшедшим в Петербурге интеллигентная публика собралась толпой и устроила арестантам овацию. Тут же манифестантов разогнали и жестоко избили набежавшие «охотнорядцы» — били всех попадавшихся «в немецком платье».[645] Несколько человек было забито до смерти.[646] Словом, сцена почти что из берлинской жизни 1929–1932 годов!
Был в России и фюрер в лице Каткова, имевшего ответы на все вопросы, но только вот Александр II не был Гинденбургом!
Имелся и либеральный «Голос» (тираж этой столичной газеты превышал двадцать тысяч экземпляров), который разразился по поводу оправдания Засулич такими восторгами, что издание было приостановлено властями с 11 апреля — на это хватило и императора Александра Николаевича.
Всякое явление на свете можно использовать на пользу — если с толком подойти к сути дела. Изрыгает, скажем, огнедышащий дракон устрашающее пламя, а можно тихонечко сбоку подойти и аккуратно поджарить яичницу на сковородке — такие случаи описываются в фантастической литературе (случалось как-то читать!), но нечто подобное происходит и в жизни — не всегда, конечно с заранее рассчитанным эффектом. Вот и энергию вулканов пытаются обратить на пользу человечества, но пока еще не догадались, как это осуществить практически.
Так же и в политике — особенно в политике, связанной с насильственным экстремизмом.
Почему люди, особенно молодежь, идут в террористы?
Это всегда обусловлено какими-то объективными причинами. Причины, по которым бунтовала российская интеллигентная молодежь, описаны выше — надеемся, что исчерпывающе и понятно. Нет сомнений в том, что беды и проблемы молодых людей были тогда и объективными, и болезненными и для них, и для окружающих.
Совершенно напрасно Катков пытался усмотреть тут какие-то зловредные иностранные влияния. Позднее он сам внимательнее подумает и разглядит, какую пользу можно извлечь из самоотверженности террористов. Пока же это сумели сделать другие люди.
Цели у них были ограниченные и, казалось бы, незначительные: всего лишь убрать Трепова с его поста и желательно из политической жизни вообще.
Но, с другой стороны, разве он этого не заслужил? Кто, помимо него, смог сделать большее для того, чтобы внести раздор между правительством и фрондирующей молодежью?
Характерно, однако, что и после 31 марта интрига еще не сразу завершилась успехом: выздоровевший Трепов продолжал преспокойно оставаться на своем месте.
Оправдание Веры Засулич и, главное, его мотивы, облили Трепова грязью с головы до пят. И, тем не менее, и он сам, и его ближайшие единомышленники, и их августейший покровитель были возмущены этим, но отнюдь не обескуражены. Но на этом дело не остановилось, а было продолжено другими влиятельнейшими исполнителями.
Последующие события излагаются в дневнике Д.А. Милютина.
2 апреля 1878 года: «Вчера и сегодня в городе нет другого разговора, как только о скандале, случившемся в пятницу по окончании судебного процесса г-жи Засулич, выстрелившей в ген[ерала] Трепова и ранившей его. К общему удивлению суд оправдал, а, вследствие этого, собравшаяся на улице толпа произвела демонстрацию в честь преступницы и ее защитника. Уличный беспорядок кончился несколькими выстрелами из толпы, которая после того разбежалась, а на месте остался убитый молодой человек и раненая девушка. Сама преступница, освобожденная уже судом, скрылась. Такой странный конец дела подал повод к самым нелепым толкам. Вся публика разделилась на два лагеря: весьма многие, если не большинство (даже большинство и в том числе многие дамы высшего общества и сановники), пришли в восторг от оправдательного решения суда; другие же скорбели о подобном направлении общественного мнения. Всякое подобное дело возбуждает в обществе толки и протесты, с одной стороны против нового нашего судопроизводства и в особенности против института присяжных, а с другой стороны против произвола и самодурства административных властей».[647]
3 апреля: «собрание Совета министров под личным председательством государя. Предметом совещания было обсуждение тех экстренных мер для устранения случаев, подобных делу девицы Засулич, т. е. чтобы не оставались безнаказанными преступления против должностных лиц, обязанных по своим должностям ограждать общество от покушений политических пропагандистов. Министр юстиции прочел записку, приготовленную им по предварительному соглашению с некоторыми другими министрами: гр[аф] Пален не нашел другого средства помочь беде, как только взвалить дела подобного рода на военные суды, хотя сам же предполагает исключить женский пол из подсудности военному суду. Я вынужден был сильно возражать; поддержали меня многие из присутствующих; сам государь отверг проект министра юстиции. /…/ у гр. Палена вырвалось странное для министра юстиции мнение о необходимости такого суда, который решал бы «по приказанию начальства». У других же родилось кровожадное желание применения смертной казни. Наконец сам государь в порыве нетерпения и не находя исхода вспылил, упрекнув всех своих министров гуртом в нежелании или неумении принять какие-либо решительные меры, и, в заключение, строго потребовал, чтобы гр. Пален, Валуев и я непременно сговорились втроем и немедленно представили какое-либо окончательное предположение. Тем и закончилось собрание».[648]
17 апреля — день рождения государя: «В совещании /…/ по внутренним делам участвовали министры внутренних дел, юстиции и госуд[арственных] имуществ. Дело шло опять о принятии решительных мер против проявлений революционных замыслов, все более и более принимающих дерзкий характер. Рассказывались разные факты, читались тайные воззвания; между прочим встревожили государя рассказом о каком-то офицере резервного батальона, формируемого в Петербурге (Энгельгардте), который в эту ночь, на попойке с товарищами, высказал будто бы намерение стать на сторону бунтовщиков при предполагаемом на нынешний день восстании. Баталионный адъютант, ночью же, прискакал к шефу жандармов с этим донесением, а между тем Энгельгардт в испуге бежал и скрылся[649]. Затем свернули опять речь на студентов вообще и в особенности на Медико-хирургическую академию, Московское техническое училище, Женские медицинские курсы и проч. Мне пришлось, против всякого желания, выступить в роли защитника этих учреждений. Государь, в мрачном и тревожном настроении, заметил: «вот как приходится мне проводить день моего рождения». Предлагались разные крутые меры: усиление и систематизирование административной высылки (Мезенцов), закрытие некоторых учебных заведений (гр[аф] Пален), усиление и вооружение полиции (Тимашев); дошло даже до того, что произнесено было слово: объявить Петербург на военном положении!! К счастью все ограничилось разговором, который под конец свернулся на личный вопрос о Трепове и на нынешнее состояние петербургской полиции. Тимашев не пощадил Трепова, за что получил резкий упрек от государя и вышел из собрания с длинным лицом. Тем не менее решено приискать преемника Трепову, так как и помощник его ген[ерал]-м[айор] Козлов объявил сегодня государю, что не может оставаться в этой должности при Трепове».[650]
Вот тут-то, наконец, Александр II, который совсем не был дураком, но зациклился на доверии к Трепову, понял, откуда и куда дует ветер: личность и деятельность Трепова встречали теперь абсолютно непримиримую оппозицию практически всего высшего государственного слоя, хотя немногие рисковали высказать это так прямо, как министр внутренних дел А.Е. Тимашев и помощник Трепова генерал А.А. Козлов. Остальные же в данном случае продолжали просто сотрясать воздух, явно не собираясь ничего предпринимать в защиту и оправдание Трепову!
Царю стало ясно, что он столкнулся с колоссальной силой вполне определенной направленности, не считаться с которой просто невозможно — и следовало менять собственную линию поведения.
В результате Козлов в поощрение его честности и решительности был немедленно повышен на должность московского обер-полицмейстера (позднее был и московским генерал-губернатором),[651] а Трепов уволен в отставку. Это и явилось завершением карьеры Трепова, до которого его наконец удалось дотащить столь сложным и извилистым путем.
Заметим, что и А.Ф. Кони, и другие чины, замешанные в скандальном судебном решении, мало что потеряли при этом для своей дальнейшей карьеры. Чисто формальные придирки к ним вполне компенсировались не только популярностью, но и личным влиянием, которое обеспечилось затем поддержкой и сочувствием всех их коллег. Ничего удивительного: действующие лица, выдвинутые обстоятельствами на первый план, совершали необходимые поступки не только по велению сердца, и не столько от себя лично, а как представители всего профессионального корпуса — той могущественной силы, которую Трепов оскорбил и которой рискнул бросить вызов (возмутив при этом не только работников юстиции) — на чем и погорел! Других подобных прецедентов противодействия судебной власти царю не случилось за всю и прошедшую, и грядущую историю.
Но пострадавшей, как всегда в таких критических случаях, оказалась еще одна сторона — вся Россия: джинн террора оказался выпущен из бутылки!
Воинственные настроения в революционной среде и без того нагнетались со дня на день. Выстрел же Засулич стал как бы общим сигналом на открытие пальбы — револьверы повылезали, наконец, из карманов!
Уже 30 января 1878 года, менее чем через неделю после покушения на Трепова, при аресте в Одессе кружка революционеров во главе с И.М. Ковальским последние оказали вооруженное сопротивление — отныне это стало общеупотребительной формой диалога с властями.
А. Тун пытается дать рациональное объяснение одесскому инциденту: «Ковальский /…/ с товарищами оказали вооруженное сопротивление проникшим к ним ночью жандармам, не впустив их до тех пор, пока не были сожжены компрометирующие бумаги и не выброшен за окно шрифт».[652]
Инцидент был заведомо раздут и преукрашен. Фроленко рассказывал о нем так (разумеется, с чужих слов): «Ковальский, выстрелив и напугав вошедших с обыском, воспользовался переполохом — это ведь была первая у нас подобная встреча — выскочил и бросился наутек, но когда он выбегал уже на улицу, тут жандарм подставил ему ногу, совершенно инстинктивно, не думая. Ковальский упал и был арестован. /…/ И что досадней всего — жандарм-то был из сочувствующих. Их целую команду распропагандировал Щербина, сидевший у них в заключении, вместо тюрьмы, при казармах. Это был наилучший из жандармов, и его поставили у выхода из дверей, на улице. /…/ Жандрм /…/ понял, что он наделал, и в тот же день, ночью, прибежал к Златопольскому, хотел бросить даже службу, бежать за границу, но его уговорили остаться, и потом он носил письма заключенных, но Ковальский погиб».[653]
Еще большее упрощение ситуации дают показания самого Ковальского в суде: «Ковальский говорил, что выстрел из револьвера, в котором его обвиняли, произошел нечаянно во время его падения на лестнице»[654] — так или иначе, но убегавший в темноте Ковальский произвел выстрел, который для обеих сторон выглядел как внешнее нападение — и спровоцировал их на последующую перестрелку, в которой, однако, никто не пострадал.
Сам Фроленко и его товарищи, оказавшиеся в столице не у дел после покушения Засулич на Трепова, выехали в Киев, где под руководством Осинского планировались уже последующие террористические нападения.
1 февраля в Ростове-на-Дону был убит рабочий А.Г. Никонов — предшествовавшей осенью он выдавал студентов-пропагандистов и рабочих, вовлеченных в пропагандистские кружки. «Казнь» предателя могла бы произойти и раньше, но осуществилась именно теперь.
«Его убил рабочий, пригласивший его в публичный дом, и когда они шли туда, он и застрелил его из револьвера в глухом месте. О казни его в ту же ночь были расклеены прокламации по Ростову /…/ «В эту ночь /…/ по распоряжению революционного кружка рабочих города Ростова убит своим товарищем рабочий решетник Никонов за то, что предал своих товарищей. Такая участь ждет каждого Иуду». Убийство Никонова было организовано Сентяниным, который остался вне подозрения во время арестов /…/ в Ростове».[655]
23 февраля в Киеве произошло неудачное покушение на товарища прокурора М.М. Котляревского — это стало уже началом деятельности группы Осинского. В покушении, кроме него самого, участвовали его помощники — Иван Ивичевич и Алексей Медведев (Фомин).
«Покушение на жизнь Котляревского не удалось. Но /…/ тут чуть было не вышло истории похуже. Очевидно, у киевлян было очень мало сил на хорошее выслеживание своих жертв. И вот, едет ночью какой-то киевский барин в карете, вдруг кто-то вскакивает на подножку и протягивает к нему револьвер… в ту же секунду произносит: «Извините, мы ошиблись!»
И видение исчезает!
Они ошиблись! Над этим оригинальным извинением тогда много хохотали, но ведь стоило одной десятой секунды позже понять свою «ошибку», — и человек был бы убит».[656]
В Котляревского Осинский стрелял в другой раз: тот упал и был сочтен убитым, но пули только застряли в шубе — таково было качество оружия нападавших.
По Киеву пронеслась волна арестов. По поводу одного арестованного студента, которого власти отказались выдать на поруки, и по другим поводам в университете произошли волнения. В результате было арестовано 15 зачинщиков и выслано в административном порядке (выше описано, что с ними происходило в Москве).
28 марта при аресте двух участников группы Осинского, двоюродных братьев В.О. и Г.Л. Избицких, последние оказали вооруженное сопротивление.
Был арестован и Григорий Гольденберг, о котором (и о глупости которого) выше упоминал Александр Михайлов. Гольденберга выслали в Архангельскую губернию, откуда он бежал в ближайшем июле — запомним это обстоятельство!
Словом, получилось так, что правительство, вместо примирения с обществом, сначала объявило силовую борьбу с инакомыслием, арестовав в свое время массу пропагандистов, а затем и осудила их на процессе 193-х. Это был вызов общественному мнению — нелепый и несвоевременный.
Выстрел Засулич выглядел публичной демонстрацией того, что вызов принят. Ее оправдание и последующая реакция общественности показали, что методы террористов получили полное одобрение.
Теперь происходило дальнейшее ползучее развертывание самой настоящей гражданской войны — и это в условиях незавершенной войны внешней!
С января 1878 царь и его младший брат — главнокомандующий армией великий князь Николай Николаевич Старший — явно уступали друг другу честь принять на себя ответственность за занятие Константинополя. 20 марта / 1 апреля 1878 царь телеграфировал к брату: «Что скажет Россия и наша доблестная армия, если ты не занял Константинополя!.. Я с трепетом ожидаю, на что же ты решишься»[657] — и это вместо прямого приказа!
Правда, с другой стороны, захваченный Константинополь сулил чрезвычайно сложные дальнейшие внутриполитические проблемы для царя: отказаться затем от уже занятого Константинополя означало бы бросить совсем уже отчаянный вызов всей своре российских славянофилов! В такой ситуации кто угодно на месте Александра II ощутил бы сильнейшие сомнения!
Тут Европа получила возможность аргументированно высказаться: угрозой английского флота в Босфоре и мобилизацией Австро-Венгрии Россию вежливо пригласили на Берлинский конгресс — сообща вырабатывать условия завершения войны.
В марте и апреле 1878 года на повестке дня стоял вопрос о войне России со всей Европой, снова ополчившейся против российских притязаний на Балканах. Напряжение достигло крайней степени; в то же время это оказалось фоном для дальнейшего развития внутриполитических конфликтов.
Между концом января (выстрелом Засулич) и началом мая в политической жизни столицы образовалась некоторая заминка, во время которой, тем не менее (вслед за оправданием Засулич), могло даже показаться, что вся общественность (не только радикальное студенчество!) вышла из повиновения властям.
В то же время сами заговорщики (местные кадры и выпущенные на волю участники процесса 193-х, которые знакомились и присматривались друг к другу) сохраняли относительную бездеятельность: приговор суда еще не получил утверждения царем.
Среди немногого, что себе позволили подпольщики, была организация похорон умерших соратников.
Сначала, 7 апреля, хоронили Сидорацкого, который погиб (как и рассказывал Д.А. Милютин) перед зданием суда при оправдании Засулич: по-видимому, его застрелили жандармы, безуспешно спешившие арестовать освобожденную террористку. Власти, стремясь потушить конфликт, заявили о самоубийстве Сидорацкого — версия очень неуклюжая. Так или иначе, панихида-демонстрация «прошла мирно. Не был арестован даже выступавший с речью».[658]
Более бурно проходили похороны А.А. Подлевского — пропагандиста, арестованного в 1877 году и не попавшего на процесс 193-х: «Подлевский безнадежно заболел в Доме предварительного заключения /…/ и был переведен в клинику /…/. Уже за два дня до его смерти врачи потеряли надежду на его выздоровление, и студенты, под влиянием агитации представителей «Земли и Воли», решили устроить демонстративные похороны. /…/ толпа студентов, собравшаяся во дворе Медико-хирургической академии, двинулась в госпиталь.
/…/ подняли гроб с телом и отправились с ним /…/ на Выборгскую сторону, где родные Подлевского хотели похоронить его на католическом кладбище. Когда гроб был вынесен из госпиталя, полиция сделала натиск на толпу с целью отнять у нее гроб /…/. Во время этой свалки тело Подлевского едва не вывалилось из гроба. Это-то обстоятельство и помогло демонстрантам отстоять гроб, потому что собравшаяся посторонняя публика была тоже возмущена надругательством над мертвым, и на полицию посыпались упреки /…/ со всех сторон. Полиция сконфузилась и отступила. Толпа /…/ двинулась /…/ мимо Дома предварительного заключения. Поравнявшись с ним, толпа на руках подняла гроб над головами со словами: «Вот жертва насилия и произвола!» Далее путь до кладбища был совершен беспрепятственно, и демонстрация закончилась погребением Подлевского».[659]
Однако 17 апреля (помимо дня рождения царя это была просто суббота — банный день) решились и на большее. По тому же сценарию, как успешно освободили в 1876 году П.А. Кропоткина и как безуспешно пытались организовать в 1877 году побег пропагандиста «Петро», был организован побег рабочего-революционера А.К. Преснякова, сидевшего в одной из столичных полицейских частей: «в пролетке, запряженной Варваром, подъехали /…/ два революционера, один в качестве кучера, другой — седока. Пресняков об этом знал и был снабжен нюхательным табаком. Проходя в баню, он засыпал табаком глаза провожавшему его в баню надзирателю и, бросившись на улицу через открытую калитку, сел рядом с седоком в пролетку. Очевидно, Преснякову не совсем удалось засыпать табаком глаза надзирателю, ибо надзиратель побежал догонять Преснякова, и, когда Пресняков сел, надзиратель налег на крыло пролетки. /…/ [А.А.] Хотинский[660]/…/ ударил надзирателя по рукам кистенем и тем /…/ заставил его взять свои руки с пролетки прочь. Раз это было сделано, на Варвара можно было положиться, — Варвар умчал пролетку с седоками. /…/ Это освобождение произвело впечатление на публику. На другой день один из выпущенных по процессу 193-х принес нам, как заслуженную дань, пасхальный кулич».[661]
В то же время революционеры продолжали вымирать по тюрьмам и ссылкам: «чайковцы потеряли двух членов, работавших с основания кружка — А.И. Сердюкова и М.В. Купреянова. Анатолию Ив[ановичу Сердюкову] принадлежала инициатива социалист[ической] пропаганды среди рабочих. Кроме того, до самого ареста он заведывал заграничн[ыми] сношениями кружка. Во время заключения в крепости он заболел психически, а потому не был предан суду и выслан в Тверь, где под влиянием меланхолии лишил себя жизни, а /…/ М.В. [Купреянов] скончался в крепости, куда были переведены многие подсудимые после отказа присутствовать на суде. Скоропостижная смерть М.В. поразила всех и породила слухи, будто бы он отравился, но близко его знавшие не верили этому»[662] — Купреянов был на процессе 193-х приговорен к каторге, и, как и остальные, должен был дожидаться утверждения приговора.
«Еще немного дней, и нам стало известно, что по докладу Мезенцева Александр II отклонил ходатайство «Особого Присутствия Сената» «о смягчении участи приговоренных по делу 193-х». «Злоумышленники, — говорилось в докладе, — желают запугать правительство; правительство должно проявить твердость». Для обсуждения положения был созван «совет» нашей организации. «Совет» не составлял отдельной группы в организации: в него входили, кроме членов «центра», все наличные в Питере члены организации. На собрании были оглашены только что полученные сведения о смерти в Петропавловской крепости Купреянова /…/. Сергей Кравчинский /…/ заявил: «/…/ Позвольте мне завтра представить свой проект». — На следующий день собранию был представлен проект Сергея. Это был обвинительный акт против правительства /…/. Заканчивался проект словами: «Все эти жестокости требуют ответа. Он будет дан. Ждите нас!» /…/ За ночь обращение было отпечатано и на утро 15 мая 1878 г. выпущено.
Этим «ждите нас» горсть революционеров объявила войну правительству»[663] — вспоминал Адриан Михайлов.
Вот и прозвучало почти что официальное объявление о начале гражданской войны. Причем инициатива, как и раньше, снова принадлежала правительству.
«Ходатайство суда перед царем об облегчении приговора касалось многих подсудимых, и до разрешения вопроса царем мы оставались в неопределенном положении и продолжали сидеть в крепости и Д[оме] П[редварительного] З[аключения]. Царь, вероятно, колебался, но потом, после выстрела Веры Засулич, отказал в замене каторги поселением и только велел зачислить нам в срок каторги и время, проведенное в предварительном заключении. Только один Мышкин, которого Сенат исключил из своего ходатайства за выстрел в казака в момент ареста, был сейчас же отправлен в Новобелгородскую Централку, а мы продолжали сидеть сидеть в крепости /…/. После решения царя /…/ нас скоро стали отправлять — одних /…/ на Кару, а четырех человек — меня, Войнаральского, Рогачева и Муравского — в Ново-Борисоглебскую Центральную каторжную тюрьму, находившуюся около села Андреевки Змиевского уезда»[664] — вспоминал Ковалик.
Из 28 приговоренных к каторге реально на нее было отправлено 12 человек, в том числе Е.К. Брешко-Брешковская — будущая «Бабушка русской революции», первая женщина в истории России, приговоренная к каторжному сроку за политическое преступление. Добровольский, как упоминалось, бежал за границу, Купреянов умер, а большинству осужденных на каторгу все-таки заменили ее на поселение.
«Ходатайство суда, по настоянию Мезенцова, не было утверждено, да кроме того до 80 человек оправданных были отправлены в ссылку. Ходатайство обо мне тоже не было уважено, и административным порядком определили выслать меня в Пермскую губ[ернию]. За 2 месяца до отправки, в Литовском замке я впервые столкнулась с Брешковской и оценила ее выдающуюся энергию»[665] — вспоминала Корнилова-Мороз.
Поразительное дело: подавляющее число оправданных по суду (притом, что многие из них провели по нескольку лет в одиночном заключении!) должно было теперь (за какую вину?) отправляться еще и в административную ссылку! Среди них оказались и Перовская, и Тихомиров.
Последний к концу пребывания на процессе казался уже несгибаемым революционером. На самом деле это было вовсе не так (дальнейшие его жизненные кульбиты продемонстрировали и необычайную гибкость его морали, и артистичность поведения). Связанный до утверждения приговора суда подпиской о невыезде, Тихомиров все-таки нелегально съездил в Москву — выяснить возможность восстановления на учебу в университете. В этом ему было отказано. Приговор же, вынесенный царем, и вовсе лишал его малейших надежд на нормальное существование:
«Государь Александр II усилил мне наказание, т. е. не безусловно выбросил, как суд просил, в наказание 4 [и] 1/3 года предварительного заключения, а приказал выслать административно, с тем, что если окажусь неблагонадежным, то применить ссылку на житие в Сибирь. /…/
Ну что я должен был делать в административной ссылке, где не мог ни служить и вообще даже зарабатывать хлеб?
Сверх того, малейшая ссора с полицией или чей-нибудь донос, — и я мог быть сослан на жительство в Сибирь. Положение это совершенно невыносимое для молодого человека, полного жизни и жажды деятельности /…/.
Я моментально убежал, и с тех пор начинается моя долголетняя (почти десятилетняя) нелегальная жизнь.
Считая тюрьму, правительство отняло у меня, насколько в его силах, почти 15 лет жизни, лучших лет силы и развития. Со своей стороны, немногие сделали столько вреда правительству, как я, за это время своей нелегальности, т. е. с 1878 по 1885 год».[666]
Вопрос что делать перед ними не стоял: «Ближайшая практическая задача была для нас ясна. Имя шефа жандармов Мезенцова, как главного виновника жестокостей правительства /…/ было у всех на устах. На него и должен быть направлен первый удар. Но тут же рядом встала и другая задача, требующая немедленного разрешения. Осужденные на каторгу большепроцессники были разделены на две группы: женатые должны были отбывать каторгу на Каре (в Забайкалье), неженатые — в «централках» близ Харькова. Нам стала известна инструкция для содержания «государственных преступников» в централках. Ею устанавливался режим «заживо погребенных» (так озаглавлена была напечатанная подпольной типографией брошюра[667]). Именно эту группу нужно было освободить. /…/ Не успели /…/ закончить обследования, как Мышкина уже увезли в одну из централок. Увезли его ночью, нам стало известно утром. Было ясно, что для него мы уже ничего не сможем сделать»[668] — вспоминал Адриан Михайлов.
Так же писал и Михаил Попов, находившийся там же и тогда же: «Мало того, что некоторых из молодых людей этого процесса, виновность которых заключалась лишь в том, что они читали Лассаля или имели при себе /…/ «Капитал» Маркса, посылали на каторгу, но Мышкин, Ковалик, Войнаральский и Рогачев, по личному распоряжению Александра II, должны были весь десятигодичный срок отбывать в центральной тюрьме в оковах. Мышкин, со времени этого процесса, в глазах революционеров тогдашнего времени и всей молодой России стал ярким представителем революционной партии. /…/ Решено было употребить все силы и средства, /…/ чтобы вырвать его из рук правительства. На Николаевском вокзале было учреждено дежурство, задачей которого было следить за отправкой Мышкина из Петербурга. /…/ Жандармы перехитрили товарищей Мышкина /…/, несмотря на всю их бдительность. В то время, как следили за пассажирскими поездами, отходившими по Николаевской дороге, жандармы увезли Мышкина в товарном поезде».[669]
Что человеку нужно, чтобы ощущать себя полноценным членом общества? Ответы могут быть разными, но почти очевидно, что для этого необходимо признание со стороны общества. Приобрести же его далеко не всегда просто.
Молодому поколению почти во всех странах и в любые эпохи приходится несладко: все тепленькие местечки заняты старшими поколениями, вовсе не радующимися приходу молодых. Правда, бывают эпохи, когда старшие легко и охотно уступают свое первенство младшим — если не на индивидуальном уровне (тут бывает по-всякому), то на общественном: когда ради общего блага нужно идти на гибель.
В этом смысле российской молодежи ХХ века грех жаловаться на судьбу: она почти всегда была востребована, ее почти всегда хвалили и награждали, охотно посылая на всякие гиблые дела: то на баррикады, то в пекло гражданской войны, то в борьбу за или против Троцкого, то на раскулачивание и стройки социализма, то в ГУЛАГ (кого — в зэка, кого — в вертухаи), то под пулеметы линии Маннергейма, то на фронты действительно Великой войны, и снова — на целину и стройки коммунизма, на БАМ и т. д. Даже в начале века молодежь рвалась и на японский, и на германский фронты, а в конце века пытались сделать героев и из участников Афганской и Чеченской войн. Словом, скучать не приходилось.
Но даже и у молодежи ХХ века случались моменты упадка и уныния. Например, с октября 1920 по октябрь 1922 численность комсомольцев упала с 482 до 260 тысяч человек, а коммунисты, среди которых тогда тоже преобладала молодежь, сократились с 730 тысяч в марте 1921 до 446 тысяч в январе 1924[670] — легко ли Павкам Корчагиным было глядеть на жирующих нэпманов?!
В целом же у правительств России (даже предреволюционной) и СССР складывались нормальные отношения с собственной молодежью — и происходило так не само по себе, а в результате неустанной заботы со стороны правительств.
Каждый, кто видел настоящую амбразуру, понимает, что заткнуть ее грудью невозможно. Тем не менее множество молодых людей отправлялось в пекло, искренне в душе считая себя заранее Александрами Матросовыми; многие погибали в первом же бою, так и не узнав, что такое война. Что ж, честь и хвала за такое великолепной пропаганде Ленина, Троцкого и Сталина, да и Гитлер с Геббельсом неплохо поработали над собственной молодежью!
Все это мы пишем, конечно, только для сравнения с российской интеллигентной молодежью 1870-х годов.
Ее беды и проблемы явно оказались обузой и для царя, и для его правительства. Ничуть не хуже коммунистов последние могли бы посылать российскую молодежь и на военные фронты, и на «комсомольские стройки» — всего этого в России хватало и во второй половине XIX столетия. Не хватало лишь только понимания властями собственного предназначения и предназначения молодого поколения.
Александр II до самой смерти так и не понял, чего же хотят от него эти люди, устраивающие на него охоту. А мог бы, поднатужившись, и понять! Ведь понимал же он хорошо-отлично любого из своих министров!..
Не найдя признания там, где его естественнее всего было бы получить, молодежь стала его искать там, где это не могло принести никакой пользы ни ей самой, ни не очень счастливому российскому народу.
К тому же и реакция этих молодых людей на действия властей была более, чем естественной.
Как реагирует собака или кошка на того, кто наступает ей на хвост? А как она реагирует на того, кто продолжает на хвост давить и давить?
Чего же еще могли ожидать сначала Трепов, а потом Александр II, Мезенцов и прочие в ответ на свои ясные и всем понятные действия?
К тому же их жертвами были отнюдь не собаки и кошки, а люди — притом вполне специфические. Почти половина из них была дворянами, а многие из остальных воспитывались тоже в дворянских имениях. С детства, следовательно, они были приучены быть господами всего, что пребывает перед их глазами. С другой стороны, многие из них пережили на своей шкуре или по рассказам ближайших друзей, что такое многолетнее одиночное заключение. И были они теперь не безусыми юнцами (о девицах не говорим), а вошли в матерый возраст старших сержантов и старшин, старших лейтенантов и капитанов — а этим, как известно, палец в рот не клади!
И вот им-то теперь угрожали какой-то административной ссылкой, причем не имея практической возможности осуществить эту угрозу — а на свете мало что бывает более бесполезного и бессмысленного, чем бессильные угрозы.
Как ни расценивай эту ситуацию, но моральное превосходство в ней было не на стороне царского правительства. Недаром именно в это время один из революционеров, действовавший до того в качестве спортсмена-любителя, богатейший помещик Дмитрий Лизогуб, провозгласил об отдаче всего своего состояния на общее дело.[671]
Оправданием Александру II (если он вообще заслуживает оправдания за всю эту ситуацию) может быть лишь то, что в это время он мыслил совсем другими планидами: Босфор и Дарданеллы, Берлин и Лондон, Болгария и Босния.
Но не петербургские революционеры делали погоду в России в мае-июне 1878 года, когда в Берлине собрался общеевропейский конгресс. Политическую инициативу в это время перехватили киевские революционеры.
«Первым систематическим сторонником терроризма можно считать Валериана Осинского. /…/ Это был человек /…/ способный /…/ энергичный и особенно пылкий: характер скорее польский, чем русский (хотя Осинские — русские). Он не был уже мальчиком, пробовал действовать в земстве и т. п. И вот он убедился, что «ничего нельзя делать», т. е. в пользу того, к чему его только и тянула душа, — в пользу полного переворота России. Он тогда перешел на чисто революционный, террористический путь.
Он его основал, создал «Исполнительный Комитет русской социально-революционной партии». Основан «Комитет» был в Киеве, если только можно говорить о резиденции некоего призрака. /…/
Просто несколько человек согласились, чтобы была «фирма», и от ее имени действовали. Но в сущности, насколько мне известно, никто из них даже не слушал этого воздушного «Комитета» и действовал, кто как хотел, по свободному соглашению. Объединял всех сам Осинский, не как член Комитета, просто как личность. Ему верили, его слушались до известной степени. «Комитет» же был только для рекламы, «на страх врагам», чтобы эти враги думали, будто бы есть «организация» сильная и правильная.
«Комитет», т. е. Осинский, конечно, завел и печать. Выпускал прокламации и т. п., главное же занялся террором, т. е. мелкими политическими убийствами. Их было совершено Комитетом очень немного. Убит жандармский капитан Гейкинг, совершено покушение на жизнь тов[арища] прокурора Котляревского, да еще, помнится, под фирму Комитета было зачислено убийство в Ростове-на-Дону изменника рабочего Никонова. Кажется, больше и не было у них крови».[672]
Но главное было не в крови, пролитой соратниками Осинского (хотя, конечно, кровь людская — не водица!), а в комплексном заговоре, основным элементом которого было освобождение из тюрьмы «героев» Чигиринского дела.
Михаил Фроленко, вернувшийся из столицы в конце января или в начале февраля — когда отпал вопрос о покушении на Трепова — при фальшивых документах на имя Фоменко занял мелкую служебную должность в Киевской Лукьяновской тюрьме и принялся делать там карьеру.
Это была чрезвычайно опасная и сложная операция, на какую за всю историю российского революционного движения был способен, возможно, один только Фроленко.
В 1903–1905 годы некоторые эсеры-террористы при подготовке нападений успешно вели образ жизни извозчиков, мелких торговцев и домашней прислуги — это тоже было непросто интеллигентным молодым людям, но не так опасно, как в ситуации Фроленко. В тюрьме, заполненной и политическими, и уголовными, и бытовыми преступниками, было множество мелких стукачей, желавших хоть ненамного улучшить свою жалкую участь — они исправно докладывали начальству обо всем подозрительном. Кроме того, Фроленко мог быть узнан и нечаянно выдан любым из заключенных революционеров — ведь сам он крутился в радикальной революционной среде уже с 1871 года, и такое действительно едва не произошло.
Только его хладнокровие, ум, исключительное мужество и уникальный менталитет позволили ему успешно играть столь сложную роль: ведь он, став полноценным интеллигентом-недоучкой (извиняемся за столь пародоксальное сочетание качеств!), был выходцем из самых народных низов. Изображая добросовестного хохла-службиста, Фроленко сделал бурную карьеру и получил, наконец, в свое распоряжение ключи от камер.
Дейч вспоминал: «в ночь с 26-го на 27-е мая 1878 года под видом коридорных часовых он вывел нас [— Бохановского, Дейча, Стефановича] из тюрьмы».[673]
Сам Фроленко сформулировал очень скромно: «став ключником, вывожу всех трех очень удачно, без всякого шума».[674]
«Целую неделю /…/ провели они на Днепре в лодке, гребя по очереди до Кременчуга, где Осинский снабдил их паспортами и деньгами».[675]
Осинский и Фроленко доставили беглецов из Кременчуга в Харьков, откуда уже не принимавший участия в киевских делах М.Р. Попов проводил их до Петербурга. А уже оттуда Зунделевич вывез эту троицу за границу.
Но эффект на публику произвело не только столь сенсационное бегство, но и другие составные части операции, спланированной Осинским.
Буквально через несколько часов после того, как беглецы отчалили на лодке, уже днем 27 мая, посреди Киева сообщник Осинского и Фроленко «Попко убивает жандармского полковника Гейкинга».[676]
Почти так же пишет и другой историк, А. Тун: «заколот кинжалом на улице киевский жандармский полковник барон Гейкинг, о виновности которого сами революционеры были различного мнения. Собственно говоря, он был убит только за то, что был жандармом, хотя никаких особенных жестокостей за ним не числилось».[677]
На самом деле барон Г.Э. Гейкинг, умерший от ран через два дня, был не полковником, а ротмистром — чин, соответствующий армейскому капитану.
Неодобрительно об этом убийстве отозвался Тихомиров: «убийство Гейкинга было большой мерзостью. Этот Гейкинг совершенно никакого зла революционерам не делал. Он относился к своей службе совершенно формально, без всякого особого усердия, а политическим арестованным делал всяческие льготы. Его «политические» вообще любили, и Гейкинг считал себя безусловно в безопасности. Но именно потому, что он не берегся, его и порешили убить. «Комитету» нужно было чем-нибудь заявить о своем существовании, а между тем у него не было средств для какого-нибудь сложного убийства, не было ни людей, ни денег, что необходимо для всякого такого «дела». Итак, нужно было что-нибудь очень легкое. Но нет ничего легче, как убить Гейкинга, который всем известен в лицо и ходит по улицам, не остерегаясь. Его и убили, а потом наврали в прокламации, будто он был жесток, и за это, по решению «Комитета», «казнен». Жена Гейкинга, дотоль очень либеральная, была так возмущена этой подлостью, что возненавидела революционеров, и еще долго потом считалось опасным попасть ей на глаза — «донесет».»[678]
Но Осинский считал нужным громогласно раструбить обо всех этих подвигах. Об этом тоже довольно мрачно пишет Дебогорий-Мокриевич — прежний лидер «бунтарей»: «Попко, член Одесского кружка, убил в Киеве жандармского офицера Гейкинга. /…/ ряд террористических дел следовали одно за другим и совершенно изменили характер нашего движения. /…/
Так народничество умерло; народился террор. 1877 и 1878 годы были переходным временем. Я /…/ участвовал в организации побега из тюрьмы Стефановича с товарищами, в расклейке прокламаций по Киеву, составленных по поводу покушения на Котляревского, убийства Гейкинга и бегства Стефановича; под прокламациями прилагалась нами печать с подписью: «Исполнительный Комитет русской социально-революционной партии». Так получил начало «Исполнительный Комитет».
Но в этих делах я участвовал по долгу товарищества; по убеждениям я оставался прежним народником. В частности к убийствам во мне стало рости прямо отрицательное отношение».[679]
Последующие террористические события в России происходили уже по завершении Берлинского конгресса.
О Берлинском конгрессе, занявшим весь июнь (по новому стилю) 1878 года, в связи со смертью Петра Шувалова, возглавлявшего вместе с Горчаковым российскую делегацию в Берлине, уже цитированный А.А. Половцов вспоминал в 1889 году следующим образом: император Александр Николаевич «сначала говорил, что останется чужд войне, потом, желая оказать любезность императрице и получить за то некоторое отпущение грехов личных, стал мирволить косвенному вмешательству, затем после плотного завтрака произнес московскую речь [30 октября / 11 ноября 1876 года — с угрозами в адрес Турции и Англии] и, наконец, мечтая о воссоединении утраченной по Парижскому трактату бессарабской территории, заказал три фельдмаршальских жезла (для себя и двух братьев) еще прежде объявления войны. Когда же Европа разразилась смехом над Сан-Стефанским договором [19 февраля / 3 марта 1878 года], то Александр II не на шутку струсил, видя истощенное и беспомощное состояние своего правительства.
В присутствии государя [Д.А.] Милютин говорил уезжавшему в Берлин Шувалову, что мы решительно не в состоянии вести войны, что Англия знает это и Бисконфильд[680] делает громадные вооружения. Сообразно сему, даны были Шувалову инструкции, а для помехи дан в спутники впавший в детство и ненавидимый Бисмарком кн[язь] Горчаков. На конгрессе Россия получила все условия, о достижении коих было предписано Шувалову и, несмотря на то, Александр Николаевич стал бранить Шувалова как виновника нашего политического унижения. Журналисты, и в особенности московские, говорили в том же тоне, забывая, что они же втягивали Россию в войну, якобы бескорыстную, войну освободительную и т. п.»[681]
Существует и более критическое отношение к результатам конгресса и ролям, сыгранным там оппонентами России: «В Берлинском трактате прежде всего поражает то, что он словно создан не для обеспечения всеобщего мира, а с целью перессорить все великие и даже многие мелкие европейские державы».[682]
На конгрессе Бисмарк пытался разыгрывать роль «честного маклера» (по его собственному выражению), но всему свету — и русским в том числе — было ясно, что едва ли не главная его цель — надуть Россию.
Министр иностранных дел Австро-Венгрии граф Ю. Андраши стал его лучшим помощником в этом деле — он имел личные мотивы ненавидеть Россию еще с 1849 года: «Этот дипломат — мадьяр по национальности — хорошо помнил результаты похода Паскевича в Венгрию. Влиятельный представитель Вены на конгрессе 1878 года, Андраши тридцать лет перед тем за участие в венгерском восстании был приговорен к повешению, и только своевременное бегство спасло его от исполнения приговора».[683] Заглавную же антироссийскую роль играли англичане.
Помимо недопуска России к Проливам, конгресс начудил еще не мало иного. Освобожденная Болгария была разрезана на три части: центральная стала собственно Болгарией, князем которой был избран в 1879 году Александр Баттенбергский (сын Александра Гессенского — брата императрицы Марии Федоровны; Александр Баттенбергский приходился, таким образом, племянником Александру II и двоюродным братом Александру III), северная (Силистрия) отдана Румынии (в компенсацию возвращения России Бессарабии, отнятой у России по Парижскому трактату), а южная (названная Восточной Румелией) возвращена под протекторат султана.
Албанской делегации, пытавшейся проникнуть на конгресс, Бисмарк просто заявил, что такой национальности не существует.
Россия лишилась большинства плодов собственных побед, но Бессарабию ей, повторяем, вернули, обеспечив этим на долгие времена ненависть к России в Румынии. Австро-Венгрия, в соответствии с предварительным сговором, взяла под управление Боснию и Герцеговину, которую австрийские войска заняли при яростном вооруженном сопротивлении населения — так была проложена дорога к Сараевскому убийству 15/28 июня 1914 года!
Не принесла успеха и манера, с которой русские принялись управлять освобожденной Болгарией, как российской провинцией; она вскоре вызвала возмущение, а затем и ненависть болгар — нечто подобное повторилось и после 1944 года!
Генерал Э.И. Тотлебен, прибывший под Плевну в октябре 1877 (в апреле 1878 он сменил Николая Николаевича Старшего на посту главнокомандующего на Балканах), сразу скептически оценил и происшедшее, и происходившее: «Мы вовлечены в войну мечтаниями наших панславистов и интригами англичан. Освобождение христиан из-под ига ислама — химера. Болгары живут здесь зажиточнее и счастливее, чем русские крестьяне; их задушевное желание, чтобы их освободители по возможности скорее покинули страну. Они платят турецкому правительству незначительную подать, несоразмерную с их доходами, и совершенно освобождены от воинской повинности. Турки вовсе не так дурны, как об этом умышленно прокричали; они народ честный, умеренный и трудолюбивый».[684]
Здесь, конечно, несколько идеализируется отношение турок к славянам; ближе к истине, скорее, следующая оценка: «Все, кому приходится близко знакомиться с турками, выносят обыкновенно убеждение, что мнение о фанатизме турок сильно преувеличено; турок-суннит не фанатичен и в этом отношении его никак нельзя сравнить с персом-шиитом, который христиан, евреев и даже мусульман, не принадлежащих к его шиитскому толку, считает нечистыми. Турок же, по существу, веротерпим и вовсе не склонен к религиозным преследованиям христиан. Но наряду с этим, однако, следуя учению Корана, он всегда ставит себя, правоверного мусульманина, выше христианина и относится к нему как милостивый победитель к побежденному. Пока христиане выполняли все обязанности верноподданных султана /…/, турки даже старого режима относились к ним снисходительно, мягко и без особых притеснений; но как только какая-либо из христианских народностей, как армяне или балканские славяне, проявляла стремление добиться самостоятельности или равенства с мусульманами, турецкое правительство не останавливалось перед самой жестокой расправой /…/».[685]
Но после 1878 года отношения России с Болгарией действительно стремительно разрушались: победители повели себя так, что невольно заставляли забывать о прежних угнетателях — ныне почти ничем не угрожавших.
Так или иначе, но в отчете о конгрессе Горчаков признавался: «Берлинский конгресс есть самая черная страница в моей служебной карьере»; приписка Александра II: «В моей тоже».[686]
Последствия войны были для российского правительства самыми плачевными.
Ярая панславистская пропаганда, предшествовавшая войне, вполне имела успех. Сочувствие сначала балканским повстанцам, а потом и собственной героической армии сплотило вокруг правительства вечно оппозиционную общественность — это был воплощенный идеал, к которому позже так безуспешно стремился В.К. Плеве.
Совсем не удивительно, что хроника революционных событий с кануна войны и до ее завершения в январе 1878 года чрезвычайно бедна событиями и фактами: патриотические настроения захватили даже таких будущих цареубийц, как Желябова, Перовскую и Анну Корба — последние самоотверженно работали в лазаретах, Анна Корба — в прифронтовом.
Но тем сильнее оказалось и последующее разочарование: православный крест на Айя-Софии так и остался невоплощенной мечтой, а ворота из Черного моря в Океан по-прежнему запирала еще более враждебная и не разгромленная до конца Турция.
Спустя год идеологи бескорыстной освободительной войны, упоминавшейся Половцовым, писали уже в таком стиле:
Н.Я. Данилевский: «Видно, путь к Босфору и Дарданеллам идет через Дели и Калькутту»;
И.С. Аксаков: Россия еще не достигла своих естественных границ на юге: Черное море должно стать «русским», а для овладения им и Проливами следует захватить Среднюю Азию, что заставит Англию «стать податливее к нашим законным правам и требованиям на Черном море и Балканах».[687]
Не меньшие претензии были и к собственному правительству.
Общественность, возмущенная невозможностью возрадоваться установлению российской гегемонии в славянских землях и на черноморских проливах, требовала компенсации лично себе, а именно — приглашения народных избранников к управлению государством. Вот тут у нее появилось вдруг пристрастие к законам логики: почему возможна конституция в Болгарии, формально остававшейся еще в вассальной зависимости у турецкого султана, и невозможна конституция в России, освободившей болгар от иноземного рабства?
Вразумительного ответа, естественно, не было и быть не могло.
На суде в Киеве уже в июле 1880 года один из обвиняемых революционеров, И.К. Иванов, сам никогда не бывавший на Балканах, высказался таким образом: «абсолютистское правительство у себя дома — берет на себя задачу сделать свободными от такого же абсолютизма балканских славян. /…/ Воображаю себе, /…/ если бы Россия довела до конца дело освобождения славян и могла предписать независимо ни от кого свои желания побежденному, — несомненно, конечно, султан проиграл бы, но выиграли бы освобожденные славяне и не попали бы из огня в полымя — это вопрос».[688]
Иванов был прав — разгуляться на Балканах русским властям не дали. А вот что бы происходило, если бы дали, то на этот счет имеется масса примеров из далекого будущего. Например, украинские газеты в Галиции, свободно выходившие при австро-венгерских властях, агитировали притом за присоединение к России, а осенью 1914 года приветствовали приход освободителей. Но их тут же закрыли: царские власти не намерены были терпеть пророссийскую пропаганду на украинском языке!
О том же, что происходило, начиная с 1945 года, лучше и не упоминать, хотя, говорят, это была не Россия, а Советский Союз, но за границей (темные люди!) как-то в этом слабо разбираются.
Начавшаяся же в январе 1878 вспышка террора нашла затем очевидное сочувствие у оскорбленной общественности: «позорное поведение России на Берлинском конгрессе рисовало правительство не только малодушным, но и бессильным. Все это подымало дух врагов его. /…/ Как только арестовывался кто-нибудь по политическому делу, сейчас являлись сердобольные, сочувствующие барыни и барышни, стараясь добиться свидания с заключенными, называясь иногда родными или, еще проще, невестами, носили арестованному книги, пищу, деньги, белье и т. п.»[689] — писал Тихомиров.
Это было не совсем то, о чем мечтал, как рассказывалось выше, Карл Маркс: в случае военного поражения от Турции в России точно бы случилась настоящая революция. Но и теперь дипломатические унижения привели совсем не к тому, на что рассчитывал царь, начиная войну.
Еще в мае 1878, когда Мышкин оставался в Петропавловской крепости, Лев Тихомиров получил задание от столичных соратников: «Его особенно хотели освободить остатки чайковцев (специально Софья Перовская), а потом к ним пристали в этих целях кое-кто из землевольцев. Мне поручили съездить в Харьков, вступить в переговоры об этом с тамошними террористами. Дело в том, что осужденных должны были везти через харьковский острог в каторжную тюрьму /…/. На этом-то провозе и можно было отбить арестантов.
Таким-то образом я и познакомился с южными террористами.
Они оказались милейшими и симпатичнейшими людьми. /…/ я виделся и говорил именно с двумя братьями Ивичевичами и Сентяниным».[690]
Иван и Игнат Ивичевичи и Александр Сентянин были соратниками Осинского по «Исполкому»-призраку; Сентянин числился его секретарем.
«Ивичевичи производили очаровательное впечатление. Не приходило даже в голову думать об их уме. Конечно, ум самый первый встречный, знания — тоже, студенческие. Но с них этого и незачем было спрашивать, потому что они и не претендовали на это. Они производили впечатление только что выпущенных на войну кадетов. Они знали, что война объявлена, и не пускались в глубину политики — рады были подраться. Молоденькие, жизнерадостные, они и не думали, что есть смерть, да, конечно, каждую минуту готовы были отдать жизнь за копейку. И, — не нужно громких слов: не за Россию, не за народ, не за свободу они готовы были отдать жизнь. А за всякую удальскую авантюру. За Россию же, за народ, за свободу тем, конечно, приятнее отдать жизнь, или, точнее, рискнуть жизнью, потому что эти удальцы и авантюристы никогда не представляют себе, что взаправду будут убиты. Жизнь и удаль слишком сильно кипит в них. К правительству, жандармам, шпионам эти люди, как, впрочем, и вообще революционеры, относились так же, как на войне относятся к неприятелю. Личность человека стирается в неприятеле. Люди более зрелые духовно не способны к этому. Я видел других, — и далеко не особенно тонкие натуры, — которые лично совершили политические убийства: это их мучило долго. Образ убитой жертвы, хотя бы это был действительный «шпион», преследовал их и не давал спать. Они становились мрачны. Ничего подобного у Ивичевича. Он[691]/…/ убил Никонова, и ни искры сожаления или тяжести на совести! Он о нем думал так же мало, как казак, подстреливший черкеса»[692] — о последнем Тихомиров судил со знанием дела — ведь он был уроженцем Кавказа.
Еще раз выскажем вопрос: ну почему такие, как Ивичевичи, оказались против правительства, а не на его стороне? Ответить за это теперь уже некому, а расплачиваться приходится по сей день!
«Сентянин, такой же веселый, как и его сотоварищи, имел чрезвычайно изящный вид — вполне джентльмен.
На предложение участвовать в освобождении осужденных они тотчас же согласились. /…/
Относительно способов помочь бегству осужденных у них происходили совещания без меня, в особом собрании кружка. Мне объявили для передачи в Петербург только их решение. Во-первых, они соглашались принять в этом участие; во-вторых, заявляли, что уже установили наблюдение за харьковским острогом; в третьих, требовали денежной помощи для произведения необходимых подготовительных покупок. /…/ у них было мало оружия, да /…/ нужны были и лошади. Что касается людей, то /…/ они имели их достаточно и в подкреплении из Петербурга не нуждались.
Но все эти переговоры и приготовления оказались бесплодными /…/.
Через день или два мне сообщили печальную весть, что Мышкин уже водворен в острог. Установление надзора за тюрьмой только и послужило к извещению о таком разочаровании. Мне оставалось только возвращаться в Петербург, где Перовская, взбешенная неудачей, встретила меня градом незаслуженных упреков в будто бы бездействии.
Огорченный и раздосадованный этой несправедливостью, я больше не имел касательства к этому делу».[693]
Тихомиров уехал к родственникам на Кавказ, где в тиши ущелий лечил до осени свои нервы после треволнений и испытаний последних лет.
Перовская же и другие не оставили мысли помочь товарищам, осужденным к тяжкому приговору. К этому присоединилась и Ольга Натансон: «Разлука с мужем, разлука с детьми не мешала ей с удивительной энергией служить делу. /…/ ей принадлежала инициатива того, что дело освобождения Войнаральского (хотели освободить, собственно, Ковалика или Росса [Сажина]) было взято обществом «Народников» на себя».[694]
«Петербуржцы для этого мобилизовали уже собственные силы, привлекши к делу землевольца (Александра Михайлова) и выписавши из Орла Марию Николаевну Ошанину, в то время уже вышедшую замуж за А.И. Баранникова, которого тоже привлекли к этому делу; из землевольцев присоединился еще молодой, жаждавший боя и приключений Николай М[орозов], из чайковцев осталась одна Перовская, которая со своим обычным упорством вошла в мысль освобождения выше макушки. Все силы, привлеченные к этой экспедиции, были в боевом и конспиративном смысле подобраны превосходно; поставлено предприятие тоже, по-видимому, безупречно. /…/ Но все имеет какую-то таинственную судьбу. Сколько раз я видел, как наилучше поставленные предприятия рушились без успеха, а совершенно нелепые попытки прекрасно удавались. Над этой экспедицией тяготел злой рок»[695] — пишет Тихомиров.
Рассказывает Адриан Михайлов: «в начале июня все участники попытки были уже в Харькове. Сюда были стянуты значительные силы: из Питера Александр (Квятковский), Семен (Баранников), «Дворник» (Александр Михайлов), Соня Перовская, Морозов, Ошанина; члены местной организации: Мощенко, Быховцев, Новицкий; прибывшие специально для этого предприятия М.Ф. Фроленко и Медведев. Квятковский, Медведев и я поселились на постоялом дворе у Ярмарочной площади. Квятковский — как управляющий крупной экономии Екатеринославской губернии, приехавший на ярмарку сделать закупки, Медведев — как приказчик экономии и я — кучер управляющего. Александр Михайлов, в форме землемера, и Марья Николаевна Ошанина, под видом его жены, сняли хорошую квартиру. С ними Соня Перовская в виде их горничной. Эта квартира предназначалась для первого приюта и переодевания освобожденных. Ударную группу, которая и должна была произвести освобождение, составляли М.Ф. Фроленко, Баранников, Квятковский, Медведев и я».[696]
«Составилась маленькая боевая группка, меня выбрали вроде атамана»[697] — сообщает Фроленко.
Тем не менее, вывоз Ковалика из Харьковской тюрьмы в «централку» они прозевали. На следующий день, 1 июля 1878 года, состоялась решающая попытка освобождения: на этот раз везли Войноральского.
Рассказ Адриана Михайлова: «На утро Квятковский и Медведев верхами вновь в переулках у тюрьмы. Я выезжаю на Змиевский тракт /…/. На окраине ко мне садятся Михайло [Фроленко] и Семен. Семен в мундире жандармского офицера. Мундир пока покрыт резиновым дождевиком. Высматриваем подходящее для остановки место. В густых хлебах по сторонам дороги работали жнецы и жницы. Пришлось проехать 12 верст, чтобы выбрать немного менее людное место. Остановились. Вдали послышались быстро движущиеся почтовые колокольцы. Промчался мимо Квятковский, подав знак: «едет». Михайло и Семен вышли из экипажа. Из-за ближайшего холма показалась тройка гнедых лошадей. Лошади-красавицы. Очевидно, тройка была отборная. Она шла полным ходом. Семен сбросил дождевик и в синем мундире с серебряными аксельбантами стал на дороге. Около него Михайло. Тройка поравнялась с нами. На облупке ямщик. Сзади два жандарма. Между ними Войнаральский. Семен спрашивает ближайшего жандарма: «Кого и куда везете?» Тот что-то, наклонясь в сторону спрашивающего, отвечает; что — я не слышу; вижу только движение губ. Но тройка не замедляет хода. Семен стреляет. Жандарм слева от Войнаральского, высоко взмахнув руками, падает на дно почтовой брички. Стреляет Михайло в другого жандарма. Промах. С первым же выстрелом вся тройка переходит на карьер. Скачущий параллельно тройке Квятковский стреляет в лошадей. Выпускает все заряды. Но тройка с каждым выстрелом только ускоряет свой бешеный бег. Стараюсь нагнать. Но сразу же ясно, что мои усилия напрасны. Бегущий, задыхающийся Михайло первый понял безнадежность погони и крикнул: «Назад!» Остановились. Удрученные повернули в город. Быстро решили разъехаться из города, пока не поднялась тревога. Через час мы были уже в поезде. Медведев, попытавшийся ехать вечерним поездом, был арестован на вокзале».[698]
Свидетельство Александра Михайлова: «Чуть не был взят на вокзале в Харькове, приехавши вместе с Фоминым, но скрылся оттуда. Об этом знает Якоби.[699]»[700]
Рассказывает М.Р. Попов со слов товарищей: «Перед отходом поезда на вокзале появились уже жандармы и полиция с намерением арестовать участников нападения, если узнают их по каким-либо признакам. Более всего подвергались риску быть арестованными А.Д. Михайлов, М.Н. [Ошанина], Софья Львовна Перовская и Фомин, потому что первый играл роль помещика, приехавшего на ярмарку, М.Н. — его жены, Софья Львовна — горничной, а Фомин — кучера; всех их, конечно, знал в лицо дворник, который был уже на вокзале. М.Н. кое-как принарядилась в дамской комнате и вышла на платформу под вуалью, в сопровождении генерала, с которым успела завязать заранее знакомство тут же на вокзале, всучила ему свой багаж и поручила занять место в вагоне. Исполнив все это, любезный кавалер пришел за М.Н. и провел ее в вагон. Проехав несколько станций с этим генералом, М.Н., не доезжая до Орла, вышла под каким-то предлогом на какой-то станции, поручив своему любезному спутнику доставить по данному адресу ее багаж в Орле. В доставленном генералом в Орел багаже были револьверы и кинжалы /…/. А.Д. [Михайлов] как-то счастливо, уже на ходу, вскочил в один из вагонов этого же поезда и тоже благополучно унес ноги. Как успела избежать ареста Софья Львовна, не помню. Таким образом, из четырех лиц, заведомо известных дворнику постоялого двора, только один Фомин был арестован на вокзале».[701]
Почему дворник (по рассказам других — хозяин постоялого двора), знавший названную четверку, был уже на вокзале — не совсем ясно. Вероятно, постояльцы еще раньше вызвали подозрение и привлекли настойчивое внимание. Теперь, когда поднялась общая тревога, кинулись именно за ними, хотя никто из них не принимал участия непосредственно в нападении — даже Фомин не участвовал в перестрелке.
В чем неудача непосредственной попытки освобождения — вполне очевидно. В свое время критики знаменитого американского киновестерна «Дилижанс» упрекали авторов в искажении реальности: в фильме индейцы долгое время ведут с переменным успехом перестрелку с седоками дилижанса, в то время как в реальности индейцы сначала убивали лошадей, а затем уже расправлялись с обездвиженными пассажирами. Понятно, что при соблюдении такого практического правила сценарий фильма сработать просто не мог. Но именно по этому дефектному сценарию и осуществляли нападение террористы под Харьковом — налицо очевидный дилетантизм: оружие нападавших не годилось для убийства лошадей, они не умели этого делать и не были к этому готовы.
Интересна реплика об этом самого «атамана» — Михаила Фроленко (ниже станет ясно, что в ней наиболее существенно): «Из тюрьмы тот же Фомин, между прочим, сообщил следующее. Проехав впереди нас, он вскоре повстречал возвращавшихся жандармов, которые накануне отвозили в централ Ковалика и др. Теперь, кроме него, они встретили и тройку с Войноральским, и если бы мы гнались, то, значит, настигли бы и нас. Вышла бы неравная борьба. Жандармы в то время были вооружены револьверами «Смита и Вессона», которые били на 50 шагов насмерть, а наши «бульдоги» и шубу, как оказалось в деле Котляревского, не смогли пробить. Поэтому стычка окончилась бы полным нашим разгромом и, конечно, арестом всех, а то и смертью некоторых»[702] — как видим, хотя и с опозданием, но он вполне грамотно разобрался в происшедшем.
О том, что происходило затем с Медведевым-Фоминым и некоторыми другими, постаравшимися исчезнуть из Харькова, мы расскажем в следующем разделе. Основная же группа террористов благополучно вернулась в Петербург и приступила к подготовке уже давно решенного покушения на Мезенцова.
Это было время сразу после завершения Берлинского конгресса, когда гнев «общественности» был особенно заострен против царя и всех его приближенных, считавшихся ответственными за неудачи во внешней политике России. К последним относили теперь и либерального военного министра Д.А. Милютина, популярность которого заметно упала.
Террористы, переходившие от одного нападения к другому, ощущали себя в России комфортнее самого правительства. Много позднее, уже в ХХ веке, один из идеологов кадетства так характеризовал настроения общества в течение всех прошедших десятилетий: «политический террор представлялся тогда русскому обществу исключительно с двух сторон: во-первых, с той стороны, что он был способом борьбы с абсолютизмом; во-вторых, с той стороны, что он был самопожертвованием в лице тех, кто на него решался».[703]
Правительство же не искало никаких иных путей, кроме продолжения жесткого закручивания гаек.
В Одессе, остававшейся со времени Балканской войны на военном положении, в соответствии с законами этого положения и приступили 20 июля к суду над Ковальским и его товарищами, поднявшими, напоминаем, стрельбу при аресте их типографии в январе. Помимо того, что подсудимые действительно занимались запрещенной пропагандой, вся история с оказавшейся безобидной стрельбой больше смахивала на хулиганство, спровоцированное, к тому же, неумышленным недоразумением — падением убегавшего с заряженным револьвером Ковальского, произведшего, вполне возможно, нечаянный выстрел. Суд, тем не менее, имел инструкции развернуться вовсю.
24 июля Ковальский был приговорен к расстрелу. Толпа, собиравшаяся все эти дни у здания суда, начала буйствовать, к чему уже были подготовлены собранные воинские части. Из толпы в солдат стреляли из револьверов, после чего войска тоже стреляли и штыками двинулись на толпу. Погибло двое демонстрантов. Раненых, однако, оказалось немного; впрочем, если они и были, то сами постарались этого не афишировать: в последующие дни в Одессе арестовывали всех подозрительных. 25–26 июля по городу производились массовые аресты всех заранее выявленных подпольщиков.
Эта акция, менее интенсивно, но более целенаправленно продлившаяся до сентября, фактически покончила с существовавшим в городе (а также в Херсоне и Николаеве) серьезным подпольем во главе с С.Я. Виттенбергом. Заговорщики вели довольно успешную пропаганду среди военных матросов и уже планировали покушение на царя.
Их планы и намерения остались властям в основном неизвестными, тем не менее ядро заговорщиков (вместе с персонажами, достаточно поверхностно замешанными в их дела) было арестовано. Их судили через год — и вынесли уже более десятка смертных приговоров. Так, в частности, погиб Д.А. Лизогуб, что нанесло самый основательный удар по всему революционному подполью: главный его спонсор так и не успел реализовать значительнейшую часть своих замыслов по финансированию революции.
Приговор, вынесенный теперь в Одессе, по докладу Мезенцова от 27 июля был утвержден царем. 2 августа 1878 года Ковальский был расстрелян. Еще через два дня в столице разразились чрезвычайные события.
Как выяснили террористы, наблюдавшие за Мезенцовым, шеф жандармов каждое утро следовал прогулочным шагом из дому на службу строго стандартным маршрутом. Никакой охраны при нем не было (вопреки всему, что писалось затем в прореволюционной литературе), но его постоянно сопровождал спутник, одетый в штатское — как позднее выяснилось, полковник Макаров — невооруженный, что тоже выяснилось позднее. Они шли, оживленно обсуждая служебные дела. Мезенцов, таким образом, был почти такой же доступной жертвой, как и Гейкинг за два месяца до того.
Рассказывает участник покушения Адриан Михайлов: «Обстановка ясная. Регулярность прогулок дала возможность свести до минимума количество участников: три непосредственно участвующих — Кравчинский, Баранников и я, и три сигнальщика — /…/ Зунделевич, /…/ Л.Ф. Бердников и /…/ Болгарин (/…/ я не знаю, желает ли он, если жив еще, чтобы называлась его фамилия). Нападение могло быть произведено в любое утро. И однако это утро откладывалось со дня на день. 3-го августа получено было известие о казни Ковальского в Одессе. И в этот же вечер было решено завтра же казнить Мезенцева[704]. «Смерть за смерть», как была озаглавлена брошюра Кравчинского по поводу убийства Мезенцева, соответствовала действительности: убийство подготовлялось давно, но непосредственным толчком к нему была казнь Ковальского. /…/
4 августа 1878 г. я в татерсале. Запрягаю Варвара. Одеваюсь в кучерское. Выезжаю. Ровно в 8 час. я на Михайловской площади. Проезжаю мимо Михайловского сквера, вижу там Сергея [Кравчинского] и Семена [Баранникова]. Сидят на разных скамейках. Сергей читает газету. Газета сложена вдвое. В ее складке, знаю, итальянский стилет, сделанный по специальному заказу — «для охоты на медведей», было объяснено мастеру. /…/ Через четверть часа /…/ мимо меня начинают проходить один за другим наши сигнальщики, наконец, идет Бердников. Знак, — Мезенцев повернул с Невского на Михайловскую улицу. Сергей выходит из сквера и, продолжая читать газету, медленно переходит на панель /…/. За ним еще медленнее идет Семен. Мезенцев, беседуя с Макаровым, поравнялся с Сергеем. Вижу быстрое движение руки Сергея. Слышу вскрик Мезенцева. Сергей быстро направляется ко мне. Макаров против ожидания бросился не на помощь Мезенцеву, а за Сергеем. Близко нагоняет его, ударяет концом зонта по шляпе. В этот момент Семен стреляет в Макарова. Макаров на мгновение останавливается и поворачивает к Мезенцеву. Сергей садится в пролетку. Перепуганный выстрелом, Варвар бросается каким-то нелепым галопом прыжками.
Семену не сразу удалось вскочить в пролетку. /…/ Наконец, Семен вскочил. /…/ пустынная несколько секунд назад улица заполнена группами людей. Точно прикованные к месту, они остолбенело-вопрошающими глазами смотрят на нас, — они не знают еще, что произошло за углом, и не понимают, в чем дело. Быстро справляюсь с Варваром. Он своей обычной прекрасной рысью мчит нас к углу Садовой. За нами уже раздаются крики: «Держи! Лови!». За пролеткой уже бегут люди. Поворачиваю на Садовую. /…/ На углу Садовой и Невского стоит городовой и мирно беседует с кем-то, — грохот дровяных возов не доносит до него криков позади нас. Быстро пересекаем Невский. /…/ Огибаем справа Александринский театр и направляем Варвара к Апраксину двору с этой его стороны. Здесь в обычной апраксинской толчее Сергей и Семен сходят с пролетки. /…/
Приехав в татерсаль, я застал продолжение утренней суеты: так же убирали лошадей, так же мыли экипажи. Я распряг Варвара, поставил его на место, закатил пролетку, переоделся и ушел. /…/ И когда полчаса спустя в татерсаль явилась полиция, обходившая все дворы и в первую голову татерсали, с вопросом: «Не выезжала ли отсюда сегодня пролетка на лежачих рессорах, запряженная вороным рысаком», то прислуга татерсаля с чистой совестью отвечала: «Нет». Все произошло так быстро, что за суетой они не заметили моего выезда. На этом «нет» все они стояли на следствии и на суде».[705]
Руководил этим шедевром террористического искусства Александр Михайлов, непосредственно присутствовавший на месте действия. Однако до сих пор остается неизвестным, что (как и в операции с освобождением Стафановича и товарищей) эти действия были только половиной намеченного плана. Вторая же половина на сей раз сорвалась.
Дневник Милютина от 4 августа 1878: «По поводу одесских происшествий получены были некоторыми лицами и здесь в Петербурге анонимные письма с угрозою убийства, в случае приведения в исполнение смертного приговора над Ковальским. Такое письмо получил и я. Но первою жертвою мщения пал ген[ерал] Мезенцов, как шеф жандармов.
Сегодня утром в 10-м часу я был удивлен приходом ко мне некоего Бодиско, с которым некогда случилось мне познакомиться за границей. В смущении рассказал он мне, что был свидетелем только что совершившегося пред окнами его квартиры (на Михайловской площади) покушения на жизнь Мезенцова, который имел привычку по утрам гулять пешком в этой части города, вместе с приятелем своим Макаровым. Два неизвестных человека, подъехав в дрожках, бросились на Мезенцова и Макарова; один нанес кинжалом рану в грудь [на самом деле — в спину насквозь с выходом лезвия через грудь] Мезенцову, другой выстрелил из револьвера в Макарова, но промахнулся и оба, вскочив опять на дрожки, ускакали. Не случилось тут ни полицейских, ни даже извозчика, так что едва отыскали экипаж, чтобы довезти раненого домой.
Я поспешил навестить бедного Мезенцова; нашел его окруженным врачами и подчиненными. Он был очень бледен; пульс слаб; показал мне свою рану, которая не казалась очень опасною; кровоизлияние было уже остановлено. Врачи обнадеживали, что рана не опасна. Однакож в 6-м часу приехал ко мне адъютант Мезенцова /…/ с известием о кончине его».[706]
Милютин не понял, что в это утро его навестил ангел смерти, но отступил в решительный момент.
Случайный заграничный знакомый Милютина, так удививший его своим появлением, был совсем не случайным человеком в революционных рядах. Бодиско — предположительно сын или иной близкий родственник декабриста М.А. Бодиско (умершего в 1867 году), который после Сибири приобрел имение близ села, где был священником отец знаменитой террористки П.С. Ивановской (участницы и одесских событий в описываемое время, и «Народной Воли» в 1880–1881 годах, и Боевой Организации Партии социалистов-революционеров в 1904–1905 годах) и ее братьев и сестер — тоже участников революционного движения; на средства М.А. Бодиско и получили среднее образование Прасковья Ивановская и ее младшая сестра Дуня Ивановская (впоследствии замужем за В.Г. Короленко). Последняя была в той же команде с участием обоих Михайловых, Баранникова и «Варвара» — при предшествующей попытке освобождения «Петро» Крестовоздвиженского.[707]
Невозможной случайностью выглядит то, что нападение на Мезенцова произошло именно под окнами квартиры Бодиско: либо это ложь, либо заранее точкой нападения на длинном маршруте было выбрано это место, либо квартира была снята уже после выбора места нападения. Невозможной случайностью выглядит и то, что Бодиско сразу после покушения отправился не куда-нибудь, а к мало знакомому ему министру, которому позднее также не докучал своими посещениями.
Операция была спланирована так, что менее надежная ее часть (очевидно, предполагалось, что Бодиско может не справиться со своей ролью) не должна предшествовать и помешать более важной и надежно спланированной другой ее части; в то же время визит Бодиско должен был произойти настолько быстро, чтобы вести о нападении на Мезенцова не всполошили охрану — и никому не известный Бодиско без помех проник в кабинет министра. Отсюда, предположительно, еще одна причина для задержки уже спланированного покушения на Мезенцова, в принципе нежелательная при проведении террористических операций: очевидно, продолжали уламывать, а затем и тренировать нерешительного Бодиско. То, что последний исчез затем с революционных горизонтов — тоже вполне типичный исход ситуации: и для него не дались даром пережитые ощущения, и террористы отступились от явно неподходящего кадра.
Для Милютина в эти дни испытания еще не завершились. Он писал уже 8 августа: «Я продолжаю получать анонимные предостережения и угрозы. Сегодня адъютант мой Чичерин принес мне полученное им такое же письмо. Из III отделения дали мне знать, что вчера во время панихиды по Мезенцове, какой-то подозрительный человек у подъезда выспрашивал, который из проходивших генералов военный министр. Этого же человека заметили и сегодня суетившимся на пути государя от станции жел[езной] дороги к дому III отделения, так что наконец его арестовали».[708]
Арестованный не мог быть Бодиско — этот знал министра в лицо.
Не исключено, что здесь мы встречаемся с Леоном Мирским, про которого известно, что приблизительно в это время он был арестован. Утверждается, правда, что Мирский был арестован в Киеве, но Милютина могли информировать без детальных подробностей: скажем, не арестовали, а взяли под плотный контроль, что было бы вполне уместным при таком случае; Мирский же в тот момент был все-таки не киевлянином, а жителем Петербурга. Арест Мирского произошел по подозрению в государственном преступлении (каком именно — никогда, кажется, не публиковалось). В октябре его перевезли в столицу, продержали несколько месяцев в Петропавловской крепости и в январе 1879 выпустили по недостатку улик.
Про восемнадцатилетнего Мирского достоверно известно, что девица (или, точнее, дама полусвета), в которую он был влюблен, высказала такое восхищение убийцами Мезенцова, что Мирский поспешил срочно повторить их подвиг. К революционерам же он никакого отношения поначалу не имел, но, уже выйдя из крепости, попал, совершенно естественно, в цепкие лапы Александра Михайлова, который и направил его 13 марта 1879 года убивать преемника Мезенцова — шефа жандармов А.Р. Дрентельна. Об этом, впрочем, ниже.
Не исключено, конечно, что неумелый «охотник» на военного министра был каким-то иным кандидатом в герои, профилактический арест которого оборвал революционную биографию на первом же шаге.
Таинственный призрак — «ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ КОМИТЕТ РУССКОЙ СОЦИАЛЬНО-РЕВОЛЮЦИОННОЙ ПАРТИИ» — не имел к покушению на Мезенцова практически никакого отношения, но разразился 9 августа яростным посланием на имя прокурора Петербургской судебной палаты А.А. Лопухина:
«Вслед за убийством генерал-адъютанта Мезенцева, в разных концах Петербурга были произведены аресты, очевидно находящиеся в связи с этим убийством. По всей вероятности, эти аресты повторяются и далее. Полицейские и третьеотделенские ищейки, во главе которых изволили стать Вы, не будучи в состоянии нанюхать следов лиц, совершивших помянутое убийство, кинулись на удачу, куда попало, в надежде где-ниб[удь] зацепить какое-либо полезное указание.
Очевидно, в Петерб[урге] имеет повториться то же, что происходило в Киеве, после покушения на жизнь Котл[яревского], когда по распоряжению барона Гейкинга, массы ни в чем неповинного народа были схвачены, рассажены по тюрьмам и, несмотря на полное отсутствие улик, содержимы многие месяцы в одиночном заключении, с явной целью вымучить от них желаемые указания.
Как было поступлено с Гейкингом — Вам известно.
Мы, члены И.К.Р.С.Р.П., объявляем Вам, что если Вы пойдете по стопам Гейкинга, то и с Вами будет поступлено так же: Вы будете убиты, как был убит Гейкинг, как был убит Мезенцев, которого убили мы, социалисты-революционеры, за все его злодейства против нас, о чем вскоре будет заявлено во всеобщее сведение в нашей революционной печати. /…/
Поэтому мы категорически заявляем Вам, что 1) если в течение двухнедельного срока, совершенно достаточного для полного выяснения дела, не будет выпущен на свободу каждый из арестованных, против которого не будет ясных улик в убийстве генерала Мезенцева; 2) если, в течение их содержания под арестом, против них будут предприняты меры, оскорбляющие их человеческое достоинство или могущиевредно отозваться наих здоровьи, — тосмертный приговорнад Вами будет произнесен.
/…/ Вы ведете дело об убийстве Мезенцева — поэтому держать людей, по этому делу привлеченных, за найденные у них книжки, газеты, паспорта, печатки или что-ниб[удь] подобное — в данном случае то же, что держать их без всякого повода.
В виду этого, советуем Вам воздержаться от чересчур обширной системы арестов. /…/
Надеемся, г. Прокурор, что Вы не оставите без внимания наше предостережение. Если по какому-либо случаю Вы не будете более руководить следствием, то, чтобы не вводить нас в заблуждение, потрудитесь заявить об этом печатно.
В заключение, считаем нужным сообщить Вам, что 1-ое предостережение делается совершенно конфиденциально. Распространяться оно не будет. В подлинности же этого документа можете убедиться из того, что он написан на надлежащем бланке и за печатью Комитета».[709]
Разумеется, ответа на эту угрозу не последовало. А вот произошла ли чисто деловая реакция на это послание — кто знает.
Между тем таинственному призраку самому оставалось только около полугода существования — на его шее уже затягивалась удушающая петля предательства.
Официальная версия, вошедшая в канонизированную летопись революционного движения, таким образом сообщает о событиях, последовавших в Харькове вслед за арестом Медведева-Фомина 1 июля 1878 года.
Медведев-Фомин продолжал сидеть под следствием в Харьковской тюрьме приблизительно до конца августа, потом с помощью уголовных преступников бежал (справочники называют даже дату — 28 августа 1878), но вскоре (уже без даты) был пойман, избит и водворен на место. Затем, предположительно в сентябре, произошла новая экзотическая попытка его освобождения, закончившаяся неудачно.
Приведем показания очевидцев.
Сидевший в Харьковской тюрьме еще с ранней весны 1877 года С.В. Ястремский пишет так: «Я с ним очень сближаюсь. Он убегает с помощью уголовных из тюрьмы, но вскоре его арестовывают близ Харькова.
Делается попытка освободить его. Приходят два человека, переодетых жандармами, за Фоминым, но их сейчас же арестовывают в тюремной конторе, благодаря предательству письмоводителя тюремной конторы. Один из этих переодетых жандармами был Иван Иванович Тищенко, более известный всем под вымышленным именем Гаврилы Березнюка, бывший матрос Черноморского флота, человек очень хороший и убежденный. Он много мне рассказывал и о матросе Логовенко и о Виттенберге. Вскоре в связи с этой попыткой освободить Фомина попадают в тюрьму Яцевич и Ефремов».[710]
Ну что бы абсолютно не заинтересованному в искажении истины Ястремскому, писавшему эти заметки в декабре 1925 года, не попытаться оснастить свой рассказ хотя бы приблизительными датами! Впрочем, не исключено, что его подкорректировали редакторы издания во главе с В.Н. Фигнер.
Не очень конкретно пишет и историк революционного движения Ф.Я. Кон, имея в виду весьма широкий интервал времени от мая до сентября 1878: «Тогда же матрос Березнюк и студент Яцевич делают неудачную попытку освободить Медведева-Фомина».[711]
Имеется и еще одно свидетельство, на этот раз — заведомо с чужих слов, поскольку сам Тихомиров в данный момент находился далеко — на Кавказе: «Я не помню, кого именно они хотели освобождать, но задумали очень своеобразную комбинацию. Впоследствии эта мысль повторялась вторыми изданиями, но изобретение ее принадлежит харьковскому кружку.
Сентянин был наряжен в форму жандармского офицера и отправился в обычной закрытой карете в тюрьму с предписанием жандармского управления прислать с ним какого-то арестанта. Предписание было подделано безукоризненно и не возбудило никаких подозрений. Но в жандармской форме Сентянина была сделана какая-то неточность. В тюрьме сначала чуть не выдали ему узника, но, заметив эту неисправность формы, сделали запрос в жандармское управление. Сентянину же сказали, что арестанта одевают. Он спокойно ждал, как вдруг является подлинный жандармский офицер и арестовывает его самого.
Это был конец бедняги Сентянина. Арестованный, он себя держал совершенно хладнокровно и с обычным удальством. На допросе объявил себя секретарем исполнительного комитета, по приказанию которого и действовал. Но здоровье его не долго выдержало в тюрьме. Он стал болеть и умер, не дождавшись суда».[712]
Фроленко, вроде бы тоже не имевший к этим делам никакого отношения, рассказывает так: «один Фомин пострадал за всех. Его положение ухудшилось еще потому, что, во-первых, ему вскоре с уголовными удалось бежать из тюрьмы и они спрятались было в каком-то соседнем леску, но облавой, устроенной полицией и крестьянами, были все пойманы; во-вторых Осинский попробовал еще иным способом его вытащить, но тоже вышла неудача. Два радикала, одевшись в жандармскую форму, явились в канцелярию тюрьмы и предъявили бумагу о переводе Фомина куда-то в другое место. Канцелярия, однако, была уже уведомлена о фиктивности бумаги, и освободителей тут же арестовали. Вот эти-то попытки и навели жандармов на мысль, что Фомин представляет собою нечто большее, чем обычный революционер. И потому, хотя у них ничего не было в руках, кроме того, что он жил с Квятковским и на дело не попал, его все-таки судили очень строго. Причем, когда приходилось его возить из тюрьмы на суд, то назначался большой конный наряд, из боязни, чтоб его не отбили радикалы. Затем, мало того, что его строго осудили, его еще повезли не на общую каторгу, а отправили в Тобольскую, кажется, тюрьму, и там буквально замуровали в отдельной камере, изолировав даже от уголовных».[713]
Свидетельство Тихомирова, по фабуле совпадающее с остальными, заведомо верно в том, что Сентянин (хорошо знакомый раньше и с Фроленко, и с Медведевым-Фоминым) действительно стоял за кулисами этой хитрой комбинации (а может быть — и сам участвовал в костюмированном спектакле, если в этой детали ошибается Ф.Я. Кон), именно за это он и был арестован, оказав еще и вооруженное сопротивление. Отметим как существенный факт, что Тихомиров (не летом 1878, а, конечно, гораздо позже) связывал эту историю напрямик с Сентяниным.
Помимо чисто кинематографического сюжета с переодеванием, история эта характерна тем, что от нее веет густым запахом предательства.
Пусть непосредственных участников освобождения арестовали за неточность в форме одежды, в личном поведении или в оформлении документа, но ведь при этом заведомо арестовали не всех, а только присутствующих исполнителей; остальных-то арестовали позже! При подобном провале (его вполне следовало заранее предполагать) все участники, не задействованные в исполнении и еще не арестованные, должны были бы при первых признаках опасности сразу пытаться бежать подальше от Харькова — как сделали, например, те же участники попытки освобождения Войноральского. А если они не бежали, то были уверены в собственной безопасности. А если их все равно все-таки арестовали, то значит, что кто-то их заведомо выдал: или кто-то из только что арестованных, или кто-то совсем другой.
Заметим, что власти явно постарались сгустить туман вокруг харьковских дел этого периода — и об этом говорит не только судьба Медведева-Фомина, которого в феврале 1879 присудили к смертной казни, а затем заменили ее двадцатью годами каторги. Он ее действительно до 1885 года отбывал в полной изоляции — сначала в Тобольской, затем — в Омской тюрьмах.
Помимо этого, зимой 1878–1879 года в Киеве были переловлены или перестреляны почти все участники призрачного «Исполкома» — члены кружка Осинского. Их судили уже в апреле-мае 1879 года в Киеве же и вынесли суровые приговоры: многих, включая Осинского, повесили.
«Секретаря» же «Исполкома» не привлекли ни к следствию, ни к суду по этим делам: Сентянина перевезли из Харькова в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где он и умер в 1879 году — точная дата не известна.
Не привлекли Сентянина и к суду над Медведевым-Фоминым. Да и вообще непонятно, когда и за что собирались судить Сентянина — поэтому его смерть выглядит весьма зловеще.
В 1885 году властям стало уже наплевать на то, будет ли Медведев-Фомин держать язык за зубами: ниже станет ясно — почему. Его «выпустили» на обычную каторгу — на Кару, а в 1891 году отпустили на поселение; умер он затем в 1926 году в 74-летнем возрасте, вроде бы не оставив воспоминаний.
Имеются, однако, указания, что после суда он дал властям «откровенные показания»;[714] не исключено, что это клевета со стороны заинтересованных лиц — чтобы опорочить содержание его возможных рассказов. Но и на Каре Медведев-Фомин сумел наговорить достаточно, чтобы не оставить камня на камне от изложенной выше версии.
Цитированный Феликс Яковлевич Кон (1864–1941) был не только историком, но и участником российского и польского революционного движения (а в 1917–1935 годах пребывал если и не в самых первых рядах, то все же посреди вождей Мировой революции!), а потому сам в молодости отбывал срок в 1886–1891 годах на Каре и тоже затем вышел на поселение. Он, разумеется, был отлично знаком с Медведевым-Фоминым, и Кон к нему не благоволил.
Вот как Кон, в частности, описывал упомянутые события 24 июля 1878 года в Одессе, когда был провозглашен приговор суда: «когда в эту массу проникает известие о том, что Ковальский приговорен к расстрелу, она бросается к зданию суда. В ответ на это стоявшие на часах у здания суда солдаты дали залп. Виттенберг (именно Виттенберг, а не Медведев, как это широко распространялось со слов только самого Медведева, хваставшегося этим, начал первый стрелять), а за ним и другие на залп ответили выстрелами, причем два революционера, Полтавский и Погребецкий, были во время этой перестрелки убиты».[715]
Нам абсолютно не интересно, кто именно первым открыл малоосмысленную и едва ли не провокационную пальбу. Важно то, что 24 июля Медведев-Фомин якобы находился в Одессе, а Кон обвиняет его во лжи не по этому поводу, а только в связи с эпизодом со стрельбой. Очевидно, кстати, что Кон обязан был разобраться во всех доступных ему мнениях, чтобы настаивать именно на такой детали, в общем трудно поддающейся достоверному выяснению.
Врать же Медведеву-Фомину на Каре о том, что он был в Одессе, если он там вовсе не был (поскольку сидел в тот момент в тюрьме в Харькове), совершенно невозможно: там же, на Каре, находился в то время и упомянутый матрос Березнюк, в тех же гиблых каторжных местах пребывали тогда же и такие активнейшие участницы одесских событий 1878 года, как Прасковья Ивановская и Фанни Морейнис (упоминаемые и Коном), да по России и загранице имелось немало и других свидетелей тех дней. Уж такую чудовищную ложь Кону и другим недоброжелателям хвастливого Медведева-Фомина было бы нетрудно опровергнуть!
Участие же в попытке освобождения Медведева-Фомина именно Березнюка (которое никем не оспаривается, и именно за это Березнюк и был осужден на каторгу), игравшего одну из главных ролей в Одессе в июле-августе 1878, придает заявлениям Медведева-Фомина дополнительное косвенное подтверждение: не один Медведев-Фомин оказался близ Харькова на рубеже августа-сентября 1878 года, но еще и один из героев Одессы оказался там же, тогда же или немного позже; да и так просто Березнюк, как и всякий нормальный человек, не полез бы в пасть льва заради какого-то незнакомца.
Следовательно, события в Харькове в июле-сентябре 1878 происходили как-то совсем по-иному.
Обнаруживается, что туман относительно событий в Харькове напускали не только власти, но и сам Михаил Фоменко — главный герой неудачного покушения на освобождение Войноральского. Вот как в одной из опубликованных версий (их оказалось несколько — что интересно само по себе) завершал он описание этой эпопеи: «мы, когда повезли жандармы Войнаральского, напали на них. Одного из них убили, но раненые лошади умчали их с Войнаральским, и освобождение не состоялось.
После этого некоторое время я живу в Харькове, с целью попытать счастье вырвать кого-нибудь из централки, но не удалось даже устроить правильные сношения».[716]
Автор этой книги впервые прочитал данные строки еще в далекой юности, а с тех пор, многократно по разным поводам перелистывая этот том словаря Гранат, неизменно вздрагивал, снова натыкаясь на них. Но тут же старался себя успокоить: ну мало ли что вздумалось написать старичку, пережившему почти четверть века заключения в страшном Алексеевском равелине и затем в Шлиссельбургской крепости, а писались эти строчки еще позднее — накануне семидесятисемилетия Фроленко, в 1925 году. Со временем, однако, неуклонно продвигаясь к старости, я уяснил, что последняя — все-таки не оправдание для лжи. И постарался затем выяснить, зачем же могло понадобиться старичку Фроленко столь беспардонное вранье.
Оно, конечно, не в первой части цитаты — тут показания всех свидетелей, различаясь в деталях, совпадают по существу. Вранье в другом — в том, что якобы было потом — после неудачной попытки освобождения.
Один элемент сообщения является сомнительным, но не более того: после этого — не обязательно сразу после этого. Другой элемент отдает откровенной ложью: до 1 июля у заговорщиков были тесные сношения с тюрьмой, у Сентянина они заведомо сохранялись и до сентября. Сам Фроленко выше приводил сведения, полученные от Фомина из тюрьмы — когда и от кого он мог их получить? Утверждать же при этом, что не удалось даже устроить правильные сношения с заключенными — это нечто очень странное!
Попытаемся все это проверить.
Сразу после неудачной попытки освобождения, в тот же день, Фроленко, как и почти все остальные, постарался бежать из Харькова: «Я с Баранниковым не поехали прямо на вокзал, а наняли фаэтон и отправились в нем на соседнюю станцию, откуда я поехал на Кавказ к родным, а Баранников — не знаю куда, должно быть в Питер. Другие, бывшие в Харькове, тоже все благополучно выбрались, и только, значит, один Фомин пострадал за всех»[717] — последние слова и их продолжение мы уже цитировали.
Если Фроленко действительно ездил на Кавказ (это уже смахивает на симуляцию амнезии памяти), то пробыл он там одно мгновение, поскольку сразу же оказался в Воронеже. Ни расчетом времени, ни свидетельскими показаниями пребывание на Кавказе не подтверждается. Впрочем, вполне возможно, что прощаясь с Баранниковым, Фроленко действительно направлялся на Кавказ, но затем, придя в себя после пережитого, круто изменил маршрут.
Все, знавшие Фроленко, характеризуют его как человека, абсолютно уравновешенного. При этом он был личностью совсем не бесстрастной, но переживал события быстро, иногда — почти мгновенно, не создавал из своих эмоций комплексы, но все происходившее старался анализировать и обращать в руководство к действию. Это отличный образец авантюриста, заговорщика и террориста, заслуживающий почитания и подражания, если бы таким личностям можно и нужно было подражать!
Также бежавшие из Харькова Ошанина и Квятковский вскоре встретились, как и договаривались, с М.Р. Поповым в Воронеже. Попов, напоминаем, отвозил Стефановича и других киевских беглецов в Петербург, а Квятковский вместе с Фроленко непосредственно участвовал в харьковской операции. Тогда для обоих (Попова и Квятковского) это было только эпизодами — оба они не отчаялись еще в ведении пропаганды среди крестьян, и оба возобновили это занятие сразу же и продолжали им заниматься вплоть до октября текущего 1878 года. Они решили изображать из себя странствующих торговцев, и обзавелись для этого повозкой-лавкой. Вот тут-то к ним и присоединился Фроленко: разбираясь в лошадях, он помог им правильно выбрать коня.
Значит, не сразу он остался в Харькове. Но особого криминала в этом эпизоде нет: не сразу — так не сразу. О встрече в Воронеже неоднократно письменно упоминали и Попов,[718] и сам Фроленко.[719]
Итак, «покупали лошадь. В пробе ее принял участие и я, но затем меня спешили отправить в Питер, где велось мезенцовское дело. В Питере я был уже принят, как свой, но не знаю, была ли моя баллотировка или нет. В это время главную роль играла группа Ольги Натансон и так называемого Алешки[720]. Дело Мезенцова подходило к концу. От меня ничего не скрывали, и я стал считать себя членом этой организации со своего приезда. Здесь я познакомился со всеми ее членами, но, кроме писания адресов на пакетах для рассылки разным лицам газет и прокламаций, ничего общественного делать не пришлось. В это время я впервые полюбил и встретил сочувствие. Однако, скоро она была арестована, и роман прекратился на первых страницах.
В конце 1878 года я поехал в Нижний /…/»[721] — на этом прервем изложение и дадим некоторые комментарии.
Во-первых, в этом тексте нет никакого Харькова — и это вроде бы уже до конца 1878 года (!).
Во-вторых, пребывание Фроленко в середине июля (по контексту) 1878 года в Петербурге могут подтвердить свидетели. Одного из них Фроленко называет в другом месте — это Адриан Михайлов, с которым Фроленко пересекся в Москве по дороге в Питер — Михайлов тогда еще не начал готовиться к покушению на Мезенцова.[722] Адриан Михайлов сам писал воспоминания в 1926 году, а умер в 1929, и, следовательно, утверждать то, что мог бы опровергнуть Михайлов, Фроленко не должен — тем более, что сам он писал и последний процитированный текст, и ссылку о встрече с Михайловым еще в 1907 и 1908 годах — все упомянутые, выжившие к тому времени, находились тогда в относительно твердой памяти.
В-третьих, Фроленко (а ему в 1878 году было уже почти тридцать лет!) мог влюбиться только в кого-то другую, а не в хорошо ему знакомых Ольгу Натансон (с которой явно не ладил) или в Марию Коленкину — этих арестовали в октябре 1878, но ни одна из них, очевидно, не могла быть дамой его сердца. Всего же в столице в октябре 1878 года было арестовано только три женщины (других подобных арестов во второй половине 1878 года там и вовсе не было), третья — художница Малиновская, Александра Николаевна, ровесница Фроленко. Она только что примкнула к организации, и ее квартира была одной из основных явок. Если Фроленко (или кто-либо другой) влюбился бы в нее, то это действительно явилось бы непоправимым несчастьем: после ареста Малиновская четырежды покушалась на самоубийство, а потом до конца дней находилась в Казанской психиатрической больнице.
В-четвертых, Фроленко кривит душой, заявляя, что считал себя полноценным членом организации. Не для того, чтобы надписывать конверты, ехал он в столицу, и наверняка должен был быть возмущен и разочарован происходившим.
До сего момента повествование Фроленко выглядит психологически совершенно оправданным: сначала он унес ноги из Харькова, потом постарался встретиться с ближайшими товарищами (Поповым и Квятковским), занявшимися, к сожалению, другими делами, а затем выехал в столицу — выяснять, как же обстоит дело, к которому у него явно лежала душа и по которому у него оставались обязательства. Тем более именно в Воронеже он мог впервые получить сведения об аресте Медведева-Фомина, происшедшем уже после бегства его самого вместе с Баранниковым. Эти сведения, принесенные Ошаниной, мог подтвердить (и, несомненно, подтвердил) Александр Михайлов, к которому (как и к остальным) и двинулся Фроленко.
Встреча с Адрианом Михайловым в Москве была, очевидно, условлена при расставании, а от него Фроленко получил явку в Питер (скорее всего — к той же Малиновской, с которой таким образом и познакомился) — добираться до «троглодитов» было по-прежнему не просто. Приехав же, заведомо испытал разочарование: вчера он был «атаманом», а сегодня, не скрывая от него замысла, его даже не пригласили участвовать в покушении на Мезенцова. В этом можно и нужно было усмотреть элемент недоверия — недоверия к его способностям и возможностям, а не к политической честности, которая никогда — до сего дня! — не ставилась под сомнения.
И основы для проявленного тогда недоверия, положа руку на сердце, имелись: операция по освобождению каторжан была провалена, а один из ее участников арестован. Логичнее всего было бы предположить, что именно в тот момент Фроленко должен был бы бросить конверты и устремиться в Харьков — это было его долгом и делом чести. Тем более, что в столице никто ему ничего более стоящего не предложил.
Как было на самом деле — это мы постараемся выяснить, а сейчас вернемся к прерванному повествованию.
Итак, в «конце 1878 года я поехал в Нижний, чтобы поступить там в почтовую контору. Предполагалось, что я в качестве почтальона подвергнусь нападению со стороны своих же и дам им возможность завладеть казенными деньгами.
Почмейстер не принял меня: плохи были документы. И, странно, живя в Нижнем, я чувствовал такую тоску, что не утерпел и написал в Питер, спрашивая, не произошло ли там провала, какого-нибудь несчастья, и вдруг получаю извещение об арестах всех… Уцелел лишь Михайлов-Дворник. После их ареста ехать мне туда показалось не имеющим смысла, и я отправился в свою Одессу. Здесь была еще тишина и благодать. Я заболел [и болел с неделю] /…/.
Эта идиллия, однако, скоро прерывается. Соня Перовская, поселившись в Харькове, задается целью освобождения из централки Мышкина и кого еще будет возможно. Меня вызывают в Харьков; /…/ но вышла помеха в сношениях. Невозможно было получить необходимые сведения вовремя. И дело затягивалось, а между тем, начальство централки что-то почуяло, насторожилось, стало производить частенько обыски в тюрьме. Обыскали даже квартиру доктора, бывавшего у сидящих по службе в качестве врача. Все это заставляло и нас быть осторожными, не спешить, выжидая более благоприятных условий, а главное, более правильных сношений. Последними заведывала Перовская, но этой ей не удавалось. Оставалось лишь заниматься изучением условий жизни вокруг и около тюрьмы и терпеливо ждать и ждать. Пока же суд да дело, мне не раз пришлось съездить в Питер и Одессу.
Начался 1879 год».[723]
Отметим нелепости в последовательности изложения и некоторые верные и неверные детали.
Поездка в Нижний относится, как следует из текста, к концу 1878 года. Подтвердить ее не может никто, хотя кратковременная поездка Фроленко в Нижний по указанному поводу или какому-либо другому не исключается во второй половине 1878 года. Все же ее описание выглядит плагиатом с известной неудачной попытки ограбления почты, предпринятой в 1880 году народовольцем Г.М. Фриденсоном, судившимся на одном процессе с Фроленко в 1882 году.
Много времени неудачная попытка устроиться на почту занять у Фроленко, тем не менее, не могла, и поэтому тем более непонятно, почему он оставался в Нижнем столько дней, чтобы успели дойти письма до Питера и обратно. Очевидно, поездка в Нижний введена в рассказ в качестве солидного сюжета, на который Фроленко якобы сменил надписывание конвертов. Но это надписывание конвертов заведомо прекратилось еще в июле — иначе Фроленко что-то должен был бы писать о самом кануне покушения на Мезенцова (например, о реакции питерцев на сведения о суде над Ковальским в Одессе) и последствиях этого дела, чего в его рассказах нет.
Аресты в Питере — это середина октября. Узнать о них Фроленко должен был не позднее середины ноября, когда М.Р. Попов подыскивал именно в связи с этими арестами укрытие в Харькове скрывавшемуся Баранникову и встречался там с Перовской и Фроленко.[724] Поселился же последний в Харькове с Перовской где-то еще в сентябре или октябре — этому есть много свидетельств.
Совсем не удивительно, что сношений с тюрьмами у них не получилось: сам Сентянин и его связи были утрачены еще в сентябре. Попов подтверждает, что у Перовской не было с тюрьмой никаких контактов. Он сам, Попов, и познакомил Перовскую с доктором И.Г. Никольским, родственником Осинского, об обыске у которого (других кандидатур на эту роль нет) пишет Фроленко.
Версия, изложенная Фроленко, впервые опубликована в 1908 году и неизвестно в каких деталях дополнена и исправлена к изданию 1931 года. А в 1913 году (после смерти М.Р. Попова в 1909 году) Фроленко опубликовал несколько иную, но тоже странную историю: «Один Медведев /…/ остался в Харькове, был арестован и судим. В харьковском деле /…/ север, в лице отдельных лиц, познакомился и сошелся с югом, а дальнейшие события вскоре заставляют их сблизиться еще теснее.
Проездом через Москву попадаю к «троглодитам», сюда же приезжает из Саратова Плеханов. В Саратове произошел провал квартиры саратовских поселенцев[-пропагандистов]. Необходимо было сейчас же ехать туда и известить лиц, сидящих на местах, о провале, чтобы они не ездили на провалившуюся квартиру. Это поручили сделать мне».[725] Вот, значит, куда он направился, бросив подписывать конверты.
Фроленко успешно выполнил свою миссию в Саратове, но: «Зато теперь мне самому едва удалось скрыться вовремя из гостиницы и удрать в Москву. Номерному показалось странным, что ко мне в гостиницу вместе с хорошо одетыми барышнями заявлялись и люди в простых полушубках и валенках. Около гостиницы тотчас появляются шпики и так неумело шныряют, что нельзя было не узнать /…/».[726]
Плеханов, вполне дееспособный в 1913 году, не имел оснований опровергать Фроленко, но Плеханов появился в Питере после октябрьских арестов 1878 года. Фроленко же таким рассказом пытается создать впечатление, что сам в это время впервые возникает в столице после событий в Харькове. Кстати, даже в Саратове в полушубках и валенках летом и осенью никто тогда не ходил.
Цель всех этих частичных мистификаций и намеренных неточностей в многочисленных вариантах воспоминаний Фроленко, отчасти согласованных с ворохом свидетельств его современников, совершенно очевидна: стараясь не утверждать абсолютную ложь, совершенно запутать последовательность его личных обстоятельств в течение всей второй половины 1878 года и скрыть какие-то пункты его истинного пребывания.
При этом в итоге все же нетрудно вычислить, что полностью отсутствуют подтвержденные другими свидетелями сведения о том, где находился и что делал Фроленко с середины июля (когда он поехал неизвестно куда, но заведомо покинул Питер) и до конца сентября 1878 (когда он поселился в Харькове с Перовской и затем совершал короткие командировки по разным адресам).
Появление последней в качестве его напарницы заслуживает, в свете всего изложенного, особого внимания. Тем более, что Фроленко в 1928 году как-то отпустил в ее адрес очень странную фразу, имея в виду события сразу после 1 июля 1878 года: «Перовская, оставшись в Харькове, начала строить план новой попытки вытащить из централа Мышкина, Ковалика или еше кого-то».[727]
Что же происходило с Перовской 1 июля и позже? Выше мы уже цитировали М.Р. Попова: «Как успела избежать ареста Софья Львовна, не помню», — но ведь никто этого не помнит!
Зато в нашем распоряжении имеется книга Елены Сегал, очень несолидно написанная (из серии — «Жизнь замечательных людей»), но в качестве первоисточников указывающая весьма внушительный список редких публикаций, большинство из которых для нас в данный момент недоступно. Поэтому, скрепя сердце, несколько раз воспользуемся этим источником, оговаривая заметные неточности и небрежности.
Итак, 1 июля 1878 года, Харьковский вокзал: «Соня /…/ следит на вокзале за отправкой поезда /…/ и вдруг видит, как /…/ два рослых жандарма /…/ быстрым шагом направляются примо к тому месту, где стоит Фомин.
Предупредить Фомина уже нельзя. Соня /…/ бежит /…/ к лестнице, ведущей на платформу, и едва успевает сказать двум другим товарищам, чтобы подобру-поздорову уносили ноги.
В суете /…/ никого не удивляет молоденькая горничная, бегущая не к поезду, а от поезда. /…/
В ближайшие дни выехать из Харькова нет никакой возможности. На вокзале дежурят не только жандармы, но и дворники тех домов, из которых внезапно исчезли жильцы. Проходит некоторое время, и жандармы, решив, что злоумышленники удрали, прежде чем была установлена слежка, становятся менее бдительными. Маленький отряд осторожно, по одному, по два человека покидает Харьков»[728] — последняя фраза — исключительно на совести Е. Сегал.
Итак, по слухам, изначально исходившим от самой Перовской (другие ничего подобного не сообщали, только Фроленко примерно так же обмолвился о ней), она не уехала из Харькова 1 июля. Не принципиально, задержался ли в Харькове кто-нибудь еще из злоумышленников позднее 1 июля (мы не знаем даты отбытия из Харькова Н.А. Морозова[729] и не знаем, уезжали или оставались на месте их сообщники-харьковчане), но никто из них никуда не пропал, а все благополучно обнаружились в течение нескольких последующих дней. Иное дело — Перовская.
Следующие достоверные сведения о ней относятся только к середине августа — и далее о ее перемещениях известно практически все. В середине августа Перовская появилась (откуда — неизвестно!) в имении своей матери в Крыму. Буквально на следующий день она была там арестована: к ней (в числе других оправданных по процессу 193-х) относилось постановление царя об административной ссылке — и ее сразу повезли в Олонецкую губернию. На пересадке уже неподалеку от Петербурга она сбежала от двух уснувших жандармов и объявилась на явке в квартире А.Н. Малиновской. Появление Перовской и ее рассказы произвели фурор. Несколько дней она дожидалась, пока ей изготовят новые фальшивые документы, а затем выехала с ними… в Харьков!
Там устроилась по этим фальшивым документам учиться на курсы акушерок (ранее в Симферополе она закончила фельдшерские курсы и работала, как упоминалось, в госпитале во время войны; эти документы теперь не годились). Она благополучно проучилась в Харькове до лета 1879 года, когда после участия в Воронежском съезде «Земли и Воли» начался новый виток ее революционной деятельности.
Вскоре (в точности неизвестно когда, но никак не позже начала октября) она вызвала в Харьков Фроленко — якобы участвовать в подготовке побега из «централок». В течение нескольких месяцев Фроленко жил в Харькове, эпизодически отлучаясь, пока весной 1879 не скрылся оттуда совсем (куда — хорошо известно, и об этом ниже). На съезде в Воронеже их пути снова пересеклись — это было началом завершающего этапа и его революционной карьеры.
Последующую реконструкцию событий мы строим на следующих объективных фактах: отсутствии данных о местонахождении Фроленко с середины июля по конец сентября 1878 года, отсутствии данных о местонахождении Перовской с начала июля по середину августа 1878 года, наличии данных о пребывании Медведева-Фомина в Одессе в конце июля 1878 года и сведениях о всех последующих арестах революционеров в результате предполагаемых предательств.
Единственное, что мы не можем доказать и допускаем в качестве исходной гипотезы, это предположение об аресте Перовской 1 июля или несколькими днями позже. Если когда-нибудь обнаружатся сведения о том, что Перовская или Фроленко находились с середины июля по середину августа вместе или порознь не в Харькове, а где-нибудь в других местах, или если все-таки Медведева-Фомина не было в июле-августе в Одессе, то обрушатся все наши построения относительно этой троицы. Думается, однако, что этого не произойдет, и в дальнейшем будут обнаруживаться только факты, подтверждающую нашу версию.
Итак, что же должно было случиться, если Перовская действительно была арестована в Харькове 1 июля или в ближайшие несколько дней?
И у нее, и у начальства, произведшего арест, должно было возникнуть много неожиданностей и проблем.
Рассмотрим сначала проблемы начальства. Что, в сущности, оно могло предъявить арестованной? Только проживание под чужим паспортом — ни в чем другом Перовская в Харькове замешана не была. Да и это правонарушение предстояло нудно доказывать (списываясь с учреждением, якобы выдавшим фальшивое свидетельство), а пользы для правосудия не было при этом практически никакой. Максимум, чего можно было добиться (получив, например, признание арестованной) — это опознать ее в качестве Софьи Перовской — с неизбежной последующей высылкой в Олонецкую губернию, как поступили и крымские власти. Но и в этом никакого особого толку не было.
На руках же у харьковского начальства был уже один арестованный член опаснейшей преступной организации (убившей жандарма!), имелась задержанная вторая, и следовало что-то предпринимать для розыска остальных.
Сильнейший ход, который могло предпринять начальство, это склонить арестованных к сотрудничеству. Но в отношении Медведева-Фомина сделать это было довольно трудно: улик в его адрес было крайне мало (это подчеркивал и Фроленко), сам он был явно не дилетантом, арестован был публично, и за его судьбой уже должны были следить революционеры и их доброжелатели.
Если же Перовскую, как мы предполагаем, действительно арестовали, то получилось это крайне незаметно — именно так, что никаких сведений об этом не возникло и по сей день. На девчонку, производящую впечатление почти ребенка, схваченную с фальшивыми документами, можно было попытаться надавить — и сделать это (ввиду фактического отсутствия гласности в данном конкретном эпизоде) безо всякой оглядки на соблюдение законности.
Сопротивление, которое они встретили, гарантированно превзошло все их ожидания — нужно знать Перовскую, ее волю и упорство — они стократно описаны! В данном же случае сопротивление могло действовать на следователей только возбуждающе: они прекрасно чувствовали свою безнаказанность! — и, как это обычно бывает с полицейскими, легко пересекли допустимую грань насилия.
Нет числа рассказам о зверствах полиции царского времени по отношению ко всякой встречной шушере: Веру Засулич после покушения на Трепова избивали ногами, Марию Спиридонову изнасиловали — и т. д. К заведомо солидным и высокородным арестованным ничего подобного не применяли — это была страна очень четких сословий и каст. Но ведь тут, при задержании горничной из семейства преступников, не было, казалось, риска столкнуться с чем-то подобным!
А дальше, на каком-то этапе, их ожидал пренеприятнейший сюрприз: девочка оказалась дочерью очень высокопоставленного лица, пусть и находящегося в отставке, имела и без него кучу влиятельнейших родственников и знакомых, а за все следственные прегрешения и произвол нужно было отвечать головой. Вот это и был практически смертельный тупик!
Даже если при начале расследования не предполагалось ничего подобного, то теперь у полицейских было только два выхода: превратить арестованную в труп (имитировать самоубийство ничего не стоило!) или же довести дело до успешного конца, подчинить ее своей воле и привести ее в такое состояние, чтобы она никогда и пикнуть не могла в порядке протеста. Ее нужно было сделать предателем и провокатором — в этом и был единственный выход из создавшейся ситуации.
Все эти рассуждения могут показаться фантазией, и так оно и могло бы быть, если бы речь шла о любом другом городе тогдашней России, где правили заурядные Держиморды. Но в Харькове-то был в это время товарищем прокурора Антон Францевич Добржинский (1844–1897) — один из величайших асов розыска в истории России, главный герой последующего разгрома террористов, ставший на финише не очень продолжительной жизни директором Департамента полиции. Поэтому уникальная ситуация должна была получить уникальное развитие.
Беда и начальства, и самой Перовской состояла в том, что выдавать ей практически было некого: ближайшие подельники разбежались, сама она не была ни членом «Исполкома» Осинского, не принадлежала и к «троглодитам» Ольги Натансон, кружок ее друзей-чайковцев уже не существовал в качестве организационного центра. В Харькове она никого не знала, и выдавать ей здесь тем более было некого. Перовская просто не могла стать предателем, даже если бы и захотела. И чем больше ее мучили (а мучить, не оставляя следов физических пыток, можно весьма разнообразными способами — распространяться на эту тему тяжело и противно), тем более мучители должны были убеждаться, что в этом нет никакого смысла. Выпускать же ее тем более было невозможно: она сразу же побежала бы жаловаться родственникам, а тайного содержания под стражей законы не допускали. Выпускать же с заданием, даже принудив к согласию на предательство, было так же невозможно: предатель только тогда становится настоящим предателем, когда уже кого-то действительно предаст и в результате утратит право признаваться в этом товарищам.
С другой стороны, положение Перовской было просто отчаянным: никто не знал, что она арестована, ни одна организация не считала ее своей и не числила ее пропавшей, родственники не знали ее местонахождения и фальшивого имени, влюбленный в нее Тихомиров находился на Кавказе и ни о чем не подозревал.
Словом, это был тупик — и тупик для обеих сторон!
Все, что оставалось делать полиции, твердо сговорившись с Перовской, это поместить ее под строжайшим контролем на мнимо вольное житье в Харькове таким образом, чтобы кто-то все-таки, начав ее разыскивать, нашел и попался бы в расставленную ловушку. В момент появления этого кого-то Перовская могла бы оправдать перед ним свое молчание отсутствием связи, отсутствием денег и, допустим, внезапной болезнью, застигшей ее в Харькове, но только что прошедшей, но затем этого прибывшего необходимо было схватить! Вот тогда бы Перовская стала уже настоящим предателем, и тогда ее можно было бы выпускать на вольный выпас: проговориться, возбудить жалобы, предать и подставить полицию она бы уже не могла.
Вот какая ловушка была расставлена на революционеров в Харькове. Не известно, кто бы в нее попался и попался ли кто-нибудь (если не попался бы, то ничего хорошего это, полагаем, Перовской не принесло бы!), если бы к Фроленко проявили большее участие в Петербурге и сразу же поставили его на боевые дела. А так именно Фроленко предстояло приехать в Харьков.
Причем он уже знал из разговоров в Воронеже, Москве и Питере, где успел побывать, что Перовскую после 1 июля никто не видел. Поэтому, разобравшись прежде всего с Медведевым-Фоминым, ее следовало бы тоже поискать.
То, как именно Фоменко разобрался с Медведевым-Фоминым, оказалось, вполне возможно, шедевром, совершить который мог только Фроленко: побег был организован буквально в несколько дней и 24 июля Медведев-Фомин уже находился в Одессе.
Возможно, решающую роль действительно сыграли уголовные. Фроленко, прошедший нелегкую школу скитаний и службу в Киевской тюрьме, был, вероятно, единственным тогда революционером, умевшим правильно поставить себя и подчинять себе «королей» этой непростой среды. Впрочем, налаживать впрок с ними контакты он мог начать еще в июне.
Арест Фроленко произошел почти наверняка только после того, как он расстался с Фоминым и тот уехал в Одессу — иначе вся революционная среда была бы извещена об этом аресте. А так, при тайном аресте Фроленко, и уголовные, и политические (Фроленко, приехав в Харьков, не должен был иметь никаких предубеждений против контактов с Сентяниным и его товарищами) просто должны были потерять его из виду и вполне могли полагать, что он скрылся вместе с Медведевым-Фоминым или вслед за ним.
Именно осуществив спасение Медведева-Фомина, Фроленко сумел найти Перовскую (начинаться это могло параллельно) и, естественно, сгорел.
Это снова был тайный арест, и снова следователи могли действовать, не считаясь ни с какой законностью, но теперь в их руках оказался человек, который многое знал и мог многих выдать. К тому же ярость его противников должна была усиливаться и потерей Медведева-Фомина, если только это тоже не было полицейской инициативой: такой подстроенный обмен оказался явно в их пользу! Тогда, конечно, побег Медведева-Фомина был шедевром не Фоменко, а Добржинского!
В последнем варианте получалось так, что Фроленко сначала нашел Перовскую, при этом она его выдала с потрохами, четко разъяснив полиции, кто именно появился, потом полиция разыграла побег Фомина, потом Фроленко был захвачен еще и с уликами последнего преступления. Вот только Медведев-Фомин (был ли он также завербован или нет) возможно незапланированно соскочил с крючка — за что его потом и били.
Есть и еще более зловещий вариант: полностью перевербованный Медведев-Фомин специально был послан в Одессу, чтобы стрельбой спровоцировать столь выгодные для властей беспорядки, повлекшие разгром южного подполья. Тогда Кон был не прав и в отношении детали со стрельбой! Но и в этом варианте Фомин сам мог не выдавать Фроленко и не знать об его аресте после собственного отъезда в Одессу.
Главное же состояло в том, что Фроленко очутился в совершенно аховой ситуации, а Медведеву-Фомину необходимо было впоследствии надолго и надежно заткнуть рот.
Попробуем теперь войти в положение Фроленко.
Он, конечно, попал в катастрофу, но она для него не должна была быть абсолютной катастрофой: все это входило в правила игры, в которую он вступил еще за семь лет до того. Просто случился проигрыш — хотя и очень крупный. Теперь же от Фроленко самого зависело, был ли этот проигрыш окончательным или игру можно было продолжить.
Давление, которому он подвергся, можно только вообразить. Обратим внимание и на то, что для этого можно было использовать и Перовскую, угрожая Фроленко тем, что его неуступчивость пагубно отражается не только на нем, но и на ней — и продемонстрировать недвусмысленность этих угроз; страшноватая тема! Но Фроленко поначалу не поддавался, не уступил, не унизился и не стал искать прямых путей для спасения.
Вспомним, что на руках у него был великолепнейший козырь: он знал (пусть и без технических деталей) о покушении, готовящемся на Мезенцова. Следовательно, Фроленко мог как минимум спасти Мезенцову жизнь — для этого ему не нужно было даже никого выдавать, а просто достаточно серьезно и убедительно предупредить об опасности, угрожающей шефу жандармов, после чего для спасения было бы достаточно приставить к Мезенцову элементарную охрану или даже попросту попросить его прекратить пешие прогулки. Но Фроленко этого не сделал. Судя по раскладу времени, весть об убийстве Мезенцова должна была дойти до Фроленко тогда, когда он уже далеко не первый день сидел взаперти в Харькове.
Жандармы могли об этом не подозревать, но он-то первый раунд схватки с ними заведомо выиграл! И теперь он мог приступить к продолжению игры, имея притом такое моральное превосходство и такие степени свободы, о каких они даже не догадывались.
Зато происшедшее убийство Мезенцова дало и жандармам дополнительный козырь в уговорах Фроленко: «После убийства Мезенцева объявляется указ о том, что все дела по политическим убийствам передаются военному суду, действующему по законам военного времени».[730] На Фроленко вполне могли и раньше навесить убийство жандарма 1 июля: его запросто опознали бы (а может быть — и опознали) оставшиеся свидетели (кучер и уцелевший жандарм) — не обязательно узнав, а просто по указанию начальства. Теперь в этом был дополнительный смысл: прямая угроза смертью. Придать же обратную силу новому указу — к этому царским властям было не привыкать!
И перед Фроленко возникли теперь не только физические угрозы, которые, возможно, не оставались только угрозами, и не только перспектива долгих лет жестокого заключения, но и вполне реальная возможность близкой смерти на почти что законных основаниях. Это, по-видимому, и внесло перелом в ход неравной схватки.
Несомненно, Фроленко не мог и подумать о том, чтобы сдаться и стать настоящим предателем — таковым он в своих глазах никогда и не был: только этим можно объяснить его душевное спокойствие во все последующие годы, а оно отмечалось всеми, кто сталкивался с ним. Его задачей оставалось переиграть все тех же противников, пусть и в заведомо невыгодной теперь позиции. Но Фроленко ведь и начал всю свою карьеру с того, что сам признал себя учеником и последователем Нечаева.
Цель оправдывает средства — это краеугольный камень всякой «нечаевщины», а также и ее двойника и антипода — в лице Добржинского и его коллег, с которыми Фроленко столкнулся в Харькове и которые (наивные люди!) попытались его обыграть и даже вообразили, что это получается!
Фроленко было ясно, что без предательства (с его точки зрения — без сбрасывания мелких козырей) теперь не обойдешься. Решать предстояло теперь так: кого не жалко. Жалко ему оказалось, например, Перовскую, хотя едва ли он в то время мог считать, что от нее может быть какая-то польза. К тому же, она его и предала. Но Фроленко, несомненно, был тонкий моралист, и самого себя судил хотя и по извращенному, но строгому кодексу (подтверждение этому утверждению предстоит более чем убедительное!), а несчастья Перовской, все-таки, вытекали из того, что он сам, как руководитель операции 1 июля, подкачал в организации деталей дела. Вот Перовская и попалась, и капитулировала — Фроленко прекрасно понимал, что иного выхода у нее не было, за исключением того, что она убила бы себя или убили бы ее.
Единичным предательством (оказавшимся, как выяснилось, достаточным для Перовской) Фроленко обойтись не дали бы — это он прекрасно понимал. Основной выбор Фроленко сводился поэтому к тому, какую группу выдавать, а какую нет. Здесь нужно было считаться и с собственными вкусами, и с интересами дела, на службе которому Фроленко продолжал себя числить.
Еще при подготовке операции по освобождению он сам отказался от помощи и Ивичевичей, и Попко (и Николая Морозова, которого знал еще с 1874 года), и предпочел опереться на ведущую группу «троглодитов». Хотя они-то его и отшили от мезенцовского дела, но теперь обижаться не стоило (вот тут-то и важна подчеркнутая им самим фраза, что в Петербурге он уже считал себя членом этой организации). К тому же то, как они провернули мезенцовское дело, было просто здорово: это было не четой убийству Гейкинга или нападению на Котляревского, которому не смогли даже шубу прострелить.
И Фроленко сделал однозначный выбор. Он хладнокровно взялся добиваться свободы себе, и развернул операцию по сдаче властям «южных бунтарей», то бишь призрачного «Исполкома».
Быстро и сразу он мог выдать Сентянина и его соратников — и полиция могла путем наблюдения убедиться в достоверности полученных сведений. Но немедленный арест произведен не был: более выгодно было схватить преступников с поличным, что и было вскоре осуществлено. Теперь уже Фроленко мог распоряжаться и ставить свои условия, а его оппонентам приходилось с ним считаться: взаимовыгодное сотрудничество было налажено.
Фроленко вывел Перовскую из игры (кроме всего прочего — чтобы не мешала), добился ее освобождения, получил возможность самолично и бесконтрольно проинструктировать ее, обязал ни в коем случае не выдавать полиции петербургских знакомых, снабдил ее явкой к Малиновской на всякий случай — и выпроводил к мамочке домой.
Очевидно, Медведев-Фомин, потеряв Фроленко из виду, начал наконец его разыскивать — иных мотивов возвращения в столь опасный для него Харьков у него просто не было. Он отправился назад как бы по собственным следам, но угодил при этом в ловушку.
Не ясно, сопровождалось ли это инсценировкой побега Фроленко, который, не исключено, продолжал сидеть все это время в тюрьме под именем Фомина, но в строгой изоляции от всех, кто знал того или другого. Это, кстати, позволяло и скрыть побег Фомина в июле. Безгласные и безвестные уголовные создавали великолепную среду для такой мистификации — и помогали в организации побегов, и распускали сведения, выгодные для начальства; ясно, что они действовали в той ситуации строго по указке тюремной администрации. Хотя до революции уголовные гораздо лучше относились к политическим, нежели после, но на уголовных у начальства всегда была управа: с ними запросто могли зверски расправиться.
Не ясно, вышел ли Фроленко на волю сразу после ареста Медведева-Фомина или только после ареста Сентянина и товарищей. Но, так или иначе, вздохнув от трудов праведных, он смог вернуться на свою основную жизненную стезю, которую столь красочно описывал в своих воспоминаниях.
Где-то в сентябре он очутился в милой Одессе, немного поболел — испытания не прошли даром для организма, отдохнул, и тут же получил вызов из Харькова — от Перовской, но, вероятно, и от полицейского начальства тоже.
Психологическую ситуацию, в которую попала Перовская, понять нетрудно. Она гораздо тяжелее должна была переживать случившееся, чем железный Фроленко.
Стыд совершенного предательства, горечь от пережитых унижений, издевательств и собственного бессилия, невозможность ни с кем поделиться накопившимся на душе — все это тяготило и мучило ее. Могла бы помочь горячо любимая мать — именно к ней и бросилась Перовская, но с петербургскими циркулярами не пошутишь! Был ли последующий побег от жандармов самостоятельным поступком Перовской или тоже инсценировкой (проездом через Харьков она могла дать о себе знать, и харьковская полиция могла вмешаться в дальнейшее), но в Петербурге она, будучи теперь тайным агентом или, по меньшей мере, предателем, задерживаться не могла и не хотела.
Официально ссылка ей не могла быть теперь отменена — это поставило бы ее под подозрения революционеров, поэтому она всюду подвергалась угрозе нового ареста. Самым безопасным местом для нее оказался Харьков: здесь она могла жить на нелегальном положении, но с гарантией, что полиция ее не тронет. Платой за это оставалась роль стукача: упомянутый обыск у врача, посещавшего тюрьму — типичный продукт такой деятельности.
От революционеров она должна была по возможности сама сторониться: ведь и она, как и Фроленко, предала только по необходимости, а не по убеждению. И ей самой приходилось охранять революционеров теперь уже от себя самой. Ситуация — хуже не придумаешь: еще и дурацкая повторная учеба на акушерских курсах — и притом никаких жизненных перспектив.
Естественно, она должна была ухватиться за Фроленко: это был единственный человек, с которым она могла откровенно говорить, он знал все, не осуждал ее, понял и простил, и сам был теперь сообщником и соучастником в делах преступных и отвратительных. Естественно, она должна была тянуться к нему, и, поскольку они были молодыми мужчиной и женщиной, то это имело совершенно ясные перспективы. Но Фроленко-то был в это время влюблен в другую!
Фроленко, объявившись в Харькове, сделал для Перовской еще одно благое дело. Оно хорошо известно, но все удовлетворялись объяснением, сделанным Фроленко. Он съездил в Крым к родственникам Перовской и привез оттуда хорошего их знакомого инженера А.М. Эндаурова (или Эндоурова). Его, якобы, по подложным документам предполагалось поместить на работу в тюремную контору — продолжала разыгрываться комедия подготовки побега. Но паспорт, сданный на прописку, почему-то (почему-то!) сразу вызвал повышенный интерес полиции. Эндауров испугался и уехал назад в Крым. Смысл операции предельно понятен: Фроленко обеспечил родных Перовской сведениями о том, где она находится, чем занимается, под каким именем живет и как ее можно отыскать. Таким образом возобновился фактический контакт Перовской с ее родственниками, и власть харьковской полиции над нею стала не столь безусловной. Это играло свою роль в дальнейшем: интерес полиции к не очень активной и добросовестной стукачке снижался, никаких репрессивных мер за это оказывать уже не получалось, а обнаружение в ученице акушерских курсов разыскиваемой революционерки Перовской также со временем теряло выгоду и смысл: куда раньше сами-то смотрели! К лету 1879 года Перовская, предположительно, могла считать, что интерес полиции к ней утрачен.
Но так ли было на самом деле?
В это же время выяснилось, что Фроленко не хочет дальнейшего сближения с ней.
И вот это позволяет разгадать загадку еще одного знаменитого предательства в истории революционного движения.
В Петербурге в начале осени 1878 революционные дела шли на лад. Бесперебойно осуществлялась связь с периферийными поселениями пропагандистов (там пребывали в то время Плеханов и Александр Михайлов, а Желябов, например, действовал на Украине самостоятельно), была выпущена брошюра Кравчинского «Смерть за смерть» — по поводу происшедшего убийства Мезенцова, готовился к выпуску первый номер «Земли и Воли» — под редакцией Кравчинского, Клеменца, Плеханова и Адриана Михайлова.
О дальнейшем воспоминания последнего: «Номер целиком проредактирован. Сдан в типографию, и 10 октября /…/ типография доставила корректуру всего номера. 11-го мы еще правили корректуру. Но 12-го утром я узнал, что ночью, после вооруженного сопротивления, арестованы Александра Малиновская и Коленкина. Немедленно отправился предупредить других. Ближайшим к месту жительства был Леонид Буланов. К нему я и направился. Распределили мы с ним, кто из нас куда должен итти. Среди других он должен был известить Оболешева. Адрес и фамилия, под которой жил последний («Сабуров»), Леониду, члену организации, известен не был. Адрес и фамилию я сказал ему. Он не сразу запомнил, и то и другое было записано на бумажку. /…/ Эта бумажка сыграла роковую роль в дальнейших арестах. Из квартиры Леонида мы, по плану, должны были разойтись в противоположные стороны: у меня первым был Бердников, у Леонида — Сабуров-Оболешев. Но… при моем приходе к Леониду, я застал его читающим статью Н.К. Михайловского: «Дюринг и Ренан» в только что вышедшей книжке «Отечественных Записок». Я успел уже прочесть эту статью. И, спускаясь по лестнице, мы стали обмениваться мнениями. Да так увлеклись этим, что Леонид оказался идущим вместе со мной. Машинально, не прекращая разговора, дошли до квартиры Бердникова. Не взглянули на окно, где уже отсутствовал знак безопасности, — направились прямо к двери квартиры Бердникова. Прекратили спор только тогда, когда у двери перед нами вырос дворник с вопросом: «Вам кого?». Нахлынула орава «штатских», дворников, и нас повели в «часть». При входе в нее Леонид пытался уничтожить бумажку с адресом, но его крепко держали за руки. /…/ в ту же ночь был арестован Сабуров, на утро — пришедшая к нему «наша Ольга» (Натансон). Бердников, оказалось, был арестован в ту же ночь, что и Малиновская с Коленкиной — «наблюдение» за последними установило связь их квартиры только с квартирой Бердникова. Бердников во время обыска успел незаметно убрать с окна сигнал безопасности. И не будь «Дюринга и Ренана» и бумажки с адресом, дело на этот раз ограничилось бы только арестом Малиновской, Коленкиной и Бердникова».[731]
Отметим, что «Дюринг и Ренан» не случайно настолько завладели вниманием Михайлова и Буланова, что те забыли и про опасность: в этой статье Михайловского, развивавшего взгляды Е. Дюринга (вызвавшего целый том злобных критических возражений Энгельса) и отстаивались принципы, оправдывающие индивидуальный террор: «бывают исторические моменты, когда даже благороднейшие люди /…/ прибегают к жестоким средствам и должны вследствие этого в известной степени нравственно деградироваться. Раз обида нанесена, раз насилие совершено, надо видеть во враге врага, причем оказываются дозволительными орудия хитрости и насилия».[732] Теми же доводами оправдывалось, как легко видеть, и то, как поступил Фроленко в Харькове со своими коллегами по революции, и то как с ним и с Перовской поступило харьковское начальство!
В Петербурге же эта яркая проповедь террористической вседозволенности по иронии судьбы нанесла жесточайший удар по террористической организации!..
До сих пор не выяснен автор анонимного доноса, вызвавшего цепную лавину арестов в столице, а сопутствующие доносу обстоятельства любопытны и уникальны.
Слово биографу Перовской Е. Сегал: «Есть доносчики, которые /…/ направляют свои доносы «его императорскому величеству, в собственные руки».
И его императорское величество собственной рукой делает пометки на анонимных доносах и, пользуясь советами анонима, руководит арестами. В одном письме-доносе царь подчеркивает двойной красной чертой фамилию «Малиновская». По его поручению генерал Черевин посылает из Ливадии в Петербург депешу с приказам подвергнуть живущую близ Царскосельского вокзала рисовальщицу Александру Малиновскую аресту.
И жандармы приходят на Забалканский проспект в ту самую квартиру, где Соня нашла приют в свое последнее пребывание в Петербурге.
Коленкина встречает незванных гостей выстрелами».[733]
Анонимщик присылает и указания, как обращаться с младшей сестрой Малиновской, от которой полиция, воспользовавшись советом, действительно добивается важных сведений: «В письме /…/ есть такая фраза: «Для будущего времени, если что надобно узнать от Веры Малиновской, тогда прежде всего хорошо допросите со стороны полиции, причем она полиции хотя может сказать неправду, но после, через доверенную ее старушку, по этому поводу легко и удобно вызывается к открытию истины». Фраза подчеркнута красным карандашем. И против нее написано: «Следует попробовать. Генерал-майору Комарову сообщить».»[734]
Доносчик, явно желая усилить серьезность передаваемых сведений, сообщает и такое: «В одном из его писем во всех подробностях рассказывается история Сониного побега. На этом письме есть резолюция шефа жандармов Дрентельна: «Проверить, был ли такой случай?»»[735]
Вспомнив приведенные выше факты, однозначно назовем имя доносчицы: Соня.
Выманив у Фроленко или догадавшись по каким-то намекам об имени соперницы (может быть, это всплыло и в ее разговорах об общих знакомых с Малиновской в Питере), Перовская принимает решительные меры, полностью соответствующие менталитету этой гадюки.
Заметим, что письмо написано человеком, не очень посвященным в секреты сестер Малиновских — даже имя упомянутой старушки не известно. Фактами об иных правонарушениях доносчик и вовсе не располагает; мы уже упоминали, что Перовская реально не имела сведений, подходящих для предательства, а приезд в Петербург в августе не сильно расширил ее кругозор в этом отношении. Что было особенно криминального в доносе о Малиновской — нам не известно, но наверняка не многое: на этой квартире собирались (а иногда останавливались и некоторое время жили) подозрительные люди, ведущие подозрительные разговоры — только-то и всего! Усилить убедительность доноса могли другие детали, но, кроме истории собственного побега, Перовская почти ничем не располагала. В то же время использование этого эпизода усиливало ее защиту от подозрений в авторстве: считается, что доносчик не должен доносить на себя самого.
Аномимный донос, приведший к значительному результату — большая редкость в истории революционного движения: у полиции обычно хватало и обычных доносчиков, выполнявших свои прямые функции. Здесь же обязательность анонимности была обусловлена тем, что Фроленко никак не должен был заподозрить Перовскую. Донося же харьковскому начальству, Перовская должна была бы либо полностью раскрыть свои мотивы и довериться этим людям, либо столкнуться с возможностью того, что полученные сведения будут перепроверяться через Фроленко. Поэтому столь необычным оказался и выбор адресата — заведомо в обход Харькова.
Надеемся, что с мотивировкой этой истории все понятно. В итоге Перовская возлюбленного не заполучила, но отомстила ему, как могла. А ведь кроме добра она от него ничего не имела — по крайней мере на уровне объективных фактов! Вот только в дипломатичности его отказа от предлагавшейся ему женщины можно усомниться. Но кара заведомо превысила все мыслимые возможности!
В некотором отношении это самая яркая страница революционного движения!
Остававшиеся на свободе функционеры в Петербурге срочно воззвали к помощи товарищей в провинции — и те не замедлили явиться.
Первым примчался Александр Михайлов. Сразу по приезде он едва не попался. В конце октября был арестован еще и В.Ф. Трощанский — возможно, по сведениям, выманенным у Веры Малиновской. В засаду на его квартире и угодил Александр Михайлов. Вырвавшись от нападавших, он выскочил не улицу и бросился бежать с криками: «Держи! Лови!» — будто кого-то преследовал. Прохожие перед ним расступались, а быстрые ноги и знание местности (по преданию, он знал все проходные дворы в Петербурге, за что и удостоился титула «Дворник») спасли его от преследователей.
Приехали в столицу Плеханов, Попов и Квятковский, вызвали с Кавказа Тихомирова. Александр Михайлов быстро налаживал дела.
Поскольку были арестованы Адриан Михайлов и один из сигнальщиков в деле Мезенцова — Бердников, то двоих главных фигурантов решено было срочно отправить из столицы. Кравчинский уезжает за границу — уже навсегда, а Баранникова увез прятать Попов — в Воронеж.
В двадцатых числах октября вышел на свет первый номер «Земли и Воли». Редакцию затем составили Тихомиров, Плеханов и Клеменц, а после ареста последнего в феврале — еще и Морозов.
Фроленко наездами появляется в столице и выполняет отдельные поручения. Он в курсе всех дел, пользуется полным доверием и, заметим, вроде бы никого не выдает. Как показало дальнейшее, он ждет начала нового серьезнейшего дела, на котором мог бы полностью рассчитаться с властями, затмив революционным подвигом свое предательство. Вспомним, что такова же была много позднее логика Азефа — да Бурцев помешал!
Но пока что он вынужден продолжать и доносительскую деятельность, иначе последовал бы новый арест или того хуже — разоблачение его предательства перед революционерами по инициативе полиции.
Особенно аккуратно ведутся им дела в самом Харькове: Попова, например, полиция не зацепила, хотя он торчал там некоторое время и встречался и с Фроленко, и с Перовской, а вот за И.П. Волошенко, близким соратником Осинского, приехавшим в Харьков поучаствовать в деле освобождения каторжан, явно привязался «хвост», который привел в Киев.
В Киеве преемник Гейкинга знаменитый позднее Г.П. Судейкин оказывается значительно более неудобным и опасным для революционеров противником, нежели его предшественник: Гейкинг попросту арестовывал всех подозрительных, а Судейкин старался выследить остающихся на воле и внедрить своих агентов в их среду.
В той и другой тактике были свои минусы и плюсы: Гейкинг разрушал революционную деятельность, ведя стрельбу по площадям и не вдаваясь в тонкости революционных предприятий; Судейкин же стремился именно вникнуть в суть дела, но пока он плел свою паутину, оставляя злоумышленников на воле, те у него под носом обделывали свои делишки. А в результате, например, оказался убит и сам Судейкин — уже в 1883 году.
Там же в Киеве в декабре 1878 года собрались лидеры некоторых губернских Земств во главе с будущим патриархом кадетской партии И.И. Петрункевичем, и образовали негласный комитет, поставивший задачу организовать подачу петиций о необходимости введения конституции. В течение следующего года с большим или меньшим успехом кампания развернулась в различных губерниях.
Похоже, что между Осинским и Петрункевичем начал формироваться альянс, который мог иметь значительные перспективы, но вмешались обстоятельства и Судейкин.
В начале 1879 Судейкин и киевские революционеры обменялись мощнейшими ударами.
24 января 1879 года были арестованы Волошенко, Осинский и подруга последнего с недавнего времени уже упоминавшаяся участница «хождения в народ» генеральская дочь София Александровна Лешерн-фон-Герцфельд. Лешерн и Осинский пытались оказать вооруженное сопротивление; никто не был ранен, но Осинский «громко кричал жандармам: «Вас скоро начнут стрелять как собак!»»[736]
Гольденберг, которого Гейкинг засадил практически без улик и сослал затем в Архангельскую губернию, бежал оттуда, напоминаем, в июле 1878. Фроленко мог вообще не знать от этом, а потому не давал на него таких наводок, как на остальных деятелей «Исполкома».
Теперь Гольденберг обзавелся спонсорами для своего нового предприятия, приехал в Харьков, самостоятельно произвел разведку и разработал план действий, и 9 февраля застрелил на улице садившегося в карету после театрального спектакля харьковского губернатора князя Д.Н. Кропоткина — родственника великого революционера. Губернатора обвиняли в жесточайшем режиме, соблюдавшимся в «централках».
Гольденберг благополучно скрылся и возник затем в Петербурге.
Для Добржинского это должно было быть чувствительным ударом: вся его харьковская агентурная сеть не сработала. Едва ли случайно Фроленко после этого не появлялся в Харькове. Едва ли случайно и то, что он всячески выступал после этого против Гольденберга — это сыграло затем величайшую роль.
В Киеве немедленно, 11 февраля, было разгромлено «гнездо», из которого вылетела птичка-Гольденберг: жандармы произвели налет на выслеженную заранее штаб-квартиру киевских революционеров.
Рассказывает один из арестованных, С.И. Феохари — участник стрельбы в Одессе в минувшем июле: «Вечером 11 февраля /…/ мы с Игнатом отправились к его брату, Ивану Ивичевичу, где застали довольно большую компанию. Несколько человек из них только что приехали из других городов. Не прошло и ½ часа, как в щель двери хозяйка квартиры шепнула: «Жандармы идут». Еще через минуту появились жандармы; не входя в комнату, в приоткрытую дверь спрашивают: «Здесь живет Дебогорий-Мокриевич?» (Дебогорий-Мокриевич жил в той же квартире, только в следующей комнате). «Нет», отвечает Иван Ивичевич, стоя у самых дверей с револьвером в руке, заложенной за спину. «А ваш паспорт? фамилия?» На этот вопрос Ив[ан] Ивичевич сказал: «Вот» — и выстрелил. Как с той, так и с другой стороны началась стрельба. В результате у нас было четыре ранено (оба брата Ивичевичи, Брантнер и «неизвестный» — Иванченко), а у жандармов один убит. На суде выяснилось, что все жандармы были в кольчугах. В этот вечер было арестовано 14 человек: 10 на квартире Ивичевича и 4 чел[овека] в другом месте».[737]
«11 февраля 1879 г. был положен предел моей деятельности. По счастью, в момент ареста при мне не было оружия, и это меня спасло»[738] — дополняет Дебогорий-Мокриевич.
Оба Ивичевича умерли от ран. Арестованных судили, как упоминалось, в апреле-мае, и троих, включая Осинского, повесили.
Александр Михайлов, твердо приняв бразды правления в «Земле и Воле» в собственные руки, сам в это время развернул деятельность по внедрению агентов во враждебный лагерь.
Начало этому положили самостоятельные действия Н.Н. Богородского — сына смотрителя Трубецкого бастиона Петропавловской крепости.
Рассказывает соученик Богородского по Пиротехнической школе (сыгравшей затем значительную роль в изготовлении террористических средств) А.А. Филиппов: с осени 1878 «Богородский завязывал сношения между сидящими в Трубецком бастионе и волей. Переписка велась долгое время, хотя и не с особенной быстрой передачей благодаря самому способу сношений. Больше всего в этом помогала Анна Павловна Корба[739], но вообще переписка велась в разное время и разными лицами. Через Богородского же мы скоро познакомились с Зунделевичем, Степаном Ширяевым и Фердинандом Осиповичем Люстигом».[740]
Таким образом, землевольцы, а затем народовольцы могли получать самую конфиденциальную информацию от арестованных товарищей — так продолжалось до апреля 1881. Особенно опасную ситуацию это составило для Фроленко: сидевший в тиши Трубецкого бастиона Сентянин серьезно анализировал причины собственного провала — к этому нам предстоит возвращаться.
О дальнейшем Тихомиров писал уже как непосредственный свидетель: «В это время у Александра Михайлова было положено начало /…/ в высшей степени важным делам. /…/ Пустяшные студенческие знакомства свели его с Клеточниковым. Клеточников прибыл в Петербург просто из желания сложить голову на каком-нибудь террористическом деле, но непременно террористическом. Тогда таких личностей попадалось немало, и Михайлов их не пропускал без внимания. Так он, помню. открыл Мартыновского. Мартыновский — тип Достоевского — фанатик, туповатый, но с какой-то глубокой внутренней, и — притом искалеченный жизнью, — прямо искал смерти. Кто-то из его знакомых, очень веселый человек, привел его к Михайлову, познакомил:
— Вот, — говорит, — человек желает умереть. Ничего он делать не хочет, а именно стремится умереть… Не найдется ли ему помещения?
Михайлов немедленно принял Мартыновского под свое покровительство и обещал найти ему такое дело, в котором либо голову сложит, либо будет казнен. Судьба устроила иначе, и Мартыновский был арестован случайно и куда-то сослан, а желание умереть у него, потом, если не ошибаюсь, прошло[741]. Я говорю только для примера. Таких людей было тогда достаточно. Точно так же, например, Шмеман. Он говорил, что он не социалист, не народник, а желает политической свободы. Жить долго он, по болезни, не надеется, а потому предлагает себя на самые рискованные террористические дела. Конечно, и его Михайлов немедленно принял под свое крылышко. Шмеман был человек отчаянной храбрости и сослужил ему службу».[742]
О деятельности Н.В. Клеточникова, поступившего по заданию Александра Михайлова в III Отделение, сложены легенды, совершенно не соответствующие масштабам этого дела.
Клеточников действительно, начав со скромной должности писца (у него был отличный почерк и редкостное трудолюбие), стал со временем ведать всей секретной агентурной перепиской сначала III Отделения, а затем пришедшего в 1880 году ему на смену Департамента полиции — и удостоился даже за свой добросовестный труд двух орденов от правительства. Но он просто не мог играть той роли суперагента, какая ему приписывалась: учреждения, в которых он служил, играли в то время главным образом координационную роль, регистрировали и анализировали (уже без участия Клеточникова!) всю информацию от органов, ведавших непосредственной розыскной работой — главным образом в губернских жандармских управлениях.
В самой же столице политическим розыском ведал секретный отдел в том самом градоначальстве, которое до недавнего времени возглавлялось Треповым. Со временем отдел был переименован в Охранное отделение, где впоследствии и трудились такие знаменитости, как Судейкин и его преемники. III Отделение имело и собственную агентуру, в том числе и в столице, но она решающей роли не играла.
Донесения же с мест не сообщали исчерпывающую информацию: и из соображений секретности, и, главным образом, из карьерных побуждений местные работники старались не выпускать из своих рук главных козырей. Разумеется, никакой Добржинский не собирался делиться информацией о Фроленко или Перовской до того, как это стало бы ему выгодно для дальнейшей карьеры.
К тому же истинные имена секретных агентов уже тогда шифровались псевдонимами даже в секретной переписке — по одному этому, например, знаменитое «Письмо Еремина» об агенте Джугашвили могло быть только фальшивкой!
Тем более Клеточников не мог располагать такой точной и оперативной информацией, как, скажем, то, что где-то обнаружено какое-то подозрительное или разыскиваемое лицо и предстоит срочный арест.
Зато сами Александр Михайлов и Лев Тихомиров (на связи с ним и состоял Клеточников большую часть 1879 года) могли козырять сведениями от якобы всезнающего Клеточникова, обосновывая тем самым собственные решения или подозрения перед товарищами.
В частности, очень трудно поверить в то, что именно Клеточников, как это утверждается, сразу в январе 1879 года сумел якобы разоблачить секретного агента рабочего Н.В. Рейнштейна, предававшего революционеров в столице — сам Клеточников только в этом месяце поступил на службу.
Осенью 1878 года в столице сформировался Северно-русский рабочий союз, затеявший интенсивную пропаганду. Вот как М.Н. Покровский характеризует его «рабочих» лидеров: С.Н. Халтурин — «сын зажиточного крестьянина Вятской губернии, настолько зажиточного, что каждому из сыновей. — а их было несколько, — по смерти отца досталось около полуторы тысячи рублей. /…/ [Халтурин] окончил, или почти окончил среднее техническое училище в Вятке, основанное вятским земством, приблизительно с курсом теперешнего рабфака, с механикой, физикой и т. д.»;
«Рядом с Халтуриным в числе основателей Северного [рабочего] союза стоит Виктор Обнорский, тоже типичный рабочий-полуинтеллигент, побывавший за границей, видевший западно-европейское рабочее движение. /…/ Виктор Обнорский, ученик Заславского и работал раньше на юге в рядах /…/ Южно-русского рабочего союза[743]».[744]
Рабочий Николай Васильевич Рейнштейн, возможно, действительно выдал деятельность этого «Союза», разгромленного уже к началу 1879 года (Халтурин при этом уцелел). На Рейнштейна же списали и арест Клеменца: он «был арестован в конце февраля или в начале марта 1879 года. При обыске чуть не погиб портфель с бумагами редакции. Клеменц каким-то образом спас портфель, помнится, положил к себе под стул, с которого не вставал в продолжение всего обыска».[745]
Ссылаясь на сведения, полученные якобы от Клеточникова, Александр Михайлов добился коллективного решения об убийстве Рейнштейна. Тот в это время переместился в Москву и затевал там новые революционные дела.
Рейнштейна разыскали и 26 февраля убили М.Р. Попов и Н.В. Шмеман.
Этот эпизод оказался началом новой вспышки террора.