Поль Бурже Трагическая идиллия. Космополитические нравы

I. «Вся Европа»


В этот вечер — один из последних февральских вечеров 188* года — громадная толпа теснилась в залах игорного дома в Монте-Карло. Это был один из тех моментов, мимолетных, но хорошо знакомых всякому, кто провел на Корнише хоть один зимний сезон; момент, когда внезапный и чудовищный наплыв разношерстной публики преображает это место, в обыкновенное время столь пошлое и по своей грубой роскоши, и по характеру субъектов, которым оно приходится по вкусу.

Яростная жажда веселья проносится по Ницце в недели карнавала и привлекает в этот маленький уголок Ривьеры шумную толпу праздношатающихся и авантюристов. Роскошь климата привлекает сюда тысячи больных и утомленных жизнью, потерявших либо здоровье, либо счастье.

В те ночи, когда бесчисленные представители этих разнообразных типов, обыкновенно рассеянные по всему прибрежью, сразу устремляются в казино, тогда фантастические противоположности их характеров вырисовываются яркими и дикими контрастами. Получается впечатление чего-то вроде космополитического пандемониума, ослепляющего и в то же время нелепого, ошеломляющего и полного трагизма, шутовского и скорбного, как будто море житейское выбросило сюда все обломки роскоши и порока из всех стран всего мира.

В этой удушливой атмосфере, в этой обстановке богатства, ударившегося в излишества и заклейменного позором, находились представители древних коронованных династий в лице трех принцев из Бурбонского дома и представители новых монархий — два двоюродных внука Бонапарта. Происхождение всех пяти легко было узнать по их профилям, сохранившим неопределенное, но кидающееся в глаза сходство с изображениями на некоторых золотых и серебряных монетах, разбросанных по зеленому сукну игорных столов.

Но ни сами принцы, ни их соседи не обращали внимание на это, так же как и на игрока, который когда-то носил титул короля одного из маленьких Балканских государств. Подданные усердствовали ради этого человека, подданные умирали за него, но в этот момент его собственная корона интересовала его, казалось, менее чем короны королей пиковых, трефовых, червонных и бубновых, выходивших в «trente-et-quarante»[1].

В нескольких шагах от него с упорством отчаяния повышали ставки два знатных римлянина, имя которых, принадлежавшее некогда гениальному папе, неразрывно связано с самыми славными страницами из истории церкви.

И эти короли и принцы, правнуки пап и кузены императоров толкали в сутолоке казино важных аристократов, предки которых служили их дедам или предали их. А эти важные аристократы толкали сынов буржуазии, одетых так же, как и они, воспитанных так же, как и они, забавляющихся тем же, чем и они. А эти буржуа налегали на знаменитых артистов — то на известнейшего нашего портретиста, то на модного тенора, то на прославленного писателя. В эту толкотню вмешались и великосветские дамы в туалетах, которые блеском и эффектностью соперничали с туалетом дам полусвета.

Время шло вперед, и беспрестанно прибывали все новые люди, новые дамы из большого света, новые дамы полусвета, публичные женщины — публичных женщин больше всего. Одна за другой появлялись они во входных дверях. Тут были женщины всех категорий — от существа с алчными глазами и печатью порока на лице, увлеченного погоней за счастливым игроком, у которого она высосет полегоньку и выигрыш и здоровье, как паук высасывает муху, до дерзкой и эффектной пожирательницы целых состояний, которая рискует на рулетке ставками по двадцать пять луидоров и носит бриллиантовые серьги в тридцать тысяч франков.

Местами эти контрасты соединялись в картины еще более яркие и поразительные. Вот, например, между парой этих, торгующих любовью, с кожей, пропитанной белилами и румянами, со взорами, загрязненными сладострастием и корыстью, стоит молодая женщина, почти ребенок, чуть не вчера вышедшая замуж и попавшая в Ниццу, совершая свадебную поездку. Резко выступает ее хорошенькое и свеженькое личико, озаренное живой улыбкой невинного любопытства.

Немного далее любители политической философии могли бы посмотреть на одного из виднейших еврейских банкиров Парижа, который кладет свою ставку рядом со ставкой знаменитого памфлетиста из социалистического лагеря.

В другом конце — молодой человек, измученный чахоткой: желтая кожа с красными пятнами, сморщенное лицо, высохшие от внутреннего жара губы, костлявые руки — все это ясно предвещает ему близкую смерть. А против него сидит спортсмен: дивный цвет лица, широкие плечи, геркулесова мускулатура обещают ему еще восемьдесят лет жизни.

То яркий свет электричества, который льют белые шары на потолке и на стенах, то желтое пламя, исходящее из ламп над игорными столами, освещали эту шумную массу голов, среди которой выделялись не менее поразительные контрасты различных рас и национальностей. Лица русских, широкие и скуластые, с резким, почти диким азиатским складом, вырисовывались рядом с итальянскими физиономиями, поражающими изяществом и той линией, которая напоминает элегантные старые портреты тосканской и ломбардской школ. Немецкие головы, сплюснутые, как бы неправильно развившиеся, с выражением простоватым, но себе на уме, чередовались с парижскими головами, умными и легкомысленными, напоминающими бульвар и коридоры театра «Варьете». Рыжие причудливые абрисы англичан и американцев, с резко очерченными профилями, казалось, сами кричали об увлечениях гимнастикой, об изобилии свежего воздуха и вместе с тем об ежедневном употреблении алкоголя. Но рядом столько лиц экзотического характера своими оживленными глазами, выразительными губами, горячим загаром кожи напоминали про другой климат, про далекие страны, про состояния, нажитые за морем в тех таинственных странах, которые у наших предков были известны под поэтическим именем «Островов».

И деньги, все деньги, без перерыва деньги текли рекой из этой толпы на зеленое сукно столов, число которых накануне было увеличено. Хотя шли уже последние партии — стрелки больших часов, висевших над входными дверями, показывали без четверти десять, — толпа игроков с каждой минутой становилась все гуще. И, однако, не шум разговоров наполнял залы: нет, кругом столов раздавалось главным образом шарканье ног по паркету да шаги непрерывного ряда проходивших и уходивших.

Столы как-то особенно выделялись среди этих волн людских, будто гладкие скалы среди бурного моря, неподвижные под ударами пенистых валов. Этот шум ног по паркету сопровождался другим, не менее непрерывным: позвякиванием золотых и серебряных монет, которые вынимают из кошельков, и они начинают сталкиваться, собираться в кучки, рассыпаться, кататься, словом, жить той шумной и быстрой жизнью, которую они испытывают под лопаточками крупье.

Позвякиванье шариков в залах с рулеткой прерывалось механическими выкрикиваниями механически повторяемых формул, в которых с бесстрастностью оракула изрекались слова: «белая», «красная», «чет», «нечет», «пас», «вист». В залах для trente-et-quarante, где не было и этих позвякиваний, еще монотоннее повторялись другие формулы:

— Четыре, два, красная дана и масть… пять, девять, красная бита, масть дана… два, два…

Глядя на эти десять или двенадцать столов, оживленных лихорадочной деятельностью, глядя, как колонны наполеондоров и стофранковых монет вырастали и исчезали, снова вырастали и снова исчезали, как билеты в сто, пятьсот и тысячу франков сгибались и разгибались, складывались в кучу и пропадали, глядя на фигуры мужчин и драгоценности женщин, на явную ненормальность всех этих людей, чувствуешь, что игорный дом живет не примитивным азартом выигрыша и проигрыша, а чем-то другим. Он дышит лихорадочной жаждой роскоши, немедленного наслаждения, излишества.

В подобные ночи кажется, что золото не имеет уже здесь никакой ценности, — столько его выигрывают и столько проигрывают за этими столами, столько его бездумно тратят рядом со столами, в отелях, ресторанах, виллах, которые раскинулись кругом казино.

Красота женщин слишком соблазнительна и слишком доступна, ласки слишком нежны, климат слишком мягок, комфорт слишком заманчив. Этот рай, созданный бессердечной утонченностью культуры, раскинувшийся по цветущим горам, лишает человека спокойствия, рассудительности и хладнокровия. Упоение, которым он опьяняет своих мимолетных гостей, по временам достигает апогея, и описываемый вечер был именно одним из таких моментов.

В нем кипело что-то вакханальное, напоминающее безумные дни Вавилона. Налицо было и библейское «Мани, Факел, Фарес»: депеши, вывешенные на одной из колонн в вестибюле, возвещали о кровавом эпизоде, вызванном стачкой, которая состоялась вчера в одном из северных горных округов. В этой телеграмме рассказывалось о ружейных выстрелах, сделанных войсками, об убитых рабочих, об инженере, зарезанном стачечниками.

Но среди этой толпы, все более и более разгорающейся жаждой удовольствий, попробовал ли кто-то в конкретных образах представить себе слова трагической телеграммы и предвещаемую ею грозу революции? По-прежнему катились золотые и серебряные монеты, шуршали банковские билеты, кричали крупье:

— Faites vos jeux… Rien ne va plus[2].

По-прежнему шарики катались по рулетке, карты ложились на зеленое сукно, лопаточки сгребали ставки несчастных игроков, а бесчисленная толпа поддавалась своим страстям: кто мании игрока, кто мании роскоши, кто мании тщеславия, кто капризу праздности. Для скольких фантастических эпизодов послужил сценой этот необычайный дворец с резными воротами в стиле Альгамбры! А в эту лихорадочную, горячечную ночь на одном из его диванов подготовлялось приключение фантастическое и невероятное, самое имя которого так и просится на афишу театра оперетты, напоминает музыку времени наших прабабок и имя вышедшего из моды Чимарозо: тайный брак!

Группа из трех лиц, которые по необходимости выбрали для обсуждения такого романтического заговора уголок в этом всемирном караван-сарае, состояла из молодого человека и двух дам. Молодому человеку на вид было года тридцать два. В том же возрасте была и одна из двух дам, которая вывозила в свет другую — молодую девушку лет на десять моложе ее.

Чтобы вполне очертить весь необычайный характер этого матримониального совещания, происходившего в длинном коридоре между залами с рулеткой и с trente-et-quarante, необходимо прибавить, что молодая девушка, в действительности, играла роль мамаши по отношению к своей официальной покровительнице и что проект этого тайного брака ничуть ее не касался. Она сидела на самом краю дивана и только наблюдала, между тем как ее подруга и молодой человек оживленно разговаривали друг с другом.

Уже по одному тому, как внимательно устремлялись ее прекрасные темные глаза в толпу, двигавшуюся туда и сюда, вы признали бы в ней иностранку и почти сразу бы догадались, что она американка. На лице девушки лежал отпечаток энергичной уверенности, свойственной женщинам, которые привыкли с детства к самостоятельности и которые, вступая в брак, отлично знают, для чего они делают это, и ничуть того не стыдятся.

Она была прекрасна той отчетливой красотой, которая, будучи вставлена в рамку, пожалуй, чересчур модного туалета, так легко придает типичнейшим красавицам Соединенных Штатов вид женщин-изделий, как бы специально сфабрикованных для выставки. У нее были изящные черты, худощавое лицо с резким выражением, энергичный рот и подбородок.

На густых каштановых волосах она носила круглую шляпу из черного бархата, с очень широкими полями и очень высокими перьями; сзади поля приподнимались и заканчивались букетом из искусственных орхидей. Это была вечерняя шляпа для молодой девушки, но в ней поражала некоторая утрировка, равно как и в платье из серой бархатистой ткани, и в корсаже, почти сплошь покрытом серебряным позументом и сшитом, очевидно, лучшей парижской модисткой.

В таком костюме и притом еще чрезмерно обремененном драгоценными камнями мисс Флуренс Марш — так звали ее — можно было принять за что угодно, только не за то, чем она была в действительности: прямодушнейшей и честнейшей девушкой, мечтавшей в настоящее время о будущем супружеском счастье своей спутницы, женщины столь же честной и безупречной, как она сама.

Имя этой последней было маркиза Андриана Бонаккорзи. Венецианка по рождению, она принадлежала к древней фамилии дожей Наваджеро. Ее туалет, который также только что приехал из Парижа, блистал той же страстью к побрякушкам, которая столь характерна для итальянских франтих и благодаря которой они выглядят «fufu» (употребляю не имеющий синонима термин, которым наша провинциальная буржуазия обозначает известную женскую манеру одеваться с блеском и эффектом, но не совсем изящно). По ее платью, из черного шелка, спускалась вышивка из черного бисера в виде бабочек. Такие же бабочки порхали по шелку ее маленьких башмачков и вокруг красных роз шляпы, которая покрывала ее роскошные белокурые волосы с рыжеватым отливом, те белокурые локоны, которые столь любезны живописцам ее родины.

Нежная белизна кожи, немного грубоватая величавость лица с крупными чертами, преждевременная полнота бюста — все это вполне гармонировало с ее происхождением, а больше всего — нежный взор ее голубых глаз, в которых разлита была страстная истома лагун. Она обнимала ими, она топила в них молодого человека, который говорил с ней в эту минуту и в которого она, очевидно, была влюблена до безумия.

Внешность его вполне оправдывала это обожание, больше чувственное, чем сентиментальное. Этот молодой человек, находившийся тогда в полном расцвете своих сил, представлял замечательный тип той мужской красоты, которая свойственна нашему Провансу и доказывает, что он действительно в течение целых веков был римской провинцией, по преимуществу, избранной землей, где римская раса наиболее прочно запечатлела свое воздействие.

Его черные волосы, коротко остриженные над прямым белым лбом, его борода, подстриженная клинышком и слегка курчавая, крепкий изгиб носа и дугой выгнутые брови делали его похожим на профиль с древней медали, который казался бы суровым, если бы в его влажных глазах не сиял весь энергичный пыл влюбленного человека, а улыбка ослепительно белых зубов не обнаруживала всей веселости южанина.

Под мягкой тканью смокинга и под пике белого жилета угадывалось крепкое и мускулистое тело, и это впечатление чисто животной силы было столь ярко, несколько излишняя жестикуляция этого малого обнаруживала такую жизнерадостность, что немудрено было не заметить, сколько непроницаемости было в этих блестящих глазах, как тонки были эти улыбающиеся губы и этот заостренный нос, не обратить внимания вообще на все признаки хитрости, определенно выступавшие на этом лице, никогда не забывавшем про расчет и самообладание, несмотря на всю свою видимую подвижность.

Два типа людей одинаково умеют обращать себе в пользу свои природные недостатки: немцы, которые маскируют свою хитрость грубостью, и провансальцы, которые прячут ее за врожденной живостью. Настоящим энтузиастом, экспансивной натурой покажется вам провансалец в тот самый момент, когда он будет приводить в исполнение план, до такой степени тонко и холодно рассчитанный, как будто автор его был невозмутимым шотландцем. И кто бы мог это подумать?

В это время, раскинувшись на канапе в казино и весело болтая со своей привычной непринужденностью, виконт де Корансез — он происходил из не особенно знатной семьи, из окрестностей Барбентана — в это время он приводил к вожделенному концу самую дерзкую, невероятную и отлично обдуманную интригу! Но кто же во всем свете мог бы подозревать, что на самом деле творится в душе этого «беспечного Мариуса»? (Так прозвал его отец, старый винодел, который на глазах своих земляков-барбентанцев умер в отчаянии от постоянных долгов сына.)

Не угадали бы, конечно, этого добрые люди с берегов Роны, все более или менее приходившиеся ему родней от Авиньона и до Тараскона. Они слишком хорошо видели, как прекрасные виноградники, о которых так заботился и которые довел до такого цветущего состояния отец, переходили в чужие руки кусок за куском, чтобы дать средства на безумную жизнь наследника в Париже!

Тем менее угадали бы это соучастники этих безумий, разные Казали, Варды и Мишо, эти известные виверы своего времени. Они отлично узнали только чувственность и тщеславие южанина и не заметили его хитрости, они обманулись, зачислив его по первому впечатлению в разряд провинциалов, обреченных промелькнуть блестящим метеором на парижском небе и затем исчезнуть навеки.

В этом веселом собутыльнике, гурмане из гурманов, всегда готовом вкусно поужинать или перекинуться в картишки, выйти на дуэль или приволокнуться, — ни те, ни другие не увидели практичного и положительного философа, который без труда мог, когда придет его час, превратиться в мощного борца на жизненном поприще.

И вот, несколько месяцев назад, этот час пробил: из шестисот тысяч франков, скопленных отцом, у Мариуса осталось едва сорок тысяч и изворотливый южанин начал с нынешней зимы вырабатывать программу действий для тридцать второго года своей жизни. Суть программы была — выгодный брак. Оригинальность этого плана заключалась в особых подробностях, которые он определил с точностью, достойной истинного дельца.

Прежде всего, он признал за факт, что, даже получив невероятно огромное приданое, он никогда не добьется надлежащего положения в Париже. Скандальный случай, который произошел в одном аристократическом клубе и при котором оказалось бессильным средство, выбранное весьма расчетливо, этот случай окончательно показал ему, какое расстояние отделяет содружество по выпивке от настоящей светской солидарности.

С другой стороны, две-три поездки в Ниццу, сопровождавшиеся настоящим и шумным успехом, открыли перед ним космополитический свет, а превосходное чутье подсказало ему, что тут многого можно добиться. Ввиду этого он решил жениться на иностранке, которая, благодаря своему богатству и связям, создала бы ему «европейское» положение. Он уже видел, как проводит зиму на Ривьере, лето — в Альпах, охотничий сезон — в Шотландии, осень — в поместьях жены… Париж — это лучший праздник — весной, на несколько недель.

Такой план жизни предполагал, что жена не должна быть молодой девушкой. Корансез порешил, что она будет вдовой его лет, в случае нужды даже немного постарше его, но все еще прекрасная на осени своей жизни. На этом он остановился в выработке своего проекта, когда случай столкнул его с маркизой Бонаккорзи.

Итальянская маркиза, по происхождению принадлежащая к высшей венецианской знати, вдова именитого аристократа, обладающая, благодаря покойному мужу, двумястами тысяч ливров доходу, никогда не заставлявшая говорить о себе, благочестивая до аскетизма, что естественно должно было ее привести к браку, когда она влюбится, притом находящаяся под влиянием своего брата, ярого англомана со склонностью к космополитическому образу жизни, — да это был прямо идеал благоразумного Корансеза, воплощенный каким-то волшебством.

Но яблони Гесперид находились под охраной дракона. Так и в данном случае мифологическое чудовище было на сцене в лице этого брата, графа Альвиза Наваджеро. Эта загадочная и опасная личность, облеченная в смешную ливрею сноба, желала сохранить миллионы своего покойного тестя, Франческо Бонаккорзи, исключительно для собственного употребления.

Каким образом провансальское пройдошество обмануло венецианскую недоверчивость? Даже и теперь, когда событие свершилось и вывело на белый свет весь этот лабиринт хитросплетений, все-таки старые завсегдатаи, собирающиеся в пять часов в Каннском морском клубе, признаются, что не в силах разрешить эту загадку: с такой хитростью гениальный Корансез подводил мину, что никто не мог даже подозревать про существование этой подземной работы.

Четырех коротких месяцев оказалось на это вполне достаточно. Выдержав долгую и упорную внутреннюю борьбу между своими чувствами и угрызениями совести, между страстью и робостью, маркиза Андриана дошла, наконец, до того, что стала обсуждать мысль о тайном браке как весьма возможную, а потом и приняла ее.

Чудная идея, которой Корансез мог хвалиться как мастерским ударом, этот проек, прежде всего, выигрывал тем, что был необычайным и задевал в душе итальянки могущественную романтическую струну. Он представлял прекрасное средство примирить требования любви, которую сумел внушить ловкий южанин, с правилами благочестия. Он давал Корансезу возможность разыграть роль нелюбостяжателя, потому что церковный брак не обеспечивал за ним никаких законных прав. Наконец, и это самое главное, такой проект отодвигал на неопределенное время объяснение маркизы с братом.

Она так боялась этого брата, что даже теперь дрожала при одной мысли, как бы он не подслушал их, хотя и знала, что этот ужасный брат серьезно занят: он в соседней комнате рисковал на зеленом поле несколькими тысячефранковыми билетами, которые она сама вынула ему из своего кошелька. Альвиз орудовал этими деньгами с обдуманностью и благоразумием привычного игрока, не раз уже наживавшегося на игре. Он и не подозревал, что в двух минутах ходьбы от его кресла велась другая игра, для него гораздо более важная, и что тут дело шло о целом состоянии, на которое он смотрел как на свою собственность. Да даже и игры-то уж не велось: партия была проиграна, потому что близился к осуществлению химерический план, который так практично был придуман Корансезом и должен был неразрывно связать его с маркизой. Влюбленная чета только что назначила место и время своего брака.

— А теперь, — закончил Мариус, — rien ne va plus, как говорят эти господа с рулетки. Мне только остается как-нибудь убить две недели, которые отделяют меня от моего счастья… Кажется, мы обо всем подумали…

— А я все боюсь какой-нибудь неожиданной помехи! — вымолвила маркиза Андриана задумчиво, слегка качнув своей белокурой головой, отчего черные бабочки на ее шляпе задрожали. — А если Марш отложит поездку на яхте?

— Вы мне телеграфируете, — ответил Корансез, — и я буду ждать вас в Генуе к другому дню… Притом же Марш не отложит поездки. Ведь 14-е число выбрала баронесса Эли, а жена эрцгерцога, хотя бы и морганатическая, не отменяет своих приказаний, как простой бирюк, даже если бы она была столь же демократического склада, как тот ranchman[3], который испанской инфанте сказал с сильным рукопожатием: «Very glad to meet you, Infanta!»[4]. Ведь эту историю рассказал нам сам Марш, и помните вы его отвращение! Не правда ли, мисс Флуренс?

— Мой дядя в удовольствиях так же пунктуален, как в делах, — отвечала американка. — А так как и баронесса Эли де Карлсберг в заговоре…

— Но если Альвиз переменит свое решение и присоединится к нам? — возразила венецианка.

— Ах, маркиза, маркиза! — отвечал Корансез. — Какое у вас пристрастие придумывать разные испанские ловушки, у вас, дочери дожей!.. Вы забываете, что граф Альвиз приглашен на «Далилу», яхту лорда Герберта Богэна, to meet S. A. R. Alberto Edvardo, principe di Galles[5]. И он, Наваджеро, откажется от этого свидания? Never, никогда!

Он забавлялся, произнося эту фразу, которая слегка высмеивала англоманию его будущего свояка, и старался копировать его английское произношение с такой смешной мимикой, что маркиза попробовала было остановить его словами:

— Не будьте таким злым!

Но в то же самое время она за веером ласкала руку того, на кого смотрела как на своего жениха. Несмотря на шутки по адресу домашнего тирана, шутки, на которые маркиза едва осмеливалась улыбаться, Корансез сам считал соседство Альвиза опасным и потому постарался закончить этот разговор, ставший уже бесполезным.

— Вы правы, — сказал он, — когда счастлив, надо быть добрым. Но я хотел бы, чтобы вы были так же счастливы и уверены, как я. И прежде, чем оставить вас, я вам предскажу шаг за шагом все, что произойдет 14-го числа, и вы уверитесь, что ваш друг — пророк… Вы знаете уже мою линию счастья, — прибавил он, показывая свою ладонь, — знаете также и то, что я прочел на вашей хорошенькой ручке.

Из хитрости и в то же время из суеверия он постоянно разыгрывал в салонах роль чародея и хироманта. Теперь он продолжал речь с той многозначительностью и самоуверенностью, которые производят сильное впечатление на нерешительных людей и вливают в них твердость.

— Вам предстоит чудная поездка в Геную. Там вы найдете меня вместе с доном Фортунато Лагумино, вы знаете где. Старый аббат с радостью готов быть вашим капелланом на тот день! Вы вернетесь в Канны, и никто в целом мире не подумает, что маркиза Бонаккорзи превратилась в виконтессу де Корансез, кроме самого виконта, который уже найдет способ сообщить о нашем маленьком заговоре этому славному Альвизу… Оттуда вы будете писать мне в Геную до востребования, а я буду писать вам через посредство нашей дорогой мисс Флуренс.

— Которая называется также мисс Prudence[6], — сказала молодая девушка, — и которая находит, что для заговорщиков вы разговариваете слишком долго… Берегитесь карманников, — быстро прибавила она.

Это был условный сигнал на случай, если она увидит, что приближается кто-нибудь из знакомых.

— Ба! Этот карманник не опасен! — воскликнул Корансез, поглядев в ту сторону, куда показывала мисс Марш кончиком веера.

В потоке толпы он разглядел личность, которая привлекла внимание молодой американки.

— Да ведь это Пьер Отфейль, мой старый товарищ… Только он нас не заметил… Не хотите ли вы, маркиза, посмотреть на влюбленного, отчаявшегося встретиться с той, которую любит?.. И сказать, что я был бы похож на него, если бы не явились вы и не опьянили меня вашей красотой!.. — прибавил он тихонько.

Потом громко продолжал:

— Посмотрите, он уходит в противоположный угол, к другому канапе, садится на него и не думает, что три пары глаз внимательно смотрят на него. Он даже и не желал бы этого…

Молодой человек, которого южанин называл своим товарищем, казалось, в этот момент был поглощен своими мыслями до такой степени глубоко, всецело и вместе с тем грустно, что действительно оправдывал шутливую догадку Корансеза. Если заговор касательно тайного брака, который обсуждался среди этой роскошной обстановки, среди этой жадной до удовольствий толпы, если он звучал тут резким диссонансом, то мечтания того, кого Корансез назвал своим «старым товарищем», — они два года пробыли вместе в Париже, в коллеже, — были еще страннее, еще удивительнее. Контраст между шумной толпой и самогипнозом, в который погрузился Пьер Отфейль, казался слишком разительным. Очевидно, если в залах он не находил кого-то, для него не существовало ни одной из двух тысяч фигур, набившихся сюда. И кем же мог быть этот кто-то, если не женщиной?

Влюбленный в отчаянии скорее бросился, чем сел, на канапе, которое стояло напротив занятого Корансезом и его двумя соумышленницами. Там он остался, опершись локтем о ручку дивана и опустив лоб на руку, в небрежной позе, о которой даже и не думал.

Его тонкие пальцы, приподняв слегка волосы, открыли благородно очерченный лоб. Слегка изогнутый нос и суровый рот придавали бы этой поэтичной физиономии почти дикое выражение, если бы во влажных глазах не было столько мягкости и нежности. Этот взгляд, обнаруживавший исключительное напряжение мысли, в соединении с бледным и как бы слегка утомленным лицом, решительно придавал этой физиономии, на которой небольшие усы выделялись черной тенью, сходство с классическим портретом Людовика XIII в юности. Узкие плечи, худощавые конечности, видимая деликатность всего телосложения указывали на один из тех хрупких организмов, которые живут исключительно нервами, на одну из тех натур, лишенных сангвинического элемента, которых весьма глубоко потрясает малейшее душевное движение, потрясает до ощущения физической боли. Такие болезненные организмы живут чувствами так же, как сангвинические натуры живут действиями и ощущениями.

Хотя по внешнему виду Пьер Отфейль ничем не отличался от Корансеза и бесчисленных праздношатаев, рассеявшихся по залам, однако либо его взор был совершенно обманчив, либо по внутреннему своему складу он не принадлежал к этому миру рыцарей в смокингах, белых жилетах, в касках, вышитых шелком, и в лакированных туфлях; рыцарей, которые увивались вокруг великосветских дам, одетых как публичные женщины, и вокруг публичных женщин, одетых как великосветские дамы; рыцарей, которые терлись вокруг игорных столов, занятых вперемежку джентльменами и мошенниками.

Дума, запечатлевшаяся в складке его губ и в морщинах его утомленных век, изобличала тоску, не мимолетную, а привычную, вечный источник грустных размышлений. Но если правда, что он пришел в этот притон, отыскивая любимую женщину, то эта глубокая тоска получила бы вполне естественное объяснение. Он должен был страдать от жизни, которую ведет эта женщина, страдать от ее среды, от ее удовольствий, от ее знакомств, от всех ее занятий, которые ей не пристали, — страдать от этого до боли и, быть может, не давать в этом отчета самому себе: у него не было глаз для того, чтобы судить ту, которую он полюбил.

Во всяком случае, если он и был влюбленным, как сказал Корансез, то, наверное, он не был любовником. На его чистом лице не лежало печати ни гордости, ни клейма человека, которого чувственные воспоминания увлекли на бесчестный путь позорной ревности. Уже одно простодушие, с которым он углублялся, даже тонул в своих думах среди этой публики на диване в казино, одно это доказывало редкую в его возрасте и его среде свежесть сердца и воображения.

Спутницы Корансеза сами были слишком чуткими женщинами, чтобы не понять и не оценить прелести и слегка наивного аромата этого контраста. Обе они, каждая на своем родном языке, невольно произнесли слова сочувствия.

— Com'e simpatico[7], — молвила итальянка.

— Oh! You dear boy[8], — молвила мисс Флуренс.

— A в кого же он влюблен? — спросили обе вместе.

— Я мог бы вас самих заставить поломать голову над этим, — отвечал Корансез, — и вы никогда не догадались бы… Но успокойтесь, ваше любопытство будет сейчас удовлетворено. Это вовсе не секрет, вверенный моей скромности… Я сам выследил его, так что не обязан тайной. Так вот, симпатичный милый мальчик, для того чтобы влюбиться как животное, нет, как ангел, выбрал нашего прекрасного друга, госпожу де Карлсберг, нашу прекрасную баронессу Эли… Вот уже с неделю она в Монте-Карло, у госпожи Брион, как вам известно, и этот бедный мальчик не в силах был совладать с собой. Он во что бы то ни стало захотел увидать ее, но так, чтобы она этого не знала. Он все блуждал вокруг виллы Брион, поджидая, не выйдет ли она. Посмотрите, сколько пыли на его башмаках и на низках брюк… Затем, так как в Канне ему сказали, что баронесса все вечера проводит за игрой, он явился сюда. Но ему не удалось отыскать ее в этой толпе… Вот как любим мы, французы, — прибавил он, смотря на маркизу, — когда мы любим…

— А баронесса? — спросила итальянка.

— Вы желаете знать, любит ли его баронесса или не любит? — продолжал Корансез. — По счастью, вы верите в хиромантию, вы и мисс Флуренс, потому что я могу сказать вам в ответ лишь то, что открывает мне мой маленький талант прорицателя… Вы не прочь послушать? Отлично! — продолжал он после утвердительного кивка обеих дам со своим обычным видом, в котором сочеталась серьезность с мистификацией. — Линия сердца на руках баронессы совершенно красная, а это означает сильную страсть, притом же есть значок, который заставляет отнести эту страсть к тридцатому году ее жизни, — возраст, в котором она находится теперь. Не надо особенно удивляться, если эта страсть повлечет за собой трагическую смерть… Но не пугайтесь: не всегда сбывается то, что начертано на руке. Хотя, впрочем!.. Говорил ли я вам когда-нибудь, что вот тут, под горой Юпитера, у нее есть ясно очерченная звездочка, один из лучей которой образует крест соединения?

— И это значит? — спросила американка с тем интересом, с которым граждане этой страны, столь положительной, относятся к вопросам сверхъестественного порядка, «спиритуалистическим», как там говорят.

— Брак с принцем, — отвечал южанин.

Наступила минута молчания, в течение которой Корансез с особенным вниманием продолжал рассматривать Пьера Отфейля, потом искорка блеснула в его взоре, и тоном человека, которому только что пришла в голову славная мысль, он сказал:

— Маркиза! Что если бы его взять свидетелем, которого мы искали для церемонии в Генуе и не нашли?.. Мне кажется, что его присутствие на нашем венчании принесет нам счастье.

— Это правда, — отвечала госпожа Бонаккорзи. — Приятно в известные часы смотреть на честные, искренние лица. Но лишний соучастник тайны… Благоразумно ли это?..

— Если я предлагаю вам его, — возразил Корансез, — то верьте, что я отвечаю за его скромность. Мы с Отфейлем познакомились еще в ранней юности. Честность этого человека — как золото, испытанное в горниле! И уж во всяком случае, он гораздо надежнее, чем подкупленный свидетель, который всегда готов будет выдать, лишь бы ему заплатили побольше…

— Согласится ли он? — перебила маркиза.

— Это я узнаю завтра перед отъездом из Канн, если только вы в принципе не против этого выбора… Однако, — прибавил молодой человек, — в таком случае было бы более благоразумным пригласить его на яхту…

— Это уж будет мое дело, — сказала мисс Марш. — Но как и где представить его моему дяде? Не думаю, чтобы они были знакомы.

— Они познакомятся сегодня же вечером, — отвечал Корансез, — в том самом поезде, который всех нас повезет в Канны. Я пойду подготовить нашего влюбленного к этому шагу и не покину его до самого вагона, тем более, — закончил он, вставая, — что мы слишком уж долго заговорились здесь, и если стены тут не имеют ушей, то найдутся глаза… Мой друг, — продолжал он со вздохом, беря маленькую ручку госпожи Бонаккорзи, которая также поднялась, и сжимая ее со страстным порывом, — мне больше не придется говорить с вами до того великого дня. Скажите же мне лишь одно словечко, которое дало бы мне силы дожить до тех пор…

— Бог да сохранит тебя, amina mia[9], — отвечала госпожа Бонаккорзи голосом серьезным, почти торжественным, с этим «ты», которое изобличало глубину страсти, искусно вызванной ловким и хитрым господином.

— Это записано тут, — весело отвечал Корансез, показывая свою руку. — И тут, — прибавил он, кладя руку на сердце.

Потом, обращаясь к молодой девушке, он сказал:

— Мисс Флосси, когда вам потребуется отважный малый, который пошел бы ради вас на верную гибель, то одно лишь слово, и он бросится right away[10]

И пока мисс Марш смеялась над этой невинной эпиграммой на один из маленьких идиотизмов языка янки, пока маркиза следила за провансальцем взором любящей женщины, сердце которой переполняется от каждого движения любимого человека, он сам пробирался к своему старому товарищу. В самом деле, в его движениях было столько могучей грации, столько гибкой силы, его походка была так легка и мужественна, что молодая американка не удержалась, чтобы вслух не высказать этого. Женщины этой энергичной расы, которая так много отводит места физическим упражнениям, целые часы проводят на открытом воздухе в атлетическом содружестве с игроками в теннис или гольф. Они вполне объективно и невинно ценят животную красоту мужчины и фигуру юного римлянина или грека.

— Как красив твой Корансез! — сказала она маркизе. — И притом в нем столько веселости, столько увлекательности! На мой взгляд, это типичный француз, именно такой, каких я себе воображала, когда читала еще в Марионвилле романы Александра Дюма. Как ты будешь счастлива с ним!..

— Очень счастлива! — отвечала итальянка. И повторила, как бы объятая мрачным предчувствием: — Очень счастлива, но Бог не допустит этого.

— Бог допускает все, чего мы хотим, если только мы действительно хотим и если это не преступно, — возразила мисс Флуренс.

— Нет, — настаивала ее собеседница. — Мне много пришлось налгать Альвизу. Я буду за это наказана…

— Если ты так думаешь, — сказала американка, — то почему ты не поговоришь с братом? Или, может быть, ты возложишь это на меня? Пять минут разговора, и на твоей совести не останется ни капельки лжи. Полагаю, что ты имеешь полное право выйти замуж. Деньги твои! Чего же ты боишься?..

— Ты не знаешь Альвиза, — перебила ее госпожа Бонаккорзи, и на лице ее отразился настоящий ужас. — А если он вызовет его на дуэль и убьет?.. Ну, все равно, будем делать, как условлено, и Мадонна да будет за нас!..

Она на секунду закрыла глаза и тяжело вздохнула. Флуренс Марш смотрела на нее с изумлением. Она, англосаксонка, воспитанная в полной самостоятельности, никак не могла понять магнетического ужаса, который внушал своей сестре Наваджеро.

А маркиза в своих мыслях далеко унеслась от игорных зал и от своей собеседницы. Она видела маленькую капеллу Богоматери у Сосен в Каннах, где в течение нескольких месяцев она каждый день заказывала мессу, чтобы простилась ей ложь брату. Она видела алтарь, пред которым заставила Корансеза стать на колени и обещать, что они вместе отправятся на богомолье в Лоретту, как только брак их будет оглашен!

Провансалец верил в Мадонну почти так же, как верил в линии руки, с полускептицизмом и полуверой ребяческой и хитрой южной натуры, весьма сложной, несмотря на примитивность своих инстинктов, искренней даже в рисовке и несколько суеверной в самых положительных расчетах. В угрызениях госпожи Бонаккорзи он видел самую прочную гарантию своего успеха: раз влюбившись, женщина, в которой соединялось подобное благочестивое усердие с бурей страстей, самым роковым образом должна была прийти к браку.

Но, с другой стороны, он почти верил сам, что зажженные в маленькой каннской церкви свечи охраняют его от мести ужасного брата, безусловно, способного на все, лишь бы не допустить, чтобы состояние сестры перешло в другие руки. Он слишком хорошо изучил страшный характер венецианца и потому не удивлялся, как мисс Марш, паническому ужасу своей невесты. Но при всей своей ярости, что поделает Альвиз против брака, совершенного настоящим священником по установленной форме, когда будет недоставать только гражданской санкции, которая для благочестивой маркизы была совершенно излишней?

Но, верный старому изречению «две предосторожности лучше одной», Корансез был не прочь пригласить на эту церемонию нескольких лиц из своего круга — оно могло пригодиться в день неизбежного объяснения. Как он раньше не вспомнил о старом товарище, которого нашел этой зимой в Каннах и который был чист сердцем и невинен душой так же, как в то время, когда они вместе учились в старом лицее Людовика Великого?

С первого же рукопожатия, которым они обменялись при теперешней встрече, Корансез почувствовал эту юношескую невинность, эту чистую правдивость друга своей юности. Почувствовал он их и в невинном увлечении Отфейля баронессой Эли де Карлсберг. День за днем на его глазах вырастала эта страсть, о которой он только что рассказал своим собеседницам. Но он не сказал им, что, по его мнению, баронесса увлеклась молодым человеком не менее чем он ею. Тут он действительно мог похвалиться своей прозорливостью, которая и в этом случае, как и во многих других, оказалась незаурядной.

Но как ни был прозорлив южанин, а все же он не предвидел, что, воспользовавшись своим открытием для собственной выгоды, он превращал в драматический эпизод ту оперу-буфф, которой должен был быть его брак с госпожой Бонаккорзи. Когда Корансез говорил о самом себе и о своей знаменитой линии счастья, то постоянно повторял: «У меня всегда выходят забавные штуки…»

Действительно, в жизни, кажется, встречаются два весьма различных типа людей, и их вечное существование доказывает законность двух точек зрения на жизнь, в течение веков проводимых в комедии и трагедии. Каждый человек примыкает к одной из этих категорий, и редко встречаются люди, в которых смешиваются оба элемента. Для одного типа субъектов, похожих на Корансеза, самые романтические положения сводятся к водевилю. У другого класса, к которому — увы! — принадлежал Пьер Отфейль, наоборот, самые простые эпизоды превращаются в драму. Если первые любят, и любят искренно, то никогда любимая женщина не причинит им боли. Другие обречены на глубокие потрясения, на тяжкие волнения: все их идиллии суть трагические идиллии.

И действительно, стоило только поглядеть на двух молодых людей, один подле другого, в ту минуту, когда Корансез положил руку на плечо Отфейля, и с полной очевидностью обнаруживалась противоположность между этими типичными представителями персонажа из комедии и героя из трагедии: один крепкий и веселый, с блестящими глазами, с чувственными губами, самоуверенный и как бы брызжущий благодушием; другой — хрупкий и нежный, взор омрачен думой, он готов на страдание при малейшем соприкосновении с жизнью.

Когда подошедший пробудил его от мечтаний, то по его телу пробежала дрожь от враждебного чувства, которое он едва скрывал. Но эта враждебность не обидела хитрого южанина. Он отлично знал, что она бесследно исчезнет, стоит только произнести одно имя. Заставив своего друга подняться, он взял его под руку и начал так:

— Что за странная скрытность явиться сюда, не предупредив меня? Скрытность и глупость! Мы преспокойно могли бы пообедать. Сегодня я был за столом в самом лучшем обществе Монте-Карло: госпожа де Карлсберг, госпожа де Шези, мадемуазель Марш, госпожа Бонаккорзи. Ты не соскучился бы…

— Да в пять часов я и сам не знал, что поеду с шестичасовым поездом, — отвечал Отфейль.

— Знаю я это, — продолжал Корансез, — некоторые очень спокойно сидят в своей комнатке в Каннах, но вдруг, подобно Жанне д'Арк, слышат голоса, только совсем другие: «Rien ne va plus… Messieurs, faites vos jeux…». И вот банковские билеты начинают корчиться в их бумажниках, а луидоры танцевать в кошельках, и человек, сам не зная как, попадает за зеленое поле. Выиграл ты, по крайней мере?

— Никогда не играю, — отвечал Пьер.

— Все имеет свое начало, — возразил другой. — Но скажи, пожалуйста, ты часто сюда являешься?

— Сегодня первый раз.

— И ты всю зиму провел в Каннах! Недаром Дюпра называет тебя «мадемуазель Пьерретта». Ты слишком молод, чтобы быть таким благоразумным. Берегись, молодость возьмет свое. Кстати, речь зашла о Дюпра… Не имеешь ли ты известий о нем?

— Он все еще на Ниле с женой, но уже на пути в Каир, — отвечал Отфейль. — Он даже настаивал, чтобы я присоединился к ним…

— Но ты не пожелал ехать и провести с ними конец их медового месяца… Это еще благоразумнее, чем не играть, — подхватил Корансез. — Вот что значит не ехать в свадебное путешествие на здешний берег, как то делается во всем свете: хотят сфинксов, пирамид, пустынь, катарантов, разрушенных храмов… А в конце концов соскучатся со своей женой и ей опостылят, не успев даже устроить домашний очаг…

— Но уверяю тебя, что Оливье очень счастлив, — отвечал Отфейль с живостью, показывавшей, как близок был его сердцу друг, о котором Корансез говорил так шутливо.

Затем без сомнения, чтобы сразу обрезать всякие комментарии касательно отсутствующего, он прибавил:

— Да и что такое, говоря серьезно, свадебное путешествие сюда! Неужели ты находишь интересным это общество? — Он показал на толпу игроков, которая становилась вокруг столов все возбужденнее с каждой минутой. — От Ниццы до Сан-Ремо раскинулся рай растакуэров[11]. Это пошло, это гадко, это унизительно. Роскошная природа, опозоренная людьми, — вот этот берег… Серьезно, Оливье прав, предпочитая пустыню: стоит ли труда покидать Париж, чтобы ехать сюда и найти карикатуру на него?

— Это мнение парижанина, — молвил провансалец.

После эпизода в аристократическом клубе он питал против столицы злобу, которую облегчил, повторяя:

— Растакуэры! Растакуэры! Произнеся эту анафему, вы думаете, что все выразили. Но, говоря это, вы и не подозреваете, что близок тот час, когда вы, гордые парижане, станете провинциалами для Европы. Но это так, это так… Кто же отрицает, что на Ривьере есть авантюристы? Но зато сколько тут истинных аристократов! И эти истинные аристократы, разве они парижане? Нет, это англичане, русские, американцы. А взгляните на итальянцев, которые обладают не меньше вас умом и изяществом, да еще обнаруживают под этим изяществом темперамент, чего у вас никогда не было, и веселость, что вы совершенно утратили. А иностранки, которые встречаются на здешнем берегу! Говорить ли нам об иностранках? Не сравнить ли нам их с той куклой без сердца и ума, этой тщеславной игрушкой из папье-маше, которую называют парижанкой…

— Во-первых, я сам вовсе не парижанин, — перебил Отфейль. — Ты забываешь, что семь месяцев из двенадцати я провожу в моем тихом Шамгане и что мои бедные овернские горы вовсе не походят на бульвары. А во-вторых, я согласен со второй половиной твоего парадокса: да, некоторые из здешних женщин прямо поражают своим изяществом, образованием, умом и красотой… Однако, — прибавил он, покачивая головой, — эта красота разве сравняется когда-нибудь с обворожительностью не парижанки (я за это не стою), а настоящей француженки с изящным умом, с тонкой тактичностью, словом, с поэзией истинного чувства меры и вкуса?..

Его мысли парили, и он не обращал внимания на тонкую, едва заметную усмешку, бродившую на губах его собеседника. Господин Корансез не был человеком, способным на продолжение такого пустого разговора. Он слишком мало заботился, проводит ли Оливье Дюпра свой медовый месяц среди могил фараонов или в Корнише, а про этого старого товарища, самого близкого друга Отфейля, он заговорил только для того, чтобы придать их разговору некоторый характер интимности. Фразы, которые Отфейль только что произнес касательно иностранок, доказали Корансезу лишний раз, насколько он был прав, считая друга влюбленным в госпожу де Карлсберг.

И в ту же минуту он снова вернулся к осуществлению своего проекта. Оба друга в этот момент проходили мимо стола с trente-et-quaranle. И как раз за этим столом сидело одно из лиц, имевших весьма близкое отношение к задуманному плану: дядя мисс Марш, один из самых знаменитых железнодорожных королей Америки, Ричард Карлейль Марш, или проще Дикки Марш, тот самый, который в известный день, сам того не подозревая, должен был одолжить свою яхту для свадебной поездки маркизы Бонаккорзи.

Час тому назад Корансез думал представить Отфейля владетельному янки в вагоне на обратном пути. Но почему же не начать подготовку почвы для этого знакомства теперь же?

— А я тебя уверяю, — заговорил он, — что в этой иностранной колонии немало мужчин столь же интересных, как и их жены. Иностранцы стоят иностранок. Мы только мало обращаем на них внимания, потому что они не так красивы на вид. Вот и все.

И затем продолжал:

— Я вижу одного из них за этим игорным столом. Я тебя с ним познакомлю. Вчера мы встретились с его дочерью у баронессы Эли. Это Марш, американец… Я хотел бы, чтобы ты посмотрел, как он играет… Прекрасно, кто-то встает. Не отставай от меня, мы сейчас воспользуемся проходом и проберемся в первый ряд…

И тотчас же южанин ловко протиснулся вместе с Отфейлем через внезапно раздавшуюся и моментально снова сомкнувшуюся толпу зрителей. Он устроил так, что они оба попали как раз за кресло крупье, сдававшего карты, и теперь могли ясно видеть весь стол и подмечать малейшие жесты игроков.

— Смотри хорошенько, — снова заговорил Корансез вполголоса, — вон Марш…

— Этот маленький человек с серым лицом, с целой пачкой банковских билетов перед ним?

— Он самый. Ему нет еще пятидесяти лет, и он стоит уже десять миллионов долларов. Девятнадцати лет он был кондуктором на конке в Кливленде, штат Огайо. И вот этот самый человек, которого ты видишь, основал город, в котором теперь насчитывается пятьдесят тысяч жителей. Он назвал его по имени своей жены, Марионвиллем.

Свое состояние он нажил буквально собственными руками. Рассказывают, что он сам вместе с рабочими пролагал по прерии первые километры железнодорожного полотна своей компании, которой теперь принадлежит более трех тысяч километров пути.

Изучай хорошенько эти руки рабочего. Как ловко они теперь действуют на зеленом поле! Гляди, как они сильны и в то же время необыкновенны. Узловатые пальцы говорят об обдуманности, здравомыслии и расчетливости. Концы этих пальцев слегка приплюснуты — это склонность к тираническим поступкам, любовь к подвижности и наклонность к мрачным мыслям.

Я тебе расскажу про его поведение после смерти дочери… Видишь ты большой палец? Оба сустава одинаково велики, это соединение воли и логики; он сдвинут назад — это расточительность. Марш пожертвовал сто тысяч долларов на Марионвилльский университет… А вглядись в эти жесты: сколько решительности, сколько спокойствия в его игре, какое отсутствие нервности… Разве это не мужчина? А?

— Это все-таки прежде всего господин, у которого много денег, — отвечал Отфейль, которого забавлял азарт друга, — столько денег, что ему совершенно безразличен проигрыш…

— А вот другой, через два места от Марша, — продолжал Корансез, — разве у него нет денег? Этот субъект с розеткой, очень красный, с неловкой фигурой! Ты его не знаешь? Это Брион, финансист, директор одного из крупнейших банков. Разве ты не встречал его у госпожи де Карлсберг? Его жена близкая подруга баронессы Эли…

Он хотя и миллионер, а посмотри на его руки, как они нервны и жадны. Замечаешь, что у него большой палец шаром: это знак преступности. Смотри, если этот парень не вор!.. А его манера брать банковские билеты… Разве не достаточно характеризует этот жест его грубость?

А дальше, рядом с ним, погляди, играет глупец. Посмотри на Шези с его заостренными, мягкими пальцами: два средних одинаковые — палец Сатурна и палец Солнца. Это несомненный признак игрока, которому суждено разориться, особенно, если он лишен логики, а на это указывает его большой палец. И он еще считает себя дельцом! Он обделывает делишки с Брионом, а тот волочится за госпожой Шези. Предчувствуешь ты неизбежный конец?..

— Эта красавица госпожа Шези, подруга моей сестры? — с живостью воскликнул Отфейль. — И этот негодяй Брион?.. Да это невозможно…

— Я же не сказал, что у них что-нибудь уже было, — отвечал южанин. — Я только сказал, что, принимая во внимание ничтожность мужа и его страсть к игре и здесь, и на бирже, есть основание опасаться, что в один прекрасный день дойдет до того… А, господин пуританин, вы негодуете, но зато скука исчезла… Право, этот уголок вовсе уж не так банален, если только пожелаешь открыть глаза. И признайся: из двух парижан и растакуэра, которых мы только что видели, ведь интересен-то как раз растакуэр!..

С этой фразой молодые люди покинули свой наблюдательный пост. Теперь Корансез увлек своего спутника в залы с рулеткой, причем произнес слова, которые заставили Отфейля содрогнуться с головы до ног:

— Если это не производит на тебя впечатления, так не поискать ли нам госпожу де Карлсберг? Я оставил ее за одним из этих столов и хочу попрощаться с ней… Представь себе, она ненавидит, когда знакомые присутствуют при ее игре… Но, вероятно, она проиграла уже все свои деньги и давно ушла…

— Она часто и много играет? — спросил Отфейль, который теперь уже вовсе не желал покидать своего старого товарища.

— Да, она играет, и часто, но и это она делает, как и все остальное — из каприза или от скуки, — отвечал Корансез. — И ее брак вполне оправдывает это. Ты знаешь принца? Очень мало. Но ты знаешь его привычки. Скажи мне, есть ли тут смысл — принадлежать к Габсбургско-Лотарингскому дому, называться эрцгерцогом Генрихом-Францем, иметь такую жену и в то же время проповедовать анархистские идеи, шестнадцать часов из двадцати четырех проводить в физической лаборатории и обжигать себе руки, бороду и глаза в огне горна, принимать друзей баронессы, как он их принимает, когда удостаивает показаться им…

— В таком случае, — спросил Отфейль и рука его задрожала под рукой друга, когда он предлагал этот наивный вопрос, — ты думаешь, что она несчастлива?

— Да стоит только взглянуть на нее, — отвечал Корансез, который, наконец, поднявшись на носки, узнал госпожу де Карлсберг.

Это был как раз единственный стол, к которому Пьер не подходил, когда осматривал залы, потому что его отбросила волна народа, которая скучилась там теснее, чем во всех других местах. Корансез сделал знак своему товарищу, который был недостаточно высок, чтобы смотреть поверх этой массы плеч и голов, и начал пробираться, таща за собой робкого спутника, через эту живую стену зрителей и зрительниц, любопытство которых было, казалось, возбуждено до крайней степени. Молодые люди поняли причину этого, когда после долгих минут нечеловеческих усилий они снова заняли такое же место за креслом крупье, какое занимали только что возле стола с trente-et-quarante.

Там происходила, действительно, одна из тех необычайных игр, которые потом попадают в легенды этого прибрежья и затем расходятся по всей Европе и по обеим Америкам. Как будто кто-то ударил Отфейля, когда он сообразил, в чем дело: героиней игры была именно та баронесса Эли, милое имя которой — нежное австрийское уменьшительное от «Елизавета» — постоянно отзывалось в его сердце, как очаровательная музыка.

Да, действительно, госпожа де Карлсберг была теперь центром всех взоров этой публики, обыкновенно столь бесчувственной. Поддаваясь соблазну азартной игры, она и тут умела сохранить какую-то нежную и покоряющую грацию, которая внушала молодому человеку чувство страстного обожания. О! Как она была горда даже в этот момент, как она была прекрасна!

Ее легкий бюст, единственная часть ее тела, которую можно было видеть, был одет в корсаж из лилового шелка, отделанный оборками из черного шелка, с такими же рукавами, которые, казалось, дрожали при каждом ее движении. Аграф из крупного дунайского жемчуга, с бриллиантами кругом, застегивал этот корсаж, на котором блистала длинная золотая цепочка от часов, тоненькая и усыпанная камнями с чудной игрой. На голове у нее была очень маленькая шляпа, сделанная из двух крылышек, отделанных лиловым шелком и серебром. Эта модная безделушка на тяжелых косах ее черных волос и бьющий на эффект туалет представляли резкий контраст и с ее лицом, и с ее занятием, которым она была поглощена в этот момент.

На лице этой женщины сияла столь редкая во времена нашей стареющей цивилизации величавая красота, которая не поддается разрушительному действию лет и горя, потому что она заключается в основной соразмерности частей: в форме головы, в линии лба, в строении челюстей, в зрачках глаз. Но если вы узнаете, что в ее жилах текла греческая кровь, то для вас станет понятна классическая изящность этого лица.

Ее отец, генерал Заллаш, бывший тогда адъютантом при коменданте Зары, женился по любви на черногорке, которая сама была дочерью уроженки Салоник, и только эта наследственность могла создать то величавое и вместе изящное лицо, на котором матовая и знойная белизна кожи окончательно закрепляла какой-то неопределенный восточный колорит.

Только в одних глазах не было блаженного или страстного огня восточных очей. Они были какого-то неуловимого оттенка, темные, почти с желтизной, с каким-то неизъяснимым выражением зрачков, как будто внутренняя боль омрачала взор. В них читалась такая глубокая скука, такое неисцелимое утомление, что, разглядев это выражение, вы невольно стали бы жалеть эту женщину, столь одаренную на первый взгляд, и вы почувствовали бы стремление исполнять малейшие ее желания, лишь бы только с этого чудного лица исчезло это выражение хоть на одну секунду. Но, без сомнения, это была просто игра физиономии, которая ничего общего с душевным настроением не имела, потому что дивные глаза сохраняли свое странное выражение даже в настоящую минуту, когда баронесса Эли вполне отдавалась безумной фантастичности своей игры.

С тех пор, как Корансез расстался с ней, она выиграла громадную сумму: перед ней высилась пачка тысячефранковых билетов, пожалуй, до пятидесяти, — и целая колоннада из монет в двадцать и сто франков. Прелестная ручка в перчатке, вооружившись лопаточкой, с грациозной ловкостью хозяйничала среди этих куч денег, и — это и возбуждало вокруг ее игры лихорадочное любопытство — она каждую очередь рисковала наивысшей ставкой: девять луидоров на цифру (цифру ее лет — 31), столько же на карре и шесть тысяч франков на черную. Размеры возможного выигрыша и проигрыша были так велики, а она относилась к тому и другому с такой очевидной бесстрастностью, что, вполне естественно, стала душой партии и вокруг нее раздавались бесчисленные замечания, на которые она, по-видимому, обращала столь же мало внимания, как и на движение шарика на рулетке.

— Уверяю вас, это эрцгерцогиня, — говорил один.

— Нет, это русская княгиня, — возражал другой. — Только русские и способны на подобную игру.

— Ее цифра вышла сейчас три раза подряд. Если она выйдет еще раз, банк лопнет!

— Э, нет, на цифре она не может выиграть… Ее спасает цвет.

— Я верю в ее звезду. Я ставлю на ее цифру.

— А я играю против нее. Она начала теперь проигрывать.

— Руки… — говорил Корансез, нагибаясь к уху Отфейля, — взгляни на руки: даже и под перчатками видны руки аристократки и фантазерки. Посмотри на другие, как вытягиваются и прячутся эти жадные и дрожащие пятерни. Все кажутся плебейскими, когда взглянешь на ее пальчики… Но можно сказать, что мы принесли ей несчастье. Красная и 7… Она проиграла… Красная, 10… Еще проиграла… Красная и 9… Снова проигрыш… Красная и 27… Она потеряла двадцать пять тысяч франков! Если бы это слово не было вульгарным в приложении к такой красивой женщине, то я сказал бы: «Ай да бабища!» Она продолжает…

Молодая женщина действительно продолжала распределять свое золото и билеты на ту же цифру, то же карре, тот же цвет, но, по-видимому, ни эта цифра, ни карре, ни черная не хотели больше выходить. Еще несколько ставок, и монеты в двадцать и сто франков исчезли, как бы потонув в бездне, а вслед за ними и билеты отправились под лопаточку и присоединились к куче, выросшей перед крупье.

Не больше четверти часа прошло с того момента, когда Отфейль и Корансез начали следить за этой партией, а перед баронессой Эли не было уже ничего, кроме маленького пустого кошелька и какой-то драгоценной вещицы варварского типа: коробочки для папирос русской работы из массивного золота, инкрустированной сапфирами, рубинами и алмазами.

Молодая женщина взяла эту коробочку в руки, как бы взвешивая ее, в то время как новый удар рулетки опять дал красную. Уже в одиннадцатый раз выходил этот цвет. С тем же видом безразличия, она обратилась к своему соседу, толстому господину лет пятидесяти, с квадратной головой и в очках, который бросил всякий расчет и прямо играл против нее. Теперь перед ним высились целые груды золота и билетов.

— Милостивый государь, — сказала она ему, протягивая коробочку, — не дадите ли вы мне двадцать пять луидоров за этот ящичек?..

Она говорила довольно громко, так что Отфейль и Корансез слышали, как она произносила эту до странности неожиданную фразу.

— Да ведь это нам надо ее умолять, чтобы она позволила нам одолжить ей деньги… — сказал Пьер.

— Я тебе этого не советую, — возразил другой. — Баронесса очень умеет быть эрцгерцогиней, когда захочет, и я полагаю, что она плохо нас примет… Да притом же тут всегда найдется какой-нибудь золотых дел мастер, который охотно купит вещь за такую цену, если господин в очках откажется… Он отвечал ей по-немецки… Она не понимает… Ну, что я тебе говорил?..

Как будто нарочно, чтобы оправдать претензию Корансеза на пророческий дар, как раз в ту самую минуту, когда госпожа де Карлсберг по-немецки повторяла соседу свой вопрос, из толпы выдвинулась крючконосая физиономия торговца драгоценностями, рука протянула билет в пятьсот франков, золотой ящичек исчез, а аристократка даже и не удостоила взглядом этого господина — одного из бесчисленных ростовщиков, которые занимаются за этими столами тщетно преследуемым ремеслом.

Она взяла билет и даже не потрудилась разогнуть его, потом подождала, пока красная вышла еще два раза, как будто колеблясь, и, наконец, кончиком своей лопаточки подвинула билет к крупье, со словами:

— На красную.

Шарик снова забегал. Вышла черная. Тогда баронесса Эли взяла свой веер и пустой кошелек и встала. В сутолоке, происшедшей при ее отъезде, расталкивая сам толпу, чтобы попрощаться с дамой, так смело игравшей, Корансез вдруг заметил, что потерял Отфейля.

«Нет на свете более глупого человека, чем этот бедняга», — подумал он, подходя к госпоже де Карлсберг.

Если бы в течение этих нескольких минут он не был всецело поглощен тщеславным удовольствием разговаривать с супругой австрийского герцога, хотя бы и морганатической, то он заметил бы, что его спутник в это же время пролагал себе путь к господину, купившему ящичек, столь фантастически предложенный и проданный. И, может быть, он нашел бы весьма недурным коммерческий оборот, сделанный этим беднягой, если бы видел, как он вынул из кармана бумажник, а из бумажника два банковских билета и как купец передал ему тот самый предмет, который только что блестел на рулеточном столе перед баронессой Эли. Ростовщик продал коробочку влюбленному за сумму втрое больше той, которую заплатил сам. Так зарождаются крупные фирмы!

Загрузка...