Оливье Дюпра думал, что очень хорошо знает себя, и эта претензия во многих отношениях была справедливой. По вкусу, почти мании оглядываться на свою собственную жизнь, по страсти к впечатлениям, по бессилию проникнуться хоть чем-нибудь, по бесцельному самоанализу, по угождению своим болезненным, беспокойным, неутолимым наклонностям он действительно был, как и говорил Отфейлю, сыном конца века.
Эпоха глубокого и трагического смятения, которую мы переживаем, наложила на него пагубный знак, пагубный, потому что он безошибочно указывает на упадок расы: он не знал исцеления. Жизненность тела и духа, нации и человека выражается вовсе не в отсутствии язв. Нет, она доказывается способностью излечивать их, если они откроются.
У Оливье эта способность была до такой степени атрофирована, что, когда он вспоминал даже о самых отдаленных несчастиях своего детства, отодвинутых целым рядом лет, они становились для него настолько близкими, что причиняли ему настоящую боль.
Напоминая вчера Пьеру об их прогулке по Овернским горам, он только вслух производил ту самую работу, которой постоянно занят был его дух втихомолку, с болезненной мощью ретроспективного воображения восстанавливая часы и моменты, давно отошедшие в область прошедшего, вдыхая в них снова жизнь и душу. Этими воспоминаниями о прошедших впечатлениях он постоянно засушивал в себе впечатлительность по отношению к настоящему. Он не позволял зарубцеваться тому месту, в которое раз был ранен, и самые старые его раны всегда готовы были снова истекать кровью.
Эта несчастная особенность натуры во всяком случае сделала бы для него встречу с госпожой де Карлсберг потрясающей, даже если бы сюда не был замешан самый дорогой его друг детства. И тем более он никак не мог без содрогания отнестись к тому, что этот друг влюбился. Он знал, какое у него нежное сердце, как он беззащитен, как безоружен!
В этом случае он опять-таки являлся жертвой аномальной, ретроспективной впечатлительности: дружба в экзальтированной форме, в какой он испытывал ее к Отфейлю, есть чувство, более свойственное юноше в девятнадцать лет, чем тридцатилетнему человеку. Только в ранней юности, когда душа — олицетворенная невинность, свежесть и чистота, только тогда является такая страстная, абсолютная дружба, такая горячность в товарищеских отношениях, такой энтузиазм к названому брату. И все это скоро проходит.
Позже интересы и опыт слишком усиливают индивидуализм человека и приводят его к изоляции: полное общение одной души с другой становится возможным только благодаря чарам любви, и дружба перестает удовлетворять сердце. Она отходит на второй план и там становится рядом с семейными привязанностями, которые, в свою очередь, тоже когда-то владели безраздельно душой ребенка и юноши.
Но встречаются люди — и Оливье был из их числа, — у которых впечатление, произведенное дружбой на девятнадцатом году жизни, было слишком сильным, слишком глубоким и притом слишком нежным, а потому остается навеки чем-то незабвенным и, в полном смысле этого слова, несравнимым.
Эти люди, как и Оливье, могут потом пройти через жгучие страсти, испытать любовь со всеми потрясениями ее бреда, измять себя самыми рискованными похождениями, но не в этом будет настоящий роман их сердца. Он будет в часах выхода в жизнь, когда они мысленно устремлялись в будущее с идеальным другом, с братом, которого они себе избрали, вместе с которым они хоть на миг осуществили возвышенное изречение Лафонтена — это полное единение умов, вкусов, чаяний:
«Один не владел ничем, что не принадлежало бы другому…»
И эта идеальная дружба у Оливье и Пьера была скреплена священным цементом: они были братьями не только по мечтам, они были братьями по оружию. В 1870 году им было девятнадцать лет. При первых вестях о небывалом крушении нации оба поступили в солдаты и вместе участвовали в войне. Первый снег зимой этой ужасной кампании застал их с ружьями в руках на берегу Луары и как бы освятил геройским крещением товарищество двух коллег, ставших солдатами в одном и том же батальоне. Они научились уважать друг друга так же, как любили, рискуя жизнью бок о бок, просто, мужественно, в безвестности.
У обоих, как мы видели, эти юношеские воспоминания остались неприкосновенными и живучими. Но у Оливье еще сильнее. Это были для него единственные воспоминания, к которым не примешивалось никакой горечи, никакой грязи. От эпохи до их братства он, оставшись круглым сиротой, без отца и матери, на попечении дяди, страшного эгоиста, помнил из семейной обстановки только ее темные стороны. В последующую эпоху, чувственный и ревнивый, недоверчивый и деспотичный, он знал любовь только со стороны ее шипов и терний.
Надо ли еще что-нибудь прибавлять, чтобы объяснить, до какой степени это страстное и нелогичное существо, беспокойное и разочарованное, должно было взволноваться при одной мысли о том, что между ним и его другом встала женщина, и какая женщина! Госпожа де Карлсберг, которую он некогда так ненавидел, так презирал, так осуждал!
В течение ночи, которая последовала за этим вечером, когда зародилось первое подозрение, ночи, проведенной целиком в обсуждении шансов за сердечную авантюру Эли и Отфейля, воображение Оливье отыскало только два определенных исходных пункта: характер его друга и характер его бывшей любовницы. Характер друга заставлял всего опасаться с его стороны; характер бывшей любовницы заставлял всего опасаться с ее стороны. Чувства, которые он испытывал по поводу этого пункта, были весьма спутаны.
Он был убежден, что Эли де Карлсберг имела любовника до него, и он сильно страдал от этого. Он был убежден, что она имела любовника в одно время с ним, и из-за этой уверенности он покинул ее. Он заблуждался, но совершенно искренне и на основании фактов кокетства, вполне убедительных для ревнивца. Из этого двойного убеждения у него выросла презрительная ненависть, и он сохранил в душе неутолимую горечь, которая постоянно заставляет нас мысленно втаптывать в грязь образ, некогда дорогой, и с отчаянием сознаваться в том, что этот образ не может стать для нас совершенно безразличным. Связь с подобным существом он считал страшным несчастьем для всякого человека.
И вот он предвидел, что она влюбила в себя его друга или, по крайней мере, что она могла влюбить его в себя. Понимая эту женщину так пристрастно, с таким грубым предубеждением, Оливье сразу должен был угадать то, что было истиной, но так недолго — угадать, что Эли хотела отомстить ему за бегство. Она сохранила к нему такую же ненависть, как и он к ней. Случай столкнул ее с самым дорогим его другом, с тем Пьером Отфейлем, о котором он, как вспоминал теперь, часто с экстазом говорил ей. Она захотела отомстить за себя такой местью, которая походила на нее: преступной, утонченной и так глубоко, так жестоко обдуманной!..
Так рассуждал Дюпра. И хотя он основывался только на гипотезах, однако, питая свое воображение подобными мыслями, он испытывал терзания и в то же время поддавался злобному, но непреодолимому влечению, которое привело бы его в ужас, если бы только он дал себе отчет в том. Предположение, что госпожа де Карлсберг мстила ему, и таким обдуманным способом, было равносильно предположению, что она не забыла его.
Странны глубины сердца человеческого. Он оскорблял свою прежнюю любовницу в течение всей их связи, он покинул ее первым и не простившись, он женился после зрелых размышлений и решил исполнять долг мужа, как честный человек, и все же мысль, что он живет в ее сердце, тайно льстила его самолюбию. У таких беспринципных и неуравновешенных натур всякий моральный кризис, благодаря столкновению самых отдаленных воспоминаний с действительностью, усложняется самыми противоречивыми элементами. А Оливье переживал теперь худший момент, какой только может быть в брачной жизни. Браки по утомлению, каким был, по его собственному признанию, его брак, скоро наказуются за низкий эгоизм, лежащий в основе их, такой карой, которая страшнее всякой катастрофы: бесконечной, неисцелимой скукой.
Тридцатилетний человек, который решит, что навеки разочаровался в страстях, и, приняв это разочарование за благоразумие, остепенится, что называется, такой человек не замедлит убедиться, что эти страсти, так терзавшие его, все же ему необходимы, как морфий морфинисту, у которого отняли шприц, как алкоголь алкоголику, которого посадили на чистую воду. Он тоскует по этим вредным настроениям, грустную бесплодность коих он сам признал и осудил.
Если можно сделать грубое, но весьма подходящее сравнение в области современной патологии, то в нем развивается благоприятная почва для культуры всех заразных бацилл, которые носятся в окружающей его атмосфере, и в то самое время, когда все, по-видимому, указывает на окончательное умиротворение его жизни, у него происходят потрясения вроде тех, которые разыгрались в душе Оливье. Эти потрясения бывают так быстры, так неожиданны, что свидетели и жертвы подобных внезапных взрывов повергаются скорее в изумление, чем в отчаяние.
Итак, он всю ночь провел за объяснением важных и незначительных деталей, которые подметил днем и вечером, начиная с того момента, когда он поразился неожиданной близости Пьера с Корансезом, и кончая минутой, когда он, придя в комнату друга в надежде добиться объяснения, нашел эту комнату пустой. Около пяти часов он заснул коротким и тяжелым сном, какой бывает утром в железнодорожном вагоне. Его посетило видение, находившееся в полном согласии с мыслями, обуревавшими его во время бессонницы, что было совершенно в порядке вещей, но это видение показалось ему предзнаменованием и еще больше усилило его беспокойство.
Он увидал себя рядом с Эли де Карлсберг в Риме, в маленькой гостиной дворца, где он некогда виделся с нею. Вдруг вошла его жена, ведя за руку Пьера Отфейля. Пьер остановился как громом пораженный и хотел закричать, но его внезапно разбил паралич, который атрофировал ногу, перекосил левый глаз и искривил на сторону рот; ни одного звука не вылетело из его уст. Этот кошмар до такой степени напугал Оливье, что он не мог отделаться от впечатления, даже проснувшись.
Настроение у него было такое скверное, что он захотел уйти из отеля, не повидавшись даже с женой. Он написал ей маленькую записку, в которой объяснял, что у него легкая мигрень, что он опасался обеспокоить ее утренний сон, что вернется к девяти часам, к первому завтраку, но, если запоздает, просит не дожидаться его. Он предчувствовал, что сегодня все решится, и хотел подкрепить свои нервы усиленной ходьбой. Форсированные прогулки были для него лучшим лекарством при подобных кризисах, и, быть может, он достиг бы цели, если бы, долго идя все прямо вперед, он к десяти часам не очутился у выхода на улицу Антиб, самого оживленного и элегантного уголка Канн.
Длинная улица в этот момент была покрыта свежей тенью и как бы пропитана весельем и жизнерадостностью благодаря морскому ветерку, который в подобное провансальское утро наполняет жгучий воздух лихорадочным призывом к жизни. Казалось, что колеса экипажей катятся как-то особенно легко, а подковы лошадей как-то особенно проворно звякают по чистой мостовой. Прогуливались молодые люди, по большей части англичане, совершая променад после завтрака и перед ленчем. Одни подходили к молодым женщинам и девушкам, с которыми, без сомнения, еще с вечера условились встретиться утром. Другие спешили на вокзал, чтобы не пропустить поезд до Ниццы и Монте-Карло. И у всех мужчин и женщин в походке, в одежде, в движениях сказывалось отражение жизни очень легкой и приятной.
Оливье должен был чувствовать это тем сильнее, что сам некогда вел такую же жизнь. В его мыслях воскресли точно такие же утренние часы: это было в Риме ровно два года тому назад. Да. Небо было синее, как и сегодня. По улицам веял тот же свежий ветерок, парализуя жгучее солнце. Экипажи и гуляющие двигались тем же ускоренным темпом, и он сам был в числе этих гуляющих. Он добился свидания с Эли и покупал на Испанской площади цветы, чтобы убрать ими комнату, где должен был найти ее…
Машинально, подражая самому себе, как часто бывает при воспоминаниях, он вошел в одну из цветочных лавочек на улице Антиб, которая на один момент напомнила ему римский Корсо. Кучами лежали на прилавке розы, гвоздики, нарциссы, анемоны, мимозы, фиалки — все эти чудные произведения земли, которые от Иера до Сан-Ремо доставляет сплошной сад, раскинувшийся по берегу моря. Весь магазин был напоен сильным и сладким ароматом, который тоже напоминал благовония, ласкавшие когда-то обоняние в часы поцелуев.
Молодой человек взял наудачу букет красной гвоздики и вышел, держа его в руках. «Мне некому теперь подарить их», — подумал он. В силу контраста пред ним предстал образ его друга и госпожи де Карлсберг, и сверх всех необычных чувств, которые накопились у него за последние шестнадцать часов, в нем заговорило еще новое чувство, совершенно неожиданное, — это была инстинктивная, безрассудная ревность. Он пожал плечами и чуть было не бросил гвоздику на мостовую. Но потом подумал с иронией к самому себе, чем иногда облегчал душевное утомление:
«Ты сам того хотел, Жорж Данден! Я подарю эти цветы жене. Они послужат мне извинением за то, что я ушел, не пожелав ей доброго утра…»
Когда он вошел в гостиную их небольшого номера в отеле, чтобы выполнить свой проект супружеской любезности, столь мещанский по существу, Берта сидела за своим бюро. Она писала письмо на дорожном бюваре узким и продолговатым безличным почерком. Вокруг этого бювара была разложена целая дюжина разных вещичек: часы, портреты в кожаных рамках, адресная книжка, записная книжка — как будто она жила в этой комнате уже целые недели, а не несколько часов только.
Одета она была в выходное платье, которое выбрала, думая, что, наверное, муж вернется и поведет ее осматривать Канны. Но затем, так как он не возвращался, она принялась за залежавшуюся корреспонденцию с видимым спокойствием, которое обмануло Оливье. Во всяком случае, когда он вошел, она ни малейшим жестом не выразила неудовольствия или порицания. Чистые линии ее лица остались такими же натянутыми и холодными.
С первых недель своего супружества они начали жить в этом положении интимности на приличном расстоянии. Из всех форм брачного сожития эта форма самая противоестественная и наиболее редка в самом начале. Надо окончательно прийти к мысли, что брак не удался, и лишь тогда будет ясно, что раз не сошлись характерами, то единственным лекарством может быть только вежливость. Она, по крайней мере, ослабляет затруднительность ежедневных встреч, которые при отсутствии любви столь же несносны, сколь сладко и необходимо постоянное общение в счастливом браке.
Но как часто даже при самом неудачном браке у одного из супругов, соблюдающих неизменную вежливость, за нею скрывается вся сила страсти, тем более пламенной, что она остается неразделенной! Не в таком ли положении находилась госпожа Дюпра, этот двадцатидвухлетний ребенок, хотя она настолько хорошо владела собой, что казалась на вид совершенно равнодушной? Страдала ли она из-за своего мужа, не подавая и виду? Будущее покажет.
А теперь это была путешествующая светская дама, по внешности совершенно корректная. Она подставила лоб под поцелуй мужа и господина без малейшей жалобы, без всякого знака удивления.
— Я пропустил час завтрака, — начал он, — надеюсь, вы не дожидались меня? Чтобы заслужить извинение, я принес вам эти чудные цветы.
— Действительно, чудные, — отвечала Берта и, приблизив букет к лицу, понюхала его.
Ярко-красные, широкие лепестки гвоздики своим горячим живым блеском еще сильнее оттеняли холодный тон ее бледного лица, как бы окрашенного кровью, смешанной со снегом. В синеве ее глаз был какой-то металлический блеск, и, казалось, из них никогда не выкатилось ни одной слезинки. И, однако, чувствовалась нервность, даже впечатлительность в той манере, с которой она втягивала, поглощала своими тонкими, дрожащими ноздрями пряный и опьяняющий запах цветов, поднесенных ей мужем. Но это ни малейшим оттенком не сказалось в звуке ее голоса, когда она спросила:
— Вы вышли, ничего не съев… Это неблагоразумно… Ваша мигрень прошла?.. Вы так плохо спали ночью!.. Я слышала, как вы ходили…
— Да, у меня была бессонница, — отвечал Оливье, — но это пустяки. Чудный воздух этого ясного утра подбодрил меня… Вы не видели Отфейля? — прибавил он.
— Нет, — отвечала она сухо. — Где мне было его видеть? Я не выходила…
— А он не спрашивал меня?
— Нет, насколько я знаю.
— Может быть, он сам нездоров, — продолжал Оливье. — Если вы позволите, я пойду проведать его…
Он давно уже покинул гостиную, а молодая женщина все еще сидела, опустив голову на руки, в том положении, которое она приняла, отвечая ему: «До скорого свидания»… Теперь щеки ее горели, и если она не плакала, то на сердце у нее было страшно тяжело, потому что дыхание ее стало быстрым и прерывистым. Без Оливье это была совсем другая женщина; она беспрепятственно отдавалась необычайному чувству, которое питала к своему мужу. Это был род оскорбленной, непризнанной привязанности, которая, не умея и не смея признаться ни в нежности, ни в упреках, выражалась в ряде безмолвных, но постоянных, сильных раздражений. При таком состоянии духа явная страстная дружба Оливье к Отфейлю не могла быть особенно симпатична ей, а особенно после этого крюка на Канны, который отдалял их возвращение. А она так стремилась увидеть свою семью.
Но еще другая причина заставляла ее ненавидеть эту дружбу. Как все молодые женщины, которые выходят за человека из среды, совершенно им чуждой, она страстно беспокоилась о прошлом своего мужа. И вот одно полупризнание, какие вырываются у самых скрытных людей среди бесед в первые дни после свадьбы, раскрыло ей, что Оливье в последнее время своей холостой жизни поддался чарам какой-то страшно жестокой любви. Другое полупризнание открыло еще, что это приключение разыгралось в Риме, а героиня его была великосветская дама — иностранка.
Сам Оливье забыл эти две неблагоразумные фразы, но Берта не забыла. Она не только запомнила эти два признания и соединила их, но еще дополнила их при помощи той мозаичной работы, на которую женщины мастерицы: они подхватывают в самых незначительных разговорах одну деталь за другой и присоединяют их к знакомым уже частям всей истории. Таким путем они доходят до таких индукций, каким позавидовали бы и самые ловкие сыщики, и самые прозорливые ученые.
Оливье не подозревал об этой тайной работе в мозгу Берты. Еще меньше мог он подозревать, что она открыла имя таинственной любовницы, столь предательское по своей исключительности. И вот как.
Когда он женился, то порвал массу писем, побросал в огонь много засушенных цветов и портретов. Но тут вышла обычная история при подобных аутодафе: его рука дрогнула перед некоторыми реликвиями, останками юности мучительной и несчастной, но все же его юности. Он сохранил карточку госпожи де Карлсберг, снятую в профиль. Этот профиль был так прекрасен, с такими чистыми линиями, так походил на профиль с античной модели, что он не решился сжечь фото. Он спрятал карточку в конверт. В этот самый момент явился неожиданный визитер, и Оливье сунул конверт в одно из отделений большого бумажника, куда обыкновенно клал текущие деловые бумаги. Там он и забыл его, а заметил опять только уже в Египте.
Тут ему еще раз пришла мысль сжечь этот портрет, и опять он не решился. В космополитическом мире, где он вращался по своим обязанностям дипломата, женщины имеют обыкновение давать портреты с подписями друзьям, а часто и мимолетным знакомым, так что имя Эли, написанное внизу карточки, ничего не доказывало. Берта никогда не увидит этого портрета, а если и увидит, то он просто назовет ей имя госпожи де Карлсберг. И он оставил фотографию на старом месте.
В один прекрасный день событие, которое казалось ему маловероятным, произошло совершенно просто. Это было во время их остановки в Луксоре. Берта в течение всего путешествия не переставала вести свои счета с прирожденной и воспитанной аккуратностью. Разыскивая счет, составленный мужем, она без всякой дурной мысли посмотрела в его бумажник и нашла фотографию.
Но вторая половика расчетов Оливье не оправдалась: она не стала его расспрашивать. Присутствие этого портрета среди бумаг Оливье, властная и редкая красота этого женского лица, странность этого иностранного имени, элегантность туалета, наконец, место, где была снята фотография, — Рим — все подсказывало молодой женщине, что это та самая таинственная соперница, которая занимала такое место в прошлом ее мужа. Она слишком часто думала об этом!
Но как было сказать об этом Оливье, не возбудив в нем подозрения, что она, как шпион, выведала его тайну, без спросу роясь в его бумагах? И потом, что выведывать у него — ведь она все уже угадала! Она промолчала, сохранив в сердце пламя боязливого, смертельного любопытства.
Достаточно было ей увидеть вчера, как муж уходил с самым интимным другом своей юности, и она подумала: «Они идут говорить о ней». В самом деле, кто, как не Пьер Отфейль, мог выслушивать излияния Оливье? И какого надо было еще повода, чтобы вызвать самую глубокую антипатию? Она видела, что Оливье вернулся после этой прогулки с другом взволнованный. Она сказала себе: «Они говорили о ней». Ночью она слышала, как он ходил взад и вперед по своей комнате, и говорила себе: «Он думает о ней».
Вот почему теперь она сидела неподвижно у затворенной двери, опустив голову на руки. Она чувствовала, что сердце ее разрывается, она истинной ненавистью ненавидела этого друга, который знал то, чего она не знает, и благодаря усиленной работе мозга угадывала часть истины. Гораздо лучше было бы и для нее, и для Оливье, и для всех вообще, если бы она уже теперь знала всю правду.
И у Оливье сердце билось со страшной быстротой, когда он, постучав в дверь Пьера, услышал ответ:
— Войдите!
Этот ответ был сказан тем самым знакомым голосом, которого он тщетно ожидал вчера на этой же самой площадке. В одиннадцать часов Пьер еще был в постели и весело извинялся.
— Ты видишь южные привычки… Я скоро дойду до того же, до чего дошел один из Верекьевых, живущий здесь. Раз Корансез застал его в постели в пять часов дня. «Знаете, — сказал Верекьев, — в России не гоняются за утрами…»
— Ты совершенно вправе понежиться, — молвил Оливье, — ведь ты был так болен…
Он сказал эту фразу в замешательстве и немного наудачу. Как он желал, чтобы друг в ответ на нее рассказал ему про свою прогулку! Но нет, только легкая краска пробежала по щекам Отфейля, и все. Этого было достаточно, чтобы Оливье более не сомневался уже в настоящем смысле его прогулки. Вчера, когда он нашел комнату пустой, ему внезапно пришли в голову две альтернативы. Теперь он остановился на одной. Очевидность подавляла его: у Пьера была любовница, и ночью он ходил на свидание с этой любовницей.
Он видел, как выделялось на подушке это лицо, сохранившее всю свежесть молодости, но теперь запечатлевшее повсюду знаки чувственной истомы: орбиты глаз как бы ввалились, кожа говорила о кратковременном утомлении, которое следует за часами страстной любви, на губах блуждала улыбка блаженной и выпитой до конца неги. Заведя разговор о том, о другом, Оливье пожирал взором эти непреложные знаки. Констатируя их, он испытывал почти физическую боль, а при мысли, что этими ласками, коими Пьер был до сих пор опьянен и утомлен, могла осыпать его Эли, — при этой мысли его грудь наполнялась таким острым отравлением, что он готов был кричать.
Он продолжал свои молчаливые и неумолимые умозаключения со страстным инстинктом обеспокоенной дружбы, проснувшейся ревности, вернувшейся тоски, лихорадочного любопытства. Да, у Пьера была любовница, и эта любовница — светская дама, и дама несвободная. Доказательств было довольно: время свидания, принятые предосторожности, а главное — та особая гордость своей драгоценной тайной, которая сверкала в глубине глаз любовника.
Чтобы пробраться к ней, надо было перелезать через садовую решетку. Возвратившись, Пьер бросил на комод мягкую фетровую шляпу, которая была на нем во время ночной прогулки, и на полях остались обломки веток кустарника, а в то же время маленькая зеленая полоска на отвороте указывала, что к нему прикоснулся, падая вниз, смятый головой листок.
Рядом со шляпой молодой человек разложил свои драгоценности. Возле часов, ключей и портмоне лежал перстень, который Оливье заметил вчера: две перевившиеся змейки с изумрудными головками. Он встал, как бы желая пройтись по комнате, но на самом деле, чтобы взять кольцо. Оно болезненно и непреодолимо влекло его к себе.
Проходя мимо комода, он, как бы машинально и не переставая говорить, взял его и одну секунду повертел в руках с равнодушным видом. Он разглядел, что внутри крохотными буквами выгравирована надпись: «Ora et sempre»[36]. Эти слова сказал старый Фрегозо, говоря о бессмертии греческого искусства. А Эли вздумала на память о генуэзском путешествии выгравировать эту надпись на нежном талисмане, который подарила своему другу на обратном пути.
Оливье не мог понять этого нежного намека на нежные часы. Он без всяких замечаний положил кольцо обратно. Но, если бы он хоть на йоту сомневался в том, что происходило у него на душе, то перестал бы сомневаться, заметив, какое сразу почувствовал облегчение. На внутренней стороне кольца он не нашел ничего, что указывало бы ему на госпожу де Карлсберг, как он ожидал. Наоборот, итальянская надпись снова пробудила в нем мысль, что любовницей Пьера может быть госпожа Бонаккорзи точно так же, как и баронесса Эли. Он подумал: «Еще раз я уподобился лошади, которая в галоп догоняет свою тень…»
Оливье взглянул на друга, который опять покраснел во время этого короткого исследования, и спросил его:
— Здешняя итальянская колония многочисленна?
— Я знаком только с маркизой Бонаккорзи да с ее братом Наваджеро… Впрочем, он настоящий англичанин, более типичный, чем все каннские англичане!..
Произнося имя венецианки, Отфейль еще более покраснел. Он понял, по какой ассоциации идей Оливье предложил ему этот вопрос сразу после того, как повертел кольцо и, вероятно, прочитал девиз: друг думал, что перстень подарен ему итальянкой, а кто может быть эта итальянка, если не маркиза Андриана? Другой обрадовался бы этой ошибке, которая наталкивала на ложный путь слишком скоро проснувшуюся прозорливость. Но Отфейль был слишком чуток, чтобы не огорчиться намеком такого рода, так как он компрометировал безупречную женщину, шафером которой был он сам…
Это замешательство, эта краска, маленькая дрожь в голосе — сколько доказательств для Оливье! Он почувствовал, что попал на верную дорогу, и раскаивался теперь в том, что поддался почти необдуманному порыву. Он думал, что больно задел своего друга, и хотел попросить у него прощения. Но подчеркивать неделикатность, каясь в ней, это часто бывает еще более неделикатным.
Все, что он мог сделать и действительно сделал, — это ослабить хотя бы немного впечатление, которое должны были произвести на Отфейля его вчерашние сарказмы, если он действительно влюблен в венецианку. Англомания Наваджеро послужила ему предлогом, чтобы в нескольких словах набросать карикатуру одного из снобов той же категории, которого он встретил в Риме. В конце Оливье прибавил:
— Вчера я был в злом настроении и должен был показаться тебе не особенно порядочным человеком… Некогда я сам очень любил пестрое общество на курортах и рьяно наслаждался красотой иностранок!.. Я был моложе… Я помню, что любил даже Монте-Карло… Любопытно было бы снова взглянуть на него. Что, если бы нам отправиться туда пообедать хоть сегодня? Это развлекло бы Берту, да и я, думаю, не соскучился бы…
Он говорил правду. Когда разрешается подобный кризис, порожденный воображением, то в сердце подымается особое чувство благодушия, которое выражается в порывах детской веселости, вызываемой самыми пустыми предлогами. Все время потом до того самого момента, когда поезд перешел на ветку к Ницце, Оливье удивлял жену и друга необъяснимой для них метаморфозой в настроении и тоне.
Сентиментальное «Ora et sempre» на кольце, итальянская простота и непосредственность в любви, роскошная красота, отмеченная Пьером в сравнении госпожи Бонаккорзи с Веронезе, — все это убеждало его теперь в мысли, что его друг — любовник снисходительной и покорной женщины, чувственной и нежной. Рисуя себе эту счастливую любовь, он радовался так же, как мучился при мысли о другой любви, и вполне искренне верил, что то беспокойство вчера и сегодня утром основывалось единственно только на боязни за Отфейля, а теперешнее удовлетворение вытекает из уверенности, что дружба их по-прежнему непоколебима.
Совершенно простой инцидент сразу разрушил все это здание вольных и невольных иллюзий. На станции, у залива Жуана, Отфейль высунулся немного в окно, и в это время чей-то голос окликнул его. Оливье узнал упорный акцент Корансеза. Дверь отворилась, и в нее вошла сначала женщина. Это была пышная госпожа Бонаккорзи, ее сопровождал сам южанин. Увидев, что Пьер не один, Андриана невольно покраснела до самых корней своих чудных белокурых волос, а Корансез, всегда и при всяких обстоятельствах неизменно торжествующий, сияющий, самодовольный, принялся за представление.
Муж-соблазнитель позаботился обо всем и еще до отъезда в Геную устроил в одной из вилл у залива Жуана убежище для свиданий, которое должно было служить приютом тайного счастья во время его оригинального медового месяца. Андриана нашла средство обманывать бдительность своего брата и с первых же дней ходить на свидания со своим тайным мужем. Чувственность начала уже развивать в ней отвагу, на которую рассчитывал хитрый провансалец для достижения окончательного успеха, но доброе создание не научилось еще хорошенько лгать. Не успела она усесться в вагон, как уже объясняла Оливье и его жене, хотя они и не спрашивали ничего:
— Я пропустила предыдущий поезд и господин Корансез тоже. Нам и пришла мысль пройти пешком досюда и тут сесть на следующий поезд, вместо того, чтобы скучать на вокзале в Каннах…
При этих словах Оливье поглядел на подол ее платья и на маленькие лакированные башмачки, которые слишком явно изобличали ее ложь. Ни одной пылинки не было на них, да и на ногах ее мнимого компаньона по прогулке были штиблеты, сделавшие не более пятидесяти шагов. Оба преступника на законном основании поймали этот взгляд Оливье. Чувствительная итальянка окончательно переконфузилась, в Корансез разразился сумасшедшим смехом.
— И вы отправляетесь в Монте-Карло? — спросил он потом. — Мы там, может быть, встретимся… Где вы обедаете?
— Совершенно не знаю, — отвечал Оливье чуть не до неприличия сухо.
И больше он не вымолвил ни слова, пока поезд шел вдоль берега, ныряя из туннеля в туннель. А южанин, не обращая никакого внимания на явно скверное настроение своего старого товарища, завязал с госпожой Дюпра разговор, который сумел сделать почти фамильярным.
— Вы впервые собираетесь в игорный дом? В таком случае я попрошу вас, если только отыщу, играть вместе с вами… Отлично, еще один туннель… Знаете, как американцы называют эту часть дороги?.. Мисс Марш не рассказывала вам, маркиза?.. Нет… Так слушайте, это очаровательно: «флейта», потому что вы встречаете только местами отверстия над собой… Понравился вам Египет?.. Говорят, что Александрия похожа на Марсель…
«Но ведь у них нет мистраля!» — сказал один марселец… Отфейль, ты знаешь моего кучера Энэ? Месяца два тому назад в Каннах, когда все виллы скрипели под напором ветра, он сказал мне: «Любите вы наш юг, господин Мариус?» — «Да, — отвечаю ему, — если бы только не ветер…» — «Э! Pecheire, ветер!.. От Марселя до самой Ниццы никогда не бывает ветра». — «А это что?» — спрашиваю, показывая на пальмы Круазетты, которые ушли в самое море, до такой степени свернуло их на один бок. — «Да разве это ветер, господин Мариус? Это не ветер… Это мистраль, который приносит Провансу плодородие…»
«Вот кто настоящий любовник итальянки», — думал Оливье. Ему достаточно было видеть Отфейля в присутствии Андрианы одну минуту, чтобы убедиться в том, что она не была той таинственной любовницей, возле которой он провел часть предыдущей ночи. Наоборот, появление Корансеза вместе с ней, их явная близость, неловкая ложь, которую она позволила себе, очарование, которое производила на нее болтовня южанина, — все эти признаки не оставляли ни малейшего сомнения.
«Да, — повторял он, — вот ее любовник… Они стоят друг друга — эта красивая полная женщина, которая могла бы продавать апельсины на набережной Эсклавон, и этот болтливый щеголь! Как прав был тот, кто сказал про них: «Те tairas-tu, Bouches-du-Rhone?»[37] А Отфейль снисходительно слушает их! Отфейля, кажется, ничуть не удивляет, что эти господа звонят про свой адюльтер во всех поездах и сидят рядом с молодыми супругами!.. Как он изменился!..
Как видите, Оливье при всем своем скептицизме не был свободен от ходячих предрассудков и нелогичностей. Во время своей юности он находил совершенно естественным прятать свои интриги под прикрытие честных женщин: подруг или родственниц его любовниц. А теперь он находил очень странным, что Пьер ничуть не был скандализирован, видя, как госпожа Бонаккорзи и Корансез водворились в одном купе с господином и госпожой Дюпра!
Но главным образом он снова принялся за тягостную работу умозаключений, прерванную несколько часов тому назад, и думал: «Нет, эта толстая итальянка и этот шут с юга не могут ему нравиться… Если он выносит их, если он их любит, то, значит, они для него почему-нибудь удобны, они его сообщники или просто люди, знающие его любовницу… А любовница есть-таки! Если бы я не знал, что он ночевал не дома, если бы я не видел его в постели сегодня утром, с ввалившимися глазами, с бледным лицом, если бы в моих руках не было этого перстня с такой надписью, то стоило бы мне только взглянуть на него теперь… Это совсем другой человек…»
Произнеся в душе такие монологи, Оливье снова изучал своего друга с той страстной жадностью, которая угадывает смысл малейших жестов, все понимает по движениям век, по дыханию. Так дикарь примечает, анализирует и истолковывает примятую травку, след на земле, обломок ветки, раздавленный лист на тропинке, по которой прошел беглец.
Наблюдая, Оливье установил факт, что у Пьера в характере уменьшилась французская исключительность и узость, которую он подмечал прежде. Молодой человек любил Эли не более трех месяцев и не больше трех недель знал, что и она его любит. Но так как он постоянно думал о ней, то все ассоциации идей у него, все его мысли изменились нечувствительным, но существенным образом. Его разговор получил какую-то иностранную окраску. Вполне естественно у него проскальзывали намеки на Италию и Австрию.
Прежде он поражал Оливье полным отсутствием любопытства, а теперь он явно находил интерес в анекдотах из космополитического света, с которым был связан тайными, но живучими корнями. В этой области у него оказывались особые интересы, привычки, симпатии, чувства. А между тем в его письмах к другу ничто не обнаруживало такого перерождения. Оливье упорно старался открыть женщину, скрывавшуюся за этим разговором, за физиономией Пьера, за незначительными фразами, которыми обменивались трое собеседников.
Берта сначала нехотя отвечала на фамильярности Корансеза, а затем сделала вид, что поглощена созерцанием дивного морского пейзажа. День кончался. Синее и фиолетовое лоно вод дремало в обрывистых бухтах, возле высоких лесистых мысов пенились волны, а там, с другой стороны, позади скалистых гор, на краю горизонта вырезались зубчатые профили белоснежных вершин. Но рассеянность молодой женщины была чисто внешняя, и если бы Оливье сам не был взволнован именем, которое случайно было названо в разговоре, то он мог бы увидать, что это самое имя заставило содрогнуться и его жену.
— Вы обедаете завтра на вилле Гельмгольц? — спросила Отфейля госпожа Бонаккорзи.
— Я буду там вечером, — отвечал он.
— Не знаешь, баронесса Эли будет сегодня в Монте-Карло? — спросил Корансез.
— Нет, — сказал Отфейль, — она обедает у великой княгини Веры.
Когда он произносил эту фразу, в сущности, совершенно обыкновенную, его голос слегка задрожал. Играть в прятки с Оливье он счел бы недостойным ребячеством, и было совершенно естественным, что Корансез, зная его близость с госпожой Карлсберг, обратился к нему за такой незначительной справкой. Но дар двойного зрения, которым, по-видимому, обладают любовники, заставил его почувствовать, что друг смотрит на него особенным взглядом и, удивительное дело, так же смотрит и молодая жена этого друга. Сознание нежной тайны, которую он носил глубоко в сердце, в святилище обожания, сделало эти два взгляда столь тяжелыми для него, что его физиономия немного изменилась. Но этого было достаточно для двух лиц, которые в настоящий момент впились в него. В его замешательстве они нашли ответ — каждый на свою мысль.
«Баронесса Эли? Да ведь это имя написано на портрете!.. — подумала Берта. — Значит, эта женщина в Каннах? Какой смущенный вид и у Оливье, и у него!»
«Он в курсе всего, что она делает, — думал Оливье. — А с какой фамильярностью Корансез наводит у него справки о ней!.. Эти господа говорят таким тоном о женщинах, с которыми имеют открытую связь… Связь!.. Возможно ли?..»
Возможно ли? Внутренний голос, умолкнувший было после того, как Оливье прочел надпись на перстне, снова заговорил. Он отвечал, что связь Эли с Пьером не только возможна, но и вероятна, даже несомненна… И, однако, как мало было положительных данных в пользу этой уверенности! Но скоро к ним прибавился ряд новых фактов. Прежде всего, Пьер сам дал своему другу объяснение касательно Корансеза, который отлично заметил холодность его старого товарища.
— Ты был недоволен, увидя, что он вошел в наше купе, и он почувствовал это. Признайся…
— Таковы уж нравы здешнего побережья, — отвечал Оливье. — Но я нахожу, что он мог бы избавить мою жену от своих фамильярностей. Вот и все. Если госпожа Бонаккорзи его любовница, тем лучше для него… А представлять ее нам, как сделал он, я нахожу, что это несколько бесцеремонно. Вот и все…
— Она ему вовсе не любовница, — перебил Отфейль, — а жена. Он сейчас сам попросил меня сказать это тебе. Погоди, я все тебе объясню…
И в двух словах Пьер поспешно рассказал про необычайный тайный брак: и про тиранию Наваджеро, и решение его сестры, и отъезд их всех на яхте, и церемонию в старом генуэзском дворце. Для этого рассказа он выбрал момент, когда Берта в вестибюле ресторана снимала в нескольких шагах от них вуаль и манто, а они сами сбросили свою верхнюю одежду на руки швейцару. После того как они вышли из вагона, это была первая минута, когда она оставила их с глазу на глаз.
— Из-за всего этого ты не имел времени осмотреть Геную? — спросил Оливье, когда подошла его жена.
— Успел! На море поднялось волнение, и мы поехали обратно только на другой день.
«Они провели ночь на берегу!» — сказал себе Оливье. Но при иных условиях они провели бы ее вместе на судне, и его заключение не изменилось бы. Разве все замужние любовницы не мечтают о романтической обстановке для своего романа? Разве они не жаждут вполне насладиться утехами истинной ночи любви в безопасном убежище неги?
Судьба как бы желала рассеять последние его колебания. Проходя по ресторану и отыскивая свободный стол среди пестрой толпы обедающих мужчин и дам, Отфейль остановился. Он поклонился нескольким лицам, сидевшим за столом, который был накрыт роскошнее других и весь украшен редкими цветами.
— Ты не узнал твоей прежней дамы в котильоне? — спросил он Оливье, возвращаясь к чете Дюпра.
— Ивонна де Шези? В самом деле, она не изменилась… Как она молода! — молвил Оливье.
Перед ним было громадное зеркало, в котором отражалась вся живописная и пестрая картина модного ресторана: за столом сидели в шляпах и блестящих туалетах дамы света и полусвета, задевая и разглядывая друг друга, а их сопровождали мужчины, знающие и тех и других.
Обедающие расположились так, что Дюпра видел Ивонну только в три четверти. Против нее сидел ее муж, уже не ветреный и подвижный Шези, каким был он на «Дженни», а нервное, беспокойное, рассеянное существо — верный образ разорившегося игрока, который, среди полной роскоши, спрашивает себя, не выйти ли ему из комнаты и не размозжить ли себе голову. Между этим явно расстроенным человеком и без умолку хохотавшей молодой женщиной, которая ничего не подозревала, сидела личность с отталкивающей физиономией, с отвисшими щеками, с пронзительными, инквизиторскими злыми глазами, мясистый сановник с офицерской розеткой в петлице. Он явно ухаживал за молодой женщиной.
Между Ивонной и Шези сидела другая женщина, и Оливье видел сначала только ее спину. Потом он заметил, что эта женщина обернулась и посмотрела на их стол раз, другой, третий, четвертый… В поведении этой незнакомки было что-то настолько странное, интерес, который она обнаруживала к столу, где сидели Дюпра и Отфейль, так мало согласовывался со всеми ее манерами и сдержанным выражением ее лица, что у Оливье промелькнула новая надежда. Что, если эта красивая и изящная женщина с таким мягким, нежным выражением и есть обожаемая любовница Пьера? И он с рассеянным видом спросил:
— С кем это обедают Шези? Кто этот господин с розеткой?..
— Это финансист Брион, — отвечал Отфейль, — а милая женщина против него — это его жена…
Оливье снова взглянул в зеркало и на этот раз поймал взор госпожи Брион, явно устремленный на него. Память, безукоризненно сохранявшая все, что касалось его прошлых романов, подсказала ему это имя. Он отчетливо вспоминал теперь, как оно было произнесено в его присутствии незабвенным голосом.
Он увидел себя в аллее виллы Целимонтана, где он говорил Эли о своей дружбе к Пьеру и завязал с ней спор, как часто у них бывало. Он утверждал, что дружба, это чистое, благородное чувство, соединение уважения и нежности, безграничного доверия и симпатии, может существовать только между двумя мужчинами. Она возражала, что имеет подругу, в которой так же уверена, как он в Отфейле, и назвала Луизу Брион.
Значит, эта самая подруга Эли и обедала теперь в нескольких шагах от их стола. И если эта женщина смотрела на него с таким странным упорством, значит, она знала… Что она знала?.. Что он был любовником госпожи де Карлсберг?.. Вне всякого сомнения. Что Пьер любовник теперь?..
И эта мысль овладела им теперь дико, властно, и Оливье понял, что не в силах дольше терпеть. Но разве не в его власти было сейчас же узнать истину? Ведь Корансез заявил, что окончит день в игорном доме. А ведь он провел всю зиму с Отфейлем и госпожой Карлсберг и, наверное, знал, в чем дело. «Я спрошу его прямо, откровенно, — думал Оливье. — Скажет он или нет — я все равно прочту в его глазах… Он такой ветреный!..»
Потом он устыдился такого поступка, как страшной неделикатности по отношению к другу. «Вот что значит появление женщины между двумя друзьями. Как в них сразу пробуждается низость!.. Нет, я не стану вырывать истину у Корансеза… Ни за что!..»
Корансез ветреник? Нельзя было впасть в более полное заблуждение относительно свойств хитрого южанина. Но, к несчастью, он иногда бывал слишком хитроумен, а в настоящем деле это чрезмерное лукавство заставило его совершить роковую ошибку — окончательно раскрыть глаза Оливье. Дело в том, что никакие угрызения совести — увы! — не спасли Оливье от искушения. После того, что он говорил себе, несмотря на то, что сознавал так ясно, он поддался пагубному стремлению все знать: встретив около десяти часов Корансеза в одном из залов казино, он прямо спросил его:
— Баронесса Эли, о которой вы говорили в поезде, это, конечно, госпожа де Карлсберг, которую я знавал в Риме?.. Она жена австрийского эрцгерцога?..
— Она самая! — отвечал Корансез, думая про себя: «Эге! Отфейль не проболтался… Дюпра знал ее в Риме? Как бы не вышло тут крышки, не рассказал бы он чего Отфейлю!..» — И прибавил вслух: — Зачем ты это у меня спрашиваешь?
— Так себе, — молвил Оливье и, немного помолчав, прибавил: — А мой славный Отфейль не влюбился в нее немножко?..
«Так и есть! — подумал южанин. — Рано или поздно он это узнает, так уж лучше пусть поскорее — меньше будет зацепок»… И он ответил:
— Не влюбился ли? Да я видел все с самого начала… Он обожает ее от всего сердца…
— А она? — спросил Оливье.
— Она? — повторил Корансез. — Она от него без ума!..
И, радуясь своей прозорливости, он подумал: «Теперь я, по крайней мере, спокоен: Дюпра не станет впутываться!»
Шутник и не думал, какая страшная ирония заключалась в его соображениях. Он был так же наивен, как и его тайная супруга, простодушная Андриана, которая, разыскав госпожу Дюпра за рулеточным столом, отвечала на расспросы молодой женщины с самым неблагоразумным чистосердечием, не замечая ее волнения.
— В поезде вы говорили о некой баронессе Эли… Какое странное имя!
— Это уменьшительное от «Елизавета», довольно обычное в Австрии.
— Значит, эта дама австриячка.
— Как, вы не знаете ее? Да ведь это госпожа де Карлсберг, морганатическая супруга эрцгерцога Генриха-Франца… Вы, наверное, встретитесь с ней в Каннах. Вот увидите, какая она красивая, добрая, обаятельная!..
— А она прежде не жила в Риме?.. — спросила молодая женщина.
Как билось ее сердце, когда она задавала этот вопрос! Венецианка самым простым тоном отвечала:
— Как же, две зимы. Тогда она была не в ладах со своим мужем, и они жили каждый сам по себе. Теперь дело немножко уладилось, хотя…
И доброе создание, из скромности, замолкло!