3


В тридцать шестом в декабре пересажали в Ростове-на-Дону весь партийный актив. в том числе и меня. в любой камере — пленум обкома. в любой камере глубочайшее убеждение, что это местная грубая ошибка. Или того хуже — провокация и предательство. Сталин ничего не знает, любыми путями сообщить ему. Опять перегибы, опять сволочи. Груды заявлений, и все такое прочее.

Ночами — прожектор перед глазами, привязан, чтобы не уклонялся, бьют — если закрываешь глаза, опустил веки — резиновой палкой.

Глубочайшее мое убеждение — это все-таки отобранные люди. Наркоманы. и по глазам, и по поведению судя — под наркозом. Те, кто вел допросы, непосредственно этим не занимались. Комнаты же, где вынуждают, — отдельные. Первое время очень били.

Верили ли? Вере — Лили, каламбур называется. Верили ли они сами, что мы враги? Сначала — да, верили. Кроме явных сволочей.

А мы, мы сами? Ну, был какой-то момент, когда примерещилось: а может, я чего-то во всем этом не понимаю? Кестлер в «Зиянии высот», — нет, это у Зиновьева «Зияние высот», — удивительно точное кстати название. Почему? Да ведь высоты же есть и в зияющем, кричащем отсутствии, и чем больше отсутствие их кричит, чем больше зияет... Да. у Кестлера это «Слепящая мгла», герой его, якобы Бухарин, да может быть, Бухарин он и есть, думает, что лучше признать себя врагом, чем разуверить людей в социализме. а может, он думал, что и в самом деле что-то не так сделал, не ко времени, тактически и стратегически неверно. Может, ему даже и подсказали насчет стратегического плана с «врагами народа». Бывает такое помешательство, когда действительность ошеломительна и верить ей невозможно, и тогда: а что, как я и в самом деле враг, не важно, в чем меня обвиняют. Но это в лихорадочном перебирании. в явленности же дня и действительности — нет: ни в то, что я враг, ни в то, что в камере вокруг меня враги, не верил. Зная Северо-Кавказскую организацию — кому же и знать! — я видел, что партия за решеткой.

Надо сказать, что в то время, а я с сотоварищи попал в самое начало больших репрессий, мы и говорить-то друг с другом почти не опасались — нам, преданным революции, нечего было скрывать. Шепотом, с глазу на глаз, было только одно: «Сталин не знает — Сталин должен узнать». Такая вот вера была, черт подери. Мнение, что Сталин обманут, было в те дни повальным.

Потом уже и следователи в наше предательство не очень-то верили.

Ночной допрос. Коридор, часовые, десяток кабинетов. Стоны, крики. «Сознавайся! Сознавайся, сволочь, так тебя и разэтак». Час, два ночи. и следователь запарился, и ты. Мы вдвоем. «Ну, — скажет, — расскажи, как ты на остров Врангеля ходил». Да, и это было в той моей, полной, жизни: снимали Георгия Ушакова со льдины. Все, все теперь уже покойники, никого не осталось. «На, кури», — скажет. Вдруг голоса, крик по коридору катится. Крикнет шепотом: «Уходи от стола». Начинает снова орать на меня. Сами боялись. Да вслед за нами и пошли.

Карцер. Был и карцер. Трубы от столовой, кипяток по колено. Без вентиляции.

Когда начало доходить?

Однажды ночью, еще в те времена, когда я сидел в ростовских, когда-то чаеторговых, подвалах, в нашу камеру, рассчитанную на двух человек, а теперь набитую полутора десятками, привели, втолкнули высокого, худого человека. в камере ночь при электричестве — кто спит, остальные на допросе. Для тех, кто на допросе, обязательно кипяток под одежей, кусок хлеба.

Обычно те, кто с допроса, молчат. а этот: «Подождите, не мешайте, дайте выговориться, иначе с ума сойду! Я — такой-то, бывший секретарь Хамовнического райкома партии, еще там-то, там-то работал, взяли с работы, пять месяцев в одиночке. Дайте сказать! Знайте, это не Ростов, не местные штучки. Это вся страна. Это очень надолго и очень серьезно. и бросьте думать, что Сталин в этом не виноват».

Подо что подводили меня? Поначалу хотели подключить к процессу начальника дороги Лифшица. в свое время он был организатором Киевского ЧеКа, до начала тридцатых годов в троцкистской оппозиции, даже исключен из РКП/б/, потом восстановлен, я еще застал его в Ростове до того, как он ушел в заместители к Кагановичу — здорово он работал, большие перемены при нем были.

Какие-то неприятные штуки вокруг него ли, меня ли происходили еще в тридцать четвертом. Однажды приезжаю домой, жена говорит: «Какой-то чемодан тебе доставили». Чемодан, между прочим, с замком, с ключиком, а в нем осетрина, икра, шампанское, шоколад — и типографское поздравление от начальника дороги Лифшица. Я — в машину и в управление дороги. Они мне: «Ты с ума сошел, Дмитрий Михайлович, — это же обыкновенный знак внимания. Почему такая настороженность?» Я — свое: «Дайте расписку, что получили». — «Ну уж ты, не мог для семьи оставить». — «Нет. Расписку, пожалуйста».

Опять же, ухожу в отпуск — они мне, кроме положенного полуторного, еще два оклада. Перечеркнул: «Получайте сами!»

Дальше. Приехал член Коминтерна Радек — делал доклад о международном положении. в девятнадцать часов у Лифшица на квартире — совещание. Только собрались — трамтарарам: крупное крушение между Тихорецкой и Кавказской, шестьдесят третий сгорел, вагон с заключенными, вокзал. Вызвался: «Давайте, я поеду». Чуть не двое суток не было движения на Кавказ.

Когда меня допрашивали, все это фигурировало. Дал объяснение: «Проверьте». Другое шьют. Редактор железнодорожной газеты Гиндин был троцкистом, участвовал в ноябрьской демонстрации, и хотя в свое время сам повинился, но это тоже было в моем деле: мол, свояк свояка видит издалека. и наконец: «В Японии был?» — «Был». — «В Китае был?» — «Был». Вот тебе и шпионство, иностранная разведка.

В словопрениях этих проходят январь, февраль, март. Смотрю, что-то чаще стали меня таскать на допросы. и вот как-то ночью: «Савлук! с вещами!» Шинелюшку — и в «черный ворон». Привезли на вокзал, в вагон усадили. Отдельное купе, один, решеточки, часовой. Ну, во-первых, куда, интересно, едем? Прежде всего, какой час, какой поезд? Окошек же нету. и вот: «Поезд «Новороссийск — Москва» отправляется с первого пути», — это мне прокричали в Новочеркасске. Утром Воронеж. а куда за Воронеж-то? Оказывается, родная моя матушка Москва, Казанский вокзал и прямо в Бутырку, в новый спецкорпус. Одиночная камера, но в камере все: и щеточка, и гуталин, и туалет. Кормят прилично, папиросы дают. День живу, два живу. На прогулку выводят. Разговоров никаких. Наконец бумагу и чернила потребовал — пишу помощнику начальника тюрьмы: так и так, в чем дело, имею право знать. Ни звука в ответ. Еще день просидел. а вечером выводят на нижний этаж, в глухой коридор, клеенкой оклеенный, в кабинет. За столом следователь лет этак тридцати пяти: «Садитесь, Дмитрий Михайлович, давайте поработаем с вами. Лифшица знаете? Разговоры контрреволюционные слышали? Гиндин нас тоже интересует. Кстати сказать, был такой разговор на партактиве в Ростове, что Савлук, то есть вы, разлагает читателей своей газетой?» Вот так, все вокруг да около. и вроде бы без особого внимания, как бы рассеянный и усталый, как бы просто интересующийся обстановкой на месте. «Ну ладно, — говорит, — разговор у нас долгий, принесите-ка нам два стакана кофе и бутербродов побольше». Неужели он думает купить меня этими бутербродами? Ни хрена не купит. Недолго и беседовали — часа полтора, не больше. «Мы очень хотели бы, — сказал он задумчиво, — чтобы вы на процессе выступили, рассказали бы о людях, обстановке».

Не получилось у них со мной, как ни бились, как ни били. Ни черта им не удалось сблатовать, ссучить меня. и вернулся я в чаеторговые подвалы в Ростове.



;;



В тридцать седьмом объявили мне высшую меру: шпионаж и так далее. Я — трехэтажным матом, и меня увели.

На другой день начальник тюрьмы вызвал меня, предложил отправить телеграмму Калинину с просьбой о помиловании. я написал. Усмехнулся начальничек: «Э, нет! Пиши, как положено: признаю себя виновным, прошу о снисхождении». а надо сказать, признание вины из меня так и не вытянули. а теперь, значит, признайся? Я — снова матом ( признаю некоторое однообразие жанра), телеграмму соответственно в клочья. Шутить со мной изволят!

Это ведь как, когда тебя к смерти определят. Стоишь ты вроде, как прежде, а ощущение глыбы, опущенной на тебя. Даже не так. Тяжесть мгновенно возрастает изнутри. Да, вот это изнутри, как и в физике, когда резкая смена скорости. Все на пределе, и время тоже: прошли, кажется, годы, но возле тебя люди проплывают медленно, как в океанической глубине глубоководные рыбы, и так же странны они, безобразны, с растянутыми ртами, и так же мертвен их взгляд.

Замедлилось время, омертвело пространство. и гнет неимоверный. Вот тогда и взрываешься бешеным матом: в бога, душу, мать, топтал я ваши законы и власть, топтал я вашу мировую гармонию, в душу, мать и в центр мирового равновесия! Безумный гнет — и взрыв. Из невозможного.

Отчего бегает вокруг штанги штангист? Оттого, что он не может этого сделать. Он бегает вокруг себя. Штанга бегает вокруг человека, который не может ее поднять. Человек прикладывается к ней так и этак. Нет, не могу, — говорит он себе и ей. Как алкоголик, — потому что именно так поняли анонимные алкоголики этот подход к своей штанге. я алкоголик, я не могу не пить, — говорит алкоголик. Нет, не могу, — говорит он снова и снова, — я алкоголик, я не могу не пить. Подтверждай снова и снова невозможность — с ненадежным утешением немощи.

Это же какой вес, — говоришь ты. Всем же известно, сколько весит миллиграмм в начале и сколько он весит на пределе, — в начале-то он вообще как бы и ничего не весит, а на пределе способен подкосить. Нет, я не могу — у меня лопнут жилы. Никак не могу — это невозможно. Живот, шея, глаза лопнут. Вот эти глаза. и сердце — вот это сердце. я знаю, как делают, если могут. Но не с этим весом. Этот вес мне не выжать. Не смочь. Мы слишком часто говорим: и невозможное возможно. и даже: только невозможное и возможно, только оно бытийствует.

Ша! Но это еще не означает, что невозможное возможно. Подходи не к возможности, а к невозможности.

«Свобода — это познанная необходимость» — знаменитое изречение. Ты ведь как это понимаешь: необходимость, мол, это закон — ты познала его и можешь двигать им, как рычагом.

Но всякая фраза многосмысленна.

Я своим ребятишкам-студентам задавал такой вот вопрос: как вы понимаете сказку о царевне-лягушке? Иванушка ведь понял, что песчинок не пересчитать, зернышек не перебрать, разве что лягушка не врет — поможет.

Ребятишки вперебой выкрикивают: на русское, дурацкое «авось» понадеялся, да еще и не сбежал, а спать завалился, студенты да русский мужик поспать любят, дурак — он и есть дурак, на лягушке женился, он и с жуком в спичечной коробке будет переслушиваться, приставать к братьям: «Братец, послушай, вот это силища», он печке скажет: «Поехали».

Дмитрий Михайлович тоже был таким дураком. Ему сказали: «Пиши прошение о помиловании», — хоть и крошечная, а все же возможность, — так нет. Дурак — дурак и есть, даже и лягушки-то не было рядом, чтобы квакнуть что-нибудь в ободрение. а вот-таки, наоборот вывернулось, обернулось, оборотилось.



;;



Нет, мысли о самоубийстве не было. Впрочем, вру — было, в Москве хотел прыгнуть в лестничный пролет с четвертого этажа — успели схватить.

Был я и в камере смертников, однако не расстреляли, а погнали по этапам. Многие приговоренные к смерти были живы, но без права переписки. Однако письма, брошенные в поезде в слив туалета, почти всегда доходили.

Мне писать было некому. Тоня моя сразу от меня отказалась. Потом уже, по реабилитации давали мне дело мое смотреть. Три заявления на меня было в деле. Учителя Темкина, бывшего бундовца: что я враг народа, а отец мой — член Союза русского народа. Второе — врача Черномордика: больше на отца, чем на меня. а третье — начальника учебного комбината на Ростсельмаше, Тонечкина мужа после меня. Так что, если насчет башмаков, «которых с дня того не износивши, когда, как Ниобея, вся в слезах», — то попросту башмаки-то были, но, возможно, Антонина моя еще до того, как меня в подвалы чаеторговые бросили, уже бегала в них на свидания с учебным начальником. а слез, я полагаю, и вообще не было — во всяком случае ни на свидания ко мне она не собиралась ходить, ни передачи приносить. Ах, Господи, судя по народным песням, раньше все-таки было лучше: «Вчера я при-иходи-ила к тебе, мой дорогой, — все камеры были закрыты, и стерьва-часовой». Ну, а родители... в тридцать пятом, в отпуске забрал я их под Ростов. в Крыловской отец стал директором школы, повторно получил звание Заслуженного учителя. Когда меня арестовали, все это с него сняли. Не посадили, и то спасибо. я им боялся и тайное-то письмо, без подписи, в каком-либо вагонном туалете в слив бросить.

Те три заявителя, в том числе и Тонечкин муж, — все в войну погибли. Да и не в них в общем-то дело.

Из Ростова отправили меня в феврале тридцать восьмого. География такая: Ростов — Новочеркасск — Воронеж — Козлов — Саратов — Ртищево — Балашов — Сызрань — Челябинск — Магнитогорск — Верхнеуральск — Челябинск — Иркутск — Вторая речка — Колыма.

У Мандельштама: «Воронеж — ворон, нож». Для меня Воронеж — не ворон и не нож, и не платоновская тоска пространств. в карцере всего-то и пространства — меж стенами с вмазанными осколками — чтобы не прислонялись.

Параша, говорите? Какая параша? Сударыня, вы путаете жанры! Тысячи людей в пересылке — какие параши? Дерьма столько, что унавозить две области можно. Огромная яма с осклизлыми краями, с проволокой, чтобы держался зэк, не съехал в яму. а съедет — туда и дорога. От этих испарений, от аммиака и дерьма теряешь сознание — лицом ткнешься, придешь в себя, на четвереньки встанешь.

Козлов, теперешний Мичуринск, запомнился деревянной тюрьмой. Балашов же особенно памятен по двум причинам. Одна — что там мы себя людьми почувствовали. Никому мы уже не интересные были, нас только сторожили. и прогулки, постели — как в раю. а второе — что там я окончательно прозрел.

Прослышали мы: из Астраханского изолятора ночью по этапу прибывает группа женщин с детьми, жены крупных деятелей: Гамарника, Бухарина, Тухачевского, Рыкова, Уборевича. Все они потом погибли на Колыме, в совхозе «Ягодный», — мне Вася, машинист паровозного депо из Каменска, рассказал потом. а дочь Гамарника, Светлана, жива осталась. Сыновей Шебалдина и Бухарина спасла семья Ларина. Об остальных не знаю. Ну, значит, человека три из нашей первой камеры взялись убирать в ночь коридоры, уборные; надо пробиться — пробьемся. Лидия Григорьевна, жена Гамарника, на шею мне бросилась, заплакала. Гамарника, как Орджоникидзе, застрелили перед судом, тридцатого мая. Остальных из этой группы судили одиннадцатого июня и расстреляли тринадцатого. а восемнадцатого июня судили меня.

— Никаких глупостей не думайте, — сказала Лидия Григорьевна мне, — никто вас освобождать не придет. Это политика политбюро, Сталина. Никакой пощады никому не будет.

Ну так оно и вышло. Всех, кто остался жить и подлежал освобождению в сорок шестом, сорок седьмом, сорок восьмом годах, снова судили и приговаривали.

— Никакой пощады не будет, — сказала она. — Постарайтесь выжить, чтобы рассказать людям правду.

Поехали дальше. в Верхнеуральске пробыл я почти два года, до лета тридцать девятого — да, до года Восемнадцатого съезда.

В Верхнеуральске я объявил голодовку, требуя объявления приговора — я ведь все еще был смертник. Сухую голодовку — не ел и не пил. я голод переношу сравнительно легко, и даже жажду. Бывает ведь, человек буквально с ума сходит от голода. Мне же только первый день трудно, а потом ничего.

На восьмой день меня на носилках отнесли к начальнику — объявили, что расстрел заменен двенадцатилетним сроком. Так вот я прошел сквозь еще одну смерть, отказавшись подать прошение с признанием вины. Черт его знает, почему, но такие штуки тогда что-то еще значили, вынудили тебя хотя бы и после приговора признать себя виновным или нет. и вот судьбы: этот начальник тюрьмы, который предлагал мне дать телеграмму Калинину с раскаяньем и просьбой о помиловании: «Чего вы еще ждете? Вам остался день жизни, это последняя возможность» (подпиши я такую телеграмму — и сразу был бы расстрелян), — потом бежал за границу, будучи в Квантунской армии начальником русского отдела, писал о зверствах в НКВД, был взят нашими в плен, осужден и отправлен отбывать срок в наш лагерь, где и был четвертован заключенными. Такие случаи, когда репрессированные, даже уже на воле, сами исполняли свой приговор предателям, были нередки. Нет, не препоручали Богу мщения и воздаяния мерзавцам, не очень надеясь на этот суд.

Ну, ладно. Тюрьма в Верхнеуральске — с соблюдением всех правил: белье, баня, прогулки. Но и строго. Как-то вызвали на прогулку, — а такой порядок: входит страж, все мгновенно встают, — я окурок второпях не в пепельницу, а рядом положил. И — «Где окурок?! Где окурок?!» Вместо прогулки — трое суток карцера.

А карцер — голая, узкая камера. Сесть некуда — параша с острой крышкой. К стене не прислонишься — иней в ладонь. Часовой в коридоре в валенках, в стеганке, ногами от холода топает. а я в летней форме: рубашка, ботиночки, портянки летние. Еда — два раза в день: кружка горячей воды и двести граммов хлеба, на второй день еще тарелка супа. Ну, сутки и еще день я пробегал в летней своей форме. Потом кричать начал, в дверь стучать: «Давайте дежурного». Минут через двадцать открывается дверь — и мне ящик из-под винтовок, внутри войлок. Как я туда влез, ума не приложу — голову между коленей и заснул. Просыпаюсь от света: «Где арестованный?» Прожектором в нос: «Не смейте залезать в ящик!» Телогрейку кинули.

Из карцера — в больницу. Нет, не воспаление — бронхит какой-то ужасный. в больничных камерах по одному человеку. Врач. Медсестра приходит: уколы делает, банки ставит. Разговаривать нельзя — ни одного слова с медсестрой или часовым. Медсестра молоденькая, года двадцать два, не больше. Ни улыбки, ни взгляда. Однажды, как всегда, пришла, дала таблетки. «Принесите, — сказала часовому, — банки, я забыла». Он прогрохотал по коридору. Распахнула она халат, — а на ней ничего, нагишом, — и ко мне. Господи, три года не видеть женщины — так меня еще никто не одарял. Синяков, наверное, ей наставил. а она слушает: шаги — и выскочила из-под одеяла. я вроде как не в себе. а она: «Повернитесь спиной» — поставила банки. а на следующий день меня выписали.

И все. Сколько лет берег я это в себе — святое. Что это было? Не знаю. Физиология? Но уж очень большой риск. Авантюризм? Патология? Месть? Сострадание? Не знаю. Не знаю.

В пятьдесят шестом ездил, искал. Никаких следов.



;;



Из Верхнеуральска назад, в Челябинск, оттуда — в Иркутск.

В Иркутске — баня: промывка овощей перед отправкой в морозильник и в землю.

Владивосток.

Во Владивостоке погрузили на баржу. Уголовный шмон. и так далее.

Ну и все. Дальнейшее — молчание, как выразился о загробном, засмертном принц Гамлет.


Загрузка...