Неожиданно, кажется, даже для самих приглашающих, мне предложили преподавать студентам что-то вроде курса беглой философии.
А почему бы и нет, собственно? Обширное гуманитарное образование: журналист, философ, специалист по историческому, диалектическому и вообще всякому материализму. Тогда еще да, материалист, — это уже потом мои занятия с институтскими ребятишками очень меня подвинули к идеализму, при этом однако очень отдалив от всяческой мистики.
Конечно, обширным мое образование было когда? Я-то понимал, что и то, что знал, давно устарело. и все же почему-то охотно согласился. Уж очень любопытно было, куда подвинулась за это время наука, и молодые люди тоже, — они ведь так часто для нас терра инкогнита, так что мы и робеем перед ними, они же — ничуть.
Я пошел преподавать, ничего уже не помня ни о формах движения, ни о чем таком прочем. Чистый случай, чистое произвольное движение жизни, так много сдвинувшее во мне. Жизнь, она ведь катится, разворачивается. а рядом так же катится, разворачивается твое сознание; жизнь — по своей природе, сознание — по своей. Прямой зависимости одного от другого нет — и однако! Ну, скажем, вы движетесь куда-то на работу, ветер дует, река течет — и при этом заряжаются ваши часы, работают ветряные мельницы, электростанции. Падает яблоко — срабатывает мысль.
Меня пригласили преподавать, мне нужно было ну хотя бы просто излагать предмет, однако же понимая его при этом.
Нагрузку дали маленькую. я придвинул к себе книги и стал читать. Слава Богу, я хоть читать не разучился. Читаю я быстро и цепко. Кое-что, оказалось, я уже даже знал. Из незнакомого ухватывал одно, ухватывал другое, радовался, что понимаю. и вот понимаю, понимаю — и вдруг ничего не понимаю. Такая у меня планида. Не понимаю самых простых вещей, которые оказываются и самыми сложными.
Простейшие, странные вопросы лезли мне в голову. Ну вот хотя бы тот, в ночь грозы. Ландшафты туч во вспышках молний — есть ли они без меня? Или комната, — шутки шутками, но есть ли она без тебя? в детстве ведь все время подозреваешь, что стоит тебе уйти из комнаты, и там ничего не останется, может быть, даже самой комнаты. Возможно, все это исчезает и тогда, когда ты отводишь взгляд. Даже моргнув, ты ловишь тень отсутствия. Да, во тьме, возвращаясь на знакомое место, ты находишь эти вещи там, где ты их оставил. Но есть ли они до того, как ты протянул к ним руку? Каждым движением в темноте ты вызываешь их к существованию. Но стол и ступень без тебя — не стол и не ступень, а скажем, молекулы или атомы — вещество, сплошняк.
Дерево есть дерево, — говорит философ Витгенштейн. Да полно, так ли это? Не Вселенная ли оно? Не вселенные ли вселенных? Не все ли это сразу и вместе с тем ничто?
Все эти столы, закаты, звезды, деревья — только наш срез Мира. Без нас его не существует: ни цвета, как такового, ни звука, как такового, ни лиц.
Без наблюдателя такого мира вообще нет: нашего ужасного, нашего прекрасного, нашего ничтожного, нашего прелестного, нашего этического, эстетического, нашего объективного Мира. Это наш срез — наши объекты, наша объективность.
Цвета без нас нет, — а что есть? Протоны, электроны, длины волн? Но и этого без нас нет. и Космоса без нас нет. Это ведь нами все растащено, — мысленно, разумеется, а иногда и в эксперименте, — по сторонам и расставлено по горизонталям и вертикалям. Определяет тот срез, на котором дерево — дерево, яблоня — яблоня, или же срез, на котором дерево — дом, среда обитания, или еда, или химия, или физика, или запредельность. Материя вне нашего присутствия, — нашего или не нашего, но присутствия, — даже не сплошняк, а все вместе.
Или вот — то, что я называл в своих мыслях квадратурой.
Веками человечество старалось меня убедить, что мир таков, каким предстает в физике. Деточка, это только символы. Надо думать, и я не то, что пытался, я не мог не делать этого.
О квадратуре. Вселяясь в квартиру, равную по квадратуре другой квартире, мы ведь прекрасно знаем, как и дети, манипулирующие куском пластилина (читайте Пиаже), что длинная комната и комната широкая, сколько бы нам не втолковывали, что квадратура одна и та же — это две большие разницы, именно две разницы, ибо разница в данном случае исходна и одесситы это понимают. Да, две существенные разницы.
Или представьте себе, что наш земной шарик, ничуть не меняя своего объема, сплющивается или наоборот растягивается с двух своих полюсов и соответственно наращивается или сокращается длина широт, сокращается или наращивается длина меридианов — и это две очень большие разницы.
Почти все формулы — такая квадратура: зафиксированный результат ставит в обратную зависимость сомножители.
Эйнштейн именно из такого фиксированного квадрата исходил.
Инвариант — скорость света. Скорость — то есть отношение, отношение пространственной меры к временной. Время — что такое? — превращение. Пространство пожирается, — развитие, процессы замедляются.
Есть какой-то угадываемый, нащупываемый смысл в обратной сцепленности, претворяемости энергий пространства и времени, магнитной полюсности, в противоречии, в оборотности — словно это поворот выключателя, тумблера: сюда повернешь — одно, а сюда — другое, так — свет, а этак — тьма, так — протоны, а этак — нейтроны.
Мое пространство — это моя материя, а мой дух — это мое время, и вот мое пространство изнашивается, а мой дух возрастает, они движутся в противоположных направлениях.
Резиновость пространства-времени. Почему километры могут быть большими и малыми? а так же и секунда? Почему именно скорость света, скорость безинерциальных частиц является предельной? Потому, что это в нашем мире, а наш мир электромагнитен? Именно через эти отношения мы не можем пройти? Именно это — плотность, пространство и время нашего мира? И — так ли коротки короткие секунды и так ли длинны длинные километры?
Длины оказываются условны и обратимы при интенсивности, которая оказывается скоростью.
Фронт света, нарастающая лавина: свет идет или идет превращение?
Если мы движемся со скоростью, близкой к световой, — но движемся ли мы или пространство сквозь нас? Ладно, это уже другой и все еще смутный вопрос. Почему, перелистывая со столь большой скоростью пространства, проскакивая их, мы замедляемся в превращениях, — не замечая этого, совсем не замечая? а еще немного скорее — и нас уже нет; мы замедляемся до прекращения себя, до превращения в бесплотный свет. Метагалактические путешествия: те, что остались на Земле, умерли вместе со своими временами, а космопроходцы все еще молоды, но много ли они поняли, не прожи-вя этих земных веков? Дурная молодость вернувшихся. Проскочив огромные пространства, которые оказались малы, обернулись замедленностью процессов, невероятным тугодумием, они явились младенцами здесь, на Земле. Они рассказывают о каких-то своих решениях давних, начала их путешествия проблем. «Это уже не проблема, — говорят их правнуки и пра-пра. — Это уже давно не проблемы».
Возможно, и все-то наше хождение: хождение ног, хождение взгляда, хождение сердца, хождение понимания — только прокручивание через себя мира, ведь каждый раз мы — центр. Зачем-то Господу Богу понадобилась вот эта центральность каждой живой точки, протягивание ею всего через себя, — так что большое или малое, великое или ничтожное и даже ничто, бесконечности и конечности, скорости и медлительности — относительны, взаимопретворяемы. Как открытие множественности миров и даже вселенных ничуть не изменило центральности Земли с тех пор, как на ней случились человек и Бог, так и сравнительные размеры: великое, малое и всякое прочее ничуть не меняют центральности каждого присутствия, — это же совсем не географическое и даже не космологическое понятие.
;;
Ты — о присутствии.
Когда я занимался со студентами, всего труднее оказалось объяснить присутствие. Поскольку эта штука нематериальная. Это наша жизнь, наше присутствие в мире. Это личностное присутствие. «Присутствие» — буквальный перевод французского «прэзан» или латинского «презанс», «пре-зентис» от корня «сенсус», которое — чувство, мысль, смысл, сознание, направление, настоящее, подлинное. Дословно же: при , а вернее пре-суть-ствие. Если вы обратили внимание, все эти значения «сенсуса» — никак не вещи, не предметы, не материя. Помните наш разговор о Казанове, о «нек танги» и «нек тангере» — не тронуть, не быть тронутым? До этого не дотронуться, это даже не веянье. Но философ Хайдеггер, человек, который ввел это слово в философский обиход как обозначение личностного присутствия каждого в мире, говорит: присутствие весомее вещей. Почему, спрашивается, плотные вещи оказываются легковеснее того, у чего плоти нет — ибо тела наши весомы, но присутствие, бытие не имеет физического веса, и думающая голова тяжела именно потому, что она ворочает невесомыми вещами (вспомните труд невесомости в космосе), но нас не будет, а присутствие останется.
Пытаясь объяснить студентам, что такое присутствие, я плясал от простейшей неаддитивности — системы, не равной исходным количествам. Переходил к мирам гениев. Опять же «Яблоки» Сезанна: что прибавилось в его яблоках к яблокам исходным? Всего-то отношение, взгляд, но это уже несравненно больше, чем яблоки, — то самое мощное присутствие, которое весомее вещей.
Ты не можешь создать что-то, чтобы там не было еще чего-то, которое не Что. Ты не можешь это отфильтровать одно от другого. Материалисты волновались — отыскивали те линии, — материальное, считали они, — в которых проявлено присутствие. Они сердились на меня. я часто вызывал противоречие и отталкиванье в слушателях. и тогда чаще всего звучала фраза: «Что вы в этом понимаете? Вы не физик, даже и философ-то без подтвержденных званием полномочий». Но я обманул бы Бога без страстного вопрошения его Мира, и тюремные камеры разграниченного знания не для того, кто одарен (презан — ведь это и подарок) присутствием. Как каждый одаренный присутствием, я суверен познания.
Но оставим высокий штиль, вернемся к конкретному.
Как-то один из моих друзей, — чего-чего, а друзей у меня всегда хватало, — человек широких, серьезных знаний, не балаболка, как я, по поводу какой-то прочитанной мною книги, кажется это был Данин «Неизбежность странного мира», поморщился насмешливо:
— Все научпоп читаете, уважаемый! Несерьезно, Митмих, — это другой язык — вроде и наш, а понимаете вы нечто другое, чем написанное ученым. Другие основания, другие обозначения. Работать надо, постигнув авторский язык и, желательно, с первоисточниками. Или вообще не надо — в конце концов, нельзя объять необъятное.
А я, надо сказать, конечно, в научпопе, газетном, журнальном и книжном, и Наана читал, и Амбарцумяна, и Новикова, и Зельдовича, и, уж конечно, Иосифа Шкловского. Почему и нашел возможным возразить: мол, вот ведь некоторые высоколобые не гнушаются и такими читателями, как я.
— и при этом вынуждены врать и упрощать, — язвительно заметил он.
И овладело мною сомнение: а в самом деле, то ли они печатают, что думают, всерьез ли излагают? и подвигло меня мое сомнение на командировку с обязательством написать очерк. я все еще был легок на ногу, хотя одна из них и подвихивалась некстати.
О, Марыся сопротивлялась так, словно я собирался на другую планету. а как поднялись на дыбы мои друзья:
— в вашем-то возрасте! Чего вас туда несет? Вы же в этом ничего не понимаете.
— Извините меня, дорогой, но какое отношение к вам и вообще ко всем нам имеют эти непредставимые расстояния, времена и размеры? Когда-то астрономия была действительно практической дисциплиной. Теперь же это только игра. Ну что ж, это все-таки лучше, чем футбол.
И даже:
— Что, собственно, вы хотите узнать? Они и сами-то, если разобраться, ничего не знают. Все это символы, не больше.
Что ж, мне и символы были интересны. Ну и в общем-то не впервой такая неприязнь окружающих к моему «хочу все знать». Это же ожидало меня и впереди: ничто не охраняют так ревниво люди, как свое знание или свое незнание, ничего так не страшатся, как профанации и осмеивания их понимания.
Но кого запереть в «нельзя» — мою свободную душу?
И вот аэропорт, просторный и чистый, — рейс ранний, городской транспорт еще не ходит. Над нами погромыхивает высокая техника. Однако асфальт у аэровокзала метет по старинке дворник, и свист его метлы неотличим от свиста самолета. Свист самолета и свист метлы. Небо в тучах, как жеребец в яблоках. Поднимаемся сквозь тучи, за иллюминатором — проблески дождинок, снежинок. Ну, а далее, от аэропорта в горы на «Икарусе». Сначала окраина города — густота листвы высаженных перед домами грецких орешен, густота раскидистых лопухов. Равнина. Но вот земля, смятая в складки, у складок длинные скотные дворы. Дальше горы, горные речки — и вместе с ними тучи, белая россыпь дождя на переднем стекле автобуса. Дождь, лужи. Потом, как лбы, обнаженные каменные отвесы — и соседка мне на какие-то дыры-окошечки в них: «Древние захоронения». а сосед: «Вы кем же будете?» — «Журналист». — «Куда же вы?» — «А вот, в обсерваторию». — «К кому же ж?» — «К главным ученым, к начальству». — «Ну это вряд ли». — «Почему же?» — «Они для вас слишком большие люди».
Вот те раз! я думал, журналист — это фигура.
Приехал. Туда-сюда, по начальству. Начальство, хоть и не радуется бурно моему приезду, но вполне доступно. Поскольку я заранее не известил о дне своего визита, в самом астрономическом городке в семь масштабных городских домов места в гостинице не оказалось, мне предлагают пожить наверху, возле самой обсерватории. К вечеру садят в маленький автобус, отвозящий каждый вечер дежурную группу наверх. с бензином, оказывается, напряженка. Перед выездом заходит в автобус какой-то начальник со списком поднимающихся:
— Освободите автобус все, кроме записанных.
Выкликает фамилии. Меня в списке нет, но я голоса не подаю. и он обо мне видимо предупрежден. Выглядывает других диверсантов:
— Кто там с рюкзаками прячется? Отодвиньтесь, не загораживайте. Выйдите немедленно — не отнимайте рабочего времени. Таня, что это за парень?
— Он со мной. Студент-практикант. Ему уже уезжать, а кое-что не доделано.
Старый пень, чувствую себя неловко. Они рвутся работать, а я, любопытствующая скотина, место занимаю. я же знаю, время у телескопа страшно дорого, тут не идет борьба за шмотки, за монету — на золотой счет тут время наблюдений и аппаратура для отслеживания. Они сидят на своих аппаратах и узнают то, что они им показывают. Только один из них видит само небо — наблюдатель, но он видит меньше, чем они на своих мониторах. Дежурные наносят точки, каждый на свою карту — теоретики в Москве соединяют точки линиями то так, то этак — и у них получаются разные смысловые фигуры. Это тебе упрощенная схема этой работы, боготворящей видимость, отнюдь не в переносном смысле.
Сгущались за окошком тучи, на чистое небо рассчитывать, видимо, не приходилось и настроение в автобусике было мрачное. Мне рассказали о женщине, которая хочет жить наверху, чтобы больше быть с аппаратурой, а ей всячески препятствуют.
Сквозь буковый лес, потом кленовый и березовый поднялись мы на отлогую вершину. Все было уже в густейшем тумане, и шел дождь.
Ночью, вероятно в наказание за мое пронырливое любопытство, я чуть не сдох. Разразилась гроза, и, судя по всему, мы были в самой грозовой туче. Голову скручивало так, что я уже думал — не доживу до утра. Распахнул балконную дверь, хотя было холодно. Во тьме позвякивали колокольцами овцы, а мне уж казалось, что это похоронные звоночки. Но старая моя голова выдержала.
И началась, то внизу, в огромном лабораторном корпусе, то вверху, на телескопе, работа. Только не поймите меня так, что я работал на самом шестиметровике. Моя работа сводилась к беседам, записям и чтению в специальной, прекрасной библиотеке.
Впрочем, кое-что и мне показали, правда не на главном телескопе. Ну, что я тебе скажу: днем в телескоп звезды тоже видны — на голубом проступает как бы точка, белая, очень живая. Телескоп ведь не увеличивает, он собирает свет. Ночью звезды в телескоп не крупнее, чем для невооруженного глаза, только они сплошь, черного почти нет, так, чуть-чуть пробрыз-гивает. и луна не больше, а вроде даже меньше, но на ней вроде рытвины, а не просто тени.
Попутчик в том междугородном автобусе, как ты помнишь, с презрением даже, — местные жители почему-то резче, интонационнее в выражении уважения или презрения, — заметил: «Ну, говорить вам — с ними — это едва ли: они для вас слишком большие люди». с начальством я уже разобрался, но вот ученые — что если они и в самом деле высокомерные люди? — я ведь все-таки зэк, высокомерие возбуждает во мне совершенно атавистическую агрессию. Но это были просто бесконечно занятые люди. Конечно, всякий раз, как я представлялся журналистом, каждый хотя бы на секунду подкатывал глаза: уж очень ценили здесь время, которого всегда им не хватало, а кроме того, у них был печальный опыт: журналисты частенько путались в астрологических тонкостях — то объекты, свет от которых шел миллиарды лет, принимали за современные, то смешивали время и расстояния, на манер той восторженной поклонницы Эйнштейна, которая в мистической простоте воспринимала прошлое, настоящее и будущее как одновременное пространственное сосуществование, а саму жизнь или историю как перемещение в этом наличном пространствовании. Старшие, однако, невзирая на больший печальный опыт общения с журналистами, были вежливее и разговорчивее молодых.
Итак, что я узнал? О, тысячу разных вещей, и таких, что невольно задумываешься, и таких, что просто рот раскрываешь и забываешь закрыть. Ну, например, что можно засекать перепады яркости в миллиардных долях секунд. Что двух звезд одинаковых не существует, а если такие двойники находятся, то значит это одна и та же звезда, давшая два изображения. Однако кроме того, что каждая звезда, как и каждый человек, другая, есть и такие невероятные звезды, которые называют аномальными: звезды совершенно неожиданного химического состава, звезды немыслимых магнитных полей, двойные звезды с непонятными характеристиками, и прочая, и прочая. Вспомни, я ведь говорил тебе: зачем-то Господу Богу нужны миллионы, миллиарды особенностей.
А еще и квазары, невероятные объекты, находящиеся на таких огромных расстояниях от нас, которые зовут космологическими. По размерам они только немного превышают Солнечную систему, однако энергии излучают больше, чем вся наша Галактика, сияя, как сто триллионов звезд. Да, возможно, это «зародыши» галактик, но это еще не ответ на вопрос, откуда берется столь колоссальная энергия. Смейтесь, смейтесь, мадам, над восторженностью неофита-маразматика!
Ну и наконец, ты помнишь, меня особенно интересовали возможные топологии Вселенной. Где-то, еще прежде, я прочел статью некоего Харламова в соавторстве с... запамятовал фамилию, статью о «ветвях» развития Вселенной: как только выброшен из какой-то ветви росток нового развития, мембраной перекрывается как возврат к ветви-прародительнице, так и доступ к новой ветви из других ветвей; одна ветвь не знает другой. Но это, поразив меня, было все же гипотезой на кончике пера, одной из версий геометрии Мира. Потом теории иных вселенных, иных пространств. и об этом тоже были научно-популярные статьи, научно-популярные издания.
Ученые, непосредственно занятые этой проблемой, говорили мне здесь, в их цитадели, что Мир может представлять собой нечто вроде швейцарского сыра, где миры, подобно дыркам, разделены причинно-следственными барьерами — то есть не плотью, а другими связями и отношениями, что миры могут быть расщепленными или сопряженными — в зависимости от различных исходных состояний вакуума. То самое, о чем писал Иосиф Шкловский: что Мир возможно представляет разветвленное, многосвязное многообразие.
Так что, если у нас исходно разные миры, исходно разные причинно-следственные связи, то, подумай, мы в самом деле можем ходить друг сквозь друга, не ощущая и не видя наших одноместников.
Я мог убедиться, что они ничего не упрощали и не мистифицировали читателя, обнародуя подобное. Тут я мог вполне успокоиться. Но меня-таки попробовали поставить «на место» молодые ребята.
Это был красивейший мир, красивейшие места. Даже на Дальнем Востоке, когда уже и мир был не сер и я мог смотреть живым взглядом вокруг, не видел я такой красоты. Океан золотых лесов, хрустальный воздух высокогорья. в сияющем небе парила птица, парили в прозрачном воздухе леса и луга, парили ручьи, парила в надгорных далях мысль. Но в этом прекрасном мире, в жилых домах, в лабораториях, под куполами обсерватории действовали локтями и словом не мягче, чем на коммунальной кухне. Они напоминали корабль на Солярисе в отличие от Дома на Земле. То же осваивание привычным бытом, привычными тупиками того, что шире — с пустотами и незнанием. Этот возможностный Мир был благ вот этой, всегда большей широтой с пустотами. у человека же — гомеостаз, внутренняя среда, аура его быта — он носит свое с собой.
В этом мире разомкнутых форм познания все бранили друг друга. Научные мужи обвиняли философов в догматичности и неконкретности, философы — ученых опять же в догматичности, но также и в том, что они подобно классическим художникам изображают неподвижный, механистичный мир, не меняющийся, с дурными бесконечностями и вечностью — птица у них не летит, а висит в небе. и человека, присовокупляли гуманитарии, в научной картине мира по сути дела нет, даже и с прибавлением наблюдателя.
Так получилось, что две или три ночи на шестиметровике я провел в группе поисковиков черных дыр, занятых вопросами гравитации, которые только близ этих фантастических объектов и можно было разрешить. Это были неудачные для них ночи — темные, в тучах. Зато я мог поболтать с ребятами. Двое из них были особенно интересны для меня: белорус-флейтист Гена и еврей-буддист и театрал Марк. Друг друга они по каким-то причинам явно с трудом терпели, но у них была общая неприязнь к журналистам-дилетантам и общие любовь и уважение к такому же молодому, как они, руководителю проекта. Бродивший в свободное от работы время по окрестным лугам и лесам флейтист был неожиданно грубоват со мной:
— Вы слушайте-слушайте, — резко оборвал он мой вопрос, — а то опять что-нибудь напутаете и изобразите.
Хотя я еще ничего не путал и не изображал.
— Не обижайтесь, — усмехался очень живой буддист. — Это он не о вас, это он о предыдущем журналисте, который трогательно изобразил, как он штопает носки жене и детям.
Меня спасало мое лагерное прошлое. Этого они не знали, в этом будто бы профессионалом был я. Они почитали меня за мою каторгу, словно это и в самом деле было моей профессией и моим творением, а не рябого Йоськи. Не знаю, кто он там для незэков в то время, а для нас всех — он рябый Йоська, душегубец и пошлая шваль. Впрочем, что это я вдруг так распалился? Шваль и шваль, однако задавить революцию на корню ему удалось — справился, гад.
Так что ребята с обсерватории не прочь были меня и послушать. Приходилось и мне делать вид, что я знаю нечто, ни в каких аналогиях не доступное им.
Буддист в отличие от флейтиста не был груб, но и он считал, что понимание того, что они делают и пытаются понять, недоступно гуманитарию. Единственный раз взглянул он на меня с любопытством, когда объяснял мне, что, наблюдая поведение вещества возле компактной черной дыры, ученые могут сделать выбор между геометрической и полевой моделями тяготения, а я подумал вслух: «Разве это не одно и то же?»
— Да вот и мне так кажется, — сказал удивленно и задумчиво космологический гений, невольно польстив мне.
И все равно: «Нет, не обижайтесь, Митмих, дело в том, что мы говорим на разных языках — слова вроде бы те же, а смысл другой. Всякое обучение, в сущности, обучение профессиональному языку, которого ты не знаешь до обучения».
Некоторое время мы препирались с Марком по этому поводу, ибо я утверждал, что тогда и космолог не может по-настоящему понять литературу, а Марк возражал, что гуманитарное знание общедоступно как априорное знание.
В пику ему — ибо он собирался ставить на сцене в их Доме ученых «Гамлета» — я цитировал:
— «Или, по вашему мнению, на человеке легче играть, чем на дудке?» Вы, дорогой Марк, не любите дилетантов, но вот вы не актер, не режиссер, не литературовед, не философ, однако беретесь ставить «Гамлета». и хорошо, исполать вам, но неужто вы считаете, что на этой дудке играть проще, чем на вашей профессиональной?
Он отвоевывал у меня «Гамлета», как я отвоевывал у него космологию, — право понимать, не будучи профессионалом.
;;
А вот руководитель их был прост и сообщителен. Он надеялся кое-что узнать о топологии нашей Вселенной с помощью «духов»-близнецов, которые суть отражения одного и того же объекта в нашей системе, если она замкнута. Кстати, замкнута она могла быть и при отрицательном радиусе кривизны. Узнал ли он? Мы слишком коротко живем, даже такие мастодонты, как я, чтобы получить ответы от адресатов, которые, так сказать, не временоподобны нам.
Ну и еще, непреднамеренно, собственно, меня попытались «образумить», поставить на место адепты великой Вселенной.
— Занятия астрономией, астрофизикой, — объясняли они мне со скромной гордостью, — позволяют ощутить истинное место человека в мире, познать гигантские процессы, величие мира. Величие! Громадные размеры! Отдаленность! Непроходимость!
Место человека в таком мире и в электронный микроскоп не разглядеть. Уничижение паче гордости! и утешение: «Наши очи малы, но безбрежность мира меряют собою и в себя вмещают!» Черта с два вмещают, если по чьей-то там теореме любую систему можно понять только из большей, охватывающей. Но это охватывающее — поворот, вывертывание! — оказывается охватываемым тем, что оно высокомерно считало абсолютно меньшим.
— Не обманываете ли вы себя иерархиями? — подавал я уверенный голос неуверенного дилетанта. — Бесконечности ведь столько же там, — тычок в сторону не то обсерватории, не то неба, — сколько и здесь, — рука, прижатая к пылкому моему сердцу.
— Да, да, — откликались они. — Антропный принцип — вы ведь о нем? Об этом еще мало говорят, но в самом деле, это поражает.
Они умели видеть только оприходованное наукой!
— и калибровочные ваши симметрии, — продолжал я нагло, хотя чувствовал себя той самой дамой, которая четвертое измерение восторженно представляла великим пространством, на котором есть уже все прошлое и будущее, — да-да, и калибровочные ваши симметрии не были бы возможны, когда бы сравнительные величины были абсолютны — важны-то ведь не они, а отношение.
;;
И кое-что им из Кантора, Геделя и Моисея Маркова, не обращая внимания на их легкое раздражение (профан учит спеца!) и усталую сдержанность (они это все проходили в высших учебных заведениях).
Ах, эти бесконечности не просто во все стороны — они оборотны.