5


Я вышел из лагеря не один. Со мною была, на двадцать лет меня младше, женщинка, моя медсестра, отсидевшая в нашем лагере всего-то несколько лет, но в сущности никогда не знавшая ни своего дома, ни нормальной жизни. Ее дед из старинной шляхетской семьи, владелец большого поместья, умер от ярости, когда крестьяне пришли громить его вотчину. Мать ее скиталась по ссылкам, они с братом воспитывались в детском доме, а когда нагрянули немцы, ушли в подполье. Брата немцы повесили, ее угнали в Германию, где ее забрал в услужение помещик и был к ней добр. При допросе ее в наших органах она разозлила следователя, отказав ему в сожительстве, да еще и посмеявшись над ним, — а была она очень красива, — за что и схлопотала срок по нехорошей статье. Вышли мы из лагеря рука об руку, но счастливы не были. Работать она всегда была согласна, все же свободное время читала, относясь с великим презрением к домашним заботам, а потом и ко мне. и это еще пусть бы, но она оказалась безумно вспыльчива и несговорчива ни в чем. Брак был недолгим, и вторая в моей жизни шляхетка затерялась где-то на просторах нашей обширной Родины. Да я ее и не искал.

На какое-то время я решил, что прирожден быть холостяком, но вскоре снова женился, и, как у госпожи Санд каждый следующий возлюбленный непременно оказывался младше предыдущего, так и я умудрился жениться в этот раз на совсем уже юном существе, на моей Марысе, с которой вот живу и до сих пор, и уживаемся мы на редкость славно. Слышишь, Марыся недовольна, говорит, что загубила со мной свою молодость, а получила только насмешника и охальника. Было мне тогда — э, да черт их считает, наши годы, и пальчиком когтистым грозит, — пятьдесят с большим гаком, а Марысе вдвое меньше, и отец ее на какой-то только десяток лет старше меня, это при том, что Марыся поздний ребенок, да еще и единственный, взлелеенный всем семейством. с нее пушинки сдували, наряжали, как дети куклу, не заметили, как и выросла, и все не видели вокруг достойного жениха.

Сначала любого, появлявшегося на семейном горизонте мальчика гнали поганым веником, потом вдруг забеспокоились, уж не переходит ли их прелестное дитя в разряд старых дев, не становится ли синим чулком или, того хуже, свободной женщиной. Но, однако, и меня, огрубевшего каторжанина, Бог знает на что способного и на что неспособного, приняли в штыки. Теща вскоре и скончалась — конечно, не от меня, хоть и вызвал я в ней сильный испуг.

Вышел я в вольную жив-здоров, — ну, скособоченный, ну, притопывающий, ну, подвывающий, но все еще в разуме и в силах. Бог дал, Бог ждал, и я, едва поогляделся, нашел непыльный заработок, да еще получил компенсацию за долгое умирание-выживание в лагерях, и вот — взялся за труд, «завещанный отцами».

«Выживите, чтобы рассказать людям» — дело святое. и ни малейшего сомнения. Хотя звоночек-то был — будь я опытнее, задумался бы уже тогда.

Все меня хотели слушать: «Семнадцать лет репрессий! Вы это пережили, вы знаете! Расскажите, что это, как это!» и вот, как тебе, рассказываю всякие штучки, подвиги, так сказать, необычные картинки, дневник путешественника по экзотическим территориям, «Божественную комедию» шиворот-навыворот. Курьезы. Охотник за гальюнными крысами, например. Или бабья забастовка вверх тормашками. Была такая — сам свидетель. Женский лагерь забастовал: вдоль тракта женщины раком, голыми задницами к дороге — дайте хоть на несколько часов, хоть на полночи мужиков. Дали. Ночь любви, как поет Ротару. Одна угарная ночь за годы отсидки.

Рассказываешь, — сам видел, не понаслышке, — и вдруг стыдно тебе становится перед этими бастующими бабами, перед этим гальюнным охотником. Ведь рассказываю я это ахающим и охающим сытым людям. Ощущение не то что вранья, а как бы театра крепостных или же обученья анатомии на теле пьяницы-проститутки. Миллионы протащенных через эту дыбу, через это вымораживанье и выпариванье души и духа — пусть бросит камень, кто сам не прошел через это.

Сумасшедший Иван Ипполитович из романа Залыгина считал, что человечество способна спасти только Книга ужасов. Но и вся-то история человечества, да уж если на то пошло, то и всего животного мира, возможно даже всей Земли, — не что иное, как Книга ужасов. Читайте, пока не опротивеет. Восклицайте: «Это не должно повториться!» Увы, повторяется. и становится все страшнее и противнее, как сейчас вот. и множатся книги ужасов. Но ужасы не увеличиваются, не возвеличиваются от повторения. Скорее наоборот. и читаются эти книги уже с клиническим интересом. Из этического, человеческого, вселенского: Быть или Не Быть? Что такое Человек, что Ты столько испытываешь его? — это превращается в вопрос технический, в вопрос удобного убийства, в вопрос массовых убийств, промышленного уничтожения людей и их трупов, в вопрос использования трупов животных и трупов человеческих, в вопрос накопления власти и продлевания дурной бесконечности.

Милосердного Бога нет не потому, что бессердечный барин затравливает ребенка собаками. Его нет потому, что это все более массово, а в массе каждый — никто.

У божьих врат пробки: души прут, как стада на бойню, давя и копытя друг друга.

А вторым звоночком, и очень явным, была неимоверная тяжесть писать, косный, неогибаемый гнет. Мне приходилось чуть не за волосы тащить себя к моему «святому труду» и силой же удерживать себя за столом.

Я выжил, чтобы написать. Но теперь мне казалось, что в моем неукротимом стремлении меня поддерживала именно запретность, невозможность этого. Старая история, почему медлит Гамлет, после таких-то пылких клятв: «Отныне в книге мозга моего пребудет лишь твой завет!» Неужто чует датский принц, что не место и не время еще — что-то не то и не так. Столь пылкое стремление — и оторопь, бессилие, даже отвращение!

Но уж очень волевым я оказался. Не идет, не получается, а я на горло себе наступаю: пиши, если сумел выжить. Ведь выжил же — а вроде незачем. Свидетельствуй! Есть же, о чем поведать. Стар стал? Не писатель? Это — не литература? Пусть. Не важно, какой это жанр. Публицистика? Исторический жанр? Сатира, юмор, исповедь — какая разница? Пиши, свидетельствуй. Как бы ни называлось то, что заставляет тебя мучиться, вспоминать, класть на слова, втискивать в предложения и абзацы: долг ли это, сапоги всмятку, честь, клятва, необходимость ли исторгнуть из себя, освободиться, — но ты это сделаешь!

И — полная оторопь, бессилие, тупик. Не то, чтобы не туда, не в яблочко — вообще никуда!

Мой друг Шкипер, писатель милостью божьей, подростком прошедший арбайт-лагерь, вспоминал, что вернулся с немецкой каторги с ощущеньем, что знает о жизни все, но ему потребовалось тридцать лет, чтобы суметь кое-что рассказать о главных своих жизненных переживаниях.

Он действительно знал не понаслышке, что такое фашизм. Фашизм — он вот что такое! а ЧТО все-таки такое — фашизм?

Мы говорили друг другу: «В стране произошел фашистский переворот», не замечая, что слово само по себе мало что означает. Как «дурак» и «сам дурак». По самоназванию и у нас, и в Германии это был социализм. Разница была как бы в одном: там национал-социализм, а у нас интернационал-социализм. Заметь, кстати, что мы довольно быстро справились с преодолением этой маленькой разницы, да и сейчас вполне справляемся, забыв об интернационале, оставив один «национал». Да и вторая половина ведущих этих слов становится все больше второстепенной: кому «национал-капитализм», кому «национал-социализм» — дело вкуса, была бы своя нация.

И вообще путано, господа-товарищи, поскольку речь идет попросту о том, кого можно и нужно уничтожать, а кого нельзя и вредно, для себя в частности.

На вопрос, заданный детям в первом классе, каких животных нельзя уничтожать, один ответил: «Тех, кто в Красной книге», другие: «Нельзя насекомых, хотя они и противные, а то тем, которые нам нужны, нечем будет кормиться», еще кто-то: «Нельзя маленьких и больших, а средних можно», и только одна девочка сказала: «Никого нельзя, если ты не очень голодная... если есть что-нибудь другое, чтобы кушать».

Да-с, если мы не боимся, начав издалека и пойдя еще дальше, прийти к чему-нибудь уж очень неприятно обнажающему нас, нужно признать, что со времен матриархата, еще раньше и по сей день, эта проблема решается достаточно просто: не своих убивать можно и нужно, а своих нельзя.

С семейным социализмом мы знакомы повсеместно: и жертвенность, и справедливость — все для своих. с национализмом то же.

Ну а если земляне и инопланетяне — что же, снова свои и не наши? а если это уже о материи и сознании, то бишь человек и все то, другое? и коли они противоположны? Тут уж и отстрелом не решить. Но противоестественно ведь и слиться в вечном, восторженном вздохе, клике? и оказывается нечто совсем другое, очень шиворот-навыворот-совсем-наоборотное. Тут уж не один плюс один, не два плюс два, а высшая математика, которая все больше по нулям и бесконечностям. Как Пушкин — помните? «Пушкин, решили? Сколько получилось?» — «Нуль». — «У вас, Пушкин, всегда нуль!» Интересная, кстати, штука, этот нуль.



;;



Книгу-то я все-таки написал, пользуясь столь любезной тебе хронологией — очень удобно: заменяет сюжет. Но ничего, в сущности, не объясняет. и все-таки я считал это своим долгом. Если только это не было идейной оберткой сумасшедшей воли выжить, вопреки ткнувшим меня мордой в это дерьмо — подневольную смерть.

Я написал свою книгу (свою ли?) с трудом и усилием, но сравнительно быстро — сказалась лагерная привычка работать через «не хочу», через «не могу».

Был за нее похвален, одобрен, а затем и принят в союз инженеров человеческих душ.

Но я-то знал, что это провал. Надеялся, правда, что не знают другие. Знал, что провал, но и ждал некой благодарности, что ли, некоего единения со своими товарищами по несчастью и с теми, кто хотел узнать про лагерь от очевидца, то есть от меня. Но каждый из очевидцев видел свое, а соответственно, свое и писал. и чаще считал, что видел вернее, чем я. Настоящий же скандал закатил мне мой старый товарищ, такой же, как я, зэк. Выдал он мне по полной: сволочь, дескать, на тебя понадеялись, а ты в коленках слаб оказался.

А я и не отрицал:

— Да, увы, слаб.

Но сбить его с темы было нелегко.

— Петух тебя жареный не клевал, — поносил он меня с полной мерой презрения.

А я, между прочим, отсидел, как и он, даже больше.

— Миллионы отсидели — не в том дело!

— а в чем?

— а в том, что гады вы все, только и ждете, чтобы забыть. Даже словечко для этого приспособили: покаяться! и еще катарсис: слиться в единстве покаяния. Всем миром покаяться. Да я с половиной вашего мира какать рядом не сяду. Покаемся и как и не было — закрыли смрадную страницу истории. Уж очень всем мешает эта самая история. Мы уж и так, и сяк прикрываем ее, как срамное место. а она все выпирает, высовывается. Тогда мы глаза закатывать начинаем: сколько, дескать, можно одно и то же, одно и то же талдычить, осудили — и хватит, отклонились, больше не будем. Покаемся, братцы, и все хорошо, ладненько будет. Ан, снова, как кукиш, вылазит!

— Хорошо излагаешь, — зло аплодировал я. — Что же сам не напишешь?

— а потому что такое же падло, как и ты. Ты вон заново жизнь начинаешь, молоденькую взял — или она секретарь выдающегося писателя Савлука Митриймихайлыча? и я такой же — мол, когда-то же и пожить надо. Пока гнездышко порушенное восстанавливаешь, родных кохаешь, а они тебя кохают, еще и записки твои припрятывают, чтобы не дай Бог снова не пострадал их герой — думаешь, кто-нибудь за тебя сделает, который тебя поспособнее, за свою серость и тугодумие прячешься. а теперь сдыхаю. Да ладно, хватит тебе темнить — знаешь же прекрасно. и поделом мне — не туда время затратил, так и так теперь без меня обходиться будут. Молю тебя, Митя!

— а чего молить? Сам видишь, в коленках слаб оказался Митя. Не обманывай себя, и ты не смог бы. а потому что не то, не о том. Это что угодно, только не литература: социология, промышленность, экономика, физиология, патология, только не литература. Мы вот все говорили: «В стране произошел фашистский переворот». а как раз переворота-то и не было. Было обратное съезжание в скользкую яму старой истории, потому что до края мы не допрыгнули. Знаешь, как ракета, которая не смогла развить нужную скорость, преодолеть тяготение.

— Но почему, почему, Митя?

— Не выворачивается. История все еще не выворачивается из уже мертвого своего ложа.

— Вот так и пиши.

— Все. Нет уже запала. Вот разве что поболтать. я тоже думал, начнут осмысливать самые темные, самые трагические с провалами и взлетами десятилетия. Но едва начали писать, тут же начали завирать. Вот и я написал: очередное свидетельство в суде, который будет лгать, как все суды, свидетели будут говорить не о том, следователь будет расследовать несущественное. Еще же редакторы проклятые — вроде по крупинке убирали, а из правды сделали ложь. Но так ведь и задумано было. я считал: начнут осмысливать. Осмысливать беспристрастно, если не считать страсть понимания. Но требовалось заболтать.

— а зачем поддался, засранец?

— а для чего писать, если не напечатают, если не для кого? Для себя? в стол? Полюбуйтесь, какой я принципиальный. Лучше уж полслова сказать, чем ни слова.

— Ничего, в рукописях раздашь. Не поддавайся, Митя! Ты это пережил, ты знаешь главное!

Магические слова: «Ты это пережил. Ты прошел через смерть. Ты знаешь главное». Поэт изложил это так:

«И наконец доподлинно узнают,

как горек хлеб, как солона печаль,

как любят нас и как нас убивают».


Красиво сказано? а между тем, пережившие это слишком знают, какая простая и унизительная штука — смерть, как дешевы на краю голодной, мерзлой смерти люди — и никакого «залога бессмертия», никакого «миг, вот этот миг», никакого «бытия к смерти», никакого «смерти больше не было». Унизительно, примитивно, пошло.

Тут кстати, очень кстати то, что Шаламов говорил о человеке, животная природа которого обнаруживается как безнравственная, и то, что Шкипер писал о донравственной природе простого человека — то есть человека под прессом.

Речь идет о примитивном, считаете вы, — об инстинкте. а вы не думаете, что это слово с укоренившимся в нем отношением к нему: инстинкт как нечто низшее? Сохранение жизни не для чего, унизительно — вот так вот, да? Но ведь это могучая сила самого Бытия. Бесцветная, согласен. Цвет потом, это до света. в старости, в лагере, в болезни — умаление желаний и мыслей, проступание простой, бесцветной, великой мощи бытия, которая до и прежде всего.

Я и в самом деле попытался написать свою книгу заново — и не смог.

Как бы я ни объяснял это своему смертельно больному товарищу, по-настоящему я все равно не понимал.

Сначала думал: потому что больно, невыносимо. Жить невозможно, помня это. Мы от этого так долго уходили, пугаясь, однако, когда казалось, что уже не помним. а когда начали писать, нужно было срывать, спиливать наросшую, новую кожу, чтобы восстановить ту боль, ту тоску, то умирание.

Память убивает. Но жизнь, забывшая смерть, ничтожна.

Страх забыть. а вспомнив — помнить.

Искушение дотронуться до провода — и страх.

Долг — и откладывание.

Старый вопрос о том, почему медлит Гамлет.

Ну вот, сначала я думал: потому, что больно. Потом: потому, что уже не больно, — боль ушла.

Заметили ли вы, что книги ужасов пишутся бесстрастным пером свидетеля, летописца, даже если он сам был избит, изуродован?

Встающий, предстающий ужас бесцветен. Может, потому так и пригибающ его гнет, что бесцветен. Бесцветностью же больше всего и давит. и тогда возможно покаяние — это жажда цвета, эмоции. Потому что Бог — это и есть Цвет и Свет, не правда ли? Но оптом не отпевают. Вне каждого этого нет. Книги ужасов бесстрастны, поневоле будучи статистикой. а хочется живого вопля, поднимающего мертвецов из могил. а между тем, чувствительность-то и противна тут. Так же, как и жадный счет на тысячи и миллионы. Так же, как жажда трогательных, возвышенных, трагических несчастий. и это ложь — попытка оживить краскою, цветным карандашиком то, что цвета не имеет. Нестерпимо, невыносимо — да, но дело не в великой жестокости, а в великой скудости и пошлости. То, что произошло со всеми нами, — пошло. Просто, как дважды два, и тем унизительно.

Скажете, к бойням, к мукам, к палачам и жертвам такое определение неприменимо? в том-то и дело, что применимо. Это пошлость, в которой нас заставили принять участие.

Разве, читая «Преступление и наказание», вы страдаете от ужаса? Вы страдаете от пошлости убийства. Прожившая бесполезную, глупую жизнь старуха — мертвая сраму не имет. Срам принял логический, самоуверенный, изощренный в идеях и мыслях убийца. Пошлость идеи!

Не черен, а пошл живодер и предатель Сталин, возведший свой акцент и занудство мысли в некую форму чуть ли не гениальности. Пошлы стада народов, ложащиеся чредой под нож. Пошло и это: «Выживите, чтобы рассказать». Выжили — и что? Масса медицинских и промышленных сведений, как дешевле и производительнее умерщвлять массы людей.

Эти пристающие к фронтовикам и лагерникам: им все про дыбу расскажи, про пытки и бойню. Да-да, и ты тоже, интервьюерочка. Любопытствующим можно порекомендовать скотобойню, а также скотобескормицу. Больно и жутко скотине так же, как нам, и смерть они чуют так же, как мы: не логикой и соображением, а обреченностью и воплем — кричат милые и к Богу вопиют. Далеко на бойню — сходите на товарную станцию, где в вагонах скот, отправляемый на убой, где от ужаса и паники затаптывают они друг друга, пропарывают рогами, — и прохожие, слыша блеянье, мык, визг и стон, утарапливают шаги.

Сходите, наконец, посмотрите, как топят печи мазутом, — тоже глупость и пошлость, унижение материи.

Нам было вменено отсутствие в жизни, удобрение нашим количественным, массовидным, обезличенным трудом массовидной же, обезличенной, империальной мощи и массовидного же производства.

Империя не столько зла, сколько полна псевдореальностей и пошлости. Пошлость — жестокая чреда истории. Пошла кровавая ее монотонность.

Ну увеличьте в тысячи раз книги ужасов — все та же скудость!

И нестерпимо мне было писать — я это много позже понял — не потому, что распяты были, а потому что пополнили монотонную пошлость.



;;



Я не квасной патриот, но иногда мне кажется, что мир и в самом деле спасен будет русским Иваном — по непереносимости им однообразия жизни. Гильдия — это знаешь что? Сословные иерархии. а Иван — разгильдяй: он их попросту не знает, этих иерархий. Для него лягушка — невеста, кузнечик — друг, а печка — мать родная-красное солнышко. и в важном труде (тютелька в тютельку) он обязательно напутает — по природной неспособности к вычисленному миру. Получивши отлаженный и надежный механизм, примется он тут же рыться в нем и приспособления изобретать. у Андрея Платонова и это есть: кроме тоски пространства знает природный человек и тоску утильной полезности. Нет уж, если часы, то деревянные, если карусель — так на тяге ветра. Знает сокровенный человек и совсем уж тоскливое, с чем не хочет смиряться: тщетность работы своих рук — ни каруселью, ни электричеством не может он сделать счастья. Задумчив русский мужик до полной бездельности. Это вот лежание Емели на печи. Это вот: доедет или не доедет, если бы случилось, то колесо до Москвы, а то и до Казани?

Или вот: в колхозе заспорили два пьяных тракториста, взъедет на крутой бугор трактор или нет. Метра до верхушки не доехали, скатился трактор вниз, покалечив тракториста. Клянут его родственники, клянет безногого, недвижимого, председатель. Но вечен этот поиск люфта свободы.

Тот же Володя-Ванюша из романа нашего Шкипера. Литературоведы по молчаливому уклонению Ванюши от правильного командира-комиссара, ожившего для руководства, едва возникла реальная возможность организованного сопротивления, прозревали в доарбайтовском Ванюшином прошлом: одни — некие репрессии, так или иначе коснувшиеся его, другие — криминальное, уголовное прошлое, наконец третьи — известную дезинтеллигентность в смысле недоверия к идее и правилу. в самом-то деле, ну что за придурь — оседлать полицейский велосипед: две минуты свободы — и побои, и карцер? Что за партизанщина — вольная — куда выведет, хотя бы и к смерти, охота за оружием и врагом? Воля командира или вольность Ванюши — что за дилемма? — преимущество организованности, не правда ли, налицо? и все-таки...

Или этот, писателя Краснова фронтовик, любитель прогулок в мутной, ледяной метели, в риске, в игре, выйдешь или нет живым из испытания смертью.

И путешественники-одиночки, одиночки-альпинисты, в одиночестве обретающие Бога.

Что-то вроде этого я испытал однажды. Помнишь, я рассказывал тебе о том гнете, безумно утяжеляющем, который испытывает приговоренный к смерти, из которого взрываешься бешеным матом, чтобы тут же, на месте не упасть, не умереть. Потому что наступил момент, когда ты остался наедине с приговором, с уничтожением тебя. Этого никто с тобой не разделит, сколько бы приговоренных ни было с тобой рядом. Это немного похоже на сон, в котором ты обнаруживаешь, что гол, а вокруг все одеты. Раздетая жизнь, человек без тени — ты есть, но тебя нет. Тебе нужно хоть на минуту, хоть куда-то спрятаться, чтобы вспомнить, чтобы обязательно вспомнить. Что? Но ты и забыл как раз — что. Скорее по привычке это одиночество ищет хотя бы обозначения какой-нибудь привязанности, любви — так градусы Цельсия обозначают тепло и холод. Однако, это только обозначение, но никак не тепло и холод. Вспоминаемое оказывается мертвым, его можно срезать, как мертвую кожу и нигде не проступит кровь.

И вот, оставшись один — совершенно, у бездны на краю, в безмолвии, сколько бы ни гомонили вокруг... откуда-то не снаружи — изнутри, из какого-то онемения... вокруг ведь ничего, пустота простирается; не только ты — все, что видишь вокруг, мертво; самые дорогие воспоминания, самые дорогие лица, не говоря уж об идеях, мертвы; мертв мир, и вдруг понимаешь, что мир как раз и есть ты, то, чем ты всегда был больше, чем собой, — изнутри, из тебя самого поднимается что-то — назовите это Богом или мощью и светом, абсолютной свободой, назовите, как хотите, потому что это вне слов. Оказывается, я один мог держать на себе весь Мир и смерти ни мне, ни этому Миру не было.

Предельное одиночество. Иногда из него рождается Бог, другая душа, которой в себе никогда не знал.

Безумный гнет, я говорил тебе — безумный гнет. Но из него можно выпасть не в раздавленность — в невесомость. и это будет свобода, что бы с тобой ни случилось. Как с космонавтом: сначала безмерно нарастает тяжесть — не то что пальцем, мыслью не шевельнуть — потом вдруг ниоткуда, из тебя самого — что? — свобода, Бог, мощь, назови, как хочешь.

Только зная, какой запредельной ценой, да и то не всегда, это дается, никто добровольно не согласится. Только шанс, а плата велика безмерно.



;;



Ну ладно, это все из области отступлений, которые потом оказываются главной книгой в книге. Но как планеты в планетарии держатся на успокоительных проволочках, символизирующих результирующую сил, так и сюжет наглядно держит некие своевольные бесплотности.

Как бы я ни выбрыкивался, в сюжет моей жизни прочно вписана моя книга, в которой я честно изложил факты. Объяснений же от свидетеля не требуется. в американском суде свидетеля даже прерывают, когда он высказывает предположения, пользуется размышлениями или объяснениями типа: «Я слышал», «Я думаю», «Я это так понимаю», «Не сомневаюсь», или напротив «Я сомневаюсь». Ему говорят: «Нам не нужны свидетельства с чужих слов, нас не интересуют ваше мнение и ваши объяснения. Факты, одни только факты!» Как раньше: «Правда, одна только правда и ничего кроме».

Я написал и рассказал: правду, одну только правду и ничего кроме правды. Но факт, оказалось, такая малая часть правды. Что же есть кроме факта, неутешительного, мучительного факта? Отношение? Эмоция? Генеалогия факта, эпистемология факта? Поиск преступника? Кому и зачем это надо? и очевиден ли мотив или скрыт за громкими словами? и что такое истина и факт?

Шкипер, свидетель, который знал и помнил факты, проводит тридцать лет прежде чем в силах поведать о них. Что же за эти тридцать лет прибавилось к фактам? Опыт? а что это такое?

Что прибавляет к фактам личность свидетеля? Свидетеля тех же фактов, что знают и другие? Свидетеля, который был рядом со всеми другими свидетелями? и что прибавляют тридцать лет его последующей жизни? Что такое сама личность? «Вот лягу во прахе и где я?» Что значит такая эфемерная, кратковременная штука, как твое присутствие в мире? Что такое убеждение или неубеждение присяжных заседателей в вине или безвинности?

Присутствие человека ли, Бога, книги или картины, телескопа, чувства или мысли, в сущности, неопределимо. Ты не знаешь, что этого нет, когда его нет, но когда оно есть, оно больше есть, чем что-либо другое.

Мне же нечем было присутствовать.

Я знал, что попал буквально в переделку. Хоть и сопротивлялся, меня переделали, выпотрошили меня, да так, выпотрошенного, и отправили продолжать жить. Похоже, и сопротивлялся-то я, пока давили. Но вот меня под зад коленкой вышвырнули из камеры высокого давления и от меня осталась только лужица. Уж куда выше причины, по которым я должен был написать, но, оставшись в абстрактном виде, они уже не действовали — исчезла как бы даже сама причина быть. Говоря высоким штилем, ничто не вдохновляло меня. Живой, я был мертвее моих мертвых, которым задолжал. Будь это в моей горячей молодости, я, возможно, самоубился бы. Но было ощущение, что я и так близок к краю — ощущение четкое и как будто бы подтверждаемое счетом лет и болезней. Но это было, видимо, не о том или же не тот край.

Возможно, и смерть плотская не то, что мы представляем, как и потусторонняя жизнь не то, не в той стороне.



;;



Старость свою я пережил собственно тогда, старость и драму, может быть, большую, чем те страшные семнадцать лет.

Внешне-то я еще шустрил и все вроде было тип-топ. я вел какие-то бои местного значения в нашем провинциальном союзе. и когда приезжал в наши центральные органы — головной союз, литфонд, — там была та же провинциальная возня, только гонору и сановитости побольше, — я тоже успешно отстаивал какие-то наши интересы. Впрочем, не настолько уж и не всегда все это было так мелко. Выручали хороших людей и хорошие вещи, вели крамольные разговоры, ездили с выступлениями по школам, заводам и колхозам, надписывали свои и чужие книги, попивали водочку в гостевых зальчиках, много что слышали и о чем беседовали.

Так что вроде бы нормалек, а по сути все длились и ширились пустота и бессилие, полный паралич желаний и мыслей. я был как собака, у которой ампутировали две ноги.

И каково было жить в то время моей Марысе среди двух стариков: меня и ее папаши, тестя моего! Он умудрился обогнать меня в продвижении к полному маразму. Не так уж много времени прошло со дня моей свадьбы, а он уже забыл, кто я такой и что здесь делаю. Маленький, усохший, жилистый, он бродил по квартире днем и ночью. Ночью, почему-то именно ночью он иногда падал, и Марыся шепотом ругала его:

— Поднимайся, я же тебе помогаю. Спал бы ты лучше, не пугал внучку и не мучил меня.

Наутро он наотрез отрицал, что падал ночью:

— я не падал. я вообще не вставал. Это был не я.

— Ну да, конечно! — саркастически восклицала Марыся. — Да, это был не ты! Не нужно было мне тебя поднимать с полу: вот проснулся бы на полу, тогда бы и знал, ты это или не ты!

Марыся — чудная девочка, но как бы чужда шуткам и юмору, вообще всякому уклонению от прямого смысла. Она неизменно сердится, когда я смотрю телевизор с отключенным звуком. Иногда она смеется внезапно и очень весело какой-то ерунде, но с очень прямым смыслом и именно, как ерунде, как бы это точнее сказать. в «чепуху» и в «испорченный телефон», а также в продолжение стихов или в дописывание фразы, первая половина которой закрыта, играет она с недоверием. «Что это за игра? К чему это?» — вопрошает она безответно, при оглашении же того, что получилось, объявляет: «Я же говорила, ничего не получится». а уж тройные повороты каких-нибудь смыслов, шуток или анекдотов она просто пропускает мимо ушей, как фоновый шум. и когда тесть проходил, не замечая меня, и когда он отзывал ее в сторону, чтобы спросить: «Кто это? Ты проверяла у него документы?», Марыся сердилась, считая, что все это он делает из одной только вредности характера.

Порою и мне чудилось, что он разыгрывает многосерийный спектакль. То он звал меня «этот молодой человек», то «грязный старикашка», то требовал настойчивого внимания Марыси к моей странной личности:

— Этот человек все время откуда-то проскальзывает в нашу квартиру и почти всегда сидит в моей комнате под столом — его надо выкурить.

Увы, если это и был спектакль, то играл не он, а его плененный дух, уставший от скучных реалий нашего мира.

Он говорил с собой об уже не существующих проблемах его давно законченной службы, о том, что медсестра (речь шла уже о Марысе) опять «занята чем-то не тем, а ведь получает большие деньги». Иногда он целовал ей ручку и дарил какую-нибудь вещицу, у нее же похищенную. Часто звал своего умершего брата: «Эфроим! Эфроим! Опять, так его мать, не слышит!»

Я чувствовал этого Эфроима, его дух незримо витал в нашем доме. у меня было полное ощущение, что это не я сижу под столом в комнате тестя, а Эфроим.

Умер он буквально в несколько дней. Упал перед тем, сломал шейку бедра, поднял глаза на Марысю: «Все. Конец». Это был миг просветления. Зачем все-таки? Или это вопрос, лишенный основания. Почему? По кочану.

Мой хрупкий, с неожиданной силой незнакомец, — тесть мой, — исчез, ушел, мы были просто соседи, мы не были со-бытийны. Но Эфроим, сдается мне, остался. и остался, оставленный духом, я. Вернее всего было бы это назвать биологической старостью. Но ведь старости как таковой не было ни в пятьдесят с лишком толстовских, ни в семьдесят с гаком моих тогдашних лет. Да, стар, крив, безобразен, но еще мужик в полной силе, даже до безобразной ревности. Речь, при общей кособокости, не всегда хорошо артикулирована, но вполне разумна и даже остра, а при публичных выступлениях и артикуляция восстанавливается — трибун, черт подери, бард публичных выступлений! Скособоченный, я, сдается, обогнул и естественную старость, и естественную смерть.

И вот — депрессия, полный спад моей словно бы бесконечной пассионарности, если не слишком нескромно так обозначить мою природную активность.


Загрузка...