8


Оборотность, претворение Мира бьло одной из главных ипостасей моих выступлений, — чуть не сказал: проповедей, — перед студентами.

Меня пригласили преподавать, мне нужно было захватить внимание юных оболтусов, сдвинуть их мысль. Мне нужно было их раскачать. Насмешки, парадоксы, неожиданное — все шло в ход.

Жизнь, смерть. Бог. Классики. Быт. Детективы. Анекдоты. Евангелие.

Знаешь, как я тогда жил? То в полной оторопи: «Ничего не понимаю, даже и то, что только что понимал», а потом: «Господи, я такое знаю, что мне уже ничего не страшно — ни прошлое, ни будущее». и какая бы ни была тема моего занятия, именно сейчас я должен сказать им, потому что все подождет, мысль подождать не может.

О, этот апостольский рык:

— «Вот я говорю вам, а вы не можете вместить», — сокрушался Господь. Это гнев, а не констатация факта. Не мочь вместить — грех, такой же, как грех смертности. Да-да, не смертный грех, а грех смерти. Грех куцей конечности, грех ограниченности. о нем притча Набокова «Приглашение на казнь» — о грехе тюрьмы, которая не вне, а в нас. Грех, то есть огрех, ошибка. Смертный грех — он изнутри, в неверном знании. Вы предпочли мелкое знание, дурацкое ваше знание, которое вы примитивно вмещаете в себя, как яблоки в живот, как белье в чемодан, как книги в книжный шкаф.

Вы поверили в свою малость. «Человек мал, а это велико», — говорите вы. у вас ложное знание большого и малого, великого и ничтожного, возможного и невозможного. Вы не можете вместить несовместимое, вы не вмещаете противоречие. «Это разрывает мне душу», — говорите вы. а ваша душа только и жива этим напряжением меж несовместимым. Больше того, душа там же, где несовместимости, они одно и то же.

Софистика, игра слов? Черта с два!

У вас примитивная топология. в вас нет выворотности, оборотности — как выворачивается перчатка, так что левое становится правым, а последнее первым, так что из пустого извлекается многое, а из многого еще большее, которое ничто. Вы смертны потому, что поверили в смерть. Вы смертны потому, что поверили в нее лишь наполовину. Вы видите ее только в конце, а она все время тут же — ею вы живы. Вы не живете, пока в вашу жизнь не вошла смерть. Вы не знаете выворотности жизни и смерти, выворотности вероятного и невероятного, возможного и невозможного.

Вы обожаете иерархии. Иерархий не получается — ни количественных, ни качественных. Бог знает только особенное, а это несоизмеримо — в этом месте в расчеты математиков вскакивают бесконечные величины.

Кто, я фокусничаю? Это не я, наивные мои, — фокусничает гениальное пространство-время!

Ну-ну, как же по-вашему? Ага, шарики в шариках: сначала микромир — он в шарике макромира, а тот уже в шарике, простите, — в сфере Вселенной. и все это не в нас, а перед нами, в схеме, в картинке, мы же — сознание, которое сбоку припека.

А что вы скажете о неевклидовой сфере, которая для внешнего наблюдателя микроскопична, внутри же — вселенна? Из таких вселенных, — но Брюсов тут не при чем, — состоит микромир и вообще Мир. Только вот «состоит из» — не матрешечно, а выворотно.



;;



Я уже не очень точно могу теперь разграничить, что говорил мне Филипп, что я читал у Моисея Маркова или у философов, а что думал и говорил моим студентам я и в какой это было последовательности.

Не то же ли самое, что студенты, твердил я Филиппу у цветистого поля смерти: «Не могу пройти, не могу охватить, я — один, а это неохватно». я ведь был как летописец, который изнемогает в стремлении охватить все, что видел, что знает, в ужасе, что никогда ему не смочь, никогда не успеть, десяти жизней не хватит на это. я был, как Фолкнер перед неохватностью мгновения и дня, как Томас Вулф перед неохватностью жизни. Невозможно. а юный мой доктор говорил мне нечто странное: «Попробуйте обратное».

— Мир, Вселенная принципиально непознаваемы! — Какой, однако, радостью звучали эти слова в устах юных моих оппонентов. Опасливые вольнодумцы. Комфорт признания себя малым, с которого нечего спросить. Невозможность, которая снимает тяжесть и риск усилий.

Филипп — мне:

— Вы не умеете вывертывать гнет величайшим его напряжением — в свободу. Накладывайте одну невозможность на другую, множьте невозможности. Выворачивайте наизнанку тяжесть. Знаете, что делал Менделеев? Он накапливал бесконечности и хаос, а хаоса все еще было мало, чтобы сократиться в истину. и что делал юный Флоренский, все укрепляя и укрепляя закон? Верно, наращивал невозможность. Накладывайте одну невозможность на другую, повторяйте: не могу. Шарик будет мчаться по кругу, по канавке меж тульей и высокими полями. Шарик мал, а края высоки. Однако, Бог изощрен, но не злонамерен. Края высоки, но они пульсируют и имеют предел. Провалятся ли на мгновенье границы, разгонится ли шарик, но когда-то он вывернется из той канавки, в которой, описывая мотоциклетные круги, все соскакивал вниз.

Я думал о своем, я думал о кругах истории: самое ужасное, думал я, что эта пошлость все повторяется и повторяется.

— Эдипу предсказано, — говорил Филипп, — потому что еще не завершилось, но уже есть, уже сошлось в черную дыру. Сколько ни теребит Эдип узел, тот только туже затягивается. Узлы не развязываются, не разрубаются — они распадаются, когда исполнится срок. Как? Этого и боги не знают. Имманентно. Изнутри тебя самого. Человек свободен. Он может все. Если угадает, как.

Да, мне уже не вспомнить, что говорил мне Филипп, а что, забыв на долгое время сказанное им, развивал в своем сознании я.

Мы вступали с Филиппом в мир неразрешимых задач, и он предлагал мне странные вещи. Что-то вроде одного моего сна.

На знакомой во сне площади имени какого-то полка грузовик перевозит громоздкую, высокую мебель. Я — в кузове, придерживаю какие-то шкафы, серванты, секретеры. Передо мною сбоку в площадь вливаются две широкие улицы. Упирается же площадь в три узких, вдобавок низких, с нависающими сверху деревьями, балконами, балками, улицы. Мой грузовик с высокой, тяжелой мебелью никак не может въехать ни в одну из них. Но я принимаюсь тут же снимать и складывать шкафы в детскую коляску, которая весьма кстати оказывается на том же грузовике. и уложив их все, толкая перед собой коляску со всеми шкафами, сервантами и секретерами в ней, спокойно въезжаю меж низкими легковушками в зеленый тоннель узкой улочки. Так изящно и просто.

Как с девочкой, для которой все вокруг шуршало мертвой бумагой — и небо, и даль, все было нарисовано, а Филипп — ей: «Все, говоришь, бумажное? а ты разрежь, вот и ножницы». и пока я невольно слушал их за дверью, в голове у меня мелькало: не нарисована ли в самом деле вся наша реальность нашими же знаниями для нас?

Этот мальчишка плюнул на псевдореалии, работал как сказочник, как Кэролл.

Я говорил ему:

— Там тысячи полегли, и каждый был человеком. Невозможно вместить это ни в одну книгу, ни в одну голову. Невозможно заново через это пройти.

А он:

— Не можете пройти через луг? а зачем вам идти? Пусть луг проходит через вас, сквозь вас, как проходит море сквозь каракатицу и осьминога, толкая вперед.

Или:

— Успокойтесь, профессор. Вы пропустили через себя уже океаны жизней и книг, а все твердите: невозможно.



;;



Я расшатывал их решетки, — кристаллические или тюремные, все одно, — для сверхтекучести расшатывал. Расшатывал решетки таких еще юных, заключенных в тюрьму привычных, освященных временем слов. Почти никто не желал идти из тюрьмы. Так боится мечтавший годы о воле заключенный реальной свободы. Так боится мечтающий о смерти меланхолик перехода через улицу, а также сквозняка и осы. Размякший костяк, который держит корсет режима: тяжкая жизнь, но легче тяжкого труда умирания в неведомое.

Слово, в сущности, ничто, — объяснял я им. Речь ведь не о звуке, не о полиграфии, ибо не они — слово. Они средство, они условный перевод слова на язык вещества, перевод непереводимого. Как осуществляется перевод непереводимого? Только выворотностью и многосмыслием. Слово — ничто. Потому-то оно и мощно. Не будучи ни предметом, ни вещью, оно — присутствие, а присутствие весомее вещей. Слово может говорить о Бытие только потому, что оно оборотно, многосмысленно и творяще. Демонстрирую. Ab ovo. Следуйте за мной.

«Все люди смертны. Гай — человек. Следовательно, он смертен».

— Кстати, — вопрошал я настороженную аудиторию, — как правильнее выразиться: «все люди смертны» или «всякий человек смертен»?

В аудитории смешки, разрядка:

— Что в лоб, что по лбу — все равно помирать!

Я выкладываю свою козырную карту — набоковское: «Всякий смертен. Но я не всякий. Да, все умрут, но я — не все».

И тут же мои студенты, безсомненно (здесь «без» сохраняется, не трансформируясь в «бес», ибо «без сомнения» и «бес сомнения» — две большие разницы, как говорят одесситы) полагающие, что кратчайшее расстояние между двумя точками — прямая, немедленно прыгали в эту точку: «А что, Набоков считал, что бывает бессмертие, что люди бессмертны?» Но так как той точки, в которую они прыгали, на том месте уже не было, то они в сущности приземлялись в той же точке, из которой прыгнули. я же возвращался к Гаю — собственному имени каждого человека:

— Итак, всякий человек смертен. Гай — человек. Следует ли из этого, что я смертен?

Всякий человек смертен. Но Я — не всякий. Значит ли это, что я бессмертен?

Всякий... Но есть ли вообще на свете всякий? Что же тогда смерть?

Все люди смертны. Гай человек — не людина...

(Радостные смешки раздавались в моей аудитории, но я не давал студентам до конца разрядиться в смехе).

— Все люди смертны, — продолжал я. — Но исчерпан ли счет? Или это потенциальная бесконечность?

Студенты, устав, уже сердились. Как бросались такие вроде бы авантажные, такие бесстрашно вроде бы сомневающиеся под спасительную сень выпрямляющей логики: что и когда сказал кто-то из спасителей логики, Рассел или еще кто-нибудь. Они и смерть готовы были принять, только чтобы все было правильно — вроде Наполеона, обижавшегося на русских мужиков, которые позади его победного фронта продолжали свой неправильный бой, неформальную, партизанскую войну.

Кто-то из ребят опять упрекал меня в софистике.

«Все равно сдохнем!» — выкрикивал кто-то еще.

И наступал черед следующего моего выпада:

— Миссис Магкинти с жизнью рассталась, на небо улетела, на небе осталась, с жизнью рассталась, рассталась, а как?

Грешен, не по какой-нибудь антологии английских игровых стишат цитировал, а по Агате Кристи — иногда и ночи не жалею для славного детектива.

— с жизнью рассталась. Рассталась. Но как? — вопрошал я несколько оторопевшую аудиторию.

— а не все ли равно? — восклицали они. — К чему это вы клоните? Не все ли равно, как рассталась?

Я снова насылал на них Набокова — люблю стервеца, хоть он и сноб:

— Читали «Защиту Лужина»? я настоятельно просил вас сделать это. Сработала ли последняя защита Лужина — смерть? Он выпадает из окна, но выпал ли он из игры? «Теперь обе ноги висели наружу, и надо было только отпустить то, за что он держался, — и спасен. Прежде чем отпустить, он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки, в тот миг, что хлынул в рот стремительный ледяной воздух, он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним».

— Шахматная доска, что ли? — протянул юный голос и хохотнул. — Хитро! Что ж так сурово? Так где же, Митмих, проиграл Лужин?

— а вот, у Набокова все есть. Он, как Бог, изощрен, но не злоумышлен. Жизненная партия Лужина началась, конечно, раньше, чем начались его шахматные партии, — он ведь и в шахматы сбегал из жестокого, душного школьного мирка, но через какое-то время дерзкая его свобода в игре перерастает в подневольные бои гладиатора, он застывает — и вечности нечего ему предложить кроме все тех же шестидесяти четырех застывших, белых и черных клеток.

Ребятишки поазартнее зашевелились, ища, какие вечности уготавливались набоковским персонажам их собственными жизнями. Получалось, несуетливому рыцарю неизменной страсти Пильграму, как и мальчику Слепцову, была уготовлена другая вечность — с вздыхающими крыльями бабочек в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья.

— Да, дорогие мои, каждый умрет своей смертью и каждый обретет свое бессмертие. Как у каждого свой Бог.

— Так бессмертен ли все-таки Гай? — вопрошали они, что-то слишком уж поверив, что мы играем в слова.

— Громадным вопросом в конце называет Набоков смерть. а между тем, этот вопрос и сама смерть ежемгновенны. Каждый из нас многожды смертен. Ежесекундно. Иначе бы не был бессмертен. Смерть и бессмертие не в конце — в середине. я как-то назвал себя трансфинитом. По сути же дела мы все трансфинитны ежемгновенно. Никто вам не откроет тайны бессмертия. Только вы способны открыть ее как тайну вашей особенности, вашего эроса — не в смысле секса, а в смысле живого огня, она же и тайна присутствия...



;;



Из института меня поперли, как и следовало ожидать. я и то еще удивлялся, как долго терпели. Поперли, конечно же, под совершенно благовидным предлогом, «по собственному желанию», с грамотами, благодарностями, цветами и подарками, объяснив мне стеснительно перед тем, что пора уступать место молодым, остепененным докторскими и прочими званиями.

Желания уйти «на отдых» я отнюдь не испытывал. Черт побери, я прожил больше года в прекрасном мире свободного мышления, монологов и диалогов, споров и проповедей. Но это плохо укладывается в учебные планы.

Провожая меня на страшноватый отдых, студенты мои чуть не плакали и чуть не плакал я, кривой, сентиментальный старикашка.

С моими собственными детьми особой близости как-то не получилось. Сын от первой жены вырос в семье человека, предавшего меня, был им усыновлен (большое благодеяние в ту пору для ребенка врага народа), звал его папой, был к нему привязан, меня же почти не помнил. Все это совсем не его вина, живет он недалеко от Ростова, мы с ним встречались, но точек соприкосновения не нашли. Сына и тезку моего, ребенка таинственной Ниночки Кукуридзе, я так никогда и не нашел — мало ли Митей на свете, да едва ли он и подозревал о моем существовании. Наконец, наша дочка с Марысей почему-то всегда стыдилась нас: нашей разницы лет, моей калечности, Марысиной растворенности во мне, вообще всей нашей непохожести на приличных людей. Мне грустно думать, что это не просто холодность и отчуждение, но какая-то неведомая трагедия — вызвать ее на разговор невозможно. Вышла она замуж далеко, и видимся мы редко. Марыся-то ездит к ней, конечно, а я уж не мучу ее своим безобразным присутствием. а жаль — к этой девочке меня тянет.

Вообще-то я подзадержался. Вокруг что-то не видно людей моего возраста. Живой монумент, так сказать. Не знаю, ставить ли это в заслугу моему генетическому аппарату, ибо почти все мои предки, а также братья и сестры были долгожителями, хотя тоже уже не есть, а были, или думать с неким удовольствием хитрой догадки, что именно мое искривление, моя кривобокость и есть причина моей живучести. в топологии, знаете ли, есть своя проглядываемая, странная связь места и времени, формы и дюрэ, как выражается Бергсон. Есть тонкие, пленительные связи меж формою и запахом цветка. Уложивший годы извилинами, как мозг, я обогнул маразм и смерть, обманул прямые рельсы хронологии и биографии.

Вот я наг, без одежд кокетливой мысли, и неведающ, как младенец, но с чувством все той же полной жизни во мне и во вне. Крив, как Иаков. Бог коснулся моего состава — так раньше называли сустав. Бог коснулся состава Иакова, чтобы отметить его безрассудство и страсть. Бог коснулся и моего бедра. Тюремщики, допытчики были только оружием в его руках — так правильнее считать. Иаков боролся с Богом против его закона, закона первородства, а это был еще тот закон: не зря Исав с Иаковом отталкивали друг друга в родовых путях матери Рахили, а сыновья Иосифа Манасий и Ефрем самим Богом, в обход его же закона, были поменены местами: «Но меньший его брат будет больше его», — сказал Иосифу сам Бог. Весь Ветхий Завет — Книга борений, и надо бы еще посмотреть, не борение ли — выворотное, обратными средствами — Евангелие.

Ноги уже не бегут наверстать упущенное, пропущенное — теперь мысль востребует к себе пространство и время, двадцать раз плюя на то, что меньшему будто бы не вобрать большее. Еще как вобрать — было бы прожито и претворено. Все эти протяженности — такая ерунда перед точкой, которой нет и которая — все.

Верю ли я в бесконечности, в безмерности и в бога-душу-мать? в таком сочетании — да. Если все это в точке. Бог слишком велик даже для Вселенной, поэтому он в точке, которая Ничто. в той точке, которая везде и нигде.



;;



Я трансфинитен, сударыня.

Те смерти, через которые я проходил прежде, были просты, как дважды два. я проходил сквозь них, забывая непреложность счета. Но приходит время, когда мне предъявляется вроде бы несложная задачка, но при этом, сдается, и не имеющая решения, — под табличкой «Законом запрещена». Флоренский не зря осваивал непреложные науки, втайне ища, где и как закон дает сбой.

Помню, когда я расшатывал кристаллические решетки (а решетки всегда решетки, будь это кристалл, тюрьма или догма, самая распрекрасная) в мозгах у своих студентов, я ведь на ту же науку, повернувшуюся в омертвевшем своем ложе, опирался — на кристаллографию современную. Крепчайший кристалл текуч, не говоря уже о металлах и прочем. а при некоторых условиях и сверхтекуч.

Скажу тебе еретическое: все эти гомеостазы, громадности, слаженности, сложенности, гармонии и структуры, все ухищрения гармоний и гомеостазов, невероятное излишество структур громадных молекул, сложнейших организмов, именно сложенных из этих структур, — все ради того кванта, который — свобода, ничто, идеальное, вздох слетающий.

Ну, ты же знаешь Мандельштама: Нотр Дам с «подпружных арок силой». Помогай, вспоминай! «Но чем внимательней, твердыня Нотр Дам, я изучал твои чудовищные ребра, — тем чаще думал я: из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам».

Нас поражает огромный избыточный материал большой органической молекулы для решения точечной проблемы, но масса мостков и сочленений служит в сущности для того, чтобы обеспечить крохотный свободный доворот, квантовый эффект неопределенности и свободы. Как взлет птицы, которая без этих взаимоскрадывающих моментов не могла бы подняться: тяжести с тяжестями — в парение, в квант свободы.

Гелий, когда шесть его фермочастиц погасили спины друг друга — в отсутствие самих себя, становится вдруг сверхтекуч, — без малейшего сопротивления продвигаясь среди других, а правильнее сказать — сквозь другие частицы гелия, не воспринимая их как препятствие.

Дело в том, чтобы стать сверхтекучим, преодолеть материальность хитрым выворотным сложением неслагаемого, направив две силовые линии в разные стороны, создав между ними поле молний.

Дело не во мне, совсем не в моей жизни и смерти — дело в Мире, каков он есть.

Ну-ну, что ты имеешь сказать умудренному старцу? Ах, вот оно как! Прежде, значит, я был поглощен социумом, проблемами истории, а теперь всего-навсего философскими отвлеченностями? Но, девочка моя, то, что происходит сейчас, это же не просто экономический, социальный кризис, и не просто наш, отдельный, — это глубочайший кризис сознания, поверь старому обезьяну. Время повернулось в отмершем уже своем ложе, повернулось, но не провернулось дальше. Мы завернули к началу — знаешь, как поворачивает к Земле не набравшая скорости, не преодолевшая тяготения ракета. Но если не оторвались от этого круга, не ушли в спираль, то рано или поздно должны были укусить себя за хвост. Змея укусила себя за хвост, встретившись с собой, как своим врагом, — и мощный извив мощных колец, и, как ни длинно, как ни забыто, а больно. И — сломлено мертвое, — спираль, пространство искривилось, время искривилось, ушло в новое измерение, выбрасывая Мир и Сознание в Новый Виток.

Я — агностик. Верую в великое Может Быть. Которое Есть.

И это — свобода.


Загрузка...