Вот здесь, где теперь газетный киоск, стояла доска с расписанием отправления и прибытия поездов, и тут же висела в тот день детская красная туфелька. Как ясно вспомнилась теперь Ане эта туфелька с оббитым, побелевшим носком!.. В то утро, двадцать второго июня, Аня с подружками пошла в лес за земляникой, а вернулась уже под вечер, дом был заперт, и ключа за косяком в щелке не оказалось, а тут соседка: «Беги скорей на вокзал, может, успеешь — отец на войну уезжает!»
Так с корзинкой в руке и побежала, рассыпая ягоды по мостовой. И никто не удивлялся тому, что девочка бежит по улицам, и ягоды у нее из корзинки сыплются, да и все люди, кажется, только туда и спешили — к вокзалу. И народу было много в зале ожидания и на платформе, но нигде не нашла Аня ни отца, ни матери, а когда пробегала возле расписания, то видела ту самую туфельку красную, и никто ее почему-то не снимал, словно никому она и не нужна была теперь, не до нее было.
И вот еще тогда в глаза Ане бросился тот памятник около вокзала — красноармеец с винтовкой. Он возвышался над шумящей толпой неподвижно и грозно, и шинель у него была черная от паровозного, видно, дыма, и буденновка, и лицо, и при виде этого красноармейца само слово война Ане вдруг показалось таким черным и страшным!.. Этот старый детский страх ознобом пробежал и сейчас по спине — Аня даже сжалась вся и поближе подвинулась к матери. Елена Васильевна обняла дочь, и на глазах у нее опять показались слезы.
— Мама, а чего папа говорил, когда ты его на фронт провожала? — спросила Аня.
Елена Васильевна оглянулась на вокзал, на широкую лестницу, которая поднималась прямо с платформы.
— Ой, доченька, столько было народу здесь, я и не разобрала, чего он говорил… Вон там он стоял, на лестнице, уже во всем военном. — Она помолчала. Молчала и Аня. Елена Васильевна вздохнула, вытерла платком глаза. — О победе говорил…
— Нет, мама, а тебе-то он что сказал? — нетерпеливо перебила Аня.
— Тебя все ждал, все высматривал… А когда уж в вагон садился, может, говорит, я так и не увижу Аню… — Слезы опять побежали по щекам Елены Васильевны. — Ох, Петя, Петя!.. Будто сердцем чуял…
— А еще что? — допытывалась Аня, потому что она уверена была, что отец сказал для нее какие-то важные, значительные, пророческие слова, которые мать просто забыла.
— Тебя велел беречь, — с досадой сказала Елена Васильевна, — да ты вот разве слушаешь мать!
— Ладно, мама, не надо об этом, все уже решено.
— Как у тебя все просто, Аня, — с укором сказала Елена Васильевна. — Ты даже не представляешь себе, какая сейчас трудная жизнь в деревне. Да и какой из тебя работник? Если бы там больница была, врачи, коллектив, а то ведь одна…
Аня, нахмурясь, смотрела в сторону и, кажется, не слушала мать. Впрочем, ведь это у них не первый разговор на эту тему, И ласково, и слезно, и строго говорила ей Елена Васильевна о том, что она не должна уезжать в деревню, пугала ее трудностями будущей жизни там, сетовала и на то, что дочь бессердечна, бросает мать, не думает о том, как мать останется одна. И хотя Ане шел уже девятнадцатый год, Елене Васильевне дочь казалась беспомощным, несмышленым ребенком, а новенький диплом об окончании фельдшерско-акушерского училища Елена Васильевна никак не могла воспринять серьезно. Сама она работала секретарем-машинисткой в Наркомземе, там, где до ухода на фронт работал и ее муж Петр Пресняков, и работала уже давно, лет пятнадцать, и поскольку все эти годы ее окружали только важные, солидные и серьезные люди, то Елене Васильевне все иное, все, что было не так солидно и строго, как у них в Наркомземе, представлялось неумным ребячеством, в которое необходимо вмешаться, поправить, научить и наказать. И поступок дочери, ее непреклонное желание поехать на работу в деревню, хотя после училища можно было остаться и здесь, в Саранске, Елена Васильевна считала тоже ребячеством, сумасбродством упрямой дочери, которая еще не знает, что такое жизнь Особенно сейчас, когда только война закончилась. Трудно с продовольствием, трудно с одеждой, обувью… Даже у них в Наркомземе… Елена Васильевна не могла стерпеть, шмыгнула носом, слезы опять показались у нее на глазах, и она поспешно достала платок.
— Ну, мамочка, не надо, — ласково сказала Аня и прижалась к матери. — Я ведь близко буду, в любой день могу к тебе приехать.
Народу на платформе заметно прибывало. Скоро должен был подойти и поезд.
Елена Васильевна понемногу успокоилась, поправила волосы, перевязала косынку. И опять это была красивая и строгая женщина, и никто бы не мог подумать, что пять минут назад она плакала и вытирала слезы.
— Да, Аня, я совсем и забыла! — сказала она. — Вчера я видела Серафиму Ивановну, она говорит, что Леню они будут вызывать обратно. — И внимательно, испытующе скосила глаза на Аню.
Леня Маркин был друг Ани и тоже этим летом окончил училище и неделю назад уехал в Полтаву, куда дали ему назначение, и Аня уже получила от него письмо, в котором он описывал свою дальнюю дорогу и Полтаву, как все ему там нравится, однако прибавлял, что скучно без товарищей, а особенно без нее, Ани. «Я только здесь понял, как много ты для меня значишь».
Елена Васильевна украдкой прочитала это письмо, и затаенные надежды, что дружба Ани с Леней Маркиным окончится свадьбой, с новой силой вспыхнули в ней. Теперь же, говоря о встрече с Серафимой Ивановной, матерью Лени, она просто лукавила, испытывая Аню последним, что у нее оставалось. Но дочь только дернула плечиком.
Горький, потерянный вздох вырвался из груди Елены Васильевны.
Старый обшарпанный вагон с деревянными полками покачивается, скрипит всеми суставами, жестко, страшно скрежещет внизу, под полом, что-то железное, колеса глухо стукают, и Аня, не привыкшая к поездам, к одиночеству, сидит на краешке скамейки в каком-то оцепенении, настороженно ловит каждый звук, каждый взгляд снующих по проходу людей с котомками и чемоданами. Наступила та долгожданная минута, которую она ждала с таким нетерпением, наконец-то она едет в село Урань. Но вместо радости, такой, казалось, близкой, Ане сделалось жутко. И Урань уже не представлялась такой таинственной и прекрасной, а те слова матери, которые так обижали ее: «Ты совсем еще ребенок!» — звучали теперь в ней как нежный, ласковый зов.
А поезд все быстрей, быстрей, вагон уже не дергается, не качается, гудящее железо внизу, под ногами, стремительно и неотвратимо несет и несет ее. И глухо, тупо отстукивают колеса скороговоркой: «Куда едешь? Куда едешь? Куда едешь?..»
— Куда поехала, доченька? — услышала Аня совсем рядом шамкающий старый голос. Это спрашивала сидевшая у окна старушка, закутанная в теплый шерстяной платок.
— В Урань, бабушка, — тихо сказала Аня и смутилась — так пристально и ласково смотрели на нее голубенькие глазки старушки.
— А садись-ко вот к окошечку, доченька.
Пуще всего Аня боялась расспросов этой ласковой, доброй старушки, и когда они поменялись местами, то Аня еле слышно сказала «спасибо» и отвернулась к окну.
Поезд шел быстро, мелькали телеграфные столбы, и проволока, поблескивая на солнце, то вверх летела, то падала вниз — будто на качелях.
Мелькнул километровый столбик с цифрой 8. «Только восемь!» — с изумлением подумалось Ане, ведь ей-то казалось, что она уже бог знает как далеко от родного города. И она стала ждать, вглядываясь вперед по насыпи, другого столбика. Вот он пролетел за окном…
Аня и не заметила, как прошло грустное оцепенение первых долгих минут, ей уже хотелось говорить, и она поглядела на старушку — может, и она едет в Урань? Но старушка, свесив голову на грудь, дремала. А напротив сидел пожилой мужчина в кителе и читал газету. И Аня опять стала смотреть в окно, на густую, ровную зеленую ленту лесополосы. А когда полоса на мгновение обрывалась, то был виден широкий зеленый простор, перелески, а дальние холмы синели в знойном солнечном мареве. Где-то вот в таком же раздолье, среди лугов и лесов, ждет Аню и село Урань. В детстве она часто и подолгу жила у тетки в деревне Мордовская Козловка, а потом, бывало, ездила к ней и на каникулы, и теперь, воображая Урань, Аня невольно представляла эту таинственную Урань маленькой Козловкой с зелеными травянистыми проулками, с вековыми высоченными ветлами. И какое-то странное убеждение, что и в Урани она будет жить под опекой такой же доброй и заботливой женщины, как ее тетка, совсем успокоило Аню.
Тут она услышала песню — тонкий детский голосок. Сначала и не поняла, откуда доносится этот голосок: то ли из-за окна, то ли здесь где-то поют, в вагоне. Аня прислушалась. Нет, голосок звучал здесь, где-то в дальнем конце вагона. Слов нельзя было разобрать, но сам напев был такой щемяще-тоскливый, жалобный!..
Старушка очнулась, с минуту вслушивалась в этот голосок, скорбно вздохнула и прошамкала запавшим ртом:
— Ох-тя, горе ты горькое, сиротинушка!..
А мужчина напротив еще выше поднял газету, словно хотел укрыться за ней и не слышать ни детского дрожащего голоска, ни вздохов сердобольной старушки.
Ане тоже не в диковинку были просящие подаяния калеки, она их видела в Саранске: на улицах, на базаре. Иные просто сидели на тротуаре у стены, вытянув деревяшку, какая у них была вместо ноги, или выставив напоказ синий обрубок руки, иные же ходили по улицам и по дворам с шапкой и гнусавили песню. И всех этих несчастных людей Ане до слез жалко было, но не могла она и преодолеть какого-то досадного чувства, и когда бросала в шапку монетку, то мимоходом, боясь поглядеть в грязное, заросшее щетиной, тупое и застывшее лицо пьяницы. Здесь же пел ребенок, детский чистый голосок с какой-то тоскливой надеждой раздавался в притихшем вагоне:
Папочка, папа, где бы ты ни был,
Мне отзовись,
Я пойду за тобой!..
Это пел мальчик лет восьми, не больше, видна была только его белая кудрявая головка. А за мальчиком, положа ему на острое плечико огромную грязную руку, шел, волоча ноги, очень высокий мужчина с угловатыми вздернутыми плечами. И какой он показался страшный! Круглые, как дырки, глаза закачены под лоб, длинное лошадиное лицо перекошено точно судорогой.
— Господи помилуй, — прошептала старушка и стала быстро креститься.
А мальчик, опустив головку, пел свою печальную песенку. Пусть у тебя нет рук, нет ног, я принесу тебя на своих руках, как ты меня носил маленького до зыбки. Я принесу тебя в свой дом, к своему роду-племени, буду кормить тебя из серебряной ложечки, поить из липового ковшика. Ты забудешь свои болезни, вместо рук у тебя вырастут крылья, легче хмеля почувствуешь душу.
Вот какая была эта песенка.
У Ани першило в горле, газета в руках мужчины вздрагивала, а старушка не стерпела слез и щепоткой собирала их на глазах, шепча:
— Господи, царица небесная, кормилица наша!.. — И потянулась к мальчику: — На-ка, маленький, на-ка, умненький!
И мальчик, быстро, робко оглянувшись на высокого мужчину с закаченными под лоб глазами, несмело взял из старухиной руки кусочек сахара.
— И ты еще тут, сыч долговязый, — сердито вдруг сказала старуха и недобро взглянула на высокого мужчину. — На, да не отбирай у малого. — И сунула в его большую черную лапу кусочек сахара.
Мужчина криво ухмыльнулся, прохрипел «спасибо» и бросил сахар в рот, как таблетку, и коротко хрустнул.
— Не ругайся, мамаша, — сказал он, глядя, однако, с наглой просьбой на смутившуюся Аню. Мы калеки, на войне пострадамши…
— Знаю я тебя, калеку, — пробормотала старушка. — Дрова бы на тебе возить…
Мужчина хрипло хохотнул и, опять закатя под лоб глаза, толкнул мальчика дальше.
Папочка, папа, где бы ты ни был… —
опять запел мальчик слабым дрожащим голоском.
— Это кто, бабушка? — спросила Аня, когда песня стихла, — должно быть, мужчина с мальчиком перешли в другой вагон.
— Да Келда Васька, — сердито ответила старуха, — живет как клоп, вот и прозвали его келдой — чужую кровь сосет. Шляется по поездам уж который год, потешает народ, попрошайка.
— А мальчик — сын его?
— Да какой сын! Подобрал сиротинушку, вот и таскает с собой — маленькому-то хорошо подают. Ох, господи, царица небесная, — вздохнула горько старуха, перекрестилась и замолчала.
Выходить Ане нужно было на станции Ховань, а оттуда до Урани добираться пешком или на попутных подводах.
В Ховани на вторых путях стоял военный состав с укрытыми брезентом пушками на платформах, а около вокзала толпились солдаты, весело играла гармонь, слышался молодой радостный смех, шутки, а один из бойцов с серьезным и озабоченным видом выкрикивал сошедшим с поезда людям:
— Из Урани никого нет?
Но никто ему не отозвался. И уж, кажется, с последней слабой надеждой он крикнул:
— Граждане, кто на Урань?
— Вот мне нужно в Урань, — сказала Аня.
Боец круто повернулся к ней и посмотрел на нее с недоверчивым удивлением. В руках у него был треугольник письма.
— Я, красавица, ураньских жителей ищу, а ты вреде не наша, — сказал солдат с улыбкой.
— А мне гуда попасть надо, — ответила Аня, покраснев под пристальным, изучающим взглядом красивого, чернобрового парня.
— Ну-у-у! — деланно изумился он. — К кому же ты едешь?
— Направили на работу.
Парень широко заулыбался и оглядел Аню с ног до головы. На Ане было легкое платье без рукавов, босоножки на ногах.
— Ну, если не шутишь, — сказал парень, словно все еще не мог поверить, что эта девушка едет в его Урань, — если не шутишь, красавица, то будет у меня к тебе просьба — отвези вот это письмо и передай Вере Качановой, здесь вот написано.
— По ва-го-нам! — донеслась издалека команда.
— Это моя жена, — заторопился солдат. — Скажешь, видела меня, руки-ноги на месте, голова на плечах пока, скоро приеду. А тебе если жить негде, останавливайся у нас, Вера примет, она… Как тебя зовут? — спросил солдат, уже пятясь от Ани, но все не спуская с нее глаз.
— Аня, — тихо сказала Аня.
— А меня Борис! — громко крикнул парень. — Передай: скоро приеду! — И побежал к составу.
Аня смотрела, как он прыгает через рельсы, а потом забирается в теплушку. Залез, ищет глазами Аню. Нашел, опять заулыбался, замахал рукой, что-то кричит, но далеко, не разобрать. Аня подняла руку и тоже помахала ему в ответ белым треугольничком письма.
Вот какая неожиданная встреча получилась на станции Ховань! И удивительно было Ане: только что ехала никому не ведомая, никому вроде бы и не нужная, а тут такая встреча, и все сразу как-то легко и просто связалось в один узелок: и будущая неведомая Урань, и она сама, неведомая для Урани Аня Преснякова, и вот эта Вера Качанова!.. Какая же интересная жизнь! Аня опять прочитала адрес на треугольнике: «Урань, ул. Советская, Качановой Вере».
До Урани добиралась Аня на попутной подводе, И ехать на телеге было тоже ново и удивительно как хорошо!
За Хованью дорога шла чистыми, светлыми березняками, поляны с некошеной травой пестрели цветами и порхающими бабочками, а вверху, в густой листве берез, скрипуче, с хрипом учились петь молодые дрозды.
В передке, свесив босые ноги, сидели рядышком два подростка. Когда в Ховани, на заготпункте, Аня знакомилась с ними, то один назвался Мишкой, а другой Федей, но теперь, когда они сидели к ней спиной, оба в выгоревших сатиновых рубахах и с одинаково заросшими затылками, то Аня не могла бы и сказать, который из них Федя, а который Миша. Им было лет по четырнадцать, по пятнадцать, они тихонько переговаривались по-мокшански, думая, наверное, что Аня не понимает, что она рузава — русская.
— Ну как рузава? — спрашивал один.
— Ничего, — ответил другой, быстро обернувшись на Аню. — Хороша.
— Учителка новая, видать, а?
— Наверно.
— Походил бы ты с ней?
— А ты? Хе-хе!..
— Спрашиваешь!
Однако были ребята разочарованы тем, что маленькая у «новой учителки» поклажа — один только легонький чемоданчик, в котором и не предполагается полновесного продовольственного продукта — не то, что у того офицера-фронтовика, которого они возили до Рязанова на прошлой неделе. И с таким удовольствием ребята вспоминали буханку белого хлеба и две банки свиной тушенки, которые дал им офицер, что у Ани тоже потекли слюнки и захотелось есть.
— Да, богатые нынче фронтовики едут, — рассудительно сказал тот, который держал вожжи, — не то что эти штатские.
— А сенгеляйского-то мужика везли, помнишь? — со сладкой тоской в голосе сказал другой. — Какую рыбу дал!
— И по куску сахара!
У Ани в чемоданчике и в самом деле не много было еды: мать испекла ей на дорогу пирожков с капустой да где-то купила «по знакомству» килограмм твердых конфет-подушечек.
И теперь про себя Аня решила, что поделится с ребятами этими конфетами.
Повспоминав сенгеляйского мужика, ребята замолчали. Лошадь шла шагом, громко фыркала и мотала головой, колеса стукали на твердых, как камни, корнях, протянувшихся через дорогу, а когда выехали в поле, где редко, прозрачно стояла высокая тускло-желтая рожь, то далеко впереди заблестели под низким солнцем драночные крыши изб.
— Это Урань? — спросила Аня.
— Нет, Рязаново, — сказал мальчик и хлопнул вожжами лошадь. Телега ходко покатилась по мягкой пыльной дороге, васильки по обочине замелькали, сливаясь в призрачный голубой ручей. Мальчики тоже смотрели в сторону, на поле, и Аня слышала, как один сказал:
— Ничего не будет.
И другой покачал головой и ответил:
— Одна солома.
Аня не поняла, о чем это они говорят так по-взрослому озабоченно.
Скоро въехали в деревню. И Аню поразил длинный ряд убогих домиков с подслеповатыми косыми окнами под драночными и соломенными крышами, почерневшими от солнца и дождей, и какое-то глухое, странное безлюдье. Даже детей не видно было нигде, а дворы и тропинки так плотно заросли травой до самых порогов, словно тут и не ходит никто.
— А живет здесь кто-нибудь? — тихо спросила Аня.
— Живет, как не живет! — беспечно вроде бы ответил старший мальчик. — Да сено, видать, мечут сейчас.
И этот ответ еще больше поразил Аню: живут! Но как же тут можно жить?! И неужели Урань тоже такая?.. То, что теперь видела она, никак, ни одной чертой не совпадало с воображаемой деревней, куда ей так не терпелось поехать из Саранска для самостоятельной жизни, ни одной приметой не было похоже на милую, шумную Козловку, — вот разве только эти колодезные журавли, да и то они здесь были так унылы, так кривы и стары были их задранные «шеи», что один вид их нагонял тоску.
— Голодная деревня, — сказал другой мальчик тоном взрослого мужика. — Все жито сгорело.
— А наша Урань? — вырвался у Ани вопрос.
Мальчики переглянулись озадаченно: то ли их поразило, что рузава сказала «наша Урань», то ли и сами впервые подумали, чем отличается эта голодная деревня Рязаново от их родной Урани.
Помолчав, старший вдруг поднял кнутовище и показал вперед:
— А вон, скоро приедем, сама увидишь.
Они выехали уже за околицу, там было такое же неоглядное поле, вздымавшееся пологим холмом, и там, из-за этого блеклого, выгоревшего под солнцем серого холма, белела, как кусочек сахара, церковь.
Лошадь тяжело тащила телегу в еле приметный для глаза подъем, громко фыркала и останавливалась, и мальчики не понукали ее, а сидели молча и ждали, пока она пойдет дальше сама. А церковь то пропадала совсем, то опять показывался темный ржавый купол с косо стоявшим крестом, и какие-то птицы, наверное, голуби, стаей кружились в белесом выгоревшем небе. Но вот внезапно крест оказался совсем близко, быстро поднялся купол и сама церковь, которая теперь была совсем и не белая, а пестрая от опавшей штукатурки, и везде виднелась кирпичная кладка. И от церкви долгими рядами разбежались во все стороны избы, и было их так много, так несравнимо с Рязановом, что у Ани радостно забилось сердце и на глазах отчего-то показались слезы. И сквозь эти навернувшиеся слезы Аня видела еще ясно блестевший среди зеленой травы поясок извилистой речки.
Но первые ураньские избы мало чем отличались от рязановских, однако Аня уже и не замечала этого, не сравнивала — ведь она приехала наконец-то в Урань, в свою Урань!..
— Куда рузаву-то везти? — услышала Аня, как один мальчик спросил у другого. И она вспомнила о письме.
— Ребята, знаете ли, где живет Качанова Вера? — спросила она.
— Знаем, как не знать, — важно сказал старший.
Улочка, в которую повернула подвода и где они сейчас медленно ехали, была удивительно зеленая, травку словно нарочно подстригли — до того она была ровна и густа. Даже тележная колея была едва заметна. И все Ане на этой улочке показалось необыкновенно милым — точь-в-точь как в Козловке! И одного теперь хотелось ей — чтобы Вера Качанова, к которой она ехала, жила на этой улице. И правда, лошадь вскоре свернула в сторону, телега почти вплотную подкатила к маленькому, ровно и высоко стоявшему домику с тремя окнами на улицу, среднее окно было раскрыто, белая занавеска качалась там от ветерка.
— Эй, Варакай[1]! — громко крикнул в это окошко мальчик. — Рузава тебя спрашивает!
Скоро на крылечке показалась молодая светловолосая женщина, сбежала по ступенькам, громко ступая босыми ногами, и вдруг остановилась, как наткнулась на что-то, вопросительно и тревожно глядела на Аню, на белый треугольник письма в ее руке.
— Встречай гостей, Варакай! — весело крикнул мальчик и тронул лошадь. Телега покатилась, мальчики теперь оглядывались на растерявшуюся Веру и Аню с чемоданчиком и смеялись чему-то.
— Вы ко мне? — несмело спросила Вера, с трудом отводя взгляд от конверта. — Заходите в дом…
— Письмо для вас, вот… — сказала Аня по-мокшански.
— Мне?! — с удивлением воскликнула Вера. И отчего-то вдруг смутилась, в серых глазах затрепетал радостный и беспокойный блеск.
— Да, — сказала Аня. — Вот написано: «Качановой Вере Ивановне».
— Правда! — улыбнулась, Вера. — Это я. — И оживилась, засуетилась возле Ани, взяла ее чемоданчик, потащила в дом: — Заходи, заходи, не бойся! Ой, да не снимай, не снимай туфельки, у меня все равно не мыто!..
Но в сенях, в самой избе было все чисто, на желтом некрашеном полу лежали домотканые пестрые половички. Усадила Аню на широкой лавке у стола и сама села рядом, бросила руки в колени, а в глазах так и плескалось радостное нетерпение.
— Я из Саранска еду, работать сюда к вам направлена фельдшером, а в Ховани на станции мужа вашего встретила…
— Вай! — вскрикнула Вера.
— Да вы не пугайтесь, — продолжала Аня. — Ваш Борис жив-здоров, просил вот передать письмо, тут, наверно, все и написано.
Вера осторожно взяла конверт.
— Правда, — сказала она с робкой счастливой улыбкой, читая адрес, — его рука!.. — И заплакала.
— Да что же плакать-то, — сказала Аня, — радоваться надо.
Утерев сияющее, заплаканное лицо фартуком, Вера дрожавшими пальцами развернула конвертик.
Аня заметила, что письмо было коротенькое, на одну страничку размашистых, крупными буквами написанных слов, однако Вера, то и дело утирая слезы и нос, всхлипывая и улыбаясь, читала очень долго. И забыла, кажется, обо всем на свете. Она даже не услышала, как в избу вошла женщина, быстрым цепким взглядом стрельнула по Ане, по письму в Вериных руках и стала креститься, шепча невнятно слова молитвы.
— Что, сазорняй?[2] Какие у тебя вести? — наконец громко сказала она и подошла к Вере.
— Ох, Алдакай[3], письмо от Бориса получила!
— Ну вот, — строго сказала женщина, — говорила ведь я тебе, что не врут покры[4] у Парасковьи, — И пристально, испытующе оглядела Аню. — А это что за гостья у тебя? — спросила она Веру по-мокшански.
И Вера, отчего-то смутившись и отведя глаза, торопливо объяснила, кто такая ее гостья, зачем она приехала в Урань и как встретила Бориса на станции. А женщина, поджав губы, сверлила Аню холодными, недобрыми глазками.
— А как это рузава узнала твоего Бориса? — спросила вдруг женщина у Веры и покачала головой. — Тут чего-то не так.
— Да что ты, Алдакай, как не так, вот ведь письмо!
— Письмо! — хмыкнула Алда и перекрестилась. — Убереги тебя бог от таких почтальонов!
Аня отвернулась к окну, смотрела на улицу и молчала. Ее принимают за русскую, ну и пусть. Эта Алдакай готова ее съесть глазами, но ничего не выйдет у этой злючки. Пускай думает, что я не понимаю, что она плетет, потом я на все ей отвечу сразу. Так решила Аня. Ей отчего-то показалось, что эта Алдакай имеет над Верой какую-то злую, недобрую власть, которой Вера тяготится. Ну что ж, Аня приехала в Урань не на один день. Кроме юго, тот солдат Борис сказал ей, чтобы она остановилась на жительство у Веры…
Алдакай между тем продолжала тихим и повелительным тоном выговаривать Вере по-мокшански:
— Ты забыла, как к Тарычевой Глебихе приезжала такая же глазастая рузава с накрашенными губами и сделала Глебиху вдовой при живом муже? Помнишь? И эта такая же, разве я не вижу?
— Вай, Алдакай, да что ты такое говоришь! — несмело воскликнула Вера.
— Я знаю, что говорю, сазорняй. Смотри и ты не попадись.
— Да что смотреть-то? — не выдержала Вера послушного тона.
Должно быть, эта внезапная непокорность Веры была непривычна Алдакай, и она проговорила глухо:
— Плачешь ты сейчас от радости, да как бы потом не плакать тебе от горя! — И отошла к печке, остановилась в скорбном молитвенном молчании, зашептала что-то быстро и неразборчиво.
Вера опять читала письмо, на глазах ее опять навернулись слезы, но вся она так и светилась счастьем.
— Пойду я… — сказала Аня.
— Вай! — воскликнула Вера, отрываясь от письма. — Сиди, сиди, куда ты пойдешь! Сейчас поешь, отдохнешь с дороги! А на нее не смотри, — добавила она, — это тетка моего Бориса, она такая…
— В сельсовет бы надо…
— Да уж какой теперь сельсовет! — решительно возразила Вера — Утром завтра и пойдешь, у нас в Урани все дела утром делаются, а сейчас вот умывайся давай да садись за стол, есть будем.
И пока Аня умывалась в углу под рукомойником, пока вытиралась поданным Верой вышитым полотенцем, она чувствовала на себе косой пристальный взгляд Алды. Но эта женщина, молчавшая, с сурово поджатыми губами, уже не пугала ее. Да и Вера, кажется, уже не обращала на нее внимания, и когда они с Аней сидели за столом и ели картошку с солью, запивая ее жиденьким чаем, то все время пересматривались и улыбались друг другу, а Вера который раз просила рассказать, как бегал Борис на станции, и что кричал, и какой он был, да в чем.
— Да куда он поехал-то, не пишет разве? — спросила с раздражением Алда.
И Вера весело ответила ей, как от мухи отмахнулась:
— Пишет, Алдакай, пишет! Далеко едут, да скоро обратно!
— Ну вот, — проворчала Алда, — дальняя дорога и выходит. — И добавила важно: — Говорила я тебе, не врут покры у Парасковьи!
Но Вера не слушала Алду и, видимо, чтобы та не ввязывалась в ее радость, в это праздничное настроение, стала спрашивать Аню, где та училась, да кто у нее мать и отец, да есть ли братья и сестры.
— Ой, да как теперь хорошо-то будет! — перебивала она сама себя и Аню новым восклицанием. — Свой фельдшер! А то ведь такое село, такое село, а порежешь палец — хоть в Саранск поезжай! И акушеркой можешь? — тихо и с какой-то затаенной радостью вдруг спросила Вера, близко наклонясь к Ане.
Аня кивнула с улыбкой.
— Ну и ладно, а то ведь что же… — сказала Вера, отводя счастливые, сияющие глаза. И тотчас заговорила с прежней живостью о том, какой в Урани до войны был хороший фельдшер, да вот на войну взяли и, сказывают, убили.
За разговором они и не заметили, как стемнело. И только когда Алда со стуком поставила на стол высокую, из толстого стекла лампу, Вера встрепенулась:
— Ой, да ведь сейчас придут!
И правда, только успели убрать со стола самовар, как под окнами послышались женские голоса, и вот уже в избу с шумом и топотом вошли молодые женщины, человек шесть-семь, и первой прошла к столу высокая, полногрудая, со щекастым румяным лицом девка и, стрельнув на Аню смелыми веселыми глазами, сказала:
— А тут уж, бабы, свои гости! — и засмеялась чему-то.
Остальные же толпились у порога, оттуда осматривали Аню с подозрительным любопытством, так что Вере каждую из них почти силком приходилось тащить к столу и усаживать по лавкам.
— Вай, да что вы, бабы! — говорила она, смеясь. — Это своя девушка, Аней звать, из Саранска к нам приехала фельдшером работать! У кого чего болит, приходи завтра на прием!..
— Для тебя-то фельдшерица в самый раз, — сказала густым басовитым голосом высокая полногрудая девушка и слегка ткнула Веру в живот толстым пальцем. — А нам-то бы лучше хоть какого завалящего фельдшера в штанах прислали! — И захохотала.
И тут только, под общий смех, Аня заметила, что Вера беременна. И Вера, смущенно зардевшись, махнула рукой на насмешницу:
— Ты, Груша, только про это и знаешь!..
— У кого что болит! — не сдавалась Груша.
— Ладно, нашли время! — сурово оборвала всех Алда. — Садитесь, сейчас Парасковья придет.
И все сразу притихли, стали усаживаться вокруг стола. Вера привернула лампу, и огонек в стекле вырос, в избе посветлело, и в этом свете Аня увидела все эти женские лица: загоревшие, загрубевшие, осунувшиеся, они казались ей похожими одно на другое, словно тут все были сестры, и одна только Груша выделялась своим широким, щекастым и румяным молодым лицом.
Дверь скрипнула, порог переступила какая-то тонкая фигура вся в черном — в неясном свете и не разглядеть было, по черным плечам и груди быстро залетала белая кисть руки — женщина крестилась.
За столом сделалось тихо, все, обернувшись, глядели туда, к порогу, где стояла эта странная женщина и крестилась, громко и ясно шепча:
— Ангеле святый, посланный с небес, во еже храните мя и руководити во всей жизни моей, припадаю молю ти ся: сам настави и вразуми мя, начинаюша от сердечныя любве и усердия возглашати песенныя ти хвалы…
И, закончив молитву, прямая, высокая, неслышно подойдя к столу и скользнув по лицам быстрым взглядом, обронила:
— Лампадку зажги.
Алда засуетилась, полезла за широкой Грушиной спиной зажигать лампадку. Огонек в темном углу вспыхнул, качнулся, готовый угаснуть, но вот набрал силу, вытянулся, осветился темный лик иконы, и Алда, крестясь, полезла обратно.
Все эти странные слова, и лампадка, и наступившая затем какая-то трепетная тишина, и эти затаенные взгляды женщин, обращенные на прямую, властную Парасковью, до того поразили Аню значительной непонятностью происходящего, что, кажется, и дышать не смела, и тоже, как другие, не могла отвести взгляда от худого, воскового лица Парасковьи. А та, хорошо чувствуя минуту своего торжества и власти, не спеша достала из-за пазухи маленькую книжечку и, глянув вверх, на лампадку, заговорила ровным, сильным голосом:
— Всяк грех содеях в житии сем, и весь живот мой во мнозе протек суете, к концу приближихся; врази же мои устремляются на мя, алчуше пояти мя и низринути во глубину адову; тем же молю ти ся, благий мой хранителю, буди ми защититель, егда имам преходити лютая мытарства, и безбедно доведи мя до врат Небесного Царствия, идеже лицы Ангельстии радостне сретають восклицающих: Аллилуиа…
И женщины нестройным хором подхватили:
— Аллилуиа!..
И запоздавшая Груша встрепенулась и добавила баском:
— Аллилуиа…
И это у нее так получилось, будто она сказала: «Ну, хватит!»
Парасковья зыркнула на нее гневно и продолжала:
— Витийствующий язык не может изрещи, яже сотворил ми еси, святый хранителю мой…
Книжечка эта затрепанная, с липкими захватанными углами страничек, была Акафист, — Аня потом увидела название, когда чтение было закончено и Парасковья, положив книжечку на стол, опять выпрямилась во весь свой рост и стала молиться, истово крестясь и раскачиваясь, как маятник.
Груша и тут не выдержала:
— Вот и ладно, — сказала она, вздохнув с облегчением. — Умершим молитву, а живым — кровь Христа. Давай, Верка, блины, помянем бабку Иваниху, хороший она была человек, царство ей небесное. Так, что ли, бабы?
Все у Груши было как-то легко, просто, без того таинственного значения, которое напускала на обычные поминки черная и властная Парасковья. И, глядя на розовощекую Грушу, Аня едва удерживала улыбку. Кажется, и женщины тоже устали от чтения и теперь рады были Грушиным словам, но не смели даже взглядом выразить свою признательность под укоряющим и бдительным взором Парасковьи.
Потом же, когда блины были съедены, бабка Иваниха помянута хорошими словами и все разошлись, Вера с Аней остались одни. Вера, опять прочитавши письмо Бориса, сделалась весела и оживленна и, казалось, всю ночь могла допрашивать Аню, как она встретила Бориса на станции, да что он говорил, да как, да не заметила ли у него Аня какого-нибудь ранения или болезни. А когда уже легли, то в темноте еще долго рассказывала молчавшей и почти засыпающей Ане о том, как Борис после госпиталя приезжал на две недели — это было зимой, в конце февраля. И про Иваниху рассказывала, свою свекровь, какая это была добрая, ласковая старуха, как любила ее, Веру.
— Вай, вай! — воскликнула она вдруг в простосердечном испуге. — Придет Борис, а матери нет! И написать-то я об этом боюсь ему! Как расстроится! Нет, нет! Не буду писать, пускай!..
Аня и не заметила, как уснула.
Село Урань — знатное село, больше шестисот дворов в нем. В сельсовете, правда, в налоговых документах, есть точная цифра — 634. Все эти крестьянские дома с дворами, с амбарами, с баньками на задах, с омшаниками и ригами на усадьбах колхозников хоть и стоят без особого порядка, все-таки четыре улицы обозначаются в селе, и самая длинная из них — Советская, а по прежнему — Троицкая, потому что на этой улице стоит церковь. Правда, церковь давно не работает, однако исправно служит людям и посейчас. Часто можно услышать на улице такой разговор:
— Эй, сват, куда идешь?
— В церковь!
— Чего там у тебя?
— Да хлеба пуда два приходится, все никак не могу получить.
Вы уже поняли, читатель, что церковь стала колхозным амбаром.
Разумеется, в Урани есть все, что необходимо для человеческой жизни: школа, чтобы дети учились грамоте, магазин, где продают необходимый товар, довольно, правда, скудный по теперешнему времени, хотя ураньцы помнят и другие, изобильные времена довоенной поры. Есть и колхозный клуб, есть, конечно, и правление колхоза, а власть осуществляет сельский Совет во главе с председателем Аверяскиным. Все есть в Урани. Вот только нет медицинского пункта. Как-то уж так получилось, что после того, как взяли на войну старого фельдшера, в село забыли прислать нового, и хотя Аверяскин иногда и «поднимал» этот вопрос на сессиях, все оставалось по-прежнему, а когда в прошлом году от молнии сгорел столько лет пустовавший домик медпункта, он перестал и поминать об этой нужде. Да и то сказать, люди каким-то образом привыкли обходиться без медика, в селе развелось много своих бабок-знахарок, а если случалось что-нибудь серьезное, то запрягали лошадь и везли больного на станцию в Ховань. И казалось, что так будет и дальше. Однако приехала Аня, и новость с удивительной быстротой распространилась по всему селу.
Правда, надо сказать, что, как и всякая новость, слух о ней претерпел в своем хождении по селу удивительные превращения. Из фельдшерицы Аня превратилась во врача, — именно так почему-то говорили про нее по улице Гибаловке. По улице же Сиркурне, то есть Старой улице, «рузаву» называли доктором. Когда же слухи эти сошлись ранним утром к дому Ивана Филипповича Аверяскина, председателя сельсовета, то получалось уже так: «В Урань приехали доктор, врач и фельдшерица». И новость эта весьма озадачила Аверяскина.
«Комиссия!» — сверлило у него в голове, точно бурав, это страшное слово.
«Зачем же они приехали? — раздумывал он, поспешая в Совет гораздо раньше обычного своего часа. — Заразных больных вроде не слышно… Не иначе какой-нибудь мерзавец сочинил жалобу… Ну, узнаю, накручу хвоста подлецу!..»
Ничего хорошего не мог ждать Аверяскин от комиссии, пусть даже и санитарной. Он отлично знал, что любая комиссия зря не приезжает. И еще он знал, что любая комиссия чего хочет найти, то и найдет, а виноватый будет всегда он, Иван Филиппович Аверяскин.
У сельсовета уже толпился народ, человек пять. Аверяскин, делая сердитое, грозное лицо и не отвечая на «здравствуйте», остановился на ступеньке крыльца и сказал сверху:
— Чего ходите?
Вперед тотчас выступил маленький старик с белой реденькой бородкой.
— Э… э… — сказал старик, мигая светленькими глазками без ресниц. — Как же, Иван Филиппович, все с тем… это, сам знаешь.
— Много вас, а я один, — обронил Аверяскин.
Это был дед Туча, Аверяскин знал хорошо, что старик хлопочет о пенсии за пропавшего без вести сына, но ведь если потакать каждому в его хлопотах, то и работать некогда будет не только ему, Аверяскину, но и самому райисполкому — ведь сколько теперь таких вот стариков, старух и всяких вдов!.. Нет, потакать нельзя. Но тут Иван Филиппович вспомнил о комиссии и сказал старику помягче:
— С секретарем приготовь свои бумаги, а я потом посмотрю.
— Так ведь это самое, Иван Филиппович, милушка! — оживленно засуетился дед, норовя вплотную подступить к Аверяскину. — Секретарь-от твой… Без тебя, говорит, не будут делать. Ты бы, милушка, приказал ему!
— Ладно, прикажу, — помолчав, согласился Аверяскин и, поглядев на остальных, сказал: — А с вами потом, сейчас срочные дела. Комиссия приехала, — добавил он.
И люди согласно закивали и отступили на шаг, словно и в самом деле поняли всю важность такого факта, поняли точно так же, как понимал это и сам Аверяскин.
Войдя в помещение, Иван Филиппович потянул носом воздух, сморщился и крикнул:
— Егор!
И тотчас из-за печки отозвалось тонким фальцетом:
— А! Здеся я, здеся!
Это был сторож Егор, как это значилось в сельсоветской штатной бумаге. Впрочем, он был и сторож, и посыльный, и истопник. Он подметал полы, носил воду и вообще исполнял все приказания Аверяскина. Егор и жил здесь, в сельсовете, как в своем собственном доме. Впрочем, своего-то дома у него и не было. Спал Егор за печкой-голландкой на топчане, а все имущество его помещалось в мешке, который, чтобы его не съели мыши, висел в углу, загороженный связкой красных флагов. Никто в селе не помнит Егора иным — молодым, например, парнем или мужиком-крестьянином. Кажется, какой он есть теперь — безбородый, с розовенькими, как печеное яблоко, щечками, старичок, таким и всегда был. Да и сам он не знает, сколько ему лет. Бывает, найдет на него веселое настроение, и спросит он у секретаря Захарыча: «Посмотри-ка в своей книге, который мне год?» И когда Захарыч, полистав книжку для блезира, скажет: «Семьдесят пятый», Егор весело засмеется и, довольно покачав головой, скажет своим тонким голоском: «Да, хорошие годики». Обычно днем Егор сидит на лавке у порога или на крылечке, и если идет какой-то человек в сельсовет по своему делу, то спрашивает у Егора: «Сам-то на месте?» И Егор, оглядев человека и оценив про себя важность его, отвечает: «Подожди, занят» или «Сейчас доложу». Есть у Егора с Аверяскиным один секрет, который доставляет им обоим много приятных минут. В сельсовете, как войдешь, по левую руку стоит скамейка, а на скамейке — два ведра с водой. Одно — обыкновенное ведро, а другое — красное, с белыми буквами «ПИ» — пожарный инвентарь. В этом ведре Аверяскин и сам Егор моют руки. Вот приходит какой-нибудь посетитель, и захочется ему попить воды, он и спрашивает, можно ли. А Егор отвечает: «Пей, пей, не жалко». А красное ведро стоит с краю, вот из него обычно такие жаждущие и пьют. А уж когда начальство из района, Егор это красное ведро сразу убирает — не дай бог!.. Правда, для Егора нет выше начальства, чем Иван Филиппович Аверяскин, хотя точнее будет сказать так: не начальство Аверяскин для Егора, а будто бы отец родной. Именно так он и думает об Иване Филипповиче долгими ночами. Егор хорошо знает, что грозный вид, который иногда напускает на себя Иван Филиппович, это такая же необходимая принадлежность человека, облаченного властью, как и печать для сельсовета, — ведь что же такое будет сельсовет без печати?!
Вот и теперь, когда он лежал на своем топчане за печкой и с ласковой улыбкой на лице созерцал на почерневшем потолке отблеск утреннего солнышка, тоже думал об Аверяскине, представляя себе, как Иван Филиппович дома пьет чай, как одевается и выходит за ворота на улицу… Однако оклик: «Егор!» застал его врасплох. Впрочем, Егору недолго было собраться и предстать перед Иваном Филипповичем. Он тотчас живо выбрался из-за печки и с улыбкой смотрел на Аверяскина, ожидая приказаний.
— Вчера вечером никто не приходил? — спросил озабоченно председатель.
— Вечером?.. — Егор почесал за ухом. — Вроде кто-то приходил…
— Кто приходил, я спрашиваю!
Этот сердитый окрик сразу привел Егора в память.
— Да дед Туча тебя спрашивал, вот кто.
Аверяскин махнул рукой.
— Я тебя спрашиваю, дурак, другой кто не был ли?
— Другой? — Егор опять поскреб за ухом. — Нет! Других вроде не было. А что?
— Что, что! — передразнил Аверяскин и тоже почесал за ухом — Из района, спрашиваю, никого не было?
— Из района? — Егор сосредоточенно насупил белые кустики своих бровок, точно и в самом деле о чем-то серьезном думал. — Если когда я во двор выходил, если в это время кто, а?..
Аверяскин, раздражаясь, махнул рукой: «Ну и бестолочь!» Потом прошел туда-сюда по сельсовету, что-то важное соображая, и, остановившись перед Егором, приказал:
— Вот что! Сбегай до Верки Качановой, посмотри, есть ли у нее какие посторонние люди. Понял?
— Понял, понял! Одна нога здесь, другая там!
— Стой! Потом забеги к Андреихе, пускай придет. Скажи: я велел. Понял?
— Понял — к Андреихе.
— Стой! Если кто есть!..
Егор поскреб за ухом. «Если кто есть», — повторил он про себя, силясь сообразить, что это значит.
— А если никого нет? — тихо спросил он.
— Где никого нет?
— У Андреихи…
— Вот бестолочь! — в сердцах крикнул Иван Филиппович. — Я тебе говорю, дурак: если кто есть у Верки, беги к Андреихе, пускай немедленно придет сюда!
— А если у Верки никого нет, звать Андреиху?
Аверяскин оглядел сельсовет и сердито крикнул:
— Все равно зови! А то у тебя здесь не сельсовет, а медвежья берлога! Небось вчера даже не подметал?
— Подметал, как не подметал…
— Марш, говорю, бегом!
Егор сдернул с гвоздя вылинявшую пилотку и, натягивая ее на голову, толкнул задом дверь.
Аверяскин в задумчивости постоял посреди комнаты, потом открыл окно и стал смотреть, как Егор стариковской трусцой ковыляет по улице, поддергивая на ходу штаны.
Утро было опять солнечное и жаркое, в синем спокойном небе не чувствовалось и признаков перемены. Листья сирени под окном сельсовета, пыльные и свернутые жарой в трубку, стояли не шелохнувшись. Занятый догадками о комиссии, Аверяскин мимолетно подумал и о Володьке Лепендине, новом председателе колхоза, о том, что в полях пропадает рожь, а травы в лугах худые, редкие, много не накосят… Но беду колхозную Аверяскин не мог принять близко к своему сердцу не потому только, что у него своих забот много было, как считал он, и считал совершенно искренне, но еще и потому, что Володька Лепендин никак не считался с ним, ни разу даже не пригласил на правление, ни разу не спросил у него совета, как у старшего, и вообще делал вид, что Аверяскина в Урани нет. И это очень обижало Ивана Филипповича, и он тоже старался делать вид, что в Урани нет ни Лепендина, ни колхоза. Да ведь и то сказать: немало у него своих забот — целый день люди, люди. Тому то надо, другому — это, третьему — еще что-нибудь. Да еще эти комиссии! Кто ее ждал? Эх, был бы телефон, жик-жик ручку — и пожалуйста: «Девушка, соедини меня с председателем райисполкома», и все готово, не надо и голову ломать, что за комиссия, Петр Петрович хороший его товарищ, сразу бы сказал, что за комиссия и чего ей надо. Да вот нет телефона, все обещают подвести. Просто черт знает что такое! Не в правление же колхоза бежать звонить Петру Петровичу! Там этот Володька сидит… Нет, просто безобразие. Председатель Совета, а телефона нет!.. Вот на фронте у Аверяскина всегда порядок был. Про телефон и говорить нечего. Старший лейтенант интендантской службы — не шутка! Да и как было бы руководить ремонтом всего армейского хозяйственного инвентаря — полевые кухни и все такое прочее, если бы порядка не было?! Нет, там уж у Аверяскина порядок был: сказал — сделано. А здесь?..
Конечно, эта санитарная комиссия найдет в Урани все, что захочет, она может составить такую докладную по антисанитарному положению в селе, что Ивану Филипповичу мало не будет. Могут даже и оштрафовать. Колодцы проверят — это уж первое дело. Где бабы белье в речке полощут, почему специального места не отведено да почему мостки не устроены… А грязь во дворах… А помои льют куда ни попадя. И мух, конечное дело, по такой жаре развелось видимо-невидимо. И кто за все виноват? — он, конечно, Иван Филиппович Аверяскин, председатель Совета. А ведь что сделаешь? Разве комиссии входят в твое положение, что сделать ничего нельзя? Взять хотя бы деда Тучу. Да разве есть у него силы убираться возле дома своего? Еле бродит старик, а кроме того на уме одно только: пенсия за пропавшего без вести сына. А мало ли в Урани таких дедов да старух да вдов с кучей ребятишек!..
И так стало жалко вдруг Аверяскину и деда Тучу, и всех этих вдов, и себя самого, что он даже вздохнул и сказал в сердцах:
— Эх, времечко!..
Но вот он сел за свой стол, достал бумаги. Это были налоговые документы, сверху оказалась отпечатанная на машинке бумага с большим райисполкомовским штампом вверху. И Аверяскин, начав читать уже не раз читанную бумагу, в который говорилось о недопустимости задержки с налоговыми поставками, тотчас забыл про деда Тучу, про вдов, про себя, про всю Урань, а видел уже строгое лицо Петра Петровича, слышал его жесткий голос:
— Товарищи, мы должны принять самые решительные меры и своевременно рассчитаться с государством. Это особенно касается таких сельсоветов, как Ураньский!..
Да, это правда, что правда, то правда. Вот они, злостные неплательщики, они все выписаны у Ивана Филипповича на особую бумажку, и он еще вчера хотел обойти их всех и строго предупредить, да дела отвлекли. Сегодня бы надо обязательно, да, видишь ты, комиссия эта!..
Тут пришел Егор. Запыхался старый, глаза выпучил и сказать ничего не может.
— Ну что? — не вытерпел Аверяскин и встал даже от нетерпения.
— Ходил, — сказал Егор. — Спят.
— Кто спит?
— Они… Алда сказывала: засиделись вчера, поздно легли, вот и спят. Поминки, говорит…
— Черт знает что ты болтаешь! — рассердился Иван Филиппович. — Какие еще поминки!
— Иваниху поминали, Алда говорит…
— А! — сказал Иван Филиппович, и лицо его просветлело. Ему все стало понятно. Комиссия угодила в дом, где справляли поминки, и, само собой, приняла участие, а теперь вот спят. Головы, конечно, больные, — какие же поминки без угощения? Значит, нужно и ему приготовиться. Ну, за этим у Ивана Филипповича задержки не будет. Интересно только одно: почему комиссия выбрала дом Верки Качановой? Ну, это он потом выяснит. И, оглядев светлым взором помещение сельсовета, весело приказал Егору:
— Давай, Егор, бери метлу, и чтобы во дворе ни одной бумажки, ни одного окурка. Понятно?
— Чего уж тут не понять, — проворчал Егор и, взяв красное пожарное ведро, вышел вон.
Настроение Ивана Филипповича заметно поднялось. Он отодвинул налоговые документы в сторону и опять заходил по комнате, искоса поглядывая на пустой стол секретаря Захарыча и мысленно к нему обращаясь: «Так-то, секретарь! Ведь комиссия — это тоже люди, у них и семья, да и самим хочется поесть-покушать, а там в районе по карточкам-то много ли накушаешься? А, понял? И выходит, что первая наша задача — встретить гостей по-человечески!»
В сенях застучали костыли Захарыча, и как только дверь отворилась, Аверяскин с улыбкой во все гладкое, чисто выбритое лицо сообщил:
— Слышал, Захарыч, комиссия приехала!
А Захарыч перекинул костыли через порог, простукал через всю комнату в свой угол, обстоятельно утвердился на своем стуле, свернул цигарку и, пыхнув густым едким дымом, сказал:
— Ну что ж, у комиссии свое дело, у нас — свое.
— Это так, это правильно, но все-таки мы, то есть ты и я, и они, комиссия, должны друг к другу относиться с пониманием, а? Правильно я рассуждаю, как ты считаешь? — Аверяскину очень хотелось, чтобы и Захарыч разделил его хорошее настроение и был с ним заодно. В душе Иван Филиппович не то чтобы побаивался немногословного своего секретаря, но почитал его богатый опыт в Совете — ведь Захарыч на своем веку видел столько комиссии и разного начальства, сколько иному не пришлось посмотреть кинофильмов, а другое — если Захарыч оказывался не заодно с Аверяскиным в каком-нибудь деле, то своими краткими замечаниями умел так повернуть все дело, что Аверяскин вроде бы оказывался глупым или по крайней мере лишним здесь человеком. И сейчас вот даже, когда надо бы заодно, с пониманием подойти, встретить комиссию как положено, а он только плечами пожимает.
Но тут пришла Андреиха, плечистая пожилая баба в белом, низко повязанном платке, угрюмо посмотрела на Аверяскина и спросила:
— Чего звали?
— А вот что! — сказал Аверяскин. — Вымой пол, стены протри, короче говоря, порядок надо навести. Понятно?
Андреиха молча повернулась и вышла, было слышно, как она в сенях гремит пустым ведром и что-то недовольно ворчит.
Утром Алда опять о чем-то шепталась с Верой, и Аня догадалась, что это по ее поводу. А Вера не возражала Алде, как вчера, и Аня только слышала ее вздохи. Она уже давно лежала без сна, от кухни, где топилась печь и шептались женщины, ее отделяла тонкая тесовая перегородка, оклеенная выцветшими обоями, и то, что это — чужой дом, а Вера и Алда — чужие ей люди, она почувствовала сейчас с такой суровой ясностью, что ей сделалось холодно и неуютно под одеялом. Вот оно что, вот о чем говорила мама!.. Чужие люди!.. У Веры уже улеглась вчерашняя радость от письма, которое она принесла ей, и, должно быть, Алдиным доводам она внимала более трезво и понимала, что посторонний человек в доме ей ни к чему… Так думалось Ане, она даже не старалась теперь и расслышать, о чем там шепчутся женщины. У нее было такое чувство, словно ее обманули. Но кто же ее обманывал? Ей просто показалось вчера по доверчивым и счастливым рассказам Веры, что теперь они лучшие подруги, что Вера никуда не отпустит Аню из своего дома, и у Ани так было чудесно, так хорошо и легко на душе, и вся будущая жизнь в селе представлялась уже такою ясною: по утрам прием больных в медпункте, перевязки, осмотры, потом — обход больных по вызовам, и так быстро и полезно проходит день, а вечером — с подругами!.. И когда она подумала о будущих подругах своих здесь, то первой воображалась она, Вера, а потом — эта розовощекая, веселая, со смелым взглядом Груша…
Аня услышала, как кто-то посторонний вошел в избу и что-то спросил — голос был мужской, стариковский. Аня разобрала только одно: сельсовет… Но тут Алда зашикала, дверь опять стукнула, в доме все смолкло. Видимо, гостя проводили.
Сельсовет! — подумала Аня. Вот куда ей надо идти — в сельсовет!..
Она никогда раньше не бывала в сельсоветах, не знала, что это такое, однако еще с того времени, когда она маленькой жила у тетки в Козловке, у нее осталось какое-то благоговение перед тем домом с красным флагом, куда, бывало, ходила тетка, принарядившись по этому случаю, и где решались, как думала Аня, все главные дела жизни деревни. А теперь при воспоминании о сельсовете, куда она пойдет и где все решится, Аня почувствовала то прежнее детское благоговение, с которым сейчас соединялись и вполне определенные надежды. И «чужие люди», это странное понятие, за которым ей вдруг показалось что-то холодное, равнодушное к ней, Ане, уже не пугало, не страшило ее, и когда Вера заглянула к ней за перегородку и со своим обычным «Вай!» изумилась тому, что Аня не спит, Аня улыбнулась ей радостной широкой улыбкой, как подруге, первой и близкой подруге.
— Из сельсовета за тобой приходили! — сказала Вера. И это почтение, с каким Вера сказала, тоже было радостно Ане и как будто добавляло силы и уверенности.
И потом, когда она шла по улице и искоса осматривала дома под соломенными крышами и людей, глядевших на нее с нескрываемым детским любопытством, ей казалось, что они тоже знают, кто она и что идет в сельсовет, где ее ждут, потому что ведь уже за ней приходили оттуда.
Так она дошла до церкви, на которой не было креста, а на высокой двустворчатой двери висел огромный замок, и тут и увидела дом с красным флагом: «Как до церкви дойдешь, второй дом по правую руку и будет», — как сказала Вера. Какой-то старик в пилотке махал метлой перед крыльцом, и пыль клубами золотилась в жарком солнечном свете.
— Председатель здесь? — спросила Аня у старика.
Тот перестал махать метлой и с удивлением осмотрелся, не веря, видно, в то, что вопрос этот по-мокшански задала ему именно эта девушка. Но никого, кроме нее, не было рядом.
— Председатель, говоришь? — переспросил старик и проскреб за ухом.
Аня кивнула: да, председатель.
— Товарищ председатель… э… Товарища председателя здесь нету.
— А в сельсовете кто-нибудь есть?
— В сельсовете?.. В сельсовете есть, как же.
Аня шагнула было на крыльцо, но старик с метлой поспешно загородил ей дорогу.
— Там полы моют, нельзя. — И добавил важно: — Комиссия к нам приехала. — И опять зашаркал метлой по выбитой, утоптанной, редкой и сухой травке.
Аня перешла на другую сторону и пошла мимо палисадников по улице. В палисадниках росла малина или смородина, а у некоторых домиков Аня заметила и грядки с табаком, — эти длинные жилистые листья она знала и в Саранске, потому что в эти военные годы многие выращивали табак на продажу. И еще Ане бросилось в глаза: какой домик похуже, поменьше, с подслеповатыми оконцами, то у такого домика и палисадник впереди, а сбоку за редкими пряслами — тощий огородик — три-четыре грядки с луком, с зелено-красными листьями свеклы; а какой дом повыше, покрепче, так у того высокий забор, глухие ворота, и ничего не видать во дворе. И вид этих здоровых, крепких домов говорил ей, что здесь живут здоровые люди, они не нуждаются в помощи фельдшера и совершенно равнодушны к тому, есть в Урани она, Аня Преснякова, или нет ее. Может быть, потому Аня вдруг прониклась какой-то непонятной нежностью к этим убогим, словно бы осиротевшим, домишкам под серыми соломенными крышами. И с таким же чувством смотрела она и на людей, которые попадались ей навстречу — старухи, старики, ребятишки…
Аня уже хотела повернуть обратно, как вдруг увидела на завалинке под окошками странную девочку лет восьми — серое лицо, большие грустные глаза, большой живот и тонкие голые ножки. Она явно была больна. Девочка равнодушно смотрела на Аню, и Аня вздрогнула под этим немигающим взглядом, постояла, оглянулась зачем-то, но никого поблизости не было.
— Чего у тебя болит? — тихо спросила она, подойдя ближе.
— Хлеба хочу, — прошептала девочка и шевельнула ручками, словно хотела протянуть их.
Конечно, Аня слышала о том, что когда люди долго недоедают, у них делается кожа серой, а живот непомерно большим, и давно, в начале войны, ей пришлось видеть на вокзале в Саранске ребят, которых привезли из Ленинграда. Но тот голод, все те военные несчастья связывались в ее сознании с фронтом, с фашистами, а теперь-то этого ничего не было, не было ни фронтов, ни войны, фашисты разбиты, на земле мирная жизнь, люди радуются этой мирной жизни, и эта восьмилетняя девочка тоже скоро поправится. Аня уверена, что здесь, в селе, где на полях растет хлеб, где есть коровы, которые дают молоко, иначе и быть не может. Надо только немножко потерпеть.
— А мама твоя где? — спросила Аня, опускаясь перед девочкой на корточки.
— Нету мамки, — спокойно сказала девочка, глядя на Анино платье. — Умерла мамка.
— А папа? — спросила опять Аня.
— Папка на фронте погиб, — так же спокойно, равнодушно ответила она.
— А с кем ты живешь?
— С Федькой.
— Это твой дядя?
— Нет, мой братик.
— Сколько ему лет, Федьке?
— Пятнадцать, — тихо сказала девочка — она никак не могла отвести взгляда от Аниного платья.
— А где он сейчас?
— Они с Мишкой на станцию ездят, коноплю туда возят.
Аня вспомнила вчерашних мальчиков, с которыми ехала сюда, в Урань. Значит, один из них старший брат этой девочки.
— Может, он хлебца привезет, велел его ждать, вот я и жду, — сказала девочка и посмотрела вдоль улицы.
— А еще кто-нибудь есть у тебя?
— Бабка, — сказала девочка, — да она не ходит, на печке сидит. Может, умерла, — добавила вдруг она тихо.
— Как — умерла? — удивилась Аня. — Что ты такое говоришь?
— Это она сама так говорит, — сказала девочка и вдруг улыбнулась. — Помру, говорит, скоро.
Аня вздохнула с облегчением и тоже улыбнулась.
— Ну, это так просто говорят!..
— Говорят, — тихо согласилась девочка и опустила белую, давно не мытую и не чесанную головку.
Аня постояла молча, порылась в сумочке своей, но там ничего съестного не было, и она это сама знала, конечно, но, может быть, каким-то чудом мог там оказаться кусочек сахара или конфетка!.. Но ничего, кроме документов, носового платка, заколок для волос, лент и всякой подобной мелочи, в сумочке не было.
— Я к тебе еще зайду, — сказал Аня виновато.
— Ладно, заходи, — ответила девочка, подняв голову и глядя на Аню все такими же неподвижными большими глазами. — Скоро Федька придет, — добавила она.
Старик в пилотке, который недавно подметал у сельсовета, теперь сидел на крылечке и свертывал из клочка газетки папироску. Аня решила, что председателя все еще нет, и хотела уж пойти дальше, как старик окликнул ее:
— Эй, гражданка! — И махнул ей рукой, чтобы подошла.
— Товарищ председатель пришел, — сказал он, когда Аня подошла. — Иди, тебя ждет. — И подвинулся на ступеньке, давая ей дорогу.
В просторных сенях, в самой комнате, куда она вошла, полы были вымыты, еще мокры и темны, и от них веяло прохладой. По голым бревенчатым стенам висели большие красочные плакаты и лозунги, от которых у Ани зарябило в глазах. В углу, под портретом Сталина, сидел за столом мужчина в белой кепке, и Аня догадалась, что это и есть председатель сельсовета.
— Здравствуйте, — сказала Аня от порога. — Фельдшером послали меня в ваше село…
Председатель, подозрительно наблюдавший за ней из-под козырька, вдруг поднял голову и заулыбался с каким-то горьким недоумением, а другой мужчина, возле стола которого стояли костыли, крякнул и стал крутить папироску.
— Вот мое направление, — поспешно добавила Аня, думая, что ей не поверили.
Председатель взял бумаги и стал читать. Читал он долго, каждое слово, должно быть, по нескольку раз, словно и в самом деле все еще не мог поверить в то, что эта девушка — фельдшер, что и бумаги это ее. Потом он сказал:
— Ну что же, очень хорошо. — И помолчал, со значительной строгостью глядя на нее. — Давай, товарищ Преснякова, приступай к исполнению своих обязанностей.
— Я понимаю, — сказала Аня и смутилась, покраснела, потому что тот человек, закуривший огромную «козью ножку», откровенно чему-то улыбался. — Да только где? Я слышала…
— Да, — перебил ее руководитель строго. — Медпункта у нас пока нет, это верно, но придется преодолевать временные трудности, придется… э… — Он тоже глянул на улыбающегося человека с папироской и нахмурился, — Придется в частном доме поработать, — добавил он и, видимо, ждал не то одобрения, не то возражения от курившего. Но тот, пуская клубы махорочного дыма, все чему-то улыбался.
— А жить мне где? — тихо спросила Аня.
— Жить? Жить тоже, конечно, в частном доме, это мы найдем. Ты где остановилась?
Аня сказала.
Председатель даже крякнул с досады при имени Веры Качановой. «И чего это он?» — подумала Аня.
— Ну вот, там и будешь жить, — сказал председатель. — Изба у Веры большая, места вам хватит.
— Но у нее скоро муж вернется.
— Вернется! — хмыкнул председатель. — Когда вернется, тогда что-нибудь подыщем.
— Она… она в положении, — сказала Аня, и лицо ее вспыхнуло.
— Э-э-э!.. — Председатель опять строго и вопросительно поглядел на человека с папироской. — Захарыч, ты что думаешь?
— Не поместить ли нам товарища Преснякову, — медленно сказал Захарыч, — к Цямкаихе?
— А что! — воскликнул председатель. — Хорошая мысль! — И тотчас громко и повелительно крикнул: — Егор!
Вошел тот самый старик в пилотке.
— Слушаю, Иван Филиппович.
— Отведи товарища Преснякову к Цямкаихе, пусть примет на квартиру.
— А комиссия? — заикнулся было старик.
— Иди! — махнул он рукой с раздражением. — И чтобы у меня все как положено.
Шли долго, с полчаса. Солнце пекло Ане в затылок, хотелось пить, к тому же старик еще мучал ее вопросами, и надо было отвечать, кто она да откуда, где отец да мать. Потом неутомимый Егор начал рассказывать о каком-то Иване Филипповиче, и Аня с трудом поняла, что это и есть председатель Совета.
— Он так-то добрый, ты не бойся, а что строгость, так это он напускает, ничего, бог с ним. Без строгости как же, ответственный все же пост…
И Ане уже казалось, что давно они прошли нужный дом — старик и не заметил за болтовней. «Хорошо бы здесь», — загадывала она, завидев хороший и большой дом, где, как она думала, и жить ей можно, и для медпункта место найдется. Но Егор проходил мимо, и Аня едва удерживалась, чтобы не спросить: не здесь ли живет Цямкаиха?
Дом же, у которого наконец остановился Егор, в первую минуту поразил Аню своим запущенным видом. Хотя он и большой был, но старый, под соломенной крышей, с маленькими окошками, которые глядели как будто вприщурку, с какой-то вроде обидой, и в тусклых от пыли стеклах мутно отблескивало солнце.
— Эй, Цямка! — начальственно крикнул Егор. — Где ты там, выходи сюда!
Кольцо на двери брякнуло, и на пороге показалась маленькая узкоплечая старушка в черно-синей нуле[5] с заплатками на рукавах, в белом платке, из-под которого с каким-то смешным изумлением глядели белесые глазки.
— Принимай квартиранта! — распорядился Егор. — Показывай помещение.
— Проходите, глядите, — тихо сказала старушка.
Егор, а за ним и Аня вошли в сени. Тут было тесно от кадушек, ларей, корзин, да и темно так, что когда из-под корыта выскочила кошка, глаза у нее светились зеленым злым огнем.
— Цыть! — крикнул Егор.
Кошка шарахнулась в открытую дверь.
Изба Цямкаихи состояла из двух половин. Направо от сеней, окнами на улицу, была горница, как сама старуха назвала. Тут она жила. Здесь было чисто, просторно. Ане горница показалась даже пустой, потому что кроме печки, стола в углу да лавок под окнами, лавок широких и крепких, на которых можно было бы спать, ничего тут и не было.
Зато в другой половине чего только не было: и сундуки, и ступы, и корыто большое, и корытца маленькие, и грабли, и косы, и рассохшиеся кадушки!.. К тому же маленькие окна, выходящие куда-то во двор, густо заросли почти до самого верху крапивой, и полумрак здесь казался таким слежавшимся, таким древним, как древне и непонятно Ане было все, и эти странные вещи. Да и огромная русская печка глядела закопченным челом так сердито, будто хотела сказать, чтобы люди поскорей ушли отсюда и не мешали ей спать.
«Где же тут жить?! — с недоумением и возмущением думала Аня. — Где тут можно работать?!» И первым ее желанием было сейчас же пойти обратно в сельсовет и сказать этому надменному чинуше-председателю, что он издевается не только над ней, молодым специалистом но и над всеми жителями села — разве ей нужен медпункт?
А Егор между тем распоряжался строгим и властным тоном: весь этот хлам убрать, пол выскоблить, печку побелить — здесь будет медпункт!
— Лучше места у нас и не найти, дочка! — радостно приговаривал Егор. — Вот какая умная голова у Ивана Филипповича, — веди, говорит, к Цямкаихе!
— Правда, правда! — поддакивала сама старушка, и все ее морщинистое личико в белом платочке так и светилось. — Только бы дровишек Иван Филиппович не забыл…
— Будут дрова, как не будут! — заверил Егор.
И эта радость двух стариков была непонятна Ане: чему они радуются? Неужели они не знают, что такое медицина и как все должно быть чисто?!
Но то, как ласково поглядывала на нее старушка, каким добрым, счастливым выражением светилось все ее лицо и как она заботливо суетилась вокруг Ани, заглядывала ей в глаза, все это было приятно Ане, и если бы не эти сундуки и корыта, если бы не эта грязь и пыль на полу и по стенам!..
— Как вас зовут, бабушка? — спросила она.
Старушка заморгала, словно собираясь заплакать, но вдруг улыбнулась так чудесно, что невольно улыбнулась и Аня в ответ.
— Как зовут… — сказала старушка и в улыбке поджала мягкие запавшие губы. — Цямкаихой и зовут.
— Да ведь это, наверное, прозвище, а не имя?
— Ну, ну, прозвище, — живо согласилась Цямкаиха с лукавой улыбкой, мелькнувшей в ее светлых глазках. — Сколько живу, все так и зовут меня — Цямкаиха!
Свое прозвище произнесла она с заметным удовольствием.
— Так ведь имя есть, бабушка! — настаивала Аня, сама поддаваясь доброй веселости старушки.
— Да ведь когда-то было, доченька! Вот когда девушкой еще была, звали меня Аней.
— Аней! — воскликнула Аня. — Значит, мы тезки с тобой, бабушка!..
— Ну вот, — спокойно сказала Цямкаиха, — и будем мы жить с тобой, две Ани, а Егор нам дров привезет, и будет у нас тепло.
И этому спокойному бабкиному решению Аня подчинилась с удивившей ее легкостью, словно и не она пять минут назад была подавлена запустением и грязью в избе, а кто-то другой.
— А в доме-то я все приберу, все приберу, ты не беспокойся, — продолжала Цямкаиха ласково и напевно, словно для ребенка. — Все помою, чисто у нас будет.
Так определилось Анино жительство в большом селе Урань.
В тот же день сходила она и в районный городок Сенгеляй за пять километров, который, впрочем, мало чем отличался от Урани, и только большой кирпичный дом райисполкома, где помещался и райздравотдел, говорил о том, что это не обычное село. В райздравотделе Ане велели составить список необходимых медикаментов и всего прочего, что требовалось для вновь открывающегося медпункта, но тут же и предупредили, чтобы не портила зря бумагу: «А то напишут целые портянки, просят как на целую больницу, а давать-то все равно нечего, будто не знают, что война была». То, что ей выдали в аптечном складе, она принесла в Урань в одном легком свертке. А остальное, сказали, «по мере поступления».
Но странное дело — эта скудость уже не огорчала Аню. Отчего-то не могла она ни на минуту забыть Цямкаиху, ее лицо, ее глаза, в которых светилась лукавая добрая улыбка и ласка, слышался ей и голос старушки, так что когда она шла обратно под жарким солнцем, а впереди, в солнечном мареве, маячил купол ураньской церкви, то ей казалось, что живет она здесь уже давным-давно, что вот сейчас, когда она идет, ее ждут в селе и думают о ней.
Цямкаиха скоблила ножом стол, и те доски столешницы, которые были уже выскоблены, светились чистой, теплой желтизной.
— Фана мой делал еще, — сказала Цямкаиха тихо, вроде бы сама себе. И добавила: — Царство ему небесное. — И быстро перекрестилась сухой тонкой рукой.
— Сын твой, что ли, бабушка? — спросила Аня. Она мыла окна и радовалась, что старуха сама предложила под медпункт горницу, и теперь, когда они разговаривали, то больше думала о том, как тут она все устроит, где поставит кушетку, где шкаф с инструментом, где ящички с медикаментами — такие, как в аптеке. В мыслях Ани было только это, а то, что она говорила, спрашивала и отвечала старухе и что говорила сама старуха, казалось Ане чем-то необязательным. Поэтому и веселый тон ее вопросов мог показаться странным и неуместным, однако сама Цямкаиха не обращала на это внимания — она жила своей жизнью, своей памятью. И теперь, когда она скоблила стол, который сделал ее муж Фана, в ее воспоминании не было печали.
— Нет, — ответила она Ане, — это муж мой, так его звали, а прозвище у него было Цямкай, и вот меня по нему люди окрестили. Сначала вроди не понравилось мне — Цямкаиха, а пожила — привыкла. Теперь и ребятишки так меня зовут.
— А муж-то умер?
— Умер, царство ему небесное… Война началась, а он конюхом в колхозе был, на фронт много лошадей у нас взяли, Фана переживал очень, жалко ему было лошадок, да что делать… Ну, на самый вот покров — поели мы с ним, он и пошел на конюшню на ночь, а я спать повалилась. Утром только печь затопила, люди бежат: иди, твой Цямкай помер. Прибежала я, а он в сторожке и лежит на своем месте, холодный уже… — Цямкаиха вздохнула. — Вот ведь как… А не болел ничем, здоровый был, как дуб, и — умер. И от какой болезни — не знай…
— Сердце, наверное, — сказала Аня и показала на свою грудь.
— Не видно было. И не жаловался совсем. А кто знает?.. Сон, правда, я видела незадолго до того. Вроди бы мой Фана новый дом себе рубит. Говорю ему: кого-нибудь нанял бы в помощники, а он смотрит на меня и смеется: или, говорит, своей силы не хватит?! И верно, дом вроди бы на глазах растет, и крыльцо, и крыша появились. И дом-то какой хороший да крепкий, не дом, а колокол! Вот ведь и сделал себе дом мой Фана, царство тебе небесное, осталась я одна сухой осиной…
Ане показалось очень смешным такое сравнение, она засмеялась. И так, с веселой улыбкой на разрумянившемся лице, спросила:
— А детей не было, что ли?
— Как не было, — ответила, помедля, Цямкаиха, — дочка и два сына, да дочка и сынок первый оба померли на первом году…
— А второй сын? — спросила Аня, потому что старуха как-то непонятно, горестно молчала, перестав скоблить столешницу. Потом села на лавку, словно ноги ее не держали, и сказала тихо:
— Со вторым-то, Алешенькой, хватила я горюшка…
— Он что, хулиганил сильно? — Аня опять не сдержала улыбки.
— Вот слушай, — сказала Цямкаиха. — Родился он утром, в июле, только-только светать стало. И такой уж маленький родился — смотреть не на что. А волосики черненькие, реденькие, щетинкой. Погладила я его по головке, а они не ложатся. Ой, говорю, да почему это так?! Мужа позвала. И тут петух наш как начнет орать во дворе, будто земля пополам раскололась. Смеется мой Фана: «Счастливый будет, говорит, не о всех, кто родился, петухи извещают». Ну ладно, родился — крестить надо. Понесли в церковь. Поп имя дал — Алексей, божий человек, мол, пусть будет. Тогда ведь так было. И хорошо… Не так уж буйный Алешенька был, а иногда и по целой ночи не давал нам спать, кричит, хоть что делай. Я к ворожее. Вроде спокойней сделается дня на три, а потом снова… Правда, как грудью кормить перестала, спокойный сделался. Три годика ему сполнилось, как началась та-то, первая война, ярманская. Отца на фронт взяли. Вот, говорю, сынок, остались мы без папки. А он поет: «Машина ду-ду-ду, папаничку домой — тук-тук-тук». Да что ты, говорю, сыночек, папа только ушел, а ты уже вон чего поешь! А он знай свое: «Машина ду-ду-ду, папаничку домой везет!..» И хоть кто-нибудь учил бы его! Никто — вдвоем живем мы с ним вот в этом доме… Вот месяца два прошло, не больше, — вернулся Фана с войны. Глаз перевязан, а так весь целый. Вай, говорю, да что с твоим глазом, Фана? А он, видишь ли, ранен. Выбили на войне ему глаз и отпустили. Я, дура, на радостях-то и давай всем рассказывать, как Алешенька напел отцу возвращение. А у нас ведь как? — сразу слух по всему селу пошел. Сейчас ведь не очень верят всяким чудесам, а тогда сильно верили. Ну и разошлось: сын Цямкаихи от бога говорит! Вот ведь как! И начали приставать: отдай своего Алексея на одну ночь переночевать, — вроде как через него хотят узнать о своем муже или отце. Ну, что делать? — отведу. Переночует он, а утром проснется, увидит, что не у себя дома, и заплачет. А где, правда, и не заплачет. Да ты веришь или нет?! — изумленно воскликнула Цямкаиха. — Где Алеша заплачет — скоро весть приходит: убит!..
— А где не заплачет? — спросила Аня шепотом.
— А где не заплачет, где запоет какую-нибудь свою песенку, там — жив! Вот ведь как!..
— А дальше? — спросила Аня, не выдержав молчания старухи.
— А дальше — больше, слушай, что делал. Седьмой годок ему пошел уже. Сидим мы с Фаной обедаем. Алексей тоже с нами сидит. Поел немножко и говорит: «Мама, а что крестная плачет?» Где, что? — смотрим мы на него с Фаной и понять ничего не можем. А он опять: «Дома крестная плачет, пойдем спросим — почему?» И вот пристал ко мне: пойдем к крестной, и все. «Сходите, — говорит Фана, — пускай ребенок успокоится, может, крестная ему яичко даст». Пошли. И правда: кума плачет! Муж, что ли, поколотил ее пьяный, не помню теперь. Ну, разорвалось мое сердце — и вправду купили нечистые моего сыночка! И в селе-то уж об этом стали поговаривать: колдун. Дошло и до попа. Хороший, правда, был у нас поп, ученый, не тот, который крестил, а другой, молодой, отец Мефодий, по фамилии Смирновский. Ну, позвал он нас к себе домой. Вот пришла я с Алешей, отец Мефодий все говорит, говорит, а сам глаз не отводит от мальчика. Вроде бы узнать хочет, чего у Алеши на уме. А Алексей возьми да и спроси: «Бачка, а ты зачем причащальный крест дома держишь?» У отца Мефодия такие вот глаза сделались, не знает, что и сказать. «Где, спрашивает, видишь ты причащальный крест?» — «А вот, в сундуке этом». Отец Мефодий пощупал лоб у Алеши. «А как, говорит, видишь ты крест?» — «Не знаю, бачка, как я вижу, а вот он, в сундуке». — И показывает на сундук-то пальчиком. «А еще что-нибудь видишь там?» — «Вижу, говорит. Вон свечи лежат, а вот тут деньги, много денег-то, вон сколько!» Я-то уж сама не знаю, что и делать, вся трясусь: свят, свят, свят!.. А отец Мефодий вроде бы и перестал удивляться, поманил эдак вот Алешу пальцем и в глаза ему уставился. И долго так они друг на дружку смотрели, и ни тот, ни другой ни разу не сморгнули. Ну ладно, говорит, идите, и дает нам денег: купи, говорит, Анна, самой лучшей одежды мальчику, и чтобы по плечу и по росту было, а потом зайдите ко мне…
Цямкаиха вздохнула, помолчала, опустив голову, вытерла глаза и продолжала:
— Ну вот, нарядили мы с Фаной Алешу, и повела я его опять к отцу Мефодию. Хорошо, говорит, оставь его у меня, мне с ним побеседовать надо. Ладно, оставила я Алешеньку своего, завтра, думаю, приду, а на другой день пришла, мне и говорят: поехал куда-то бачка с твоим пареньком, а куда — не сказал. Вот и все…
— Как это все? — спросила Аня.
— А все — пропали оба. Фана ходил в уезд, да что толку? Да тут вскоре революция эта самая, Советы пришли, властям уж не до отца Мефодия было, а Алеша — что, мальчонка…
Эта странная робость и покорность старухи Ане была непонятна. Как же так — пропал сын, пропал человек, а они со своим Фаной не предприняли ничего решительного?! Аня подумала о своей матери: если бы случилось что-нибудь с ней, с Аней, Елена Васильевна подняла бы на ноги не только всю саранскую милицию!..
— Надо было в Москву ехать, в розыск подать, — сказала Аня. — Смирновский, говоришь, фамилия была у того попа?
— Смирновский, да, — кивнула Цямкаиха и подняла глаза свои бесцветные на Аню. — Отец Мефодий…
— Ну вот, и нашли бы его живо, афериста.
— Правда, — закивала старуха в каком-то робком согласии, которое всегда почему-то раздражало Аню и сердило («Человек должен быть смелым и гордым», «Человек — это звучит гордо», «В человеке должно быть все прекрасно…» — как это все было понятно и дорого Ане!). — Правда… мошенник, все так говорили… Да и ездил Фана-то в Москву, ездил, как же, при Советах уже ездил, ходил там куда-то, да что толку… — Цямкаиха зашмыгала носом. — Сказали: может, в другую страну убежал и увез мальчика…
Вот как! В другую страну!.. Тогда конечно… И жалко стало Ане старуху, готова была она обнять ее…
— Не угадал мой Фана, обманули его петухи, а теперь я сухой осиной одна осталась, нет у меня ни роду, ни племени… — И она тяжело вздохнула, но глаза были сухие, как будто слезы она уже давно все пролила.
К вечеру, когда раскаленное солнце уже тяжело клонилось за неподвижно стоявшие у околицы ветлы и березы, пришли неожиданные помощницы.
— Где здесь фельдшерица?
Аня сразу узнала этот голос: он раздался в чистой, пахнущей сыростью передней как в бочке. Груша! И когда Груша ступала, то половицы под ней поскрипывали. Была Груша в белом фартуке, высоко повязанном под грудью, в высоких шерстяных носках и калошах.
— Живые? Не заморились?!
А за ней незаметно и осторожно, прикрывая свой живот руками, просунулась в избу и Вера Качанова. Она улыбалась Ане виновато и радостно.
— Здравствуй, Вера Ивановна, — сказала Аня, тоже чему-то радуясь в душе. Да и правда, все выходило не так уж и плохо. Если бы теперь Ане велели переходить от Цямкаихи обратно к Вере, она бы ни за что не согласилась — такая милая, такая добрая старушка!..
— Слышь, Анна-бабай! — громко сказала Груша. — Вера Ивановна! Вот как! А мы-то: Цямкаиха да Андреиха, да еще как-нибудь! Да мало того — похлеще загнем! — Она засмеялась. — Вот как надо говорить друг дружке!
Аня улыбнулась. Непонятно, то ли насмехалась Груша, то ли искренне говорила. Но уж очень у нее было хорошее, ясное лицо.
— Они ученые, дочка, — сказала старуха. — Наших слов не знают.
— Так уж и не знают! Скажи — по-городскому воспитаны, не нам чета.
Тут Вера толкнула Грушу в бок.
— Ладно тебе, хватит.
— Да я так, шутя! — И Груша, весело смеясь, смело и крепко обняла Аню за плечи. — Ты не сердись, фельдшерица, мы ведь люди простые.
— Да что ты, я не сержусь ни капельки.
— А понравилась тебе наша бабка?
— Да, — сказала Аня.
— Заговорила она тебя, наверное? Она у нас такая, Анна-бабай! А я вот люблю с ней покалякать. Правда ведь, бабушка?
— Мне как раз это и хорошо. — Цямкаиха улыбнулась беззубым запавшим ртом.
Тут по улице застучали колеса, и Аня увидела, как вдруг переменилось лицо Груши. Что это с ней? И она тоже посмотрела в окно. По улице катилась легкая тележка, в высоком кузове сидел молодой мужчина в выгоревшей до белизны гимнастерке.
— Кто это?
Груша промолчала. Она сделала вид, что ничего не слышит и никого не видит.
— Где? — сказала Цямкаиха и, сощурясь, поглядела в окошко. — А, Володька-герой!
А Вера добавила:
— Это наш председатель колхоза.
Когда тележка проехала, Груша прежним решительным голосом распорядилась:
— Ну, чего расселись, как на празднике? Давай, Анна-бабай, говори, куда все твои кадушки и корыта убирать, здесь ведь больница у тебя будет. Или ты не знаешь?
— Не больница, а медпункт, — поправила Аня.
— Ну медпункт, ей не все ли равно! И в медпункте нужно чистоту держать, а у тебя в сенях да и в той половине свалка настоящая. Куда велишь все это выкинуть?
Цямкаиха стояла перед Грушей растерянная, оглушенная. Выкинуть ступы и кадушки?! Как же это можно? Да как же ей без них? Всю жизнь они были ей надобны, всю жизнь под рукой были все эти корыта и бочонки, лари, вальки, рубели, и вдруг — убрать, выкинуть?! Это как-то не укладывалось в сознании старухи. Хотя и знала Цямкаиха, чуяла сердцем, что все это ей уже не понадобится, не сможет она уже сама ни проса, ни пшена на блины потолочь, ни огурцов засолить, ни капусты наквасить на зиму, да мало ли… — она и сама не знала, на какое чудо надеялась. Конечно, эта медичка Аня — хоть и чужой человек, но вот ведь будет жить у нее в доме, как внучка, можно сказать, будет жить, не понадобится ли ей? Цямкаиха беспомощно оглянулась, поискала глазами Аню, но та уже старательно терла стекло в раме, и весь вид ее говорил старухе, что не нужно внучке все это богатство. И она опустила голову и вздохнула кротко.
— Ну, куда убирать-то барахло это, Анна-бабай? — наступала Груша.
— Я их накрыла…
— Кого накрыла? — спросила Груша.
— Да все в уголок сложила и накрыла ватолой, никому не помешает…
— Ох, Цямка ты Цямка! — засмеялась Груша. — Да кому ты все это старье и хранишь? Для кого?
И старуху вдруг осенила ясная и трезвая мысль: ведь ей и в самом деле не для кого беречь все свое добро! Вот оно что! Никому на свете не нужны и никогда больше во веки веков не понадобятся людям ее ступы и кадушки, корыта и лари, которые делал ее муж Фана! Никому на свете!..
А Груша между тем распоряжалась. Она повела Цямкаиху туда, на другую половину, где в угол были стасканы все эти вещи и кое-как прикрыты старой ватолой, и опять засмеялась своим веселым, молодым смехом.
— Ну, и над этой рухлядью горевать? — сказала она, откинув ватолу. — Был бы еще у тебя, Анна-бабай, род-племя, тогда бы туда-сюда, а то ведь сама говоришь — сухая осина!
Старуха опять кротко вздохнула, словно всхлипнула, отвернулась и тихо сказала:
— Ладно уж, как знаете…
— Ну вот, другое дело. Вынесем во двор, на солнышке просохнет и зимой знаешь как хорошо загорится — на неделю хватит топить.
Груша подхватила ступу — а в ней пудов пять, верно, было, понесла ее вон, да чуть косяки не посшибала в дверях, потом с крыльца бросила вниз, и ступа покатилась, мелькая трещиной и подминая крапиву и лебеду, с тупым стуком натолкнулась на заросшую травой дровосеку и остановилась.
— Вот так-то!
За Грушей Вера и Аня понесли из избы остальное.
Когда все было вынесено, когда все углы опустели, задняя изба с большой печкой стала еще неуютнее. Цямкаиха стояла посреди раздавшейся просторной комнаты и тихо плакала.
Уцелевшие фронтовики возвращались домой все лето, и потому в Урани чуть ли не каждый день был праздник. И даже в тех домах, где некого было ждать с войны, еще теплилась надежда на чудо: а вдруг придет?!
Но почему-то не спешили фронтовики домой. Совсем не так, как ушли на фронт. Туда — гуртом, а оттуда — по одному. Туда — по длинному алфавитному списку, а оттуда…
Когда шла война, когда все делали по дому и в колхозе одни только бабы да ребятишки, отсутствие мужских рук не так заметно было, как теперь. Да и такие дела, которые были не под силу бабам, вылезли сейчас вдруг на первое место: обветшалые, дырявые крыши, развалившиеся хлева, колхозные фермы и амбары, где все надо ремонтировать, строить заново. И вот столько такой неотложной работы оказалось в это первое мирное лето, что если бы у людей было не по две руки, а по четыре, и тех бы не хватило.
Ждет фронтовиков вся Урань, а они почему-то не спешат… Ждут фронтовиков в каждом доме, даже в тех, где уж вроде бы и некого ждать: а вдруг похоронка ошибочно пришла, ведь были же случаи… Ждет фронтовиков и председатель колхоза Лепендин, сам еще недавний фронтовик. И когда ему случается ехать улицей, а навстречу идет веселая ватага с гармонью и плясками, то он сворачивает в сторону, уступая дорогу, слезает со своей тележки, обнимается с «героем», если это старый знакомый, друг-приятель, или крепко жмет руку и говорит какие-нибудь слова хорошие, но ничего о работе. Лепендин знает, да и всем бригадирам и членам правления он так наказал: оказать фронтовику почет и уважение, пусть отдохнет дня три-четыре, на работу чтоб не звать, не беспокоить фронтовика в эти дни, а как отдохнет, сам рукава засучит, сам попросит работу.
Но не спешат фронтовики в Урань. Ушли туда — гуртом, под песни, в которых кипели гнев и слезы, а оттуда — по одному, тихо и незаметно. Один человек в Урани точно знал, сколько человек ушло туда, на фронт, и сколько прибыло, потому что каждого прибывшего фронтовика он записывал под порядковым номером в «книгу военно-учетного стола», а записав, говорил со вздохом:
— Пятьдесят восьмой… — и лицо его при этом делалось печальным и горестным, потому что это число у него всякий раз сравнивалось с числом другим: 878 — столько мужиков и парней ушли из Урани туда…
Туда — гуртом, а оттуда…
И не в силах стерпеть эту страшную разность, Захарыч дрожащими пальцами сворачивал особо большую «козью ногу» и окутывал себя облаком густого, едкого махорочного дыма.
Но вот идет уже третий день, как Захарыч никого не может вписать под очередным порядковым номером «63» в «книге военно-учетного стола», которая представляет из себя, правда, обыкновенную амбарную тетрадь. Задерживается что-то шестьдесят третий. Кто это будет?.. Сколько еще мужиков лежит по госпиталям… Третий день — никого. Это первый раз такой большой перерыв за лето…
Захарыч сворачивает коричневыми от махорки пальцами новую папиросу. Надо бы заполнять бланки налоговых напоминаний, как велел Аверяскин, да что-то не хочется сегодня заниматься Захарычу этим делом: ладно, завтра с утра…
Сам он приволокся в Урань на костылях по зимней дороге в конце января сорок четвертого, — до Рязанова-то доехал на подводе, да пока грелся в темной дымной избе, полной ребятишек, пока пил чай, совсем затемнело, и, закинув полегчавший заметно мешок за спину, — все почти и роздал голодным ребятишкам, — простился с хозяйкой и заскрипел костылями по морозной дороге в родную Урань. Сначала еще оглядывался — не догоняет ли подвода, но потом привык к этому громкому, обманчивому морозному скрипу на все снежное поле. И какая большая круглая луна стояла справа над черным недалеким лесом, в котором, когда останавливался поправить костыли, слышался низкий, как из-под земли, волчий вой. И удивительно ясно представился этот воющий на лунной поляне волк, как он сидит, широкогрудый, закинув вверх лобастую голову, поджав перебитую, мелко дрожащую лапу… Захарыч и сам не знает, почему вообразился ему волк с перебитой лапой! Нет, он вовсе не хотел, в мыслях у него не было, чтобы все на земле были такие же безногие, как он сам, но впервые это злое, нехорошее чувство вспыхнуло в нем в тот миг, когда он на костылях вышел из госпиталя и заскрипел по улице, ловя на себе жалостливые, сострадательные взгляды: безногий!.. Непривыкший, он еще все преувеличивал, преувеличивал и жалость людей, и их сострадание, и была даже минута, горькая минута отчаяния, когда он испугался ехать в Урань, — что он будет делать там, безногий? Кому нужен?! Но на вокзале, а потом и в вагоне оказалось много разных инвалидов и калек — или уж так они все тянулись друг к другу? — и сделалось Захарычу полегче, поспокойнее, сердце утешалось страшной мыслью: много нас таких, много, не один я, нет, не один!.. И вот теперь на дороге ему тоже не хотелось быть одному. Но постоял, покурил, вглядываясь в лунное сияние снежного поля, усмехнулся своей уловке — волк безногий! — и заскрипел дальше: Урань была уже близко, за холмом…
Кто же будет шестьдесят третьим?..
Махорочный дым плавал в солнечных лучах густыми золотистыми клубами и медленно тянулся в открытое окошко. На крыльце Егор разговаривал с кем-то начальственным голосом, должно быть, с дедом Тучей, объясняя ему порядок прохождения пенсионных документов, в котором сам ничего не понимал, но дед соглашался, поддакивая:
— Так, милушка, так, по справедливости…
Захарыч не вникал в эту стариковскую беседу: пускай судачат, пускай утешаются надеждами, потому что больше пока нечем…
Он еще раз взглянул на пустой порядковый номер в «книге военно-учетного стола» и хотел уже убрать ее в ящик, как услышал на улице необычно твердые и решительные шаги — так ходят только солдаты. Захарыч насторожился Шаги приближались к сельсовету: это ясно слышалось в тишине, потому что и старики на крыльце замолчали.
— Здравия желаю, товарищи гвардии деды! — раздался веселый шутливый голос.
Захарыч поспешно схватил костыли и одним махом переметнулся к окошку: таким знакомым, таким родным показался ему этот голос!
Перед стариками стоял, нарочито выпятив грудь в сияющих на солнце медалях, совсем, однако, незнакомый, вроде как и по ошибке забредший в Урань фронтовик — ни у кого из ураньских мужиков не было такой рыжей окладистой бороды. Старики тоже не узнавали его. Захарыч из окна видел, как дед Туча даже привстал, вглядываясь в рыжебородое лицо солдата, а тот вдруг громко, радостно засмеялся.
— Что, дед, не узнал?
— Не признаю, милушка…
— Ха-ха-ха!.. — засмеялся солдат, взбегая на крыльцо.
Захарыч половчее подобрал костыли и повернулся к двери — сапоги рыжебородого стучали уже в сенях. Дверь решительно распахнулась. На пороге выросла плотная коренастая фигура, медали на груди поблескивали, лукаво и весело поблескивали удивительно знакомые глаза.
— Товарищ старший писарь!.. — нарочито хмурясь, чтобы не рассмеяться, рапортовал солдат, встав по стойке смирно. — Гвардии рядовой Пивкин…
— Мишка! — вскрикнул Захарыч, узнавая наконец-то в бородаче друга своего Мишку Пивкина, но как будто бы еще и не веря, не совсем доверяя глазам своим.
— Так точно! — сказал бородач. — Пивкин Михаил Семенович прибыл для прохождения дальнейшей… — и не выдержал сам, запнулся, шагнул навстречу Захарычу, у которого уже валились из-под рук забытые на миг костыли. — Костя!..
— Мишка, черт ты бородатый!..
Они обнялись. У обоих на глазах блестели слезы.
— Ну, совсем? Подчистую?
— Совсем! А ты?..
— Да я-то ладно, ты-то как? Целый?
— Костя!..
— Ах ты, черт бородатый! Да хоть бы написал!..
— Три месяца на ремонте был, чего уж тут писать. Садись-ка давай. — Пивкин хотел было помочь Захарычу, но тот ловко, привычно подскочил на одной ноге к столу и сел боком, сдвинув в сторону бумаги.
Они закурили Михайловых армейских сигарет, смотрели, улыбаясь, друг на друга, будто выискивали, кто как изменился. Они вместе ушли из Урани, стояли в запасном полку под Казанью всю лютую осень сорок первого, потом в одном эшелоне отправились на фронт, воевали на Брянском направлении, потом прошли Донбасс, снежный и холодный, вовсе не похожий на тот теплый шахтерский край, какой рисовался им когда-то, потом отступали под Ростов, где чуть оба не утонули в ледяном Дону, а потом была Кубань. «Голубая линия», раскисшая от весеннего тепла степь… Михаил сначала был стрелком, потом в полковой разведке, а Костя после Ростова попал в штаб, в старшие писари, и они частенько виделись, но вот осенью сорок третьего, под Запорожьем, пути их разошлись: Костя «поехал» по госпиталям, где в конце концов ему ампутировали ногу, а Михаил пошел вперед и дошел до Берлина…
— И ведь когда! Тридцатого апреля! — с каким-то горьким изумлением рассказывал Михаил, поднимая правой рукой безжизненно висевшую левую руку. — Второго мая людям праздник, Берлин взяли, а мне, понимаешь, собираются руку оттяпать. И такая, знаешь, обида! И вот не дал! — Михаил засмеялся. — Ну да это ладно, — оборвал он сам себя. — Ты-то здесь как?
— Да вот видишь — старший писарь, — невесело усмехнулся Захарыч. — Давай тебя запишу в мирное население, а то уж третий день пополнения не поступает.
— Завтра запишешь, ладно, никуда не денусь, пойдем-ка теперь со мной, а, Костя?
— Ну, пойдем, по пути все равно. Да ты что, уж не боишься ли чего? — шутливо спросил Захарыч.
— Да мало ли, — сказал Михаил. — А вдруг с бородой не признают, ну, а тут сама власть подтвердит! — Пивкин опять весело захохотал, обнимая за плечи Захарыча.
Когда они вышли на крыльцо, то дед Туча, стоявший у порога как часовой, вдруг загородил дорогу.
— Милушка, — сказал он дрожащим голосом, — ты уж прости старика, никак тебя не признаю: наш ли ты будешь?
— Наш, а то чей, — отвечал Пивкин, улыбаясь и поглаживая бороду. — Не узнал, дед, Мишку Пивкина?
— Не Семена ли сынок?
— Его самого.
— Ой, милушка, прости ты старого, не признал…
Пивкин засмеялся, довольный, медали на крутой груди мелко и весело зазвенели.
— А не видал ли ты, милушка, моего-то сына Степку на войне? — несмело, почти шепотом сказал дед Туча, с какой-то детской мольбой глядя прямо в глаза Михаилу. И тот перестал смеяться, даже замешкался на минуту с готовым сорваться отрицательным ответом.
— Степка Тучаев, сын мой, — подсказал дед.
— А, Степка Тучаев!.. — повторил Михаил, с трудом вспоминая белобрысого тихого парня с голубыми робкими глазами, жившего на другом от Михаила конце Урани. — Степка… Не встречал я его, нет, не встречал…
— Не встречал… — отозвался, как эхо, дед.
— Война-то уж больно большая, — сказал Михаил.
Дед опустил белую голову и молчал. Михаил тронул его за плечо.
— Не горюй, дед, не горюй, — сказал он бодро. — Еще не все солдаты домой пришли…
Дед Туча не ответил, не поднял головы.
— А как мои-то здесь живы-здоровы? — спросил Михаил, когда они пошли с Захарычем по улице.
— Да ждет тебя твоя Матя не дождется, вчера только ее видел.
— Ждет, говоришь? Эх, Костя, а я-то как денька этого ждал, когда по улице своей пойду!.. — И Пивкин даже притопнул, словно проверяя твердость и надежность своей родной земли. К нему опять возвращалось то радостное, счастливое состояние, в котором он предстал перед Захарычем, ему хотелось дурачиться, хотелось крикнуть на всю Урань: «Я пришел, я — Михаил Пивкин!..» И он с широкой улыбкой озирался по сторонам, и все было здесь мило ему: и эти избы под серой соломой, и колодцы, и березы, и сама зеленая улица.
Захарыч рядом скрипел костылями и, поглядывая на счастливого друга, тоже улыбался понимающе.
— Эх, Костя, тысячу четыреста семнадцать дней не было меня дома! Эх, мать честная!..
— Это по какой же бухгалтерии?
— По самой обыкновенной — тысячу четыреста семнадцать дней шла война. Я, брат, в госпитале лежал, все подсчитал!
— А ты знаешь, которым ты вернулся в село и сколько вообще вернулось на сегодняшний день? — И сам ответил: — Ты, Миша, только шестьдесят третий…
— Да, не густо, — согласился Михаил.
— Ждут вас, фронтовиков-мужиков, как манну небесную. Изломались бабы за войну, все жилы повытягивали, а вы вон какие вертаетесь — без рук, без ног…
— Зато с бородой! — Михаил никак не мог принять этого серьезного тона Захарыча.
— Борода сама растет, ее поливать не надо.
— Ничего, Костя, не ворчи, вот все соберемся, сколько нас еще осталось, за все отработаем, все наверстаем, успевай только записывать в своих книгах новорожденных граждан — дай срок!
— За этим-то у таких рыжих дело не станет, — ворчливо заметил Захарыч, — да вот как из разрухи выбиться — кругом дыра на дыре…
— Ну, живы будем — не помрем!
— Помереть-то, может, не помрем, а с голоду многие у нас опухли.
— Неужели так худо дело, Костя? — спросил, останавливаясь, Михаил.
— Худо. До нового хлеба едва тянем, а ждать-то нечего — горит все, видишь, пекло какое.
Но Михаил не мог еще всерьез воспринять заботу Захарыча, ему, видно, казалось, главная беда для земли и для жизни на ней прошла — фашисты разбиты, победа добыта, на земле мир, а урожай, хлеб, молоко — это все пустяки, с этим-то как-нибудь справимся. И не то чтобы он не понимал Захарыча совсем, нет, он понимал, но сердце его полно было выстраданным счастьем, и все, что попадало теперь на глаза, радовало его и не могло насытить.
— Худо, — повторил Захарыч. — Колхоз едва скрипит…
— Председатель-то кто теперь?
— Володька Лепендин. Помнишь?
— Сергея Кирилловича сын?
— Он самый. В марте вернулся по контузии.
Конечно, Михаил хорошо помнил Володьку Лепендина, черноволосого, крепкого и живого парня с Сенгеляйского конца, первого тамошнего коновода, с которым, бывало, не раз сталкивались и на гулянках в клубе из-за девчат: кажется, испокон веку в Урани ребята с Сенгеляйского конца не могли мирно поделить первых красавиц с парнями с ихнего, Хованьского конца. Да ведь и сам Михаил из-за своей Матрены не с Володькой ли цапался? Эх, мать честная, сколько же воды утекло в речке с той далекой поры!.. И война эта — как пропасть, как страшный какой-то рубеж, через который выпало перешагнуть одному, может быть, из сотни… И вот ему, Михаилу Пивкину, эта счастливая доля выпала. И вот Володьке — тоже. А что касается полей и лугов, так разве в диковинку ему держать в руках косу?! Правда, сейчас руки привычны больше к автомату, чем к косе, но, кажется, и они истосковались по гладкому, жаркому окосью. Да теперь уж скоро, теперь уж все рядом — и поля, и луга! Рядом и дом свой, где ждет Михаила его жена Матя! Ждет!.. Сколько раз о ней подумано за годы эти лихие, сколько раз вспоминались руки ее, плечи, глаза!.. А бывало, во сне так ясно, так близко ее почувствуешь, что вздрогнешь от этого наваждения и проснешься, озираешься, точно оглушенный. О дом родной!.. Как будто незримая, невидимая, но такая крепкая пуповина связывала тебя все эти лихие годы с родным домом, и вот не порвалась, выдержала, привела тебя обратно на родную улицу!.. И сколько по ней-то хожено было в мыслях, да разве сравниться тем снам с этой вот солнечной явью! Эх, мать честная!.. И дома вроде бы меньше стали, чем были четыре года назад, и березы не такие высокие да толстые, и палисаднички-то вовсе куцые, и окошки-то кривые да подслеповатые, но зато вот оно все, вот — можно рукой потрогать, если глазам не веришь! Да и сколько повидал городов разных и сел за годы эти, за эти тысяча четыреста семнадцать дней, по каким только улицам не ходил, да ведь разве сравниться тем улицам с этой вот зеленой дорогой!.. Эх, мать честная, Урань ты моя!.. Травка ты шелковая!..
— Захарыч, а цветет ведь травка-то! — воскликнул Михаил, выдергивая травинку. — Гляди, Захарыч!
— Цветет, — сказал Захарыч, разглядывая маленький, с маковое зернышко, голубенький цветочек. — Ей как раз время цвести.
— Эх, мать честная! Травка-муравка!.. — И Пивкин одним махом сбросил сапог, потом другой, нетерпеливо размотал заношенные, почерневшие портянки и, стоя большими, растоптанными белыми ступнями на траве, блаженно улыбался.
Захарыч, повиснув на костылях, давился безудержным смехом.
— Эх, Костя! Не по траве будто иду, а по бархату! Мать честная! Да ты потрогай, эх! — И Пивкин упал на траву, раскинул руки. — Костя, а небо-то…
На них уже отовсюду смотрели люди: из окошек, из-за прясел, из ворот высовывались бабы в изумлении, ребятишки уже поодаль сбились кучкой, а тетка Алда, шедшая на колодец, бросила ведра и стала быстро креститься.
— Народ весь перепугал, — смеясь, сказал Захарыч. — Вставай, слышь.
— До чего хорошо-то, Костя!..
— Вот и лежи у себя на усадьбе сколько влезет, а то всю улицу занял.
— И то правда, — сказал Пивкин, поднимаясь. — Совсем обалдел!.. — Он опять закинул на плечо скатку, подхватил вещмешок, сапоги и так пошел босой, и Захарыч, поглядев на него со стороны, опять не удержал смеха.
— Смейся, смейся! — сказал Пивкин. — Я об этой минуте в самом Берлине, может, мечтал… Тетка Алда, здорово! — крикнул Пивкин.
Алда, перестав креститься, стояла с разинутым ртом — она не узнавала Михаила, да и борода, видно, сильно смутила ее.
— Видишь, — сказал Захарыч, — она приняла тебя за попа.
Но чем ближе было до дома, тем все серьезнее и как-то беспокойнее делался Михаил. Он уже не шутил, не озирался по сторонам, и Захарыч видел, как набухли влагой голубые глаза Михаила.
— Вроде как здесь… — прошептал едва слышно Михаил, останавливаясь наискосок от своего дома.
— Здесь, верно, — подтвердил Захарыч. — Чего встал-то, иди.
Но Михаил как будто прирос к земле и не мог сделать тех последних своих шагов, которые отделяли его от родного порога. Никто его не встречал — ни в доме, ни возле дома во дворе, ни в огороде никого не было видно, и только в тени под завалинкой лежал большой, старый кобель и подозрительно, не спуская грозных желтых глаз, смотрел на Пивкина.
— Буян, — сказал Михаил.
Кобель стукнул хвостом и насторожился.
— Буян, — громче повторил Михаил, словно уверившись, что не ошибся.
Собака медленно поднялась на лапы и боком, словно увлекаемая какой-то неведомой силой, косолапо двинулась к Михаилу, поскуливая, поджимая хвост и вроде бы упираясь даже, но неведомая, непонятная ей сила влекла ее к этому странному, страшному человеку.
— Бу-ян! — крикнул наконец-то своим голосом Пивкин. Пес на мгновение остановился, потом вдруг хрипло, утробно рыкнул, подскочил и огромным прыжком бросился к Михаилу на грудь.
— Узнал, узнал, Буянко! — шептал со слезами на глазах Пивкин и обнимал визжавшего, прыгающего пса. — Узнал!..
А по улице уже бежала Матя. Буян первым учуял ее и, бросив Михаила, полетел навстречу хозяйке, точно что-то хотел сообщить ей. Тут и сам Михаил увидел ее — Матя, жена!.. Запыхалась, платок сбился, глаза, полные радостных слез и тревоги, ничего не видят, кроме какого-то странно чужого и до спазмы родного лица. Упала к нему на грудь как подкошенная, затряслась в плаче, а руки несмело скользили по железкам медалей, натыкались на погоны, на пуговицы.
— Господи, царица небесная, пришел!..
А Буян с визгом метался вокруг них, взлаивал на Захарыча, на сбившихся кругом ребятишек, на Алду, словно старался отогнать их подальше от своих хозяев…
На дверях Цямкиной избы был приколот лист бумаги с красным жирным крестом, который был виден даже и с улицы, а под крестом крупными синими буквами написано:
Это можно было тоже издалека прочитать. Кто же хотел знать подробности, должен был подойти совсем близко. И было написано там вот что:
Прием больных — с 9.00 до 13.00
Перерыв на обед — с 13.00 до 14.00
Обслуживание вызовов на дом — с 14.00 до 16.00
Санпросветработа — с 16.00 до 17.00
День профилактики — четверг
Первая помощь — круглосуточно.
И под всем этим стояло:
Все это выглядело очень внушительно, и даже сама Аня с какой-то даже робостью поглядывала на свое объявление и вроде как бы не веря, что «Зав. медпунктом А. Преснякова» она сама и есть, а не кто-то другой.
Все было готово и в самом медпункте. На выскобленном до желтизны столе Аня расставила пузырьки с немногими лекарствами и несколько баночек с цинковой мазью, разложила пакетики бинтов, вату, стетоскоп, шприц, пинцет, — вот и все, что ей дали в аптеке на первый случай, но даже это имущество, сверкающее и пахнувшее на всю избу больницей, внушало Ане какое-то серьезное, почти благоговейное чувство. О Цямкаихе и говорить было нечего: старуха не смела и близко подойти к столу. Кажется, она и избу свою не узнавала.
На окнах пузырились белые марлевые занавески, в простенке висел белый Анин халат, пугавший Цямкаиху снежной чистотой.
Медпункт ждал на прием больных, а их не было.
— Боятся, — объяснила Цямкаиха.
— Да чего же бояться-то?
Но этого и она не знала, хотя в душе-то своей понимала и разделяла этот страх: случись у нее теперь какая-нибудь немочь, разве бы она пришла сюда, легла бы на эту вот скамейку, застеленную наполовину клеенкой, а наполовину газетами? — боже упаси! Ведь эта медичка, хотя она и хорошая, обходительная девушка, как возьмет свой блестящий ножик!.. Нет, Цямка хорошо чувствовала, почему не идут в медпункт люди, да только не могла объяснить этого Ане.
Прошел и второй день, и опять никто не пришел с 9.00 до 13.00, никто и вызов на дом не сделал. Можно было подумать, что в селе, где проживает около трех тысяч человек, все на редкость крепкие и здоровые и не нуждаются ни в каком медпункте.
— Привыкли люди-то без фелшара, — объяснила Цямкаиха, видя, как переживает, как мучается Аня, то и дело выходя на крыльцо в своем белоснежном халате. — Да сами и лечатся кто как.
— Да ведь это опасно, бабушка, надо сначала диагноз поставить, а потом лечиться, — отвечала Аня, и у самой при этих словах сердце начинало биться тревожно — диагноз! Но сможет ли она сама это сделать?.. И досадно вроде бы, что медпункт старалась готовила, а никто не идет, и в то же время в глубине оробевшей души радостна такая отсрочка.
— Всяко бывает, — соглашается Цямкаиха. — Бывает, до того дотерпится какой-нито горемычный от своего-то лечения, что чуть живого на телеге в район повезут… Так ведь чего тут поделаешь, девонька, темный народ…
Темный народ!.. У Цямкаихи это звучит вроде даже и с извинением, как будто она защищает своих односельчан от Ани.
— Опять же к своим знахаркам бегают…
— Много их в Урани, этих знахарок?
— Много-то нельзя сказать, а так-то есть, пользуют, слышно…
— Да сама, наверное, ходила, Анна-бабай? — сказала Аня с улыбкой.
— А куда денешься-то, девонька… Вот зимой, после рождества, бок чего-то заболел. Да так заболел, на ферму едва добредала. Вот и пришлось идти. Десяток яичек собрала да и пошла.
— К кому ходила?
— Да есть тут у нас одна, Парасковьей зовут.
Аня вспомнила ту суровую, строгую старуху, которая приходила к Вере, как истово она молилась…
— Помогло?
— А не знаю, — беспечно сказала Цямкаиха и засмеялась. — Болело, болело, а потом перестало. Может, и помогло, кто знает…
В четверг, когда Цямкаиха пришла с утренней дойки и они напились чаю, Аня собралась в свой первый профилактический обход. Она волновалась и едва слышала, о чем рассказывает Цямкаиха, прихлебывая жидкий чай из блюдца. А говорила Цямка о том, что Верке бы не надо теперь ходить на работу, «не дай бог что исделается — тяжелая уж больно стала баба». Однако до Ани не доходил смысл этих слов: какая Верка? Что может сделаться?.. «В халате идти или так?» — бился в голове мучительный вопрос, который Аня никак не могла решить. То ей казалось, что идти нужно непременно в халате — и это сразу, с первой встречи внушит людям всю серьезность медицины и важность ее личного здесь присутствия, — при этом вспоминалось свое благоговение, которое она испытала в первый день в училище, когда в аудиторию стремительно и властно вошел преподаватель в белоснежном отутюженном халате. «Нет, здесь ведь не училище! — думалось ей следом. — Смешно… Еще людей напугаю!..»
Все волнения и сомнения Ани разрешила Цямкаиха.
— Да что ты, девонька! По нашим избам надо в мешковине ходить, а не в таком халатике — увозишь так, что мы после и не отстираем.
— Ты уж всегда скажешь, Анна-бабай!..
Было тихое, ясное утро, когда Аня в платье и теплой кофте вышла из дому. С минуту она постояла на крыльце, вслушиваясь в петушиную перекличку, потом взглянула на свое объявление, поймала глазами строчку «День профилактики — четверг» и, словно она добавила ей решимости, сошла по скрипучим ступенькам.
Солнце уже высоко стояло, но в тенях от домов еще держалась роса. И когда Аня шла проулком на Старую улицу, с которой она и решила начать обход Урани, то промочила ноги. И как-то незаметно улеглось Анино волнение. Вот и Старая улица. Она такая же, как и Гибаловка, на которой стоит дом Цямкаихи. Такая же зеленая. Только по самой середине, где ездят на телегах, ровная неглубокая колея и пробитая лошадиными копытами песчаная тропа. Такие же старые ветлы возле домов. И дома такие же — в три, четыре окна на улицу, соломенные крыши с черными трухлявыми застрехами…
Аня прошла в самый конец, где за пряслом густо и жирно лоснилась под солнцем высокая картофельная ботва.
Крайняя изба была, пожалуй, получше других — высокая, с чистыми окошками, с ровной завалинкой. За домом, за широким сараем с просевшей драночной крышей был огород — Аня видела там ровные низкие грядки, а еще дальше, на усадьбе, желтой щеткой стоял доспевающий ячмень.
По всему, даже как были сложены дрова под маленьким навесом, видна была мужская хозяйская рука, и когда Аня, распугав кур, всходила на крыльцо, то не слышала такого привычного уже скрипа ступенек, готовых в любой миг провалиться, как у Цямкаихи.
Аня постучала в дверь. Никто, однако, не отозвался, хотя люди в доме были, это она слышала. Она постучала еще раз. И опять никто не отозвался. Наоборот, за дверью все стихло.
Тогда Аня дернула за скобу двери.
— Можно?
Посреди избы в каком-то испуганном оцепенении стояла широколицая и широкоплечая женщина с ребенком на руках. Видимо, она только что кормила ребенка грудью, потому что верхние пуговки на длинном темном и тугом в плечах платье были расстегнуты. Рядом стояла девочка лет двенадцати и держалась за материн сарафан.
Аня, не дождавшись ответа, несмело переступила порог.
Человек пять ребятишек разных возрастов — от десяти до трех — теснились на лавках у широкого и пустого стола и теперь смотрели на Аню в таком же испуганном оцепенении. Наверное, семья собралась завтракать.
— Здравствуйте, я новый фельдшер, — сказала Аня, по-детски смущаясь и краснея под этими взглядами.
Баба пошевелилась, точно хотела уйти, спрятаться за печь, но тут же опять замерла. И это ее нерешительное движение повторила и девочка лет десяти, стоявшая возле печки, и ребятишки, сидевшие на лавке в углу за столом. Сколько же их?!
— Вот пришла познакомиться, — сказала Аня по-мокшански и улыбнулась. — Это все ваши?! — спросила она даже и для себя самой неожиданно — так велико было ее изумление.
— Мои, мои!.. — закивала женщина со смущенной и счастливой улыбкой. — Кликни-ко отца, — громко шепнула она, наклонившись к девочке. И та, прошмыгнув боком мимо Ани, пробкой вылетела вон.
— Девочка? — спросила Аня, подходя к женщине и заглядывая в личико ребенка, спящего на руках матери.
— Нет, парень опять. — И с таким простосердечным сожалением это сказалось у нее, что Аня засмеялась.
— Да это плохо разве? Вырастут — пойдут у вас дел а.
— Дела-то что, кабы войны не было, — тихо обронила женщина и, наклонив лицо над ребенком, понесла его в зыбку.
Война? Да чего на нее оглядываться, когда фашисты разгромлены? Странно как-то даже… Но Аня промолчала, хотя ее так и подмывало утешить женщину каким-нибудь бодрым словом.
— Ну, что, герои? — сказала она весело детям, сбившимся в угол. И малые тут же медленно полезли под стол прятаться, а старшие опустили головы.
Тут дверь отворилась, и в избу вошел небольшого роста мужчина с широким, раскрасневшимся от работы лицом, в потемневшей на плечах от пота холщовой рубахе, левый рукав которой был пустой и подвернутый. Он внимательно и настороженно поглядел на Аню, и когда она сказала «здравствуйте» и представилась, то лицо у мужчины сразу просветлело, он улыбнулся, вытер блестевший лоб и сказал:
— Ну, а я-то подумал, что из сельсовета кто с налогом либо на заем подписывать… — И другим голосом: — Проходи давай, садись. Как звать-то, говоришь?.. Это правильно — медпункт нужен, нужен, давно бы пора. — И добавил: — Случись ведь чего, куда бежать? Нет, дело хорошее, ай да ну!
Аня спросила, не болеет ли кто — ведь семья не малая, или, может, кто-то болел сильно? — тогда надо провериться, она может дать направление в районную поликлинику.
Хозяин с хозяйкой посмотрели друг на друга — нет? Слава богу, нет пока! — И только тогда Аня услышала ответ:
— Насчет этого мы железные, зимой обутки нет — и босиком на двор сбегаем, шапки нет — и без шапки. По мне пошли, — добавил он с гордостью и, довольный, дружелюбно улыбнулся Ане. — У моего отца двенадцать было нас, а лаптей — шесть пар да два полушубочка драных. Кто вперед утром с печки слезет — тот и одет. Вот и слез-то у малых было — всем ведь на улице хотелось побегать! Бывало…
— Ну, теперь пошел — хлебом не корми!.. — оборвала его хозяйка. И к Ане: — Давай, девушка, садись с нами, чайку попьем.
— А маленький-то как?
— Да пока слава богу, — отвечала хозяйка, ставя на стол миску дымящейся мелкой молодой картошки. Но тут же сделала такое движение, словно хотела схватить миску и унести обратно. Но ребятишки дружно и быстро высунулись из-за стола и потянулись руками, хватая горячие картошинки! Аня с профессиональным вниманием заметила, что ногти у всех нестрижены, с черными ободками.
— А это что? — сказала она, заметив у старшего мальчика на шее огромный фиолетовый фурункул с желтым назревшим ядрышком.
— Да это чирей, — беспечно сказал отец. — С весны вот привязались к Ваське, никак не отвяжутся.
Мальчик стрельнул на Аню злым беспомощным взглядом и отвернулся. Должно быть, ему сделалось стыдно.
— Так что же вы молчали? — спросила Аня. — Это очень серьезно. — Она достала из сумочки свою тетрадку и карандаш и приготовилась записывать.
В избе вдруг установилась мертвая тишина. И хозяин с хозяйкой, и дети смотрели на Аню с каким-то странным испугом. Картошка в миске дымилась, никто к ней не тянулся руками.
— Да что тут и писать, — сказал хозяин глухо. — Чиряки дело такое, пройдет само. Вот у меня на фронте в сорок первом тоже как полезли…
Он говорил, а сам не сводил обреченного взгляда с развернутой тетрадки, где должна была появиться его фамилия. Налог, подписка на заем… Может быть, он боялся, что и эта запись повлечет за собой какие-нибудь обязательства? И, улыбнувшись, Аня сказала, что она запишет просто так, для знакомства, запишет одного Васю, чтобы не забыть, а Вася пускай завтра придет в медпункт, вот и все. И она слышала, как хозяйка легко вздохнула.
— Раз надо, пиши тогда, — сказал отец. — Нефедкин фамилия, звать Василий.
— А отчество?
— Ну… Прохорович пиши, — с трудом выдавил он и все глядел, не спуская глаз, как Аня пишет.
Записала. Убрала тетрадку. Улыбнулась.
— Так вот, Василий Прохорович Нефедкин, завтра приходи в медпункт, будем лечиться. Придешь?
Ответом Ане было всеобщее молчание.
И хозяйка и сам Прохор словно бы не могли еще отделаться от какого-то странного испуга и поглядывали то на остывшую картошку в миске, то на Аню, то на присмиревших, притихших ребятишек.
Хозяйка почему-то не приглашала уже Аню чайку попить. Ей стало неловко сидеть вот так молча. Она защелкнула сумочку.
— Пойду я, до свидания…
— Будьте здоровы, — буркнул хозяин.
Аня вышла в сени, а потом на крыльцо. Никто не провожал ее, а когда она проходила мимо окошка, то чувствовала на себе взгляд Прохора.
«Чего это они?» — подумалось ей. Но тут же с прямолинейной решительностью здоровой молодости и ответила сама себе словами доброй Цямкаихи: «Темные люди… Но чего же стесняться-то?..» Ей казалось, что все они устыдились фурункула на шее у Васьки, точно это была какая-то зараза, тогда как это вещь очень распространенная и бывает по причине антигигиены. Так рассудила Аня. На самом же деле не устыдились, не смутились, но испугались. И дело было не в фурункуле на Васькиной шее, а в картошке. Дело в том, что вчера их старшая дочка Паша и Васька ходили в лес по грибы. «Подите сбегайте, может, соберете чего, я хоть вам пожарю, а то чем кормить — и не знаю…» — сказала им мать. Но дождей давно не было, в лесу все высохло, и ребята не нашли грибов. И вот на обратном пути через колхозное картофельное поле Васька и подбил Пашу «подрыть гнездышко». «Нельзя, — упиралась Наша, — узнают, осудят». Но Васька убедил ее: «Если немножко подрыть, это для картошки даже полезно, только крупнее вырастет, которая останется». Конечно, самой Паше хотелось картошки, потому что от этого хлеба с лебедой, похожего на коровью лепешку, у нее, а особенно у младших братьев, страшно болели животы, но все-таки страх был сильнее, и она не могла решиться. И тогда Васька не стал тратить лишних слов на уговоры, нырнул под прясло (поля в колхозе все были огорожены от скотины) и, пригнувшись, побежал по борозде в глубину поля. Паша осталась на дороге. Сердце ее готово было разорваться от страха. Но никого кругом не было видно, и Паша мало-помалу успокоилась. Белая Васькина голова высовывалась из картофельной ботвы то в одном, то в другом месте и опять скрывалась. Вдруг неподалеку фыркнула лошадь, и тут же Паша увидела за поворотом дороги, над высокой зеленой ботвой, над пряслом, дугу в синих полосах. Председатель! У нее отнялись ноги. Она хотела крикнуть: «Васька!» — но крик застрял в горле. Лошадь шла шагом, мотала большой головой и громко отфыркивалась. Председатель Лепендин сидел в высокой тележке и, опустив голову, смотрел куда-то себе в ноги. Когда тележка поравнялась с Пашей, председатель поднял вдруг голову, взглянул на девочку, но словно и не увидел ее, пошевелил вожжами, и лошадь побежала. Замерев от ужаса, Паша глядела вслед. Но колеса крутились, сверкая белыми железными шинами, широкая спина председателя покачивалась, удаляясь…
Она и не заметила, когда Васька выбрался из картошки. Он увидел бледную, с трясущимися губами Пашу, засмеялся и стал ее дразнить трусихой.
— Вот… вот скажу папке, он тебе задаст, — слабо, с плачем, отбивалась Паша.
Так оно и вышло. Дома Паша со слезами на глазах все рассказала отцу: и как Васька полез, и как ехал председатель Прохор, глядя на сына испуганными, злыми глазами, схватил Ваську за ухо и, задирая ему накосо голову, вытягивая охватившую огнем больную от чирья шею, прошептал:
— Я т-тебе, сукин сын!.. Ты знаешь, что за это бывает?
Конечно, Васька не знал, что за это бывает, однако было так больно, что он громко и пронзительно завыл:
— Больше не буду, больше не буду-у!..
— Смотри у меня!
Но не пропадать же картошке? — и утром, когда еще ребята спали, Фекла тихо сказала Прохору, вернувшемуся с ночного дежурства на ферме (Прохор был сторожем):
— Сварить, что ли?
Прохор покряхтел, зачем-то поглядел в окно, в ранний ясный свет, и проворчал:
— Да уж что делать…
Он даже взял лопату, старую корзину-наборыш и долго ходил по своей усадьбе возле картошки, чтобы люди увидели его, а главное — чтобы увидела соседка Иваниха, баба дотошная и на язык злая — мало ли ребятишки чего скажут на улице. И правда, Иваниха скоро показалась на своем огороде — дергала лук, и Прохор, скосив глаза, заметил, что она, приставив козырьком ладонь, долго глядела в его сторону. «Ну вот, теперь и ладно», — с облегчением подумал он, делая вид, что роет картошку. Он и правда подрыл одно гнездо, но уж больно еще мелкая оказалась картошка — как горох. Дождика бы, хорошего дождика!.. Сухая песчаная земля сыпалась сквозь пальцы как прах. Потом Прохор начал выдергивать из борозд лебеду и осот, потом поправлял прясло и так за делами забыл о картошке и думал уже о том, как сегодня пойдет опять в лес драть корье (у него была присмотрена хорошая старая ольха), подсчитывал в уме, сколько осенью получит в лесхозе денег, и хватит ли их, чтобы рассчитаться с налогом, и выкроится ли Пашке на пальтуху. Подсчеты получались хорошие, и у Прохора, когда за ним прибежала Пашка, было уже легко и радостно на душе. Такой он и пришел в избу и весело, со своим «ай да ну!» говорил с медичкой. И только когда Фекла стукнула миску с картошкой на стол, Прохор вздрогнул и побледнел. Да и сама Фекла тоже оторопела — вспомнила, какая это картошка. «Ну да ведь на картошке не написано», — внушал себе Прохор, однако сердце билось беспокойно, а глаза не знали куда деться. Да еще медичка записывать стала в своей тетрадке!.. — хоть сквозь землю проваливайся…
Но ничего этого Аня не знала. Она многого еще не знала, и поэтому жизнь Урани, жизнь ураньцев представлялась ей такой же, какой она сама жила: простой, ясной и с неминуемым счастьем в недалеком будущем. Тем более что больных, серьезно больных, она не обнаруживала, И только одно огорчало ее: полы в домах грязны, моются редко, кислый, застойный воздух, из-за маленьких и тусклых окошек в избах стоит вязкий сумрак. А мух! Батюшки, сколько мух!.. Но хозяевам как будто так и надо. И если Аня пыталась говорить об этом, то встречала самое искреннее непонимание, а Иваниха — та вроде бы и обиделась, точно Аня посягала на жизнь ее родственников.
— Век с ними живем, да ничего, а тут помешали!..
Аня пыталась терпеливо объяснять, что мухи — разносчики всяких болезней, но видела, что слова ее встречают с каким-то затаенным недоверием.
— Вот ты говоришь, бабушка, что пятеро у тебя было детей, да трое померли. Ведь от того, может, и померли, что какая-нибудь болезнь была. Дизентерия, например.
— Бог прибрал, — с ледяной неприступностью обронила Иваниха, крестясь в угол, где темнели за занавесочкой две иконы.
Но что на это могла сказать Аня? Что возразить? Если только приводить в пример Нефедкиных, в избе которых так чисто, светло и нет мух?
Но Иваниха при этом только фыркнула и сделала такую презрительно-злую гримасу, что Аня растерялась.
— Да что им не жить! — громким, визгливым голосом выкрикнула она. — Много ли он, Прошка, на войне-то побыл? Только туда съездил да обратно прикатил через три месяца, вот и вся ему война, вот и живут в свое удовольствие! — И добавила с каким-то значением, косо взглянув на Аню: — Ты уж нас, вдов одиноких, не кори Нефедкиным, знаем мы эту кротовую породу — глаза-то завидущие, руки загребущие, ничего не пропустит, знаем!..
А через два дома глухой дед Митрей, принявший Аню за какого-то начальника, жаловался на Иваниху:
— Ты бы к ней приняла меры, товарищ хороший, ведь что же это такое: пускает свою козу куда ни попадя, всю капусту у меня поглодала окаянная животина, прямо спасу нет!..
Аня кричала ему в заросшее белыми волосами ухо:
— Дедушка, я фельдшер, понимаешь? Если у тебя что болит, ты приходи в медпункт…
Дед доверчиво таращился светлыми водянистыми глазками и кивал согласно.
Но многие дома были закрыты: в дверное кольцо была вставлена палочка, и это говорило, что хозяева на работе.
Солнце поднялось уже высоко, белые облака словно застыли в небе, и от зноя не было, кажется, нигде спасения. У Ани уже разболелась голова, и, подходя к домику, стоявшему в глубине от порядка, почти на задах усадебных участков, она решила, что на сегодня, пожалуй, тут и закончит.
Аня поднялась на ступеньку крыльца (палочки в дверях не было) и постучала. Теперь она это делала смелее и решительнее, и потому стук получился особенно звонкий, требовательный. Но никто не ответил. Она постучала еще. Опять тишина. И уж хотела уходить, как откуда-то из глубины дома, будто из-под земли, послышалось:
— Кто там?
— Откройте, — сказала Аня.
— А кому? — Теперь голос был ближе.
— Откройте, не съем! — нетерпеливо ответила Аня.
Звякнула накладка. Дверь медленно отворилась. Аня увидела черный глаз, взгляд, холодный и цепкий, скользнул по ней.
— Кого надо?
Аня где-то видела и эти глаза, это узкое, желтое лицо, но не вспомнила сразу.
— Кого так боитесь?
— Я не боюсь, а покоя от вас нет… — И буркнула, распахнув дверь: — Чего надо-то?
— Пришла посмотреть, как живете, — ответила Аня.
— А что меня смотреть, живу и живу. А ты кто будешь, чтобы смотреть?
— Я — фельдшер…
Старуха пристально и недобро уставилась на Аню.
— А фельдшера я не звала, слава те господи, пока обхожусь…
— Нет, я просто так, — простодушно и весело сказала Аня. — У меня сегодня профилактический обход, вот я и хожу по селу, знакомлюсь.
Старуха промолчала.
— Одни живете?
Опять не ответила, будто не слышала Аню. Подошла к окошку и сняла плотную занавеску, и в избу с улицы вошел свет.
А кто бы только видел, сколько здесь икон! Начиная с потолка и до лавок — иконы, иконы, иконы… Метровая доска с Иисусом Христом была прямо на углу. И казалось, будто Иисус прибит гвоздями не к деревянному кресту, как обычно рисуют, а прямо к стене.
— У вас вон сколько жителей! — удивилась Аня и присела к столу.
Старуха сверкнула своими черными глазками, тяжело вздохнула.
— На все божья воля, — ответила она. — Было время, я тоже жила…
— Это когда?
— Когда не жила, а жила…
Старуха закрыла глаза, как делают очень уставшие люди. Конечно, она вспомнила, где видела эту девушку, — у Верки Качановой.
И Аня тоже вспомнила — это была Парасковья, та самая Парасковья! «Сколько же ей лет? — подумала Аня. — Лет шестьдесят…» И она вдруг как-то глубоко поняла всю скрытую таинственную тяжесть ее жизни, ее долгих лет и, как тогда, у Веры Качановой, даже оробела при виде Парасковьи, так непохожей на всех тех жителей Урани, которых она уже повидала.
Но не только Аня, многие из ураньцев, даже старики, не ведали всех путей Парасковьи, хотя и знали ее еще девочкой. Отец ее был крепким, зажиточным хозяином, держал лавку, занимался извозом, во всем помогали ему и сыновья — их было у него пятеро, а Парасковья — единственная и последняя дочь, потому и самая любимая.
И в любовь эту вкладывались отцом и матерью страстные, фанатические надежды увидеть свое «золотко Парашеньку» в счастливом замужестве за неким князем, по крайней мере за полковником либо за молодым, удачливым купцом. Да и сама Параша, девушка красивая и властная, мечтала о не меньшем и верила, что так оно и будет. Она уже видела себя хозяйкой богатого дома, она слышала уже и свой голос, который строго раздавался в том воображаемом доме. И никто ей не перечит, никто поперек дороги не смеет встать.
Как мечталось, как хотелось Парасковье этого счастья!.. Но шли годы, стала она и невестой, да только не приходил такой жених, не приходил. Вот уже и двадцать лет исполнилось. Сватались к ней деревенские парни, из богатых семей сватались, но гордо и пренебрежительно отвергала она их. А того, желанного, все не было — «бог не давал». И возненавидела она этот белый свет, так жестоко обманувший ее. Возненавидела людей, возненавидела близких своих, и только молитвы успокаивали ее ожесточившееся сердце.
И вот поехали они однажды с отцом в Успенский монастырь на молебен, да удостоилась Параша беседы с самой игуменьей. О чем уж они беседовали — один бог знает, но пожелала Параша остаться в монастыре. И осталась, и двенадцать лет проходила в «невестах Христовых». А тут революция случилась, монастырь закрылся, и вернулась Парасковья в Урань. Отца уже не было в живых, старший брат погиб на германском фронте, другие разбрелись-разъехались, и остались они с матерью одни. Но церковь, эта обитель Христова, еще жила, еще малиновый звон колоколов созывал «сирых и темных» на заутрени. И за строгость, за истовость, за ревность вере выбрали Парасковью церковным «старостой» — случай по тому времени исключительный (не было в Урани на этом посту женщины), но ведь и Парасковья была человеком исключительным, — уж она-то сама знала это лучше других!.. Ну, а потом… потом… Нет, лучше и не вспоминать, сердце так и заходится от бессильного гнева. Эти синеблузники, эти чада антихристовы надругались над храмом божьим, надсмеялись и над ней, Парасковьей, горлопаня частушки похабные про «старостиху-попадьиху», выставляя ее в своих диких постановках. Но страшно, страшно уязвило Парасковью даже не это, а то, что никто, никто из «сирых и темных», кого она всю жизнь свою приводила в «стадо Христово», никто из них не подал голос в ее защиту. Да что говорить о них, об этих безвольных и слабых людишках!.. Ведь даже когда эта молодая гогочущая орда под гармошку стаскивала веревками крест с храма, даже тогда никто из верующих не поднял руки, не остановил, не пригрозил карой господней. О, как хотелось Парасковье, как истово молила она Господа своего, чтобы покарал, чтобы обнаружил себя и пробудил в этих овечьих сердцах прежнюю веру в себя!.. Но не дошла ее молитва к нему, не покарал… И осталась Парасковья совсем одна. Только вот началась война, вспомнили о ней старухи да бабы, потянулись по сумеркам к ее одинокому домику: «Погадай на Ваню мово, Парасковьюшка…»; «Помяни в молитве своей Петеньку, Парасковьюшка…» Вспомнили!.. Гневаясь и торжествуя, смиряя досаду и лелея затухшую было надежду, Парасковья бросала покры и поминала в молитвах, кого просили, не забывая напомнить заблудшим, что все в воле, божьей.
Но сама себя она уже ловила на каком-то странном и неясном чувстве, что слова молитв не пробуждают в ее сердце былого жара, а они, «сирые», говоря о боге и обращаясь к нему, думают вовсе не о нем, спасителе, а о своих Ванях и Петеньках…
Но ничего этого Аня не знала. Она многого еще не знала, и потому то, что ей было непонятно, легко и просто объяснялось для нее обыкновенным деревенским невежеством. Однако для того она и здесь, чтобы не только лечить тело, но и просвещать, нести людям свет знаний — это ее долг, это ее святая обязанность, в этом и смысл ее жизни.
— Как у вас со здоровьем? — спросила она молчавшую Парасковью. — Не болеете?
Парасковья посмотрела на нее холодно и бесстрастно.
— Здорова я или нет, — сказала она, — это дело спасителя. — И, оборотясь в угол, к лампадке, перекрестилась.
Аня улыбнулась.
— Боюсь, спаситель не подаст и воды, когда заболеете.
— К тебе лечиться не пойду.
— Ну, а это дело ваше. Пойдете — не пойдете… Только вот я о чем хотела сказать. Сами себя вы лечить можете чем угодно, но других — не стоит.
— Это как так?
— А так. Рассказывают, будто вы наварами разных трав пользуете… Так ли это?
— Не твое дело, чем пользую.
— Нет, это мое дело. Это дело как раз мое, и предупреждаю…
Лицо у Парасковьи побледнело, тонкие губы задрожали.
— Знаешь что… Уходи-ко отсюда подобру, уходи, ради Христа!..
— Ну что ж, я уйду. — И Аня встала. — Но знайте, я вас предупредила.
Она была горда тем, что сказала это твердо и строго, и когда шла по улице, то чувствовала себя смелой хозяйкой в большом селе с таким чудным названием — Урань!..
Нефедкин Васька так и не пришел лечить свой фурункул на шее. Однако Аню уже не мучило неведение, ей уже не мерещился в каждом доме больной, нуждающийся в ее помощи, но Цямкаиха права: трясущиеся от страха, что «медичка будет резать» или делать уколы, люди привыкли обходиться без медпункта, привыкли перемогать болезни, лечиться сами — травами, малиной, баней. Кроме того, особенно-то и болеть недосуг нынче — сенокос еще в полном разгаре, а уже начинается, как сказала Цямкаиха, уборка хлеба.
— А покрепче кого прижмет, так сразу дорожку найдут к тебе, — заявила она, чем и вовсе успокоила Аню.
— Забыла тебе сказать, Анна-бабай, я ведь вчера у Парасковьи была, познакомились.
— Ну-у!.. — весело удивилась Цямкаиха.
— Строгая старуха, едва в дом пустила.
— Так, так, — согласно кивнула Цямкаиха. — Я давно ее знаю.
— А что, в колхозе она не работает?
— Ни дня не работала. Да и чего ей колхоз? У нее денег поболе нашего.
— Да откуда же?
— Хе-хе, откуда… То ворожит, то еще чего, да и травки опять же лекарственные. И не только у нас в Урани. Она туда-сюда ездит, не сидит на месте, когда ей работать? Хе-хе… В Москве, говорят, не один раз бывала.
— Да зачем?
— Кто его знает, всякое говорят. — И, помолчав, добавила уклончиво: — Церковь, говорят, открывать надумала, вот и хлопочет…
И непонятно было Анне, то ли Цямкаиха осуждает Парасковью, то ли одобряет в душе эти хлопоты. Впрочем, Аня ни минуты не сомневалась, что Парасковья со всеми своими гаданиями и хлопотами — дело прошлое, «историческое», пережиток, не стоящий серьезного внимания. То чувство торжества, которое она испытывала вчера, приятно волновало ее и нынче, и Аня собралась, поскольку никто не приходил в медпункт, писать письмо матери: как хорошо устроилась, как живет, какая хорошая и добрая у нее хозяйка. Впервые за эти дни Аня думала о матери с какой-то нежной жалостью: как она там одна? Как она скучает, как волнуется, бедная!.. Да еще этот сегодняшний сон об отце. Какой странный сон!.. Будто бы отец обнял ее, и они с ним, обнявшись, полетели. «Папа, да ты ведь убит!» — говорит Аня, а он только смеется и еще крепче обнимает ее. И вот теперь, уже днем, это сладкое и жуткое чувство полета в объятиях отца не отпускает ее, и робкий вопрос — «мама, нет ли вестей каких о папе?» — пишет она неверной, задрожавшей рукой.
И все-таки Аня дождалась своего первого «пациента»! Где-то уже близко к полудню, когда солнечный зной сморил все живое на улице и только сухой стрекот кузнечиков раздавался под окнами, возле медпункта вдруг остановилась председательская высокая тележка (Аня уже знала ее), а скоро вошли двое: пожилой мужчина с загорелым широким лицом, тронутым оспой, подталкивал к Ане высокого, с чумазым лицом парня с замотанной грязной тряпкой кистью левой руки.
— Вот, понимаешь, товарищ фельдшер, — стал объяснять пожилой мужчина, — привез тебе пациента, лечи давай скорее!..
Пока Аня разматывала тряпку и промывала грязную, мазутную, в свежей крови вздрагивающую ладонь, на которой обнаружилась глубокая рваная рана, которая опять начала сильно кровоточить, мужчина, вытирая платком запотевшее лицо, рассказывал, как вот этот «олух царя небесного» налаживал молотилку и попал рукой в решета.
— Ведь сколько раз говорил было: Семка, осторожней! Так вот нет — залез!..
А парень только виновато, болезненно улыбался.
Аня промыла рану марганцевым раствором, наложила три шва.
— Ты ведь митинг мог сорвать, дурья твоя башка, — продолжал незлобиво ворчать мужчина, глядя, как орудует Аня над раной, и отмечая про себя, что молодая медичка хоть и волнуется, но работает хорошо.
Когда все было закончено и Семка с уважением глядел на свою руку, толсто обмотанную белоснежным бинтом, мужчина сказал Ане «спасибо» и представился:
— Будем знакомы: секретарь колхозной партийной организации Сатин Иван Иванович. — И добавил церемонно: — Будем знакомы.
Аня смутилась, протянула навстречу свою руку и назвалась.
— Очень хорошо, товарищ Преснякова. Устроились, вижу, неплохо, а если что потребуется, приходите. — Он помолчал, вытер пот со лба и продолжал: — Сегодня у нас митинг в честь начала уборки урожая, приходите вы. Пойдем, олух царя небесного, — сказал Сатин парню, подталкивая его к двери.
Митинг собирался на крытом току, и когда Аня с Цямкаихой шли туда мимо фермы, то к ним пристали Груша с Верой и еще одна девушка, которую звали Лизой. Груша по своему обыкновению говорила громко и не могла, чтобы кого-нибудь не подзадоривать и не пускать шуточки. Сейчас она поминала какого-то Щетихина, и Аня видела, как Лиза, девушка тихая, несмелая, с красивым белым лицом, так и вспыхивает при этом имени и опускает глаза.
— Да вон, вон, погляди! — сказала она, подталкивая зардевшуюся Лизу. — В рубашечку белую нарядился!..
На крытом току возле молотилки ходили какие-то люди (Аня узнала только Сатина), и был тут и тот самый Щетихин, на которого показывала Груша, — черноволосый, кудрявый парень в белой, с закатанными рукавами, рубашке. Поодаль, где был уже сложен довольно высокий скирд из снопов, стояли, сидели и лежали на земле колхозники в ожидании митинга. И среди этой массы новых, незнакомых людей Аня увидела Семку с забинтованной рукой и смотрела на него как на родственника. Семка ходил гордый и важный, высоко держа забинтованную кисть, и Груша не замедлила его подцепить:
— Ну что, Семка, дощупался! Говорила ведь, что оборвут тебе девки руки!..
У скирды дружно засмеялись.
— А ничего, я и одной рукой тебя достану! — Не сдавался Семка, весело скаля белые зубы. — Давай хоть сейчас в камешек играть!..
— Я тебе и другую оборву!
— А у меня третья есть!
— Ну тихо, тихо, — зашикали на них, потому что парторг Сатин уже забирался по колесу на трактор, чтобы говорить речь.
— Товарищи мужики и женщины! — крикнул он, утвердившись между рычагами и поставив одну ногу на колесо. — И вы, дети наши! — Сатин показал на кучу ребятишек, сгрудившихся возле молотилки. — Все слышите?
— Все, все!.. — раздалось отовсюду.
— Так вот какое дело! Мы собрались на торжественный митинг по случаю начала уборки урожая, но я так скажу сначала. Японские самураи всю войну точили зубы на нас, но не было им ходу! Сколько войск наших стояло там на обороне дальневосточных границ, когда они нужны были на разгром Гитлера. Но теперь фашизм немецкий разбит, и мы переходим на разгром японского империализма. Вот такие события, товарищи мужики и женщины и вы, наши дети! Так что упремся еще раз, сожмем зубы, поработаем на разгром врага и во имя нашего счастливого завтра!
Раздались несмелые хлопки, однако Сатин махнул рукой и сказал:
— А теперь я передаю слово для выступления районному уполномоченному товарищу Щетихину. — И полез с трактора.
Щетихин говорил твердо, руками не махал, как парторг, голос его звучал громко и чисто. А говорил Щетихин про то, какие трудности стоят перед тружениками сельского хозяйства, что требуется сделать, чтобы скорее залатать военную разруху, чтобы люди не знали голода и ходили в хорошей одежде…
— Гляди-ко, твой Щетихин-то как картинка, — громким шепотом сказала Груша, подтолкнув Лизу.
— Партия и советское правительство постановили, — продолжал между тем Щетихин, — чтобы наши магазины и все торговые точки были бы полны всем, как и до войны, чтобы было все, что надо для советского народа-победителя. Наши люди это заслужили, товарищи! Заслужили на фронте героическими делами и в тылу неустанной работой. На подвиги в мирном труде, товарищи! А Советская Армия покажет себя и на Дальнем Востоке, как надо защищать свободу своей Родины и ее независимость. Дальневосточный агрессор будет разбит, и скоро, товарищи!..
Вера тяжело вздохнула: как там Борис?..
А ребятишки, которые слушали разинув рты, закричали «Ура-а-а!» и захлопали.
Потом говорил председатель колхоза Лепендин. Он не полез на трактор, но подошел, прихрамывая, поближе к людям, погрозил ребятам своей клюшкой, чтобы замолчали, и сказал:
— О разгроме агрессора я не буду повторяться, японских фашистов мы победим, товарищи, это точно! А вот нам, товарищи колхозники, нужно быстро и без потерь убрать хлеб, с честью выполнить план хлебопоставок, засыпать зерно и обеспечить колхозникам трудодень полновесным хлебом. — Он помолчал, глядя себе под ноги, потом порылся в кармане, достал какой-то темный брусок, похожий издали на оселок, каким правят косы, поднял его над головой и, глянув в сторону уполномоченного Щетихина, сказал: — Что это такое?
Вопрос был неожиданный, и на току установилась такая тишина, что стал слышен неподалеку тонкий, чистый голосок жаворонка.
— Ну, никто не знает? — спросил Лепендин с кривой, иронической ухмылкой.
Послышался глухой шумок в людях, но слов нельзя было разобрать.
— Я думаю, товарищ Лепендин, — строго сказал Аверяскин, делая шаг вперед, поближе к Щетихину, — я думаю, что митинг сегодняшний — это не место для загадок. — И покосился на Щетихина.
— Хлеб, хлеб это!.. — послышался несмелый бабий голос.
— Правильно, Ульяна, говоришь, — сказал Лепендин, — это хлеб, который мы едим все. Хлеб из лебеды, потому что другого хлеба у нас пока нет. Но он будет, товарищи! — крикнул вдруг председатель, и лицо у него побагровело, жилы на шее набухли. — Народ-победитель достоин другого хлеба! Это точно! Фашисты вынудили нас воевать с оружием в руках, и мы научились и разбили их в пух и прах, а работать на мирном поле мы и сами умеем и кого хочешь можем научить. И я хочу сказать, товарищи, что теперь все в наших руках. Погода пока стоит благоприятная, правление по справедливости распределило по бригадам всю наличную тягловую силу и инвентарь, так что давайте поработаем от всей души и уберем урожай, чтобы было из чего печь настоящий хлеб. Вот и все я сказал, товарищи. — И он, повернувшись на здоровой ноге, захромал в тень, к молотилке.
Сатин для порядка поспрашивал, не желает ли еще кто слово сказать, но мужики и бабы уже не слушали его, шумели между собой, поднимались, отряхивались.
И Сатин крикнул:
— Тогда, товарищи мужики и бабы и вы, наши дети, приступаем к ударной работе!
И через минуту трактор уже стрелял в жаркое небо синим дымком, длинный и широкий привод от трактора к молотилке побежал со свистом и хлопками, молотилка загудела, задрожала, и Сатин, уже утвердившийся на площадке задавальщиком, подхватил первый сноп и с криком «Ура!» сунул его в барабан.
Доярки, оказавшиеся на току без дела, сбились в кучку, и даже Груша отчего-то молчала.
Работа на току налаживалась, все меньше было суеты, и вот уже Лепендин крикнул Сатину:
— Эй, Иван Иванович! Поеду и погляжу, как там на Гибаловском скирдуют?
— Давай! — весело отозвался со своей площадки Сатин.
Лепендин, проходя к тележке, издали поглядел на девушек и вроде бы что-то хотел сказать, даже приостановился на миг, но только поднял руку: привет, мол.
И когда он уехал, Груша сказала:
— Ну что, девки, пошли…
Уже на улице догнал их на мотоцикле Щетихин.
— Кого подвезти, девушки? — громко сказал он, не заглушая трещавшего мотора.
— Давай меня! — крикнула Груша.
— Садись!
— Ладно уж, посади вон Лизу, а то боюсь, как бы твоя тарахтелка не развалилась, пешком придется ходить.
Лиза, зардевшись и потупившись, села позади Щетихина. И только синий дымок да пыль поднялись за ними.
Аня спросила, кто он такой, этот Щетихин? Оказалось, районный комсомольский секретарь.
Все чаще и чаще раздавались на темных, вечерних улицах Урани звуки гармошек и песен. Никакая дневная усталость не могла удержать ребят и девушек по вечерам дома. Да что — дома, когда в конце августа такие звезды в небе, такие теплые туманы по низинам!..
Да что говорить про молодежь! Даже и старикам по таким вечерам не сидится дома, устраиваются под окошками на завалинках, сидят, судачат о житье-бытье своем, а как пройдет по улице молодая ватага, с гармошкой, с пляской, со смехом, старикам опять есть разговор: кто, да что, да с кем.
— А слышь-ко, Ульяна, сказывали, будто фельдшерица к нам приехала, правда-нет?
— Да вроде приехала, у Цямки вроде бы квартирует, сама-то не была, а говорят бабы…
— А чего еще-то говорят?
— Да чего говорят — всяко болтают, а сама-то я не была, не скажу, врать не буду.
— А я-то, девки, слышала, Семке-то Кержаеву руку повредило, так эта фельдшерица ну до того ловко завязала да чем-то помазала, Семка на третий день на гармошке играл.
— На Семке как на собаке все заживает!..
Но вот идет по улице другая ватага, и бабы на завалинке умолкают, вслушиваются в голоса, гадают, кто идет да с кем. А куда идет молодежь — это каждому ведомо: в Урани на всех улицах есть свой «пятачок», а на Советской, на самой долгой, и не один — в верхнем конце, потом у сельсовета, а самый шумный, пожалуй, в нижнем конце, и это место даже название свое имеет — Курмыж. И на любом «пятачке» своя прелесть, своя красота. На любом «пятачке» свои шутники и свои драчуны.
— Слышь-ко, Ульяна, пошто бабка-то Марфа померла?
— Да пошто люди помирают, потому и она померла.
— Ну-у!.. Да она и не так еще стара была, шестьдесят ей едва ли сполнилось…
— И шестьдесят — не молоденькая.
— А тут говорили, будто фельшарица-то новенькая не тот укол сделала, вот Марфа и померла.
— Кто его знает…
— В прошлом-то годе, летось, помнишь? — как Марфа получила похоронку на Мишку-то, тоже вроде запомирала, да ничего, отлежалась.
— Кто его знает, Фима, да только без здоровья-то и царь нищий…
И опять умолкли Ульяна с Фимой, соседки, прислушались: по дороге кто-то шел медленно, белело платье, невнятный говор, смешок. И тихо бренькнула гитара.
И по этому звуку гитары Фима, старушка живая и проворная, узнала, кто шел по дороге.
— Учителка приехала, слышь? — зашептала она в ухо Ульяне.
— Скоро в школу ребятишкам, как же… — отвечала Ульяна тоже шепотом.
— Да с кем это она идет-то? Вроде бы мужик какой по голосу-то?
— Тетеря ты глухая, — смеется Ульяна. — Да то Груша Пивкина!.. Слышишь голосок-то?!
— Она, она, правда, — соглашается Фимка.
Верно угадала Фима: учительница Валентина Ивановна вернулась из своего трудового отпуска даже на несколько дней раньше и вот теперь шла с подругой Грушей Пивкиной по темной улице в сторону Курмыжа.
Груше было невдомек, отчего Валя приехала раньше срока, и пока та говорила, где была да что видела за свой отпуск, Груше не терпелось сказать и свои новости. Впрочем, новость у Груши, о которой она ни с кем из своих не могла поделиться, была одна: Володька Лепендин, председатель колхоза, Володька-герой женился на сенгеляйской девушке, а она, Груша…
— Ох, Валя, чего мне делать-то? Не идет он у меня из головы ни днем, ни ночью, зараза такой!..
И потому, что все свои печали Груша не могла таить и рассказывала о них, и рассказывала всегда как бы смеясь, пошучивая над собой, потому все ее огорчения не казались ее подругам тяжкими и серьезными. Вот и теперь это Грушино горе Валя не могла воспринять серьезно, не говоря о том, чтобы сравнить со своим тайным волнением о Семке Кержаеве, ради которого она и приехала раньше срока.
— Да ты, наверное, видела, — рассказывала Груша, — на почте в Сенгеляях работала, белобрысенькая такая, с кошачьим личиком…
Валя молчала, пощипывая струны на гитаре. Впрочем, Груша и не ждала ответов, от одного того, что она все наконец-то выговаривает, ей делалось легче.
— И чего этот хромоногий нашел в ней?!
— Кто — хромоногий?
— Да Володька, кто еще! — в сердцах сказала Груша и засмеялась.
Валя собралась с духом и спросила:
— А кто сейчас на Курмыже в гармошку играет?
— Колька Максимихин пиликает.
— А… — сказала Валя и осеклась, захватывая в горсть струны.
— Чего — а? — спросила Груша. — Семка, что ли? — и захохотала на всю улицу.
— Да ну, при чем тут Семка… — с капризным пренебрежением сказала Валя. — Так просто…
Однако сердце учительницы так и облилось холодом.
— Нет, Семке пока нельзя играть, он руку поранил, на перевязку каждый день в медпункт бегает.
— Медпункт?! — удивилась Валя.
— Ну! Медпункт ведь у нас теперь, медичка приехала из Саранска, девушка хорошая. Да вот зайдем, она у Цямки живет.
«Медичка из Саранска… хорошая девушка!..» Эти новости болезненными иголками впились в сердце Вали.
— Да неудобно, — капризно сказала она.
— Вот еще — нашла неудобство! — И Груша решительно увлекла ее к дому Цямкаихи, в котором желтели все три передних окна.
Разговоры о том, что «медичка» не тот укол сделала бабке Марфе, дошли и до самой Ани. И хотя она знала, что все сделала правильно, эти досужие разговоры действовали на Аню угнетающе. Даже на улицу она не хотела показываться. В самом деле, бабка Марфа, когда Аня прибежала, уже и не дышала, и внутримышечную инъекцию адреналина можно было и не делать. А теперь вот поползло по селу, не тот укол!.. Да как же не тот, когда тот?! Впрочем, доказывать свою правоту было некому, ведь даже Цямкаиха отчего-то боится остаться с Аней один на один, придумывает какое-нибудь дело и уходит. Вот и теперь: Аня делает вид, что читает книжку, а Цямкаиха вошла и стоит на пороге. Наверное, скажет: «Покушай поди, самовар пока горячий…» Но нет, стоит и молчит.
Аня поглядела на нее.
— Что, Анна-бабай?
Вздохнула Цямкаиха и говорит:
— Чувствую, нехорошо у тебя на сердце, дочка… Очень уж ты не убивайся. Чего не бывает в жизни! Не нами сказано: «Кто говорит — тот сеет, а кто слушает — тот жнет». Ты вот жни знай свое, а языки, как говорил мой покойный муж Фана, болтают, болтают и только на то и годятся, что болтать…
Аня с благодарностью улыбнулась. И Цямкаиха, поощренная этой улыбкой, продолжала:
— Это так, дочка, так. Наши старики говорили: «Живешь — тужишь, а смерти не желаешь». Да ведь кто знает? Вроде и бабка Марфа была здорова, но, видишь, вытянула свои ножки в белую простынку…
Тут послышался в сенях стук и громкий Грушин голос:
— Эй, где вы тут? Анна-бабай! Аня!..
Цямкаиха отворила дверь и строго сказала:
— Ну, чего кричишь? Как на ферме? Ходи давай потихоньку. — Тут она увидела и Валю. — Вот, вот, заходите…
Груша вошла и, увидев в избе Цямкаихи необыкновенную чистоту, даже и оробела.
— Ну что, не заболела, случаем? — спросила Цямкаиха.
— Меня, Анна-бабай, и нечистые не возьмут! — ответила Груша. Сегодня она нарядилась в белое русское платье, рукава короткие тесны, и оттого руки кажутся особенно тугими и сильными.
— Это хорошо, Груша-доченька.
— То-то! — Груша обретала свою обычную уверенность. — А я смотрю, бабушка, привыкаешь к культуре? Печка побелена, а то будто облезлая лошадь была. И полы вымыты, и сама, смотрю, принарядилась. Да и керосину не жалеете — на всю улицу свет!..
— Куда же денешься! Как люди, так и мы…
— На какую телегу сядешь, такую песню и поешь. Про это, что ли, хотела сказать?..
Цямкаиха довольно улыбнулась: в ее избе стали появляться люди, и она рада, ведь раньше, бывало, редко кто забредет. А ведь с людьми-то как весело!..
— А кадку — маленькую, блинную кадку — зря выкинула, — сказала старуха Груше.
— Почему зря?
— Аня не знает еще наши блины, а я бы испекла…
— Ну, за кадкой дело не станет, ее и обратно можно занести. А из чего будешь печь?
— Пшена немного припрятала…
— Эх и хитрая ты, бабушка! А раз такое дело, давай пеки! Вот мы пока ходим с Аней на Курмыж, ты чтобы испекла блины! Давай, Аня, собирайся, — распорядилась Груша.
— Правда, Аня, сходи, — сказала Цямкаиха, видя нерешительность Ани.
На улице было темно. И редко где горели огни в окнах домов. Летом в селе на керосин особая скупость, да и чего зря жечь лампу? Ужинают еще засветло, да и в сумерках не пронесешь ложку мимо рта. А тут и спать пора — завтра вставать рано…
Но молодежь — та устала или нет, соберется у кого-нибудь в веселую шумную ватагу и — по улице.
— Ну-ко, Валя, тронь свою гитару! — сказала Груша, когда они пошли по улице. Валя тихонько ударила по струнам, а Груша, покашляв в кулак для порядка, запела низким приятным голосом:
Ой, напрасно мак цветет,
Набирает силу, —
В сад мой больше не придет
Мой залетка милый.
Он нашел себе другую,
На высоких каблуках,
Я одна хожу, тоскую,
Мак в саду моем зачах.
Так они дошли до Курмыжа и остановились под ветлами. В темноте был хорошо заметен вытоптанный «пятачок», пока пустой, и только по другую сторону, на бревнах, тихонько пиликала гармошка в неумелых руках и раздавался смех и говор дурачившихся подростков. Посвечивала там и малиновая ягодка папироски.
Валя, пристально поглядев в темноте на Аню, спросила:
— Понравилось вам у нас в Урани?
— Ничего, — ответила Аня, чувствуя в голосе все время молчавшей учительницы какую-то настороженность. — Жить можно, правда?
Валя промолчала, опять тихонько ударила по струнам, а Груша вполголоса запела:
Ой, мак алеет под окошком,
Спать ночами не дает.
Заиграют на гармошке,
Знаю, милый меня ждет.
— Кто это тебя ждет? — раздался вдруг совсем рядом громкий, веселый голос Семки Кержаева.
Рука Вали сорвалась, струны нестройно зазвенели.
— Как это вы попали на наш Курмыж? — балагурил Семка. — Заблудились, что ли?
— Э, был ваш Курмыж, а теперь наш. Вот наша Аня живет здесь, — сказала Груша. — Садись давай с нами да покажи-ка, как ты умеешь играть.
Семен потоптался, потом сел рядом с Валей.
— Ну так что вам? — Семен растянул мехи. — Западноевропейскую или русскую?..
— Нам хоть какую, была бы игра — и хорошо…
Любители вечерних «пятачков» будто только и ждали гармонь. Начал Семен играть, и со всех сторон собрались сюда девушки и парни. На «пятачке» делалось с каждой минутой все теснее.
Груша взяла Аню за руку, начала ее крутить будто перышко и сама шептала ей на ухо: «Давай, как наши ураньцы, давай…» И у Ани ноги еле касались земли. Смотря на них, пошли танцевать и другие — парни сами, девушки сами. Кто умел, а кто и нет, никто не обращал на это внимания.
Если бы это было днем, то было бы видно, какое облако пыли поднялось над «пятачком». Да ведь пыль не масло — вытряхнется. Зато как хорошо под гармонь танцевать! Ноги сами ходят, да так хорошо, да так все ловко и ладно! Эх! Давай, Сема, давай!.. Ох, как хорошо! Играй одно и то же весь вечер, и никому не надоест! Ух ты да эх ты! Курмыж веселится! Их! Ах! Вот так мы! Кто остался один, и тот в стороне пляшет. Как умеет, так и пляшет: тра-та-та, тра-та-та… Веселится Курмыж!
Бабка Марфа, умершая неделю назад, была тещей секретаря сельсовета Захарыча, так что когда приходившие в сельсовет люди выражали особенно скорбное соболезнование, то Захарыч эти ненатуральные вздохи относил к обычному человеческому лукавству. Но вот и сам Аверяскин:
— Ох, господи, что делается! Жить бы ей еще да жить, а тут видишь: прибежала, ткнула иголкой своей, вот и все, и взятки с нее гладки. Медицина! — добавил он, презрительно фыркнув.
— Да ты это про что, Иван Филиппович! — удивился Захарыч, заполнявший за своим столом налоговые «напоминания».
— Я-то что… Вся Урань только о том и говорит, прямо хоть докладную в райисполком пиши…
— Да о чем?
— Да о том, чтобы другого медработника присылали.
— Чем же Преснякова тебе не угодила?
Иван Филиппович помолчал, постукал пальцами по стеклу на своем столе и сказал строго:
— Народ недоволен.
Захарыч свернул папироску, закурил, пыхнул на середину комнаты клуб сизого дыма и сказал:
— Не дело ты говоришь, Иван Филиппович.
— Но, но! — возвысил голос оскорбленный Аверяскин. — Выбирай выражения!
Захарыч промолчал.
— Вместо того чтобы лечить людей, — продолжал Иван Филиппович, встав за столом, — она, видите ли, занимается какими-то обходами, проверяет дома, записывает чего-то и все такое. Разве это дело фельдшера? Это без нее сделают, для этого есть специальные учреждения, и нечего понапрасну людей смущать и беспокоить. Я вынужден написать…
— Ты бы лучше похлопотал о дровах для школы да для медпункта, — перебил Захарыч. — В школе ведь ни полена нет.
— Знаю сам, — перебил Аверяскин.
— Вчера опять же Преснякова приходила: Качанову надо в роддом отправлять, транспорт нужен.
— А где я возьму транспорт твоей Пресняковой?! — крикнул Аверяскин. — Пускай идет сама к Лепендину и просит транспорт, я посмотрю, как он даст!
— Вот и писал бы в райисполком, чтобы на сельсовет выделили лошадь, — сказал Захарыч спокойно.
— Знаю сам! — и Аверяскин, как всегда в таких случаях, надел фуражку, пробежал руками по пуговицам. — И прошу не учить, что мне делать и о чем писать в райисполком. Как-нибудь и сам разберусь. И вообще…
— Что — вообще? — спросил Захарыч, кривя глаз от едкого дыма.
— Много ты на себя берешь, вот что, товарищ Тараданкин! Вместо того чтобы помогать работе Совета, ты ставишь мне палки в колеса!.. Я это так не оставлю!..
Впрочем, все эти слова Аверяскин говорит уже не впервые, и Захарыч пожимает плечами. Он хорошо знает что завтра же утром Аверяскин придет сюда как ни в чем не бывало, а у самого Захарыча не хватит духу — то ли жалость, то ли еще что? — напомнить ему вчерашние слова.
— Я это так не оставлю! — повторяет Аверяскин и уходит, хлопнув дверью.
Оставшись один, Захарыч думает о том, как же все-таки быть с дровами и с лошадью для Верки Качановой? Идти самому к Лепендину? Но разве Володька сидит в эти дни в правлении? Летает, как черт, по полям, по токам, его и на двух ногах не найдешь, не то что на одной… Сходить, может, к Сатину? Да ведь и он на току теперь, где же ему еще быть!..
С хлебом нынче вроде хорошо у них идет дело, думает Захарыч, сворачивая новую папироску и вспоминая вчерашнюю мимолетную встречу с Михаилом Пивкиным. «Если поставки не прибавят, останется и на трудодни маленько!» Куда бы как хорошо-то, а то ведь совсем оскудел человек, на одном настроении тянет, на одной надежде на первый послевоенный урожай…
Но эти думы об урожае все еще перебивались спором с Аверяскиным, и Захарыч даже подосадовал, что опять не высказал ему всего, что у него на душе накопилось. И теперь, собирая на столе бумаги, он выговаривал про себя то, что не сказал, не успел сказать в лицо Аверяскину: «Зачем на людей кричишь? Ты никому не начальник, не забывай, не начальник! Ты выбран народом председателем исполкома сельсовета, а это знаешь что такое? Нет? Исполнительного комитета временный председатель! Понял? И полномочия даны тебе не для того, чтобы кичиться властью, а работать для народа. Понял — нет? Еще раз говорю, Иван Филиппович, не кричи ты на людей. Горлопанством ничего не сделаешь. А кто тебя посадил председателем — это тебе надо бы знать. Партия на тебя понадеялась. Она только спросила народ: подходит — выбирайте, не подходит… Ты не забывай об этом, Аверяскин!»
Так сам с собой говоря, Захарыч взял костыли и пошел вон. На крылечке, щурясь на уже невысокое тяжелое закатное солнышко, сидели Егор и дед Туча. Дед Туча что-то рассказывал неспешно Егору, и Захарыч, приостановясь на пороге, услышал только:
— Вот какая беда, милушка, мужики не знают, что и делать: никто на лугу том скотину не пасет, а трава вытоптана. Думали-думали и порешили: посылать сторожей на ночь.
«Сказка», — догадывается Захарыч и говорит:
— Я пошел, Егор.
Старики раздвигаются, давая дорогу Захарычу, а когда он сходит вниз, то оборачивается и глядит на деда Тучу, в его светлые глазки, в которых трепещет робкая, затаенная надежда, старик терпеливо ждет каких-то счастливых вестей о своем Степане и верит, что эти вести придут через сельсовет. Но пока никаких вестей нет.
— До завтра, — говорит Захарыч и, поскрипывая костылями, шагает прочь по тропке возле палисадников.
У проулка, где надо сворачивать к своему дому, Захарыч останавливается, с минуту о чем-то думает, а потом решительно поворачивает через улицу и, перекинувшись большим прыжком через канаву, идет к дому друга своего Михаила Пивкина. Он еще издали слышал глухой стук молотка по бабке, но только теперь стало понятно, что именно Михаил стучит. И правда, за домом на низкой скамеечке, приладив косовище в сыромятную петельку на стене, сидел Михаил и отбивал косу.
— А! — обрадовался он, увидев Захарыча. — Сами власти пожаловали! Давай вот сюда присаживайся, да покурим.
Когда они свернули по «козьей ножке» в палец толщиной, Пивкин, которого, кажется, не оставляет веселое, праздничное настроение, с каким он явился в Урань, стал допытываться у Захарыча, какие-де слышны новости, сколько за последние дни прибыло в Урань фронтовиков да когда же наконец будет у нас радио!
— Вроде обещались к Октябрьским, — сказал на это Захарыч.
— Ох, времени вот маловато пока, а то бы я занялся твоим Аверяскиным, искал бы он у меня пятый угол! — воскликнул Михаил и саданул молотком по железной бабке.
— Это тебе не фронт — врукопашную воевать, тут, брат, другие правила.
— Эх, правила эти, так их растак! На фронте думалось: ну вот, фашиста разобьем, с победой домой вернемся, и уж сразу тебя, героя, в святой угол посадят. А оно вон чего!.
Помолчали, пыхтя папиросками.
— Тебе на ток пора? — спросил Захарыч.
— Да уж пора, верно, — согласился Пивкин. — А доберусь же я до твоего Аверяскина! — в сердцах сказал он. — Дай только с хлебом управиться, доберусь!..
Захарыч помалкивал.
— Пойдем чайку попьем, да и побегу я на ток, а то Сатин, верно, упарился там за день.
Они пошли в дом, а там оказались уже и гости: Вера Качанова с медичкой Аней. Была дома и Груша, дочь Пивкина, — ее басок доносился из передней даже в сени.
— Видал, сороки! — шепнул Михаил Захарычу. — Прямо покою не дают Верке!..
Притихшие было девушки вскоре опять заговорили громко, а голос Груши звучал, как басовая струна.
— Три-четыре рубашоночки сшей, шапочку, пеленочек побольше приготовь. Хорошо бы теплых, к зиме время идет, одеяльце хорошенькое… Что еще надо, Аня?
— Тазик, — сказала Аня.
— Во-во, тазик закажи, пускай сделают.
— Кроватку бы хорошо, — опять сказала Аня.
— Качку, — поправила Груша.
— Из этих качек дети, говорят, часто падают.
Тут вошла к ним сама Матрена Константиновна, жена Михаила, и сказала:
— За качку ты, Вера, не беспокойся. У нас от Груши осталась, лубяная, легкая, края высокие. Оттуда не выпадет. Какая уж благая была у меня Груша, а ни разу не выпадывала.
Похихикали девушки, а Груша сказала матери обиженно:
— Ты уж скажешь — благая. Никакая не благая, а нормальная.
— Ребенку нужна своя посуда, — сказала Аня тихим, ровным голосом. — Пузырьки, ложечки, блюдца… Это я сама приготовлю.
— А мне-то чего же делать остается? — огорченно спросила Вера.
— А у тебя уж теперь все само сделается, — сказала Матрена Константиновна.
Груша и Аня тихо засмеялись. Но вот Аня строго говорит:
— А уж бидоны с молоком поднимать нельзя ни в коем случае. И ты уж, Груша, последи за этим.
Все больше осеннего золотого света в Урани — это желтеют березы, а клены в одну ночь превратились в багряные шатры.
Скоро, скоро листопад!..
Листья с березы и осины падают как-то торопливо, будто хотят лечь под корень на самом хорошем месте, где на них никто не наступит и откуда не унесет их ветер; листья с дуба и ивы опадают медленно, долго кружатся, будто высматривают потаенное место себе, где можно лежать без тревог, и потому, видно, начинают опадать позже всех, когда уже пойдут дожди и станет слякотно. С клена и рябины листья падают, покачиваясь, как лодки. Каждый листок падает отдельно, и у каждого листочка свое место.
Когда Аня жила в городе, она и не видела, как опадают листья, и как они по-разному падают — тоже не знала. Она одно знала: листья весной появляются, а осенью опадают; весной зеленые, а осенью желтые.
Да и когда эти все чудеса ей было видеть? Они же всегда случаются утром, в сокровенный и тихий час рассвета, а в городе в этот час Аня смотрела только свои сны. И эти сны, конечно, тоже были чудесные, — ведь на страже их стояла заботливая Елена Васильевна, не жалевшая для единственной дочери ничего на свете.
Во время войны жить было трудно, — так говорили взрослые, — но Аня не чувствовала этих трудностей, мама не посылала ее даже по утрам в очередь в магазин. Но как все это было давно! И как все переменилось в жизни Ани! Она даже и встает теперь рано — на улице только-только забрезжит рассвет. Да и сон стал у нее беспокойный какой-то. Часто во сне видит Аня своего отца: молодой, красивый, почему-то похожий на председателя колхоза Лепендина, только вот не разговаривает с ней. Аня его спросит: «Ты ведь убит?» И хоть одно слово сказал бы он в ответ! — постоит перед ней и растает, как дым. От таких вот снов и просыпается она. А проснувшись, никак больше не может заснуть. И вот как-то однажды она встала, оделась и вышла на улицу и изумилась раннеутреннему гуду; край неба на востоке набух малиновым тихим жаром, а изумрудно-голубое сияние широким пологом простерлось над землей. Но малиновый жар дышит, незримо переливается, и вот уже понизу пробилось слепящее золото, — это всходило солнце. И только оно показалось, как пробежал наверху ветерок, береза сухо зашелестела, и на землю, кружась и качаясь, упал желтый листок.
Правда, Ане почему-то и не пришло в голову, что такое утро у нее первое в жизни, что и восход солнца, и этот трепещущий в воздухе березовый листок — все это она видит впервые, и даже то чувство легкости, праздничности и удачи, с которым она прожила этот день, Аня вовсе не связывала с чудесным утром, она даже и забыла о нем. Но вот и назавтра, проснувшись, босая бросилась к окну, еще сама ясно не сознавая — зачем, отдернула занавеску, надеясь увидеть вчерашнее малиновое полымя на востоке. Однако солнце уже взошло — огромный золотистый шар поднялся над далеким темным лесом!.. И Аня, щурясь на эту пылающую прозрачность утреннего солнца, засмеялась: как чудно, как хорошо!..
Но вот видит: в дали тихой улицы кто-то бежит, женщина какая-то. Сердце у Аня так и сжалось от предчувствия беды. Это за ней!..
И правда, пока она поспешно одевалась, в окошко уже застучали:
— Аня! Аня!..
Это была учительница Валентина Ивановна, Верина квартирантка.
Аня подбежала к окну.
— Вера умирает, скорей!.. — и опустилась в изнеможении на завалинку.
Пока Аня бежала к Вере, чего только у нее не промелькнуло в мыслях! «Сегодня третье число. Почему так рано у Веры роды?.. Говорила, не поднимай тяжелое…» И отчаянно-спасительное — словно Аня уже заранее оправдывала в чем-то и себя: «Говорила ведь: ехать, ехать надо в роддом!..»
Вбежав к Вере, слыша где-то в глубине дома пронзительный плач ребенка, она увидела на подушке бледное, заплаканное, но странно спокойное Верино лицо и, не зная, что делать, схватила ее руку и, нащупывая зачем-то пульс, заговорила дрожащим, прерывистым от страха и слез голосом:
— Ну, что ты, Вера… Глупая ты, Вера… Почему не захотела ехать?
— Как наши матери… — прошептала Вера, а сама глядела куда-то мимо Ани. Аня оглянулась. В углу под иконами, где теплилась лампадка, стояла Парасковья и шептала что-то, должно быть, молитву.
Зачем она здесь?
В доме было тихо, ребенок перестал плакать.
— А где мои мальчик? — спросила Вера, испугавшись тишины.
Но тут вошла Алда и, тоже бледная, испуганная, сказала:
— Спит он, уснул…
Вера закрыла глаза и слабо улыбнулась.
— Спать хочу…
Растерянность, паническая сумятица в мыслях мало-помалу проходили, и первое, что пришло Ане на помощь, это воспоминание об училище. И пока она мыла под рукомойником руки, то совершенно внезапно, без всякого усилия вспомнила: «Кровотечение приводит к анемии, вызывающей побледнение кожи и видимых слизистых оболочек, снижение артериального давления…» Удивительное дело! Зубрежка, заучивание наизусть текстов никогда не давались Ане, а тут словно перед глазами стоит страница из учебника: «Кровотечение возникает вскоре после рождения плода… Лечение преследует две цели: опорожнить матку и вызвать хорошее ее сокращение. До удаления плаценты…»
Но только она опять подошла к Вере, как эта вся наука словно отскочила от нее. Однако сейчас Аня владела собой и уже знала, что делать.
— Лед, — сказала она. — Нужен лед.
Алда обалдело уставилась на нее, будто не понимала, что от нее хотят. Лед!..
— Воды! Самой холодной воды из колодца! — приказала Аня.
Пока Алда, гремя ведрами, бегала на колодец, Аня делала наружный массаж. Но это не помогало, кровотечение не останавливалось, анемия нарастала. Не помогли и холодные компрессы, которыми Аня пыталась заменить лед, требующийся «по науке».
Но что было делать дальше? Наружно-внутренний массаж, окситоцин с глюкозой внутривенно… Лоб покрылся испариной, руки противно ослабли, и Аню опять словно паралич охватил: Вера умирает, Вера истекает кровью, а она ничем не может помочь!..
Алда тихонько подошла к Ане и прошептала:
— Лошадь есть, давай повезем, пожалуй, в Сенгеляй… — И не договорила, оглянувшись на Парасковью.
И Аня, как будто ее подтолкнули в спину к спасительному выходу, который она сама не могла от волнения найти, стала готовить Веру в дорогу. И пока бинтовала ее, дрожь в руках унялась.
Потом подняли вконец ослабевшую Веру, кое-как одели, завернули в одеяло.
В сенгеляйском родильном доме, в длинном и бревенчатом, похожем на барак, Аня долго искала дежурного врача. Заспанная санитарка в грязном мятом халате уверяла, что «Мокей Мокеевич где-то здеся был». Наконец по подсказке женщин-рожениц нашли его: врач-старичок, сохранившийся в родильном доме еще со времен земства, сидел во дворе за дощатым столиком под сиреневым кустом и читал газету. И когда Аня торопливо рассказывала ему о Вере, то он глядел на нее поверх очков и, кажется, не так слушал Аню, как пытался получше разглядеть ее.
— Температура есть? — спросил он.
Аня замешкалась, покраснела, глаза ее остановились на старичке-акушере и наполнились слезами: правда, как же она не догадалась про температуру!
— Вы думаете, инфекция? — тихо спросила Аня.
— Нет, я ничего пока не думаю, — спокойно ответил старичок.
У Веры между тем совсем уже почти пропал пульс, и хотя доктор и с сомнением качнул своей совершенно белой головой, но команды санитарке отдавал твердым и решительным голосом: грелки, еще грелки, под затылок грелку, вот так, хорошо, теперь крепкий чай со спиртом! А сам уже готовил шприц, раствор камфоры. И все у него получалось спокойно, без суеты, но удивительно быстро, и Аня наблюдала за ним с восхищением, потому что тоже успокоилась относительно Веры. Впрочем, на какие-то минуты она забывала даже, что это Вера Качанова, думая о ней просто и спокойно: больная.
Однако не помогли ни грелки, ни раствор камфоры с кофеином, оставалось одно средство: переливание крови. Но крови в родильном доме не оказалось. Впрочем, она уже и не нужна была.
— Да, поздно ты, голубушка, приехала, — сказал Мокей Мокеевич и, склонив голову, поверх очков поглядел на Верино лицо.
Ане показалось даже, что Вера спит. Но когда Мокей Мокеевич надернул на это бледное, с расплывшейся синевой и с глубоко запавшими глазами лицо белую простыню, то в этой белой простыне как будто было больше чего-то живого, чем во всем том, что было совсем еще недавно человеком по имени Вера. У Ани пресеклось дыхание, и она отвернулась.
— Пойдем, — сказал Мокей Мокеевич.
В маленьком чистеньком кабинетике, в окно которого была видна привязанная к столбу ворот лошадь и Егор, сидевший у забора на чурке, Мокей Мокеевич распахнул на столе основательно затасканную «Книгу записей приема больных и рожениц», поставил номер 103 и, подняв глаза на Аню, ждал, когда она скажет фамилию умершей. И Аня понимала, что именно должна сказать, что ждет от нее Мокей Мокеевич, но у нее не было сил произнести эту фамилию и имя, словно смерть, которая уже совершилась, была еще ненастоящая, что еще и чудо какое-то возможно, а уж как запишется Вера в эту книгу под номером 103, то уж все, уж никакого чуда не случится, смерть будет утверждена этой записью.
Кажется, и добрый Мокей Мокеевич понял Анино состояние.
— Это у тебя первый такой случай? — спросил он.
Аня кивнула.
— Вот выпей водички. — И Мокей Мокеевич протянул ей стакан. — Твоей вины тут нет, — добавил он.
Аня взяла стакан нетвердой рукой.
— А много ли у тебя в Урани беременных? — спросил опять Мокей Мокеевич, словно понимая, что его голос действует на Аню успокоительно. Однако, спросив о беременных в Урани, он тут же понял, что Аня не может ответить ему верно и точно, и поспешил добавить как можно ласковей: — Ты вот что, дочка, выяви всех и в самом строгом порядке направляй их к нам на обследование.
— Я говорила… вот и Качановой говорила, — прошептала Аня.
— А если не слушаются, дуры такие, добивайся через сельсовет, через председателя колхоза!
Аня кивнула. От этих спокойных и добрых слов на душе ее посветлело.
Потом Мокей Мокеевич сам осматривал Вериного мальчика, сам привязал к пухлой красной ручке и браслетку: лоскуток клеенки, где было написано все тот же номер 103, Качанова Вера Ивановна, мальчик, 21 сентября.
— Видишь, какой богатырь! — хвалил он мальчика, однако санитарка не принимала его бодрого голоса, а, вздохнув, прошептала:
— Еще один сирота…
Потом она туго и ловко спеленала мальчика и унесла, а Мокей Мокеевич сказал, чтобы дней через десять Аня наведалась сюда.
— Не забудь выявить всех! — напомнил он еще на прощание.
И она поехала в Урань.
Через три дня Веру собирали в последний путь.
В избу входили и входили люди, присаживались на длинную лавку у стены, издали глядели на кровать, на острый желтый нос, подбородок, узкий лоб с желтыми и, казалось, все еще живыми и теплыми волосами. В углу под иконами горела лампада, а старухи, человек пять, все в темных платках и поэтому как будто сестры, шептали вполголоса молитву. Иногда Аня ловила косой и холодный взгляд «сестры» Парасковьи. Даже в их голосах, унывно тянувших молитву, ей слышалось осуждение.
Но за что ее осуждать? Ведь все хорошо знают, что «медичка» не виновата в смерти Веры. Но даже Матя Пивкина, войдя, хмуро оглянулась на Аню. А ведь Аня говорила и ей, Мате: «В родильный дом надо Веру посылать». А что Матя ответила? «Сама дома родилась на соломе, и ее дети пускай рождаются в своей юрхте[7]». Вот что ответила тогда Матя.
Но если бы знать, если бы предвидеть, что так может случиться!.. Может быть, они и правы, осуждая Аню: не настояла, не сделала так, как учили, послушалась этих предрассудков!.. Теперь-то они не звучат так убедительно, как раньше. Но разве она не затем здесь, чтобы бороться со всякими предрассудками? Для чего же ее учили?! Для чего ее посылали сюда, в Урань?! Кто дал ей право согласиться со старым суеверием: «Сама родилась дома, и дети ее пусть так же родятся»? Кто? Вот почему, наверное, и смотрели на нее косо все, кто входил сюда, в том числе и Матя.
Но может быть, это все только кажется Ане?..
Аня будто проснулась, когда почувствовала, как кто-то толкает ее в бок. Это была Груша.
— Надо украсить Вере гроб, — сказала она. — Помоги мне.
Переборов страх, она поднялась и пошла вслед за Грушей. Гроб был еще пустой, и было очень страшно на него смотреть.
Полевые цветы, в основном ромашки, и еловые ветки лежали в сенях. Аня носила цветы и ветки, а Груша устилала ими гроб. Пахло хвоей. Из еловых лап Груша сделала изголовье, потом сверху постелила белое полотно.
Подошла Лиза в черной косынке, провела рукой по кромке гроба, запричитала:
— Сестренка-подружка, посмотри, какой мы тебе домик сделали, ой! Новый свой домик ты не будешь открывать, не будешь закрывать, ой!..
Потом Веру положили в гроб, который поставили на столе. Вокруг Вериной головы Аня и Груша положили мелкие красные цветочки, и синеватая бледность висков и лица уже стала не так заметна…
Алда, вся в черном, подошла к Захарычу и зашептала:
— Молитву надо бы ей за упокой…
— Читай, кто тебя задерживает, — вместо Захарыча ответил Пивкин.
И тотчас гроб окружили женщины, все в черных платьях, и запели прощальную молитву. Пели они долго, и от этого пения, от духоты в избе у Ани закружилась голова. Она выбралась на улицу.
Здесь тоже толпилось много народу. Мужики и парни табунились в сторонке и курили. У калитки и по дороге, где понесут Веру, были набросаны еловые лапы.
Аня вспомнила о Борисе Качанове, как она увидела его на станции, и у нее больно сжалось в груди.
Он ведь еще не знает, что его Вера умерла, и видит ее в мыслях своих живой. Ничего не знает он и о сыне…
Через полчаса стали выносить гроб. И когда вынесли и поставили на табуретку, чтобы мужикам половчее взяться За полотенца, появившийся откуда-то Сатин вдруг сказал громко:
— А где Верина медаль?
Люди затихли на минуту, старухи и бабы перестали выть.
— Медаль? Какая медаль?
— Медаль за трудовую доблесть! — громко сказал Сатин. — Ну-ко, Алда, иди поищи медаль.
Алда побежала в дом, и прошло еще минут пятнадцать, пока она нашла медаль.
— Она самая, — сказал Сатин и поискал среди толпы кого-то глазами. — Вот ты, Лиза, и неси медаль Верину, — сказал он.
И когда Лиза несла Верину медаль на ладошке, то все плакала и оглядывалась назад, на гроб, который несли на полотенцах мужики. А когда уставали, то под гроб подставлялась табуретка, за полотенца брались другие, и процессия двигалась дальше.
А солнце стояло уже высоко и было по-летнему жаркое. По селу перекликались петухи, где-то вдалеке работал трактор, и что-то странное, кощунственное казалось Ане в звуках этой неукротимой и безостановочной жизни.
Когда опустили гроб в могилу, внезапно раздался ружейный выстрел. И многие вздрогнули, а потом улыбнулись. Это стрелял Пивкин. В руках он держал длинную, с ржавым стволом берданку.
— Вечно живи в наших сердцах, дорогая Вера Качанова, — сказал Сатин. — Пусть каждую весну зеленеет твоя могила!..
Аня собиралась в Саранск. В райздравотделе ей сказали, что если она купит в саранской аптеке медикаменты, то пусть возьмет счет, и тогда райисполком ей оплатит расходы. И дано ей было на эту поездку три дня.
Поезд через Ховань в сторону Саранска проходил утром в девять часов, так что выйти из Урани нужно было рано, часов в пять. И собиралась она в дорогу с вечера, Цямкаиха вроде бы даже затосковала и как будто не верила, что Аня вернется скоро. А когда Аня заговорила о том, что написала в сельсовет требование на оплату Цямкаихе за «аренду и содержание медпункта», то Цямкаиха слабо махнула рукой и сказала:
— Какие деньги, дочка, я разве за деньги? На зиму дровишек привезут, и ладно…
— Нет, бабушка, так нехорошо. В твоей избе каждый день вон сколько бывает людей, сколько грязи натаскают, а ты убираешь.
— Что мой дом, кино, что ли? За это деньги надо брать?
— Не кино, да все равно, такой порядок. Да и тебе разве лишние деньги? Вот скоро начнут на заем подписывать, у тебя и будут деньги.
Цямкаиха подумала с минуту, склонив голову и поджав губы, потом улыбнулась и сказала:
— Ну, если уж такой порядок…
— Такой, такой! — заверила Аня.
— Спасибо тогда тебе, дочка, дай бог тебе добра в жизни.
— Не за что, Анна-бабай!
— Да как не за что, дочка! Как ты стала у меня жить, будто солнышко в моей старой избе засветилось. И весело-то, и чисто, и люди-то ко мне ходят! Нет, нет, и не говори. Спроси-ка, как теперь все мне завидуют! Вот намедни Ульяна и говорит: «Сто лет Цямка проживет и не охнет — свой доктор, как у барыни какой!» — И Цямкаиха мелко, радостно посмеялась.
— Вот съезжу в Саранск, лекарств привезу, одежды себе теплой, и заживем мы с тобой, Анна-бабай, на славу! Никакая зима нам не страшна будет!
— Дай-то бог, — соглашалась Цямкаиха, утирая концом платка мокрые глаза. — И от меня привет своей маме скажи.
— Обязательно скажу, какая ты у меня хорошая!
— Ой, да что ты, — ответила Цямка тихо и опять заплакала. — Какая уж я хорошая…
Порешили, что она разбудит Аню в пять часов, как пойдет на утреннюю дойку.
Аня легла в постель. Сон не шел к ней. Что только не лезло в голову: и мать, и Вера, и Груша, и похороны, и стрельба Пивкина из ружья… И опять мама, Саранск, гулкие коридоры медучилища…
Где-то далеко заиграла гармошка. Аня прислушалась. Играл, судя по всему, Семка Кержаев. «А может, встать и пойти на Курмыж?» — подумала Аня.
Но гармонь все ближе и ближе, и, заслушавшись, Аня закрыла глаза и уснула.
Над лугом за Уранью плавал низкий густой туман, и Аня вошла в него, как в молоко. Солнце еще не взошло, а вверху был ровный, матовый полусвет.
Аня шагала по мягкой дороге с легким пустым чемоданом, и теперь все ее думы были о доме, о матери. Впрочем, это были даже и не думы, а какое-то сладко-тревожное волнение, от которого сжималось сердце и хотелось даже побежать: скорей, скорей!.. Как она там, одна? Не болеет ли?.. Не нуждается ли в ее помощи? Да и как сама Аня соскучилась по матери!..
Какая-то тень замаячила впереди на дороге. Аня остановилась, пытаясь понять: человек навстречу идет или вперед? Но человек вроде бы и не двигался. Может, это и не человек вовсе? Нет, человек…
Подождав немного, успокоившись, Аня решительно пошла дальше. Тень впереди качнулась, человек обернулся к Ане, и она узнала старика Тучу. Или, как у нее было записано в тетрадке, — Степан Кузьмич Тучаев. На старике был драный полушубок, шапка, в руках палка.
— Вы чего здесь стоите, Степан Кузьмич? — спросила Аня.
Дед Туча поглядел на Аню и улыбнулся.
Аня уже слышала, что старик каждое утро выходит за околицу и ждет своего сына. А его все нет и нет, да и быть не может, так как он погиб на фронте. За него старику давно уже носят пенсию, а он все равно не верит, что сын его погиб. Странный дед Туча!..
— Вот, — проговорил наконец старик, — смотрю…
— Смотрите?..
— А вернуться он должен, сердце чует — вернется мой Степа, — как-то глухо и упрямо сказал старик.
Он постукал палкой в землю, точно проверяя, твердо ли, и опять посмотрел на Аню.
— Туман сегодня, а так-то ведь далеко видно, почти до Рязанова видно…
Помолчали.
— А сама куда собралась, дочка? — спросил он.
Аня сказала и, перебросив чемодан в другую руку, пошла дальше: надо было спешить.
— Если увидишь в Ховани моего сына, скажи, что жду я его здесь, пускай смело идет! — слабо крикнул старик вдогонку.
— Скажу, дедушка, скажу, — ответила Аня.
А в Саранске, на улице Березовой, в доме, где росла Аня Преснякова и куда теперь она торопилась, — в это время происходило вот что.
Елена Васильевна встала как всегда рано — не было еще и шести. Умылась и села к зеркалу. После отъезда Ани больших забот у нее не стало. Завтрак готовить? Ей одной хватит и кружки молока — каждое утро соседка приносит ей литровую банку, так что и на вечер остается. В огороде теперь тоже нечего делать: что пришла пора убирать, уже убрано: горох, лук, свекла… И вот до работы у нее было почти два часа, которые она не знала куда убить.
Посидела она перед зеркалом, посмотрела на себя, поправила волосы, погладила морщинки под глазами. Недавно ей исполнилось тридцать восемь лет, не так и много, а вот уже появилась седина. Сначала она выдергивала седые волосы, но разве остановишь время! И Елена Васильевна покрасила свои волосы в черный цвет да сделала шестимесячную завивку.
Эта прическа шла ей, и она каждый раз не без удовольствия рассматривала себя в зеркало, осторожно укладывала растрепавшиеся за ночь кудри, подправляла, подвивала щипцами. Белое ее лицо было чуть-чуть опухшим после сна, и было в ней что-то давнее, молодое. И губы как у молодой девушки… Большие серые глаза смотрели из зеркала с внимательным, настороженным и довольным выражением.
И вот сидя так перед зеркалом, Елена Васильевна вдруг услышала, как кто-то тихо постучал в дверь. Кто же? Соседка стукает обычно в окно. Да и рано ей еще, она в восьмом часу обычно приносит молоко.
Елена Васильевна еще раз глянула на себя в зеркало и пошла в сени.
— Кто там? — спросила она.
Молчание.
— Кто, я спрашиваю? — сказала Елена Васильевна строго.
— Пресняковы здесь живут? — послышался мужской хриплый и как бы пресекающийся голос.
Елена Васильевна удивилась: кто в такую рань спрашивает Пресняковых? Да еще мужчина? И сердце почему-то часто-часто застучало.
— А кого нужно из Пресняковых? — спросила она.
За дверью опять молчание. Только слышно, как кто-то вздохнул с трудом. Вдруг Елене Васильевне пришло на ум: может, это Леня? Маркин Леня, с которым дружила Аня? Но нет, не такой голос у Лени. Да и зачем Лене ходить в такую рань?
А голос вроде бы и знакомый. Даже очень знакомый: «Пресняковы здесь живут?» И непослушной, вмиг задрожавшей рукой Елена Васильевна сбросила крючок.
На крыльце стоял высокий мужчина, в шинели, в солдатской шапке. Елена Васильевна только это и успела ясно заметить и в испуге отшатнулась назад.
Мужчина сказал:
— Не бойся, Лена, это я…
Голос теперь показался ей таким, будто только вчера звучал он в этих сенях, в этом доме… Елена Васильевна стояла, точно оглушенная.
— Это я, Ле… Лена, — сказал мужчина.
— Пе-етя-я! — вскрикнула она. — Пе-е-тинь-ка-а-а!.. — и бросилась к нему на грудь.
Это был ее муж, Петр Иванович Пресняков. Тот Пресняков, о котором три года назад известили Елену Васильевну: «Пал смертью храбрых…»
Петр Иванович поцеловал жену и стал успокаивать:
— Леночка, хватит, хватит…
Елена Васильевна сняла с мужа шинель, шапку. Теперь он стоял перед ней в гимнастерке, на груди, на левой стороне — желтая узенькая лента тяжелых ранений; на правой — орден Красной Звезды и гвардейский значок. Рукава гимнастерки были оба пусты и аккуратно подвернуты и подшиты.
— Петя! — испуганно сказала Елена Васильевна. Она только сейчас увидела: у мужа нет обеих рук…
А Петр Иванович сел на диван у стены, опустил наголо остриженную голову.
— Что с тобой сделали, Петя?! — запричитала Елена Васильевна и села рядом с мужем и робко обняла его, боясь сделать ему больно. И почувствовала, как дернулись под гимнастеркой остатки рук. Елене Васильевне даже как-то нехорошо стало, какой-то холод прошел по ее телу. Но она пересилила это чувство, не отстранилась и сидела рядом молча и тихо плакала.
По телу Петра Ивановича от этого прикосновения жены пошли мурашки. «Да, не так надо было поступить, — подумалось ему. — Не нужно было приезжать. Жить бы да жить там, где уже ко мне привыкли. — Он скосил глаза на Елену Васильевну. — Она за что будет страдать со мной, с безруким? А ведь ей только тридцать восемь лет. Еще молода, и вся жизнь еще впереди…»
Так они сидели рядом и молчали.
Преснякову с особенной, острой тоской вспомнился дом инвалидов — одноэтажный длинный рубленый дом, похожий скорей на казарму. Там он жил после долгого лечения в госпитале. Этот дом стоял в лесу, на берегу озера, неподалеку от Казани. Место хорошее, красивое, выбрано будто нарочно для людей, которые потеряли здоровье на фронте.
Были у Петра Ивановича и товарищи. Одни такие же калеки, как он сам. Другие и вовсе без рук, без ног… И рядом с ними те, которые были как Пресняков, чувствовали себя, можно сказать, королями. Видимо, это и заставило Петра Ивановича по-новому посмотреть на себя. И потому после долгих колебаний он решил наведаться домой. Если что, он может и обратно вернуться туда…
Петр Иванович опять посмотрел на жену. Она плакала, платочком вытирая слезы.
Аня дошла до станции. На дощатой платформе, а особенно в стороне, под навесом, где бабы торговали вареной картошкой, солеными грибами и ягодами, топтался народ в ожидании поездов.
Много людей было и в самом вокзале. Плотной кучей стояли люди и перед окошечком кассы. Здесь было душно, пахло овчиной, табаком. Люди сидели на лавках и вдоль стен. Гадали в углу цыганки в широких затасканных юбках.
Аня встала в очередь. Это было утомительно, и она от нечего делать разглядывала людей. Внезапно взгляд ее наткнулся на беловолосого мальчика. Где она его видела?.. Мальчик сидел на полу, привалясь к стене, и спал. Ноги в рваных ботинках подобрал под себя, руки в коленях, фуражка драная, слишком свободная. И тут Аня вспомнила: это тот самый мальчик, который пел в вагоне, когда она ехала в Урань!
Папочка, папа, где бы ты ни был,
Мне отзовись!..
Да, это был он. И когда Аня наконец купила билет до Саранска, а до поезда оставалось еще минут пятнадцать, она подошла к мальчику. Тот спал, однако, как только Аня остановилась над ним, веки его дрогнули, он с усилием открыл глаза и диковато, настороженно глядел на Аню снизу.
— Ты куда едешь? — спросила Аня.
— Никуда, — помедля, ответил мальчик и закопошился, поднимаясь на ноги.
— А как тебя звать? — спросила Аня.
Мальчик исподлобья глядел на Аню и молчал. Лицо, шея, руки — все было черно от грязи. Наверное, он не мылся в бане целый год. Только синие васильковые глазенки и чисты были. Но в них — настороженность, какая-то звероватая чуткая недоверчивость.
— Я тебя знаю, — сказала Аня. — Месяца полтора назад я ехала из Саранска, а ты пел в вагоне песенку.
Мальчик молча наблюдал за Аней, готовый задать стрекача.
— С тобой еще был дядька. Такой страшный дядька. Кажется, Келдой Васькой его зовут. Да?
Мальчик кивнул.
— А сейчас где он? — спросила Аня настороженно.
— Я убежал, — буркнул мальчик.
— Откуда убежал?
— От Васьки убежал.
— А тебя как звать? — спросила Аня.
— Яшка, — тихо сказал мальчик.
— А родители у тебя есть, Яша? Папа, мама…
— Не знаю, — тихо буркнул мальчик.
— Никого нет?
— Дедко есть, да, может, помер уже. Не знаю.
— А этот Келда Васька тебе кто, с которым ты ездил?
— Никто.
— Да почему ты с ним ездил?
— Он сказал… Если не поеду, он сдаст меня в колонию.
— В какую колонию?
— Детскую. Есть где-то в Сибири, оттуда, говорит, ни пешком, ни на поезде не вернешься.
— Обманывал он тебя. Ты же не преступник. И ни в какую колонию он тебя не смог бы отправить.
— Это он грозился. Отец, говорит, изменник родины. В тюрьме гниет… И тебя тоже, говорит, отправят.
— И ты ему поверил?
Мальчик молчал, опустив голову.
— А ты помнишь отца?
— Чуть-чуть, будто сквозь сон.
— А ты откуда сам? Из какого села и района?
— Я из Урани. Отсюда восемнадцать километров…
— Из Урани! — воскликнула Аня, — Да я только что из Урани! А как твоя фамилия?
— Тучаев, — буркнул мальчик.
Аня вспомнила старика Тучу и его слова: «Если увидишь там моего сына…» Тучаев, Тучаев!..
— Ты знаешь деда Тучу? Его фамилия тоже Тучаев.
— Дед Туча — это мой дедушка, — тихо сказал Яша.
— Да ведь он тебя ждет, Яша! Чего же ты здесь-то сидишь?
Яша подозрительно покосился на Аню.
— А откуда ты знаешь моего дедушку?
— Да ведь говорю же я тебе — я в Урани работаю в медпункте, как же мне не знать?!
— Пойду теперь, — тихо сказал Яша, — Теперь светло, а то ночью я боялся идти…
— Вот и правильно. А то дед твой на дороге стоит, ждет тебя.
Народ в вокзале зашевелился, начал выходить на перрон. Надо было идти и Ане. Она потрепала Яшу по голове, улыбнулась ему и сказала:
— Ступай, Яша, в Урань, а я через три дня приеду и привезу тебе книжки и тетрадки для школы. Договорились?
— Договорились, — сказал Яша, улыбнувшись.
В Саранске шел мелкий осенний дождик, и пока Аня добиралась до Березовой улицы, изрядно промокла и замерзла. Но вот приветливо блеснули высокие окна родного дома, и у Ани сладко и радостно забилось сердце. Такого с ней никогда раньше не бывало. Она даже погладила рукой шероховатый крылечный столбик, а потом оглянулась на огород, на кусты смородины, еще зеленые и густые.
Кругом было тихо, как бывает тихо только осенью: ни птичка не пискнет, ни кузнечик в траве возле крыльца не скрипнет.
Решив, что мать на работе и дом заперт на замок, Аня привычно пошарила за косяком ключ. Но ключа не было. Неужели мама теперь не оставляет здесь ключ?
Но вдруг дверь открылась. На пороге стояла Елена Васильевна.
— Анечка! — и Елена Васильевна со странным счастливым стоном обняла свою дочь и заплакала.
— Да что ты, мама!.. — говорила Аня, тоже обнимая ее.
— Здравствуй, дочка, — послышался вдруг из-за матери мужской голос.
Аня вздрогнула. В сумраке сеней стоял какой-то высокий мужчина. Странно высокий, точно на ходулях. Это был отец, она это поняла сразу, но какой-то парализующий и непонятный страх сковал Аню.
Есть ли такая мера, которой можно было бы измерить те человеческие чувства, какие бывают у людей в такую минуту?..
Да, Аня знала — ее отец погиб на фронте. Мать ей об этом говорила, и она уже привыкла к этой мысли. Но она знала теперь и другое: на войне чего не бывает! Старик Туча ведь до сих пор ждет своего сына, ждет терпеливо и уверен, что Степан вернется. А его внук Яша поет: «Папа, папочка, где бы ты ни был…» Пусть эти слова родились про другого, и поется совсем про другого, но они родились от какой-то непостижимой веры. Родились в сердце человека, И если пропавшие на войне оживают в чьем-то сердце, то почему не могут они воскресать наяву? Да разве так не бывает? И в газетах про это пишут. В свое время человека похоронили, а проходит время — он оказывается жив-здоров.
— А я только сейчас телеграмму послала тебе, — тихо сказала мать, улыбаясь сквозь слезы. И добавила, воскликнув: — Папа вернулся!..
— Папа, — прошептала Аня и, пересилив какой-то непонятный, леденящий душу страх перед этим высоким, с серым лицом человеком, шагнула к нему навстречу. И только когда уже обняла его, припала к груди лицом, тот лед в душе растаял, и, не отпуская его, она плакала и повторяла:
— Папа! Папочка!.. — И слова эти были такие легкие, такие светлые, будто вылетели из неоконченной песни…
За войну Лепендин ко многому привык, многому научился. А сготовить обед или постирать свое белье — это он и за дело не считал. Быстро засыпать и скоро высыпаться он умел, подняться без будильника в нужный срок из минуты в минуту, одеться и обуться мгновенно… Даже есть он научился быстро, или, как говорит его мать, на ходу, чего не мог делать до войны. Вот как переменила человека армейская служба.
Но вот чему еще он научился за войну: различать звуки разных машин! Удивительно!.. До войны Володька о машинах да о моторах знал только по книжкам, а ушами своими ничего, кроме тележного скрипа, и не слышал, пожалуй, и вдруг — вон что! На фронте ему, танкисту, командиру взвода «тридцатьчетверок», тоже немало удивлялись: «Летят «хейнкели», — скажет, бывало, Лепендин, а ребята еще ничего и не слышат, не только «хейнкелей», но и мухи. И только уж потом: «Везуууу, ве-зууу-у…» И он был всегда прав, этот Лепендин.
Безошибочно он определял по звуку моторов и танки, наши и немецкие, автомобили. Проедет, скажем, старенькая полуторка «ГАЗ-АА» (на фронте они исправно служили по хозяйственной части: вокруг кухонь, пекарен, медсанбатов), Володя Лепендин скажет, как собачку окликнет: «Вызы, гав-гав!» И не надо узнавать, выглядывать в окошко, кто подъехал: ясно, проехал старшина, привез свежие портянки, бельишко, а машина — та самая, «ГАЗ-АА», или, иначе сказать: «Вызы, гав-гав!»
Но до самой гробовой доски будет Лепендин вспоминать эту «Вызы, гав-гав»: именно она, такая маленькая, неказистая на вид, но верткая и безотказная, спасла ему жизнь. Это случилось как раз в тот самый день, когда его контузило и тяжело ранило в ногу.
Лепендин, начисто лишенный слуха и дара речи, отлично помнит, как его товарищи по танковому экипажу задержали на дороге эту самую «Вызы, гав-гав!» и упросили шофера доставить ихнего командира лейтенанта Лепендина в ближайший полевой госпиталь. Шофер сначала поартачился, твердил про какое-то срочное задание. Но когда узнал, что раненый лейтенант кроме того и Герой Советского Союза, сразу сдался и помог даже поудобнее усадить раненого офицера в кабине.
С поля боя на дорогу они выбрались благополучно. Лепендин с закрытыми глазами полулежал на сиденье, скрипя зубами от боли. В ушах стояла ноющая тишина. Подступала тошнота. А когда выехали на шоссе и шофер прибавил газ, по левой стороне дороги, за кюветом, вдруг вырос столб черного дыма, перемешанного с землей, с грязно-багровым пламенем. Он понял, что это авиабомба. Полуторка на какой-то миг накренилась вправо, словно наехала на бревно, и, будто ткнувшись во что-то бампером, стала.
Лепендин попытался открыть дверцу и выброситься из кабины, но шофер придержал: сиди! И в это время они оба — шофер и раненый танкист — сквозь забрызганное и пыльное лобовое стекло увидели, как из-за леса выскользнул к ним навстречу фашистский самолет. Лепендин не слышал звука мотора и потому не мог определить марку самолета.
Шофер резко нажал на газ, и полуторка стремительно прыгнула вперед, словно пошла на таран самолета.
Второй столб огня и дыма поднялся на дороге позади автомобиля. Было ясно, что неприятельский самолет решил поохотиться за русской машиной, потому что снова сделал разворот и теперь уже летел вдогонку.
Случай ли был милостив к ним, лихой ли шофер проявил всю свою сноровку, немецкий ли летчик промазал, но и третья бомба не угадала, упав далеко впереди. И тут же они влетели в лес, шофер крутанул баранку в сторону, и полуторка, подпрыгнув в мелком кювете, свернула с дороги и, подминая кусты, забилась в лес… Тут Лепендин потерял сознание и очнулся только на госпитальной койке. И первое, о чем он ясно подумал, это была та самая полуторка. «Вот тебе и «Вызы, гав-гав!» На другой бы машине вряд ли удалось увернуться от такой погони…»
Через три месяца вернулся к нему слух, и вот до сих пор звенит в ушах Лепендина вой многоствольных немецких минометов. Пронзительное пение наших «катюш», лязг танковых гусениц, свист снарядов и пуль, гудение моторов… А иногда Лепендина охватывает самая дикая тоска по звуку живых моторов, по запаху горячих выхлопов. Кажется, была бы в колхозе машина, пускай и «Вызы, гав-гав», целыми бы днями слушал. Вон за околицей шумит одна молотилка в паре с колесным тракторишком ХТЗ, так и то не нарадуется Лепендин. Рокот тракторного мотора и не слышен, а уж звук молотилки — точно режут ее: «У-ууу, у-ууу!..»
Лепендин засиделся в конторе после наряда на завтра, подсчитывал по своим записям, сколько еще надо сдать зерна, картофеля и конопли. Главное, конечно, хлебопоставки.
С плановыми хлебопоставками можно было справиться не сегодня-завтра, да сегодня в райкоме дали сверхплановых пятьдесят тонн. И уж речь не о том, чтобы себе чего осталось, а скорей это все выполнить, сдать, а там… там видно будет. Но как быстрей, — одна-единственная молотилка!.. Вторая окончательно вышла из строя, и ее отвезли в МТС на ремонт, а это значит — до следующего сезона… Поэтому на заседании правления было решено вести молотьбу в две смены. Сейчас как раз работала ночная. Далеко видно зарево над током: для освещения жгли свежую ржаную солому.
За окном темень, какая бывает только поздней осенью. В такое время, особенно когда подморозит, тишина над селом стоит звенящая, и чем глуше ночь, тем яснее звуки над селом. Недаром так ясно слышен стал теперь и вой молотилки. Видно, сегодня крепко подморозит. «Та-ак, — думает Лепендин над задачей сверхплановых хлебопоставок. — Та-ак…» И пишет на бумажке какие-то цифры. Выходит, что если обмолотить весь урожай, то можно выполнить и сверхплановую хлебопоставку, но сколько же тогда останется на семена?.. А ведь еще и на трудодни надо чего-то… Да, вот задача. Кроме того, на чем возить зерно на станцию? Хоть бы одна «Вызы-гав-гав»!
Кто-то застучал в сенях костылями — тоже знакомые звуки.
— Но! Вот он где! — сказал Захарыч, вырастая на пороге. — А мы его целый день ищем.
— Да в райкоме был, — ответил Лепендин. — Садись, рассказывай, чего искали да кто.
Захарыч, однако, не торопился. Нет, не было у сельсоветского секретаря такой привычки — спешить в разговоре. Поэтому он простукал костылями через все правление, устроился за бухгалтерским столом, свернул папиросу и закурил.
— А ты чего считаешь? — спросил он.
— Дали еще пятьдесят тонн.
— А… — сказал Захарыч. — Окончательно?
Лепендин пожал плечами. В самом деле, никто не мог знать, окончательная эта цифра или нет.
— А я смотрю — огонек, дай, думаю, загляну, — пуская дым, сказал Захарыч. — Значит, к концу подходим с хлебом-то?..
Лепендин поглядел на Захарыча, ухмыльнулся невесело. Потом словно бы встряхнулся, достал тоже кисет с махоркой-сечкой и свернул папироску, не уступавшую той, которую курил Захарыч.
— Как хочешь понимай, Захарыч… Я доказывал, убеждал, наконец, просил. Но все бесполезно. Видишь ли, у нас урожайность выше всех, вот в чем дело. А не сдашь, говорят, пеняй на себя. Вот и все.
Захарыч, нахмурясь, горестно затянул свое, точно в чем-то убеждая председателя.
— Все-то все, да ведь и перед народом надо как-то оправдываться, он ведь ждет, народ-то, когда по трудодням получит. Стами граммами, которые раздали два месяца тому назад, не отделаешься. — Помолчал и добавил: — А ну, как тащить начнут…
— Начнут? — спросил Лепендин, будто он и в самом деле ослышался. — Ну, ты уж это самое, Захарыч, слишком.
— Слишком — не слишком, а опыт у некоторых есть, иные научились за войну-то.
Помолчали.
— Кому разъясним, кого по рукам ударим. Ладно об этом, — сказал Лепендин. — Кто меня искал?
— Щетихин спрашивал в сельсовете, говорит, целый день ищу. Аверяскин посылал Егора к тебе домой.
— Что за срочность?
— Не знаю. Да так чего-нибудь, для порядка.
— А где может быть сейчас Щетихин, не знаешь?
— С Аверяскиным пошли на ток.
— Вот кстати! Поехали-ка на ток, Захарыч. Давно, поди, не был там?
Захарыч сначала помялся: устал, поздно, далеко тащиться на костылях, а потом — обратно… Однако очень легко взяло над этими сомнениями верх давнее желание побывать на току, послушать работу молотилки, вдохнуть хлебного запаху, помять в горсти теплое, дробное зерно…
— Поехали давай!..
У коновязи возле крыльца спал в оглоблях председательской тележки черный, как ночь, мерин. Лепендин помог Захарычу усесться в тележку, отвязал мерина. Поехали.
Темень в улице была непроглядная. В редком окошке огонек светился, а зарево над током стояло в черном небе как золотая шапка. Видать, не жалели соломы ребятишки.
Спит Урань. Спит под мирный шум молотилки и видит, наверное, во сне сладкие, светлые и веселые довоенные денечки, надеется, что скоро, совсем скоро опять наступят такие времена… И нельзя посетовать председателю колхоза на своих колхозников: мужики как Михаил Пивкин, Сатин… Иваниха вот тоже — одинокая баба, а такая злая на работу!.. И Лепендин подумал, что нужно Иваниху предложить бригадиром в пятую бригаду.
На току шла уже привычная ночная молотьба: наособицу, как-то неистово ревела и выла молотилка, у соломотряса то и дело появлялись верховые лошади с мальчишками и баба в платке и фуфайке, похожая на мужика (Лепендин не мог сразу ее узнать), цепляла за гужи веревку, мальчик устало хлопал лошадь вицей между ушей, и копна соломы тянулась к большому омету. Там эту копну цепляли другими веревками, перекинутыми на другую сторону омета, и уж другая, невидимая от молотилки лошадь тянула зачаленную копну наверх.
Зерно у молотилки принимал в мешки Пивкин. Он, подставив мешок под струйку зерна, терпеливо ждал, когда наполнится очередной мешок. Издали даже могло показаться, что у Пивкина столько терпения в этой работе, что вот так он может стоять, принимая зерно в мешок, всю ночь и не пожалуется. Но вот мешок наполняется, Михаил легко встряхивает его, схватывает горстью верх и быстро, одним движением, завязывает, — готово — бросает его на спину, несет на весы.
Все это совершается в резком белом свете тракторных фар, и оттого Пивкин с мешком на плече очень походит временами, когда тени ломаются, на чудовище, какие рисуют в детских книжках.
Здесь же, у молотилки, работал и Прохор Нефедкин. Он успевал, несмотря на то что у него одна рука, сгребать мякину и прочий мусор из-под молотилки в одну кучу. Работа не ахти какая тяжелая, можно и справиться одной рукой, и хотя ему и не предлагали эту работу, но Прохор сам напросился. Да и какому мужику не хочется поработать на уборке, возле хлеба — и душе хорошо, и надежда есть на трудодни.
В самом деле, какая радость орудовать граблями, подтягивать из-под молотилки мякину, скучивать ее и затем, уперев грабли в живот, толкать кучку мякины подальше от молотилки, к большой куче? И так от начала и до конца молотьбы. От смены до смены. Работает Прохор Нефедкин тоже молча и сосредоточенно, а под его ухом, словно змея шипит, стелется по воздуху бесконечной лентой широкий, почти в две ладони, приводной ремень от тракторного шкива до молотилки.
Правда, Прохору эта работа не особенно и нравится, да что делать? Конечно, будь у него обе руки, он бы не вертелся здесь с граблями. Ему поручили бы место задавальщика или, того сложнее, стогометальщика. До войны Прохор Нефедкин был на все руки мастер: и на кузне работал, и плотничал, а главное, умел отлично шорничать, делал всякую ременную конскую упряжь и даже шил сапоги мордовкам: гармошкой со сборками, кольцо за кольцом, строчка за строчкой — не сапоги, а загляденье. Заказы к Прохору шли со всего района. А теперь вот… Но что поделать, кому-то надо и мякиной заниматься. Тем более время такое, что лучше у мякины, чем вообще не при деле. И вот он мелькает у молотилки, то и дело сует руку под гимнастерку, стараясь освободиться от попавшей на голое тело ржаной половы — колючей и такой въедливой, что не дай бог — хуже занозы.
А молотилка ревет и воет. Она глотает из рук Сатина сноп за снопом — только успевай, парторг, пошевеливайся! Да он тоже такой дикий на работу — вон кричит бабам: «Давай, давай! Не задерживай!..» И ему подают. Две женщины стоят с ним рядом. Одна из них хватает снопы на лету, сбрасываемые со скирды вилами, кладет на площадку у транспортера; другая кривым садовым ножом режет перевясла и уже распавшийся жидкий сноп подвигает к Сатину. А он уже равномерно подает его к барабану… Вот так идет ночная работа на току.
Лепендин постоял немного, глядя на картину ночной молотьбы, а потом они с Захарычем направились к весам, около которых, словно свиные туши, лежали мешки с зерном.
— Сколько? — спросил Лепендин весовщика.
— Около восьми тонн.
— Почему не вывозят?
— Не вернулись еще со станции ребята. Вот-вот должны подъехать из вечернего рейса, — пояснил весовщик.
Обмолоченный хлеб возили обозом из пяти лошадей на станцию, и Лепендин снова с грустью вспомнил, что нет транспорта, что сейчас очень кстати было бы, если бы помогла МТС с автомашинами. Хотя бы одной! Ведь на лошадях да на телегах много ли увезешь! Хорошо, держится дорога, а как дождь?!
А хлеб нужен, ой как нужен! Секретарь райкома нынче сгоряча-то тряс перед Лепендиным целым пуком телефонограмм и решений вышестоящих органов. «Вот, все обязывают! Все требуют хлеба! Да что я тебе буду говорить, ты лучше меня знаешь, что вся страна в развалинах лежит, в холоде, в голоде, и если ты не дашь хлеба, то кто его даст?» И не нашелся что возразить на это Лепендин, нет, не нашелся. И Захарыч прав: народ ждет, когда по трудодням получит… Ох и много получателей-то, ох как много!..
Тут и Щетихин показался в свете фар: молодой, тонкий, с полевой офицерской сумкой на узком ремешке — комсомольский районный секретарь, уполномоченный по Ураньскому колхозу…
— Ну, вот, а говорят, пропал бесследно! — обрадовался Щетихин, сияя молодой белозубой улыбкой. — Слушай, председатель, пойдем к огоньку, погреемся — замерз жутко!
Эта юношеская жизнерадостность и простота Щетихина всегда несколько смущала и обезоруживала Лепендина, он уже не мог говорить скорбно о своей беде, строго — о нужде.
Около костра за небольшим столиком, наскоро сколоченным из двух досок, уже сидели тракторист Семен Кержаев и жена Прохора Нефедкина — Фекла, пришедшая, как она сама сказала, навестить муженька, а в самом деле принесла Прохору горячий ужин и теперь ждет, когда Семен остановит свой трактор «на отдых». Машина устает, перегревается, а люди — нет. Им, кажется, и неведома усталость. Вот как может работать человек!
Лепендин, увидев Феклу, сказал:
— Жалко стало своего благоверного, что ли? Заменить пришла?
Фекла, баба не бойкая на язык, смутилась и тихо сказала:
— Вот поесть принесла…
— Ай да Прохор! — сказал Лепендин, а в груди почувствовал легкую зависть к Прохору. Спросил: — Чего же принесла?
— Вот принесла… свежей ушки…
— Но-о! — удивился Захарыч. — А где ты достала рыбу?
— О, Фекла для Прохора из-под земли достанет, — сказал Лепендин.
— Нет, верно, Фекла, где ты наловила? — не унимался Захарыч, сам прежде рыболов заядлый.
— Ну… из Урани, — сказала Фекла. — Коноплю в речке мочили, в заводи, а рыбешка и поплыла кверху брюхом: пескарики, огольцы и красноперочки попадались. Опьянела, выдать, рыбка-то, ну, Васятка корзиной и наловил…
— Вот те на — помотал головой Захарыч. — Это ведь надо как — в корзину наловил! Везет!..
Все уселись за столиком, словно надеясь, что Фекла сейчас раздобрится и угостит их ухой. Фекла и сама так подумала: в шутку — не в шутку, а попросят начальники ухи — и как откажешь? И она собралась за соломой, чтобы подбросить в костер, чтобы уйти от стола, от начальства: может, забудут про уху, отстанут?..
Только она отошла, как раздался глухой удар по земле, и сразу заглохла молотилка, словно подавилась соломой. А трактор заревел с удвоенной силой.
Кержаев стремглав бросился к своей машине, чтобы остановить ее. За ним побежали остальные. Несколько долгих секунд на току царила тишина. Только по-прежнему полыхало и весело трещало красно-рыжее пламя костра.
Опомнившись, люди увидели, что приводной ремень, свившись кольцами, точно гигантская змея, лежал на земле и, казалось, продолжал шипеть. Время было уже позднее. И те, кто привык использовать каждую свободную от работы минуту для отдыха, устроились тут же, где работали. Кто развязывал узелок с картохами, кто жевал зерно и запивал квасом из бутылок.
Нефедкин между тем уселся за столиком на самом краю и деревянной ложкой хлебал из глиняного горшочка уху. Начальство толпилось возле трактора, рассматривая место, где порвало ремень.
Вдруг Прохор слышит, что его зовут.
— И поесть не дадут, — ворчит он, продолжая, однако, хлебать на удивление вкусную уху.
— Прохор, ты где там? Оглох?
— Оглох, оглох, — ворчит Прохор.
— Иди сюда живее!.. Погон лопнул!
— Ну и что, что лопнул? — ворчит Прохор, продолжая есть.
— Да где ты там, так тебя растак!
Это уже сам председатель. И Прохор, облизав ложку, вылезает из-за стола.
— В чем дело?
— Ремень надо зашить, лопнул на стыке, — спокойно говорил Лепендин — Сумеешь?
Прохор с важным сосредоточенным видом стал рассматривать ремень. Оказалось, что истерлись сыромятные ремешки соединительного шва.
— Ловко, — удивился Прохор, — как ножом срезало!
— Зашьешь ли быстро?
— Можно зашить, если найдется сыромятина и дадут помощника — одной рукой не справиться.
Сыромятина тут же и нашлась — отсадили гуж от хомута, а Пивкин нарезал шнурков. Стали на чурке сшивать концы привода.
Между тем у костра началось оживление: ребята-коноводы завозились, расшалились, подбросили соломы в костер, прыгают через костер — шум, визг, собачий лай — пивкинский Буян, спавший под скирдой, тут как тут, бегает за ребятами, взлаивает, бросается то на одного, то на другого, то на самого Пивкина.
Но Буян вдруг бросился с лаем в темноту, и скоро послышался скрип колес, голоса, и вот в свете костра, как привидение, показалась лошадиная голова под дугой, а рядом — другая, — это вернулся обоз из Ховани.
Лепендин дал команду всем заняться погрузкой мешков на телеги, чтобы обоз с хлебом снова направился на станцию. Но тут возчики заартачились: лошади не тянут, надо перепрягать.
— Ну вот правда, — сказал он Щетихину, стоявшему тут же, — неужели для такого дела машину не могут дать? Позвонил бы в МТС, Александр Сергеевич.
— Ты что, сам директор пешком ходит, а ты — машину! — ответил Щетихин.
— Пусть он топает пешком, а тут ведь хлеб надо возить! У меня ни одной лошади свободной.
— Нет, — сказал, помолчав, Щетихин. — Бесполезно. Я знаю. Надо своими силами.
— Ну, тогда запряги нас с Аверяскиным, в пристяжку можно Захарыча с костылями, и наваливай сколько можно. Мы потащим живо.
— Не психуй зря, Владимир Сергеевич, — вмешался Аверяскин. — Откуда он возьмет нам автомашину? Ты что-то не то говоришь сегодня.
— Сегодня меня по всем падежам склоняли в райкоме, а ты, между прочим, палец о палец не ударишь, Иван Филиппович. — И вот так всякий раз с Аверяскиным схлестывается. — Хлебосдача — наше общее дело, позволь заметить, не вижу, чтобы ты это чувствовал. Ну-ка, прояви инициативу по линии Советской власти, а?
— Прошу не указывать, что и как мне делать! — вскипел Аверяскин.
— Да я и не собираюсь указывать, а помощи просить имею права. Хлеб надо вывозить…
— Не горячиться, не горячиться, — развел двух председателей Щетихин. — Надо спокойно.
— Спокойно, спокойно, — передразнил Лепендин Щетихина. — Если бы мы вчера выполнили план, у нас была бы возможность и своим колхозникам дать бы хлеба по трудодням, а мы его не выполнили, потому что не на чем возить. Понял теперь, о чем я говорю?
— А ты раздавай, — вмешался в разговор до сих пор молчавший Захарыч. — Раздай, сколько положено, и все тут. Народ-то ждет.
— Да, люди пока ждут, но… — не договорил Лепендин, при Щетихине не захотел высказать свою мысль вслух, и Захарыч выпалил:
— Не то пошлют нас… И на работу не выйдут.
— Этого нельзя допустить, — в наступившей тишине веско сказал Щетихин. — Будем пресекать со всей строгостью законов.
И слова уполномоченного услышали на току все до единого. И все притихли, замерли, как бы обдумывая свое житье. Первый опомнился Лепендин и окликнул ребят, которые с весов наваливали мешки на телегу. Вскоре починили и приводной ремень.
— Готово! — вяло и в сторону куда-то крикнул Кержаев. — Запускаю…
Сатин необыкновенно тусклым голосом скомандовал:
— Все по местам!..
Под ночным осенним небом снова затарахтел трактор, снова завыла молотилка.