ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

1

Вторая послевоенная осень, осень 1946 года… Только в войну знало село Урань время тяжелее этого. Прошлогодний урожай казался чем-то фантастическим, и Сатин с Лепендиным не раз вспоминали прошлогоднюю ночную молотьбу и тугие от зерна мешки, похожие на откормленных поросят…

Но вот странное дело: не было в людях угнетающей тревоги и напряжения, которые лежали на плечах все военные годы. И наблюдательный глаз мог уже заметить, насколько веселее стали смотреть окна домов, как чаще улыбались люди при встрече.

— Не война, как-нибудь проживем, — говорили мужики, успокаивая друг друга. — Может, картошки нарастет, огурцов насолим, — проживем…

Да вот еще была невидаль — проводили в Урань радио: уже ямы копали, ставили столбы.

О радио в Урани уже знали: некоторые фронтовики привезли детекторные радиоприемники, сделали из высоченных жердей антенны, и с этими антеннами как будто поднялось и все село.

Был детекторный приемник и у Михаила Пивкина, и он почти все свободное время сидел на конике за голландкой с наушниками на голове и слушал. Вечером, ложась спать, он опять же надевал наушники и, пока не засыпал, слушал разные известия. И утром он тут же сообщает жене самые свежие новости из Москвы или Саранска. Но случается, что ни жены в доме нет, ни дочери Груши, а он все равно кричит из-за голландки: «В Туле снова начали делать самовары!..» Или: «Черчилль выступал в палате лордов!..»

Особенно же Пивкин любил слушать известия, которые касались тех мест, где ему пришлось воевать: Гомель, Брянск, Орел, а потом, после госпиталя, попал уже на юг, на Дон, в Пятую Ударную, в 327-й гвардейский полк, во взвод разведки. И — Макеевка, Донецк, а там — желтая, осенняя, но по летнему еще знойная Украина, Запорожье… И вот когда по радио сообщают о рекордах шахтеров, о новых шахтах, то Михаил Семенович Пивкин, лежа за голландкой на конике, видит темные островерхие горы среди степи, которые называются терриконами, видит шахтерские поселочки, из маленьких, но уютных домиков с верандами, с желтыми шляпами подсолнухов вдоль заборов…

Вот так однажды утром Пивкин лежит в наушниках, и вдруг передают, что на Днепрогэсе имени Ленина закончены основные восстановительные работы!

— Ура-а! — крикнул он. — Ура-а!..

Матя, уже привыкшая к подобным неожиданным воплям мужа, уже не боялась, не пугалась за Михаила, не считала, что он свихнулся, но теперь немножко удивилась, однако, необыкновенно энергичному крику.

— Ты чего там? — спросила она.

Но разве перекричать даже Мате тот неслышный голос в наушниках? Нет, не перекричать. И она, махнув рукой, занялась своими делами. Впрочем, и сам Пивкин после сообщения о Днепрогэсе ничего не слышал в наушниках, хотя они были у него на голове: ему вспоминались в отрывочных и несвязных картинах черные сентябрьские ночи в Приднепровье, белый блеск ракет на черной воде, разбитые переправы, желто-гнойный огонь горящего на плотине грузовика и в этом огне — мелькающие, призрачные тени бегущих по плотине ребят из взвода разведки… Или тот понтонный мост через речку Ингули под Николаевом!.. Велика ли речка — не больше, пожалуй, нашей Урани будет, а как дорого досталась та переправа!.. Нет, не может Михаил Пивкин спокойно вспоминать этот мертвый свет повисших над головой ракет, этот леденящий вой авиабомб, понтоны, вставшие на дыбы, мягкие комья мартовской земли… В ту весну, там, на Южном Буге, ему особенно часто вспоминалась Урань, первая колхозная весна, когда он пахал на старом быке, потому что был еще молод, а лошадей и опытным, старым пахарям не всем доставалось — столько было народу тогда!.. И все думал о Мате, о Груше, воображая жену почему-то старой уставшей женщиной (может, именно такой она невольно представлялась по тем письмам, которые Пивкин получал из дому?), и ему было очень жалко ее. Правда, на самом-то деле Матя оказалась вовсе и не старухой, а точно такой же крепкой, плечистой бабой, с таким же громовым сильным голосом, какой и была в сорок первом, когда Пивкин прощался с ней на станции Ховань, — это просто слова подводили, которые Матя, жалея Михаила, тоскуя о нем и плача, писала на листочке из Грушиной тетрадки… Однажды он так и уснул с Матиным письмом и во сне увидел свой дом, крылечко с резным столбиком, увидел себя, окапывающим яблони.

Ах, какой это был сладкий сон на нежном мартовском солнце, на берегу Южного Буга!.. И когда он окапывал яблони в своем саду, то всякий раз, как наклонялся, какая-то капля падала ему на шею, как раз за ворот, и он еще думал: разве у яблони идет сок? Нет, у яблони не бывает такого сока, это у березы… И опять склонялся, давя на лопату осторожно, чтобы не повредить корни, и тут опять ему падает за ворот холодная капля… И вот он говорит: надо посмотреть, может, сломана ветка, делает усилие разогнуться, посмотреть вверх… и просыпается от резкого, яркого солнечного света в глаза. А шея и в самом деле мокра была, потому что уснул он под березой, посеченной осколками. И сон, и явь как-то чудно смешались, и хотелось досмотреть сон, потому что ведь там должна была вот-вот появиться Матя с ковшом квасу, он уже слышал ее голос, когда глядел на солнце!.. И вот в досаде, что ему помешали, и в жалости к березе Михаил начал собирать горстью глину и замазывать раны березы, а потом, торопясь скорее уснуть и досмотреть сон, распластал портянку, обвязал березу и опять упал лицом вниз. И он и в самом деле скоро уснул, однако тот сладкий сон не вернулся к нему…

И вот сегодня утром, когда он услышал в наушниках о Днепрогэсе, память опять провела его по тем военным дорогам и довела до той березки на берегу Южного Буга. Сохранилась ли? Выжила ли? Если выжила, то подросла.

А на дворе была осень, лист уже опадал с деревьев, и по утрам в низком солнце рдели над речкой плотные густые березняки. И, не откладывая в долгий ящик исполнения внезапно задуманного дела, Пивкин взял лопату и пошел через луг к тем березнякам. Там он облюбовал невысокую тонкую березку, уже облетевшую, выкопал и так с комом земли принес и посадил неподалеку от яблоневого пенька. «Расти, — сказал он про себя березке, притаптывая землю у корня, — за тебя налог не полагается».

А тут как раз идет, постукивая палочкой по штакетнику, Лепендин, председатель. До войны они называли друг друга по именам: Пивкин его — Володька, а Лепендин Пивкина — Мишук или Мишка, а теперь вот им так неудобно называть друг друга, поэтому они говорят:

— Здорово, Владимир Сергеевич:

— Здравствуй, Михаил Семенович! Чем это ты занимаешься! Никак сад хочешь возобновлять? Яблочков захотелось?!

Смеется, черт хромоногий, над Пивкиным! Правда, не особенно весело смеется, по-дружески смеется.

— Хай живе, как говорится! — отвечает Пивкин по-хохлацки и тоже смеется. — Хлеба не просит, пускай растет.

— Это так, — сказал Лепендин и, опершись грудью на палочку, внимательно смотрел на березку. Потом вздохнул и проговорил: — Я к тебе по делу завернул, Михаил Семенович.

— Ну, если дело, пойдем в избу.

— В избе другой раз посидим как-нибудь, а теперь надо в контору идти.

— Ну что же, — сказал Пивкин. — Раз надо, значит, надо. — И отряхнул руки от земли. — Пошли. — И сказал еще: — А яблочка-то и правда хочется.

Ничего не сказал на это председатель. А Пивкин не удержался и сказал еще:

— Однажды зимой дело было, под Брянском, на посту стоял и вздремнул. И веришь-нет — видение такое: идет ко мне Матя с корзиной яблок… — Помотал головой, усмехнулся: — Приснится ведь!..

Потом долго шли молча. Михаил видел, что Лепендина мучает какая-то серьезная забота, и не мешал ему, не лез с расспросами. Да и как спросишь? Может, что-нибудь домашнее, с женой круто поговорили или еще что… Неудобно Михаилу спрашивать. Бабы, верно, чего-то плетут языками про Володьку, да ведь про кого они не плетут, эти бабы, слушать их!.. Впрочем, оно конечно, если бы такое на Михаила — уж нет, мигом бы конец положил! В самом деле, это ведь надо: чуть чего Володька не так скажет, не так взглянет, она и побежала в Сенгеляй к отцу да матери слезы лить, несмотря на то, что и с животом ходит, то есть в положении. Нет, этого Михаил не одобряет. На той неделе ездил в военкомат по вызову (в документах наградных, видишь ли, уточнять чего-то понадобилось) и вот на обратном пути и встретил председателеву жену: лицо опухло, зареванное, отворачивается… А чего отворачиваться? Не нравится, видишь ты, в селе жить, без электричества, без радио, на двор по нужде бегать не нравится, тараканы опять же… Ну, а кому нравится-то? Никому не нравится, да ведь что сделаешь? Терпи, живи, трудись, вот и наладится дело…

Так думал Михаил Пивкин, шагая рядом с Лепендиным. Потом они оба увидели Полю Аблязову, которая глиной замазывала оконце в подпол, чтобы там держалось тепло и чтобы с первыми холодами не прихватило картошку. Так все в Урани делали, как делает Поля, но уж больно убогой и жалкой казалась ее избушка с поднятыми на зиму до самых окошек завалинами, с этим оконцем в подпол, обмазанным глиной.

Поля из-за плеча взглянула на них и тотчас отвернулась, продолжая работу.

— Видишь этот дворец? — спросил Лепендин, кивнув на домишко.

— Ну, вижу, — настороженно ответил Пивкин. — Давно вижу, да хоть не ходи этим путем, так жалко.

— Вот в том-то и дело… — Помолчал. Потом: — Есть такая мысля, Михаил Семенович, бригаду тебе плотников собрать да вот до зимы таким бедолагам, как Полька, пособить чем можно. А? Как думаешь?

— Ну что, — сказал Пивкин, подумав. — Дело хорошее, я согласен, до зимы-то, правда, не много и осталось.

— Сколько успеете, потюкайте.

Тут они пришли в контору. Хотя мужиков набилось в правлении изрядно — сидели на подоконниках, вдоль стен на корточках сидели, но было удивительно тихо. В ожидании председателя курили махорку, переговаривались вполголоса друг с другом да искоса поглядывали на недавно прибывшего в Урань Борьку Качанова, так долго задержавшегося на Дальнем Востоке. Ребята и мужики строили на этот счет разные предположения, но сам Борис пока молчал.

Когда Лепендин вошел в контору, все зашевелились, и кто помоложе — поднялись на ноги, а другие так и остались, кто где был. На многих была солдатская одежда: обтрепанные шинели, кирзовые сапоги. И потому, может, Лепендин так сказал:

— Ну что, воинство, все ли собрались?

Загудели дружно, непонятно, и тогда Сатин за всех ответил:

— Кого вызывали — все.

— Дело вот в чем, товарищи, — начал Лепендин. — Очень нужна ваша помощь. Во-первых, нужно подготовить медпункт к зиме: поднять завалинку, утеплить окна, подвезти дров. Это раз! — И бросил на счетах костяшку. — Во-вторых, отремонтировать и утеплить жилища деда Тучи и Аблязовой Полины. Это два. — И опять щелкнул костяшкой. — Леса выделим, сколько можем, а вот с другим сложнее. Стекла, кирпичей, гвоздей пока нет.

Гул недоумения и смешки раздались в ответ на такие слова, но Лепендин не спешил их пресекать. Молодые парни, особенно же Иван Шанявай, вертели головами и старательно показывали свое изумление, пытались шутить, но мужики курили, опустив головы, не поддерживая этих шуточек. Сатин сидел неподалеку от Лепендина и тщательно разглаживал скатерку на уголке стола.

Наконец Лепендин глухо заговорил:

— Мы тут вчера на правлении решили, что на приобретение стекла и кирпича можно выделить десять пудов ржи и тонну картошки, но это надо ехать в Саранск, а вот гвоздей не обещаю пока, надо обходиться как-то самим.

— А как это «как-то»? — с вызовом спросил Шанявай из-за чужой спины.

— Не знаю, — спокойно сказал Лепендин. Потом поглядел на Пивкина. — Вот ваш бригадир, и дальше все вопросы прошу задавать ему… Михаилу Семеновичу Пивкину, — добавил Лепендин.

Мужики и парни уставились на Пивкина, будто сроду не видали его. И даже на вопрос Шанявого: «А как платить будут?» — не обратили внимания.

Один Борис Качанов был вроде бы ко всему безучастен — и к работе будущей, и к Пивкину, и видеть эту безучастность Лепендину было тяжелее, чем отвечать на вопросы Ваньки Шанявого.

2

Делянка, где был отведен колхозу лес, была в пяти километрах, и никто из мужиков особо и не рвался туда, потому что валить лес — не языком чесать у конюшни. Однако Борис Качанов первый вызвался ехать в лес.

— Дело мне знакомое, — тихо сказал он Пивкину и усмехнулся. Правда, он тут же и отошел, так что Пивкин и спросить не успел, где же это Борис успел с этим делом познакомиться?

Вторым вызвался Кержаев Семен — может, по старой дружбе с Борисом? Или у них такой уговор был? — этого не знал Пивкин.

— Ладно, хорошо! — весело и энергично распоряжался новый бригадир. — Запрягайте Ленту и поезжайте в лес, а мы козлы будем ставить.

Впрочем, кто-то вспомнил, что козлы для продольной пилки кряжей есть уже, — валяются около церкви.

— Ну, ладно, хорошо! Поглядим. Может, поправить надо. А ты, Маркей Матвеевич, как старый пилостав, две пилы наточишь к завтреву утру.

Вот так энергично распоряжался Пивкин, и когда Борис с Семеном запрягли вислопузую Ленту и поехали, то слышали, как Пивкин приказывал Ваньке Шанявому:

— А ты почему, так тебя растак, без топора явился? Ну-ко, марш за топором! Да живо, живо, плотничек на мою голову!

Борис улыбнулся коротко и сказал:

— У этого дело пойдет…

— Мужик живой, — вяло согласился Кержаев.

Они ехали полевой дорогой и, сидя на грядках затылок в затылок, оба с одинаковым выражением значительной и трудной мысли на лицах глядели на редкое жнитво. Впрочем, мысль эта была известная: впереди трудная зима без хлеба. И что делать в таком случае? Не податься ли куда на производство?.. Это были те главные, сами собой разумеющиеся мысли, как угловые камни для дома, и эти мысли, от которых все и могло строиться, у Бориса и Семена были одинаковы: они оба не знали, что делать, не могли ясно и твердо обдумать свою жизнь, и обоим не хотелось теперь ехать куда-то и искать счастья «на производстве». И вот это одинаковое настроение неопределенности странным образом роднило их, так что когда Семен, не оборачиваясь, спросил:

— На шахтах-то хорошо ли платят? — Борис понял, что вопрос этот задан не из любопытства. И, покачав головой, он сказал то, что и нужно было, что и ждал Семен помимо всего прочего.

— Нет, не советую. — Так он сказал.

И Семен охотно с ним согласился:

— Я тоже так думаю… — Но, помолчав, сказал, точно размышляя про себя: — Вот ежели в Горький, на автозавод, тут поближе…

Борис ничего не ответил. Нет, что касается его, то никуда он не поедет, хватит, наездился. Известие о смерти Веры он получил как раз накануне демобилизации и — сам не понимает до сих пор, как это и почему случилось, — испугался ехать в Урань. Эта минутная слабость, может быть, обернулась тем, что тут же завербовался на шахты в Артем, и — понесло, закрутило нашего Бориса, и так закрутило, что от одних воспоминаний еще и теперь голова болит. Так бы, верно, и остался бы там навеки — либо женился с тоски и горя на какой-нибудь вдовушке, либо спился и пропал, но вот подвернулся хороший человек-земляк, научил уму-разуму, посадил даже на поезд: поезжай домой, Борис Иванович, а долг вышлешь, как разживешься дома… Разживешься!.. Но ладно, ладно, это ладно! — гонит от себя Борис эти тоскливые размышления о скудости деревенского житья. Главное — дома, родные стены, своя крыша над головой, сын Витенька, — как-нибудь, как-нибудь, хуже не будет, не война… Так он вроде бы уговаривает себя, и от этих надежд на лучшую и благополучную жизнь, которые приобрели какую-то особенно чистую радостную перспективу от воспоминаний своей жизни в шахтерском поселке, от этих надежд на скорые перемены печаль и пустота нынешних полей не угнетали сердце Бориса, словно не понимал он еще всего их значения для своей жизни.

— Нет, — повторил он, — не советую…

Семен удивленно оглянулся — ведь он уже и забыл о шахтах, и с понятием покачал головой: досталось Борьке под завязку!..

Дорога шла уже лесом, телега стучала на древесных корнях, протянувшихся через дорогу и невидимых сейчас из-за желто-багряного ковра опавших листьев. И этот глухой стук колес и фырканье лошади далеко и тревожно раздавались в осеннем прозрачном лесу.

Деревья были отведены на старой вырубке возле болота Комляшяй, и когда подъезжали, то Борис узнал то самое место, где до войны, сразу после женитьбы, как они задумали с Верой ставить свой дом, он брал лес. Да, вон там, в углу, вырубки, и если пойти туда, то Борис нашел бы и те пеньки… Кажется, двадцать три было дерева? Вера еще смеялась, видя в этом какую-то счастливую примету: «Сколько тебе лет, столько и деревьев!..»

Лошадь стояла, обмахиваясь хвостом, хотя мух и не было в лесу, а Борис с Семеном, сидя по-прежнему на телеге, свернули по цигарке и курили.

Семен посматривал на свежий, желтый, в капельках смолы затес, которым было для них отмечено дерево, и мысль, которая и раньше приходила к нему, с какой-то необыкновенной силой заволновала его сердце, потому что мысль эта была — новый дом, который он, Семен Кержаев, срубит и в котором будут жить они с Валентиной свой век, а потом — их дети. От этой мысли сладко забилось сердце в груди и запотели ладони. Семен вытер их о колени, повозился на грядке, крякнул и спрыгнул с телеги. Свой дом!.. Он потрогал пальцем капельку смолы на затесе. Конечно, это трудно, особенно сейчас, в эту осень… Но что же делать Семену, если его Валентина и слышать не хочет, чтобы жить в Семеновой развалюхе, да еще с ворчливой, вечно чем-то недовольной матерью?

— Эх! — с досадой сказал Семен и пристукнул кулаком по затесу. — Дом, что ли, срубить? Как думаешь, Борис?

Борис давно знал вспыльчивый и решительный характер Семки, но знал и то, что вся его решительность кончается с первыми же трудностями, — тут Семка охладевал к делу и редко когда доводил до конца. И даже дом вот его так и стоит еще с довоенной поры: один скат крыши дранкой покрыт, а другой так и остался под соломой, а заготовленная дранка гнила на земле, пока старуха-мать не сожгла ее в печке.

— Рубить, говоришь? — спросил Борис с улыбкой.

— А что! — бодро сказал Семка. — Возьму и срублю! Надо где-то жить. — Про Валентину свою он промолчал.

— Ну что же, — спокойно отвечал Борис. — Руби, дело хорошее, зима долгая — срубишь потихоньку стопу.

— Да, — сказал Семка нетерпеливо, — потихоньку!.. А сразу бы — хоп! — за неделю, а?

— За неделю! Можно и за неделю, если есть деньги, — найти человек десять, за неделю и срубят, да толку-то? Окна, полы, потолки, печки — мороки много, не только на зиму, на все лето растянется, оно так и выйдет — к той осени…

Семка помрачнел лицом — этот срок был не по нему, не по его характеру. Да и надоело ждать!..

Борис посмотрел на унылое лицо приятеля и улыбнулся.

— Что нос повесил?

— Да ведь сойдешь с ума с этими делами! — горячо воскликнул он. — Вот гляди!.. — И Семен поведал Борису все свои заботы.

Внимательно слушал Борис Качанов короткую исповедь товарища. Слушал, не перебивал, не задавал лишних вопросов и глубоко в душе таил остро сверлящую зависть к Семиной живости, к любви его, которую он не скрывал… И когда Семен выговорился и, опустошенный, ждал ободряющего совета, Борис дал ему этот совет. И совет тот был такой:

— Тебе нечего унывать, дело твое хорошее, это ясно. В МТС тебе, конечно, нет резону переходить: сам говоришь, что она возражает…

— Я и говорю! — перебил Семка, судорожно сглотнув. — Запах солярки терпеть не может, близко не подпускает: интеллигенция! — передразнил кого-то Семен.

— Да и не шибко твоя душа к моторам лежит, — продолжал Борис, не обращая внимания на «интеллигенцию».

Семка тут промолчал — это верно угадал Борис: лето еще поработает на тракторе Семка, а на зиму никакими калачами не заманишь его в эмтээсовские сараи.

— Я так думаю… — медленно сказал Борис, с улыбкой посматривая на Семку, — надо подаваться тебе в какие-нибудь начальники.

— Но-о?! — удивился Семен, меньше всего ожидавший такого совета. — Шутишь!..

— Какие шутки, — спокойно сказал Борис. — Вполне серьезно.

— Серьезно!.. Если бы у меня грамоты было поболе семи классов, тогда другое дело, тогда бы конечно…

— Грамота у тебя очень подходящая: семь классов в Урани да берлинские канцелярии.

— Нет, — засмеялся Семен. — Это Мишка Пивкин канцелярии брал, а я только до Прибалтики дошел.

— Ну, я и говорю…

— Да ты дело говори, а то про Берлин — больно надо.

— А дело вот какое, — строго сказал Борис. — Меня тут сватали в монтеры идти — видел, столбы-то ставили? Ну вот, зимой на курсах поучиться, а на будущий год, как будут радиоузел ставить, так начальником узла, тут и грамота твоя подойдет. А дом, — добавил он, помолчав, — дом и купить можно, теперь есть дома…

— А чего сам не пошел в эти начальники? — настороженно спросил Семен.

— У меня грамота не та, — сказал Борис.

— Как — не та? Тоже семь кончал и воевал, как положено.

— Да еще тут у меня один класс вышел, — тихо сказал Борис. — С этим классом не берут в начальники.

— Судимость, что ли? — шепотом спросил Семка, оглянувшись зачем-то.

— Ну, — сказал Борис. — По пьянке вышло дело… Там. Шесть месяцев дали, да все равно…

Помолчали.

Семка вздохнул с понятием и спросил участливо:

— По Верке поминки справлял?

Борис кивнул.

Так они посидели (Семен опять залез на телегу), выкурили еще по одной завертке в глубоком молчании, думая каждый о своем, а потом Борис слез с телеги, взял топор и, ни слова не говоря, не поднимая даже глаз на обреченную сосну, в два яростных взмаха сделал глубокую зарубку, — только желтая крупная крошка брызнула из-под топора.

Семка отвел лошадь и стоял теперь с длинной двуручной пилой наготове.

— Давай! — сказал наконец Борис, отбрасывая топор.

Семен подал ручку, и они, встав оба на колено, начали пилить. Тихий певучий звон стального белого полотна полетел по лесу, путаясь в чистом сосняке. И даже дятел, только что долбивший сухую вершинку, отклонил черную пеструю головку и прислушался.

3

А когда в ранних сумерках ехали обратно, то на опушке возле дороги свалили сухостоину, распилили ее на метровые чураки и повезли Цямке, «для медпункта», как велел председатель.

— Может, бражкой угостит, — сказал Семка. — Не плохо бы после трудов праведных.

— Да варит ли она бражку-то? Кажись, сроду не варила… — Борис говорил осторожно, потому что был не уверен и этой неуверенностью не хотел оскорбить ни Цямку, ни Семена.

— Ну, сбегает в соседи! — беспечно сказал Семен. — Вон какие дрова везем.

А Борис подумал: «Я-то всем им за то, что Витьку моего выходили, всю жизнь обязан дрова возить, да и того мало…» Но он ничего об этом не сказал Семену, который, чем ближе было село, тем делался все оживленней и разговорчивей.

А Урань уже посвечивала редкими огоньками. Был огонек и в задней избе у Цямкаихи. Оказывается, Пивкина, который менял два сгнивших подоконника, и Ваньку Шанявого, который чистил трубу и перекладывал попутно боров, добрая Цямкаиха угощала ужином. Усадила она за стол и Бориса с Семеном да при этом еще нахваливала дрова, которые они привезли:

— Смоль, одна смоль! Эких-то дров у меня век не бывало, только Фана и привозил такие дрова!

Чинно сидел за столом Борис, все посматривал на плотно затворенную дверь в переднюю избу, ждал: не выйдет ли медичка к ним — самое время сказать ей спасибо за Витьку. Впрочем, не раз вспоминал Борис свою случайную встречу в Ховани с той тоненькой девушкой Аней: какой он был тогда молодой, веселый, как радостно хотелось жить!.. Кажется, не два года прошло с той поры, а целая вечность.

Иван Шанявай балагурил по обыкновению: предлагал выпить за хорошую тягу в трубе и уверял счастливую, праздничную Цямку, что «ни единой капли дыма не попадет в избу». И, не дожидаясь других, выпивал свой стакан смачно, вывернутыми губами целовал стакан в донышко. Но мужикам неудобно казалось унимать его: как-никак, а тоже работал, заслужил.

А дверь в переднюю так и не открывалась. «Наверное, Аня не хочет выходить к пьяным мужикам…» И уж хотел Борис убраться домой, как в сенях застучали каблуки, раздались громкие девичьи голоса, смех, дверь распахнулась, и в избу вошла одна Груша.

— На-а! — сказала она. — Вот они где сидят, голубчики!..

И Ванька Шанявай тут и выскочил:

— Давай с нами, торфушка, веселей будет!

А Груша на «торфушку» обижалась, потому что ни отец, ни мать не отпустили ее никуда самовольно, да и с Лепендиным, когда Груша пришла к нему за справкой на паспорт, получился у них какой-то длинный разговор наедине, и после этого разговора Груша словно бы воспрянула опять, как будто Лепендин ей внушил какую-то хорошую и добрую мысль. И вот все ее переживания были позади, добрые люди уже и «забыли» Грушину беду, не осуждали ее, да только вот такие дурачки вроде Шанявого иной раз выскакивали — «торфушка»! Правда, Груша спуску не давала, за ответом в карман не лезла.

— На, черт с тобой, Ванька! — очень искренне и лукаво удивилась Груша, словно только тут его и увидела. — Ты откуль такой чумазый взялся? Не в трубе ли ночевал?

Мужики засмеялись, а Пивкин не без гордости за дочь сказал, заступившись за Шанявого:

— Он сегодня у нас первый работник!

Но Груша махнула рукой:

— Он так и родился с сажей на роже, чего говорить!

Борис поймал себя на том, что с восхищением смотрит на розовощекую Грушу, на ее серые, затаенно сияющие глаза, и когда Груша наконец-то вслед за Аней и Валентиной Ивановной, прошмыгнувших без задержки в переднюю, в так называемый медпункт, тоже ушла туда победительницей, Борис сказал Пивкину:

— Прямо и не верю, Семенович, что это дочь твоя!..

Михаил, улыбнувшись в усы, промолчал.

Глава вторая

1

Витя теперь живет в своем доме, у него есть отец, бабушка Алда и кот Филя. В сентябре Вите исполнилось два года, а сентябрь был уже давно, сейчас за окном снег, по дороге скрипят возы с сеном, за возами шагают люди, и только морозные узоры на стекле мешают Вите разглядеть отца — ведь он тоже поехал за сеном.

Бабушки Алды тоже нет — ушла убирать в школе, ведь она там работает уборщицей. И домовничают они теперь вдвоем: Витя и кот Филя. Кот Филя лежит на печи, и только глаза его зеленые посвечивают оттуда. Когда Витя оглядывается и видит Филины зеленые глаза, то ему совсем не страшно ждать отца и бабушку. А если сделается очень скучно и захочется плакать, то Витя залезает к Филе на печку, обнимает его, гладит пушистый живот, а Филя начинает громко мурлыкать, — бабушка Алда говорит, что это Филя рассказывает сказку. Бывает, что и Филя мурлычет громко, а плакать все равно охота. Витя и сам не поймет, почему так хочется плакать. Но тут всегда кто-нибудь и придет: или бабушка, или папа, или тетя, от которой пахнет молоком, и у нее еще такие большие и красные руки. Эта тетя всегда приносит молоко в ведерке, а когда берет Витю на руки, прижимает к груди и дует в шею и щекочет, то Вите кажется, что эту тетю он давно-давно знает и любит, а когда она уходит, то ему хочется плакать.

Еще часто приходит другая тетя, которую Витя не любит, потому что она ложкой открывает ему рот, считает зубы, смотрит в уши, а иногда прикладывает холодную трубку к Витиному животу. И руки у этой тети всегда почему-то холодные и твердые, и она никогда не щекочет Витю, не дует ему в шею и не играет с Филькой, а отец при ней почему-то молчит и как будто боится ее. Нет, Витя не ждет эту тетю и не любит ее нисколько. Но эта тетя Аня иногда приносит подарки: красную машинку, которая, правда, уже сломалась, кубики, а вот мячиком они с Филькой играют, хотя он тоже порвался в одном месте.

Бывает, отец берет Витю на руки и, пошатываясь, подносит к рамке с фотографиями и, тыча пальцем, спрашивает:

— Это кто?

Витя уже всех знает здесь и отвечает без запинки:

— Это бабушка Алда.

— А это?

— Это дедушка Иван, он умер давно.

— А вот это кто?

— Это бабушка Иваниха, она тоже умерла.

И знает Витя уже, что папка на этом месте всегда почему-то сожмется весь и дернется и скажет так горько и тоскливо: «Эх!..» А что это «эх», Витя не знает. Другое дело, когда он смотрит на маму, а толстый желтый палец отца скользит по стеклу, приближаясь…

— А это?

— Это… это мамка, — тихо скажет Витя, исподлобья глядя на маленькую, с белым уголочком фотографию. И добавит голоском тонким, как паутинка:

— Она совсем умерла?

— Совсем, — шепчет непослушным, срывающимся голосом Борис. А потом, постояв молча, показывает своим широким желтым пальцем:

— А это кто — знаешь?

Но как же не знать Вите это доброе лицо — ведь это тетя Груша, та самая тетя Груша, которая приносит молоко в ведерке!.. И всякий раз тут Вите кажется, что отец хочет что-то спросить у него, но только смотрит в его глаза и не спрашивает, не говорит ничего…

2

Витя дует на маленький глазок на обледенелом окошке, разгоняет лед, трет пальцем, но только приложится глазом, как стекло запотеет, и ничего тогда опять не видно на улице, — только темный и большой, как дом, едет воз сена по дороге, а кто за возом идет, этого не разобрать.

Но вот, однако, замечает Витя, как какой-то человек, шедший по дороге, свернул к ихнему дому. Может, бабушка? Нет, бабушка так не ходит, это тетя Груша так ходит!.. И Витя поскорей слезает с лавки и торопится навстречу тете Груше. Филька тоже не утерпел на печи — упал оттуда, как мешок: знает, что и ему в плошку молока нальют!

И верно угадали Витя с Филькой — это пришла тетя Груша! Сейчас она сбросит с себя фуфайку, поднимет на руки Витю и, обнаружив у него блеск под носом, сделает страшные и смешные глаза:

— Ой, да кака краса! Кака прелесть! — И мягкой чистой тряпицей крепко и небольно захватит ему нос. — Ну-ка, давай, не жалей, вот так!

Не успели Витя с Филькой напиться теплого молока, как явился к ним еще один гость: сельсоветский Егор. На нем была шинель, подпоясанная веревкой, серая солдатская шапка с облупившейся звездочкой, а на ногах были валенки, тщательно обитые голиком.

— Товарищ председатель послал меня за Борисом Ивановичем, — сказал Егор. — Дома он, нет?

— Да вы уж, дядя Егор, пройдите, посидите малость, — весело ответила Груша, закрасневшись от смущения еще пуще. — На улице-то, поди, холодно…

— Нет, сегодня не холодно. Градыцов десить, не больши, — сказал, упирая на «градыцы», Егор, зная, что такой ответ всем нравится, всем тогда хочется пошутить, обласкать Егора добрым словом. — Ну, двацыть, не больши… Борис Иванович дома? — снова вернулся к своему вопросу Егор.

— Нет его, я же тебе говорю, что нет.

— А где он? Товарищ председатель велел хоть из-под земли, но доставить Бориса Иваныча.

— А зачем он так понадобился?

— Не знаю, председатель мне никогда не докладывает, — пожал плечами Егор.

— Ох, и хитер ты, Егор! — засмеялась Груша и погрозила ему пальцем. — Знаешь ведь, не говоришь только, а, Егор?

— Не знаю. Мне председатель сказал: найди Качанова и Кержаева, и все.

— И Кержаева?! — удивилась Груша.

— Ага…

Когда Егор ушел, Груша села к столу, смотрела на Витю, пившего молоко из кружки, и думала: «Вот и ладно, вот и хорошо, и все хорошо будет…»

И правда, что же плохого могло быть у Груши или Бориса? Ничего плохого у них быть и не могло.

Глава третья

1

Борис шел в сельсовет уже без всякой надежды — поздно было, однако угловое окно светилось, словно и в самом деле там ждали его. Это еще больше удивило Бориса. Зачем он понадобился? Если по сельхозналогу что, так «предупреждение» приносят, а не вызывают…

И еще он больше удивился, когда толкнулся в сельсовет, а дверь закрыта. Он постучал. Послышались шаги и кашель Аверяскина.

— Кто там? — спросил председатель.

— Звал, что ли, Иван Филиппович?

— А! — обрадовался за дверью Аверяскин и загремел щеколдой. — А мы уж тебя и ждать перестали!

Когда вошли в накуренное помещение, то Борис увидел и Семку. Он, уже осоловевший, сидел, привалясь к простенку, с папиросой в губах.

— Давай сюда, — не то по-дружески, не то угодливо сказал Аверяскин, подвинув еще один стул рядом с Кержаевым. И, заговорщицки подмигнув, полез в тумбочку стола и выставил бутылку водки.

— Нужно немножечко того! — И сделал какое-то непонятное движение пальцами. — С морозцу, а!..

Кержаев с готовностью закивал головой, похвалил:

— Видал, водочка-то бутылошная!

— Это — по заказу, — похвалился Аверяскин.

— Так сказать, для начальства, — потер руки Кержаев.

А Борис почему-то растерялся. Он как-то вскоре после прибытия пил с Аверяскиным, но это было у него дома, а не здесь, не в сельсовете, не в рабочем кабинете. Нет, как-то нехорошо.

Аверяскин это почувствовал и успокоил:

— Не бойся, все ладом, понятно?

— А Егор-то где? — вдруг всполошился Семен.

— Егора я домой к себе отправил, пускай на печке кости попарит.

— Порядок!

— Ну, за дружбу? — сказал ласково Аверяскин. — Давай, держи, Борис Иванович. А закусить вот огурчиками и салом, у меня сало хорошее. — И развернул газетку, подвинул Борису — Давай.

Борис взял в руки стакан, но пить не торопился.

— Ты чего это?

— А какое дело-то? — потупясь, спросил он.

— Ну, дело подождет! — радостно всполошился Аверяскин. И добавил со смехом: — Вот Семена в начальники определяем!..

А Семен сам почему-то молчал при этом: ни да, ни нет. Наконец:

— Бррр! — И опрокинул в себя стакан.

— Вот, закуси, — Аверяскин подвинул газетку с закуской. — Чудесно после водки!.. — И к Борису: — Ну, Боря, давай!

Борис нехотя кивнул головой.

— Знаешь, первую трудно, а потом само пойдет, вот так! — И, подавая пример, выпил.

«Чего это он так?» — подумал было Борис, поднося стакан с водкой. Но как пригубил да поел огурца и сала, сразу и забылась эта настороженность. Казалось уже, что собрались вечерком друзья закадычные и обмывают Семеново поступление в монтеры. Ну что же, дело хорошее.

— Единственный недостаток твой, Борис, — пьяно балагурил Семен, — это больно морщишься после водки… Вот смотри на Ивана Филипповича и учись. Ну-ко, Иван Филиппович, покажи пример.

— За мной дело не станет. С хорошими друзьями с удовольствием! — сказал Аверяскин. — Ты вот лучше закусывай.

— Нет, а ты выпей! — настаивал Семен с какой-то даже яростью, точно имел на нее право.

— Ладно, — обрезал Аверяскин, — ты вот лучше скажи при друге своем, какое у тебя дело.

— И скажу, — буркнул было Семен, но тут же и замолчал.

Декабрьский вечерок короток, темень за окошком загустела, в трубе стало завывать, должно быть, начиналась на дворе метель.

Хмель мало-помалу разобрал, расшевелил Бориса, и второй стакан он выпил легко. А когда свернул папироску и закурил, то уже смело и прямо спросил, что за дело, что за разговор тут такой.

— Да что ты, что ты! — засмеялся Аверяскин. — Дело простое: Семен вот, дружок твой, денег у меня просит в долг, хе-хе!..

— Правильно, прошу! — сказал Семен, уже едва ворочая языком. — Не прошу, а требую!

— Слышь, он требует! — засмеялся Аверяскин. — Короче говоря, Борис Иванович, задумал твой друг дом покупать и жениться, и вот для этого дела и для обзаведения просит у меня денег. Вот и все, — как-то удивительно мило и просто добавил Аверяскин и предложил: — Ну, давай еще по маленькой!.. — Как будто вопрос о деньгах был какой-нибудь второстепенный, не стоящий внимания.

А когда выпили, Аверяскин вдруг близко наклонился к Борису и с участием сказал:

— А тебе тоже негоже холостяковать, нет, негоже. Да и парнишке матка не помешала бы, нет, не помешала. — И воскликнул горестно: — Эх, жизня наша!..

Артист, настоящий артист!

— Пять тысяч и всего-то надо, — сказал Семен. — Вот начальником буду и махом рассчитаюсь.

— Это само собой, как же! Да только я, Сеня, вот чего удивляюсь! Нынче вон твоя-то попала навстречу, я ее спросил: как она рассудит о ходе небесных светил, — я давно этим вопросом интересуюсь. И как ты думал, Борис Иванович? Все очень культурно и ясно растолковала.

— Она такая! — гордо и радостно сказал Семен. — Я ей платья куплю — раз, потом туфли — это два. Так чего же еще-то?..

— Эту самую, ну, как это называется?.. А, канбинация!

— Ну, это само собой, это уж как положено.

— Да, только так. Ведь и она у тебя не простая какая-нибудь колхозница, да и ты, можно сказать, не последний человек, не Ванька какой-нибудь, Шанявай.

Семен согласно кивал пьяной головой и приговаривал:

— Это так, так!

Иван Филиппович, обняв Семена, как сына будто бы, сказал:

— Ох, ребятки, как я на вас, фронтовиков, погляжу, сердце мое кровью обливается!..

— Что так? — угрюмо, настороженно спросил Борис. Он никак не мог уловить эту переменчивую интонацию Аверяскиного голоса: то вроде бы шутит, посмеивается над Семкой, то вроде бы так искренне, как отец родной. — Чего нас жалеть…

— Жалеть! Жаление, Боря, никогда людей оскорблять не может. Это гордые и злые люди придумали, что жалость оскорбляет. Нет, Боря, не оскорбляет жалость, она людей добрее делает, она роднит их, укрепляет духом. А я почему вас, фронтовиков, жалею? Да как и не жалеть вас, бедных? Воевали, смерти в глаза смотрели, врага победили, с орденами домой приехали, ждали-надеялись, что с музыкой встретят, на руках носить будут, пылинки сдувать будут, а что имеется дома? А ничего! Все разорено, есть нечего, домишки сгнили, старики еле ноги волочат, молодые которые — им не до вас, горьких!.. Эх! — воскликнул в сердцах Аверяскин. — Да если мы друг друга жалеть не будем да помогать не будем, как спасемся? Как выживем? Как детей на ноги поставим? — И сам себе твердо ответил: — Никак! Если, конечно, не будем друг друга держаться.

— Ай! Золотой ты наш! — прослезился Семка и полез целоваться, — Да что бы мы без тебя!..

— Погоди, — сказал Аверяскин, — Сначала давай дело. Сколько тебе нужно, Кержаев?

— Я сказал: пять тыщ пока хватит…

— Пиши: десять! Хватит?

— Хватит… А? Сколько?! — У Семы поехала на сторону губа, да и сам он обмяк. Он смотрел на Аверяскина в упор, точно хотел понять — шутит он или всерьез. — Десять?

— Десять! — резко сказал Аверяскин.

— Иван Филиппович, золотой!..

— Пиши, пиши. — И подвинул Семену листок бумаги и химический карандаш.

— А к какому сроку нужно будет вернуть долг?

— Когда сможешь — тогда и вернешь, — так же твердо сказал Аверяскин.

Семен, ухмыляясь, писал: «Дана настоящая в том…»

Видя, что Борис отчего-то нахмурился, Аверяскин сказал:

— Тут, знаешь, хе-хе, правду тебе сказать… повезло мне крепко: пятьдесят тысяч выиграл по займу. Так что человека могу выручить, если, конечно, он будет помнить добро мое. — И, взглянув прямо в глаза Борису, спросил:

— Если надо, и тебя могу выручить.

Борис смолчал. В самом деле, надо бы денег, вот как надо: у Витьки хорошей одежды нет, рубахи одни тетка Алда шьет, у самого нет ничего путного ни одеть, ни обуть, да если еще с Грушей чего получится!.. Эх, дела! Но опять же — ходят какие-то смутные разговоры о денежной реформе, а что это и как будет — никто толком не знает. Нет, решил Борис пока подождать с этим делом.

— А бобриковое пальто сколько будет стоить? — спросил вдруг Семен, переставая писать. — Сколько?

— Ну, если с хорошим воротником, тысячи две…

— Все, покупаю! — вскрикнул Семка. И дальше стал писать: «…взято в долг десять тысяч рублев…»

2

А между тем в доме Ивана Филипповича жена его Евдокия принимала своих гостей: Парасковью, Фросю из Сенгеляя и Тарычеву Глебиху, которая надеялась, что Проска, смилостивясь, еще раз бросит покры на нее и скажет что-нибудь утешительное про ее Глеба. Впрочем, одного ждала Тарычева известия от Проски: «Ну вот, покры говорят, что едет к тебе твой Глеб, бросил свою фронтовую жену и к тебе едет!..» Но пока таких известий не говорят покры Парасковьи. Да Глебиха терпеливая, она подождет…

А разговоры за самоваром были всякие — и о слухах-разговорах о денежной реформе, и что это сулит и чем может обернуться; и о том, не пришла ли в Совет бумага из Москвы об открытии церкви в Урани.

— Нет, пока, — сказала скорбно и значительно Евдокия — все-таки она была женой председателя Совета. — Теперь уж где ли после этой леформы, как поулягется беспокойство.

— Где — беспокойство? — не поняла ее Парасковья.

— А там! — И Евдокия подняла палец к потолку. — В Москве сейчас перво дело — денежная леформа.

Видно, Евдокия кое-что знала, если так уверенно судила о заботах власти.

— Подождем, ладно, — тихо сказала Глебиха и прошептала скороговоркой: — Осподи, царица небесная!..

Егор покашлял на печи за занавеской, но никто не обратил на него внимания — свой!

— Слышь, Евдокия, — тихо сказала Парасковья, — чего нынче-то вышло, не слышала?

— Нет, ничего не слышала, — ответила Евдокия и по затаенному пришептыванию Парасковьи поняла, что вот это «нынче вышло» и есть главный предмет, по которому пожаловали гости. Но как можно равнодушней сказала: — А чего такое приключилось севодни?

— Да чего!.. Прибежала вчера Полька Аблязова, дай, говорит, чего-нито от живота, девка у меня помират, всю скрутило. Ну вот, дала я ей травки, велела заварить и пить по полустакану… Ну вот как тебе прошлый-то раз! — воскликнула она в радостном озарении. — Как рукой сняло, сама говорила. А тут как отказать? Сердца у меня не хватает горе-то черное видеть, я уж завсегда помогу, если кто спросит.

— А чего вышло-то? — перебила ее Евдокия.

— Вышло… В больницу вон, сказывают, медичка отправила Полькину девку…

— Ну, и чего?

— А то, что жалобу будто бы на меня писать собралась, вот чего, — тихо, потерянно добавила Парасковья. — А разве я мало кому помогла?! А разве в больницах не помирают люди? А вон прошлым летом одному мущине зашили в живот ножницы!.. — И слезы побежали у нее по желтым, пергаментным щекам.

Нет, не видела Евдокия такой потерянной свою подругу Парасковью, перед которой в душе всегда трепетала.

— Может, не напишет ничего, — сказала Евдокия, сама вытирая концом платка глаза.

— Да уж нельзя бы такого-то допустить, — сказала молчавшая весь вечер Фрося. — Нельзя, а то беда, беда, беда!.. — И, говоря это страшное слово, точно выкаркивая, смотрела прямо в глаза Евдокии, точно Евдокия была царь и бог, точно от нее зависело все в Урани.

— Чего же тут делать… — пролепетала Евдокия — с нее мигом соскочила всякая спесь, Фросино карканье впилось ей прямо в сердце.

— А надо вот чего, — тихо и твердо сказала Фрося. — Пускай Иван Филиппович пойдет сам к медичке и скажет: никуда не надо писать, а что он своей властью примет меры к Парасковье. Поняла?

Евдокия кивнула. Егор покашлял на печи, но никто не обратил на его кашель внимания. Только Тарычева сказала, тупо глядясь в светлый самоварный бок:

— Подождать надо, подождать… Осподи, царица небесная!..

— Нельзя письма никакого допустить, — повторила Фрося, — а то беда, беда, беда…

— Над бедой беда, над горем горе, — таинственным шепотом подхватила Парасковья. — Все диявол, все диявол кознодействует!..

— Осподи, царица небесная!..

— Осподи! — испуганно шепчет Евдокия.

— Настали последние времена, уж при двери судия!..

— При двери!.. — вторит Фрося.

— И настанет великая скорбь, и брат поднимет руку на брата, сын на отца, а матери испекут дитятей своих и съедят.

— Ну-у!!!

— Молчи, — тихо говорит Фрося. — Слушай и внимай — святые слова.

— Писание? Осподи! Батюшки! Матушки!

— Молчи.

— Покровом покроется в горах, выйдут четыре крылоптичника и четыре зверя…

— Ой, беда, беда, беда!..

— Така беда, что и сам сатана бы покаялся.

— Одна беда прошла, за ней другая…

— Откуда она возьмется?

— Родится от девки по имени Эсфирь.

— Ой, ой! По святому писанию!

— И сверху будет лиса ясница, а внутри зверь хищный, руки железны и в каменьях сверкающих! — твердо пророчит дальше Парасковья. — И два пророка ложных, Гог и Магог!

— Осподи!..

Ничего не понятно Евдокии, но страшно. Она жмется к Проске. Скорей бы уж приходил Иван Филиппович, послала бы тут же его к медичке… Осподи, матушки-батюшки, страсти какие, слышь:

— …На голове три головы и десять рогов, а один-то рог очень прытко врос. И как выйдут из моря, пойдут в Рим…

— Ой, беда, беда, беда!..

— Така уж беда, в аду такой не бывает!..

Ворочается на печи Егор, кряхтит, вздыхает — никакая беда не страшна ему. Счастливый человек! Скорей бы уж приходил Иван Филиппович!..

— Ну, пойдем мы, Евдокиюшка, пойдем, — говорят гости. — А уж то дело надо, надо, надо!..

— Надо, как же!

— А то ведь беда, беда, беда!..

— Да я и сама стану перед ней на колени, если что! — истово уверяет Евдокия.

— Надо! Ну, бог с тобой, мы пошли. Иди давай, Глебиха, чего стала! Экий ветер!.. Матушки-батюшки!.. Да еще эта леформа!..

— Осподи, царица небесная, подождем, потерпим, что же нам делать-то…

— Ну, ступай, ступай!

А на дворе мело, и когда шли по дороге через сугробы, то набрали полные чесанки снегу и запыхались. Ни в одном окне не было свету, и от того казалось, что село затаилось в ожидании какой-то скорой тревоги. Или просто спит, надеясь с меньшими потерями переждать и эту зиму, и эту метель?

— Осподи, царица небесная!.. — бормотала Глебиха, буровя сугробы своими могучими, крепкими ногами.

В одном только доме, пожалуй, и был свет — у Пивкина. И постояли бабы на дороге, отворотясь от ветра, поглядели на желтый свет в окнах. Дом был крепкий, ладный, окна — на прямую линию, как по ниточке, и даже отсюда, с улицы, ясно было, что в доме этом и тепло, и уютно, что хозяйство налажено, что живет здесь здоровый мужик. А Глебихе показалось даже, что она слышит сладкий до головокружения запах Михайловой папироски.

— Осподи! — вздохнула она, словно рыба.

А у Парасковьи в мыслях шевельнулось: вот кто все точно знает про леформу, про все новости! Вот куда она завтра придет под каким-либо предлогом — к Мате Пивкиной!..

— Ну, чего стала, — подтолкнула она Глебиху. — Пошли.

И Глебиха дернулась, полезла через сугроб, прижимая рвущийся от ветра подол и хватая горячим сухим ртом снежный ветер.

3

В этот ли вечер метельный, в другой ли, а только верно угадала Парасковья: все новости знал Михаил Семенович Пивкин, а особенно в эти дни, потому что лежал дома больной: вынимали из-подо льда замоченную коноплю, вот и простудился, заболел на свое удивление — то ли в войну было, да ничего, а тут долго ли постоял в воде, а вот, пожалуйста, температура, лежи, слушай, радио, — так велела сама Анна Петровна Преснякова. Вот и лежит, слушает про все.

Сегодня вечером Пивкин как всегда слушал по радио последние известия. Вдруг до его слуха донеслись тревожно-торжественные позывные московского радио, которые в годы войны передавались обычно перед важными правительственными сообщениями: медленная музыкальная фраза из песни «Широка страна моя родная». Пивкин улегся поудобнее и приготовился слушать. А мысли, возбужденные этой мелодией, уже побежали. Что скажет диктор? О новой войне Пивкин и думать не хотел, хоть газеты изо дня в день писали о каких-то «Планах Маршалла» и о том, что Черчилль «бряцает оружием». Не хотел он думать о войне, потому что успел снова привыкнуть к мирной жизни. Пусть пока эта жизнь и не такая сладкая, как думалось о ней, пускай нужно лазить в ледяную воду и вытаскивать коноплю или возить на поля навоз, пускай! Он согласен болеть чем угодно, только бы не было новой войны. Потому что и ту, два года назад кончившуюся, не забыть ему до конца дней своих, нет, не забыть! Нет, не может быть войны, об этом и думать нечего. Но когда же заговорят? Пивкин нервничал в ожидании, а в наушниках все звучали позывные, как бы испытывая терпение слушателей.

«Что тянут?» — начинал сердиться Пивкин, плотнее прижимая наушники. Наверное, подумал он, какое-нибудь новое постановление по подъему сельского хозяйства, какое было в феврале: «…Считать обеспечение сельского хозяйства тракторами и машинами первоочередной и важнейшей государственной задачей». Хорошее постановление, подумал теперь Пивкин в надежде, что не худо бы и сегодня услышать что-нибудь такое же. А радио все молчало, словно нарочно предоставляя ему возможность для всяческих гаданий и предположений. А слухов в последнее время и так ходило немало. И в Урани, и в Сенгеляе. Даже Матя — уж на что их не любит! — и та заговорила. Правда, все об одном — о «леформе», о том, что старые деньги заменят новыми. Говорила еще: один сенгеляйский мужик ездил в Саранск, покупал все подряд: соль, хомуты, ковры, сковороды, телеги, лапшу, вино… А директор школы купил, говорят, пианино! А культурные люди подписывались на газеты, журналы, покупали книги, всякие безделушки… О какая страсть! Чего только не наговорят, не намелют бабьи языки!..

А другие говорили, что ничего со старыми деньгами не случится. И вот никто ничего не знает толком, а в сберкассах, говорят, с утра до позднего вечера не кончаются очереди: одни забирают свои сбережения, другие, наоборот, открывают новые счета.

Пивкин не был ни с теми, ни с другими, потому что у него не было вообще денег после того, как уплатил налог за мясо. Но новое правительственное сообщение ждал с интересом: о чем оно будет? Каким? А то, что сообщение будет, — он уже не сомневался И вот…

— Слышишь, Матя, — крикнул он жене. — Важное правительственное сообщение!.. Левитан читает!

— Какое еще сообщение?

— Стоп, стоп!.. В Центральном Комитете… в Совете Министров СССР… — повторял за диктором Пивкин. — Рост военных расходов… ага… вызвали необходимость… ага… выпуска в обращение большого количества бумажных денег… ага, денежную реформу… Слышишь? Эй! Денежная реформа!.. — точно мальчишка, выкрикивал Пивкин. — Эй, слышишь? Деньги заменяют!..

— Тебе-то нечего волноваться, — спокойно сказала Матя. — Как ребенок, право, как дитя!.. — И с укором покачала головой. — Спи давай, слушатель.

Глава четвертая

1

В новогоднюю ночь по улицам Урани горели костры, — такой уж обычай. Правда, Цямка уверяет, что в войну не жгли, не до праздничных веселых костров было в те новогодние ночи, да и кому возле них было собираться? — только разве ребятишкам. Да и в прошлом году на Курмыже был один костер, а нынче вон — по всей Урани горят! И не верится, что год еще назад новогодние улицы были пусты и унылы. Вот так же заживают на молодом человеческом теле и раны — как, говорят, корова языком слизнула, — как будто и не было их! Вчера еще, кажется, болело, кровоточило, а сегодня и следа не найти.

Аня и в Саранске видела, как жгут на Новый год костры. Конечно, не в центре города, нет, не на Советской площади, а вот на таких улицах, как их Березовая, где и автомобили не ездят, и такие они тихие, эти улицы, да зеленые, летом как в деревне, а зимой только тропы возле домов. Вот на таких улицах в Саранске горели костры в новогодние ночи.

Тихо падают снежинки, мягкие и нежные, летят всполошно в горячем свете костров и исчезают.

Аня постояла у березки, росшей прямо напротив окон Цямкаихи, посмотрела по сторонам, словно решая, в какую сторону пойти. А снежинки тем временем густо осыпали воротник, платок, плечи. Свет костра, который ребята жгли по улице дома за четыре отсюда, — как раз против Поли Аблязовой, не доходил до Ани, но запах горелой соломы слышался хорошо.

А ребятишек в свете костра — как в муравейнике муравьев. И каждый чего только не тащил в огонь: щепки, солому, какую-то бумагу. Шум, гам вокруг костра, смех, звуки гармоники в неумелых руках.

Но не веселили сейчас Аню все эти праздничные и влекущие звуки. Еще днем было так хорошо на душе, еще теплились какие-то сладкие, трепетные надежды на новогодний вечер, и вот — как воздух выпустили из мячика… О, если бы знать, что так будет, не пошла бы в магазин за этими несчастными конфетами, не увидела бы тех санок, того жеребца в яблоках под голубой дугой. А бабы стояли на крыльце и тоже увидели председателя. И говорили так:

— Видишь ты, кралю свою в Сенгеляй повез, — сказала Ульяна.

— Не хочет, знать, в Урани Новый год встречать, — поддержала Фима.

— Замотала, видишь ты, мужика, в Сенгеляй сманивает переезжать, просись, говорит, в райкоме куда-нибудь с переводом на хорошую работу.

— В декрет, слышь, будто опять собирается…

«И откуда они все это знают?» — Со злыми, холодными слезами на глазах Аня сбежала с крыльца. Конфета, которую она держала в руках и хотела было развернуть и попробовать, упала в снег. И пока шла до дому, то легкое, праздничное настроение истаяло вовсе, как вот эти снежинки, летящие в высокое пламя костра. И вместо затаенной надежды на «случайную» встречу осталась одна тоска, черная, как след отгоревшего костра, — по крайней мере, так ей казалось. Нет, никогда еще она не чувствовала себя так одиноко, никогда еще за эти два года в Урани. Два года! Уже третий!.. Господи, скорей бы уж, скорей бы отработать срок и уехать! Что ей Урань?.. Много на свете таких Ураней! И Ане вдруг вспомнился Саранск, как они ходили с мамой на демонстрацию и как она знакомилась с тем странным черноглазым секретарем… И от этого воспоминания как будто посветлело у Ани на душе.

— Аня! — услышала вдруг она. Кто это мог быть? Странно знакомый голос…

— Батюшки! — всплеснула руками Аня. — Это вы! — Перед ней стоял чернобровый улыбающийся Борис Качанов, а за ним в санках таращился из платка хорошо укутанный Витя, — постаралась тетя Алда.

— Куда это вы собрались? — спросила Аня, радуясь этой встрече, этим глазам, устремленным на нее. Ей как бы уже и безразлично было сейчас, кто перед ней.

— Да вот мы… — лопотал что-то несвязное Борис — В гости звали… к Пивкиным, — сказал он наконец и совсем смутился. И это было так удивительно видеть Ане: смущенный, вконец оробевший Борис Качанов.

— Ах, вон что!.. — Конечно, Аня слышала о новой «симпатии» Груши Пивкиной. — Ну что ж, поздравляю вас с Новым годом! Передайте привет и всем Пивкиным, а Груше — особенный. — И, наклонясь, поцеловала Витю в холодные пунцовые щеки.

— А может, с нами пойдем? — несмело попросил Борис.

Но Аня сказала:

— Нет, нет! Я тоже в гости собралась! — И засмеялась весело.

Но ее веселость, вспыхнувшая, как в костер брошенная охапка соломы, тотчас и опала, как только Борис, тащивший саночки со все оборачивающимся к костру Витей, скрылся в темноте. Да, тотчас ее грудь точно обручем стиснули. Груша!.. В ее открытой, как бунт, вопреки здравому смыслу, любви, и потому любви обреченной, казалось Ане столько смешного, наивного, что даже и ревности, даже чего-нибудь, похожего на ревность, не возбуждалось в ней. Эти публичные признания в любви к Лепендину, эти частушки со сцены — все было скорей смешно, вызывало улыбку, а больше ничего. Да и сам Лепендин, сам Владимир Сергеевич смотрел на это как на шутку и жалел Грушу. Даже вот в последний раз, когда он месяц назад был на перевязке и в их разговоре мелькнуло имя Груши, Владимир Сергеевич так искренне обрадовался: «Ну, кажется, все обошлось с девкой!» Ну что же, Аня тоже рада, что все так случилось у Груши. Рада-то рада, но вот как тонко, как глубоко и тайно сидит в душе какая-то противная досада на это Грушино счастье!.. И досада эта будто пищит уязвленным тонким голоском: «А ты-то что же? Ты хуже Груши?» И как нехорошо, как гадко и непонятно на душе…

Аня смотрит в костер. Новый год. Ребятишки в лаптях, подхватив пальтишки, скачут через огонь, как чертенята какие. Визг, смех, девчонки под неумелую гармонику пробуют танцевать на утоптанном снегу, — школьницы…

Да, вот и Лизы нет — уехала в Сенгеляй, «полномочный» Щетихин, сказывают, уже переведен на другую работу — заместитель директора МТС по политической части и гораздо реже ездит в Урань. Летом у них родилась крепкая и здоровенькая девочка, и теперь Лизина мать каждый вечер чуть ли не бегом летит в Сенгеляй с бидончиком парного козьего молока для внучки, летит — и ведь ничего не страшно бабке: ни дождь, ни снег, ни три километра дороги!..

Вот и осталась одна Аня.

Новый год. Летит снег в широкое пламя костра и исчезает бесследно.

«Видишь ты, кралю свою в Сенгеляй повез…»

«В декрет, слышь, будто опять собирается…»

Ах ты, боже мой! Прямо застряла в ушах эта бабья досужая болтовня. Какое дело Ане до вашего председателя, до вашего Володьки-героя?! Никакого Ане нет и дела! Она сейчас пойдет в гости. Она ведь собиралась идти в гости минуту назад. Когда разговаривала с Борисом, то точно знала, к кому пойдет в гости, а тут забыла… странно как. Может, она заболела? Нет, нет, ничего не заболела. Груша… Лиза… Да, ведь в ту минуту она думала о Валентине, о своей подруге Валентине!.. Вот к кому она пойдет в гости — к Валентине Ивановне, или, как зовут теперь ее подруги с легкой Семкиной руки, Валентиновне!.. Да и не была еще Аня на новой Валиной квартире: как приехал Борис, она перешла от Алды, дали ей комнатку в большом казенном доме с каменным низом. Странный тоже дом! Говорят, здесь когда-то кулак-лавочник жил, и когда Аня проходит мимо этого дома, то ей рисуется что-то старинное, что-то очень похожее из книжки о Пугачеве, которую она читала в Саранске…

2

Семен Кержаев запутался окончательно.

Деньги, занятые у Аверяскина под расписку, вовсе доконали его. Но это бы все ему чепуха, плевал он на эти деньги с колокольни, не особенно его беспокоит и то, что не отпускает Лепендин в «начальники», — отпустит. Но вот что сбивало Семку с толку — он ясно чувствовал, что Валентиновна, его Валентиновна от него отступилась, — именно этим печальным и нелепым, как ему казалось, словом думал о ней: отступилась. И признаки именно этого «отступления» он, сам того не желая, ухватывал с обостренной болью в каждой мелочи, в каждом слове и жесте своей Валентиновны.

Вот взгромоздилась на тумбочке, а ноги в туфлях на табуретку поставила, как на троне каком сидит, принцесса!.. И щиплет струны на своей потертой гитаре, бантик розовый на грифе качается.

— Валентиновна, ну хоть слово-то скажи! — с мольбой, со слезами в голосе просит Семен и протягивает руки, чтобы тронуть за локоть, за колено свою Валентиновну. Но дернулась, строго и чуждо зыркнула из-под черной завитой челочки. И просто не верится Семке, что весной еще, в мае он целовал эти губы, гладил эти волосы, а эти тонкие и сухие руки крепко обнимали его. И как подумает о том Семен, как только вспомнит, так в голове будто бомба взорвется и по спине ручьем — холодный пот. Уф!.. Чего же это случилось-то с ней? Что?

— Валентиновна…

Поехала когда на каникулы, все путем было, проводил до Ховани честь честью, у председателя лошадь выпросил и на тележке домчал свою Валентиновну, как принцессу, в поезд посадил, ручкой помахал: «Привет теще дорогой!» Укатила в Саранск к мамочке, оттуда вдруг вздумала чего-то к тетке в Пензу, хотя и не говорила ничего, и вот из Пензы этой проклятой явилась как подмененная. То сердилась, что Семка руки у нее не просит, на колени не становится, а все вроде бы шуточками: «Валентиновна, чего болтаться, давай-ка я к тебе переберусь, честь по чести, а?» — а тут и близко не подойти. Так бы ее растак, эту Пензу!

— Валентиновна, давай хоть выпьем за Новый год, — жалко просил Семен.

— Пей, я тебя не держу…

Вот и весь ответ. И головы не подняла.

— Вот, знаешь, дело было, — начинает рассказывать Семен. — Помнишь, как в одной истории? Приходит к богачу бедняк и просит взаймы хлебушка до новин. А богач завсегда рад, ему выгодно: даст рожь заплесневелую, залежалую, а получит свеженькую. И одна ему малина — что урожайный год, что засуха, отдай, сколько взял, а то и с про́центами.

— С проце́нтами, — поправила Валентина.

— А? Ты! — обрадовался было Семка, дернулся к ней, но опять наткнулся на чуждый, холодный взгляд из-под челки.

— Ну и что из этого? — спросила с усмешкой.

И правда, подумал Семка, к чему бы я говорил все это?.. А ведь только-только была какая-то ясная и точная мысль, какие-то умные слова напрашивались на вывод из этой притчи, а тут все забыл, все вылетело из головы. Вот — одним замечанием все сбила! Да и где он эту старину слышал? Или сам придумал? Эх, глупая голова!.. И, схватив бутылку шампанского, целый мешок которого приволок из Сенгеляя для Валентиновны на аверяскинские деньги, схватив бутылку, лил пенную предательскую жидкость в эмалированную кружку.

— За город Пензу, чтобы он провалился сквозь землю.

Но тут он услышал чьи-то шаги на лестнице.

— Кто-то идет, Валентиновна! — с радостью утопленника сказал Семка. Но и туг не подняла на него глаз, не посмотрела, точно все на свете было теперь безразлично нашей Валентиновне, кроме, может быть, далекого от Урани и прекрасного города Пензы, куда и летели ее мысли под гитарный перебор.

3

И Семка, и Валя одинаково обрадовались Ане — она нарушила тягостное для обоих и бессмысленное свидание. Семен — тот оживился мгновенно, стал смешно рассказывать, какая свалка была в сенгеляйских магазинах накануне денежной реформы, изображая бабу, которая шла по улице с хомутом на шее, — купила, пустила в дело денежки, не пропали!.. И правда, очень смешно Семка изображал эту бабу, и Аня не могла удержаться от смеха.

— А ты спроси, чего он сам-то купил, — строго заметила Валентина и добавила едва слышно: — Остолоп.

Семка, конечно, сделал вид, что не слышал ничего, в том числе и «остслоп», хотя, признаться, про то, что он купил, лучше бы не говорить в новогодний вечер. А купил Семка — теперь-то и сам не поймет, как это вышло, купил он у знакомого демобилизовавшегося из Германии старшины фотоаппарат и машинку для стрижки волос. Ну, машинку — это еще ладно, это еще можно понять, она и пригодиться может, но фотоаппарат-то зачем?

— Нет, Аня, ты только представь! Полторы тысячи на ветер выбросить! Ты бы лучше костюм купил себе приличный!.. Погляди, в чем ходишь-то?!

— Ну вот, разговорилась наконец-то Валентиновна!

— Нет, ты погляди, он еще и улыбается! Он совершенно не может понять, что фотоаппарат этот еще пустое место, что к нему надо кучу разного, еще учиться надо этому делу!..

— Ну, брось давай, ладно, — просит Семен. — Давай, девки, выпьем за Новый год, а? А делу этому можно и научиться. Вот буду начальником радиоузла… Ну, выпьем!

— Пей, кто тебе не дает, — бросает Валентина и опять, поправив бантик на грифе, склоняется над гитарой.

— Давай, Аня, хоть с тобой, а?

— Не хочется что-то, — говорит Аня и зевает.

Семен пьет один, пьет с каким-то злым отчаянием. Он уверен, он сказать ясно не умеет, но уверен — голову на отсеченье! — что дело не в фотоаппарате, а в чем-то другом, в этой окаянной, может быть, Пензе! Он уверен в этом. И никак не может взять в толк: зачем же в таком случае ругаться «остолопом» и корить этим фотоаппаратом?.. Или как?

— Валентиновна, — просит Семен, и вид у него такой несчастный, что Ане и смотреть противно. — Валентиновна, ты мне прямо скажи…

— Надоел же ты мне. Ну, чего тебе сказать?

— Как дальше будет, а?

Пожимает плечами, переглядывается с Аней, улыбается.

И вот встать бы Семке сейчас да и уйти, но никаких сил нет подняться. Никак не может поверить Семка, что уже не коснуться ему таких еще близких — руку протянуть! — волос, не держать этой тонкой руки, не греть дыханием своим этих длинных пальцев!.. Все оцепенело в его душе.

— Валентиновна!..

— Вот привязался!

— Я… Как теперь людям на глаза-то показаться?..

— Не морочь мне голову, иди домой… или куда хочешь, я спать хочу.

Поднимается Семка на непослушные ноги, стоит, покачиваясь, потом медленно идет к двери…

Когда гром на лестнице стихает, когда наконец хлопает внизу дверь, и хлопает так, что вздрагивает на столе бутылка шампанского, Валентина, отложив в сторону гитару и сладко потянувшись, говорит Ане:

— Теперь мы с тобой и выпьем за Новый год!..

А Семен Кержаев всю эту ночь новогоднюю шлялся по Урани, распинывал валенком потухшие костры и орал похабную частушку о городе Пенза.

Глава пятая

1

Поздним вечером 23 февраля по улице Березовой в Саранске шел молодой мужчина в сапогах, в мохнатой рыжей шапке и в довольно заношенном, кургузо сидевшем полупальто. Человек вглядывался в номера, которые были написаны и на жестянках у калиток, и на воротных столбиках, если дом стоял в глубине двора. Человек этот был Щетихин, заместитель директора Сенгеляйской МТС по политической части, и искал он дом номер тридцать пятый.

Эта должность, которая была введена недавно в штат МТС, была, конечно, «понижением по службе» и поначалу больно отзывалась в душе Щетихина, но вот и полгода не прошло, как от прежней досады и раздражения не осталось и следа. Наоборот, новые, совершенно незнакомые прежде мысли и чувства постоянно будоражили его и давали его молодой энергии те самые реальные точки приложения, которых у него не было раньше. Организация при МТС школы механизаторов, агрономических кружков, а сейчас в газетах пишут еще и о соревновании между тракторными и полеводческими бригадами, которым охвачена вся Московская область. И дело уже перекинулось на Украину и подступает к Саранску. И ведь это только на первый взгляд просто: тракторная бригада Ивана Петрова соревнуется с полеводческой бригадой Марии Котомкиной. А на самом-то деле это очень и очень сложно все организовать и наладить, если, конечно, все по-умному, по-деловому…

Вот на этой именно почве и вышел летом у Щетихина с новым секретарем райкома конфликт. Разговор на совещании шел о том, как в Сенгеляйском районе проводится в жизнь постановление Совета Министров СССР и ЦК ВКП(б) от 19 сентября 1946 года «О мерах по ликвидации нарушений Устава сельскохозяйственной артели в колхозах». Ну так вот, в постановлении же ясно сказано, что нарушения выражаются в расхищении общественных земель, имущества, в несоблюдении демократических основ управления делами колхозов. Ну, Щетихин не касался демократических основ, в своем выступлении он сделал упор на расхищение колхозных земель, в том числе и в колхозе имени Карла Маркса, то есть в Урани, у Лепендина. Дело тут касалось лугового угодья «Роща», которое вроде бы числилось колхозным, но странным образом оказалось присвоено лесничеством под видом леса местного значения. Лепендин с Сатиным, как потом выяснилось, знали, что «агрессия» лесничества произошла с согласия как раз нового секретаря, и потому помалкивали в тряпочку, однако не уставали подзуживать, а тут это постановление! Ну вот, Щетихин и выскочил. Да так лихо пустил о расхищении, да так ловко подвернул из того же постановления слова о том, что «виновные в расхищении и незаконном распоряжении колхозным имуществом и общественной землей… будут сниматься с постов и отдаваться под суд как нарушители закона и враги колхозного строя», — вот эти слова из постановления он так смело высказал и с таким ясным намеком в сторону секретаря, что секретарь покраснел, как флаг, а Василий Павлович, предрик, на что уж выдержанный, но и и тот не стерпел: крякнул и осуждающе покачал головой.

Казалось тогда Щетихину, что аплодисментами встретят его слова, на руках с трибуны унесут, но только жиденькие хлопки раздались, жиденькие и какие-то испуганные даже. Но что же он такого сказал? Ведь он сказал только слова из постановления, ну, добавил факт про «Рощу», так ведь как же без фактов-то говорить? Хитрый Сатин объяснил: «Ты бы уж лучше другой какой фактик бы выбрал, Сергеич…» — И при этом такие виноватые глаза! Эх, люди, люди!..

Впрочем, Щетихин нисколько не жалеет, что так все случилось, что он не «сработался» с новым секретарем, нет, не жалеет. В МТС живое, самостоятельное дело, то самое дело, о котором тосковал Щетихин, — особенно на первых порах работы в райкоме комсомола. Нет, нет, он не жалеет, нет, не жалеет! И даже Лиза как-то сразу воспряла, посветлела лицом, — а то у нее был какой-то затаенный страх перед должностью мужа, словно с ним всякую минуту могла случиться беда. Ее можно понять: пережила в свое время за отца. Но все это теперь для них пройденный этап, как говорится.

2

Да, Лизу можно понять, понять ее радость, ее спокойствие, когда муж занимается ясным, понятным ей и полезным делом. Но вот как понять Щетихину вчерашних своих друзей из обкома комсомола? Особенно Володьку Чепурнова, второго секретаря?! Вот удивил так уж удивил!.. Сначала выкатил свои черные глаза и вроде бы обрадоваться хочет старому другу, и вроде бы уж какая-то иная сила в нем живет и давит все эти старые лишние чувства, как помеху. Ну что ж, Щетихин все понял, не навязывался со всякими словоизлияниями, шел молча, усмехался себе под нос, а в мысли лезло одно: «Чиновник! Канцелярская душонка!..» И сказал с плохо скрытой горькой насмешкой:

— Что ж не заступились?

И помялся Володька, поправил свою широкополую, как лопух, шляпу, потрогал галстук.

— Ты же знаешь, решение обкома. Лучших партийных и комсомольских работников мы направили…

И тут Щетихин не выдержал, крикнул прямо в чистое, румяное от мороза юное лицо:

— Хватит полоскать мне мозги! Уж не ты ли эти «мы», и почему эти «мы» распоряжаются лучшими, как ты говоришь, работниками?!

Конечно, у него не выдержали нервы, это верно, однако разве не прав Щетихин по сути дела? Да, с этими хлопотами о запчастях, с выбиванием новых сеялок и — уж этого вовсе не ожидал! — учебников и наглядных пособий для школы механизаторов, со всей этой беготней, выпрашиванием, ожиданиями приемов не только нервы расшатаются, но и вообще свихнуться недолго! Вот и накричал на этого несчастного юного чиновника. Да тут же и пожалел: уж больно жалкий, ничтожный был вид у Володьки, особенно когда он трусцой побежал в подъезд нового дома, придерживая свою шляпу, — а ветер гулял на Советской резкий, порывистый, с первым весенним теплом, — как хорошо чувствовал это первое тепло Щетихин!.. «Но теперь уж к нему не попадайся, сомнет!» — лезла в голову неприятная мысль. Впрочем, пошел он подальше со своей демагогией! У Щетихина было предчувствие, что это время уже безвозвратно проходит: постановление об Уставе, Совет по делам колхозов, доклад Андреева на февральском пленуме — все это зовет к делу конкретному, точному, ясному и без всяких пышных слов.

3

Березовая, дом 35… Вот он и есть этот дом, о котором Щетихин вспомнил уже на вокзале: поезд на Ховань ушел, к старым приятелям после встречи с Володькой уже не хотелось стучаться — зачем лишние разочарования?! И уже приготовился ждать утра на вокзальной скамейке, устроился, ощутив вдруг непреодолимую усталость в теле и свинцовые гудящие ноги, поудобнее надвинул на глаза шапку, с каким-то ожесточением говоря себе: «Спокойной ночи, товарищ заместитель директора МТС по политической части. Спокойной ночи, товарищ Щетихин!..» И мало-помалу улетел мыслями домой, увидел Лизу, розовое бессмысленное, но такое родное личико дочери Катеньки… Потом Урань вспомнилась, теща с бидончиком молока, тесть Ефим, умный и угрюмый молчун… И сразу стало удивительно светло и тепло на сердце. А там и Володька Лепендин увиделся, — вот тоже бедолага!.. В колхозе дела худые, все трещит после прошлого, засушливого лета, семян нет, кормов нет. Лепендин уговаривает колхозников одолжить до осени своей картошки на семена: «За один пуд получите два».

Да не спешат бабы и мужики, боятся — а как и опять засуха? Ну да Володька уговорит, Володька вытряхнет подполья, они с Сатиным горы свернут!.. И тут вспомнилась Щетихину Аня Преснякова, Лизина подруга.

Преснякова!.. Щетихин вскочил с лавки, взглянул на часы — девять! Вот куда он пойдет! И как же об этом раньше-то не догадался он?!

Вот и дом тридцать пять.

В окнах горит свет Электрический свет.

Щетихин провел ладонью по лицу. Чувствуется, что зарос, не брился утром. Вроде бы и неудобно в городской дом заходить: не брит, в сапогах… А, ладно, была не была!

— Да, да, входите! — тотчас раздался голос из-за двери. — Входите, не заперто!

Посреди светлой просторной кухни стоял высокий светловолосый мужчина в поношенном пиджаке и старых диагоналевых галифе. Во всем его облике, а в лице — особенно, было что-то неуловимо, но ясно и определенно похожее на Аню.

— Вас зовут Петр Иванович? — спросил Щетихин.

— Да.

Щетихин поднял глаза, снова провел ладонью по лицу, сказал сбивчиво:

— Я к вам, Петр Иванович… вернее, вот зашел… — Щетихину показалось, что покраснело не только его лицо, но и все тело обдало жаром. — Простите, но так получилось… Моя фамилия Щетихин, — добавил он, приходя в себя под этим спокойным, внимательным и чуть улыбающимся взглядом.

— А! — сказал Петр Иванович. — Вы из Урани? Так я о вас наслышан, наслышан! Ну, проходите, раздевайтесь. Вот сюда ваше пальто, а вот имя ваше я запамятовал, простите. — И засмеялся — хорошо, в добром смущении.

Щетихин назвал свое имя.

— Ну да! — воскликнул Пресняков. — Тезка Пушкина!

Как это было не похоже на все сегодняшние встречи, знакомства!.. На все унижения, когда говоришь, кто ты есть и откуда, а на тебя смотрят как на шкаф. Тут же было что-то настолько иное и так непривычное Щетихину, что его охватила какая-то благоговейная робость. Разговаривая здесь с ним, ему не давали понять, что «заместитель директора» удостоился снисхождения, с ним Петр Иванович говорил так, как говорил бы со всяким, в том числе и с Аней, и в уязвленном за сегодняшний день Щетихине то и дело возникал наивный и детский вопрос: «Почему Петр Иванович не секретарь Сенгеляйского райкома? Вот бы с кем поработать!..»

И когда это сожаление все-таки выскочило у него, то Петр Иванович искренне рассмеялся.

— Нет, нет! Хватит на Сенгеляйский район и одной Пресняковой!..

Все в доме казалось Щетихину значительным и красивым: и посудный шкаф с резными филенками, и гнутые стулья, и даже огромный бусый кот Фадей. Особенно же книжные полки Петра Ивановича поразили. Книги по агрономии, по растениеводству, да все такие, о каких Щетихин, считавшийся руководящим работником на селе, и понятия не имел, слыхом не слыхал: К. Тимирязев, «Жизнь растения». Жизнь растения!.. Как просто, как величественно и как верно!.. Мичурин, Дарвин… «Общая биология»… Энгельс, Ленин — целая полка красных матерчатых переплетов, Карл Маркс, «Капитал»!

— И все это вы прочитали, Петр Иванович?! — с благоговейным восторгом спрашивает Щетихин.

И Петр Иванович опять добродушно смеется. А потом говорит:

— Нет, не все, конечно. Некогда все-то читать.

Да, Щетихин слышал от Ани, что Петр Иванович занимается научным делом, но…

— Но, понимаете, я очень смутно представляю, чем вы занимаетесь, — признался Щетихин. — Мне кажется, что в жизни все так просто, если смотреть на вещи честно и правдиво…

— Все это так и есть на самом деле! — весело сказал Петр Иванович, но тут же перевел разговор: — А теперь давайте чай пить. — И стал показывать Щетихину, где взять чашку, где печенье, где сахар, а чайник уже кипел на примусе.

Потом они пили чай, вернее пил чай один Щетихин. Петр Иванович сидел тут же, потчевал гостя, просил рассказать об Урани, о своей работе, об МТС. Конечно, от него не скрылось, что Щетихин то и дело бросает сострадальные и любопытные взгляды на протезы рук, и Петр Иванович со своей обезоруживающей простотой и — вроде бы посмеиваясь над собой при этом — сказал, приподняв протезы:

— Все необходимое научился делать, а вот писать — только клинописью! — И весело засмеялся, как будто и в самом деле эти протезы доставляли ему удовольствие. — Но никто, к сожалению, пока не понимает мою клинопись, кроме меня самого. — А потом вдруг словно тщательно скрываемая тоска прорвалась — сказал, глядя в зеркальный глянец черного окна: — Как я рад вам, Александр Сергеевич, вы и представить не можете!.. Вечер какой-то тяжелый. Впрочем, — перебил он себя, — понятно: эти февральские оттепели… А жена со своим дружным профсоюзным коллективом в театре на оперетте, и я вот сижу один, в трубе воет, ну и раздумался о том да о сем и об Ане, как там она да и какая и у нее и у всех вас жизнь будет. Впрочем, известны мысли старых людей, а тут и вы! Мне кажется, что я даже во все эти дни именно ждал вас. Такое чувство… Нет, я положительно счастливый человек. Закуривайте, закуривайте! — живо сказал Петр Иванович, и Щетихин опять изумился этой понятливости и чуткости Преснякова к движениям и желаниям другого человека.

Он закурил и мало-помалу разговорился сам и поведал о всех сегодняшних своих огорчениях и разочарованиях в старых товарищах. И удивительно: не было еще недавней, снедавшей душу его обиды, не было тех мстительных затаенных мыслей (Ну, попадешься же ты мне!..), которые жгли его и рождали в нем какие-то злые порывы, — нет, ничего этого сейчас и следа не было в Щетихине, он даже смеялся, когда рассказывал, какая большая шляпа была на маленьком надутом Володьке Чепурнове.

Петр Иванович ходил по комнате, закинув руки за спину, и на губах его стыла понятливая улыбка. К тому же Петр Иванович кивал головой, соглашаясь, и Щетихину казалось, что его внимательно и с интересом слушают.

4

Так ли это было на самом деле, и было ли настолько весело Петру Ивановичу? — во всем этом Щетихин усомнился, как только лег в постель в боковой комнате, куда его отвел хозяин, сказав: «Это Анина комната». Щетихин лег в мягкую, чистую и очень уютную кровать, приятно вытянулся всем телом, с хрустом зевнул и с улыбкой на лице зажмурился — как хорошо!.. И тут он услышал, что Петр Иванович все ходит и ходит за стенкой, и невольно стал припоминать и его слова, и выражение лица, и все его движения, и этот как бы постоянно настороженный слух: не идет ли кто? Не калитка ли стукнула? Всего этого Щетихин не замечал тогда, вернее не придавал этому значения, упоенный своими чувствами, со справедливым эгоизмом молодости считая, что все в жизни так и есть и так и должно быть, как он об этом думает. Но вот эти шаги за стенкой, в которых тревога, ожидание и еще многое, чего Щетихин не может, не в силах понять. И, так ясно представив себя в глупом восторге и Петра Ивановича с его страданиями, о которых он и не подозревал, Щетихину вдруг сделалось так стыдно, что он сел в постели. «Извиниться!…» — было первой его мыслью. Но извиняться вроде бы было и не за что, разве лишь за то только, что ты дурак, невежда, с черствой и тупой душой. «Уйди!» Но не оскорбит ли это еще сильнее Петра Ивановича?

Щетихин переживал какое-то незнакомое волнение. Оно было и приятно само по себе, как весь этот вечер в доме Пресняковых, и в то же время мучил какой-то неведомый стыд за то, что только сейчас узнал вполне, какой жалкий и скудный он человек, да, жалкий и скудный, хотя и «заместитель директора…». «Да, ведь это же все здорово получилось!» — думал Щетихин, имея в виду все недавние перемены в своей судьбе и воображая, как было бы глупо и нелепо оставаться и дальше в таком же неведении о себе и о людях, что было бы неизбежно, если бы этих перемен не случилось. И Щетихину казалось, что именно сегодня он понял что-то такое важное и значительное, без чего невозможна настоящая жизнь, жизнь умная, красивая и правдивая в словах и делах.

А Петр Иванович ходит и ходит за дверью. О чем он думает? Какие переживания гложут его душу?.. И какую же надо иметь душу, какие силы, чтобы так глубоко хранить свои печали от посторонних людей!.. А он, «заместитель директора», молодой и здоровый, как бык, распластался, разнылся!.. И Щетихин стукнул кулаком себя по ноге. Жена, видишь ли, в театре на оперетке со своим дружным коллективом, а эта благородная измученная душа свое окаянство на погоду списывает: «эти февральские оттепели…» Я бы так не смог! — подумал Щетихин, завидуя и жалея одновременно Петра Ивановича…

Он так и не услышал, когда пришла Елена Васильевна из театра, а проснулся от негромкого женского голоса, который доносился из-за плотно закрытой белой двери.

Было раннее утро. Это Щетихин скорее понял не столько по серому свету за окном, сколько по свежей бодрости в теле. Он лежал, с улыбкой оглядывая «Анину комнату», воображая одновременно и саму Аню, и слушал приятный женский голос за дверью, не вникая еще в то, что говорил этот голос, но уже связывал его и с Аней, и с Петром Ивановичем.

— Все съел? — ласково спрашивал женский приятный голос — Сейчас я тебе молочка налью… Вот, пожалуйста, даже с пенкой!..

И Щетихину представляется лицо Петра Ивановича, счастливый блеск добрых серых глаз.

— А на дворе-то что делается! — опять сказал женский голос с удивлением. — За ночь не примерзло нисколько, с крыш каплет и каплет. Весна! Ты посмотри только, настоящая весна!.. — Молчание. Звон чашки. Легкий вздох. И опять: — Ну что, милый, все, не хочешь? Сыт? Ах ты, лапушка мой!..

Щетихину представляется, как Елена Васильевна обнимает и целует Петра Ивановича.

Тут хлопает дверь, и слышится знакомый тихий голос Преснякова:

— Может быть, Лена, ты соберешь для Ани посылочку? Вот я принес…

— Да, верно, — деловито отвечает Елена Васильевна. — Я сама об этом подумала. А что тут у тебя?

— Меду купил немножко, она любит.

— А что еще было на базаре?

— Да я не обратил внимания, — виновато отвечал Петр Иванович.

Сердитое молчание. Стук стеклянной посуды.

— Нет, ты ешь, Лена, ешь, я потом, — говорит Петр Иванович. — Я вот что хотел тебя спросить… Ты вчера сказала, что Купряшкин предлагает барабанную сушилку…

— Какой Купряшкин? — в некотором замешательстве спросила Елена Васильевна.

— Альберт Александрович.

— Ну, он так говорил, я не знаю, — быстро, с раздражением ответила Елена Васильевна.

— Так вот, — твердым тихим голосом продолжал Пресняков, — при случае передай ему от моего имени, что я прошу его не вмешиваться в мои дела, в мои отношения с «тимирязевкой».

— Но, Петя! — горячо воскликнула Елена Васильевна. — Я думала, что он тебе может помочь, и вообще…

— Я тебя прошу, — тихо сказал Петр Иванович. — И давай оставим этот разговор.

Щетихин не понимал, о чем они говорят, о каком Альберте Александровиче, о какой сушилке, да его и не интересовало все это. Его занимал тот странный ласковый разговор Елены Васильевны — с кем она так говорила? Сначала-то показалось, что это с Петром Ивановичем она так щебечет: «Ах ты, лапушка мой!» и все такое прочее, а его, оказывается, и в доме-то не было: на базар бегал за медом для Ани. Но с кем?..

Впрочем, разговоры за дверью вскоре стихли, потом до Щетихина донеслось:

— Ну, я пошла… Ты дома будешь?

— Да.

— Вот это для Ани, я собрала.

— Хорошо.

— До свидания. Обедать я не приду, не жди, сегодня много работы… — И уже из сеней, должно быть: — Не забудь покормить Фадея.

Стукнула дверь, и все стихло.

Фадей! Вот кто этот «лапушка» — кот Фадей!..

Щетихин полежал еще немного и стал одеваться. За окном уже было светло.

Потом он завтракал, а Петр Иванович, как и вчера, тоже сидел за столом и потчевал гостя, сказав, что сам он уже поел. Может быть, это было и так, но вполне возможно, что Петр Иванович не хотел отягчать впечатление Щетихина какими-то своими, не совсем, может, приятными для постороннего приемами еды, потому что как же он может своими протезами держать, например, вилку? Чтобы ненароком не затронуть какую-нибудь неприятную для Преснякова тему, Щетихин спросил про его научную работу. Оказалось, что как раз накануне войны Пресняков закончил курс в Тимирязевке, но что касается методов консервации сельскохозяйственных продуктов, особенно же «второго хлеба», то есть картофеля, то эта идея возникла у него во время войны.

— Эти картины голода, смерти людей от крайнего истощения меня потрясли, — признался Петр Иванович. — И я подумал… Впрочем, — перебил он сам себя, — все это малоинтересная материя. Расскажите-ка лучше, Александр Сергеевич, о своей работе.

— Да что рассказывать… Вы бы вот весной к нам приехали, знаете, как в Урани весной красиво!..

— Да, да, Аня мне говорила.

— Приезжайте, правда, Петр Иванович! — упрашивал Щетихин Преснякова как отца родного и при этом с глубокой ненавистью глядел на лежавшего посреди пола кота Фадея.

В полдень Петр Иванович проводил Щетихина на вокзал к поезду.

На улице ослепительно ярко светило солнце. Таким оно бывает в ту пору зимы, когда люди вдруг замечают: «А ведь скоро и весна!»

Тихо стояли перед домами березки, словно выбежали со двора погреться на солнышке. Черные крапинки на их стволах резче выделились. Казалось, сама земля легко дышала в предчувствии ранней весны.

Молча шагали новые друзья по Березовой улице. Незаметно дошли до автобусной остановки.

Щетихин начал было еще раз благодарить Петра Ивановича и просить, чтобы он дальше не провожал его, но Пресняков и слушать не стал.

— Мне, кстати, нужно на станцию, и случай этот более чем подходящий, — с серьезным видом сказал Петр Иванович.

А тут как раз подошел автобус, и спорить было некогда.

Пресняков и на станции не торопился расстаться с гостем, хотя Щетихин и просил его ехать домой. Когда они ходили по платформе, к ним вдруг подошел парень с довольно помятой небритой физиономией и сказал:

— Здравствуйте, товарищ полномочный. Не найдется ли у вас закурить?

— Семен! — воскликнул Щетихин изумленно. — Кержаев! Ты чего здесь?

— Да так, — сказал парень, опуская голову. — Хочу вот податься…

— Куда это ты хочешь податься?

— Да куда-нибудь завербоваться.

— Это что же так?

— А чего тут делать, — сказал Семен.

— Как это что делать? — строго, по-командирски сказал Щетихин. — А в школе механизаторов я буду за тебя учиться?

— В какой такой школе? — Семен недоверчиво поглядел на Щетихина, а потом на Преснякова. Видно было, что Семен сегодня и не умывался и что в глазах плавает похмельная дурь.

— А в такой, — сказал Щетихин. — При МТС открылась школа, и я тебя записал. Тебе разве не говорил Лепендин?

Конечно, Щетихин никуда не записывал Семена, это он сейчас на ходу придумал. И, чтобы не дать опомниться Семке, он сказал:

— Вот Петр Иванович Пресняков, отец нашей Ани Пресняковой.

— Медички? — спросил Семен с удивлением, но теперь уже веря и в школу, и в то, что он записан. — Правда, похоже… — добавил он и вроде бы обрадовался даже.

А энергичный Щетихин не выпускал инициативы из своих рук, да и молчаливое согласие Петра Ивановича придавало его действиям решительность: накормил Семку в буфете, занял потихоньку у Преснякова денег и купил Семену билет — «до самой МТС!».

Уставший, изможденный беспутной жизнью Семен (ведь он, оказывается, уже месяц как ушел из Урани!), голодный, грязный, от этой заботы вдруг совсем обессилел и покорно ходил за Щетихиным, подчиняясь каждому его слову.

Подошел поезд. Их вагон оказался как раз против бронзового красноармейца с винтовкой, и когда стояли в очередь на посадку в вагон, Семен все задирал голову, разглядывал красноармейца в буденновке и спрашивал у Щетихина:

— А винтовка-то настоящая вроде или нет?

А Щетихин все приглашал Преснякова в гости, уверяя, что ему в Урани очень понравится.

— Передайте Ане привет! — попросил Петр Иванович.

Потом, когда поезд тронулся и Щетихин с Семкой махали ему в окно, он благодарно кивал головой и последним усилием воли сдерживал слезы, коря себя так: «Ну вот, совсем раскис! Не годится, не годится!»

Глава шестая

1

А весна была все ближе. Прилетели первые грачи и на высоких вязах около правления устраивали гнезда. В полдень с крыш поднималась прозрачная дымка, — сохла на солнце прелая солома. Куры, стоя на одной ноге, грелись на солнышке.

Дороги не держали уже не только лошадь, но проваливались и под ногой пешехода.

С каждым днем воздух все больше и больше наполнялся запахами коры, соломы, талой воды, отпотевшей земли; все выше, чище и голубей становился небесный купол…

А когда всходит солнце над Ураньжайским лугом, над снегами, прихваченными утренником, все заливается розовым светом. Туман розовый, розовые снега, и кажется, что под первыми солнечными лучами розовый туман осыпается с легким стеклянным шорохом!..

И столько новых забот появляется у людей весной! Забот хоть и трудных, но всегда радостных, приятных, потому что весной пробуждается новая жизнь, новые надежды.

Уже третью весну встречает Аня в Урани. И все три входили в ее жизнь по-разному, хотя вроде бы и с одинаковой «весенне-медицинской» темой: убирать кучи мусора, помоев и отбросов, набравшихся за зиму, во дворах, возле крылец. Правда, в весенних уборках хорошо помогала пасха — к этому празднику деревня чистилась и мылась с особым тщанием. Но хорошо бы, внушала Аня, такую чистоту поддерживать постоянно. С этим все, конечно, были согласны.

Такие заботы лежали на Ане в первую весну, во вторую, и вот на пороге третья. Две первые весны прошли при Аверяскине, который, будучи председателем сельсовета, смотрел на Аню скорее как на помеху, чем на полезную работницу в Урани. Теперь же председателем в сельском Совете Михаил Семенович Пивкин — вот уже месяц, как его выбрали на этот пост. О делах его говорить пока еще рано, он только привыкает к новой должности, осваивается со своими правами и обязанностями.

В один из первых дней апреля Аня пошла в сельсовет. На крыльце, на солнышке, сидели монтеры в широких брезентовых поясах. Разумеется, не обошлось без шуточек и задираний, но тут на крыльце появился сам Пивкин, и шуточки стихли.

— Сейчас дозвонился, — сказал Пивкин монтерам. — Завтра будут изоляторы. — И к Ане: — Давай, Анна Петровна, заходи!

В конторе было все по-прежнему, все так же сидел с толстой цигаркой Захарыч и сортировал бумаги. Одна, правда, была новость: черная коробка телефона на желтой бревенчатой стене.

— Ну давай, выкладывай, — сказал Пивкин.

— Да все то же: воскресник бы надо организовать по уборке села, а то ведь не дворы, а свалки, — пожаловалась Аня. — Антисанитарное состояние ужасное, — добавила она для пущей важности.

Пивкин, значительно хмуря лоб, стукал по стеклу на столе карандашом. Кажется, он был чем-то недоволен. Вот как! Неужели в самом деле нужно жаловаться в райисполком? Однако совершенно неожиданно Пивкин сказал так:

— Согласен с вами, Анна Петровна! И попрошу вас для очередной сессии Совета приготовить доклад о санитарном состоянии села. И заранее приметьте, у чьих дворов наиболее грязно, и смело критикуйте, не бойтесь! Давайте готовьте доклад, а остальное я беру на себя. А по домам ходить и уговаривать — это не дело, несерьезно.

Из сельсовета домой Аня чуть ли не на крыльях летела. Вот так новый председатель! Вот так Пивкин!.. Она шла по улице и чувствовала, как солнце пригревает спину. Хоть пальто снимай — такая теплынь. И Аня в самом деле расстегнула пуговицы, сняла косынку, с радостью думая, что ее третья весна в Урани начинается совсем не так, как прежние.

Увлекшись, Аня не сразу услышала, как ее окликнули:

— Анна Петровна! — А потом опять: — Аня!..

По дороге, сдерживая вожжами своего пегого жеребца, ехал в тележке на рессорах Лепендин.

— Аня, садись, подвезу! — сказал он.

— Мне тут недалеко, спасибо.

— А мне нужно с тобой о деле поговорить, — сказал Лепендин улыбаясь, так что непонятно было, серьезно ли о деле нужно поговорить ему или это только повод?

Впрочем, как только Аня села рядом с Лепендиным на беседку, а жеребец, почуяв спущенные вожжи, ходко зашлепал по весенней дорожной грязи, они оба забыли о всех своих делах и молча, улыбаясь непонятно чему, глядели на голые еще деревья, на птиц, на синее небо с белыми, как вата, облаками. Кажется, они даже боялись и взглянуть друг на друга, чтобы не испугаться ясного выражения того откровенного счастья, которое наполняло их, но которое им обоим по привычке нужно было скрывать за маской только дружеского и делового участия.

Конечно, и Аня, и Лепендин хорошо видели то недоумение и лукавые улыбочки на лицах встречных людей и строгих старух, гревшихся на весеннем солнце, они видели, как Аверяскин, поправлявший завалинку, увидя их, так и встал столбом, а потом вдруг сорвался с места и заторопился в дом.

— Побежал писать донос! — сказал Лепендин и засмеялся. — Райком и райисполком завалил доносами и жалобами, преимущественно анонимными. Ему кажется, что без него все в Урани разваливается: и хозяйство колхозное, и нравственность, и неоправданно по ходатайству Совета снимаются налоги у недоимщиков. Известное, впрочем, дело: «Я хороший, а все дураки и враги колхозного строя». Скучно все это, особенно сейчас, весной. Правда?

— А как дело с ногой? — спросила с нарочитой серьезностью Аня.

— О, ты самый серьезный доктор, Анна Петровна, из всех, у кого я лечился! Честное слово! Помню, в госпитале один старичок-врач так говорил: «Всякая болезнь боится теплого сердца, ласкового взгляда и майских цветов».

— Может, так оно и есть, — сказала Аня, — да вот я не обладаю ни одним из этих качеств.

— А вот об этом не доктору судить, но болящему! — И Лепендин взял ее руку. — Болящий знает об этом лучше, — тихим прерывистым шепотом добавил он.

Под колесами в тележной колее хлюпало и булькало, а жеребец с такой небрежной мощью стучал широкими копытами по лужам, что брызги летели во все стороны. Только весной так и бывает — вся эта вода в канавах, грязь на дорогах, лужи не угнетают и не досаждают человеку, но странным образом веселят и радуют его.

— Я здесь сойду, — сказала Аня, потому что ехали уже мимо дома Цямкаихи.

Лепендин натянул вожжи.

Аня спрыгнула на дорогу и впервые прямо взглянула ему в лицо. Взгляды их встретились. Ее рука еще чувствовала сладкое тепло грубой и большой ладони.

— Спасибо, — сказала она, хотя и глаза ее и все ее лицо говорили гораздо больше, как и глаза Лепендина и его обветренное и бурое на скулах лицо о бо́льшем сказали ей, чем его слова:

— Завтра я поеду в Сенгеляй. А тебе туда не нужно, Аня? — добавил он ее имя сорвавшимся на хрип голосом и засмеялся, и нарочито покашлял.

— Нет, — сказала Аня.

— Я поеду днем в два часа, — уже тверже сказал Лепендин.

— Не знаю, — тихо проговорила Аня, с каким-то паническим ужасом вдруг чувствуя, что это «не знаю» звучит как «да, я поеду». — Нет, мне не нужно! — с досадой вскрикнула она и, повернувшись, с пылающим от смущения лицом, пошла к дому.

2

Он погнал лошадь по Советской улице, сам не зная, куда едет: мимо своего дома, мимо правления… Он не смотрел по сторонам, однако когда дома по сторонам перестали мелькать и синий простор залил все кругом, он огляделся. Простор этот был весенний Ураньжайский луг с пятнами снега в ложбинах.

Ярко, по-весеннему тепло светило солнце. Невозможно было смотреть на него — оно будто кипело, плавясь и потрескивая. Или это прошлогодняя не выкошенная по кустам ветошь, греясь на солнце, потягивалась, издавая такой звук по всему простору.

От земли поднимался легкий, едва уловимый запах — не то клевера, не то талой воды Далеко-далеко на горизонте воздух дрожал, словно это дышала земля.

Лепендин доехал до того места, где, по преданию, погиб юноша Урань, обуздывая огненного копя, — синие глаза его превратились в реку, а вьющиеся волосы украсили ее берега.

Вот они, эти берега! Солнце обнажило их кудрявый покров, и только местами в них вклинивался снег.

Воды реки еще были скрыты серым льдом. Звеня, стекали в реку ручьи, и казалось, что река на глазах полнится в берегах, лед поднимается. Скоро, скоро наступит тот час, когда тяжелый лед не в силах будет удерживать натиск вешних вод, они сорвут его, унесут и просторно разольются по лугу.

Лепендин выпрыгнул из тележки на мокрую луговину, спустился в ложбинку к ручью, журчавшему по травянистому ложу. Талая снеговая вода со стеклянным звоном преодолевала залубеневшую осклизлую палку и стремилась дальше, к большой воде реки. Какой упорный ручеек! Какой он неутомимый в своем стремлении!.. Лепендин поставил ладонь поперек ручья, запрудив его. Ручеек, наткнувшись на преграду, на минуту как бы остановился в недоумении, но потом уже с большей силой двинулся на препятствие и преодолел его, с шумом и плеском перекинулся через ладонь, а потом нашел и другие пути — вода побежала в обход.

Текущий поток ничто не остановит. Даже если ему запрудят путь, он отыщет лазейку, размоет преграду или же снесет препятствие вообще.

А есть даже реки, которые долго-долго текут под землей. И все же где-то, на самом краю света, они вырываются из плена, выходят наружу. «Так и моя любовь», — подумалось Лепендину. И, наверное, он был прав. Сколько ни скрывает он своей любви, а она с каждым часом все очевиднее и смелее оказывает себя, выходит наружу. Иногда он всю ночь не может уснуть. Лежит в постели, ворочается с бока на бок и не выдерживает — встает. Ходит по темной комнате из угла в угол, курит папиросу за папиросой. И если кто-нибудь из домашних — отец ли, мать, а то и жена — услышат, что он не спит, и начинают донимать вопросами, он находит предлог выйти на улицу. Да и в самом деле, почему бы не проверить, как сторожа охраняют склады и фермы? А выйдя на улицу, сам не заметит, как свернет к медпункту, пройдет, вглядываясь в задернутые белыми занавесками окна. И отчаянная мысль: разодрать рану на ноге, постучать, попросить перевязать…

Лепендин зачерпнул ладонями из ручья и плеснул себе в лицо. Вода оказалась неожиданно холодна. Он поднялся на ноги. С бровей, блестя на солнце, падали капли. Хорошо!..

Потом он сидел в тележке, курил и, щуря от солнечного блеска глаза, улыбался каким-то своим мыслям и видениям. Жеребец нетерпеливо мотал головой и бил копытом по мокрой земле.

Лепендин не заметил, что папироса давно потухла, а очнулся, когда услышал совсем рядом:

— Кого ждешь, Володька?

Перед ним стоял дед Туча. И был дед очень нарядный: в новой шубе, высокой, торчком, шапке, надвинутой на самые глаза, в кирзовых сапогах. Реденькая бородка была расчесана, и весенний ветерок насквозь продувал ее.

— Весну жду, Степан Кузьмич, — ответил Лепендин.

Дед Туча обратил взгляд в сторону Хованьской дороги. Да, вот так, новая весна, у всех новые ожидания. И он ждет. Но иные когда-никогда дожидаются своего. А он дождется ли? Неужто только его ожидания навсегда останутся ожиданиями?! И, вздохнув кротко, он сказал:

— Весна — она, милушка, придет… — И привычно оперся на свой батожок, который держал в руках.

— Да, придет, — согласился Лепендин. — А ты, Степан Кузьмич, куда собрался? — Лепендин только теперь заметил на груди старика орден Отечественной войны, прикрепленный прямо на шубу. Конечно, у другого бы это выглядело смешно, однако вот у деда Тучи это почему-то казалось уместно и торжественно, словно это была его личная награда за ожидание сына.

Дед Туча погладил черными пальцами орден и, вздохнув, опять посмотрел на Хованьскую дорогу.

— Скажи, Володька, — спросил он, — скажи, может быть так или нет?

— Как?

— Говорят, американцы многих русских из фашистских лагерей увезли в свою страну…

— Может быть, дед Туча, может быть.

— Вот и все, — с тихой и безнадежной печалью сказал дед, словно в одну минуту потерял всю надежду, которая питала его силы. — Попал к ним…

Но, сказав так, он все-таки не верил этому, и когда ехал рядом с Лепендиным в село, то все оглядывался назад, будто бы сомневаясь, что те две бабы, которые тоже шли по дороге в Урань, закрывают собой и прячут от деда еще кого-то, того самого, кого он и ждет.

3

Те две бабы, которые шли по дороге за тележкой Лепендина в сторону Урани, были Парасковья и Маруня Тарычева, а иначе говоря, Глебиха. Они возвращались из Колопина, куда ходили на пасху, а на обратной дороге поссорились, поругались. А все началось о того, что Тарычева возьми да и скажи:

— Пойдем поскорей, Парасковьюшка!

— Куда торопиться-то? — отвечала Парасковья, хмурая и злая от усталости. — Успеешь, недалеко уж, вон церковь видать, слава те господи!..

— Да чего-то вот подумалось, — чистосердечно призналась Тарычева, — а вдруг Глеб пришел, на крылечке сидит, меня ждет!..

— Полно, давай, глупости-то городить, — повелительно сказала Парасковья.

— Да пошто глупости? — осердилась внезапно и Глебиха. — Пошто глупости?!

— Да вот по то, что ты дура! — крикнула Парасковья. И хоть потом стала креститься и причитать об отпущении грехов своих, Глебиха обиделась не на шутку.

Вот так молча и шли они, когда увидели выезжавшую с луга на дорогу председательскую тележку. И тут Парасковья одумалась первой, заговорила примирительно.

— Ну будя тебе, ладно, подулась, и хватит, не со зла ведь я, а тебя жалко…

Однако Глебиха оставалась почему-то непривычно упрямой.

Дошли до околицы.

— Здесь пойдем, задами, — сказала Парасковья.

— А мне нечего бояться людей, я не ворую! — гордо заявила Глебиха.

Сказала так Тарычева и не оглянулась даже, как шла, так и продолжала идти — прямо по главной улице Урани. А про себя все-таки шептала: «Кормилец, чем я провинилась перед тобой? Почему ты смотришь на меня, как мачеха на чужое дитя? Когда ты избавишь меня от бесконечных нужд, от постоянных забот? Если есть у тебя милость, укажи мне путь, каким идти мне, одинокой и горькой…»

И обида, и печаль, и надежда на чудесное возвращение Глеба, и это весеннее солнце в глаза, и усталость — все это так расстроило Тарычеву, что она заплакала, слезы бежали у нее из глаз, и она брела по дороге как слепая. Но вот увидела свой домик в два окна с синими наличниками, урядненький, как скворечник И вовсе захлебнулась слезами. Покойный отец перед смертью записал домик на имя единственной дочери Маруни, как он ее называл. А через год умерла и мать, и осталась в домике Маруня совсем одна. Да разве такая девушка, как Маруня Тарычева, проживет долго одна! И посватался к Маруне Глеб — сын ветфельдшера. Зимой они и справили свадьбу, а весной Глеба призвали в армию. Весной призвали, а летом, в июне, началась война. Сколько слез пролила Маруня в подушку, сколько раз просыпалась она ночью, ощупывала пустую постель, надеясь найти своего Глеба, но никого рядом не было. Вот ведь какое дело — не было рядом Глеба!..

Глеб служил в кавалерийской части. Письма домой писал реже редкого, думал, наверно, что жена сама ни читать, ни писать не умеет, так зачем ей и письма? Вот где Мара Тарычева покаялась, что не слушалась отца и только одну осень и проходила в школу!.. Да что уж сделать?!

Да и те редкие письма, что писал Глеб, были очень коротенькими: здравствуй, жив-здоров, бьем врага, прощай, — вот и все письмо.

Когда от мужа долго не было писем, Мара ходила к Парасковье и просила ее погадать. Сначала гадания радовали: Глеб жив и здоров, очень тоскует по одной женщине (тут Парасковья подмигивала Маре), и Мара заливалась счастливой улыбкой: очень ей было приятно, что муж тоскует по ней. Потом гадания стали иными: то показывали какой-то казенный дом, то белокурую женщину (у Мары волосы были черные), то какую-то длинную дорогу. Что за дорога? Куда? Зачем?

Парасковья, вздыхая тяжело, объясняла это так: Глеб вдали от жены стал распутничать. А чтобы он совсем не забыл свой дом, нужно, чтобы Мара ходила в церковь и молилась богу о Глебе. Если это поможет спасти Глеба от смерти и от дурных женщин, Мара будет молиться. Сначала раз в месяц она ходила в Колопинскую церковь, а потом и чаще. А когда стала отправлять мужу посылку, то вместе с шерстяными носками и перчатками положила и крестик. Однако письма вдруг и совсем перестали приходить на имя Маруни Тарычевой. Вот ведь какое дело — как послала посылку, письма совсем перестали приходить, а ведь это уже было почти в конце войны. Да, в самом конце войны. А когда с фронта пришли первые солдаты, Маруня получила то самое окаянное письмо: «Извини, если сможешь, но сердцу не прикажешь… Она спасла меня от верной смерти, и вот мы решили пожениться…» Вот так написал Глеб. Но до сих пор не может поверить Мара, что это последнее и окончательное письмо от Глеба. Нет, этого не может быть!.. Нет, не может быть, чтобы Глеб не скучал по Урани! Не может в это поверить Маруня, нет, не может. Он скучает, и, конечно, он приедет! Ведь недаром Мара видит во сне Глеба, нет, недаром. И не может быть, чтобы Глеб совсем забыл и о Маре, нет, не может быть, чтобы сердце Глеба не помнило ее. В это Мара никогда не поверит. Он приедет, рано или поздно, но услышит Мара стук в окошко. А если Глеб приедет, когда ее дома не будет, как вот сейчас? Кто ему откроет? Ведь он даже не знает, куда Мара прячет ключ. Ой, это очень не хорошо, если Глебу придется ждать на крыльце!.. Но вот в проулке и домик в два окошка с синими наличниками — как скворечник.

— Ох, господи, господи!..

А на двери висит замок. Висит как и висел. Никто, знать, и не подходил к домику Маруни Тарычевой, похожему на скворечник! И сердце Маруни стиснуло ледяными клещами. Она бессильно опустилась на крылечко и закрыла лицо руками. Зачем ей и домой идти, если никто не ждет ее там и никто не придет, не постучит, не окликнет голосом Глеба:

«Эй, Маруня, это я, отвори!..»

А в небе заливается жаворонок. Птичке и невдомек, что внизу, на земле, плачет человек, плачет добрая и одинокая душа Маруни Тарычевой, той самой Маруни, которую в Урани все еще называют Глебихой. А какая она Глебиха, если Глеб все не едет?!

Птичка в синем небе радуется весне и солнцу, песенка ее струится, словно ручеек, а вот у человека на земле ручьем льются слезы. Но вот до слуха Мары доносятся какие-то странные звуки, похожие на далекое пение. Да, где-то поют. Мара поскорее вытирает платком глаза. Ну да, так и есть, вон поворачивает в ихний проулок подвода, а на телеге сидит баба и поет. Кто же это такая? Неужели Аблязова Полька?.. Так и есть, она! А вот еще подвода с мешками. Кажется, картошка в мешках. Так и есть, картошка! Вот оно что! А на третьей подводе едет Фекла Нефедкина. Куда же это они?.. А вон и Груша горло дерет. У этой уж завсегда на все село песня:

Белый яблоневый цвет, Иванов Филю, —

Красно яблоко!..

Когда-то и она, Мара, пела эту песню. Голос у нее тоже был звонкий, красивый, а уж как Глеб любил ее песни — лучше не вспоминать. Целые вечера распевала, бывало, песни, и хоть бы что. И люди говорили: «Чем больше Маруня поет, тем звонче у нее голос». Да, так говорили, бывало, люди. Когда это было? Давно, очень давно!..

Ой, в большом лесу, Иванов Филю, —

Береза кудрявая… —

поет теперь Груша. Нет, подругами они с Марой не были, но певать вместе певали, это было. Вон она, Груша, едет на телеге, в белом платочке, щеки как яблоки горят. «Вот уж повезло девке — Борька Качанов в жены взял. Борька Качанов!.. Ведь они с Глебом одногодки, вот ведь какое дело, вместе в парнях, бывало, гуляли…»

Когда повозка поравнялась с Тарычевой, Груша натянула вожжи.

— Здравствуй, Маруня! — сказала она тоном, требующим непременного и немедленного доброго ответа. Такая уж она завсегда — Груня.

— Здравствуй и ты, — сказала Маруня.

Радость и робость можно было услышать в голосе Тарычевой. Конечно, Мара была рада сейчас встрече с Грушей, ведь как-никак, а они с Грушей живут на одной улице, уважают друг дружку, и Маруне, если признаться, всегда нравились прямота и доброе сердце Груши. Вот и теперь она первая сказала ей «здравствуй», и не видно, чтобы гордилась своим счастьем.

— Где это ты пропадаешь, Маруня? — спрашивает Груша. — Как ни посмотрю, все у тебя на дверях замок.

«Вот какая она счастливая и беззаботная: сидит на телеге, качает ногой и улыбается».

Но что же ответить Маруне? Нет, не знает она, что ответить Груше. И вздыхает тяжело:

— Ох, не говори… — Вот и весь ответ.

— Вот что, Тарычева, — кричит на всю улицу Груша. — Теперь я бригадирша на Старой улице, ты слышала? — И смеется. Вот ведь какая она, эта Груша-бригадирша! И говорит эта бригадирша так: — Какая ты колхозница, если и сама забыла, когда была в последний раз в поле?! А мы вот — видишь — картошку везем семенную. У тебя если лишняя есть, тоже в колхоз продай. Слышишь, Маруня?

— Слышу, Груша, слышу, — отвечает Мара.

— Ты что, не болеешь? — спрашивает Груша. — Бормочешь, как вареная.

— Устала я, — говорит Мара.

— Ходила опять на богомолье, что ли?

Молчит Мара, опустив голову.

— Ой, Маруня, Маруня! — жалеет ее Груша. — И чего ты с этой Проской водишься? Я бы с ней на одном гектаре по нужде не села, не то чтобы!..

— Тебе-то что, — тихо и грустно отвечает Маруня.

— А ты что, старуха, что ли, какая? Да ты погляди на себя: такая молодая, здоровая да красивая, да такой другой бабы в Урани нет, ей-богу, нет такой бабы.

Вот ведь какая эта Груша! Вроде и смеется, но не обидно, нет, не обидно. И улыбается Маруня несмело, машет рукой:

— Полно тебе, Груша…

— Ты вот что, Маруня, — говорит Груша уже по-другому. — Ты давай завтра выходи-ко на работу, мы с тобой в четыре руки одни целый бурт картошки переберем да песен напоемся. Приходи. Как бригадирша тебе говорю. Слышь, Маруня?

— Слышу, — отвечает Маруня.

— Так придешь ли? — Но некогда этой Груше ждать ответа, сама распоряжается за Маруню: — Давай приходи! — И понукает уснувшую было на солнышке колхозную клячу: — Но, холера, поехали-и…

Во ведь какая эта Груша!.. Налетела, растеребила душу Маруне Тарычевой и укатила. Бригадирша!.. Видишь ты, какая бригадирша… Едет в белом платочке, болтает ногами, поет на всю улицу:

Ой, в большом лесу, Иванов Филю, —

Береза кудрявая!..

Вот сейчас повернет за угол — и останется одна песня. А потом и песня погаснет, уедет песня вместе с Грушей…

Вдруг Мара почувствовала, что остается совсем одна. Совсем одна! И не только здесь, на крылечке своего домика, похожего на скворечню, но и вообще на белом свете. Ой, ой, одна на белом свете!.. И Мара, схватившись за голову и раскачиваясь, запричитала:

— Осподи-и-и, спасителю мой!.. — А сама отчего-то представляла себе при этом лицо Груши.

Глава седьмая

1

В районном городке Сенгеляй Петр Иванович бывал и до войны и помнит хорошо шумные, многолюдные, воскресные базары. За двадцать, тридцать верст шли люди на базар в Сенгеляй: вели скотину, везли подводы тугих мешков с пшеном, хлебом, корзины с курами, с гусями, с пронзительно визжавшими поросятами. Те, кто продавали, считали, что в Сенгеляе завсегда продашь дороже, чем в другом месте, а покупатели были уверены, что здесь все дешевле, чем на других базарах. Так это или не так, издавна так повелось в наших местах, и что уж говорить — даже из Саранска приезжали в Сенгеляй на базар.

Теперь Петр Иванович не увидел былого великолепия, в «коровьем ряду» было только две-три тощих буренки, не гомонили и у больших весов, на которые, бывало, кидали мешки с просом. Да и странно бы было видеть такое великолепие довоенных базаров сейчас, летом 1948 года, четвертого послевоенного лета, хотя, кажется, люди уже отвязались от мысли о голоде: теплые солнечные дни, дождики, грозы — все как прежде.

И пусть нет в изобилии хлеба, не блеют табунами пугливые овцы, но народу собралось не меньше, а еще и больше, пожалуй, и хоть торгуют все мелочью, в том числе и всякими германскими безделушками, но шуму, гомону, крику — до неба. Конечно, базар этот больше похож на саранскую барахолку и, если бы не миски пахучей земляники, не горы желтых корзин и кадушек, не связки лаптей, не скудные горки первой ранней картошки да не этот быстрый энергичный мокшанский говор, такой сладкий слуху Преснякова, то так бы оно и было: саранская барахолка.

Собраться в гости к дочери Петру Ивановичу помог случай, попутная машина в Сенгеляй. Елена Васильевна об этом и сообщила: вот, мол, приехал к нам в министерство сенгеляйский предрик, я с ним разговаривала, поспрашивала про Урань, не знает ли он случайно нашей Ани. Слышать, говорит, слышал, а знать не знает.

— Кто же такой? — спросил Петр Иванович.

— Звать вроде бы Василий Павлович, а вот фамилия…

— Андреев?

— Да, кажется…

Так оно и оказалось. Правда, Андреев сделал вид, что не узнал Преснякова, а может быть, и на самом деле не узнал, по крайней мере, за всю дорогу от Саранска до Сенгеляя так и не обернулся к Петру Ивановичу, ни о чем не спросил, но с каким-то странным упорством глядел в запыленное стекло старенького армейского «козла». Потом, приглядевшись, Петр Иванович заменил, что Андреев просто-напросто дремлет.

А между тем они с Василием Павловичем были старые знакомые, да, очень старые знакомые — 1928 год, начало коллективизации. В Наркомземе (тогда он еще назывался Облзем, а нынче вот видишь — Министерство сельского хозяйства), в Наркомземе тоже было горячее время: землеустройство новых артелей, организация ферм, семенного хозяйства, к чему и имел отношение как раз Пресняков, молодой агроном. А Василий Павлович в те годы только вернулся из армии, он служил в пограничных войсках, в кавалерийском эскадроне в должности ветеринарного фельдшера, так что и дома у него было много работы — его взяли в районное сельхозуправление, он ездил по молодым колхозам и холостил жеребцов. И это Андреев делал настолько прекрасно, что о нем пошла слава по всему Сенгеляйскому уезду. Кроме того, молодой ветеринар-пограничник любил выступать на собраниях, и Петр Иванович еще тогда удивлялся, насколько хорошо был политически подкован Андреев: казалось, что материалы пятнадцатого съезда партии он изучал еще в школе первой ступени, а речь Калинина на Первом Всесоюзном съезде колхозов он и в самом деле знал наизусть, что повергало слушателей в трепетное восхищение. Особенно когда Андреев пересказывал ее по-мокшански:

— Товарищи! Местные работники являются не только создателями материальных ценностей, но они являются еще творцами новых форм жизни, они никогда не должны удовлетворяться существующими формами, а отыскивать новые!..

Да, вот так говорил Андреев Василий, когда ему было года двадцать три и когда о нем все знали еще только как о прекрасном мастере своего дела. Пресняков хорошо помнит этого юношу: небольшого роста, плотный, подвижный, с быстрыми горячими глазами, в гимнастерке, в высокой фуражке с зеленым околышем…

Нет, не мог он не узнать Преснякова, не мог. Недаром ведь дрогнули у него брови, когда он увидел возле министерства подходивших к машине Петра Ивановича и Елену Васильевну.

— Вот и пассажир ваш, Василий Павлович! — сказала Елена Васильевна.

— Ну, ну, ладно, хорошо, — пробормотал Андреев.

Так они и поехали.

Впрочем, если припомнить то время, когда они были молоды, то окажется, что Андреев еще и тогда не очень-то жаловал дружеским расположением товарищей своих молодых лет, особенно же тех, кто помнил его славу ветеринара, кто был свидетелем его работы с жеребцами. А к таким как раз и относился Пресняков. Впрочем, году в тридцать пятом пути их разошлись: Петр Иванович поступил в Тимирязевку, а Андреев — в совпартшколу, после которой очень быстро стал продвигаться по службе. Для Преснякова в карьере Андреева не было ничего удивительного, так что не особенно уязвило его и то, что сейчас Андреев не узнал его. Кроме того, вспомнился Преснякову и Щетихин. И вот так в невеселых мыслях о слабостях человеческих он и скоротал дорогу до Сенгеляя. А до Урани, как говорил Щетихин, «рукой подать».

2

Эти невеселые мысли о слабостях человеческих уже не впервые одолевали Преснякова, и в редкие минуты какого-то наивного благодушия он понимал, что во многом тут виновато его особое положение беспомощного инвалида, а не недостатки рода человеческого; что он напрасно гневается там, где никогда прежде у него не возникало и тени неудовольствия: расшумятся ли и разволнуются уставшие женщины в очереди, не уступят ему место в автобусе… Нет, подобные мелочи никогда прежде не раздражали Петра Ивановича, по крайней мере, он не делал на этой зыбкой и неверной основе каких-либо горьких выводов о людях вообще, о всем обществе, в котором ему доводится жить. Так было. И он сам не может сказать, когда, с каких пор в его сердце стала все чаще и чаще гостить эта тихая тоска по человеческой доброте, по теплому человеческому слову. Может быть, с того вечера, когда у них ночевал Щетихин? Или еще раньше, на встрече Нового года в компании сослуживцев Елены Васильевны? Но имеет ли он право предъявлять людям, в том числе и своей жене, какой-либо счет? Разве Елена выходила замуж за такого вот безрукого калеку? Следовательно, никаких обязательств перед калекой она не брала. Разве люди виноваты, что на них обрушились беды и несчастья войны? Они не виноваты в своих душевных ранах, как не виноват и Пресняков в своих. Но все эти вопросы и рассуждения только сильнее бередили душу, и сильнее она болела и страстно желала ласкового слова, доброты и участия. Но в каком виде оно могло явиться к нему, обреченному на одинокое и замкнутое существование? Только в единственном — в облике Елены Васильевны. Однако отношения с женой странным образом осложнились за последнее время. Однажды она в минуту горячей вспышки призналась ему, что ей тяжело, что она просит перестать его дичиться, отделяться от людей, просит перестать глядеть хотя бы на нее волком, подозревать в измене и все такое прочее.

— Ты пойми, что это в конце концов невыносимо! — крикнула в отчаянии Елена Васильевна.

Но что он мог поделать с собой? Он чувствовал, что в нем живет уже какая-то иная сила, что ему доставляет горькую сладость сознание своей отверженности — иначе как бы он вообще жил вот с этими холодными клешнями вместо рук?

Да еще этот какой-то неопределенный, невнятный ответ на реферат из Тимирязевки!

И необходимость постоянно обращаться к Елене за всяким пустяком: напечатать на машинке страничку-другую, сделать выписку из книги, сделать исправление в рукописи, надписать адрес на конверте!.. А своя клешня никак не хочет учиться писать дальше невнятных крючков и каракуль.

И не однажды мелькала холодная, липкая мысль о самоубийстве.

После Щетихина ли он всерьез стал думать о поездке? Или раньше с обликом Цямкаихи приходили к нему какие-то отрадно-обнадеживающие мысли о том, что есть для него на земле еще место, где правит доброта и любовь? — точно и не скажет Петр Иванович почему, но когда он начинает думать об этом, то обязательно все сведется к воспоминаниям о родной Козловке, откуда он уехал в пятнадцать лет, и уехал, как оказалось, надолго. А образ родной бабки как-то незаметно подменится в памяти обликом Цямкаихи, а тут и Аня, и вскоре окажется, что и не о Козловке он думает, а об Урани, в которой бывал — кажется, году в тридцать пятом, ну да, верно, летом тридцать пятого, когда колхозу имени Карла Маркса в торжественной обстановке выдавался Государственный Акт на вечное пользование землей.

— Товарищи колхозники! От имени Совета Народных Комиссаров Мордовской Автономной Советской Социалистической Республики вручаю вашему колхозу имени Карла Маркса Государственный Акт!..

Да, летом тридцать пятого. Может быть, Цямкаиха помнит этот день? Помнит и его, держащего ту заветную бумагу своими руками?

Вообще у Петра Ивановича от встречи с Цямкаихой осталось чувство удивительного душевного покоя и своего согласия с миром. Но вот какое дело: вполне Пресняков понял это уже потом, задним числом, когда душу закабалило это постоянное раздражение на человеческое якобы равнодушие, на ограниченность, на мелочность интересов и людской эгоизм. Он пытался припомнить, что же делала для него Цямкаиха такого исключительного, чего бы не делала ни Елена Васильевна, ни Аня, но ничего не мог вспомнить особенного. Особенное, пожалуй, было только одно в поведении Цямкаихи: умение, какое-то незаметное умение не досадить своим присутствием Петру Ивановичу в каком-нибудь не очень изящном действии (тогда он еще, например, не мог держать ложку и вилку и ел, как он сам говорил, грустно посмеиваясь, «как собака: ням-ням!..»). Вот эти моменты удивительно чутко ловила старая Цямка, и если выходила даже у Петра Ивановича какая-нибудь оплошка — валились, например, от неловкого движения на пол разные вещи, один раз даже разбилась тарелка, — то старуха не охала, не ахала при этом, а делала вид, что ничего и не случилось.

«А что же еще?» — старался вспомнить Петр Иванович какую-то, как ему казалось, главную причину того душевного покоя и согласия, которое было у него в те дни. Но ничего не вспоминалось. Может быть, старуха говорила какие-то особые слова? Как-то Аня стала высмеивать того самого Володю Чепурнова, который уж очень старался изобразить из себя важного начальника. «Ничтожество! — сказала Аня. — Бюрократ!» А Цямкаиха вдруг тихо сказала: «Нет, Аня, все люди хорошие». Аня, ясное дело, пылко стала доказывать, что так не бывает, что так и быть не может, потому что ясно ведь сказано, что жизнь — это борьба, а если все люди будут хорошие, то какая же может быть борьба? Вот у нас Аверяскин, разве он хороший? Нет, бабушка, ты скажи: хороший? Вот, молчишь!..

И верно, Цямкаиха молчала, молчала как-то светло и скорбно, и даже Петр Иванович, не знавший этого Аверяскина, вдруг понял, что Аня видит в Аверяскине какое-то внешнее безобразие, а Цямкаиха — нечто другое, скрытое от Ани и от любого постороннего взгляда. Но что же Цямка-то видит? Душу человеческую? «Все люди хорошие…»

В отвлеченном рассуждении с этим было даже приятно соглашаться. Уязвленной и одинокой душе Преснякова это было даже как лекарство, как некий наркотик. Предполагать, что где-то (и не очень далеко!) есть люди добрые, ласковые и кроткие, с которыми ты сам как раз и достоин жить и будешь счастлив с ними, предполагать это и воображать этих людей, и эту жизнь, и свое счастье со временем сделалось для Петра Ивановича единственной отрадой. Тут самый раз и подходили милые сердцу воспоминания о родной Козловке и воспоминания об Урани и Цямкаихе. И он думал так: «Если уж ради кого-то и жить, ради кого-то и работать, то только ради них!» И незаметно для себя он приходил к тому же самому убеждению, что и Цямкаиха: «Все люди хорошие…» Ведь всякая мораль приносит отраду прежде всего самому моралисту.

Глава восьмая

1

Вот так и вышло у Преснякова: разумом не соглашаясь с Цямкой, ясно понимая всю непригодность ее успокоительной доморощенной философии в условиях «уличных боев», как он говорил, подразумевая под этим военным термином свою жизнь в городе Саранске, он уже и не мог отрешиться от этой философии и, сам того не ведая, какими-то иными глазами глядел на людей — спокойными и снисходительными.

Или это только здесь, на Сенгеляйском базаре, в толкотне и гомоне скудных, но шумных рядов? А как пахло земляникой!.. А новые липовые кадушки желтеют на солнце, как глыбы коровьего масла!.. Может быть, много на базаре и ураньских баб? Может быть, и Цямка стоит где-нибудь с лукошком земляники?.. Но нет, сколько ни ходил по рядам Пресняков, сколько ни вглядывался в лица маленьких и сухоньких, как Цямка, старушек, не увидел знакомых глаз, знакомо поджатых в затаенной улыбочке морщинистых губ и того маленького, как печеное яблоко, подбородка. Нет, не увидел, не нашел. Но поразился Пресняков — как много похожих на Цямку старушек!.. Как ее сестры, да, как сестры.

Потом он расспросил у людей, где дорога на Урань. Ему показали. Пресняков долго шел пыльной улицей с маленькими деревянными домиками и с высокими, под самую крышу домиков, глухими заборами и воротами. И все оглядывался, все искал каких-то примет прежнего Сенгеляя, ему вроде бы казалось, что и меньше было пыли, и дома выше. Но нет, все было так же, и те же домики, та же пыльная дорога, те же куры в тени заборов и под лавочками.

Да и что, в сущности, могло измениться за эти тяжкие годы, кроме человеческих сердец?.. А этих перемен на первый взгляд не увидеть. «Все люди хорошие…» Ну что ж, это он скоро узнает.

Пресняков пошевелил плечами, поправляя на спине нетяжелый солдатский вещмешок, и зашагал дальше. Скоро домики кончились, он прошел мимо маленького молокозавода, возле крыльца которого понуро стояла лошаденка, а на телеге ослепительно блестели белые молочные фляги.

Тут его нагнала подвода. На телеге сидели мужик с подвернутым левым рукавом и в плоской серой кепочке на голове и две бабы в белых платках. В середине телеги стояла новая кадушка — видно купленная на базаре. Пресняков услышал, как одна из женщин, с красивым загорелым лицом, сказала по-мокшански мужику:

— Взял бы, Прохор, человека-то…

Но что ответил Прохор, Петр Иванович не разобрал. Телега прокатилась, блестя на солнце белыми шинами, Петр Иванович улыбнулся бабам, глядевшим на него с участливым любопытством, и зашагал дальше.

«Наверное, Аня знает этих людей», — со спазмой в горле подумалось Преснякову, и это простое соображение показалось вдруг Петру Ивановичу полным какого-то значения. Но какого? Может быть, это было чувство единства с этими людьми и землей, которое он сейчас вот так осязаемо ощутил всем своим существом? — и эти загорелые лица, и мокшанская родная речь, и даже непонятное бормотание однорукого Прохора!..

Сначала вдоль дороги шло клеверище, а потом за овражком, густо заросшим ольшаником, началась суходольная выбитая луговина вся в коровьих лепешках — должно быть, колхозный выпас, и Пресняков уже ясно разобрал вдали белые переплеты рам у первого дома Урани.

Ну вот он и пришел! И уверенное, ясное чувство, что он пришел домой, пришел к своим людям, что его ждут здесь, охватило его с такой внезапной силой, что он не сдержал слез.

2

Все в Урани напоминало Преснякову родную Козловку. Вот в таком же доме, как у Цямкаихи, прошло его детство, такой же двор с общим на два соседних дома колодцем, с колодой-дровосекой, с хлевом, с сенным сараем… Так же вот на сушилах, на свежем сене он и спал в детстве. Правда, тогда он не слышал ранних петухов, а просыпался только тогда, когда старшая сестра Уля сердито толкала его в бок: пора, пастух, вставай, коров уже выгоняют, а он дрыхнет!.. Теперь Уля уже старая, и когда приезжала прошлым летом погостить к брату в Саранск, то уже и не помнит, как будила его, не давала поспать.

А Петр Иванович здесь, на Цямкиных сушилах, много вспомнил из того, что было, что пережить пришлось: и отца-красноармейца, погибшего от тифа на станции под Воронежем, и мать, умершую в страшное голодное лето двадцать первого года, и бабушку, приютившую их с сестрой… И, вспоминая и перебирая свои здешние впечатления и встречи, Петр Иванович уже не только не возражал мысленно Цямкаихе на то, что «все люди хорошие», но и забыл вовсе те минуты, когда протестовал против этой «примиренческой» морали.

Иногда Цямкаиха, обеспокоенная долгим лежанием Петра Ивановича на сушилах, кричала снизу:

— Эй, Иванович, ты живой тамока?

— Живой, живой! — весело отзывался Пресняков.

— Ну и ладно, лежи, — говорила она, — а то уж больно жарко на дворе-то, прямо спасу нет. — И добавляла, помолчав: — Гроза, должно, будет, чего-то вон с того краю затемнело…

— Аня-то где? — спрашивал сверху Петр Иванович.

— Да пошла, взяла сумку да пошла, — отвечала Цямкаиха. — Много сегодня вызовов-то уж очень, прямо страсть.

— Что, разве много больных?

— Да все робятишки! Едят всяку зелень, вот животы у них и пучит.

— А раньше-то разве не пучило, когда фельдшера не было?

— Да как не пучило! Наедятся, бывало, зеленых ягод или огурцов натаскают, а потом и катаются на печи да бегают за баню.

— И без доктора обходилось? — спрашивал Петр Иванович, надеясь услышать какое-нибудь лестное суждение об Ане, признание ее трудов в Урани, которой она отдала уже три года своей жизни. Но Цямкаиха или не спешила удовлетворить эту готовую вспыхнуть отеческую гордость, или просто не понимала, какого ответа ждет Пресняков.

— Да ведь куда денешься, Иванович, если дохтура нет, — спокойно отвечала она и, помолчав с минуту, переводила разговор на какую-нибудь другую тему.

— А утром-то, слышь-ко, Иванович, чего было!..

— Чего?

— Да Ванька Шанявай едва не умер!

— Ну-у! Что же так? — удивляется Пресняков.

— Да с перепою, вот как.

— Не умер?

— Нету, не умер. Аня нашатюрю, слышь-ко, дала, он и очнулся, а то уж и вовсе посинел.

— Ну вот, — говорит весело Пресняков, радуясь, что поймал старую Цямку на слове. — Ну вот, а ты говоришь, что все люди хорошие!..

И слышно, как хихикнула тихонько внизу старушка, но промолчала, ничего не ответила, не возразила А потом — слышно — вздохнула. И говорит тревожно:

— А будет гроза-то, будет! Вон как заволокло… Да хоть бы уж без града, господи!

И правда, вскоре и Пресняков услышит, как зашумит ветер в березах, как стукнет, захлопнувшись, дверь внизу, и сразу потемнеет под крышей, повеет холодом, а залетевшая крапивница испуганно прилепится на стропилину, сложит крылья, замрет. А потом минута тревожной тишины и — где-то высоко, мягко и кротко прокатится гром…

А как хорошо думается под теплый, шелестящий по крыше дождь!..

Многих уже ураньских жителей знает Петр Иванович. Пивкин, секретарь Захарыч, Иван Иванович Сатин, Борис Качанов — вчера на перевязку приходил к Ане, смеется: «Косу вздумал выточить, да вот оказывается, отвык от крестьянского дела».

А вечером вчера Петр Иванович шел с речки и вот в проулке повстречался с Шанявым: ноги заплетаются, горланит на всю улицу «Семенову Ульяну». Остановился, подождал, Шанявай подошел, долго всматривался.

— Ты кто? — спросил он.

— Я?.. Я не здешний, — спокойно ответил Петр Иванович.

— А откуда?

— Из Саранска…

— Из Саранска! — удивился Шанявай. — А ты не знаешь там моего братка, Шанявай Гава его зовут?..

— Шанявай Гава?

— Ында, Гаврил Фомич. А сам я — Иван Фомич. Он в Саранске живет.

— Саранск большой, — попытался Петр Иванович вразумить Ивана. — Людей там много…

— Ында, Саранск большой!.. Ну, черт с ним, с братком, — махнул рукой Шанявай. — А тебе есть где переночевать?

— Переночевать?

— Ында, где укрыться на случай дождя там или чего?

— Спасибо, есть…

— А то пойдем ко мне, дом у меня большой, места хватит. А захочешь, и самогонку найду. Все ж как-никак дочку замуж выдал! — И полез обниматься: — Пойдем!..

— Спасибо, Иван Фомич, у меня есть ночлег, — сказал Пресняков, отстраняясь от пылких объятий.

— Эй, эй, а ты откуда знаешь, как меня зовут! Наверное, видишься с моим братком? Передай ему, что я обиделся на него, что не приехал на свадьбу. Теперь городским стал, даже родного брата признавать не хочет! Я и в письме писал, и через людей передавал, а он…

— А вы из-за этого больно не обижайтесь, жив-здоров будет — приедет, — старался успокоить Петр Иванович.

— Приедет! — недовольно пробормотал Шанявай. — Варежки зимой нужны, а на петров день на кой они черт!.. Ну, браток, пошли ко мне, поговорим в избе… хоть друг друга разглядим!..

Вот он какой, Иван Шанявай! Правда, красоты маловато: глаза мутные, тусклые, щеки щетиной заросли, под носом мокро, когда говорит, то брызги с губ летят. И вот все говорят про него: «Беспутный мужик, никуда нельзя одного на работу послать». Но незнакомого человека тащит в дом, предлагает ночлег. Как тут не вспомнить Цямкаиху!

А сама-то она! Последний кусочек на всех разделит! За завтраком, за обедом только и слышишь: «Ешьте, ешьте». Как будто не скажи она так, и никто не поест досыта.

Все, что умеет, Цямкаиха стряпает в честь дорогого гостя. Сегодня — пшеничные блины с маслом, завтра — шянявкст[10], с которыми и кавказский шашлык не сравнится, нет, не сравнится, — за это Петр Иванович ручается. А на третий день — пельмени! И ведь где-то мяса добудет среди лета!..

— Не спрашивай, Иванович! — хитровато смеется Цямка. — Все равно не скажу!..

А если начнет допытываться:

— Ой, Иванович, да не мы ли с тобой такие да запасливые? — пропоет лукавя Цямка, намекая, видимо, на те весенние разговоры с Пресняковым по поводу «крестьянской запасливости».

И в самом деле, если не знать, где она все это добывает — и пшеничную муку, и мясо, и масло коровье, то можно подумать, что и лари-то у Цямки полны, и погреба набиты всякой всячиной. Можно подумать, что ей нипочем пережить и еще не одну засуху, не один лихой год!..

— Ой, тяжело, Иванович, тяжело!.. — печально вздыхает Цямкаиха. — Я-то еще одна, да вот и около-то Ани, так и ничего бы, — кротко улыбается она, на миг прильнув к Аниному плечу, — а вот уж кто с робятами малыми да без мужика, как наша Полинка-то Аблязова, так уж тем-то не дай бог, не дай бог!.. — И взглядывает за окно, на зеленый двор, на солнечное небо, по которому густо плывут белые облака.

3

А председателем колхоза имени Карла Маркса в Урани в тридцать пятом году был, как оказалось, отец нынешнего председателя — Лепендин Сергей Кириллович.

— Он, как же! — уверяет Цямкаиха. — У меня еще Фана живой был, я помню.

— Не в очках ли он ходил?

— В очках, в очках! А муки-то он с этими очками хватил — не дай господи! Правление-то было тогда в колхозе крутое, ну вот и постановили лошади председателю на разъезд не выделять. Вот как надо в Сенгеляй на совещание или еще куда, он пешком, сердешный, и бежит. Летом или там осенью еще ничего, а как зимой да в метель? Ой, не приведи, господи!.. Вот как-то Фана за удобреньем ездил, а на обратной-то дороге и наткнулся на председателя. «Ты чего, — спрашивает, — в сугробе барахтаешься, Кириллович?» А он, сердешный, очки в снегу ищет. Ой, ой! — вздыхает Цямка. — Раньше-то как уж строго было!..

— А сейчас-то он где? — спрашивает Пресняков, хорошо вспоминая сухонького, высокого человека в очках и черном пиджаке, в белой, с вышитым воротом, рубашке. Сколько ему тогда было? — лет сорок пять.

— Живой ли он?

— Живой! — весело поет Цямка, не отрывая глаз от вязанья. — Только совсем уж он ослеп, никуда не ходит, во дворе на дровосеке сидит.

Вечер, солнце садится за Ураньжайский луг. Над речкой и озерками в пойме закурился туман.

Гонят стадо по улице. Хозяйки, отворив ворота, кличут к себе своих буренок, коз, овец, и стадо постепенно редеет.

Цямка сворачивает вязанье. Сейчас она сходит за молоком к Пивкиным, и они сядут пить чай.

— Аня, наставляй самовар-то, я сейчас сбегаю.

Аня читает у окна толстую книгу под названием «Белая береза», и до нее не сразу доходит приказание Цямкаихи — вот как зачиталась!

Сергей Кириллович… Помнит ли он Преснякова и тот день летом тридцать пятого, когда получал для колхоза Государственный Акт на вечное владение землей?..

И вот дня два спустя эта встреча с Сергеем Кирилловичем случилась. Вышло так, что Пресняков с Пивкиным шли по дороге, и Пивкин, довольно энергично размахивая руками, громко высказывал Петру Ивановичу свое возмущение районными электриками, которые самовольно, как он говорил, перекроили план электрификации, и теперь выходит, что электричество в Урань они будут проводить только зимой.

— Это форменное нарушение! — возмущался Михаил Семенович. — Я буду жаловаться в райком! Какое мне дело до того, что у них, видите ли, было согласовано с Аверяскиным! Это же форменное безобразие!..

— Михаил! — окликнул тут Пивкина старик, сидевший на колоде у палисадника. — Михайло Семенович, ты чего это митингуешь?

Оказалось, что старик этот и есть Лепендин-старший.

Пивкин их познакомил.

— Пресняков? — повторил старик, и Петру Ивановичу даже показалось, что Лепендин вот-вот скажет: «А, так это вы в тридцать пятом!..» Но нет, старик только пошевелил синими губами и ничего не сказал. Видно, не вспомнил. Или решил про себя, что это новый «полномочный» или какой-нибудь финагент по сбору налогов.

— Ну, вы тут покалякайте, — вроде как распорядился Пивкин, — а я побегу в райком звонить. Этого безобразия я не оставлю. — И уж с дороги еще крикнул: — А у меня к тебе дело есть одно, Петр Иванович! — И хитро засмеялся.

— Живой мужик, — сказал Лепендин, когда Пивкин, громко топая сапогами, пошел прочь. — Он дело постановит.

Пресняков согласился.

Помолчали.

— Хорошая стоит погодка, — сказал Сергей Кириллович. — Скоро уж и косить пойдут.

Пресняков ответил:

— Да, травы нынче хорошие! — И рассказал о том, какая высокая вода стоит в речке, потому что частые дождики.

— Сразу нынче все беды и забудет народ, — сказал Лепендин. — Сено поставят да хлеб с картошкой уберут, вот и опять жизнь пойдет по-прежнему…

— Да, хлеба нынче тоже хорошие, — согласился Пресняков, потому что он видел и колхозные поля. — И картошка хорошая, вот-вот зацветет.

— Да, Володька сказывал.

Володька — это его сын, догадался Пресняков, председатель колхоза.

Помолчали.

— Жарко, — сказал Пресняков, потому что на самом деле было жарко, душно — полдень, листья ветлы висели не шелохнувшись, и было слышно, как она «плачет» — пенный сок с листьев сверкающими на солнце каплями срывался на землю.

— Квасу не хочешь ли, мил человек? — спросил Лепендин и, не дожидаясь ответа, обернулся к открытому в доме окошку со стоявшими на подоконнике цветами и крикнул: — Нина, а Нина!..

— Ну, чего тебе? — не сразу отозвался из дома женский капризный голос…

— Принеси-ко, Нинушка, кваску, — чуть ли не виноватым голосом сказал старик.

Минут через пять хлопнула дверь, и с крылечка сошла хмурая заспанная женщина в заношенном халате, едва запахнутом на груди. Женщина была беременная.

— Вот этому… гражданину, Нинушка, не мне, — торопливо предупредил старик.

Пресняков принял красной меди ковш с квасом, а женщина ушла обратно в дом.

— Невестка, — прошептал старик. — Самого-то Володьки и не бывает днем, только ночевать и прибегает, — не то пожаловался, не то посетовал старик и, помолчав, вздохнул.

Пресняков попил квасу, поблагодарил и, пообещав еще заглянуть, пошел.

— Заходи, побеседуем! — сказал вдогонку Лепендин-старший. — А фамилия-то, говоришь, Пресняков?

— Да, Пресняков.

— Это твоя, значит, дочь-то у нас медичкой работает?

— Моя, — сказал Петр Иванович, и сердце его сладко замерло в ожидании: чего скажет старик об Ане?

Но старик молчал, кивал головой и вроде бы таил какую-то подозрительную усмешку.

Неужели нечего сказать об Ане? Почему он молчит?

— Боевая девушка, — сказал он наконец. — Ведь чего придумала!..

— А что? — с тревогой спросил Пресняков.

— Да вот весной собрала комиссию и давай по дворам ходить!.. Санитарная проверка! — уважительно добавил старик и для важности поднял палец вверх, как иной председатель собрания. — И делов-то навела, ой, навела! — хорошо засмеялся старик. — Мусор жгли по всей Урани, а дыму-то что было, дыму-то!.. Боевая, пра, боевая, — добавил вдруг старик шепотом.

Петр Иванович подождал, не скажет ли еще чего старик, не спросит ли? Но нет, ничего не сказал, ни о чем не спросил.

Глава девятая

1

Дело, о котором уже не один раз намекал Пивкин, так заинтриговало Преснякова, что он сам напомнил о нем вечно куда-то спешившему председателю Совета. Правда, теперь-то и на самом деле горячее было время — сенокос, и Петр Иванович, просыпаясь на рассвете, слышал стук телег по улице и глухой говор — это ехали на Ураньжайский луг колхозники. С утра по росе косили, и часов в девять, когда высокое солнце пекло уже нещадно, мужики в кепках и мокрых темных рубахах и гимнастерках и бабы в белых платках возвращались вот так же на телегах, но уже уставшие, молчаливые, с осунувшимися темными лицами. И если Преснякову случалось попасть навстречу косарям, то ему делалось неловко за свою невольную праздность, и когда он здоровался с бабами и мужиками, которых не знал по именам, то слышал в голосе своем фальшиво-виноватую интонацию, от которой ему самому делалось еще больнее.

Но о каком — каком деле намекает ему Пивкин? Однако сколько Пресняков ни думал, ничего не мог дельного предположить. Лекция о международном положении? Лекция о пользе агротехнических знаний? О культуре земледелия?.. Нет, все это несерьезно, да и не ко времени, как полагал Пресняков. Вот осенью, когда обмолот позади, или зимой — тогда можно этими лекциями заниматься.

Но что же в таком случае за дело у «живого мужика» Пивкина к нему, Преснякову, человеку в Урани, можно сказать, постороннему?

Конечно, очень просто пойти в сельсовет и сказать: «Давай, Михаил Семенович, выкладывай свое дело, не тяни душу». Но странно — Пресняков не только не шел в сельсовет, не только не искал встречи с Михаилом Семеновичем, но старательно избегал такой случайной встречи на улице, словно важность самого дела при такой встрече могла умалиться до ничтожного пустяка. И чем он больше внушал себе с каким-то детским упрямством, что и не может быть у Пивкина к нему никакого дела, тем все сильнее вселялось в него предчувствие какой-то серьезной и большой перемены, которую он связывал с этим неизвестным делом.

Кроме того, приятно волновало Петра Ивановича и сознание, что вот пришло время, и он уже понадобился!.. И хотя об этом он думал с иронической веселой улыбкой, но если бы теперь вдруг оказалось, что никакого дела у Пивкина и нет к нему, он бы почувствовал себя глубоко несчастным человеком.

Еще и по этой причине, в которой он и себе-то не признавался, Петр Иванович не спешил к встрече с Пивкиным, тем более к встрече случайной, на ходу.

Однажды утром, когда пастух разбудил его своим рожком, а полчаса спустя и косари проехали, Петр Иванович не смог больше уснуть и, выбравшись из-под полога на сушилах, где спал, оделся и потихоньку спустился по лесенке вниз и вышел во двор. Солнце еще не взошло, но высокие перистые облака в вышине уже окрасились зарей. Трава во дворе была седой от росы. Цямка не держала никакой скотины, у нее было только с десяток кур, и потому трава во дворе была нетоптана, росла пышно и густо. Тропинки к колодцу, к дровосеке и сюда, к сушилам, плотно затянулись мелкой муравой, и когда Петр Иванович шел к дому, то босые ноги ласково ожгло ледяной росой.

Он обул резиновые сапоги, что давалось ему с каждым разом все легче и легче, задами вышел к поскотине, где уже бродили коровы и козы, потом, перебравшись под огорожей, по тропинке сквозь молодые ольховые заросли выбрался на луг и пошел к речке. Пути было километра с два, но плававший над лугом низкий плотный туман странно и причудливо все кругом преобразил. Вверху было чистое и лучезарное небо, где-то близко звенел невидимый жаворонок, а тут, внизу, где шел Пресняков, был еще плотный туман, не видно было ничего и на десяток шагов, высокая трава, отягченная росой, клонилась седыми гривами, грозя Преснякову настоящим водопадом за всякое неосторожное движение.

Солнце поднималось, туман заметно редел и только над речкой не хотел сдаваться и, уже розовый, клубился над водой, над ветлами по берегам, то вздымаясь, то опадая, и тогда густые ветви казались зелеными парусами кораблей, плывущих куда-то праздничной армадой.

Пресняков остановился, выглядывая в солнечной вышине неумолчного жаворонка, и тут вдруг услышал совсем близко звон кос. Косили вразнобой, должно быть, возле кустов, по кочкам и болотникам, и мокрый густой хруст срезаемой травы и звон кос хорошо выдавали трудную работу. И оселок вызванивал тягуче, неторопливо и дольше обычного, и было ясно, что косарь устал, а эта минута, когда нужно поправить косу, ему как отдых. Иногда раздавался и мужской голос, но за туманом звучал невнятно, слово было не понять. Но тем не менее Петр Иванович разобрал голос Пивкина, и опять от мысли о деле, которое припасает для него председатель сельсовета, у него тревожно и сладко сжалось сердце. Он пошел по тропинке по-над самой водой, а звон кос летел за ним в тумане следом и как будто не отставал. Но туман с каждой минутой редел, вода в речке, тронутая первыми пробившимися к ней лучами, дымила уже слабо, но зато с шумом и яростью плескались щуки в кувшинках, поблескивали стрекозы, все резче делался стрекот кузнечиков в обсыхающей от росы траве, и уже звон отдалившихся кос мешался с этим сухим стрекотом.

— Что же делать-то? — вдруг пробормотал Петр Иванович, останавливаясь и глядя на медленно плывущие по стержню речки темные воронки течения. — Что же делать? — повторил он медленно.

Вот это «вдруг» было, конечно, не вдруг, в нем и прежде, где-то с первых дней приезда мелькала отчаянно-веселая ребяческая, как он считал, мысль: бросить все городские заботы, всю науку и поселиться здесь вот, в деревне, и будут они вместе с Аней жить здесь и работать!..

Но как легко возникала эта мысль, так она легко и исчезала, потому что ни к какому крестьянскому и колхозному делу он не чувствовал себя пригодным, а само понятие «жить» рассыпалось в прах с первыми лучами солнца. Жить! — но ведь это прежде всего значит что-то делать, а не только лежать под пологом на сушилах и фантазировать бог знает о чем и есть пшенные блины с маслом! Но что он мог бы делать в Урани? И казалось ему, что ничего. Вот так, оставив горький осадок, исчезла эта отчаянно-веселая мысль о том, чтобы поселиться в Урани, под этим синим небом, среди этих вот зеленых лугов… Исчезла! Если бы исчезла!.. Она жила в нем постоянно, затаившись в недрах его души, жила и ждала своей минуты И вот дождалась! И ей уже не нужно было ответа, вопрос «что же ему делать?» Пресняков задавал уже по привычке и сам чувствовал всем существом его малость, его ничтожность по сравнению с этим чувством неизвестного прежде ему восторга перед обыкновенным чудом вставшего над землей солнца.

И была какая-то минута замешательства: Петр Иванович вроде бы и не понял, что то, что совершилось, совершилось в нем самом, а не вокруг него; вокруг него была трава, в траве трещали невидимые бесчисленные кузнечики, внизу текла вода в травянистых, заросших кувшинками берегах, и туда, куда она текла, там, где были по излуке берега кусты, мелькали белые платки и рубахи косарей, остро посверкивали косы, а над мелкоблескучим от росы лугом звенел серебряным колокольчиком жаворонок, а над жаворонком, обнимая всю землю, сияло голубизной и палящим золотом бездонное небо, — вот и все, что было вокруг Петра Ивановича. Но весь этот живой мир отозвался в душе Преснякова такой пронзительной болью, что если он что-то и понял, так только то, что это утро запечатлелось в его душе навсегда, что он уже никуда не уйдет от этого луга, от Урани, и если суждено еще ему испытать счастье, то это может случиться только здесь, на этой земле.

2

А Пивкин начал издалека. Поинтересовался Михаил Семенович, где Пресняков воевал да по каким госпиталям валялся, — это уж у фронтовиков так водится. А потом и говорит:

— Война все порушила, Иванович, не мне и говорить тебе, сам знаешь.

Пресняков кивнул. Он сразу почувствовал, что это все предисловие к чему-то, к тому, может быть, самому делу, — уж больно обстоятельно и говорил Пивкин, и расположился у зарода обстоятельно, не спешил никуда, не наблюдал за конными косилками и даже не смотрел в ту сторону.

— Хозяйство — это поднимется, — продолжал он степенно и раздумчиво. — Трава вон какая нынче выросла, и как ни в чем не бывало! И жито вырастет, и пшеница, и конопля, все вырастет, Иванович, правда — нет?

— Это так, — согласился Петр Иванович, согласился скорее машинально, потому что в это время увидел, как вдали на лугу, где ходили конные грабли, проехал верхом на лошади председатель колхоза Лепендин. «Куда он?» — мелькнуло в голове Преснякова, и он еще подумал, что почему же Лепендин избегает его? Конечно, избегает — это, пожалуй, громко, но что сторонится, это Пресняков чувствует. Впрочем, столько у председателя сейчас дел, что ему не до праздных разговоров.

— А вот чего надолго война нарушила, так это людей, — продолжал Пивкин. Он сидел, провалясь почти спиной в зарод, в сено, и не видел ни Лепендина, ни конных граблей, на которых сидела Поля Аблязова. Да и не смотрел он туда. — Вот какое дело, Иванович, — продолжал Пивкин. — Трава-то вырастет, а твои руки не вырастут, нога у Захарыча не вырастет…

«Куда он гнет?» — подумал Пресняков, внутренне улыбаясь его «дипломатическому» вступлению. А что это именно вступление, Пресняков чувствовал хорошо. Да иначе и к чему эти разговоры? Ведь все это само собой разумеется: война, руки, ноги…

Но Пивкин не спешил. Может быть, он впервые за время своего председательства никуда не спешил сегодня, дал себе отдых, выкупался и вот сидит еще с мокрыми волосами и высказывает заветные мысли.

— А вот кто здесь эти годы пережил, кого голод долбанул — разве скоро у них страх перед жизнью пройдет? Вряд ли скоро, я думаю… Вот и посуди сам, Иванович, скоро ли все это зарастет. У тебя руки укорочены, у другого ноги, на третьем живого места нет, а у иных души-то разве не укорочены войной? Много, Петр Иванович, как я соображаю своей головой, навредила война, по себе знаю!..

Он замолчал, точно у него не хватило дыхания дальше говорить об этом. Помолчал и Пресняков. Потом он сказал, улыбнувшись:

— Ты мне, Михаил Семенович, давай политграмоту-то не читай, а дело говори.

Пивкин поглядел своими живыми черными глазами на Преснякова и тоже засмеялся:

— Дело, говоришь?

— Конечно! А то тянешь душу!..

— А дело-то у меня к тебе, товарищ Пресняков, тоже, знаешь, такого свойства… как бы тебе сказать! — Он стукнул себя по колену. — Душевного, знаешь, свойства дело-то!..

— Ну… что ж, давай, — поощрил Пресняков замолчавшего Пивкина.

— Да вот как-то на днях, — начал он, — я радио слушал… Ну, то-се, ясное дело, сам знаешь, и вот опять рассказывают про этого Орловского.

— Какого Орловского?

— Ну, не знаешь разве? — удивился Пивкин. — Подполковник, Герой Советского Союза!..

— Нет, что-то не припоминаю, — сказал Пресняков.

— Ну, Иванович, сколько уж про него говорят: без рук, глухой, а попросился направить в самый отстающий колхоз! На двести тридцать дворов четыре коровы! И вот какое дело: обязался превратить этот колхоз в образцовое хозяйство.

— Нет, — признался Пресняков, — не слышал, я ведь радио не так часто слушаю…

— Ну, ладно, не в этом дело. Просто этот пример меня на хорошую мысль навел. Не догадываешься, Петр Иванович? — спросил Пивкин, хитровато прищурив глаз.

— Теперь уж не догадаться трудно, — сказал Пресняков. — Но как же…

— Погоди! — остановил Пивкин. — Дело такого рода, только пока между нами.

Пресняков согласно кивнул.

— Лепендина осенью заберут на учебу, на год уедет, может, на два. Решение Пленума ЦК по кадрам знаешь? Ну так вот! — Пивкин, словно ему стало невтерпеж сидеть, поднялся на колени. — Я и подумал так: а не согласится ли Петр Иванович? А? Что скажешь?

Пресняков усмехнулся. Вот теперь-то он мог себе признаться, что втайне мечтал даже о чем-то близком этому, когда думал о «деле» Пивкина. Правда, скорее он видел себя на месте партийного секретаря Сатина, и если бы сейчас об этом именно сказал Пивкин, то Петр Иванович был бы больше готов к ответу.

— Нет, только подумать! — восторженно сказал Пивкин. — Мои, говорит, физические недостатки не позволяют, говорит, мне работать на прежней работе.

— Кто?

— Да я все про этого Героя Орловского. Теперь, говорит, для меня стал вопрос: все ли я отдал для Родины, для партии? Нет, ты только подумай, Иванович, рук нет, как вот у тебя, да еще глухой, а как ставит вопрос, а! Вот это, я тебе скажу, человек! Я, говорит, глубоко убежден, что могу еще принести пользу и в мирном труде.

— Ты хороший агитатор, Михаил Семенович, да ведь надо подумать, дело это не простое…

— Подумать, подумать, как же! — живо и радостно подхватил Пивкин. — Ты подумай, время есть!..

— У меня еще вот какая забота. — И Петр Иванович, как можно понятней, объяснил Пивкину смысл своих опытов по производственной консервации картофеля. И хотя Пивкин с понятием кивал головой, слушая, однако, когда успокоил Преснякова, как ему казалось, словами: «Ну-у, у нас картошки-то разных сортов — море, знай испытывай!» — Петр Иванович понял, что или объяснял плохо, или не дошло до Михаила Семеновича это мудреное дело: «консервация картофеля методом обработки высокой температурой».

— Реферат, говоришь? — спросил Пивкин, морща лоб.

— Реферат, — сказал Пресняков. — Вот жду ответа из Тимирязевской сельскохозяйственной академии.

Помолчали.

— Да-а! — впадая опять в прежнее живое восхищение, сказал Пивкин. — А силен этот Орловский! Это ведь только подумать: без рук, глухой!.. Как же он по телефону с начальством говорит, а?.. Вон у нас Володька Лепендин, тоже Герой, а начальство как его начнет крыть по телефону, он, бедный, места не может найти!.. Правда, где же он? Вроде обещал сюда приехать… — И Пивкин, легко вскочил на ноги, приставив ладонь козырьком, оглядел луг. Среди сгребенного в валы сена копошилось много народу, сновали мальчишки на лошадях, и, вглядевшись, Пивкин сказал с удовлетворением:

— Зарод закладывают, хорошо! До вечера в самый раз поставят… — Поглядел на солнце, потом выдернул из карманчика за ремешок большие круглые часы, как будто проверил, правильно ли показывает солнце, на том ли оно месте, и, хмыкнув, заторопился по своему обыкновению: — Ну, Иванович, я побежал, а ты давай подумай, подумай! Мы бы с тобой, знаешь, этому Орловскому не уступили, а?! — И, засмеявшись, зашагал по стерне быстро и широко, не оглядываясь, весь устремленный к новой цели.

Минут через пять он мелькал уже среди мужиков, начавших метать зарод.

3

Постояв еще немного и поглядев на простор Ураньжайского луга, Петр Иванович отправился к речке, к тому месту, где устроено ребятами нечто вроде купальни, там он оставил Аню. Теперь он шел туда, надеясь, что она еще там, ждет его, и они вместе отправятся домой, — ведь уже скоро вечер.

Но там Ани не было, а мальчик Яша, внук деда Тучи, только что вылезший из воды и весь синий, дрожа худыми плечиками, объяснил, что тетя Аня «вон туда пошла».

— Ну ты и накупался! — сказал Пресняков. — Не заболей, а то у тети Ани лекарство знаешь какое горькое!.. — И так бы и обнял Яшку, взял бы на руки, подкинул высоко вверх! — как когда-то подкидывал Аню. Удивительно как щедра к нему Урань, как доверчивы люди — от Цямкаихи до Яшки. И сколько уж за эти дни пережил он здесь счастливых минут!.. «Душа укорочена войной…» Это верно, что она, душа эта, опаленная огнем, невосприимчива бывает ко многому, но, как и всякое больное, она отзывчивее на добро, на участие человеческое, и разве не может она и жить и расправить крылья, как прежде? «Вот видишь, — говорил Пресняков себе, шагая по тропке, которая вилась через заросли цветущего шиповника, — я уже не бегу от людей, я уже не боюсь их, не жду от них ни косого взгляда, ни злого слова… И разве не права Цямкаиха! Права, права, тысячу раз права! Все люди хорошие, это теперь я тоже знаю!…»

Так говорил себе Пресняков, шагая по тропинке сквозь цветущий шиповник. Где же Аня? Так хочется скорей увидеть ее, рассказать о Пивкине, о его предложении, об Орловском! — вот лукавый ураньский дипломат, как ловко базу подвел!..

Тропинка вывела к глубокой, заросшей высоким сабельником канаве. Через канаву с берега на берег лежало принесенное вешней водой и ободранное, белое, как кость, дерево, и Петр Иванович нерешительно потоптался возле, пробуя ногой этот жидкий мостик.

— Аня! — крикнул он, а когда эхо замерло в кустах на той стороне, позвал громче:

— Аня-а!..

Но и опять никто не отозвался, хотя у Петра Ивановича была странная уверенность, что его слышат. Подождав немного, он пошел обратно.

4

Предчувствие не обманывало Петра Ивановича — Аня хорошо его слышала. Да если бы он сам, уходя, оглянулся, то увидел бы, как за бело-желтым пенным разливом зарослей таволги поднялась Анина головка.

Но Петр Иванович не оглядывался.

— Жалко папу, — тихо сказала Аня. Она легла на расстеленный по смятой траве свой белый медицинский халат и спрятала лицо в руках.

Уж не плачет ли она?

— Вазьное зьнацение имееть гелиотеляпия, — сказал, нарочно картавя, Лепендин те самые слова, над которыми они только что оба весело смеялись: Аня так ловко передразнила своего бывшего преподавателя в училище. — Вазьное зьнацение имееть гелиотеляпия, — повторил Лепендин, однако и самому уже не смешно было.

Он повернул Анину голову и поцеловал в закрытые глаза. И правда, на губах остался солоноватый вкус слез.

— Ну, не надо, не надо, — пробормотал Лепендин, смущенный этими слезами.

— Нет, это я так, — ответила Аня, улыбнувшись. — Папа у меня молодец.

— Мне Щетихин рассказывал…

— Только когда я ему смотрю в спину, то мне его почему-то жалко.

— Он немного сутулится, как все высокие люди, вот и кажется, что он несчастный. Мне, признаться, в первый раз так же показалось…

— Нет, за этот месяц он сильно переменился, — сказала Аня, веселея. — Даже глаза заблестели. И улыбаться стал!

— Видать, у них с Еленой Васильевной никак не наладится…

— Мне кажется, я понимаю маму, — помолчав, тихо сказала Аня. — Я даже не могу ее осуждать…

Она смотрела в вечереющее небо, на подернутые розоватым пеплом облака, на стрижей, с пронзительным посвистом взмывающих вверх и падавших вниз, к береговому обрыву.

А он смотрел на нее, на ее лицо, тронутое загаром, на припухшие от поцелуев губы. И ему казалось, что он видит сон, что стоит проснуться, как она исчезнет, а вместе с ней исчезнет и смысл всей его жизни, и тогда будет совсем непонятно, ради чего он родился на свет, и жил, и горел в танке, и тонул вместе с танком в Днепре, и ради чего он живет сейчас, ради чего нет ему покоя с колхозными заботами.

У него не было сил разрушить этот сон ни воспоминаниями о прошлом, ни разговорами о будущем, о том, что неизбежно наступит через день, через месяц. Кажется, это не волновало ни капельки и Аню, она вся была во власти минуты, во власти охватившего ее чувства, а во всем остальном она доверилась ему.

Вот это-то его удивляло, смущало и радовало. И всякий раз, как он с болью в сердце сознавал, что пришло время поговорить о их будущем, о том, что им делать, как у него опять и опять не хватало решимости, не хватало решимости разрушить и свой сон.

А тут вот еще решение райкома о его учебе!..

Ведь очень скоро эта весть дойдет до нее и окольным путем. Нет, надо сказать!..

— Аня…

— А? — взглянула ему в глаза с простодушным, беззаботным счастьем. И у него перехватило в груди. — Ты что-то хочешь сказать?

— Я хочу сказать, что вазьное зьнацение имееть гелиотеляпия, а также комары и мошки.

Она засмеялась. А когда она вот так смеялась, когда он слышал ее близкое чистое дыхание и видел эти устремленные к нему серые глаза, которые ясно говорили ему о любви, то у него мутился в глазах белый свет…

Он слышал, как смолкли далеко на лугу обе конные косилки — уже совсем вечер, край неба на востоке загустел и потемнел, а там, за речкой, над далеким лесом, плавится огромное уже нежаркое солнце.

Уже не слышно было голосов и криков ребятишек, возивших на лошадях копны к зароду, и Лепендин догадался, что зарод уже сметали, свершили, и он уже трезво и ясно рассудил, что сейчас, когда поедет, посмотрит его…

Он еще слышал, как Аня плескалась под берегом на мелком песчаном месте, и опять думал, что нужно сказать о своем будущем отъезде и как это нужно сказать, какими словами, чтобы не огорчить, не ранить ее, чтобы она была уверена, что он ее любит и будет любить всегда, но есть вещи сильнее его желаний… И еще много убедительных слов мелькало в его остывшей голове, но все слова эти казались ему грубыми, как еловые поленья.

И вот она легко взбежала на берег, запрыгала, отряхивая воду, и капли с волос западали солнечным дождем.

— Какое счастье! — смеясь, приговаривала она. — Какая вода!..

И он опять не мог ничего сказать.

Потом они простились. Она неожиданно серьезно и пристально взглянула ему в глаза, как взрослая женщина, с какой-то церемонной холодностью быстро поцеловала его и, подхватив сумку, не оглядываясь, побежала к канаве. В какой-то миг она покачнулась на бревне, — он видел, как тревожно взметнулась ее рука, но в другой миг она уже прыгнула на берег, пошла по тропинке.

Она ни разу не обернулась, как и отец, когда вот так же уходил, а вскоре где-то в зарослях цветущего шиповника послышалась ее песня…

Солнце уже коснулось земли, тяжело осело, и тени загустели в кустах, вода под берегом почернела. Странная минута: еще ясный солнечный свет, еще небо все озарено солнцем, а на земле уже бродят полновластно тени ночи, захватывая все новые и новые места. Скоро здесь будет темно, поднимется туман, и смятая трава медленно нальется росой под покровом ночи…

Не так ли было и на душе у Лепендина: лучезарный свет его счастливых снов не хотел сдаваться под натиском чего-то чуждого, но имеющего какое-то странное, нелепое право и потому неизбежного…

Жеребец, привязанный к ветле, истово хлестал себя длинным хвостом, отгоняя тучей вьющихся над ним комаров и мух. Лепендин отвязал повод, поставил ногу в стремя и, еще раз поглядев на смятую траву, решительно кинул себя в седло и толкнул жеребца стременами.

5

Пресняков с нескрываемым выражением счастья шагал по двору, а Цямка, сидя на крылечке и держа в руках телеграмму так, чтобы Петр Иванович мог ее читать, рассказывала, как дело было, как прибежала почтарка с телеграммой, как Цямка напугалась, да как у нее «чего-то» в глазах сделалось, да что подумала, да как побежала было искать Петра Ивановича, да с полдороги вернулась.

— А как подумала, башка стара, ты другой да дорогой! Подхватилась и обратно!..

Пресняков со счастливой улыбкой слушал рассказ Цямки. И в самом деле, как не радоваться?

«Срочно выезжай Саранск академии пришел вызов Лена».

Пришел вызов!.. Об этом Пресняков мог только мечтать, да и то затаенно, не утешая себя даже надеждой. Порой ему казалось, что вся его доморощенная затея не стоит выеденного яйца, что дела не спасет участие Купряшкина, что вообще в этом участии больше какой-то мелкой корысти, чем искреннего желания. Но вот, оказывается, не пропало даром дело Преснякова!..

— Все, говоришь, люди хорошие? — спросил Пресняков, наклоняясь к Цямке и глядя счастливыми глазами в ее блеклые утомленные глаза.

— Ой, Иванович, не говори! Прямо сердце оборвалось, как она мне этот листок-то сунула!.. — в какой уж раз рассказывала свое Цямка и тоже чем-то была счастлива. — Да где же Аня-то не идет! Вот обрадуется!

Пресняков наклонился над листочком бланка, на котором был написан заветный текст. Каждое слово было и нем полно торжества, света и любви.

— Господи, — сказал он, опять шагая по мягкой траве, — как все это пережить и не умереть!..

Уезжал Пресняков на другой день. Ненадолго огорчившийся Пивкин сам похлопотал о подводе, сам запряг и подогнал лошадь к дому Цямкаихи.

У Преснякова было все готово, и засуетившаяся Цямка потащила уже было вещмешок с гостинцами на телегу, как во двор вошел дед Туча и незаметно остановился у воротного столба. Был он в лаптях, в зипуне, в шапке с кожаным выгоревшим верхом. В руках он держал небольшой мешочек.

Первой увидела его Аня.

— Вот Петру Ивановичу гостинец принес, — сказал он.

Оказалось, что это лесные орехи.

— Еще осенью собирал, — объяснил дед Туча. — Не обессудь, Иванович, больше нечего…

Пресняков, как мог, неловко обнял старика.

— Спасибо. Это для меня лучше всего, — сказал он.

— Ну, не забывай нас, приезжай на другое лето, — бормотал старик, и слезы блестели у него в морщинах и бороде.

Но пора было и ехать.

Прохор Нефедкин подобрал вожжи и, когда Пресняков ловко боком вскочил на грядку, окинул провожавших серьезным взглядом и тряхнул вожжами. Телега покатилась. Цямкаиха заплакала. Не стерпела и Аня слез.

Петр Иванович долго кивал им головой.

Глава десятая

1

Давно не видела Урань такой славной осени. Как будто сама судьба устыдилась испытаний, которые посылала на головы людей и на эту землю, и, решив, что они достойно их снесли, расщедрилась наконец-то. В колхозе уже к десятому августа убрали все зерновые, и урожай получился такой, какого не помнили и старики.

В полях уже вовсю гудели два эмтээсовских трактора, поднимая облака легкой золотистой на солнце пыли, а Лепендин геройским голосом рапортовал в райком о готовности колхоза имени Карла Маркса к севу озимых.

— Ты давай картошку, картошку копай! — таким же счастливым голосом командовали ему из райкома, потому что ведь настроение в райкоме всегда точно такое же, как в деревнях и колхозах, потому что не манной же небесной живет и райком, а этим же вот хлебом, этой картошкой.

— Своим порядком, — отвечал Лепендин с добродушной важностью, как какой-нибудь большой начальник. — Своим порядком!

А порядок известный: чуть свет бригадиры уже бегают, стучат в окошки, зовут на работу:

— Прохор! Эй, Прохор!

— Ну, чего тебе? — недовольно ворчит Прохор, и в его голосе слышится та же добродушная важность.

— Ты как поедешь сегодня на поле, захвати корзины и мешки, а то некуда картошку затаривать.

— Затаривать! — ворчит Прохор. — Видишь ты, затаривать некуды! То нечего было затаривать, а то некуды стало!..

— А Фекла-то твоя где? — не отстает Иваниха.

— Зачем тебе Фекла? — Прохор не говорит про свою Феклу, потому что она убежала в лес по грибы — волжанки да грузди, слышь ты, пошли, вот и бегают от бригадиров. Вот и не хочет говорить Прохор про свою Феклу — мало ли что вздумает Иванихина голова, когда дойдет дело до собрания какого-нибудь? Он и серчает вроде бы, бормоча недовольно:

— Фекла, Фекла… Как будто без Феклы нет баб…

— Да вон соломы бы воза три для буртов надо привезти.

— Вон Польку Аблязову пошли, а то как получила корову, вовсе барыней сделалась.

Но не хочется сегодня «лаяться» Иванихе с этим Нефедкиным, она машет на него рукой и идет дальше. Конечно, она не минует и Польки и, может, тоже вот так же укорит ее коровой, которую ей бесплатно выделил колхоз как многодетной и бескоровной матери-одиночке. Ведь если Полька будет упираться и отказываться от работы, Иваниха и впрямь не посмотрит на ее многодетность и укорит бесплатной коровой. Это уж так! Правда, и Полька не остается в долгу. Но все это скорей похоже на некий ритуал, потому что спустя полчаса Иваниха с Полиной будут беседовать как подруги, да, как старые подруги, какими они в сущности и есть еще с тех времен, когда обе бегали по улице в рубашонках. Ну а то, что Полина Аблязова, вдова-солдатка и мать пятерых детей, получила из колхоза бесплатно хорошую дойную корову, в этом нет ничего удивительного, потому что каждый житель Урани, слушающий радио, прекрасно знает, что есть решение оказывать помощь бескоровным и не имеющим скота колхозницам в обзаведении скотом. И вот из Сенгеляя приказывают Лепендину:

— Обсудить на собрании кандидатуру и выдать корову.

Вот Полинку и обсудили. Обсудили и выделили корову из бывшей группы Груши Пивкиной, то есть она теперь Качанова, Груша Качанова, а не Пивкина. И корова самолучшая, и еще не очень старая. К тому же пришлось товарищу Пивкину сессию Совета собирать и актив и ставить вопрос перед уполномоченным Министерства заготовок о снятии с Полины Аблязовой налога. Правда, этого уполминзага В. П. Петрушкина на сессии не было, да его почти в лицо никто и не знает, он из Сенгеляя никуда и не ездит, а ездят по деревням и селам на казенных велосипедах его агенты, они называются финагентами, есть такой финагент и в Урани по фамилии Мирнев, мужчина очень добрый, ласковый, но пьющий, потому что все норовят его ублажить пивком. Ну так вот, когда обсуждали о снятии налога с Полины Аблязовой, так и Мирнев не приехал, потому что он живет в Козловке.

Так что волей-неволей пришлось писать ходатайство сельсовета уполминзагу В. П. Петрушкину.

На этой же сессии хотели было дать корову и члену актива Прохору Нефедкину и начали его укорять, что он держит двух коз и козла. Но Прохор наотрез отказался, обидевшись, что его приравняли к «бескоровным колхозницам».

— Ты решаешь остаться бескоровным, товарищ Нефедкин? — приступил к нему председатель Совета Пивкин, потому что потерял терпение уговаривать Прохора.

— Да, — сказал Прохор. — Я решаю остаться бескоровным колхозником, товарищ Пивкин.

Пивкин побелел лицом, погрозил Прохору толстым и кривым, как сучок, пальцем и сказал:

— Ну погоди у меня, Нефедкин! Я тебе тоже смажу картину!..

Но Прохор даже не осердился. Он взял шапку и ушел с сессии домой и до вечера сплел еще одну корзину, — хороша будет на продажу, если даже за рублевку.


А кроме этого разве мало еще забавного случилось в Урани этой чудной осенью! Осень — тут и говорить нечего — была и в самом деле хорошая — теплая и сухая, и картошку выбирать было одно удовольствие. На задворье, на картофельных грядах с утра до вечера дымят пахучие тихие костры, и все, кто может ходить в доме, все там, возле этих костров: и старики, и ребятишки. Да и отец с матерью норовят увильнуть от бригадирского наряда и остаться дома. Как хорошо-то распрямить спину, увидеть вскопанный ряд с крупной, желтой и ровной, как на подбор, картошкой, густо усыпавшей землю!.. Просто и глазам не верится, что экое диво выросло на твоей земле. И откуда взялось? Ведь прошлой осенью какое было горе — как горох, наросла картошка, да, как горох, а выжженная солнцем земля казалась мертвым прахом. А нынче! И откуда у земли такая сила взялась?! И мнет Иван Шанявай в горсти свой землю, рассматривает, нюхает даже и удивляется, что ничего нет, никакого секрета — земля как земля, серая, песчаная… Но может быть, и не в земле секрет, а в небе, с которого нынче шли такие обильные и, главное, такие уместные дожди: когда надо, тогда и идет, а когда и не очень нужен, когда сено высохло, тогда и не идет. Может, в небе секрет? — и, задрав голову, смотрит Иван Шанявай в небо. Но и там вроде бы не видно никакого особого секрета: небо как небо, облака белые, солнышко светит…

— Эй, Иван! — кричит со своей палестины сосед Ефим Ликинов. — Чего там увидел?

Но что сказать на это? Ничего на этот вопрос не может ответить Иван своему соседу Ефиму Ликинову, потому что никаких чудес не усмотрел Иван в небе.

Впрочем, вон и сам Ефим задрал голову — может быть, он чего-нибудь там углядит? Но Ефим Ликинов не секрет плодородия высматривает в небе, Ефим секрет этот знает, а послышался ему в небе самолет. Однако сколько ни всматривается Ефим в синие окна между белыми облаками, нигде не видит самолета. Что за напасть! Ведь где-то рядом поет, а не видно. И Ефим, приподняв шапку, ловит ухом звук мотора. И тут он понимает, что никакой это не самолет, а эмтээсовский трактор пашет поле за фермой. Вот оно что! И, обернувшись к дочери своей Лизе, которая приехала из Сенгеляя помочь родителям с картошкой, да не одна приехала, а с черноглазой внучкой Катенькой, и вот Ефим Ликинов, поглядев на дочь свою Лизу, которая за баней на солнышке устраивает спать в кроватке Катеньку, а также и его, Ефима Ликинова, внучку, вот видя все это и слыша звук трактора, пашущего поле за фермой, хочет Ефим Ликинов крикнуть Лизе: «Слышь, дочь, наш-то Щетихин как орудует! Ну, я ведь говорил, что будет толк из парня!..» Да так бы Ефим мог крикнуть, что не только бы сосед Ванька Шанявай услыхал, а в Сенгеляе бы услыхали!.. Может быть, никто в семье так не рад случившимся переменам в судьбе тестя Щетихина, как сам Ефим. А что касается той самой «Рощи», из-за которой у Щетихина стычка получилась с секретарем райкома, так про нее уже и лесхоз забыл, а колхоз не в силах уже справиться с зарослями ивняка, ольхи и березы, перевел «Рощу» в графу «залежи».

А хороша осень, хороша!..

Ефимиха с Лизой, убаюкавшей Катеньку, идут выбирать картошку.

— Ну ты наворочал, — сердится для порядка Ефимиха, видя вскопанную землю, густо усыпанную желтой ровной картошкой. — Это все разве выберешь скоро? Вот наворочал, нам до вечера не управиться!..

— Ничего, было бы с чем управляться, — говорит Ефим.

Он сидит на перевернутом вверх дном медном ведре и курит в ожидании, пока жена и дочь наберут мешок картошки. Потом он завалит этот мешок на тачку и покатит, а широкое деревянное колесо оставит на вскопанной земле широкую лоснящуюся ленту. Ефим протолкнет тачку широкой задней калиткой во двор, подкатит к избе, к раскрытому в подпол оконцу, куда вставлен лоток, развяжет завязку на мешке и, поднатужившись, кувырнет мешок на этот лоток. Картошка с дробным стуком покатится по доске в темную прохладу подполья и, уже сухая и здоровая, успокоится там на зиму. Ефим бросит мешок обратно на тачку, возьмет на завалинке уголек и поставит на стене отметинку, а потом еще для верности и сосчитает: сколько всего накопано получается мешков и сколько еще, судя по площади, может накопаться. Получается, хорошо — мешков сто пятьдесят нынче они нароют! Да, не помнит еще, пожалуй, Ефим такого богатого урожая, нет, не помнит!..

А на обратном пути, выкатив из калитки тачку, Ефим обязательно подойдет к кроватке и посмотрит на спящую в ватном городском одеяле внучку. Спит! И хочется Ефиму подоткнуть одеяло, да оно такое чистое, такое красивое, а руки у него такие большие, такие корявые, да черные от земли пальцы, что и тронуть одеяло опасно. Вот только если за кроватку подержаться, которую, впрочем, сам и делал для своей дочери Лизки. И от сознания, что как все чудно и хорошо в этом мире нынешней осенью, Ефим крякнет только и нахмурит брови, чтобы не увидела жена, что Ефим сияет, как медный самовар. Нет, негоже серьезному мужчине ни с того ни с сего скалить зубы, нет, негоже.

Потом, прикатив тачку, он опять возьмется за лопату, но не сразу начнет, нет, не сразу, но с минуту постоит, осматриваясь и замечая все: у Ивана дело как подвигается, у Матрены Пивкиной… А вон и Проска вылезла с лопатой — тоже картошки захотела. А дымки на задах Урани курятся, курятся, и какой хороший от них идет дух над землей!

2

Было, о чем в эту осень побеседовать в сумерках и старухам. Соберутся возле какого-нибудь дома на лавке, а места не хватит, и со своими табуретками, и вот разговору!.. До девяти, до десяти часов — только платки белеют в темноте. Все новости, какие случились на белом свете, можно здесь услышать. Про Урань, про жителей нашей Урани и говорить нечего. И не то чтобы какие-то слухи или наветы, нет, нет, одна чистая правда. В самом деле, разве не правда, например, то, что учителка Валентиновна, та самая Валентина Ивановна, которую уже вся Урань видела в женах у веселого и шумного парня Семки Кержаева, та самая Валентиновна укатила насовсем в город Пензу и вышла там замуж за офицера!

— Да, за ахвицера, — подтверждала живая и проворная старушка Фима, потому что она своими ушами слышала эту новость от Алды, а Алда — от Груши, которая и получила такое хвастливое письмо от своей бывшей подруги.

А насмешливая Ульяна, еще не старая старуха, еще за лето нынче триста трудодней выработала, вот эта Ульяна всегда чего-нибудь такое скажет, когда в настроении, как нынче.

— Теперь, — говорит, усмехнувшись чуть слышно, — на гитаре ахвицеру песни свои играет…

И не понять, то ли она осуждает Валентину Ивановну, от ли завидует офицеру тому, жалея Семена.

Впрочем, говорят, Семен не особенно и унывает. Ефимиха Ликинова говорит — а уж про это она знает от Щетихина, Лизкиного мужа, что Семен учится на шофера и скоро будет катать на легковой машине марки «Победа» самого предрика!

Вот ведь какие повороты случаются в человеческой судьбе!.. Взять того же Яшку Тучаева, внука деда Степана. Все уже в Урани согласились в душе, что поедет нынче осенью Яшка в Саранск, в детдом. Дед-то уж очень ослаб. А как вышло! — ох, ох, кто бы сказал раньше, так не поверили бы. А ведь вышло как? Среди бела дня прикатила в Урань автомашина из военкомата и прямо к сельсовету:

— Подать сюда Якова Степановича Тучаева!

Какого такого Якова Степановича? Пивкин с Захарычем с ног сбились, ищут по книгам своим Якова Степановича Тучаева и никак-то не могут, бедные! Ну, потом разобрались, значит, посмеялись за компанию с посыльным военным из военкомата и поехали Яшку искать. А где его искать? Ясно где — на речке! Приехали туда, а в купальне этих ребятишек — как головастиков в пруду, а который Яшка, и не понятно, — они все одинаковы, все синие и дрожат мелкой дрожью — так накупались. Ну, все-таки разобрались, посадили Яшку и повезли домой к деду: так и так, Степан Кузьмич, собирай внука в суворовское училище, на офицера будет учиться твой внук!

— Что и сделалось с Тучей!..

— Ну, что сделалось?

— Да глаза не закатились от такого-то счастья!

Тут Ульяна вспомнила, что в роду Тучаевых все военные были, что и сам Степан, когда молодой был, только одни разговоры и знал — про войну. Вспомнили к месту и про сына его Степана, как он приезжал в Урань до войны верхом на такой красивой лошади, что даже одно время говорили, что сам Буденный подарил Степану Тучаеву эту лошадь, — как картинка!..

И вздохнули старухи, и помолчали. Деда же самого, который все еще надеялся дождаться Степана Тучаева из Америки, не осуждали за такую причуду.

А помолчав, вспомнили, что ведь это прошение о приеме Яшки в суворовское училище писала «медичка».

— Она, она! — уверяла Фима так твердо, что и сомнений не могло быть никаких. — И как-то разузнала про это заведение, проныра!.. — добавила Фима, предвкушая долгую и таинственную беседу на тему «медичка и Лепендин Володька», и как дело кончится в свете скорого отъезда председателя на учебу, но тут вдруг невдалеке заиграла гармошка, да так неистово, что старухи притихли. Да, играли в проулке, сомнений и быть не могло. Впрочем, в эту осень кроме тех обычных «пятачков», вроде Курмыжа, молодежь собиралась по вечерам на свои игры и пляски еще и на новом месте — возле нового сруба, который венец за венцом поднимала бригада плотников во главе с Борисом Качановым. Это строили родильный дом, и в Урани все знали, что Груша, ходившая уже на шестом месяце, заявила, что рожать будет только в новом родильном доме. Вот так прямо и заявила! Ну, не одной Груше родильный дом нужен, это понятно, потому и строит колхоз, да скоро, говорят, еще одна медичка приедет — акушерка. Вот и торопит Груша своего Бориса. Она ведь такая, наша Груша. Она за словом в карман не полезет. И как сказала, так и сделает. Уж этой своей чертой она вся в отца. Вот Борис и торопится, до потемок топором стучит.

Вот ведь какое это дело — судьба человеческая!.. Была-жила Вера Качанова, и была у нее подруга — Груша Пивкина!..

— Ох, ох!.. Как сейчас вижу: идет по улице, глазки опустит!..

Вот какая это тайна — судьба человеческая! И разве кто-нибудь знает, что будет завтра? Знать-то, конечно, знаем, что завтра с раннего-ранья, как только взойдет солнце, застучит топор Борисов на месте будущего медпункта-роддома, и затопятся в домах печи, и забрякают ведрами перевесла, захрустят колодезные цепи, — так начнется еще один день этой чудной осени!..

И хоть все это так, но есть и тайна, которую принесут люди в завтрашний день, как та самая тайна живой жизни, которую носит под сердцем и Груша.

3

Давно отцвела трава-мурава на тропинках и на дорогах Урани, отмерцали крохотные, как рассеянное пшено, цветочки. Опала и с берез темная синева листьев, опала легким багряным шелестом, опала и усыпала улицы Урани.

На огородах стала сохнуть и желтеть огуречная ботва, а гряды заметно опустели, и кажется, что земля утомилась и ждет дождей, ждет снега.

А вот за банями, за сараями гнется лебеда, словно дивясь тому, что до сих пор ее не сжали; ведь скоро она начнет уже осыпаться, семена упадут на землю и пропадут, тогда как из них можно печь и хлеб, и пироги.

Так и идет по Урани осень, четвертая послевоенная осень. Четвертая… Много это или мало? Но вот принесла эта осень людям невиданное богатство, и люди забыли о лебеде, забыли, что еще весной хлеб из лебеды ели.

А вот у сельсоветского секретаря Захарыча свой счет этой осенью: демобилизация закончена по всей армии, и кто должен прийти, тот пришел. А вот тех, кто не придет, — семьсот двадцать шесть мужчин. И они уже никогда не придут. Один дед Туча не хочет мириться с этим фактом.

Подбивают итоги нынешней осенью и в колхозе. Сначала Лепендин ездил обсуждать трудодень в райком, а потом еще поговорили об этом на правлении и согласились с таким трудоднем: 30 копеек деньгами и 500 граммов хлеба. Это был невиданный с начала войны трудодень. Даже не верится, что это именно твои мешки с хлебом лежат на весах! По правде сказать, тысячу пятьсот трудодней Прохор Нефедкин не один заработал. Это на четверых работников приходится: сам, Фекла, потом дочь Пашка, ей недавно сравнялось четырнадцать лет, да сын Васька, который за лето заработал почти сотню трудодней. Но когда кладовщик кричит на всю площадь:

— Прохор Нефедкин, получай! — Тут даже не знаешь, как и подумать. Думать, правда, тут и некогда, надо весы освобождать, ну, а мужики тут как тут — скалят свои махорочные желтые зубы:

— Давай скорей, Прошка, а то вон Лепендин идет, отымет половину!..

И уж только когда все стаскал с весов на подводу, сам залез, сидит, гордо улыбается.

А тут Иван Шанявай плетется на нетвердых ногах с пустым мешком на плече.

— Это столько ты отхватил? — удивляется Иван и ощупывает мешки на телеге. — Это все твое?..

— Нет, дядино, — отвечает Прохор и лениво глядит на руку Ивана. Ему хочется сказать: «Убери свои грабли, не трожь», — но что-то нынче удерживает его от таких слов, ему даже хочется пошутить с Иваном, сказать ему что-нибудь хорошее. Но Иван сам говорит:

— С такого урожая, сосед, не грех и блины заказать, пироги да чарочку и — «Семенову Ульяну»!.. Эх, люблю!..

— А что ж, и выпьем! И «Семенову Ульяну» споем!..

— Ында, ында! — трясет Иван головой. — Пойду и я получать.

Прохор, снисходительно озирая толпящихся у церкви мужиков и баб, трогает лошадь. И на всю площадь слышно, как туго скрипят колеса тяжело груженной телеги.

Вот какая нынче осень в Урани!

И хоть давно отцвела травка-муравка, и деревья опавшие сквозят, и хоть грачи уже сбиваются в огромные стаи, собираются в теплые края, и уж вот-вот грянут тяжелые осенние дожди, а там и снег, и зима!.. — но как и эта будущая зима не похожа на все те, прежние зимы, которые пережила Урань! Как не похоже и вот это ожидание зимы!..

4

Лепендин уезжал рано утром.

Конюх уже подогнал тележку к воротам, и в избе было слышно, как жеребец бьет ногой в подмерзшую за ночь землю.

Старуха-мать суетилась возле раскрытого чемодана, стараясь запихнуть в него еще одно сваренное яичко, еще один пирожок с картошкой: слава богу, было из чего печь сыну подорожники!..

— Ну, хватит, хватит! — сказал Владимир, ласково отстраняя мать от чемодана. — Видишь, не закрывается.

Потом он подошел к отцу, растерянно стоявшему посреди избы.

— Давай, батя, живите тут ладом, — сказал он и обнял отца. Вот отца ему жалко было оставлять, и когда он обнял его костлявые жидкие плечи, то едва сдержал слезы.

А мать как-то робко ткнулась головой ему в грудь и, точно испугавшись чего-то, запричитала вдруг, заплакала.

Владимир улыбнулся.

— Ну, чего ты, не на войну ведь уезжаю…

Но с женой прощаться оказалось так тяжело!.. Она вышла за ним в сени, тяжелая, с заплаканными глазами, с бурыми пятнами по щекам, глядела на него в беспомощной жалкой злобе, и он, пересиливая в себе желание тотчас выйти вон и вскочить в тележку, осторожно обнял ее за плечи и прошептал, как ему казалось, какие-то необычно-ласковые и неожиданно самого поразившие слова:

— Береги себя и… и это чудо-юдо.

Она всхлипнула, заревела в голос от этой неожиданной ласки.

— Я скоро приеду, — зашептал он. — На Новый год… А в случае чего — телеграмму мне… — И с какой-то непонятной пронзительной болью в груди и тоской схватил чемодан, толкнул дверь на крыльцо. И жеребец, как будто почуяв его, замер с поднятым копытом и повел в его сторону глазом.

Лепендин бросил чемодан в передок, сел сам в качнувшуюся на рессорах и заскрипевшую тележку. Оглянулся. Нина стояла в дверях, прислонившись к косяку, и молча плакала — слезы так и посверкивали на ее бурых щеках. И вдруг эта пронзительная боль в груди обернулась ясным сознанием, что и Нина, и мать с отцом, будущее «чудо-юдо», которое скоро родится, что все это — его единственная жизнь, его крест, который он должен нести ради них и ради себя. Он не спрашивал, почему должен и почему не имеет права не нести этот крест, как не спрашивал, не задавал себе и других вопросов, хотя бы того, почему надо ехать ему на учебу и может ли не ехать. Такой уж в этом мире порядок, и этому порядку Лепендин давно вверил свою судьбу. И Нина, жена, мать и отец — это ведь тот же самый порядок, да, тот же самый. И как ясно и трезво понял это он сейчас!..

Резкий, холодный ветер с мелкой снежной крупой сек правую щеку, и он чувствовал, как она горит.

На Хованьскую дорогу можно было вывернуть ближним путем, через проулок, однако конюх, быстро взглянув на Лепендина и словно читая что-то на его лице, повернул к правлению. Колеса дробно застучали на застывшей грязи разъезженной дороги.

Правление было уже отперто, из трубы шел дым. Как-то совладает с делами оставшийся за него Иван Иванович Сатин?..

По другой стороне улицы шел Борис Качанов с топором на плече. Лепендин помахал ему рукой. Борис улыбнулся и поднял рукавицу: привет, мол, будьте здоровы, товарищ председатель!..

А за рядом бурых соломенных крыш ярко белели в свете серого осеннего утра высокие стропила медпункта. Обрешетку сегодня поставят и начнут крыть, подумал Лепендин. До снега должны успеть…

Чем ближе была Цямкаихина изба, тем глуше и затаенней делалось на сердце, и уже тщетно пытался он прицепиться мыслями к хозяйственным заботам остающейся Урани.

Вот сейчас он тронет возницу за локоть и скажет: «Остановись», выпрыгнет из коляски, взбежит на крылечко!.. Еще рано, Аня спит!..

Вот сейчас!.. А жеребец, словно чуя предстоящую остановку, завскидывал головой, забренчал уздой: знаю, мол!

Но тут Лепендин вдруг увидел ее в окне: Аня, уже в белом халате, стояла и глядела на него. И лицо ее было странно бледно и серьезно.

Или это так только казалось Лепендину?

Мгновение замешательства, мгновение смятения и растерянности. Но если бы на этом бледном лице отразилось какое-нибудь приветное движение, улыбка, тень улыбки!

Но еще не поздно было остановиться.

Не раз он ловил себя на чувстве какого-то глубоко сидящего в нем страха перед Аней. Может быть, это был страх и за себя? Но если бы он хоть однажды испытал полную свою власть над ней, если бы так привычное чувство удовлетворенного эгоизма хоть раз возликовало полным голосом!..

Но не было той власти, которая рождает чувство вины и ответственности, нет, не было. Как будто в самый последний миг она выскальзывала из его рук. И он обнимал воздух, а она уходила, высоко подняв голову и ни разу не обернувшись, нет, ни разу не обернувшись, ни разу!..

Но еще не поздно остановиться, не поздно!

— Пошел, — тихо, твердо, не разжимая зубов, сказал Лепендин.

Жеребец, почуяв вожжи, всхрапнул и пошел тяжелым галопом. Тележку заподкидывало, затрясло в мерзлой колее.

Когда переезжали Урань, жеребец, разбив копытом ледок возле берега и подгибая ногу, потянулся к воде.

— Овёса ела, — улыбаясь, сказал по-русски конюх.

И поскольку председатель молчал, то он повторил громче:

— Много овёса ела.

5

Утром в правление пришел Аверяскин. Сладко улыбаясь, обошел всех, кто был, здороваясь со всеми за руку. Сатину долго тряс руку, чуть ли не кланяясь перед ним, заглядывая в глаза льстиво и преданно.

— От души поздравляю! — все так же вкрадчиво улыбаясь, сказал он, и его красное лицо стало еще краснее.

— С чем поздравляешь? — как ни в чем не бывало спросил Сатин.

— С новой должностью! Очень и очень рад за тебя, Иван Иванович, как другу говорю и товарищу…

— Ну, ну, спасибо.

Сатин сидел за председательским столом. Признаться, на новом посту он чувствовал себя не очень уверенно. Не было еще привычки командовать людьми, ведь всякую работу он привык и умел делать сам: хоть у барабана стоять, хоть зароды вершить. А тут надо было людей на эти дела ставить. Вот он и терялся первое время.

Аверяскин сел рядом с Сатиным.

— Вот, Иван Иванович, пришел я, — сказал он.

— Хорошо, что пришел. А то давно тебя здесь не видели, — ответил Сатин.

— Да как же я мог прийти! Ты думаешь, я не слышал, что тут говорил про меня Лепендин? Все слышал, не глухой. Я и клеветник, я и доносчик… Все мне известно!.. А у кого после таких слов хватит совести и смелости прийти к нему и рука об руку работать с ним? У кого? А за что? Что я ему сделал плохого?

— Да нет, он даже про тебя и не вспоминал, — спокойно сказал Сатин.

Аверяскин обежал глазами присутствующих, но не встретил ни одного участливого взгляда.

— Ну, так что скажешь? — спросил Сатин.

— Вот, пришел работу просить… Я работы не боюсь…

— А какую бы ты хотел работу?

— Какую дадите, такую и буду делать, — покорно сказал Аверяскин и склонил голову.

— Вот это разговор! — Сатин записал что-то на бумаге, а потом спросил сидевшую за другим столом Иваниху:

— У тебя, Федосья Макаровна, не хватает людей на вывозке навоза. Возьмешь товарища Аверяскина?

Помолчала Иваниха.

— Ладно, возьму, — нехотя согласилась она.

— Ну вот и договорились, — сказал Сатин и поглядел на Аверяскина. Тот сидел все так же с опущенной головой.

И, может быть, тут-то и дрогнуло сердце Ивана Ивановича? Он сказал:

— Впрочем, Федосья Макаровна, я тебе пока не отдам Ивана Филипповича.

Аверяскин вздрогнул и поднял голову Глаза его блестели в радостной надежде благодарно и преданно.

— Я со Щетихиным договорился насчет кровельного железа на медпункт, так надо бы съездить… — медленно сказал Сатин.

Конечно, эта работа для начала была более достойна Аверяскина, и, не дожидаясь еще окончательных слов Сатина, он согласно закивал головой.

— Ну вот и поезжай, — улыбнувшись, сказал Сатин. — А запряги Вымпела, он хорошо тянет, — добавил он вслед Аверяскину.

6

Накануне Октябрьского праздника в Урани засветились электрические лампочки.

По пути на работу Пивкин не стерпел и завернул к Захарычу.

Посреди пустой избы с матицы свисала на шнуре электрическая лампочка.

— Ну как, горит? — радостно спросил Пивкин.

— Горит, — ответил Захарыч и щелкнул выключателем. Лампа загорелась. Бревенчатые стены облило белым светом. Радугой засверкали в углу красочные плакаты.

— То-то!..

Радости Пивкина не было предела. Он возбужденно ходил по комнате.

— Горит ведь, а?

— Горит, — подтверждал Захарыч.

— А знаешь, почему горит?

— Знаю, — ответил Захарыч.

— Ну, коли ты такой шустрый, скажи — почему?

— Это электричество.

— А что такое электричество?

— Это долго объяснять.

— А-а, долго!.. То-то! Ну, пошли скорее!..

— Да куда торопиться? Еще рано.

— Пойдем, пойдем!

По пути к сельсовету они заходили в каждую избу.

— Горит? — спрашивал Пивкин хозяев и сам щелкал выключателем, проверяя.

— Горит, — отвечали ему. — Хорошо горит, ярко.

На площади перед сельсоветом был установлен громкоговоритель. Пивкин включил его, и над селом полилась бравурная музыка.

— Вот так, — сказал Пивкин серьезно. — Это другое дело. Флаги у нас есть, Захарыч?

Флаги стояли за печкой. Когда Пивкин приколотил флаг к углу сельсовета, осенний мокрый ветер хлопнул полотнищем, выбивая пыль.

— Вот так, — сказал Пивкин. Тут подошел Егор, и Пивкин сказал ему:

— С наступающим праздником.

Загрузка...