Пора бы уже начинать заседание правления и колхозного актива, да все еще не было Щетихина. И Лепендин уже подумывал: не послать ли к Ликиновым кого-нибудь — ведь не иначе как молодой «полномочный» загостился у своей невесты и забыл о правлении. И Лепендин оглядел собравшийся в конторе народ. За своим столом в уголке сидел маленький, сухонький в плечах и с большой лысой головой главный бухгалтер колхоза Тараданкин, старший брат сельсоветского Захарыча. Бухгалтер Тараданкин считался и заместителем председателя, но ни в какие практические дела не совался, не вмешивался в шумные споры, да многие колхозники вряд ли и слышали за последние лет пять голос своего бухгалтера. Но Лепендин хорошо знал, что в этом тихом, маленьком и незаметном человеке сидит железная воля финансиста, в любую минуту готового к самой строгой ревизии, так что хоть иногда Лепендин и страшно раздражался неуступчивостью бухгалтера в делах копеечных, однако чувствовал себя спокойно а любой критической ситуации, связанной со скудными финансами колхоза имени Карла Маркса, — а сколько председателей по району, хороших ребят, товарищей Лепендина, сгорели именно на таких копеечных делах!..
Нет, Лепендину повезло с правленцами. Хоть кого взять из пяти человек — каждый на своем месте, каждый хорошо помогает председателю, у каждого неподкупная, незапятнанная совесть. Взять хотя бы ту же Иваниху, а правильно говоря — Федосью Макаровну Пастухову. Ведь баба просто лютая становится, когда дело касается колхозного добра. Вот ведь и нынче: настояла на том, чтобы вынести на обсуждение правления вопрос о хищении зерна. Попробовал было сам Лепендин с ней поговорить: да какое там хищение, Федосья Макаровна, ну, мякины да сору унесла Нефедкина Фекла в торбе с полпуда, так стоит ли? Пробовал даже шутить: ухи, мол, мы у нее выхлебали больше!.. И ответила, как какой-нибудь прокурор:
— Негоже, Владимир Сергеевич, потакать людям в таких делах, разбалуются, хуже будет им же самим.
Вот и все! Как какой-нибудь прокурор. А что на это мог ответить Лепендин? Только и спросил:
— Ты сама будешь по этому вопросу выступать?
Помедлив, помолчала, сдвинув свои тонкие, в ниточку брови.
— Могу и сама, если надо.
Вот и пришлось выносить вопрос на правление. К тому же и Щетихин это дело одобрил, согласившись с Иванихой. Пришлось пригласить на правление и провинившихся — Прохора Нефедкина и Полину Аблязову. Прохор — тот вон с мужиками в сенях покуривает да как ни в чем не бывало похохатывает над анекдотами Семки Кержаева. А Полина — та настороже, наготове: сидит в уголке у двери, поглядывает в таком простодушном отчаянии на Иваниху, на председателя, в такой жалкой надежде ищет участия, что невозможно стерпеть. Лепендин украдкой взглянул на нее и с трудом отвел глаза… Он знал Полину еще девочкой — вместе учились в ураньской школе первой ступени. Но дальше четвертого класса Поля не пошла, а Володька исправно бегал в Сенгеляй и закончил семилетку. А потом пути-дорожки и совсем разошлись: у Полины колхозная работа, фермы, телята, коровы, а у Володьки — эмтээсовские трактора ХТЗ, потом Казань, танковое училище, и когда приезжал в Урань, то все ему здесь казалось сереньким, маленьким, а девушки — робкие и пугливые, как овцы, все на одно широкое, скуластое лицо, и ото всех их пахло на гулянках не туалетным мылом, а молоком и скотиной, которую они недавно обряжали. И Володьке не хотелось даже играть с ними в камешек. И Поля ничем, ни единой чертой не выделялась из толпы своих подруг. Наоборот, была еще тише и незаметней их. Даже такие соплюхи, как Груша Пивкина, тогда еще школьница, забивали тихую и незаметную Полю на гулянках, оттесняли ее подальше от истоптанного ботинками плясунов круга. Но вот тем не менее разглядел Полю приехавший в колхоз зоотехник — статный и высокий парень, первый красавец, первый плясун. Да, кто бы мог подумать! А уж какие раскрасавицы тогда в Урани были!.. А он прошел сквозь толпу этих невест к Поле, как будто разглядел ее там, оттесненную, с высоты своего роста. И что сделалось с этой «замарашкой» Полей! Воистину — сказочное превращение гадкого утенка в прекрасного лебедя!.. Но вот ведь какое дело: это чудесное превращение Поли произошло на глазах Урани и потому осталось незаметным, никем не оцененным, — Полька была, Полька и есть, и ничего тут такого, была девка, стала бабой, матерью пятерых детей, вот и все; муж, тот самый красавец зоотехник, погиб в сорок третьем, да, в сорок третьем, в Сталинграде. И не он один погиб там, да, не один, и не одна Полина вдовой сделалась.
Все это так, конечно, и Лепендин понимает, что в судьбе Полины Аблязовой нет ничего особенного, но ведь он знал ее девочкой, девушкой, той самой «замарашкой», в сторону которой не только не смотрел, но и мысли никакой не могло быть у Володьки Лепендина по поводу Полинки, а теперь вот он не может и глаз изумленных отвести от Полины-вдовы, от Полины — матери пятерых детей: откуда и взялась в этой деревенской бабе-мокшанке и эта стать, и это лицо, в котором угадывается натура нежная и страстная?.. И вот надо «обсуждать» ее за то, что когда работала на току весовщицей, то в широкие сапоги «случайно» насыпалось несколько горстей зерна!..
— Ну, что, Иван Иванович, — говорит Лепендин Сатину, — может, начнем пока первый вопрос, а тем временем и подойдет Щетихин?
Первый вопрос они считали самым легким и даже необязательным в своем роде, и потому можно было его разобрать и без Щетихина.
И Сатин соглашается:
— Давай, пожалуй, верно что — начнем. — И идет в сени и загоняет в помещение конторы куривших и балагуривших там мужиков — «колхозный актив», куда был вписан и Михаил Пивкин.
И вот они сидят на первой длинной лавке, как петухи на нашесте.
Лепендин встает за своим столом, роется в бумагах, потом, найдя эту бумагу, смотрит поверх голов туда, где сидит фельдшер Преснякова в напряженном ожидании, и, не в силах сдержать снисходительно-покровительственной усмешки, говорит:
— Вот, товарищи, на имя правления колхоза имени Карла Маркса поступила докладная записка о санитарном состоянии нашей молочно-товарной фермы…
— Ну-у! — раздается нарочито-насмешливый возглас Семена Кержаева, включенного в список «актива». — А с чем это состояние едят?
— Помолчи пока, — одернул его Лепендин, хотя и сам понимал сейчас всю смехотворность этой докладной: не только скотину, но людей кормить нечем, а тут — белые халаты подавай этой саранской девице!.. Однако одернул Лепендин Кержаева довольно строго и продолжал: — Да, товарищи, документ очень серьезный и призывает задуматься. — И добавляет со значением: — Документ подписан нашим медицинским работником, заведующей медпунктом товарищем А. Пресняковой.
— О! — говорит Семен и оборачивается на Аню. И следом за ним все оборачиваются и смотрят на Аню, как на какое-то чудо, оказавшееся в родной и привычной конторе.
Но сидящая рядом с Аней Полина Аблязова с такой внезапной решимостью встает на защиту:
— Ну, чего вылупились? Человека не видели? — что у Ани вот-вот брызнут благодарные слезы. А Полина еще и председателю:
— Чего тоже представление устраиваете, давай по делу говори.
Вот так тихо сказала, а как будто пригвоздила Лепендина, он и в самом деле смутился. И, покашляв, заговорил ровно и спокойно о деле.
— Вопрос, товарищи, поставлен очень правильно, и если мы свои обязанности по содержанию скотины выполняем плохо, если у нас на ферме в окнах нет стекол, а крыши во многих местах как решето, то это наша вина. А вот товарищ Преснякова всем нам преподает урок точного выполнения своих обязанностей и ставит вопрос по-государственному.
— Как? — опять перебил неугомонный Кержаев.
Но председатель не принял ни единым намеком его тона, сказав:
— А вот так! — и прочитал: — «Загрязнение молока может привести к распространению желудочно-кишечных заболеваний не только в данном населенном пункте, то есть в Урани, где молоко с фермы выписывается многодетным и бескоровным колхозникам, но и по месту его отправки в государственную продажу». Ясно, товарищи? — спросил он строго, подняв глаза на заведующего фермой Полуприставкина. И продолжал, подняв над головой несколько тетрадных листиков, сшитых в уголке белой ниткой: — Докладная записка составлена очень умно, в одной графе написано то, что у нас на ферме есть, а в другой написано то, что должно быть. Читать ли все подряд или только то, что должно быть? — спросил Лепендин, опять глядя сверху вниз на опустившего виновато голову Полуприставкина. — Надеюсь, — сказал он, — мы все знаем, что у нас на ферме творится, и смирились, привыкли к этому, а вот как должно быть — этого, я думаю, нам не скажет и товарищ Полуприставкин.
Так вот, для примера я прочту несколько пунктов, чтобы мы все услышали, в каком мы положении находимся, сами того не зная. Первое! — громко сказал Лепендин и прочитал: — «На молочно-товарной ферме должна быть отдельная комната для слива и процеживания молока, отдельная моечная для посуды и ее хранения. Эти помещения должны регулярно проветриваться и всегда быть безукоризненно чистыми, а окна закрыты сетками». Вот так! А у нас что? — Но оборвал себя и продолжал: — Второе. «Территория фермы должна содержаться в чистоте, выгребные ямы должны располагаться в двадцати пяти метрах от фермы, постоянно хлорироваться и систематически очищаться». А у тебя, товарищ Полуприставкин? Ты знаешь, что такое хлорка и для чего она служит? — И поскольку Полуприставкин, опустив свою острую и узкую, как утюг, голову, молчал, то Лепендин оставил его в покое. — Тут еще много чего дельного написала нам товарищ Преснякова, и я думаю, что мы на особом собрании с доярками изучим этот документ и попросим Анну Петровну и впредь напоминать нам о том, как должно быть поставлено дело на ферме. И я думаю, что совместными усилиями мы добьемся для каждой доярки и отдельных чистых полотенец, и мыла, и установим рукомойники, и добудем и халаты белые, и косынки, как тут вот написано. А теперь, товарищ Полуприставкин, изучите этот документ и выработайте свои мероприятия по устранению недостатков. Держите, не стесняйтесь, — сказал с усмешкой Лепендин, потому что он не любил этого чубастенького и мокрогубого тихого мужичка, который неизвестно откуда взялся во время войны в Урани и всю войну, как кот какой-нибудь, ходил ко вдовым солдаткам, опивал их, объедал за свои «услуги», и когда Лепендин видел его близко, то у него возникало непреодолимое чувство брезгливости к этому мужичку, и он не мог скрыть ни от себя, ни от Сатина, что с радостью подпишет ему справку об отъезде. И вот эта докладная была тем хорошим поводом ускорить этот отъезд Полуприставкина из Урани.
— Как, товарищи, будем голосовать? — спросил Лепендин, напуская строгости и важности на этот «первый» вопрос.
Никто не возражал, и все подняли руки, голосуя, в том числе и Полуприставкин.
Одна Аня казалась безучастной к происходящему, но и ей была приятна поощрительная улыбка Полины Аблязовой.
Впрочем, «медицинский» вопрос еще был не решен, еще нужно было разобрать Анино заявление о дровах для медпункта, просьбу о переведении Цямкаихи из доярок в уборщицы медпункта, на что сама старуха с радостью соглашалась, и третье — вопрос о строительстве в Урани фельдшерско-акушерского пункта…
О дровах и о Цямкаихе решили без всяких прений: Лепендин внес предложение, и все проголосовали, но вот со строительством особого пункта вопрос затруднился: взял слово бухгалтер и как дважды два четыре доказал, что колхоз в настоящее время строить не может, что банк не даст кредитов, что у колхоза громадный долг. И Аня не выдержала: вскочила с места, стала горячо доказывать, как нужен это пункт, сколько беременных женщин она выявила в результате обхода села, но тут быстро вошел в правление Щетихин: молодой, краснощекий, с блестевшими каплями дождя на бровях, на фуражке, и, хлопнув планшеткой о ладонь, весело сказал:
— Ого! Вот о каких материях разговор! — И Аня смутилась, замолчала, а Лепендин поторопился вообще перевести разговор на другую, более важную, более достойную, как ему казалось, тему: обсуждение нормы выдачи хлеба на трудодень.
Да, ничего не скажешь, давненько не ставились эти вопросы на обсуждение правления в колхозе имени Карла Маркса. «Все для фронта! Все для победы!» — такой лозунг висел не только на бревенчатой стене правления, но был и главным и, пожалуй, единственным принципом жизни в Урани, как и по всей стране. И это было в порядке вещей. А как же иначе? Ведь все посылалось туда, на тот фронт, где победу над фашистами добывали своей кровью их же мужья, их братья и дети. Стало быть, каждый килограмм хлеба, мяса и масла они без всяких разговоров отдавали фронту. А сами — как-нибудь выдюжат. Хорошо и то, что не под пулями, не под бомбами…
Так было все четыре военные года, так было каждую осень — о хлебе на трудодни и разговору не было. Выпишет председатель на бедствующую семью фронтовика килограммов пять, и то ладно: держись, крепись дальше, жди своей картошки, своего ячменя на задворье.
Да, так было. А теперь вот война кончилась, фронтовики домой возвращаются, не все, конечно, не все, один из десяти будет ли?.. Но не об этом сейчас речь, не об этом. Речь о том, как жить дальше, сколько дадут на трудодень хлеба…
И правда, разве не имеют права колхозники колхоза имени Карла Маркса получить за свой труд какую-то мизерную долю того урожая, какой они вырастили и собрали? Ведь план по хлебопоставкам выполнен, в Ховань на приемный пункт свезено хлеба — невиданное за последние годы — почти триста тонн! Кроме того, выполнена и дополнительная хлебопоставка — пятьдесят тонн. Да, дополнительная хлебопоставка тоже выполнена, и Щетихин с руководителями колхоза были отмечены в докладе секретаря райкома.
И все это хорошо. Но вот и дошло дело до трудодней. Сегодня вот они тут поговорят и решат: двести граммов на трудодень либо сколько, а завтра сядут со Щетихиным в тележку и поедут в райком это дело утверждать. А как утвердят то на общем собрании и постановят: «Триста граммов зерна на выработанный трудодень…»
Но это пока предположения товарища председателя.
— Что касается картошки, то урожай по колхозу получился хороший, почти по сто десять центнеров…
— Сто девять, — поправляет главный бухгалтер.
— Засыпано в бурты у нас двадцать тонн на семена будущего года, пятьсот тонн подлежат вывозке на приемный пункт, а триста тонн разрешено к выдаче на трудодни. Это, товарищи, большое дело, и я думаю, килограмма по два на трудодень мы можем… — Тут он поглядел искоса на главбуха и, поймав его одобрительный кивок, торжественно закончил: — Из такого предварительного расчета, товарищи, мы можем выписывать остронуждающимся колхозникам к Октябрьским праздникам аванс!
Сказавши это, Лепендин опустился на стул, потому что от боли в ноге уже и стоять было невмоготу. И, севши, он ждал какого-то одобрительного гула, одобрительно-похвальных выкриков, как вдруг совершенно явственно в установившейся тишине раздался тяжелый-тяжелый вздох и усмешливо-тоскливый голос:
— Опять аванс…
— Опять, — вздохнула баба.
Лепендин поднял голову и посмотрел на Полину. Она?
— В соседях по три кило раздали, — смело сказал Семен Кержаев. — А они нас-то завсегда беднее считались.
— Беднее, — вздохнула опять баба.
— Тише, — сказал Сатин. Он отчего-то был бледнее обычного и закусывал нижнюю губу. — Тише, — повторил он, хотя и так была тишина.
— Ты что? — спросил Лепендин — Хочешь сказать чего-нибудь?
Иван Иванович поглядел на Щетихина.
— Нет, ничего, — сказала он. — Это я так…
— Тише сам ешь, — опять сказал Семка, — а люди хлеба хотят.
Пивкин всхохотнул. И правда, получилось смешно: ведь по-мордовски «тише» значит «сено»! Ну и Семка! «Тише сам ешь»!..
Но нужно было заканчивать свой доклад. И Лепендин заговорил о конопле. Только на коноплю все и надежды, ведь за коноплю можно получить хорошие деньги.
— А что такое деньги для колхоза, объяснять, мне кажется, не нужно.
И главный бухгалтер кивнул, соглашаясь и одобряя председателя.
— Деньги — это гвозди, стекло, кровельное железо, кирпич. Ясно, товарищи, что такое конопля? Это в конце концов хороший трудодень.
— Сколько?
— Отвечу тебе, Семен Кержаев, отвечу. Это, — Лепендин поглядел на главбуха, — это на будущий год при таком урожае будет копеек пятьдесят.
Но никто не высказался.
— Тише, — сказал Сатин, хотя все молчали.
— Конопля — это и тот самый родильный дом, о котором говорила здесь товарищ Преснякова.
Поднялся Сатин. Он поглядел на Щетихина, словно пытаясь узнать по выражению лица уполномоченного, правильно он делает или неправильно. Однако на лице уполномоченного ничего не было написано, кроме выражения молодого и радостного счастья жизни. Может быть, Лиза Ликинова сказала ему какие-то хорошие слова? Но что же делать колхозному партийному секретарю Сатину, который еще толком не умеет проводить ответственные мероприятия? И он спрашивает:
— Кто хочет выступить по докладу товарища Лепендина?
Тишина. Нет, не как перед бурей. Эта тишина свидетельствовала скорее о смирении. Сатин это понял и успокоился. Даже Семка Кержаев не пытался выкрикнуть какую-нибудь каверзу. Он как все, а наши ураньцы — народ терпеливый, понимающий что к чему. Разве не понять, что повсеместное разорение, вызванное войной, обязывает еще потерпеть? Все понимают ураньцы, если с ними толковать по-человечески. По двести — так по двести, что тут говорить! Это гораздо лучше, чем совсем ничего. Бывало, и вовсе не давали хлеба на трудодни. Жили люди? Жили. Жили как-нибудь. Жили, как могли. Жили на том, что имели от своих приусадебных участков, от огородов. И в лесу можно набрать грибов и ягод и продать на базаре в Сенгеляе или унести к московскому поезду в Ховань. Ну, бывало и так, конечно, не пропустит кое-кто, где чего плохо лежит. Правда, строгий закон, но голод бывает сильнее закона. Голод — он вообще, кажется, сильнее всего на земле. А двести граммов хлеба на трудодень да два килограмма картошки — это уже не голод, это уже победа над голодом. Можно жить, да, можно смело ждать зиму.
— Никто не желает выступить? — еще раз спросил Сатин и уж хотел добавить: «Тогда переходим к третьему вопросу», как тут увидел, что Михаил Пивкин тянет руку, прося слова. Сатин замешкался. Взгляд его вопрошал: «Михаил, ты по-хорошему ли?» Однако Пивкин решительно не реагировал на этот вопрошающий взгляд. Впрочем, он не особенно еще и ждал, пока ему дадут слово, он считал, что фронтовик может и сам распорядиться. И он встал с лавки и сказал так:
— Председатель про хлеб и картошку все правильно сказал!..
У Сатина полегчало на душе, потому что он думал, что Пивкин начнет не иначе как с критики Черчилля, который «снова бряцает оружием». Но это хорошо в дружеской беседе, а тут все-таки расширенное заседание правления.
Пивкин между тем продолжал:
— А посмотрите, что у нас получается! Взять конопель. Она еще в воде, в пешксах[8] лежит, мы уже на нее и гвозди покупаем, и кирпич, и родильные дома строим, а то забыли, что скоро речка замерзнет, конопель подо льдом останется, что тогда будем делать? А? Молчите? То-то и оно! — с торжественной назидательностью провозгласил Пивкин. — Вот о чем думать надо, вот где хлеб-то наш — в речке купается. Так что, товарищи колхозники и колхозницы, призываю по-людски закончить сельскохозяйственный год, все убрать, все спрятать под крышу в надежное место, чтобы совесть наша была чиста и спокойна, а потом и требовать не грех. А то ведь еще и необмолоченной ржи имеем на сегодняшний день кладь непочатую. И поэтому я считаю, что правление поступило правильно, если решило выдать аванец из расчета двести грамм… — Он замолчал, огляделся, словно искал несогласных, чтобы с ними разделаться на месте, и сел победителем.
И правда, речь Пивкина до того понравилась Сатину, что он не в силах был нарушить благоговейное молчание.
Но его нарушил Семка.
— Слушай Михаил Семенович, — сказал он, — тут наши старухи церковь пока ищут, так ты бы не согласился по совместительству?
Сатин встрепенулся.
— Кержаев! — грозно сказал он. — Замолчи, а то попрошу удалиться.
— А чего такое? — дурашливо изумился Семен. — Я только хотел…
— В самом деле, — сказал Лепендин, — помолчи немного, тут серьезный разговор, а ты дурака валяешь.
Но Семке уже попала, как говорится, шлея под хвост, он уж должен был выговориться.
— Да нет, я только хотел сказать, что товарищ Пивкин, как человек грамотный, подкованный, пойдет дальше нашего Аверяскина!..
— Выйди вон по-хорошему, не мешай заседанию! — крикнул Сатин.
— Пожалуйста, — спокойно сказал Семен и, подобрав упавшую на пол шапку, вышел в сени.
— А еще фронтовик, — укорил его вслед Сатин. И уже виновато объясняя Щетихину: — Вот завсегда так. И ведь хороший парень, руки золото, а вот как найдет на него блажь, хоть палкой бей его, он не отступит…
— Ну, это ничего, — великодушно простил Щетихин. — Давайте следующий вопрос.
А следующий вопрос был как раз вопрос о хищении колхозного зерна. Однако Сатин никак не мог решиться сказать слово «хищение» вслух, оно отчего-то показалось ему сейчас, когда дошло до дела, очень страшным и несправедливым, оно встало у него в горле как кость. И вот он мялся, крутил вокруг да около молотьбы и недобросовестного отношения к порученным обязанностям, но наконец нашел выход.
— Слово предоставляется товарищу Пастуховой Федосье Макаровне, — сказал он решительно и добавил, поощряя: — Давай, Иваниха, крой.
Иваниха поднялась, одернула на плоской груди кофту, строгим и безразличным взглядом окинула помещение и, сдвинув в ниточку брови, без лишних слов приступила к обличению колхозницы Аблязовой, как та воспользовалась доверенной работой на весах, а когда мешок порвался и зерно потекло, так Аблязова, вместо того чтобы броситься спасать колхозное добро, норовила подставлять под зерно широкие голенища своих сапог.
— Я так считаю, товарищи, что тут надо серьезно еще разобраться. Может, тут вредительство, злой умысел. Все факты сходятся на то, что тут все обдумано!..
Такого крутого поворота не ожидал никто. Даже Щетихин, и тот заволновался и делал знаки Сатину, чтобы тот осадил Иваниху, но изумленный и испуганный Сатин с открытым ртом глядел на Иваниху.
Долго не могла опомниться и сама Полина. Ей никто не говорил, зачем ее вызвали на правление, и разные худые предположения боролись с отчаянно-сладостными догадками: вдруг за хорошую работу сатину на платье!.. Что же касается лопнувшего у нее на весах мешка с зерном, так это случилось уже под угро, Пивкин, видимо, от усталости плохо завязал мешок, вот он и поехал. Правда, про сапоги Иваниха верно сказала: Полина не только не убрала голяшки из-под брызнувшей струи зерна, но, наоборот, подставляла их, чувствуя, как невыносимо туго делается ступне. И когда потом шла домой, то ноги были как в колодках, и казалось, что в каждом сапоге по пуду. Однако когда пришла и высыпала в сенях, то оказалось не больше как фунта два. Да, всего фунта два, не больше. И так ей стало смешно и горько тогда!..
И вот теперь Иваниха стыдит ее! Да ведь и сама Полина готова провалиться от позора сквозь землю, а она еще стыдит.
Полина боялась поднять глаза. Как сквозь вату в ушах доносились до ее сознания слова Иванихи о святом долге колхозников перед фронтом, о нерушимой заповеди по хлебопоставкам, о том, что все честные труженики, как один, бьются над выполнением государственных планов, но вот находятся среди них и такие, как Аблязова, как Нефедкин!..
— Не видала еще наша родимая Урань такого, не видала! — воскликнула вдруг Иваниха громко и гневно. — Вот ты, Михаил, к примеру взять, помнишь ли, как поступали у нас раньше с ворами? По селу водили, по всем улицам. Нагружали на них все обворованное и водили по улицам, чтобы люди видели. И если по-прежнему, так бы надо было и нам сделать: повесить на шею то, что стащили, да провести по Урани, как в старое-то время. На всю жизнь сраму. Вот так! И поделом! Но мы, видишь, теперь добрые, говорим да уговариваем: не надо, не надо, свое же тащим! Говорим, а толку ничуть. Дойдет дело до тюрьмы, тогда опомнимся, до поздно! Закон есть на это! Да как же тебе, Аблязова, не стыдно? Или тебе, Нефедкин? Отцы ваши в жизни замка не имели. Да у мордвы вообще не было замков, все засовами деревянными пользовались, а теперь — на тебе!.. Да лучше попросили бы, сказали бы, что нужда заела, помогите. Никто бы не отказался помочь. А то — тащить, в сапоги да в портки сыпать зерно! Срамота! Наши деды и отцы, бывало, проклинали своих детей за такое невиданное дело!..
— Невиданное — вскрикнула тут Полина и вскочила со страшно исказившимся лицом. — Невиданное, говоришь? А где раньше было видано, чтобы одна баба с пятерыми малыми ребятами на руках оставалась да со старухой немочной? Где, я тебя спрашиваю, доска ты бессердечная, видано было такое дело, чтобы дети посреди твоей прекрасной Урани недоедали? Отвечай, паразитка такая!.. — истерично вдруг взвизгнула Полина и рухнула на лавку со стоном и плачем. Тут сидевшая рядом растерянная Аня, плохо понимавшая смысл происходящего, подхватила Полину, а потом с подоспевшим Пивкиным они вывели ее в сени.
На все это происшествие и истерику Аблязовой Иваниха смотрела прямо, не отводя глаз, как другие, как Лепендин или Сатин, например. А когда Полину вывели и дверь затворилась, Иваниха продолжала. Теперь она обрушилась на Прохора, который без всякого разрешения унес с тока полмешка мякины.
— Да ведь грязь одна, одна грязь, что ты, Федосья Макаровна! — жалостно и виновато стонал Прохор. — Побойся бога!..
Прохор в отличие от Полины знал, что единственный тут ему выход — жалиться, плакать, просить прощения, потому как дело может повернуться и так, что и под суд отдадут. Вот он и стонал, жалобя сердце Иванихи:
— Что ты, соседка, да ты разве не видела, что грязь одна, одна грязь!..
Но ничего знать не хотела грозная Иваниха. Одно было ясно ей: если мы будем потакать такому, то завтра же от колхоза ничего не останется, и люди не только не разбогатеют, но и все перемрут с голоду, потому что где нет дисциплины и порядка, там не может быть никакой жизни. И вот по ней выходило, что для спасения колхоза, для спасения самого же Прохора Нефедкина требуется его обложить штрафом в размере тысячи рублей!
— Да что ты, стерва! — возопил вдруг Прохор и вскочил, потрясая своим батогом. Казалось, сейчас он бросится на Иваниху.
— Молчать! — заорал тут не своим голосом Сатин и стукнул кулаком по столу. Лицо у него, обычно багровое, теперь побледнело, губы дрожали. — Этого еще не хватало, — хрипло сказал он. И в наступившей тишине ясно послышался опять дрожащий, виноватый голос Прохора:
— Простите, товарищи… Больше не буду… Больше не повторится…
Бледный треугольный штамп «Солдатское письмо», и обратный адрес — «полевая почта…». Аня еще ни разу не получала таких писем. Так вот они какие, эти солдатские письма, письма с далекого и страшного фронта!.. Но что же может написать Ане Борис Качанов? Она вспомнила того черноволосого веселого парня на станции, громко кричавшего: «Граждане, кто на Урань?» — вспомнила его лицо, черные густые брови… Нет, таких странных писем Аня еще не получала.
«…Наши доблестные вооруженные силы разгромили милитаристскую Японию, освободили многострадальный народ Кореи, и теперь потушен очаг войны и фашизма и на Дальнем Востоке. Советские воины никогда не забудут героический труд в тылу тех, кто, не зная усталости, готовили фронту новое оружие, какого нет ни в одной армии мира, и продовольствие, которого без горя хватило бойцам и на другой день. А о твоем патриотическом поступке, уважаемая Анна Петровна Преснякова, как и о тысячах тебе подобных женщин-матерях, знают в нашем полку все воины — солдаты и офицеры. Спасибо тебе, добрый человек, что протянула руку в трудное время. Кончится срок службы, вернусь домой и в долгу не останусь перед тобой, верь моему честному комсомольскому слову. А теперь у меня есть очень большая просьба к тебе, уважаемая Анна Петровна Преснякова. Если можно и если есть где снять — пришли фотографию моего сыночка. И свою, конечно, если можно и если это нетрудно сделать. Сама знаешь, проживая вдали от родных мест, соскучишься по родным. А у меня родных — только он…»
Вериного ребенка назвали Витей. Так порешили Груша и Лиза, первые его няньки. Теперь ему исполнилось уже два месяца, и Аня с Цямкаихой взяли его к себе, и вот уже неделя, как Витя находится у них. Плотная красная сыпь, которая была у мальчика на шее, на животике и на спине, уже проходит. Он стал спокойней, подолгу спит в качке, и Цямкаиха целыми вечерами сидит возле него и поет колыбельные заунывные песни. Со дня на день они ждут Бориса, а вместо того он прислал это странное письмо…
За занавеской захныкал Витя, и Аня, оставив на столе письмо, легкими и быстрыми шагами пошла к ребенку. Личико ребенка морщилось в каком-то усилии проснуться, открыть глаза, шевелились и спеленутые туго плечики, точно Витя беспомощно пытался освободиться, но стоило Ане качнуть кроватку, как он сразу успокоился. Сегодня они будут купать Витю. Они купают его почти каждый день, не то что Груша и Лиза, и вот от одного этого сыпь проходит. Правда, сначала эти ежедневные купания казались Цямкаихе лишними, вредными, да и дров много нужно, но она не смела ослушаться Аню, да и сама скоро убедилась, что это очень хорошо. Сказала даже как-то: «Может, купать бы мне и своего Алешеньку каждый-то день, так и не был бы, может, он у меня таким…» Впервые за все время, как тогда рассказала о своем исчезнувшем сыне, вспомнила его Цямкаиха. Но кажется Ане, что всякий раз, как она берет Витю на руки, пеленает ли его, сидит ли возле качки, вспоминает Цямкаиха своего сына…
Уснул опять Витя, и Аня перестала качать кроватку. «Пришлите фотографию моего сыночка…» Написал бы лучше, когда сам придешь домой», — подумалось Ане с чувством тихой досады.
Тут она заметила, что за окном кто-то прошел. Нет, не Груша, которая должна была принести молоко. Кто же идет? Аня плотней задернула занавеску, поправила волосы и, тихо отворив дверь, вышла в заднюю избу.
Это пожаловала Алда, тетка Бориса Качанова. Евдокия Павловна, как звала ее квартирующая у Алды в доме учительница Валентина Ивановна.
Вошла, остановилась у порога, исподлобья взглянула на Аню в белом халате и опустила глаза.
— Здравствуйте, Евдокия Павловна, — сказала Аня. — Проходите, садитесь.
Не двинулась с места Алда, стоит, молчит.
— Что скажете, Евдокия Павловна?
И вдруг заговорила нервным, визгливым голосом, как по заученному:
— Ребенок этот нашей снохи, так что добром прошу отдать его. Если откажешь, подам на тебя в суд, и суд решит тогда, кто кому роднее. Вот. — И это «вот» прозвучало как нешуточная угроза.
Аня улыбнулась.
— Да вы успокойтесь, Евдокия Павловна, скажите, что случилось. И садитесь, пожалуйста.
Но опять не сдвинулась Алда с места и — как отрезала:
— Нечего мне сидеть. Ребенок нашей снохи, и я прошу добром!..
Это было как удар, и Аня растерялась. Она даже прислонилась спиной к двери, словно боялась, что Алда может рвануться в переднюю и схватить там из качки Витю. Где же Цямкаиха? Почему она не идет?
— Евдокия Павловна, — сказала она спокойно, хотя внутри у нее все напряглось, — я отдам тебе Витю, не стану держать его ни минуты…
Алда подняла глаза. В них загорелся свет нечистого торжества. Аня это заметила.
— Но скажу вот что… — продолжала Аня. — Я отдам Витю, только если Груша и Лиза придут с тобой и скажут: отдай ребенка. — Алда сделала нетерпеливое движение, но Аня решительно продолжала: — Потому что Груша с Лизой выходили мальчика, это они спасли его от неминуемой смерти, а не ты.
— Меня и не спросили — взяли, — вскрикнула Алда.
— А почему не взяла ребенка ты, а ждала, пока его возьмут Груша с Лизой?
Алда замешкалась, опустила глаза. Аня продолжала наступать на нее:
— Почему тогда не сказала: ребенок нашей родни и отдайте его добром, а то я подниму скандал. Почему?
— Меня не спросили, — пробормотала Алда.
— Грушу с Лизой тоже ведь никто не спрашивал и не просил, они сами взяли ребенка и выходили его, не испугались лишних забот.
Тут вошла Цямкаиха, неся охапку дров. Тихонько, чтобы не разбудить спящего ребенка, она положила дрова возле печки.
— А, гостья пожаловала, — сказала она, — чего стоишь-то? Проходи, садись.
— Да вот, Анна-бабай, за Витей пришла, — не выдержала Аня.
— Ну! — удивилась Цямкаиха. — Это зачем он тебе вдруг понадобился?
— Знать, понадобился, — тихо буркнула Алда.
— Крестить, что ли, вздумала? — прищурясь, спросила Цямкаиха.
Алда промолчала. Молчала и Аня.
— Ой, не знаю, — тихо сказала наконец Цямкаиха. Кажется, она готова была сдаться.
— Нет, — решительно и твердо сказала Аня, вспомнив о письме Бориса. — Вот когда приедет с фронта отец, пусть тогда он этими крестинами распоряжается.
Заплакал Витя, Аня с Цямкаихой побежала к нему. Алда осталась одна и растерянно, зло осматривала избу. Скоро ребенок притих, и только слышался голос Цямкаихи:
— Тё-тё-тё, мой мальчик, выросли во-от таким большим. — Она ломала голос, как делают это все, возясь с ребенком. — Ой-ой-ой, какая больсая руцка… Ой-ой, да ты кого так хоцесь избить? Ах, бабуську за волосы таскаесь… Уй-уй-уй!.. А-ах!..
Алда с какой-то неприязнью осматривала все уголки, стены, потолки. Вот как Цямка-то зажила! Стены обоями оклеены, чистенько, ничего не скажешь. А пол вымыт до блеска, на половицах заметен каждый сучок, будто по полу разбросаны медные пятаки. Окошки хоть и маленькие, но светленькие, можно было подумать, что в рамах даже стекол не было, так старательно они были вымыты. «А куда же они убрали лавки?» — подумала Алда и заметила: без них стало просторнее и светлее.
Пока Алда разглядывала комнату, вышла Аня из-за занавески. На руках она держала спеленутого ребенка.
— Ах ты, маковка!.. Ах ты, перепелиные глазки!.. — щебетала рядом Цямкаиха, заглядывая на Витю. И ребенок вроде как улыбался этому птичьему щебетанию. И Аня, видя этот тихий восторг ребенка, словно исполнилась окончательной решимостью. Она прямо взглянула Алде в глаза и сказала:
— Ребенка я тебе не отдам, Евдокия Павловна. И больше не будем говорить на эту тему.
— Это как не отдашь?
— Вот так и не отдам!
— Отдашь! Как еще отдашь! — вскрикнула Алда уязвленно. — Сама принесешь за мной, вот увидишь!.. — и хлопнула дверью.
Цямкаиха, с опаской оглядываясь, вышла за ней. Но скоро вернулась обратно.
— Ой, пустоголовая, — она хлопнула своими длинными руками по бокам. — Сама бежит, сама на всю улицу горло дерет, бессовестная!..
— Пусть орет. Но ребенка мы ей не отдадим, — спокойно сказала Аня. — Вот приедет отец, пусть делает, что хочет…
Парасковья собиралась в дальнюю дорогу и замесила тесто на подорожники. Тесто теперь пыхтело на печке в большой кастрюле, укрытой платком, и Парасковья то и дело поднималась по приступочкам и проверяла его — не ушло ли? Тут, на печке, и застала ее прибежавшая Алда. Она запыхалась, и, пока сидела на лавке, приходя в себя, Парасковья глядела на нее пристально и строго.
— Ну, чего скажешь? — спросила она наконец.
— Никак не отдает, — сказала Алда, виновато помаргивая, наблюдая за выражением лица своей повелительницы. А Парасковья, вопреки Алдовым ожиданиям, нисколько не рассердилась. Нет, она вовсе не передумала ехать, но вот за какой-то последний час заколебалась в принятом было решении ехать с ребенком: ей казалось, что будь она с ребенком на руках, все двери в Москве перед ней откроются, все очереди на вокзалах перед ней расступятся… Но вот она вдруг с какой-то внезапной трезвостью осознала, что за ребенком потребуется уход, его нужно будет пеленать, кормить молоком из бутылочки, да мало ли что еще! — и Парасковья, никогда не имевшая детей и не терпящая даже крика и плача чужих детей, испугалась. Правда, собирается с ней в дорогу и Глебиха Тарычева, молодая и крепкая бабенка, да ведь надежда во всех этих тонких делах на нее худая, — если на что Глебиха и годится, так только мешки таскать и покорно исполнять всю грубую работу, которую ей велит Парасковья. Да, пожалуй, что это и к лучшему — без ребенка. Но, не меняя строгого и сосредоточенного выражения лица, Парасковья глянула в угол на иконы и сказала:
— Ну что ж, на все воля божья. — И перекрестилась. — Может, так надо, — добавила она покорно, словно мирилась с высшей волей.
Алда перевела дух и, пав на колени, закрестилась, припадая лицом к полу, невнятно, быстро шепча благодарение деве Марии.
Парасковья, косо, снисходительно глянув сверху на Алду, пошла в заднюю избу, потому что кто-то громыхнул в сенях дверью. Это пришла Евдокия Аверяскина, жена председателя сельсовета, женщина толстая, громоздкая, с белым широким лицом. Она сбросила с плеча довольно увесистую торбу, отдышалась, села на лавку и концом платка вытерла запотевший лоб. В торбе были подсолнуховые семечки, которые Парасковья с Глебихой должны будут пустить на продажу в Москве, а деньги пойдут для дела, ради которого они и едут.
— Вот справка, — сказала Евдокия и, пошарив за пазухой, достала помятую четвертушку бумаги.
Парасковья разгладила бумажку, поднесла ее к лампе. Химическим карандашом там было написано так:
Дана настоящая гр-ке с. Урань Сенгеляйского р-на Мордовской АССР Фоминой Парасковье Фоминичне в том, что она действительно имеет на своем участке посев подсолнуха и действительно рассчиталась по сельхозналогу и всем другим платежам.
Внизу стояли подписи, зашлепнутые расплывшейся невнятной печатью:
Подпись Захарыча была в виде закорючки, но Парасковья догадалась, что это та же рука доброго Ивана Филипповича.
— Ладно, хорошо, — сказала Парасковья.
— Как не хорошо-то, — ответила Евдокия, — она одна, может быть, из гостей, бывавших здесь, не робела перед Парасковьей и чувствовала себя в этом доме едва ли не по-хозяйски. — С таким документом куда хошь поезжай, никакая милиция не остановит.
Парасковья промолчала. Она-то знала, что не впервой Аверяскину такие справки выписывать. И правда — не слышно, чтобы у людей случались неприятности с такими справками, — надежный документ.
— Легкая рука у Ивана твоего, — сказала Парасковья. И, быстро перекрестясь, добавила громким шепотом: — Помогай ему, царица небесная!.. Огради раба божьего Ивана от всяких козней дьявольских, от глаз завидущих, от наветов, от наговоров… — И, поглядывая на Евдокию из-под опущенных век, Парасковья видела, каким благодарным восторгом слезятся глаза Евдокии.
— Не погадаешь ли? — тихо спросила она, когда Парасковья замолчала. И та кивнула согласно: погадаю, мол, потерпи немножко.
Предприятие, которое давно замышляла и вынашивала Парасковья, было очень серьезным, и когда она трезво и ясно понимала это, то у нее опускались руки и никуда не хотелось ехать, ни о чем хлопотать. Но вот при людях, под этими трепетными взглядами своих подруг и единомышленниц в ней пробуждался боевой дух, злая решительность, и само дело вовсе не казалось таким уж безнадежным.
Дело же это заключалось в том, чтобы выхлопотать разрешение на открытие церкви в Урани. Отец Алексей, саранский священник, старик древний и умный, к которому Парасковья ездила за советом, только головой покачал: нет, у него уже нет сил на эти трудные хлопоты. Но если Парасковья в этом богоугодном деле исполнится решимости, то лучшая ей помощь может быть только от самих жаждущих жителей Урани, — много ли таких в селе?
— Много! — твердо отвечала Парасковья.
Разговор этот был после службы, в опустевшей церкви. Пахло еще ладаном, тихо и тонко дымили погашенные желтенькие свечки, и молодой дьяк в черной рясе деловито, с озабоченным выражением лица сновал в алтарь и обратно, широко распахивая створки царских врат. Он искоса поглядывал на Парасковью и, кажется, сердился на то, что она задерживает едва стоявшего на ногах отца Алексея.
— А нет ли у тебя, батюшко, знакомых? — спросила Парасковья. — Чтобы он направил куда, подсказал, в какие двери стучаться.
— Знакомых… — задумчиво повторил отец Алексей. — До войны служил в Преображенском храме отец Мефодий, да теперь и не знаю, жив ли… А больше и нет никого, — тихо добавил он.
— Не напишешь ли ему письмецо? — вкрадчиво спросила Парасковья. — Я бы отвезла.
Отец Алексей подумал с минуту, опустив глаза.
— Что писать… — тихо сказал он. — Писать надо к властям.
— А чего писать-то, скажи?
— Ты говоришь, многие жители у вас в Урани просят о храме, вот они и могут написать, а я — что, кто меня послушает… — Отец Алексей оглянулся на остановившегося неподалеку дьяка, кивнул ему и сказал Парасковье: — Пойду я, что-то устал очень…
И вот этот совет, который дал ей отец Алексей, Парасковья и осуществляла в последние дни. Прошение об открытии храма в селе Урань было подписано едва ли не сотней подписей. Большинство этих корявых буковок было и не разобрать, да и сама Парасковья не могла бы теперь и сказать, где подпись собственноручная, а где и нет: она — «Прости меня, грешницу!» — расписывалась за тех старух и баб, кто или не умел писать, или просто страшился приложить свою руку, хотя на словах и ратовал за это дело. Так или иначе, но теперь бумага выглядела внушительно, и это вселяло бодрость в Парасковью.
Пришла наконец-то и Глебиха Тарычева, которую Парасковья ждала с особенным нетерпением: Глебиха должна была принести пожертвованные на будущий храм деньги еще не забывших Христову веру жителей Сенгеляя, районного села. Таких, правда, было немного, да и что могли дать старухи и вдовые бабы, но ведь недаром молвится: с миру по нитке — нищему рубаха. Однако, как только вошла раскрасневшаяся от ходьбы и холода Глебиха, Парасковья по выражению ее простодушного лица поняла, что Глебиха пришла не пустая. Впрочем, разве у нее поймешь? — она всему рада, за хорошее слово готова тебе в ноги пасть. Но чтобы не заводить при посторонних ненужные разговоры, Парасковья скорее достала покры, и Евдокия с Алдой, затая дыхание и не спуская глаз с Парасковьиных рук, сели к столу. Глебиха, раздевшись и напившись воды из кадки, тоже села, навалившись тяжелой мягкой, как подушка, грудью на столешницу, — тоже ждет, бедная, что однажды вот так же Парасковья бросит по столу свои волшебные правдивые покры и скажет: «Ну вот, едет наконец-то Глеб твой в Урань, дождалась», — и знает Парасковья, что все забудет эта простодушная баба, простит своему Глебу и «новую фронтовую жену», о которой он сам ей написал, уверяя, что не вернется в Урань, все простит глупая баба и побежит встречать своего блудливого козла на станцию… Но нет, не обещают пока Парасковьины покры такого праздника Зинке Тарычевой, а проще говоря — Глебихе, нет, не обещают.
Вот Аверяскина Евдокия — другое дело. И хоть всякий раз просит она Парасковью кинуть покры на Ивана своего Филипповича, но пока будущее его беспечально — так говорят покры устами своей хозяйки.
Трясет Парасковья в ладони горсть сливовых косточек и шепчет:
— Пократ каян, пократ ёрдан, покры сыплю, покры бросаю, скажите всю правду, не обманите: где Иван добро найдет и где Иван зло обойдет… — и ровным неприметным движением рассеяла косточки по столу. Словно завороженные, склонились Алда и Глебиха к столу, а Евдокия и дышать перестала: судьба ее Ивана — это ведь и ее судьба, ее жизнь, и вот она тут написана в странной, одной Парасковье ведомой россыпи обыкновенных вроде бы, однако так много таящих в себе сливовых косточек. Почему вот эта косточка так далеко отскочила от других, даже чуть не упала на пол? Почему вот эти легли так тесно, точно спаянные? Почему тут сбежались грудкой три, а вот тут — вытянулись ровной цепочкой? Чудится по всей этой россыпи и самой Евдокии какое-то значение, и она вроде бы о чем-то догадывается, но понимать язык покр может только Парасковья. И под тихие охи и ахи Алды и Глебихи она читает, отодвигая в сторону то две (близкая дорога), то три косточки (неприятный разговор в казенном доме), то вдруг, пристально взглянув на россыпь, выкатывает из середины какую-нибудь одну, говоря:
— Но есть у него незнаемый заступник, он и отведет беду…
— Есть, есть, — шепчет и Евдокия с радостным облегчением и откидывается спиной к стене, а Парасковья усталым движением тонкой сухой руки сдвигает легкие косточки.
Алда с Глебихой тихо и радостно вздыхают и с восторженной надеждой глядят на Парасковью: не бросит ли и на них покры? Но нет, устала сегодня Парасковья, да и дел еще много…
Когда она провожает Евдокию до крыльца, та начинает вдруг суетливо рыться за пазухой, хрустит бумажками.
— Вот, возьми-ко. — И сует в руку Парасковье две красных тридцатки. — Это за хорошое гадание. Завтра пойдешь-то?
— Завтра, — отвечает Парасковья.
— Господь с вами, счастливой дороги!..
Всякое терпение лопнуло у Семки Кержаева: либо жениться, либо вообще в сей же миг вон из Урани! Хорошо, конечно, на гармошке играть да плясать, хорошо провожать до третьих петухов, хиханьки всякие да хаханьки, разговоры всякие умные, да ведь не пацан он какой-нибудь, чтобы на крыльце-то сидеть да только за ручку держать!..
И сегодня пришел Семен к своей Валентиновне с самыми решительными намерениями. Но вот как пришел, как только увидел свою Валентиновну, так вся решительность пропала. Вот она вертится около печки, раскраснелась, в свете керосиновой лампы брови особенно тонки и черны, будто нарисованы.
Посматривает Семен на Валентину: и что в ней такое имеется, и почему при виде ее у него пропадает вся смелость, почему он не может вот сейчас же подойти, взять ее за плечи и поцеловать?..
— Ну, ты скоро, что ли, Валентиновна? — говорит он с нарочитой грубоватостью.
А та смеется:
— Подожди еще чуточку, куда спешить!..
— Спешить-то — оно конечно, да ведь чего и ждать… — бормочет Семен, и от одной мысли о тех решительных словах у него перехватывает в горле. Ладно, думает он, вот как выйдем на улицу, а то ведь тут еще эта востроглазая Алда…
Валентина Ивановна живет на квартире у Алды, и так Алду мучит любопытство, что когда приходит Семен, она из избы ни шагу. И так еще ревниво и зло поглядывает на него, будто съесть хочет заживо. Можно подумать, что Семен кому-то перебегает дорогу. Может, она Борьку, своего племянника овдовевшего, надеется женить? От этой мысли Семена даже пот прошиб. «Ну нет, дудки, хватит!..» — сказал сам себе Семен.
— Ну, скоро ты, Валентиновна?
— Не успеешь глазом моргнуть, — смеется Валентина Ивановна, проходя в свой закуток за голландку, неся в руке выглаженное платье. — Только сиди смирно и не смотри сюда.
Сема сидел за столом, будто полено проглотил, смотрел в зеркало, которое висело в простенке между окнами. Отсюда был виден пол, черные швы между половыми досками тянулись вниз, словно скатывались с горки. Посмотрел на ноги. И мокрое пятно увидел — от его кирзовых сапог.
— Тряпки нет, тетя Алда? — не поворачивая головы, спросил он.
— Зачем еще тебе тряпка?
— Да вот, загрязнил…
— Чего еще загрязнил?
— Пол.
— Да ладно уж, ты же мужчина, и будешь еще полы вытирать… — говорила Алда, а сама думала: «Видишь ты, какие нынешние девушки! Переодевается, а этот сидит!.. А вдруг вскочит с места этот жеребец да… Разве устоишь перед ним! Хорошо еще, я сама дома!..»
— Тетя Алда, иди-ка сюда, — позвала ее учительница.
Алда прошла за голландку, господи, царица небесная! Что и делается: Валентина Ивановна совсем голая! Ой-ой-ой!
— Застегни, тетя Алда, — сказала Валентина Ивановна, держа на груди лифчик.
Семену было слышно: «Застегни… Ниже потяни, ниже…» И бормотанье Алды: «Матушки мои, в этой сбруе и дышать нельзя… Да зачем еще это? Ай-ай-ай…» Валентиновна засмеялась. Это передалось и Семену: он увидел в зеркале свои расплывшиеся в улыбке губы.
— Может, помочь?
— Руки у тебя холодные…
— Разве долго согреть! — Сема потер руки. — Я иду.
— Ну, ну, этого еще не хватало! — испуганно крикнула Алда.
Валентина Ивановна вскоре показалась во всей красе: темно-синее платье плотно обтянуло фигуру, глаза блестели в свете керосиновой лампы таинственно и счастливо. Подошла к зеркалу, покружилась перед ним, посмотрела через плечи — хорошо или нет на ней платье, поправляя заодно и волосы цвета спелой соломы.
— Хорошо? — спросила она у Семена, который сидел с глуповатой, счастливой улыбкой и не сводил с нее глаз. — Чего молчишь?! — игриво нахмурясь, допытывалась Валентина Ивановна…
— Ну, это… оно само собой… — У Семена деревенел язык. — Пойдем, что ли?
— Куда это вы собрались? — спросила угрюмо Алда. — На какой праздник?
— Идем Лизу провожать.
— Ну-у! На торф, что ли, уезжает Лизка?
— На торф! — Валентина Ивановна засмеялась. — Уполномоченный Щетихин повезет нашу Лизу в город Горький своим родителям показывать!
— Ох, батюшки, что и делается на белом свете!.. — И когда Семен с учительницей ушли и в доме все затихло, Алда потерянно села на лавку. — Что делается-то, господи-кормилец!.. Уполномоченный Лизу повез куда-то, а эти парочкой пошли, никакого и стыда нет, один смех… В старые-то времена кто бы пустил их к дверям… Ни муж с женой, ни что… и… посмотрите, пришли в гости!.. Ох, господи-кормилец, перемешался весь свет!..
В гостях у Лизы — не то свадьба была, не то просто вечеринка — Аня впервые увидела Лепендина, или, как говорили о нем за глаза, Володьку-героя, в праздничной одежде и никуда не спешащего: он сидел рядом со Щетихиным спокойный и немного отчего-то грустный и то и дело поправлял падавшие на глаза волосы. Слева от него сидела его жена, красивая молодая женщина с завитыми волосами, со вздернутым носиком, и от того, может, выражение лица ее было надменным и гордым.
— Видала, задаваха сургучная, — шептала Ане в ухо Груша, обдавая горячим и резким запахом выпитой самогонки. — Рожу-то скуксила, будто квашеной капусты наелась…
Ане было очень жалко Грушу. Всем давно известно, что Груша «втрескалась по уши» в Володьку-героя, да и сама она не скрывала того, особенно среди своих подруг, но все это было у нее со смешками, и Ане казалось несерьезным это ее чувство. И вот только теперь она поняла, как глубоко страдает Груша и как безнадежно это страдание, — Лепендин даже и глазом не повел в ее сторону. Да и сравниться разве Груше с этой женщиной!.. И вспомнилась Ане та песенка, которую с такой затаенной надеждой выпевала летними вечерами Груша:
Ой, напрасно мак опал,
Милый вновь со мною.
Он к лаптям моим припал
Повинной головою.
С каждой выпитой рюмкой прибывало в доме шуму и веселья. Уже не перешептывались о чем-то серьезном Сатин с Аверяскиным, а говорили громко, и порой можно было услышать, как Иван Иванович говорит Аверяскину:
— Нет, дорогой товарищ, ты не так ставишь вопрос!..
Уже и отец Лизы Ефим Ликинов, поначалу смущенный и оробевший, обходил гостей с мутным графином, наливал в рюмки и ласковым, слезным от нежности голосом уговаривал:
— Пейте, гостюшки любезные, не гнушайтесь!.. — И обнимал всех за плечи.
А сама Лиза, в русском платье снежной белизны, сидела рядом со своим Щетихиным, как весенний хрупкий цветок. Желтые волосы ее были сплетены в две толстые косы и короной уложены на голове, а щеки полыхали нежным малиновым пламенем. Она, кажется, ничего не видела, кроме своего Щетихина.
Кто-то вдруг крикнул:
— Горько!
Бабы-мокшанки сразу не догадались, что такое «горько», и удивленно переглядывались, следя в то же время за женихом и невестой. И сама Ефимиха замерла, не поймет никак: что — горько? А когда Щетихин с Лизой поднялись за столом и он поцеловал Лизу в губы, Ефимиха так и вскрикнула, словно кто ее уколол:
— Ой, бесстыдники!..
А все кругом засмеялись. И громче всех смеялся Михаил Пивкин, обнимая за плечи готовую заплакать Ефимиху:
— А ты думала, когда стемнеет да погасят огни в селе!.. Да и в темноте, чтобы поцеловать родную жену, сначала закутаешься с головой, чтобы кто-нибудь не увидел.
Люди снова засмеялись. И тут раздался голос и самой Мати:
— А в этом чего хорошего?! При людях-то…
— При людях… — передразнил Пивкин жену. — А что плохого? При людях воздух нехорошо портить, а целоваться… Вот уж! Вон в Европах — там этого нет — стесняться. Захотел целоваться — целуйся, никто слова не скажет.
— Вы там в Европах с автоматами ходили, чего вам стесняться! — не сдавалась Матя. — А нам Европа не указ!
— Скоро дедушка Калинин вот такой указ испустит: целоваться повсеместно, и в Урани — тоже! — выкрикнул вдруг захмелевший Семен Кержаев. — Тогда уж вы никуда не денетесь!
— Ну, мели! — сказала Матя, а Валентина Ивановна ткнула Семена кулачком в бок. — Поиграл бы лучше.
Семену подали гармонь.
— Вальс, вальс! — запросили девушки.
— А ну-ка, Семен, «яблочко»! — приказал Пивкин, выбираясь из-за стола и становясь посередине избы.
Но Семен, хитро ухмыльнувшись, заиграл вальс.
Танцующие пары кружились легко, неслышно — на ногах были валенки. Только у Валентины Ивановны постукивали туфли, которые она принесла с собой, как делала еще студенткой. Никто никому не мешал, и никому не было тесно в пятистенном доме у Ликай Ефима.
А сам Ефим исподлобья глядел в сторону зятя и дочери. На лице его не было никакой радости, никакого веселья. Казалось, он думает какую-то грустную думу и в чем-то очень сильно сомневается, будто не верит, что это его дочь сидит рядом с уполномоченным Щетихиным.
Да и все начальство собралось! Даже Аверяскин не погнушался. Что-то в этом не так казалось Ефиму, что-то не заправдашнее. Давно ли его в Урани только одним именем и звали — «Пленник»?!
Война уже близилась к концу, и его освободили американцы. Это было в апреле в городе Дуйсбурге, где работал в последнее время на шахтах. С той поры и пошли переживания.
Пытал по-дружески Щетихин. Все спрашивал: как вышло и почему? А как вышло — раненный, без сознания… Очнулся уже в лагере.
Нет, он не злой теперь на Щетихина. Он ни на кого не злится. Но ему было очень и очень обидно: его соотечественники говорят с ним, будто не со своим человеком, «товарищ» боятся ему даже сказать.
Однако сейчас думал Ефим и о другом. Интересно, а как теперь пойдет дело? По мокшанским обычаям после свадьбы жених должен говорить отцу — батькай или атяй. Но будет ли уполномоченный Щетихин так называть или нет? Будет или нет?..
А гулянье продолжалось: кто плясал, кто пел… В одном конце стола затягивали «Катюшу», в другом конце — «Козяя Полю»…
С неделю только и разговоров было в Урани, что о свадьбе Лизы и Щетихина. Самих-то их уже нет в Урани — увез Щетихин свою молодую жену в город Горький на показ своим родителям, а там, говорят, еще одна свадьба будет — так уже и совсем на городской манер… Вот по этому поводу и сокрушались ураньские старухи долгими зимними вечерами: забыла молодежь родные обычаи, забыла!..
Но не меньше толковали и о самом Щетихине — как-никак, а уполномоченный, самый большой начальник, считай, над Уранью: и Аверяскину может приказать, и Лепендину Володьке. А поскольку он теперь через Лизку («Лиза-то как цветочек!.. А ласкова да тиха, как птичка!..») стал для Урани вроде как свой, родной человек, то не выйдет ли через него колхозу какое-нибудь послабление в поставках? Не скинут ли маленько налогов?
А свадьба… Старухи, конечно, недовольны: молодые не венчаны, не было на свадьбе ни дружков, ни шаферов, а без них ведь и свадьба — не свадьба!..
Цямкаиха так сказала Ане:
— Мокшанская свадьба, доченька, была бы лучше, да что ж поделаешь теперь. Молодые люди успели многое увидеть, где, что да как…
— А чем тебе нравится мокшанская свадьба, бабушка Анна? — спросила Аня, хотя сама и не видела ни разу такой свадьбы, слышала только из рассказов. — В амбар или ж в пустой дом запирали молодых — это, что ли, понравилось тебе? Или венчание у попа?..
— В амбар — это, верно, как-то боязно! — довольно засмеялась Цямкаиха, видимо, вспомнила про свою свадьбу. — В амбар — это… правда!..
— Что — правда?
— Запирают… И меня запирали. Помню, привезли меня к Фане. На улице было холодно, осень уже. А я всяку осень простужалась: из ледяной воды вытаскивали замоченную коноплю, вот я и простужалась. Не так, чтобы в постели валяться, а ломает. Ну, вот, завели меня в холодный амбар, а я вся дрожу. Фана говорит: раздевайся и ложись. А я боюсь: вдруг он подумает — жена болеет лихорадкой?! Ну вот, так-то трясусь, — Цямкаиха потрясла сухоньким телом, показала, как она тряслась. — Зажег Фана свечку, подходит ко мне… начал целовать. Так целует меня, так целует, меня в жар бросило. Схватил в охапку да в постель…
— Какая постель в амбаре?
Цямкаиха тоненько засмеялась, закрыла тонкой желтой ладошкой рот.
— А как же без постели?
Аня покраснела, опустила глаза. А Цямкаиха говорит:
— Постель готовят заранее. Да чтобы хорошая была — пуховые перины, подушки, одеяла… А как же! Пока в девушках — готовишь ее, чтобы мужу по душе пришлась… То-то! Отнес меня Фана в постель, начал раздевать меня, а мне щекотно! — Старушка снова засмеялась. — Хватит, дальше не расскажу… — заявила вдруг она.
Сказать-то сказала так, а и у самой сердце растревожилось. Эх, молодость, молодость!.. Какая ты хорошая! Какая красивая! Только почему ты так быстро проходишь? То ли потому, что у тебя слишком легкие крылья и ноги не касаются земли? Или спешишь побыстрее увидеть то, что написано на звезде твоего счастья? Спешишь заранее знать, куда уведут-пойдут твои стежки-дорожки? С кем встретишься? С кем сядешь в одну телегу жизни? Сесть-то сядешь, да споешь ли до конца свою песню с этим человеком? А ее надо петь долго-долго и чтобы голоса не охрипли, не заглушали друг друга. Эх!.. И теперь осталось только одно воспоминание, как о прекрасном сне. А прекрасный сон как не расскажешь!..
И Цямкаиха не выдержала, поправила под платком свои землистые волосы и продолжала:
— Много уже прошло с той поры времени, послушай уж, расскажу… Ну то-та, легли с Фаной, греем друг друга дыханием — время ведь было осеннее, холодно уже… Вдруг что-то с грохотом повалилось в углу. Чуть сердце не оборвалось! И Фана напугался, остолбенел рядом со мной. Кто? Что?.. Свечка погасла. Темно, хоть глаз выколи, ничего не видно… Слышим: кто-то стонет. Человек — не человек. Кто там? Не отвечает, только стонет. «Сам себе смертью будь!» — крикнул Фана. Домовому так у нас кричат. Тогда домовых боялись. Теперь, видишь, этим никого не напугаешь… Фана начал читать молитву. А стонущий вдруг сказал человеческим голосом: «Дядя Фана, это я…» — «Кто ты?» — «Я…» Фана встал, оделся и чиркнул спичкой. Ой, будь он проклят, Иван-дурачок! Такой богом наказанный был в нашем селе. Лежит, бедный, не может подняться, ногу, видишь ли, ушиб. «Что ты здесь делаешь?» — спрашивает его Фана. «Хотел вас посмотреть», — бормочет дурачок. «Кто послал?» — «Лавочник Герасим послал». — «Зачем послал?» — «Ы-ш-ш, — смеется дурачок. — Говорит, посмотри, как они спят. А завтра, говорит, конфетку дам!» Фана схватил его за ворот и на улицу. А дурачок как заорет, словно свинью режут… Ну, что с ним поделать? Дурачок и есть дурачок… — Цямкаиха опять мелко и радостно засмеялась. — Запирать в амбар — это зря… А вот ходить в церковь да у попа венчаться — это запоминается…
— Чем же запоминается?
— Ой, доченька!.. — старуха вздохнула, одну руку сунула под мышку, другой рукой взялась за подбородок, будто положила на рогульку. — В церковь собирается народ, чуть не все село приходит. На жениха и невесту надевают венцы. Венец — он железный, блестящий, как царская корона, а сверху крест. Всем он очень идет, такая красота. То-та, наденут на голову венец и жениху и невесте — блестят! А в руках свечки горят — и у жениха, и у невесты. Арьхцява с арьхци стоят сзади…
— А эти кто — арьхци и арьхцява?
— Арьхцява и арьхци… Эти вот кто. У тебя… ну, не у тебя, а если бы ты вышла замуж, тогда и у тебя были бы братья или дяди — двое из них арьхци, а арьхцява — жена твоего старшего брата или дяди. Та одна. Ну, то-та, стоят они за женихом и невестой, и у них в руках горят свечки, только тоньше. В церкви тишина — не кашляет никто. Хоть, говорю, полно народа. Все смотрят за женихом и невестой, что они делают. А у тех и щеки горят. Подумать только, сколько людей на них смотрит! Чтобы кто-нибудь был пьяный — ой-ей-ей! Не дай бог!.. А как только поп выходит в царскую дверцу да встанет на амвоне, дыхание у всех замрет, только свечечки потрескивают — слыхать. Хотела бы и сказать слово, да язык присох, не повернется. Не дай бог!.. «По любви выходишь замуж или нет?» — спрашивает поп невесту. Гул от его голоса раздается под сводами. Смелая невеста, у той рот откроется, та ответит. А у робкой — та слова не может вымолвить. «А ты, раб божий, любишь свою невесту или нет?..» Вот ведь как, при народе поп спрашивает молодых!..
— А если кто-нибудь из них скажет: не по любви?..
— Ну, это уж кто как сможет… Только я, правду сказать, не слышала таких слов.
За ширмой заскрипела качка, а затем подал голос и сам Витенька. Цямкаиха легко вскочила с постели, засеменила туда.
— Ой-ей-ей, проснулся внучек! — запела она там. — Ой, ой, ой, за рыбкой ходил, а? За рыбкой уж сходил внучек, умненький ты мой. Те, те, те!.. Расти большой, расти!..
Цямкаиха перепеленала Витю, покачала, попела, и он затих, уснул. Но только она легла на свое место, как в дверь кто-то постучал.
— Ох, господи, кого это несет нелегкая? — заворчала Цямкаиха и пошла открывать. Вскоре она кого-то впустила в избу и говорила:
— Ну, ну, ходи, чего стал на пороге, не студи избу. — А потом спросила: — Чего надо-то? — и голос был у нее добрый, ласковый, каким она говорила только с Витей, когда пеленала его.
— Анна Петровна дома? — сказал детский тонкий голосок.
— Дома, — сказала Цямкаиха. — А тебе она зачем понадобилась?
Аня уже торопливо одевалась и потому не разобрала ответа. Где-то она слышала этот голосок, он был ей очень знаком, и лихорадочно вспоминала, но ничего не могла вспомнить. И только когда вышла в заднюю избу и увидела мальчика лет десяти в шапке, в длинной, до колен, фуфайке, в обмерзших и заледеневших лаптях и онучах, все сразу вспомнила. Это был Яша, внук деда Тучи.
— Что случилось, Яша? — спросила Аня с тревогой.
У Яши чуть заметно задрожала нижняя губа, сделались влажные колечки вокруг зрачков, колечки эти расширялись, раскрывались… Аня помнит: такими глазами он смотрел на нее в Ховани на вокзале, когда она уезжала в Саранск.
— Да что случилось-то, говори!
Не смог дольше Яша удержать влажные колечки, они оборвались, из глаз по щекам побежали слезы.
— Дедушка… замерз… — всхлипнув, сказал он.
— Как замерз? Где замерз?
Яша шмыгнул носом, не поднимая глаз, бормотал:
— Говорил ему, не ходи сегодня, а он меня не послушал, ушел… в такой холод… Старик Маркей нашел его на дороге… Руки и ноги отморозил…
И Цямкаиха захлопала руками:
— Ой, батюшки! В такой-то холод!
— Да почему деда сразу сюда не привез? — сказала Аня. — Где он сейчас?
— Дома… И заговаривается… Отца моего зовет…
— Ой-ой, бедненький… — покачала головой Цямкаиха. — Может, винца попросить, доченька? Винцо, оно бы на пользу пошло, согрело бы его внутри…
Аня быстро оделась, взяла свою сумку и вслед за Яшей, у которого обмерзшие лапти стучали, как копыта, пошла из избы.
Колхозное сено начали возить уже с Ураньжайского луга, и дорогу туда наездили хорошую, возы можно было накладывать большие. И когда Лепендин с Сатиным затемно возвращались из райкома, где было совещание, то еще издали увидели, как по сумеречному простору луга движутся темные горы, — это везли сено. Возы были настолько огромны, что лошади возле них казались маленькими, как собаки.
— Вот наваливают! — сказал Сатин с укоризной. — На весы ведь не взъедут!..
Лепендин промолчал. Невесело было на душе у председателя. Новый секретарь райкома оказался довольно молодым — лет тридцати, но с лицом худым, желтым, в маленьких глазах стоял какой-то неприятный жесткий блеск, и говорил он тонким звенящим голосом:
— При невыполнении плановых поставок никакого попустительства не ждите, товарищи председатели!
И было ясно, что в случае чего он спустит шкуру с любого из них, председателей, ни на какие заслуги не посмотрит, — и Лепендин теперь даже порадовался в душе, что не прицепил к пиджаку Звезду Героя.
Нет, ихний колхоз не ругали, даже и не вспомнили, однако велено было всем подать в райком сведения о наличии кормов, а Лепендин чувствовал, чем это может обернуться: предложат «излишками» поделиться с бедными соседями, а таких немало в Сенгеляйском районе. Не будь бы и возле Урани вот этого огромного Ураньжайского луга, им бы тоже пришлось собирать к весне по соломине и кормить отощавших коров, но вот луг спасает их пока… «Пока!» — горько подумал Лепендин.
Кроме того, разболелась нога, и он опасался, как бы не открылась рана, — это уже было осенью, так что с неделю пришлось лежать дома, а на перевязку ездить в районную больницу. Но теперь у них в Урани есть свой медпункт, своя медсестра, — Лепендин вспомнил белоликую светловолосую девушку, которая на свадьбе у Щетихина сидела рядом с Грушей и оттого, может быть, казалась особенно тонкой и хрупкой.
Жеребец легко нес сани по накатанной дороге. Вот уже мелькнули первые желтые огоньки в домах, запахло дымом и навозом. Когда они обочиной объехали еще три огромных воза, Сатин, который держал вожжи, спросил:
— Куда тебя, домой?
— Давай завернем к весам, — сказал Лепендин. Ему хотелось узнать, как сегодня, пока их с Сатиным не было, возили сено с Ураньжайского луга и сколько осталось. Конечно, от уполномоченного Щетихина, хотя он друг и товарищ, сено не спрячешь, да и не об этом думал Лепендин, подъезжая к весам, на которые маленькая лошадь силилась затянуть огромный воз, а о том он думал, глядя на эту маленькую лошадку, что та самая жизнь, о которой мечтал на фронте и даже здесь, когда приехал из госпиталя, еще, может, далека и едва ли хватит его срока на земле, чтобы увидеть в Урани то, о чем мечтается!..
На весах работала Иваниха, и в толстой фуфайке, в юбке поверх ватных штанов она была даже вполне дородной бабой, — Лепендин только по голосу ее, командирскому и пронзительному, догадался, что это она и есть, Иваниха. И покрикивала она на Феклу Нефедкину, свою соседку, которая, заволновавшись при председателе, не могла с ходу заехать на весы. И от этих окриков Фекла вовсе растерялась и не знала, что теперь и делать. Хорошо — помог Сатин. Иван Иванович взял у Феклы вожжи и твердым, властным голосом понужнул заморившуюся потную лошадку, посылая ее вперед, на последний рубеж! И лошадка, вся точно бы подобравшись, как пружина, с таким яростным усердием влегла в хомут, что застонали гужи, запели завертки, и огромный воз сена дернулся и медленно, но неотвратимо полез на взъем, на весовую, задрожавшую под копытами площадку.
— Давно бы так, — проворчала Иваниха, косо взглядывая на виновато стоявшую поодаль Феклу, — а то навалят выше глаз, будто все трудодни в колхозе хотят заробить… — И так ворча, она быстро делала свое дело: определяла вес воза и записывала в свою тетрадочку. — Поезжай! — крикнула она, записав на Феклу еще тридцать пудов, — это был сегодня ее второй воз. Кроме того, сам Прохор еще должен был подъехать и тоже со вторым своим возом. Вот на это-то и сердита была Иваниха: слишком уж жадны Нефедкины до работы, лучше других жить хотят!..
— Зачем ты на нее? — сказал Лепендин, подходя к Иванихе. — Трудодней на всех хватит…
— Да мне что! — с вызовом, громко, отвечала Иваниха. — Хоть бы все зарабатывай, да только нечего меня детями-то своими укорять — я ведь не заставляла рожать, а то сами живут — наслаждаются, а потом кто-то еще и виноват, что дети ихние есть просят?..
Лепендин, конечно, понял, что вдовую, одинокую Иваниху мучает скрытая, но жестокая зависть к многодетной Фекле, а больше ничего, да и сама Фекла, видно, это понимала и, жалея Иваниху, стояла неподалеку и молчала, не отвечала ей. Может быть, она хотела что-то спросить у председателя?
— Что, Фекла, не везешь сваливать? — спросил Лепендин.
— Куда сваливать-то — не знаю, поветь-то на конюшне да и на скотном вся уже забита…
— Но! — удивился Лепендин. — Сколько же привезли сегодня?
— Тонн шесть привезли, да еще возов пять подойдет, — сказала Иваниха.
— Ладно, раз такое дело, ставьте прямо тут возы, а завтра подумаем.
Лепендин подождал, пока поближе подойдет Сатин, и спросил у него:
— Так, что ли, Иван Иванович?
— А давай хоть так до утра, все равно темно, да и заморились наши бабы.
— Ох ты, жалельщик! — проворчала незлобно Иваниха, а Лепендин засмеялся и сказал:
— Хорошо сегодня повозили, молодцы, так что давай, Фекла, отведи маленько в сторону да выпрягай.
Фекла была рада такому приказу, потому что торопилась домой, беспокоясь о своих маленьких сыновьях, особенно о самом меньшем, Николке, оставленном на попечении двенадцатилетней Паши, а ведь Паше еще и уроки надо делать. Когда она везла сено, то в душе как бы уже смирилась с тем, что Иваниха распорядится сметать сено, если уж не на поветь, так в скирду, и от одной этой мысли уставшие руки, плечи и спина Феклы как бы деревенели — так за день-то наломалась, — а тут вон как хорошо вышло! И она поскорей, боясь, как бы начальство не передумало, отвела подальше от весов лошадь и стала распрягать. Лошадь, старая пегая кобыла Лепта, тоже обрадованно всхрапнула, и когда Фекла распускала супонь, ткнула ей в голову мягкими губами.
— Ну, ладно, ладно! — ласково ответила Фекла, как будто что-то поняла по этому движению лошади. Упали освобожденные оглобли, Фекла бросила себе на плечо дугу и повела потную, фыркающую и все еще как бы не верящую в освобождение Ленту на конюшню. И уже издали она услышала голос своего Прохора, вскрикнувшего на лошадь на весовом взъеме, и подумала: «Ну, вот и сам тоже скоро подойдет»! — и еще пуще заторопилась, потому что надо было теперь спешить ставить дома и самовар.
Хоть Фекла и наломалась сегодня, но сравнительно с другими бабами, возившими сено, ей все-таки досталось меньше, потому что воз ей навивал Прохор, а она же только ему пособляла. И хоть одна у Прохора рука, да за две ее мужик работает! Нет, Фекла не то чтобы гордилась перед бабами своим Прохором, но, чувствуя, постоянную зависть к себе, матери большого семейства и жене, она как бы яснее понимала свою исключительность, свое особое положение среди вдовых и одиноких баб. И, понимая это положение, она затаенно радовалась ощущению какого-то неясного, смутного праздника и в то же время пугалась этого праздника, потому что у других баб его не было. Но вот как бы она ни стыдилась, ни пугалась и ни скрывала это счастливое, праздничное чувство души, оно у Феклы постоянно вырывалось — в слове, в движении, в том даже, как она смотрит на людей, — и выдавало ее. И потому, когда по поводу или без повода на нее ворчала Иваниха или сердилась какая-нибудь другая баба, то Фекла чувствовала себя виноватой — ведь она выдала себя! — и никогда не отвечала соседке Иванихе. А то, что она не отвечала, еще больше выдавало ее счастье, ее особое положение перед другими, а это-то как раз еще больше раздражало Иваниху. И потому Фекла чувствовала себя легко и свободно только когда оставалась одна.
Правда, одной ей негде было и быть, и потому вот такая короткая минута возвращения домой в зимних, уже мягких февральских потемках получалась какой-то особенной. А тут она еще заметила, проходя неподалеку от весов, что Прохор стоит рядом с председателем и Сатиным и что они о чем-то говорят мирно, хорошо, не ругаются, и от этого чувство радости и гордости за Прохора поднялось под самое горло, и Фекла, засмеявшись коротким счастливым смехом, оглянулась — не слышал ли кто? Нет, никого из людей поблизости не было.
С тех пор как на правлении разбирали вопрос «растаскивания» колхозного зерна и Лепендин в числе других назвал фамилию Нефедкина, Прохор, обидевшись, — ведь если и брал чего, дак не больше других! — избегал всякой встречи с начальством, особенно же стараясь не попадаться на глаза председателю. Нет, не то, что он себя чувствовал виноватым перед кем бы то ни было (а если и виноват, так не больше других!), а «ради душевного спокоя», говорил он, объясняя сам себе свое поведение и тем укрепляя себя на этой линии поведения.
Он бы и нынче уклонился от беседы с Лепендиным, уж сумел бы уклониться, нашел бы возможность, но как-то так уж получилось, что Лепендин, припадая сильнее обычного на раненую ногу, первый подошел к нему и глухо буркнул:
— Здоров, солдат, — взял руку Прохора и сильно крепко пожал. — Как дорога-то по лугу?
В другой бы раз Прохор ответил чуждо и коротко: «Ничего дорога, нормально», но тут сильно и сладко заныло в нем от этого внезапного сейчас слова. Будто струну какую, давно забытую, тронули в его душе: солдат!..
И вся злость к Лепендину Володьке, «начальнику», куда-то пропала, точно провалилась сквозь валенки. И, смешно заморгав глазками, словно готов был вот-вот заплакать от нежности, Прохор сказал:
— Так-то везде хорошо, да только в одном месте, где ручей…
— Да много ли за ручьем-то осталось? — с ласковой усталостью спросил Лепендин и улыбнулся. — Там вроде бы зародов пять и было поставлено…
— Пожалуй, — согласился Прохор и дернул правым плечом, точно птица — крылышком. — Последний зарод начали, воза три осталось. К погоде, что ли? — добавил он, опять подернув плечом.
— Вот и у меня тоже, — сказал Лепендин.
Тут и Сатин подошел. Он уже выпряг жеребца и теперь, свободный и веселый, радостно озабоченный своими делами, которые не зависели ни от ручьев, метелей и худых дорог, спросил у Прохора, хлопнув того по плечу:
— Слушай, Нефедкин, ты ведь, кажись, у нас агитатором записан?!
— Ну? — удивился Прохор. — Не знай…
— Или не ты? — сказал Сатин и засмеялся. — Надо посмотреть!..
Дело в том, что в марте должны быть выборы в Советы, и вот на том районном совещании, где они только что были с Лепендиным, кроме сена и зимовки скота говорили еще и о том, что до дня выборов осталось меньше месяца, и потому «агитаторов надо держать в твердых руках и в постоянной боевой готовности». Эти хорошие слова нового секретаря райкома крепко запали в бодрую и жизнерадостную душу Ивана Ивановича Сатина, и, сам того не замечая, он на всех людей смотрел только с точки зрения будущих выборов, справедливо считая это наиважнейшим делом текущего момента. И ему не терпелось действовать — как в посевную ему не терпелось пахать и сеять, как на молотилке осенью он готов был и ночевать, так и теперь его душа горела жаждой целенаправленного и точного поступка. И поступок этот он видел в немедленном собрании всех ураньских агитаторов для того, чтобы довести до них новые задания районного комитета. «Товарищи, — скажет он, — после войны это первые выборы, и их надо провести, как положено народу-победителю».
— Ну, мужики, я пойду, — сказал он, — надо успеть Аверяскина захватить. — И, крепко стиснув руки Нефедкину и Лепендину, деловитыми мелкими шагами заторопился но дороге Прохор с Лепендиным молча поглядывали ему вслед.
— Вот ротный у нас такой же был, Жохов звать, — улыбнулся и сказал Прохор. И добавил: — Хлопотун такой, все торопился, все некогда… — и замолчал. И Лепендину ясно было, что теперь тот Жохов уже никуда не спешит…
Помолчали. И тут Иваниха крикнула от весов:
— Эй, Нефедкин, где ты там, давай загоняй, свободно!..
Они стояли за возом, поэтому Иваниха не видела их.
— Давай, поезжай, — сказал Лепендин и подал руку Прохору. — Мне тоже в правление еще зайти…
Вот и чего, кажется, хитрого тут или трудного: постояли, сказали друг другу слова-то вроде бы и посторонние, а вот разошлись совсем не теми людьми, какими встретились!.. И Прохор очень хорошо чувствовал в себе эту перемену. Он даже не сердился теперь и на Иваниху и в ее крикливом голосе не слышал злости, нет, не слышал, а наоборот — что-то такое робкое, жалкое и одинокое, так что хотелось подойти к ней и сказать: «Соседка, приходи-ко давай сегодня чай пить…»
И как потом жалел, что не подошел, не сказал — эх!..
Лепендин потихоньку хромал улицей в сторону правления. Если идти домой, то совсем в другую сторону, вот этим проулком. Но домой еще рано, еще дела в правлении, еще надо с бухгалтером обсудить возможность покупки семян картофеля и кирпичей — печки совсем развалились в школе, да и в правлении тоже… И бригадиры соберутся — разнарядка на завтра… Теперь не лето, не осень — с бригадирами спокойно, не психуют мужики, не отчаиваются, выгоняючи народ на работу, теперь зима, бабы дома сидят, в лес по ягоды да по грибы либо на базар с этим своим товаром не бегают. Вот опять к весне…
Да ведь и то сказать, вынесли решение на правлении: «Установить среди бригадиров строжайший порядок на ранний выход и поздний уход с работы». Это первое. А второе: «Всеми мерами пресекать безобразие в отношении уходящих колхозниц на рынок вплоть до наложения штрафов». Решение-то вынесли, это все верно, да ведь если бы не грибы, не ягоды да не рынок, то чем бы налог-то платили!.. Вот какой круг заколдованный получается, с огорчением подумал Лепендин и длинно сплюнул под ноги.
Это его необычное раздражение по поводу вещей, которые он уже как бы и замечать перестал в жизни, поднялось в нем сейчас из-за этой тягучей и надсадной боли в ноге, от которой, казалось, не было никакого спасения, никакого успокоительного лекарства. А может, какое и найдется у этой медички? — подумал Лепендин, невольно вспоминая свадьбу Щетихина и ту девушку с русыми волосами и с длинной тонкой шеей, которая сидела на дальнем конце стола рядом с толстощекой и плечистой Грушей. Медичка!.. И не то чтобы боль в ноге прекратилась, но как бы притухла, притихла. Лепендин даже улыбнулся: смотри-ко ты!.. Он постоял с минуту на дороге, косо поглядывая на маленькие, желтые от лампового света оконца в доме Цямкаихи, потом начал доставать папиросы, долго искал в просторном кармане галифе коробок спичек. «Зайти — нет?» — свербило в голове. А нога между тем отчего-то и совсем успокоилась — надо же так!.. Тогда чего же и заходить? И вскоре было уже ясно, что в медпункт и заходить нечего, а все равно в голове, как заноза: «Может, зайти?..»
И тут вдруг стукнула дверь, и на дорогу легко выбежала она сама, эта светловолосая медичка.
— Здра… здравствуйте…
Была она в белом вязаном платке, в черном пальто, туго стянутом в талии, в черных высоких валенках.
— Здравствуйте, э… товарищ Преснякова!.. — сказал Лепендин и засмеялся, потому что — умереть ему на этом месте — он ведь минуту назад и не знал, что знает ее фамилию.
— Вы ко мне? — смущенно спросила Аня, опустив голову.
— Да… Нет, — сказал Лепендин и опять засмеялся. Как мальчишка, подумал он про себя с веселым укором. — Хотел, впрочем, но в другой раз. Да и вы, я гляжу, куда-то отправились…
— К деду Туче, — сказала Аня. — Надо перевязку сделать.
— Ну! — удивился Лепендин. — Да что с ним?
Аня рассказала, как дед Туча замерз на своем посту за околицей на Хованьской дороге, что обморозил руки и ноги — третья степень.
Лепендин качал головой и удивлялся: вот так дед Туча!.. И когда Аня, простившись, пошла, то Лепендин не сразу ее окликнул:
— Э!.. Товарищ… Преснякова!
Аня остановилась.
— Вы ни в чем не нуждаетесь? Ну, по части дров или там чего…
— Нет, — сказала Аня. — Дрова сельсовет привез.
— Ну, если что вам понадобится или там хозяйке, вы смело приходите в правление, чем можем — поможем.
— Ладно, — сказала Аня и улыбнулась, потому что все в груди у нее ликовало. — Обязательно приду!.. — И заторопилась — только снег заскрипел под валенками.
Лепендин улыбнулся, сам не зная чему, и когда пошел дальше в сторону правления, нога опять стала мало-помалу ныть, а вскоре разболелась по-прежнему… Вот напасть какая! А тут еще навстречу сельсоветский Егор:
— Товарыш Лепендин! Товарыш председатель!..
— Ну, чего тебе?
— Тамока вас уполномоченный спрашивал…
— Щетихин, что ли?
— Нет, этот, по заготовкам который, по налогам.
— Где он?
— Тамока… у нас был…
— Где у вас?
— В сельсовете был, а теперь не знаю где… — бормотал Егор.
— Вот бестолковый, — проворчал Лепендин и захромал по дороге дальше.
Егор вот уже вторую неделю разносил по селу налоговые извещения. Работа эта была самая неприятная изо всех, какие приходилось делать сельсоветскому Егору. Во-первых, эта ходьба по морозу. Если бы была крепкая обутка, то бы ничего еще, а то валенки совсем старые, переды прелые, подметка едва держится… Но валенки — это все-таки отговорка была, главная же неприятность состояла в том, что, разнося по домам эти извещения, Егор делался чуть ли не самым первым врагом всем ураньцам — кому охота получать такие извещения:
«…Уполминзаг Сенгеляйского района Мордовской АССР извещает вас о том, что вашему хозяйству причитается выплата натурального налога в следующих размерах…»
Принесет Егор такую вот бумажку, а хозяин либо хозяйка, расписываясь в тетрадке о получении, так и ошпарит взглядом бедного Егора:
— Мимо-то уж тебя не пронесло!..
И уже никакой самый несчастный и жалкий вид Егора не разжалобит сердце хозяйки: не то чтобы штями там или кашей попотчевать, чаю, и того никто не плеснет Егору, явившемуся с такой бумажкой. Правда, если тот же Егор по какому приятному делу придет (редко, правда), либо просто так, да если еще и за столом сидят хозяева, тут нет и разговору:
— Проходи-ка давай, сельсовет, садись, поешь, чего бог послал…
А вот когда с этими извещениями, даже и не признают Егора вовсе, не то что за власть, а и за знакомого человека, будто он не ураньский, а какой-либо приезжий. Не дай бог, скорей бы уж разнести да освободиться от этакой работы… Так думает Егор, ковыляя в Сенгеляйский конец. И решает он начать с самого крайнего дома, с Прохора Нефедкина, потому как из всех сегодняшних граждан, которым надлежит вручить извещения, Прошка самый вредный и скупой мужик. Правда, хоть и скупой, а гляди-ко: не жалеет керосину, во всех окнах вон какой свет пластает, как в конторе, — и, обстукав голиком валенки, Егор по чисто подметенным от снега приступочкам несмело входит в сени и, нашарив сыромятную липкую ручку, дергает тяжелую дверь в избу. Да, дверь так дверь — не то что у них в сельсовете, ни одной теплинки сквозь такую дверь не выйдет зря из избы, — это да и многое другое необыкновенное для себя успевает приметить и запомнить Егор, пока он стоит у порога, а мороз белым паром оседает и успокаивается под его валенками: кадушка с водой с плавающими поверху льдинками, громадная теплая печь, на которую так бы и залез и полежал спиной на теплых кирпичах, сладкий запах истомившихся в печи штей, от которого свербит в носу и в глазах… И самовар на столе парует в ожидании хозяина, который, однако, сидит на лавке и не спешит за стол, а, прищурившись, точно силится узнать сельсоветского Егора, смотрит на него и, когда Егор вовсе оробел и опускает глаза, спрашивает:
— Что, замерз?
В голосе Прохора Егор чутким на человеческое настроение ухом улавливает доброе расположение, и, мигом взбодрившись, точно ребенок, весело отвечает:
— Ой, беда какой холод — градыцов сто!.. — И, сдергивая с бороды и усов ледышки, бросает их на пол под порог.
— Ну! — удивляется Прохор. — Неуж сто?
— Градыцов сто! — настаивает Егор, потому что чувствует, как Прохору это приятно.
— Так и сидел бы дома, раз сто градусов, — говорит вдруг Прохор, оставя добродушный тон. И Егор, не ожидавший такой быстрой перемены, с удивлением помаргивает белесыми глазками.
— Ладно, — ворчит Прохор, — проходи вот сюда, садись к печке да толкуй, с чем пришел… — И подвигает крепкую, на толстых, как поленья, ногах крашеную табуретку.
«Вот, все у него крепко», — думает с обидой Егор и, пыхтя, вытаскивает из-за пазухи тетрадку, а в ней — четвертинки серой тонкой бумаги. Егор долго перебирает эти полоски извещений, близоруко разглядывая чернилами написанные фамилии, наконец вытаскивает одну и, поднеся к лампе, читает:
— «Ураньский сэ-сэ, сельсовет, значит, гражданину Нефедкину…» — И, строго, точно торжествуя свой праздник, глядит на Прохора. — Распишись вот тут в получении и получи.
Прохор расписывается в Егоровой тетрадке, берет полоску извещения и, пододвинувшись к лампе, медленно, почти по слогам читает:
— Тэ-э, в следующих размерах… — Потом долго молчит, глядя в бумажку, и то вдруг нахмурится, насупит брови, то как-то лукаво улыбнется. И вдруг говорит Егору. — Нынче вроде как и легче стало, снижение вышло.
Егор не понимает: он ничего не слышал в сельсовете ни о каких снижениях.
— Да как же! Молока-то в прошлом годе было вроде больше. Вот и гляжу: не так что-то. Ты гляди! — смеется он, — Ну, если так дело пойдет, жить можно. Правда? — спрашивает он у Егора. А что Егор может сказать? Ничего он не может сказать — у него ведь нет коровы, нет даже кур, ему не надо платить никаких страховок, потому что у него нет и дома своего, а добрый Иван Филиппович Аверяскин пожалел его, в дом пустил, а то уж вовсе худо стало жить бобылю Егору на белом свете. Нет, ничего не слышал Егор о снижениях. Может, чего и было, да его в это время в сельсовете не оказалось, вот и не слышал.
Смеется Прохор. Забавно ему, но потому и смеется, потому и забавно, что налог на молоко скостили. Неужели и правда жизнь на поправку пошла? Пора бы уж, пора бы, а то сколько может тянуть мужик, если на трудодень выпишут когда граммов триста хлеба… Скоро, может, и опять дадут сколько-нито…
— Не слышно там: к выборам в лавку чего привезут? — спрашивает Прохор, но тут выходит из передней избы Фекла — краснощекая, полногрудая, с доброй и ласковой улыбкой ко всему белому свету, застегивает пуговицы на груди — кормила, должно, сына своего меньшего. И Егор смотрит на Феклу и вроде не узнает ее: не то Фекла, не то не Фекла, кажется, давно-давно не видел уже Егор таких лиц, таких людей… Он вздыхает, опускает голову и смотрит на свои валенки, — снег на них обтаял, и капельки влаги сверкают на прелом войлоке головок, как роса… И, как сквозь вату какую в ушах, Егор слышит красивый голос Феклы, приглашающий его, Егора, выпить чаю; а потом он пьет горячий чай с куском ржаного хлеба — и это тоже как во сне. И слушает, как Прохор с Феклой обсуждают убавку налога на молоко и как благодарят за эту радостную весть его, Егора. И так ему хорошо в этом доме, с Прохором и Феклой, с ребятишками, облепившими стол, что Егор нарочно медленно пьет чай, долго дует в блюдце, хотя там давно уже остыло… И еще с каким-то сладким отчаянием он думает: как бы хорошо жить здесь, быть бы этим ребятишкам дедом!..
И потом, когда он уже стоит на улице и смотрит на светлые окна, за которыми шевелятся тени, то по щекам катятся и, застряв в бороде, стынут слезы… И так хорошо, так тепло на душе, будто он выпил целый самовар.
Парасковья и Тарычева Глебиха вернулись из Москвы дня за три до выборов. В участковой избирательной комиссии поднялась было уже целая паника: пропали два избирателя. Сатин уже собрался писать объяснительную записку во избежание возможных неприятностей — ведь было же сказано, чтоб «ни один советский избиратель не должен остаться не проголосованным». Ну вот, а тут сразу два — на весь район позор! Нет, решал Сатин в волнении, когда посланный для проверки Егор сообщал, что у Проски заперто, — нет, надо писать, а то голову снимут… Так он думал, вспоминая строгие слова секретаря райкома: «После войны эти выборы — первые, и их надо провести так, как положено народу-победителю». И всякий раз при этом от себя добавлял: «Чтобы жители Урани первыми в Сенгеляйском районе выполнили свой гражданский долг!» И вот на тебе — двоих нет. Но когда разнесся слух, что Проска приехала, что у нее из трубы дым идет, Сатин готов был босиком бежать через всю Урань к Парасковье и обнять ее с благодарностью и любовью. Приехала! Спасла!.. И казалось в этот краткий миг Сатину, что во всей Урани и нет ему роднее и дороже людей, чем Глебиха и Проска. Однако через час он уже и не помнил их: устройство избирательного участка, занавески для кабин, телефонные разговоры с районом о буфете, о том, чтобы обязательно было пиво. А потом звонил сам секретарь райкома: все ли готово? Нет ли каких просьб? Нет, теперь у Сатина никаких просьб не было, если только вот с буфетом все будет в порядке.
— Это не волнуйся, — заверил секретарь.
Как ни старались вернувшиеся из Москвы Парасковья и Глебиха сохранить в тайне беду, приключившуюся с ними, — в Урани все равно вскоре стало известно, что ходатаев обворовали, украли деньги и мед, которым они намеревались вознаградить того, кто поможет им в трудных хлопотах об открытии храма. Стало известно и то, что ходатаи были в комитете православной церкви и что там им сказали так: поезжайте домой, просьбу вашу рассмотрим; о результатах известим через местные власти.
Да, все это так и было. У Парасковьи, когда она спала ночью на вокзале, спала после дня беготни удивительно крепко, у нее из-за пазухи вытащили все деньги, а на другой день из-под Глебихи выдернули и бочонок меду: «Эй, тетка, подвинься». Она встала, а когда обернулась, то бочонка под ней и не было — как сквозь землю провалился. Чудно!..
Но вот что касается комитета… Парасковья хорошо знала, что значит «известим через местные власти». Это — отказ. Но отказ такой, что так просто его не раскусишь. Если бы прямо сказали: «Нет, не откроем», — тогда можно было бы пошуметь: «Как? Почему? В таком-то селе церковь служит, а почему у нас нет?..» И таких «как» и «почему» набралось бы столько, что и десятерым начальникам на них не ответить… Да что говорить, очень ловко ответили в комитете…
Но Парасковья долго не унывала. Отдохнувши с дороги, вымывшись в бане да прочитавши три раза подряд «Акафист святому Ангелу», Парасковья взбодрилась, окрепла духом, а неделю спустя уже видели ее люди по дороге в Колопино. Колопинский поп, внимательно выслушав рассказ Парасковьи, в душе обрадовался даже, что ходатаи вернулись ни с чем: его приход будет больше! И потому он уклонился от всех советов Парасковье. Пошла она дальше, в село Каликово. А тамошний поп, любитель выпить, слушал ее и думал: рассказывай сказки: деньги украли! Знаем, как это делается! Но хоть и не поверили, а успокоить все же успокоили: «Начало есть — теперь конец нужен, а он по началу находится». Конец нужен! Но ведь само собой это не делается? Значит, надо самим шевелиться — так решила Парасковья и, не откладывая дело в долгий ящик, собрала в первую же неделю великого поста надежных баб. И речь Парасковьи на том собрании была такая.
— Видит бог, сколько хлопот свалилось на мои плечи. Вот Глебиха не даст соврать. Куда ни пойди — расход. А откуда их брать, деньги-то? Себя прокормить — и то… Господи, господи! — взмолилась Парасковья, потому что дальше не знала, что и сказать. Все остальные тоже стали креститься. — Научи нас, грешных, как жить, что делать. Внемли голосу нашему, не оставь нас без призору своего!
Потом посидели молча, повздыхали. Глебиха вспомнила Москву, заохала: нет, упаси господи, больше она туда не поедет, в этот содом!..
Парасковья строго взглянула на нее, и та замолчала.
— И через этот содом надо пройти, — сказала она. — Это ой как тяжело, да что делать-то? — Помолчала. — Чтобы дело наше сладить, надо много денег, чтобы всем-то угодить. Правду ведь говорю?..
Парасковья хоть и не назвала имени Глебихи, но обращалась именно к ней. Та с готовностью кивнула:
— Так, так!.. Это здесь без денег еще как-то можно, а в городе и по нужде и то даром не сходишь…
— Истинный бог, все так и есть… — сказала Парасковья, осенив себя крестом. — А в Москву, видно, еще придется съездить. Пусть не я, пусть кто другой поедет — деньги все равно нужны. Без денег там ничего не сделаешь… — И Парасковья оглядела свое собрание. Было всего человек десять, а Алда, считай, самая молодая, другие же — все одинокие старухи и вдовы вроде Тарычевой, с тусклыми, изможденными лицами. А Евдокия Аверяскина, председательша, не пришла, нет, не пришла!.. Конечно, откуда могут быть у них деньги? Да и не рассчитывала Парасковья особо на ихние деньги, у нее на уме другой был план. Но сказать его должна Глебиха: так лучше будет.
— Я так думаю, — начала Тарычева, глянув на Парасковью и поймав ее согласие. — Придется, бабоньки, ходить по домам и просить у добрых людей на храм божий. — И, печально вздохнув и выждав паузу, повторила громче и тверже: — Да, придется ходить из дома в дом, из села в село, кто сколько даст…
— Правильно! — раздался решительный голос женщины в черном платке — это была Фрося из Сенгеляя, подруга Парасковьи, единственная гостья на этом собрании. — Помню, когда открывали Колопинскую церковь, люди там так же ходили по деревням и собирали деньги.
— И сделать это нужно будет так: наши люди будут собирать в Сенгеляе, Рязанове или Акшине, — Парасковья взглянула на Фросю, и та одобрительно кивнула. — А сенгеляйские придут в Урань или пойдут в другое село…
— И нужно заранее знать, в каком доме как просить, — сказала опять Фрося. — Где можно сказать — погорельцам, а где и правду: на божий, мол, храм. — И, помолчав, продолжала: — Надо быть очень осторожными. Где у соседей спросить про соседей, где стороной узнать. В ином доме муж коммунист, а жена верует, и если мужчина в доме — просите погорельцам. А если нет его, говорите прямо. Женщины скорее поймут, не поскупятся на такое дело…
Да, не зря, видно, пришла эта Фрося из Сенгеляя, говорит — как учит. Как будто и без нее не знают, что делать и как. Не мало ли она, Алда, походила по Урани с разными Парасковьиными заботами, знает, как это делается. Алда не на шутку сердилась. Сердилась на Глебиху, которая из Москвы приехала такая бойкая да важная, словно сам патриарх Алексей там ее благословил. Сердилась на Парасковью за то, что та, как приехала, только нынче о ней, Алде, и вспомнила. Сердилась вот и на эту поучающую всех Фросю. Да и вообще, мелькнуло у нее в голове, не плюнуть ли на все это ихнее дело, раз они такие?.. И от этих мыслей ей было горько.
— Время-то как раз самое подходящее, — донесся до Алды голос Парасковьи. — Великий пост!.. Святое, можно сказать, время. Знай не упускай ни дня… Алда, а ты что как немая, почему молчишь?
Алда не подняла головы. Да и что сказать? Если бы даже она и попробовала что-то объяснить, то вряд ли бы она смогла найти те правильные слова, перед которыми бы они устыдились. А так — лучше молчать.
— Может, ты нездорова?
— Голова болит, — не поднимая глаз, ответила Алда.
— Ну, тогда… — Парасковья замешкалась, — Тогда иди домой, а завтра пойдешь… в Рязаново.
Тут уж Алда не удержалась, вскинула голову.
— Вот как — в Рязаново! — почти вскрикнула она. — А скажи мне, кто будет за меня работать, когда я уйду в это Рязаново деньги собирать? Кто будет школу убирать? Директор, что ли? Или вон она, Глебиха?
Ого, вот так Алда! Что она говорит — вы слышите! Больная так не смогла бы сказать. А голос Алды был полон гнева, который она с трудом сдерживала. А что бы было, если бы Алда дала себе волю? Вот тебе и тихая и послушная Алда.
— Что с тобой, Алда?
— Со мной? Ничего… Сказала ведь: голова болит.
— Ну, а собирать пойдешь? — тихо спросила Парасковья.
— Никуда не пойду, — отрезала Алда. — С выборов никак не могу полы в школе отмыть — столько натоптали. — И добавила, как точку поставила: — Некогда мне ходить по деревням.
Парасковья, строго поджав губы, глядела на Алду. Она не могла скрыть своего удивления. Да и все собрание, кажется, не узнавало Алды, и только Фрося вопросительно воззрилась на Алду — это что за бунт? Но Парасковья умела сдерживать свое негодование и досаду при посторонних.
— Тогда вот что… Иди-ка, Алда, отдохни хорошенько. Пойдешь собирать или не пойдешь — это твое дело. Насильно мы тебя заставлять не будем… Ну, а вы, сестры мои, — Парасковья демонстративно отвернулась от Алды, — с богом приступайте к делу. Пусть всевышний всегда будет с вами и слышит голос ваш… А самой мне опять придется побегать по соседним церквам. Сначала пойду в Колопинскую, потом в Каликовскую… Ох, господи Иисусе Христе! — Парасковья перекрестилась, за ней — все остальные.
Помолилась и Алда на божий угол. И когда молилась, то вдруг вспомнился ей племянник Борис. Где он? Почему не едет с японской войны? Почему не напишет письмо, если живой?.. А внучек Витенька!.. И как вспомнила Алда еще в эту минуту про Витю, сердце ее так и облилось слезами, — никогда почему-то с такой родной любовью и нежностью не думалось ей о Витеньке. А тут как очнулась: господи Иисусе, да ведь одна я на божьем-то свете! Совсем одна-одинешенька!.. Эти-то мне и никто, совсем чужие!.. И, так подумав, еще больше запечалилась Алда, и слезы у нее показались на глазах. Вот ведь, как не по ним немножко, так и все, и все!.. И эта злыдень Проска, прости ты мою душу грешную, пресвятая мати-Богородица… Да где же сейчас и Витенька-то? Все ли еще у Цямки живет, у этой медички?.. Али у Груши снова?.. Ой, надо сходить узнать, узнать!.. И она торопливо закрестилась, поклонилась, припадая лицом к холодному чистому полу, и поднялась. Поднялась, исподлобья глянула на Парасковью, на Фросю и, не говоря ни слова, пошла вон.
На другой день на Сенгеляйском конце Урани, который, как уже известно, зовется Курмыжем, видели незнакомую женщину в овчинной шубе, в лаптях, в черном платке; женщина эта, выйдя из одного дома и осмотревшись, заходила в другой. Лицо незнакомки, укутанное платком, нельзя было и угадать издали, но по всему было видно, что она нездешняя. Да и правда, нет в Урани людей с таким острым, тонким носом, вывернутыми губами, полуприщуренными глазами, словно бы она была недовольна чем-то. Впрочем, это та самая Парасковьина гостья из Сенгеляя — Фрося. Она очень редко бывает в Урани, а последние военные годы ее тут и не видели, так что кто и знал раньше, то успел и забыть. Но по всему было видно на собрании, что с Парасковьей они встречаются часто, что есть у них общие дела и что заправляет в этих делах она, Фрося. Вот, как было решено на совете, отправилась Фрося, не откладывая дела в долгий ящик, собирать по миру на храм. Начала она с проулка, где стоит церковь. Не всюду «сборщицу» принимали одинаково, да и не в каждом доме были хозяева — работа. В одних домах давали, а в других отказывали — не прогневайся, мол, однако Фрося не торопилась уходить: поговорит, расспросит.
Было уже около полудня, когда Фрося постучалась в дом Аверяскина. Евдокия в доме была одна.
— Это ты? — спросила она из чулана, решив, что пришел на обед Иван Филиппович. Фрося потопталась у порога, покашляла, а как заслышала шаги, истово закрестилась, закланялась, невнятно шепча: «Дай, господи, дому сему…»
Евдокия догадалась: попрошайка. Шуба, однако, на гостье была долгая, добрая, да и платок… И что-то вроде бы знакомое мелькнуло Евдокии в остроносом лице. Но она не торопилась мучать себя догадками: там будет видно.
А Фрося тоже исподволь разглядывала Евдокию: полное румяное лицо, красное платье, на голове платок — такими платками мокшанки обвязываются, занимаясь домашней работой. Полотенцем Евдокия вытирала крепкие руки. Может быть, это пристальное разглядывание немножко затянулось, но Фрося нашлась первая — ведь не в гости она пришла к Евдокии, а просить.
— Подайте, Христа ради…
Евдокия продолжала вытирать руки, с интересом глядя на просительницу. Она не спешила подавать милостыню, нет, не спешила.
— Откуда ты, тетка? — спросила она.
Спросила не потому, что очень хотела узнать, из какого села христарадница, а скорее потому, что хотелось с кем-нибудь поговорить, покалякать, повыспросить, о чем люди бают… Ведь целыми днями Евдокия одна в доме. И артельных дел нет, чтобы было с кем поболтать. Поэтому Евдокия была даже рада гостье.
Но и Фрося не торопилась с ответом. Она словно бы принюхивалась к Евдокии и соображала, как лучше просить: на погорельцев или на церковь?
— Ну ладно, — сказала Евдокия, — раздевайся, горячими щами накормлю…
Фросю обрадовало гостеприимство хозяйки. У этой можно смело просить на церковь. Она прошла к столу, села, развязала шаль и откинула ее на плечи. На голове остался легкий хлопчатобумажный платочек.
Евдокия достала из печи чугун со щами, нарезала хлеба, положила перед гостьей и деревянную ложку.
— Ешь, погрейся…
Фрося еще раз перекрестилась на божий угол. И только теперь заметила: там, в углу, ничего, кроме вышитого полотенца, не было. И застыла поднесенная ко лбу рука. Косым взглядом скользнула на хозяйку. Евдокия виновато улыбнулась.
— Пришлось вот убрать на выборы. Прямо стыдно перед людьми! — сказала она. — Ночевал у нас полномочный из района. Ну, посидели с хозяином с вечера-то, выпили, ничего вроде, а утром, когда стал уходить, и говорит: «Живешь ты, товарищ Аверяскин (это мужу-то моему), в достатке, и дом у тебя хороший, а благодаришь за это вон кого?» Ну, мой-то дурак хватает иконы и в печку. Хорошо, что сам полномочный заступился. Так, мол, не надо. Вот и пришлось убрать в чулан…
— Да-а… И что же теперь, сестренка, в чулане молишься? — скорбно спросила Фрося. — О господи, господи!.. — Еще раз перекрестилась и начала есть.
Но и за едой мысли ее были заняты все тем же: как заговорить о подаянии для церкви?
— Давеча ты спрашивала — откуда я? — заговорила она, похлебав щей. — Так я, миленькая, издалека, из Шочку. Слышала, поди? Оттуда. А хожу я, сестра, вот по какому делу… В нашем селе есть церковь, и мы хлопочем, чтобы открыли… У вас, я видела, тоже есть церковь, и какая хорошая!.. Служит, нет?
— Нет, не служит, и давно уже, — с сожалением сказала Евдокия.
— А мы людей в Москву посылали. Там сказали — откроем…
— И наши ездили, да что толку!..
— Откроют, — обнадежила Фрося. — Куда же деться-то… Поди, думаешь, мы мало ждали? Полгода! Правда, теперь, можно сказать, дождались. Открыть-то откроют, да денег у нас нет. Вот за тем и хожу из села в село. А ведь все разорено, и все нужно заново заводить. И на все деньги нужны, да и не малые деньги. Вот и собираем… Дадут где — спасибо, не дадут — обижаться не станешь…
— Да много ли соберешь одна?
— Сколько соберу — и то хорошо… Народ, душенька, истосковался по церкви. Сильно истосковался… — Фрося тыльной стороной ладони вытерла губы. — А хожу я не одна. Церковный совет человек десять послал… И народ на такое святое дело не скупится, дает деньги. В вашем селе, гляжу, богато живут: кто десятку даст, кто двадцать, а то и тридцать…
Евдокия согласно кивнула: богато, мол, богато Урань живет!.. Тут в сенях послышались шаги, и в избу вошел сам хозяин: в белых бурках, в драповом пальто, в шапке, лицо широкое, красное с мороза.
— Э-эх-х! — потер он руки, но заметил женщину незнакомую и, будучи в хорошем настроении, весело спросил: — Гости у тебя никак, а?!
— Чай, не только к тебе люди ходят, слава богу, и меня не забывают, — ответила мужу Евдокия.
Иван Филиппович постучал бурками, сбивая с них снег, потом снял пальто, офицерский китель, который был ему слишком тесен, и вздохнул так, словно ношу сбросил.
— Ну, что новенького? — спросил Аверяскин, весело поглядывая на незнакомую гостью.
— Она из Шочку, — ответила Евдокия.
— Из Шочку? Ой-ей-ей!..
— Чего ойкаешь?
— Издалека…
— Издалека, миленький, издалека, — ласково сказала Фрося, уходя следом за поманившей ее хозяйкой.
Они вошли в чулан.
— Вот посиди пока тут, накормлю я его, а потом поговорим.
Признаться, Фрося поняла сразу, что тут живет какой-то начальник, поскольку ночуют разные «полномочные» из района, но когда увидела самого Ивана Филипповича, особенно его бурки и военный китель, то испугалась не на шутку. И вот теперь, стоя в чулане, она чутко вслушивалась в то, что говорит этот начальник, — его веселости она не доверяла.
— А чего она тут делает, эта, из Шочку? — услышала Фрося.
В ответ Евдокия пробормотала что-то непонятное.
— Богомолки какие-нибудь? — уже строже спросил хозяин. — Ты гляди у меня, подведешь меня под монастырь.
— Да какие тебе богомолки, — отвечала Евдокия. — Голод на край света погонит. Колхоз ни черта не платит, вот и ходят люди, побираются.
— Колхоз не платит тем, кто не работает, — строго заметил хозяин. — Чего колхоз будет платить твоей Проске, если она в Москву ездит? Это уж вы, церковные мыши, ей командировочные платите.
— Ну ладно, не мели, — сказала Евдокия. — Ешь давай, а то остынет.
«Нет, поскорей уходить от греха», — решила в чулане Фрося и стала повязывать платок. Нет, тут ей ничего не надо, тут можно неприятностей нажить. Правда, сама хозяйка нравилась ей, она чувствовала, что тут можно найти общий язык, да ладно, другой раз Фрося сюда зайдет, другой раз. Тут к ней вошла Евдокия.
— Да уж пора идти, миленькая, спасибо тебе за хлеб-соль, — тихо к ласково сказала Фрося.
— Посидела бы еще. Первый раз зашла к нам и так мало побыла, — тоже тихо, шепотом говорила Евдокия, доставая с полки узелок с деньгами. Зубами развязала она платочек. В руке зашелестела красненькая бумажка — тридцатирублевка.
— Спасибо, голубушка, — сказала Фрося, сунув деньги в пазуху. — Надо идти, пока светло, а то ведь скоро затемнеет…
— Ну, ну, с богом!..
Цямкаиха дотапливала голландку на ночь, когда пришла Фрося и, потупясь, плаксиво запричитала:
— Подай, сестрица, что можешь, для божьей церкви…
Цямкаиха давно уже слышала, что Парасковья и Тарычева ходатайствуют, чтобы в Урани открыли церковь. Знала также и то, что они ездили в Москву об этом хлопотать, да что выездили — не знала. И ей показалось очень удивительно, что какая-то незнакомая баба просит на церковь. Когда она присмотрелась к гостье получше, в глазах ее показалось изумление.
— Ой, да это никак ты, Фрося? — всплеснула руками Цямкаиха. — Откуда ты взялась? Да ты, кажись, не узнаешь меня? — Она подошла ближе. — Это ведь ты, Фрося? Ну, ты и есть! А меня не узнаешь?
— Какая Фрося? Бог с тобой, что ты говоришь? За кого приняла меня?
Куда только девался певучий голос христарадницы! Теперь он звенел, как сердитая, басовая струна. Случается, услышишь раз такой голос — и на всю жизнь западет он тебе в душу. Нет, не могла ошибиться Цямка, нет, не могла. Если сначала Цямка узнала Фросю только по остроносому птичьему лицу, то теперь, в подтверждение всего, узнала и этот голос. Да, да, это она, Фроська, дочь лавочника Кабула, некогда чуть ли не первого богача не только в Сенгеляе, но и во всей волости.
— Нет, Фрося, за другую я тебя не принимаю, — уже спокойно сказала Цямкаиха. — Да разве можно тебя принять за другую!.. Или вместе вспомним прежнее-то времечко! — Цямка улыбнулась. — Постарели мы с тобой, Фрося, немножко постарели…
— Да бог с тобой, никакая я не Фрося, — торопливо крестясь, сказал Фрося, пятясь к двери.
— Я, Фрося, тоже в бога верю, и, может, еще сильнее, чем ты… — спокойно сказала Цямкаиха, стоя с кочергой в руках, которой она колотила в печке головню. — А ты, видно, самого господа бога хочешь обмануть… Чего испугалась? Думала, и праха моего давно уже нет? А я, видишь, живая. Да ты не бойся, не трону. Присаживайся, отдохни…
Фрося стояла у порога, опустив голову. Как неожиданно все вышло!.. Знать бы, стороной бы обошла этот дом… И тихо, дрогнувшим голосом заговорила:
— Господь с тобой, Анна, я ничего плохого не думала. А вспоминать сейчас то, что было так давно… Нам теперь, Анна, уже о смерти думать…
— О смерти! А вспоминать, что ты вытворяла, когда очень хотела жить, уж не хочешь? Боишься? Вижу, Фрося, боишься…
Фрося безвольно опустилась на лавку, смотрела под ноги и, казалось, ждала: вот-вот ударит над ее головой гром. Но гром не ударил, нет, не ударил гром почему-то…
Весна!.. Налетели теплые южные ветры, и в какую-то неделю осели снежные увалы, с крыш потекло, а когда идешь на колодец по воду, то тропа через двор — всего-то метров десять — такая предательская, что не знаешь, как и ступать, — проваливается под ногой в самых неожиданных местах.
Потемнели, поднялись дороги и тропы по всей Урани, и теплый южный ветер бьет по бурым соломенным крышам, сгоняет с них последние клочки снега.
Весна!.. Черные голые деревья как-то по-особому качаются под ветром, шумят нетерпеливо каждой веточкой, — в каждой веточке проснулась жизнь. На скотном дворе, на конюшне громко кричат грачи, и когда они там взлетают, спугнутые, видимо, то небо от этих стай делается черное.
Аня останавливается и, щурясь от текучего блеска матово-серебристого неба, глядит, как бегут по небу низкие теплые облака. Бегут они туда, где Ховань, а дальше — Саранск… Странное письмо написала мама:
«Анечка, а отец заразился какой-то научной дикой идеей о сушке картофеля и устроил из нашей печки настоящую лабораторию. Не знаю, Анечка, что и делать. Постарайся приехать на Майские праздники, и мы вдвоем попробуем на него воздействовать».
«Воздействовать!..» — Аня улыбнулась, живо вообразив отца у русской печки, или — как зовет ее Цямкаиха — пенакуд. В самом деле, что это отец придумал? Да, совсем не такими Аня представляла свои отношения с отцом. Правда, когда считалось, что отца нет, что он погиб (теперь-то Аня думала, что в этом она никогда не была уверена ни капельки!), эти возможные отношения с отцом представлялись Ане только в одном качестве: она — маленькая девочка и отец несет ее на руках по залитой летним солнцем улице… Потом, когда появился отец-калека, подобные сцены и в ум ей не приходили, была только жалость и сострадание, какие может испытывать взрослый и здоровый человек по отношению к несчастному, страдающему человеку. А тут — научные опыты!.. Вот это-то и не вязалось с обликом отца, которого вроде бы можно только жалеть, сострадать ему, любить его снисходительной любовью здорового, самостоятельного человека. Но какие же могут быть научные опыты по сушке картофеля в русской печке?.. Впрочем, отец, как мама уверяет, всегда был фантазер.
Весна!.. Никогда почему-то с таким затаенным восторгом не воспринимала Аня ни само это время года, ни слово весна, такое частое в книгах, которые она читала с каким-то даже придыханием, словно нельзя спокойно сказать: весна. И теперь только чувствует она, что непростое и слово это, и вот этот день — вроде бы и тусклый, без солнца, а нет, не простой: и небо текучее и теплое, и упругий влажный ветер, и какой-то нежный, дымчатый туск разлит по всему простору, — нет, не помнит Аня в своей жизни такого значительного и торжественно-спокойного дня. Да и сама Урань сегодня будто бы другая: пробудившаяся, ожившая. Вон везде развесили бабы по пряслам половики, и половики трепещут на ветру, словно хотят сорваться и улететь. И старухи, всю зиму сидевшие по домам на печках, вылезли на обтаявшие завалинки.
А вот и домик старика Тучи — маленький, хоть и осели вокруг него сугробы, ветхий, с косматыми застрехами — точно в шапке стоит. И чугунок на низенькой трубе, и реденький дымок клубится над чугунком. Зато перед самым домиком этим стоит такой могучий, такой высокий вяз, какого нет во всей Урани. Да к в Саранске такого вяза Аня не видала. А прочем, не это ли соседство делало домик деда Тучи таким маленьким и неприметным?..
Старик еще по стуку узнал, кто идет, — в Урани ведь, входя в дом, не принято стучаться, входят, да и все. А стучатся только приезжие из района, да вот еще медичка.
Туча сидел у стола. Он как будто и в самом деле ждал гостей: в чистой рубахе, борода аккуратно расчесана. И только глаза были какие-то отстраненные, спокойные, в них ничего праздничного не отражалось. Но Аня этого не увидела.
— Ой! — всплеснула она руками, и это у нее получилось совсем как у ураньских женщин. — Степан Кузьмич, да куда вы собрались? На какой праздник?
Туча почему-то промолчал. Он глядел на свои руки, словно впервые видел их. Правда, кисти его рук были желто-красными, будто окунали их в морковный отвар. И казалось, это дед просто не знает теперь, что делать ему с этими не своими руками.
— Праздники мои, милушка, давно уже отпразднованы, — сказал старик и осторожно убрал руки со стола. — Уже семьдесят третий год мне, доченька…
Не шутливо было это сказано и печально. В словах этих чувствовался какой-то смысл, доступный только самому Туче. Смысл, который прочувствовать так, как его чувствовал и понимал семидесятитрехлетний Степан Кузьмич, никто бы не мог. Может быть, он думал о том, для чего прожил он эти годы?
Степан Кузьмич не хватал с неба звезд, не искал в этой жизни ни богатства, ни славы. Но, как говорят в Урани, был боек и силен. Участвовал в двух войнах: русско-японской и империалистической. Любил работать и жить с людьми душа в душу. Любил и поговорить. Не на пиру-гулянке, нет! На пирах он бывал самый тихий. Жители Урани не помнят другого такого. Любил поговорить обстоятельно, с примерами и фактами из истории, потому что Степан Кузьмич Тучаев за свою жизнь повидал немало.
В молодости он служил на Дальнем Востоке, попал на русско-японскую войну, воевал в Порт-Артуре. А позже, когда ему было уже под сорок, призвали на империалистическую. И вообще в нем была военная жилка, он любил службу, любил армейские порядки, уставы; особенно же любил почему-то сигналы горниста и, бывало, все старался их выдуть на пастушьей дудке.
Бывало, выйдет дед Туча вместе со всеми на сенокос. Молодежь — вкруг него. «Расскажи, — просят его, — как служил в старой армии?» И старик не отказывал, брал в руки вилы или грабли — вместо винтовки — и начинал рассказывать да показывать артикулы. Говорил не торопясь, а вот грабли-винтовку так вертел в руках, что иному учиться да учиться! Молодые смотрели на него и завидовали: такие у Тучи ловкие да сильные руки! Однако почему-то так вышло, что у деда, такого яростного служаки, не было ни одной царской награды. Но вот уж когда было весело, так это тогда, когда дед Туча показывал команды горниста. Правую руку приставлял к боку, а в левую брал что-либо: плошку, брусок, палку, — подносил конец к губам, как горн, и:
— Первая команда — подъем: тра-та-та, тра-та-та — не тяни за хвост кота… Вторая команда — сбор: тра-та-ти-ти-тра-та-та — опоздавшим срамота… Третья команда — обед: бери ложку, бери бак, нет обеда — ступай так. — Тут все кругом покатываются от смеха, а дед еще вдохновенней: — Четвертая команда — конец занятий: тинтель-винтель-винтелек — ты шагай на пост, Ванек. Пятая команда — ужин: ти-ри-ти-ри-та-та-та, ти-ри-ти-ри-та-та-та — пшенка, сечка и вода — вот солдатова еда. Шестая команда — отбой: ту-ту-ти-там, ту-ту-ти-там — туча-я-сам!..
Раз так сказал — ту-ту-ти-там, ту-ту-ти-там — туча-я-сам, сказал второй — вот и прилипло прозвище: Туча. А сейчас и сам дед Туча не помнит, который год его так прозывают.
Старик сидел, опустив вдоль туловища руки. И хоть был он нарядно одет, старательно причесан, вид у него был невеселый, усталый.
— Да, Анна Петровна, прошли мои праздники…
Стукнула дверь. Это пришел Яша.
— Проводил, дедушка, — сказал он, а сам, поглядев на Аню, залился краской смущения и радости.
Аня не поняла, кого и куда проводил Яша. Да это, по правде говоря, ее и не интересовало. Она спросила, как Яша учится. Мальчик стоял у порога, весь красный, и молчал.
— Слава богу, — ответил за него старик. А потом добавил: — Из Сенгеляя человек приходил, поднял вот… и ничего…
— Что? Кто поднял?
— Отцовский орден принес, — сказал теперь за деда Яша. — Отечественная война, первой степени. Из военкомата… Дедушка, покажи орден Анне Петровне…
— Погляди-ка вон печку, — недовольно оборвал внука дед Туча. — Не пора ли закрывать?
Яша постукал кочергой и, потаенно и радостно улыбаясь, сказал, что нет, еще рано закрывать.
— На дворе весна, а мне холодно… — пожаловался Степан Кузьмич. И внуку: — Испеки-ка, Яша, картошек, угостим Анну Петровну.
И только тут дед Туча встал, полез трясущейся слабой рукой за иконку. И достал что-то завернутое в чистую тряпицу. Там оказалась маленькая коробочка. Но дед сидел, смотрел на коробочку, а открывать не спешил, будто боялся.
В коробочке лежал орден сына, который отдали хранить на память в родительском доме. И вот Степан Кузьмич никак не осмеливается открыть ее. Ему кажется, что откроет сейчас он эту маленькую коробочку — и все, оборвется его горестная жизнь, и не сможет он больше выйти на Хованьскую дорогу, где все надеется встретить живого сына…
По избе уже распространился запах печеной картошки. Дед Туча сидел молча, повесив голову.
— Сейчас печенки будут готовы, — сообщил Яша. Он подошел к деду и увидел коробочку. Глаза загорелись.
Степан Кузьмич вздохнул, встряхнулся, точно пробудился, и на вздрагивающей ладони поднял коробочку.
— Вот… — сказал старик, — Степку моего сегодня принесли… Пять лет ждал. А принесли вот… Чего я буду теперь делать? Проклятый Гитлер, кого ты у меня отнял?! Что бы я с тобой сделал за моего Степку? Разорвал бы пополам и бросил в муравейник… Душегубец, волк окаянный… — плечи его задергались, он отвернулся и рукавом вытер глаза.
Яша сказал:
— А его и так уже… Вон дядя Михаил Пивкин рассказывал, нашли, говорят, труп Гитлера, наполовину сгоревший… Керосином, — говорит, — облили и сожгли…
— То-то, внучек, сожгли! Не сжигать его надо было, а столько раз его убить, дьявола, сколько было человек погублено им. Скольких убил, столько раз и его убить. Да еще за таких, как я, и за таких, как ты, за все пролитые слезы в кипящую смолу бы окунать этого проклятого Гитлера!..
Успокоившись немного, старик дрожащими пальцами открыл коробочку. На темной бархатной подушечке тяжело лежал орден, и на сияющей середине в виде щита золотыми буквами было написано: «Отечественная война». Дед тяжело вздохнул, и слезы побежали у него из глаз. Аня сказала:
— Ваш сын, Степан Кузьмич, был героем… Давайте-ка приколем на вашу грудь орден сына, посмотрим…
И Яша сказал обрадованно:
— Правда, дедушка, давай!
— Да чего там, — со слабой улыбкой отмахнулся дед. — Вот если на Степановой груди увидеть…
Аня привинтила орден к рубахе деда.
— Ну, хорошо ведь, а? — спрашивала себя Аня. — И как красиво!..
Дед Туча поглядел на орден на своей груди и заметно приободрился. Даже пытался грудь выпятить. А в лице откуда и взялась торжественная строгость. Вот что значит военная жилка в человеке!
— Хорошо, дедушка, хорошо, — словно угадав мысли Степана Кузьмича, похвалил Яша. — А ты, дедушка, не снимай его, так и носи… Ведь можно носить, Анна Петровна?
— Я думаю, что можно, — сказала Аня.
А Степан Кузьмич строго заметил внуку:
— Погляди-ка печенки, как бы не сгорели.
Яша спохватился: действительно, он совсем забыл про картошку. Печка давно прогорела, угли уже потемнели, подергивались сизым пеплом, и это, конечно, было самое лучшее время для картошки. Да только вот тепло зря уходит. Правда, на улице сегодня уже так тепло, что Яша готов был и без фуфайки в школу бежать, да дед заставил надеть… А скоро уж и совсем весна, грачи прилетят, трава, за диким луком можно будет на Урань побежать.
Яша выкатил из золы картофелины. Конечно, есть уже можно было, хотя они немного и не дошли, но уж очень хотелось Яше угодить Анне Петровне настоящими печенками, такими, которые во рту сами тают…
— Ну как, Яша?..
— Сичас, Анна Петровна!.. — И тут Яша выкатил из голландки крупную картофелину. Он проворно подхватил ее и, обжигая пальцы, перекатывая ее с руки на руку, положил на стол.
— Вот, Анна Петровна, наши печенки, попробуйте.
Потом он достал печеной картошки и деду, и себе, и они стали есть, посыпая дымящуюся картошку крупной желтой солью.
Картошка была и в самом деле такая вкусная, какой Аня никогда и не едала. И она похвалила:
— Ну и вкуснота! Где это ты научился?
Яша охотно стал объяснять:
— А тут ничего трудного. Сгребешь кочергой уголья в одну сторону, а в другую положишь картошки и засыплешь их золой. Они сами испекутся.
Аня вспомнила о письме, где мать написала про чудные опыты отца, и сказала тихо:
— Молодец! Очень вкусно…
— А вы, Анна Петровна, разве до этого ни разу не ели печенок?
— Нет, не приходилось.
К разговору присоединился и дед Туча.
— Эта наука, милушка, проста. Поживешь — научишься. — Старик вздохнул. — А вот как научиться жить одному в пустом доме?
— Это как — в пустом доме? — сделала непонимающий вид Аня.
— А так. Принесли вот заместо сына орден, так ведь с железкой не поговоришь. Приколола ты его мне на грудь, но он ведь никогда не скажет мне — «Отец». А если и Яшка уйдет от меня, останусь совсем один… Вот и наука… А печь картошку… — старик махнул рукой.
— Не расстраивайтесь, Степан Кузьмич, не оставят вас люди одного, — пыталась успокоить старика Аня. — Да и Яшка пока с вами… Конечно, ему… Понимаете, Степан Кузьмич, Яше, может быть, лучше будет в какое-нибудь училище поступить, где кормят, обувают, а то ведь как же вы вдвоем, старый и малый… — не первый раз Аня об этом разговор заводит, но всякий раз волнуется. — Есть вот суворовское училище, где на офицеров учат…
— Погоди, милушка, — перебил дед Туча — Я понимаю, ты желаешь только добра моему внуку. И я согласен с тобой, пусть на офицера выучится, пусть поедет. Слышишь, Яшка? Как скажет Анна Петровна — так и делай!..
— Нет, нет, никуда я не поеду. Не оставлю тебя, — крикнул вдруг Яша, подхватив с лавки шапку, побежал на улицу, словно его прямо сейчас собрались отправлять на учебу.
Аня вышла следом, простившись со стариком. Яша бежал по улице к школе.
«Наверное, у них эта репетиция», — подумала Аня.
Спектакль, который репетировался в школе под руководством «режиссера» Валентины Ивановны, должен был показываться накануне пасхи, потому что это был антирелигиозный спектакль под названием «Паутина». В нем показывалось, как попы и религиозные фанатики опутали одну хорошую женщину, завлекли ее в свои церковные сети, из-за чего эта хорошая несчастная женщина лишилась семьи и в конце концов покончила с собой.
Спектакль должен был получиться острым и поучительным, так как Валентина Ивановна сама исполняла роль этой несчастной женщины. Но опасение вызывал Семка Кержаев, который исполнял роль попа, — так в одном особенно трогательном месте, где Семка-поп должен был окончательно увлечь несчастную женщину в свои религиозные сети, он, Семка, сколько ему ни толковала Валентина Ивановна, отклонялся от роли: он, во-первых, норовил обнять ее, а во-вторых, называл Валентиновной и говорил совсем не то, что надо было.
Валентина Ивановна сердилась, грозила прогнать Семку, исключить из спектакля, а на роль попа пригласить самого Аверяскина Ивана Филипповича, так как он горит желанием принять участие в том спектакле. И на некоторое время Семка делался послушным «артистом».
До пасхи оставалось три дня, и весть о том, что в школе готовится «пасхальное» представление, в котором будут изображать «наших богомолок», облетела и взбудоражила Урань. Впрочем, это могло только казаться самой Валентине Ивановне, с головой ушедшей в свой спектакль, да еще Ане, которая никогда не видела, как готовится сельский человек к этому православному весеннему празднику. О том, что есть такой праздник, Аня и раньше слышала, но чтобы его ждать, как Первое мая, чтобы готовиться к нему, — нет, про это Аня не знала. А тут вон что творится!
Бабы таскают воду для стирки и для мытья окон, стен и полов, выбивают пыль из половиков, одеял и подушек, пуская по весеннему ветру легкие, еле заметные облачка. Везде суета, беготня, стук ворот раздается веселой праздничной хлопушкой на всю улицу.
Готовится к пасхе и Цямкаиха. Хотя у них в избе и так чисто — как-никак, а медпункт все-таки! — но ведь дела, если особенно захочешь, найти всегда найдешь. Кроме того, на дворе вон что делается! — всю зиму, как и раньше, Цямкаиха хлестала помои и всякий мусор прямо с крыльца, и такая гора ледяная получилась!.. А вот теперь, как тепло-то стало, и поплыло все. И ничего бы вроде такого необычного нет в этом, всегда так во всей Урани делается, но вот Аня забегала, заволновалась: ой, нельзя! Ой, антисанитария! Ой, зараза!.. А какая такая зараза, если всю жизнь так люди делают и живут?
— Да ведь колодец рядом, Анна-бабай! — убеждает Аня. — А ведь все это попадает в питьевую воду!
— Ничего вроде бы не бывало, не заметно… — слабо защищается Цямкаиха.
— Да как же незаметно! То и дело у всех животы болят. Вчера двое было, сегодня вон Федька прибегал…
Правда, это есть, это уж всегда так: весной животами люди маются… И парнишка Федька прибегал, правда, к сестренке своей Аню звал: «Помирает от живота, помогите, Анна Петровна!..»
— А почему? — продолжает Аня воспитывать Цямкаиху. — Потому что в колодцы попадает всякая грязь, всякие нечистоты, а люди пьют воду некипяченой.
Впрочем, Аня это же самое не устает говорить при каждом удобном случае, а вчера в сельсовете учинила настоящий скандал: надо провести генеральную уборку всего села, это раз, а второе — везде расклеить печатные объявления о том, чтобы люди пили только кипяченую воду.
— Ладно, — отмахивается Аверяскин, — после пасхи.
— Да вам-то что до пасхи, Иван Филиппович!
— Вы, Анна Петровна, мне не шейте, я говорю про антирелигиозное мероприятие!..
«Не шейте… — думает Аня. — Вот грубиян-то…»
Вечер. Аня разложила на столе лист бумаги, который дал ей Иван Иванович Сатин, и выводит кривыми красными буквами «Санбюллетень». Заголовок выглядит внушительно и строго, и Аня уже представляет, как люди будут останавливаться и читать о необходимости пить только кипяченую воду и уничтожать мух — разносчиков заразы…
Уставшая за день Цямкаиха сидит рядом, вяжет носочек для Витеньки, который сейчас «проживает» в семье Пивкиных, поверх очков посматривает на Анину работу и уважительно качает головой.
— И сколько же этот Аверяскин еще командовать будет у нас? — спрашивает Аня. Конечно, она не ждет ответа, это в ней еще не остыл гнев. — Это ведь надо!.. Такой грубиян!..
— Грубиян, — соглашается Цямкаиха.
— И все ему с рук сходит!
— Сходит, девонька, сходит…
— Но я это так не оставлю! — грозит Аня, выводя мягкий знак в конце заголовка. — Так нельзя.
— Нельзя, нельзя…
— И чего он там делает, на этом спектакле? Вроде бы у него нет там роли. Да и странно было бы, правда, Анна-бабай?
— Чего?
— Да если бы Аверяскин в спектакле участвовал.
— Да, да… Он, правду сказать, раньше-то это дело любил, боевой был парень, все на сцену лез: долой этих, как их…
— Когда это было?
— А давно, до колхозов еще. Тогда эти, как их, синеблузники были…
— Синеблузники… — повторяет Аня. Она об этом что-то слышала, но время это кажется ей таким далеким, таким древним!..
— А вот этот спектакль, доченька, чего-то бабы болтают, будто нашу Проску будут представлять. Правда — нет?
— Зачем же Проску? — смеется Аня. — Это антирелигиозная постановка.
— Ага, — соглашается Цямкаиха. — Постановка… Ну я так и думала… — Помолчала. — Вот тут как-то недавно гостья ко мне приходила…
— Гостья?
— Ну. Вроде как христарадницей прикинулась, а вышло, что на церковь деньги ходит собирает.
— Правда? — удивилась Аня.
— Ну, это бывает, — спокойно сказала Цямка. — Да вот только чего хочу сказать… Присмотрелась я к гостье-то, да и узнала — Фроська! Ну, она сначала вроде отпирается, да ведь я еще не без глаз, не без памяти. Видит, деваться некуда, призналась. Прости, говорит, Анна. Нам, мол, уже о смерти думать пора пришла, чего старое время вспоминать, старые раны тревожить… А что я в ней растревожила? Вот она меня тревожила… — Цямкаиха тяжело вздохнула и помолчала с минуту. Потом: — Пошлет, бывало, покойный отец, царство ему небесное, работать к купцу Кабулу, а ноги мои не идут в его дом, и все, да куда денешься, идти надо… А у Кабула нас, молодых девок вроде меня, работало человек десять, работали поденно: кто на полях, кто в лавках. Лавок у него было не меньше пяти. Девушками-то мы были все молодыми да красивыми. А Кабул — такой пес… так и пялил на нас глаза, а чуть чего — и не пропустит… А дочь его, Фрося, на лицо была неказиста, а характером така зловредна — спасу нет. Это ей не понравится, то плохо. Прямо живьем съедала… Отец как-то и говорит ей: «Некрасивая ты у меня дочка, да еще злая очень. Кто тебя такую замуж возьмет?!» Не удержалась я тогда от смеха да и прыснула. Ой, батюшки! Как схватит Фрося какой-то шкалик да как в меня пустит — дринь! — только брызги посыпались. А в том-то шкалике, оказывается, кислота какая-то была ядовитая, ногу-то тут вот мне так и прожгло. Что делать? А нечего делать, доченька. К доктору сходила, он мне смазал ногу-то да расспросил, как дело было. Ну, я рассказываю, а он только головой качает: «Нет у нас управы на Кабулов таких, да, может, не за горами время…» Так вот сказал, и слова эти мне в душу запали. А Кабул?.. «Счастье твое, — говорит, — что кислота не попала тебе на рожу… Спасибо скажи Фроське, что промахнулась». Видишь как — спасибо скажи!.. А теперь вот она снова появилась откуда-то — ведь сколько лет не слыхать было, не видать… Прощенья просит, виновата, мол, перед тобой, Анна… Хлопочет, чтобы церковь открыли… Ох, жизнь ты людская, — вздохнула Цямкаиха, взяла вязание, и спицы тихонечко запозванивали опять.
Но к пасхе, как вскоре оказалось, готовился не только коллектив художественной самодеятельности во главе с Валентиной Ивановной. Правда, Семку Кержаева за несерьезное отношение к роли пришлось отстранить от участия в спектакле, и на его долю досталось только аккомпанировать хору: пели смешную песенку о том, как «Еремина Анна — черная Цыганка» ездила в гости в Поникедовку, а потом Груша на па́ру с Лизой Щетихиной пели частушки.
Хорошо тому живется,
Бригадир кому родня… —
тонким невинным голоском начинала Лиза, склоняя набок голову, а Груша подхватывала басом:
Поработает немного,
Пишет боле трудодня!..
А по залу тотчас летел шепоток:
— Про кого?.. Про кого?..
Но Лиза не давала времени на гаданья, пела дальше своим нежным бархатным голоском:
Я надену бело платье,
Вокруг школы обойду…
И Груша — нарочно грубо:
Ну кому какое дело,
Что учителя люблю!..
И еще зал гудит от смеха, а уж Семка Кержаев, отмахнувшись, растягивает гармонь, а Лиза поет:
Хорошо тебе, береза, —
У тебя зеленый лист…
И опять Груша:
Хорошо тебе, подруга, —
Тебя любит тракторист…
И до слез смеялись над такой частушкой, и удивлялись смелости артисток:
Председателя жена
В шубу нарядилася,
Только вышла за ворота —
Сразу простудилася!..
И при этом Лиза ходила вокруг Груши лебедушкой, притопывала и припевала:
Их-их-их!..
Много частушек было спето Лизой и Грушей вдвоем, но одну частушку от начала до конца спела одна Груша. Частушка была такая:
Ты, машина, ты, машина,
Ты, машина, прямо в лес…
Увезла машина милого
Далеко в МТС!..
Зал так и вздохнул: «Володька-герой!..» Все ведь знали, что Лепендин нынче уехал в МТС. Ну и Груша!.. А Лиза как ни в чем не бывало:
По деревеньке иду,
Иду, не выгибаюся,
Я люблю его, люблю,
Люблю — не отпираюся!..
Вот так пели Лиза и Груша.
Но получился и спектакль. Конечно, прежде всего пытались узнать загримированных и наряженных артистов, а потом уж по мере сил ухватывали смысл и всего действа. И вот узнали почти всех. А когда появлялась из-за кулис та несчастная женщина, которая запуталась в религиозной «паутине», то по залу пробегал громкий веселый шепот:
— Учителка!..
— Кака?
— Котора с Семкой гуляет.
— Валентиновна-то?
— Ну, она…
И так всех узнавали и дивились гриму, сценическим нарядам.
Но вот одного «героя» никак узнать не могли — попа. До того ловок он был на сцене, до того хорошо и удобно сидела на его толстых плечах ряса, и так широко, размашисто он крестился, что озадаченный народ дивился на «батюшку», а когда поп возгласил над попавшей в «паутину» бедной женщиной:
— Господу помолимся!.. — то вышло так внушительно, что в наступившей благоговейной тишине зала пробежал робкий шепоток:
— Батюшка! Каликовский батюшка, он самый, настоящий!.. — И какой-то суеверный страх даже напал на бывших в зале старух — они начали креститься.
И хотя после спектакля еще читали школьники стихи о весне, о первом громе и пели «Широка страна моя родная», но вот дальнейшие события, которые случились этой ночью в Урани, отчего-то связывались именно с возгласом на сцене «каликовского батюшки».
А события были такие: на улице раздался слабый мелодичный колокольный звон. Народ в зале забеспокоился. Стали оглядываться на двери, на черные окна. Тут ребячий хор допел песню, концерт был объявлен Валентиной Ивановной закрытым, и народ повалил на выход — навстречу колокольному звону, навстречу этой невиданной уже лет десять причуде. И кто-то уже дурашливо крикнул в темноте:
— Христос воскрес, православные!..
Аня выбралась из школы чуть ли не последней. Была черная теплая ночь. Под ногами людей, сбегавших с крыльца школы, чавкала водянистая весенняя земля. И вот только этот хлюпающий звук шагов, возгласы да колокольный звон, падавший откуда-то сверху, — а самих людей не было видно в чернильной темноте.
Потом, приглядевшись, Аня увидела смутно белевшую за площадью громаду церкви и поняла, что звонят колокола на звоннице, а никакого во всем этом чуда нет. И когда она это поняла, то отлетел с души и суеверный страх перед тьмой ночи, перед неведомым звоном. И она, осмелев, медленно сошла с крыльца. Правда, странно было: кто этот смельчак, что ночью залез на звонницу?..
У церкви толпился народ, тот самый, что только что сидел в школьном зале. Аня даже услышала многие знакомые голоса. А на паперти, у самых закрытых на замок дверей, мерцали какие-то странные желтые огоньки. И в свете этих неверных легких огоньков появлялись то руки, загораживающие слабое пламя от ветерка, то склоняющееся к огоньку лицо — странное, страшное от глубоких резких теней… И какое-то невнятное пенье исходило оттуда, с паперти, но Аня не могла разобрать и слова.
— Видал, чего богомолки-то наши отчубучили! — раздался вдруг совсем рядом веселый голос Семена Кержаева. — На всенощную собрались, ну и ну!..
Все было тихо, спокойно, и если бы не выкрики молодых мужиков вроде Семки да ребятишек, шнырявших в толпе, то можно было бы подумать, что люди на паперти просто ожидают чего-то, как, например, на вокзале ожидают поезд. И Аня уже хотела было идти домой, как на паперти возникло какое-то непонятное движение, желтенькие огоньки свечек задвигались, закачались, та невнятная песня, которую было невозможно понять, возвысилась, окрепла. Это был обыкновенный пасхальный тропарь, просто Аня никогда его не слышала. Слабыми, спокойными голосами старухи и бабы пели:
Христос воскрес из мертвых,
Смертию смерть попра-а-ав
И сущим во гробах
Живот дарова-ав…
Потом они плотной кучкой, прикрывая свечки ладонями, сошли с крыльца и, запев потверже свою песню, потянулись вокруг церкви. Впереди, неся в руках деревянный большой крест, увитый лентами и бумажными цветами, шла Парасковья. Никаких других знакомых лиц Аня так и не увидела. А когда эта процессия, обойдя церковь, опять столпилась на ступенях церкви, Аня выбралась из толпы «зрителей» и пошла домой. И когда она почти на ощупь шла по темной улице и видела в окнах домов тихий мерцающий свет, то было не так одиноко, потому что где есть огонек, там есть и живой человек, — так она сама себе говорила.
Два дня спустя после всех этих пасхальных событий в Урань нагрянуло начальство в лице председателя райисполкома Василия Павловича Андреева и районного комсомольского секретаря, или, как его привыкли называть в Урани, «наш полномочный Щетихин». Приехали они без всякого предупреждения, однако Аверяскина они врасплох не застали — он уже второй день пребывает в готовности, так как «чуял сердцем», что гости должны быть. И потому в сельсовете было чисто, красное пожарное ведро «ПИ» загодя убрано подальше за печку, а место перед крыльцом Егор подметает по два раза на день. Сам же Иван Филиппович пребывает как бы в невменяемом состоянии и ничего не желает видеть, кроме улицы, на которой может вот-вот появиться райисполкомовская коляска с высоким, широкогрудым, серым в яблоках жеребцом. И даже когда к Ивану Филипповичу обращается Захарыч с каким-то важным делом, председатель отмахивается от него, как от назойливой мухи.
И вот, как и ожидал Иван Филиппович, в 10 часов 35 минут из-за церкви на площадь вывернулся серый в яблоках жеребец. Схватив со стола фуражку, Иван Филиппович на ходу надел ее и поспешил на крыльцо.
— Во, артист! — сказал с ироничным изумлением Василий Павлович, вылезая из старой, неуклюжей, но крепкой коляски. Это был грузный пожилой человек с ленивыми, вялыми движениями, однако темные его глаза на широком и белом лице сверкали молодо и с тем лукавством, которое обнаруживает в человеке административную сноровку и практическую хитрость руководителя, точно знающего, где, с кем и как можно допустить вольность в обращении, «поиграться». С Аверяскиным же «поиграться» случай, как казалось Василию Павловичу, представлялся великолепный.
— Артист! — повторил Василий Павлович тоном самого искреннего восхищения, когда уселся на место Аверяскина. Казалось, что он откровенно любуется кургузой, нескладной фигурой Ивана Филипповича, застывшего в позе самого подобострастного смирения. Ну что же, в ожидании, пока соберутся люди, за которыми был послан «сельсоветский Егор», Василию Павловичу можно и позабавиться.
— Ну, рассказывай, как дело-то было.
— Дело? — Аверяскин оглядывается в надежде на Щетихина, по вот довольно хмуро глядит в окно. — Какое дело, Василий Павлыч?
— Да как попа представлял перед всем народом! «Господи, помилуй!» Или как там, а?
— Господи, помолимся… — шепотом поправил Аверяскин.
— Во-во! — весело воскликнул Василий Павлович. — Я и говорю — артист! Гляди, Щетихин, а ты и не знал, какие таланты в твоей Урани имеются!..
Видно, Аверяскин принял это за искреннюю похвалу и засиял, как самовар.
— Нет, ты погляди, он еще и смеется! — сказал предрик, уставя свой белый, толстый палец прямо в глаза Аверяскину. — Он еще и смеется! — грозно повторил Василий Павлович.
Аверяскин потерянно опустил голову: он только тут понял, что с ним не шутят, что его не хвалят вовсе, но в том, что он «представлял попа», есть какой-то тяжкий грех, но какой и в чем? — этого он еще не знал, не понимал и покорно ждал решения своей участи.
Помолчали.
— А что, Иван Филиппович, — сказал вдруг тихо и ласково предрик, — ты любишь это дело?
Аверяскин кротко взглянул на Андреева и кивнул.
— Да, — протянул предрик. — Вот в этом-то, видно, все и дело…
— Какое дело? Василий Павлыч?
— А то самое! — и предрик сделал значительную паузу. И, поворотясь всем телом к Щетихину: — Как там пишут-то, ну-ко, скажи!
Щетихин размахнул на колене офицерскую планшетку, достал оттуда листок, исписанный химическим карандашом, и прочитал:
— «Председатель сельсовета…» Так вот: «…возбудил своей зажигательной игрой при изображении попа религиозный фанатизм…»
— Во! — перебил Андреев. — Слышишь, в чем дело? «Зажигательной игрой возбудил религиозный фанатизм»!.. Ну, что ты на это теперь скажешь?
Иван Филиппович даже пошатнулся. Возбудил религиозный фанатизм!.. Да что же теперь будет?! Все, погиб, погиб!..
— Я не хотел, — пробормотал обреченно Аверяскин и поник головой.
— Не хотел! А о чем же ты думал, когда эту, как ее… рясу эту напяливал, ты — председатель сельсовета.
И поскольку Аверяскин молчал, предрик повторил с гневом:
— Я тебя спрашиваю, о чем ты думал!
— Ни о чем не думал… — тихо сказал Аверяскин.
— Совсем ни о чем?
— Я… я волновался… роль такая…
— Ну?
— Я… я весь вспотел, так волновался, — пролепетал Аверяскин.
Василий Павлович вдруг засмеялся. Кажется, это был искренний смех. Улыбался и Щетихин, глядя на Аверяскина. Один секретарь Захарыч сурово смотрел в свои бумаги и не поднимал головы.
— Нет, ты погляди, он вспотел!.. — повторял Василий Павлович сквозь хохот. — Вспотел! Во, артист! — И показывал своим толстым белым пальцем на Аверяскина. — Но помнил ли ты в это время, что ты есть председатель сельского Совета?
— Э-э… нет, — простодушно признался Аверяскин и тут с ужасом увидел, как нахмурился и сурово поджал губы предрик.
— Нет, говоришь?
Аверяскин потерянно молчал, помаргивал, и по лицу его растекались алые пятна.
Может быть, он искренне не понимает своей вины? И Василий Павлович сказал:
— Наверное, ты и в самом деле хороший артист и очень хорошо батюшку представил, но ведь народ-то от тебя не этого ждал.
— Не этого? — спросил Аверяскин. — А чего?
— А вот того, чтобы ты высмеял религиозный персонаж, понял — нет? А ты чего наделал?
— Роль какая была…
— Роль! Вот и надо было играть эту роль так, раз уж ты такой у нас артист, чтобы людям противно было на твою роль глядеть. Понял — нет?
— Понял! — радостно закивал Аверяскин. — Очень.
— Ну, что ты понял? — устало сказал предрик, поглядев за окно, где наискосок через площадь шли к сельсовету Лепендин, опиравшийся на палку, и Сатин.
— Понял, Василий Павлыч! — бодро сказал Аверяскин. — Надо было плохо играть, чтобы плевались.
Василий Павлович поглядел на него и махнул рукой.
— А вы что скажете? — спросил предрик, когда Сатин и Лепендин, поздоровавшись, сели на широкую лавку к стене. Они уже знали, о чем речь, но что тут можно было сказать? Ну, устроили старухи свою службу, так что тут такого? Правда, сам Лепендин не видел всего этого, потому что его и не было в Урани — ездил в МТС договариваться о тракторе на пахоту и на сев яровых — четыреста гектар!.. — тут не до этих пасхальных чудес…
— Дак ведь что, Василий Павлович, — сказал Сатин, — клуб нужен нам, чтобы можно было где народ собрать, лекцию почитать… А то вон в школе-то зальчик маленький, много ли влезет народу? — вот и шпанятся по селу. И кино показать негде… Конечно, — добавил он тоном виноватым (вовремя прикинуться перед начальством виноватым — это был первый освоенный Сатиным дипломатический прием), — упущения есть, как без упущений, — и взглянул на понурого, помятого Аверяскина. — Но я думаю, больше этого не повторится, партийная организация приложит все силы.
Помолчали.
— Так, хорошо, — сказал Василий Павлович. — А что нам председатель колхоза скажет?
— По какому вопросу? — спросил Лепендин.
— По вопросу ваших пасхальных происшествий, — строго сказал предрик.
— Я ездил в МТС и поэтому знаю обо всем этом понаслышке.
— А вот о том, как наш председатель сельсовета изображал попа на сцене, что-нибудь сказать можешь?
— Говорят, — сказал Лепендин, с улыбкой посмотрев на Аверяскина, — говорят, Иван Филиппович просто спас постановку антирелигиозного спектакля и сыграл роль блестяще.
— Ну, это мы знаем, — поморщился предрик. — Можешь не рассказывать.
— А в остальном я согласен с Иваном Ивановичем, — и кивнул на Сатина. — Нужен клуб, нужны кинофильмы, интересные лекции. Нужен медпункт, — сказал вдруг Лепендин, увидев, как по другой стороне площади идет со своей сумкой Аня. — Короче говоря, если мы выбьем почву из-под ног религиозных старушек, не будет никаких эксцессов…
— Ладно, — перебил предрик, — мы знаем, что нужно, да где я вам возьму? — И другим тоном — мягким, спокойным: — Ты вот что скажи, Владимир Сергеевич, как думаешь посевную проводить? Все ли у тебя готово? — И сразу ясно стало, что вот это и есть главное дело, по которому приехал в Урань предрик, а все остальное — второстепенное, не имеющее сколько-нибудь решающего значения для забот серьезных и занятых людей, к которым с полным правом причислял себя Василий Павлович Андреев, председатель Сенгеляйского райисполкома. Что же касается первой послевоенной посевной, то на мартовском республиканском совещании в Саранске были поставлены серьезные задачи, и сам председатель совнаркома Тингаев сказал: «А от таких наших крупных и крепких районов, как Сенгеляйский, мы вправе ждать…» Вот эти-то ожидания и надо оправдать им, руководителям «крупного и крепкого» района, и в первую очередь ему, Василию Павловичу.
— Ну, что молчишь? — спросил он, потому что Лепендин не спешил с ответом.
— Да ведь что говорить, — сказал Лепендин, — одни трактор обещают вроде как твердо, а второй будет или нет — не знают.
— Будет, это ты не волнуйся, — заверил предрик.
— Прошлым летом так же вот заверяли, да пришлось вручную пары копать…
— Ну! — удивился предрик. — Что-то не помню. — И поглядел на Щетихина. Тот как смотрел в окно, так и не повернул головы.
— Так, так! — встрепенулся Аверяскин, точно только и выжидал эту минуту замешательства, чтобы внести ясность. — В протокол даже записано! Да вот! — Иван Филиппович в угодливом порыве в одно мгновение распахнул амбарную книгу протоколов, перекинул несколько страниц и воскликнул: — Вот! «Протокол номер сорок шесть от 25 июня 1945 года…» Так вот: «Первое. О ходе вспашки паров…». — И поскольку ему показалось, что Василий Павлович с интересом слушает, стал читать дальше: — «Слушали о ходе вспашки… доклад председателя тов. Лепендина, который в своем докладе отметил, что по вспашке паров норму выполняют все бригады, что же касается трактора, то по вспашке паров работает плохо…». — И, опять победно поглядев на всех: вот как у него все дела ведутся! — продолжал быстро и четко, по-военному: — «Решили: предложить председателю колхоза тов. Лепендину организовать ручную копку по поднятию паров, дабы закончить паровую вспашку к 5 июля 1945 года…», — и Аверяскин торжественно замолчал.
— Кто же это додумался до такого предложения? — тихо спросил Василий Павлович. Он медленно поднял глаза на покрасневшего вдруг Щетихина и все, конечно, понял. Но Аверяскин в своем простодушном рвении добил бедного уполномоченного:
— А вот товарища Щетихина и было предложение, — сказал он. Может быть, Аверяскин ловко отомстил Щетихину за чтение того анонимного доноса о нем, который тот недавно читал? — этого, пожалуй, не знал и сам Иван Филиппович, однако теперь, когда уже не он один был тут «опозорен», а уже двое, сам Иван Филиппович почувствовал какое-то удивительное душевное облегчение и глядел на красного, виноватого и как будто уличенного в глупости (так сейчас казалось) Щетихина с нежной любовью.
— Кто старое помянет, тому глаз вон, — сказал предрик. — У меня такое правило. — И опять к Лепендину: — Так какие меры думаешь принимать, Владимир Сергеевич? — И добавил внушительно, подняв толстый белый палец: — Учти, председатель, первая посевная народа-победителя, и надо ее провести как положено.
— Все сделаем, что от нас зависит, — сказал Лепендин. — Да только не все от нас-то зависит.
— Что касается техники, я поговорю, но у них тоже трудное положение, нет запчастей.
— Ну вот! — сказал Лепендин. — Опять придется Сатину с уполномоченным лопаты брать…
Помолчали. Конечно, если бы этот разговор был на официальном совещании, Василий Павлович не дал бы особой воли Лепендину, живо бы обрезал: «За невыполнение решения вы понесете строгую партийную и государственную ответственность!» Но тут дружеская деловая беседа, тут нельзя круто брать, нельзя понапрасну словами бросаться — бесполезно, да и не проймешь этими словами Володьку-героя, — так, кажется, в деревне Лепендина зовут? И Василий Павлович сказал спокойно:
— Вот что, Владимир Сергеевич, и ты, Иван Иванович, — кивнул он Сатину, — мы со своей стороны примем все меры, и что касается овса для рабочих лошадей — это я помню. Но и вы со своей стороны примите все меры, организуйте народ как положено… — Он замолчал, точно почувствовал, что все это еще как бы не главное, что не таких слов ждут от него, предрика, эти люди, но что он мог еще сказать? Что пообещать? Чем поддержать? И тут Василий Павлович вспомнил о самом главном рычаге, который не приведен в действие. Он сказал: — И прежде всего, товарищи, организованный пример коммунистов. У вас большая партийная организация.
— Двадцать один человек, — уточнил Сатин. — С учителями, с почтой, с сельсоветом, со всякими инвалидами-пенсионерами.
— Все равно, — сказал Василий Павлович. — Это большая сила, с такой силой можно горы свернуть!.. Да, товарищи, — передохнув, продолжал Василий Павлович, — во что бы то ни стало нам нужно провести посевную организованно и в сжатые сроки. Что касается помощи, если будет такая возможность, то будет помощь оказана. Держите связь через товарища Щетихина. У меня все, товарищи. — И Василий Павлович торжественно и строго поглядел на всех подряд, в том числе и на Захарыча, который что-то старательно высматривал в бумагах, лежавших перед ним. И какая-то отеческая нежность тронула вдруг сердце предрика при виде этих опущенных, коротко остриженных голов.
Василий Павлович справедливо подумал в эту минуту тишины, что он сказал им необходимо важные слова, которые вселят в их сердца бодрость и надежду. И сказать это мог только он один, да, только он один!.. И вот он сказал их. И, поддаваясь этому настроению, совершенно другим, не своим голосом он спросил:
— Может, какие будут ко мне вопросы? — И до того необычно было это странное внезапное чувство, что Василию Павловичу казалось, что и слова-то он сказал какие-то необыкновенные, какие и не говорил уже давным-давно. И даже не добавил напоследок то, чего хотел, — а хотел Василий Павлович наказать Сатину, чтобы на очередном партийном собрании поставили вопрос об Аверяскине в связи с неприятным происшествием в пасхальную ночь.
— Ну, ладно, — весело сказал, как отрезал, Василий Павлович уже на крыльце, когда вспомнил об этом.
И только когда всем пожал руки на прощание и сел в тележку, то погрозил Аверяскину пальцем и сказал:
— Смотри у меня, артист!..
А когда уже отъехал, то оглянулся и поднял руку. На нижней ступеньке крыльца стояли Сатин и Аверяскин, а повыше Щетихин с Лепендиным. И вспомнилось не к месту: «…организовать ручную копку по поднятию паров…»
— Эх! — сказал Василий Павлович и помотал головой. — Ручная копка!..
Однако была весна, яркое, ясное солнце заливало землю щедрым теплом, и зеленый теплый туман исходил от просыхающих обочин, от луговинок в проулках. Уже невнятно зеленели березы и ветлы по улице, и легкий ветерок доносил до Василия Павловича горьковатый запах трескающихся почек.
Весна!.. Ярко и остро поблескивали чистые стекла в окнах изб, орали горластые петухи, на завалинках сидели древние, темноликие старухи и старики. Они кланялись, сколько могли, проезжающему по улице человеку в высокой зеленой фуражке, с портфелем на коленях. И человек этот в ответ кивал головой. И казалось, что всем было хорошо в этот ранневесенний апрельский день…
Впервые Лепендин пришел на перевязку вроде бы и ненароком, да и час-то был уже неурочный, вечерний. Аня никого не ждала, сидела за письмом домой: все о тех самых опытах отца она допытывалась у матери, что это такое, да серьезно ли?.. И вдруг слышит знакомый мужской голос в задней избе:
— Вечер добрый, Анна-бабай!
И Цямкаиха в ответ запела необычным масленым голоском:
— Заходи, заходи, Сергеич, будь гостем нашим!..
Это был Лепендин.
— Да вот шел мимо, дай, думаю, загляну, что за такой медпункт, — с нарочитой веселостью говорил председатель, вроде бы в чем-то оправдываясь, скрывая смущение. — Все только и говорят в Урани: медпункт да медпункт, а я и не знаю!..
— Ну, погляди, погляди, как мы живем, да чайку с нами испей…
Конечно, он стал отпираться: не хочу, спасибо, но тут вышла Аня в белом халате, и Лепендин так смутился, точно не председатель колхоза был, не главный человек в Урани, а мальчишка. Однако с ногой было дело серьезно: рана на икре открылась (теперь, весной, председателю много приходилось ходить, потому что ведь не всюду и на лошади можно проехать: фермы, амбары с семенным зерном, ямы с картошкой — все требует сейчас постоянного председательского наблюдения). Да и что это была за ужасная рана! Аня еще не видела таких страшных ран: как будто зверь какой выдрал, вырвал середину икры до самой почти кости, и эта ужасная рана никак не могла затянуться, зарубцеваться… А по краям пошли еще мелкие свищи!..
— Нет, в больницу, немедленно в больницу!..
Но Лепендин вдруг нахмурился и потянулся даже за сапогами, ворча:
— Какая сейчас больница…
И Аня чуть не заплакала: от жалости к нему, от своей беспомощности.
— Ты вот что, Анна Петровна, — просительно сказал Лепендин, — ты давай перевяжи пока, а там видно будет… Если что, — добавил он с улыбкой, — сразу в больницу…
А когда уходил, то делал вид, что все прекрасно, не болит, и даже притопывал ногой, чтобы убедить Аню.
— Видала, петух какой! — сказала потом Цямкаиха. — Всю жизнь такой, да и отец-то такой же — на бороне готов сидеть да смеяться, если уж чего вздумает…
— А чего он может вздумать? — спросила Аня.
Цямкаиха пристально на нее взглянула и поджала губы.
— Мало ли бывает, — сказала она тихо. — Поспорит с ребятами либо еще что… Ну, недаром и зовут: Володька-герой.
— Да он ведь настоящий герой! — очень уж оживленно заступилась Аня за председателя. — Я знаю — он Герой Советского Союза, у него Золотая Звезда есть, я сама видела!..
— Ну, есть так есть, — проворчала Цямкаиха. — Садись, давай чай пить.
Дня за два до Майских праздников, вот так же вот вечером, когда Аня и Цямкаиха пили чай и Цямкаиха рассказывала о только что ушедшем с перевязки Лепендине уличную сплетню о его «худой семейной жизни» и о том, что мир их не берет с женой молодой, — только вот старуха вошла во вкус этой давно уже ходящей по селу сплетни, как прибежала заплаканная Лиза — растрепанная, едва одетая, в хромовых мужниных сапогах с калошами на босу ногу.
— Ой, Анечка, слышала я — ты в Саранск собираешься!..
— Собираюсь на праздники, — говорит Аня, — да с тобой-то что такое?
И Лиза — как выдохнула:
— Саша пропал!.. — И не выдержала, запричитала со слезами: — Ох, Анечка, ох, подруженька, что мне делать? Куда пойти? Где искать? Ой, научи меня, глупую!..
И тут даже Цямкаиха не выдержала:
— Да будет тебе причитать как о покойнике-то!.. Глупая баба, — добавила она тихо и строго. — Прежде чем выть, ты все обдумай.
— Да что обдумывать-то! — слабо и горестно вскрикнула Лиза. — Уехал третьего дня на совещание в Саранск и пропал…
— Да чего ты мелешь — как это пропал? Кто тебе таку глупость и сказал?
— А… Аверяскин.
— Ты верь ему больше, этому Аверяскину! Он только и знает, что языком болтать. Сколько раз я ему говорила, чтобы трубу переклали, а то весь медпункт сгорит, так вот, ничего нет, кроме обещаний, болтун, он и есть болтун!..
Этот длинный и бойкий монолог Цямкаихи маленько успокоил Лизу, но тут она вспомнила:
— Да ведь, Анна-бабай, он мне и газету показывал, где написано, что совещание кончилось.
— Ну вот! — нашлась и тут Цямка. — Ты не знаешь, что ли, что они там в Саранске с одного совещания на другое летают! Там ведь така работа и есть — совещание. А ты не знала? Ну вот, а еще жена уполномочного!..
— Правда, — сказала Аня, — ты не волнуйся напрасно, тебе нельзя теперь волноваться…
Лиза всхлипнула и, словно только сейчас вспомнив об этом, положила руки на заметный уже живот, как будто загораживая, защищая его от кого-то. И жалко, совсем как девочка, всхлипнула:
— Ой, Анечка, как подумаю!..
— Да о чем думать-то?
— Да ведь сама знаешь, как у них бывает…
— У кого — у них?
Лиза не ответила.
— Давай, полно, девка, нюни распускать, — сказала Цямка. — Вот чай пей, а конфетов нету.
— Я и говорю Саше, — продолжала Лиза, как будто не слыша ничего, — работал бы, говорю, в колхозе у нас, мне бы как спокойнее было…
— Ну, эка невидаль — наш колхоз! — засмеялась Цямка. — Такому грамотному да видному мущине в колхозе работать! Глупая, пра, глупая ты стала совсем, Лизка!..
— Не знаю, — тихо сказала Лиза, — да только как Саша куда поедет, у меня сердце болит…
— Уж какие у его могут быть и грехи-то?! — засмеялась Цямка. — Полно, давай!..
— Да ты не знаешь, — очень просто и серьезно ответила Лиза и замолчала.
И даже Цямке было видно теперь, что ихняя Лизка уже не Лизка, но Лизавета Ефимовна, и что она причастна к какой-то неведомой жизни, в которой все не так, как в этой избе, и к тайнам, которые не могут быть не только известны старухе Цямке, но даже и предполагать она их не может.
Другое дело — Аня. Она поедет в Саранск, там у нее живут родители, мать у Ани работает машинисткой в совнаркоме, теперь, правда, называется Совет Министров Мордовской АССР… Да, Аня — другое дело, одна надежда о Саше узнать — через Аню.
И когда они идут по темной улице, по мягкой тропе возле палисадников, по травке-муравке, которая ожила с первым теплом, — когда вот они так идут, взявшись под руку, то Лизе кажется, что теперь у нее нет на свете ближе человека, чем Аня. Может быть, и у Ани тоже такое чувство, потому что она, еще и минуту назад не думавшая об этом, говорит Лизе:
— А давай, Лиза, поедем вместе в Саранск, а? Поедем!..
— Ой, нет! — пугается вдруг Лиза. — Я уеду, а вдруг Саша приедет? Ой, нет, Аня, ты уж сама узнай, ладно, если что — мне телеграмму отбей. Ладно?
«Да, как она права!» — с нежностью думает Аня о Лизе и крепче прижимает ее теплую руку.
— Да и боюсь я, — признается Лиза. — Честно сказать, я и Аверяскина до сих пор боюсь. Как увижу эту его фуражку да галифе, так у меня ноги дрожат. Это я все из-за папы, — шепчет вдруг Лиза и оглядывается. — Он ведь у нас в плену был… Ты не знала?
— Нет, не знала, — отвечает Аня. — Да и чего тут такого?
— Я сама не знаю тоже, — отвечает Лиза, — да как-то чего-то все боязно… Нет, нельзя мне с тобой ехать, — решительно добавляет Лиза. — Да и чего я там? Куда пойду? Я по-русски толком и говорить-то не умею…
Они замолчали и тихонько шли плечом к плечу. Где-то далеко пиликала гармошка, а когда она стихала на минуту, то было слышно, как лениво перелаиваются собаки.
Они постояли возле Грушиного дома, надеясь увидеть или услышать голос подруги, но по желтой от привернутой лампы занавеске промелькивает только иногда тень Матрены Пивкиной да слышится ее громкий голос:
— Я на помойку скоро выкину твои наушники!..
— На кого это она? — спросила тихо Аня.
— На своего Михаила, — так же тихо ответила Лиза. — Целыми вечерами лежит на конике и приемник слушает… — И вздохнула опять тяжело: — Саша говорил, что и к нам в Урань скоро радио протянут.
Помолчали.
— А Груша где же? — спросила Аня. — Я так давно ее не видела!..
— А ты разве не знаешь? — удивилась Лиза. — Ничего не знаешь?!
— Нет. А что такое?
— Ой, Аня!.. Паша Груша на торфоразработки собралась уезжать!
— Добровольно?
— Сама пришла к Аверяскину и заявила: «Посылай на торф в Ивановскую область». А он говорит: «Разнарядка на торфушек еще не пришла, а вот на учебу в ФЗО надо десять человек отправить». А Груша и говорит: «Давай пиши меня в ФЗО». А в это ФЗО только до четырнадцати лет.
— Да что ей приспичило? — спросила Аня.
— Ой, и не говори! — Лиза хихикнула. — Все из-за Володьки своего страдает! И жена у него есть, и положение не простое — председатель, и партийность, а она никак это в голову не хочет брать! — рассудительно и строго, как и в самом деле жена уполномоченного, сказала Лиза. — Просто с ума сходит, хоть что ей говори — не понимает. — И, наклонившись, зашептала в самое ухо, словно кто ее мог услышать: — И ведь чего придумала-то: выпивать начала!
— Чего выпивать? — не поняла Аня.
— Чего — самогонку, а то чего еще.
— Правда, — неуверенно сказала Аня, вспоминая лихую, пьяную песню Груши в день выборов. Да и потом еще как-то случайно встретились на улице: «Куда побежала, А-аничка?..» — с каким-то вывертом сказала Груша, и Аня уловила тяжелый, противный сивушный запах. И теперь, как молнией, вдруг озарило Аню: «Уж не ревнует ли Груша ко мне?!»
— Ой, не знаю, что и будет, — печально сказала Лиза.
— А не зайти ли нам проведать Витеньку? — спросила Аня. Но не подошли они еще и близко к дому Алды, где теперь жил Витя, как свет в окошках погас.
— Наверное, уже и ходит?
— Да вдоль лавки пробирается, — ответила Лиза, вздохнула и опять, как и тогда, положила ладони на живот. Может быть, она вспомнила Веру Качанову? И Аня обняла Лизу за плечи.
— Я уверена, что с Сашей ничего серьезного.
— Ох!.. Как подумаю…
— Знаешь, очень часто бывает так: приступ аппендицита, вызывают «скорую помощь» и увозят человека на операцию.
— А это не страшно?
Аня засмеялась.
— Это все равно что занозу из пальца вытащить.
— Если бы уж так-то…
Они остановились под березой напротив окошек дома, где еще год назад жила Вера Качанова. Теперь сюда переселилась из своей развалюхи Алда, живет хозяйкой, ждет племянника Бориса, а тот как в воду канул: ни письма никому, ни вести, ни похоронки не принесли, хотя война давно кончилась и там, на Дальнем Востоке. Аня вспомнила и то странное письмо, единственное письмо, которое получила от Качанова. Правда, кажется, и не живой человек сочинял, а из газеты списано…
Аня пригляделась к угловому окошку, в котором раньше всегда отблескивал огонек лампадки. Теперь окно было темное, значит, лампадка не горела. И Лиза, точно угадав Анины мысли, прошептала:
— Слышь, Валентина-то, квартирантка-то, ну, знаешь, учительница, с Семкой-то гуляет!..
— Ну, — тихо сказала Аня.
— Вот она говорит про Алду-то, не слышала?
— Нет.
— Совсем, говорит, от богомолок отстала после той постановки. Вот ведь как Алду проняло!.. — И Лиза тихонечко засмеялась. — Ну, может, и не постановка, может, еще чего, — продолжала Лиза тихонечко, поглядывая на темные окна. — Груша вон ее тоже предупредила, когда Витеньку-то отдавала. Дом, говорит, раскатаю, если чего с парнем сделаешь!.. Нет, так-то она женщина добрая, — добавила Лиза, — в доме чисто, спокойно, Витеньке хорошо.
И только она это сказала, как стукнула за воротами дверь, и чьи-то тяжелые шаги по ступенькам крыльца — во двор.
— Семка-жених! — прошептала, едва сдерживая смех, Аня, и они с Лизой спрятались за толстую старую березу.
С минуту стояла тишина. Должно быть, Семка сидел на крылечке. Потом скрипнула тихо дверь, и голос Валентины:
— Ты где?
Чиркнула спичка — видно, Семка закурил папиросу. Так и есть: потянуло табаком. Удивительно, как все чудно в весенней темноте: запахи, звуки…
— Ну, ты чего рассердился, — насмешливо, совсем без всякого почтения к жениху, сказала Валентина. — Я ведь нарочно про военрука сказала. Просто сегодня директор наш спрашивал: не знаю ли я, кто может в школу к нам военруком. Ну, я и подумала, а ты сразу и сердиться…
— Да ничего я не рассердился, — буркнул Семка.
— Я ведь вижу.
Молчание.
Конечно, нехорошо подслушивать чужие разговоры, и Лиза тянет Аню за руку: пойдем, мол, ничего интересного, обыкновенно. Но Аня не идет: радостные, возбужденные глаза блестят в темноте, палец к губам, — подожди, мол, послушаем, ведь все так интересно, так необыкновенно!..
А за воротами напряженная тишина. Только тянет Семкиным табачищем. Наконец:
— Я не пойму тебя, Валентиновна… — Голос странно глухой, потерянный. — То так, то этак… — Можно подумать, что это и не Семен Кержаев вовсе, не фронтовик, не первый красавец, балагур и весельчак, а какой-нибудь Иван Шанявай, пьянчужка, задира с визгливым бабьим голоском, с вечным мокрым блеском под носом… Вот что любовь-то сделала с Семеном! Но молчит Валентиновна.
— Ну, чего молчишь-то?
— Да чего говорить, раз ты обижаешься…
— Ну вот! — огорченно воскликнул Семен. — Ты мне ответь ясно: давать мне согласие или не давать. Ведь сегодня опять механик эмтээсовский приезжал, зовет — сил нет, трактор новый дают и все такое…
— Как хочешь, — чуждо обронила Валентина. — Я тебя не держу.
— Ну вот! Ну, посмотри сюда…
— Отпусти… Да отпусти ты!..
Молчание. Опять чиркает спичка, несет табаком…
Лиза тянет Аню за руку, и на этот раз Аня подчиняется ей. Осторожно ступая, сдерживая рвущийся из груди и неизвестно почему напавший на них смех, они пробираются мимо ворот, бегут дальше, зажав рты, и только дома за три, в проулке, куда нужно Лизе, только тут дают волю и смеются до слез. Но этот беспричинный приступ веселости проходит так же внезапно и скоро, как и пришел. И когда они идут дальше, то Лиза уже серьезно и осуждающе говорит:
— Правда, я не понимаю никак эту Валентину: не хочет, чтобы Семка в колхозе работал, и в эмтээс не отпускает. Боится, наверное, а? На военрука вот сватает — с ребятишками заниматься…
Они помолчали, а пройдя немного, уже и забыли о Валентине с Семкой Кержаевым, потому что эта весенняя теплая тьма и запахи земли и ожившей травки сладко пьянили, кружили голову, рождая какие-то необыкновенные ощущения, и даже Лиза не думала уже горько и отчаянно о своем пропавшем Саше… Она смотрит на едва желтые от привернутой лампы окна своего дома, и фантазия, что вот она сейчас войдет, а на кровати спит Саша, уставший с дороги, приятно волнует ее…
Когда давеча Лиза вдруг ни с того, ни с чего, как казалось Ефиму, впала в истерику и обвинила вдруг в пропаже своего Щетихина отца, имея в виду плен, Ефим не выдержал и так хватил кулаком по столу, что Ефимиха, стоявшая у печки, чуть не упала со страха.
— Глупая голова! — вскрикнул Ефим на дочь свою. — Не по своей воле я в плену оказался, и сколько раз тебе говорить, что с этим делом все кончено и проверено в самих органах! И чтоб я не слышал больше!
Мать, опомнившись, напустилась на Ефима: чего размахался! Нашел кого пугать! Ей нельзя!
И правда: глянул на вздувшийся под сарафаном живот, крякнул сгоряча: «Эх!..» — как будто остаточный злой дух выпустил, и отвернулся. А когда Лизка в слезах собралась куда-то на улицу, а мать за ней было побежала, окликнул жену:
— Не бегай, кому говорю!..
Подергалась было Ефимиха, побегала по избе, но вот и до нее, наверное, дошло, что негоже все-таки неизвестно отчего метаться по деревне, и хоть Лизка сейчас и правда нервная сделалась, но ведь и муж-то, Ефим, тоже не виноват, нет, не виноват — уж это-то Ефимиха знала лучше всяких органов. И сказала так:
— Щей налить тебе?
Ефим молча взял в руки ложку и, исподлобья поглядывая на жену, ждал, когда она подаст еду. Наконец Ефимиха стукнула перед ним чашкой — деревянной, высокой. Ефим сам выдолбил еще до войны эту чашку. Чашка удалась на славу — приятный липовый дух сохранился и до сего времени. Ефим придвинул чашку поближе, запустил в нее ложку. Ложка тоже своей работы. Хлебнул неторопливо…
— Соседи, слышь, болтают всякое… — тихо сказала Ефимиха.
— Ну и пусть болтают, не привыкать к этой болтовне.
И опять на глазах Ефимихи заблестели слезы:
— Тошно так жить…
Ефим хлебал щи, не поднимая головы. Но вот медленно, тяжело сказал:
— Тошно… А мне не тошно?! Ну что же, давай теперь выйдем оба на улицу и начнем: ой да ай…
— А что делать теперь?
— Плачь дома, если находишь в слезах какой-то прок, — сказал, как отрубил.
Ефимиха только вздохнула.
Когда Ефим поел и выкурил папиросу, стали укладываться. Ефим скоро уснул, а Ефимиха ворочалась с боку на бок, как и вчера, и позавчера, и третьего дня. Она походила на человека, потерявшего что-то и тщетно пытающегося найти пропажу. Стоит ей закрыть глаза, тут же перед ней встают дочь и зять: улыбающиеся, счастливые. А откроет — никого нет, темно, и только широкая костлявая спина мужа по-прежнему обращена к ней.
С улицы доносятся звонкие молодые голоса. Весна!.. Соскучилась за зиму молодежь по гулянкам… А в доме только сверчок поет за трубой. Наверное, тот же, который всю войну жил в доме и к которому Ефимиха привыкла как к разумному существу. Когда вернулся Ефим, сверчок почему-то перестал петь. Или пел, да только никто на него не обращал внимания. А сейчас вот опять без умолку — цир, цир, цирли-цир… «Осподи, осподи, — вздыхает Ефимиха, — куда пойти, кому пожаловаться? — И снова прежнее: — Говорила ведь я, говорила…»
Говорила! А что она говорила? Как-то сказала дочери: «Не путайся с полномочным». И все на том и кончилось. Как-то «полномочный Щетихин» пошел к ним в дом — знакомиться. Тут Ефимиха все сразу и забыла: и то, что запрещала дочери гулять с ним, и то, что Щетихин представлялся ей ненадежным. Все забыла Ефимиха, растаяла, рассыпалась, как переспелая рябиновая гроздь. А когда ушел, принялась сама про себя жениха хвалить: «Хорошего, умного человека сразу видно… При культурных родителях, должно, рос…» — и сравнивала, ставила их рядом: свою Лизу и «полномочного». Конечно, Лиза — нет такой другой в Урани, это каждый скажет, личико как писано, а «полномочный» не шибко баской, нет в лице мужской строгости и силы, да ведь и то сказать: не грубый какой мужик, не Семка Кержаев…
Ефимиха тяжело вздохнула и, стараясь не разбудить мужа, боясь, как бы он не услышал, тихонько слезла с коника и босая пошла из передней избы. В сенях нашарила сапоги и вышла из дома. На дворе — хоть глаз выколи.
Ефимиха стояла, прислонившись к крылечному столбику. Всматривалась в ночную улицу. Нет, нигде не видно Лизки. И снова горячий ком подступил к горлу, заволокло глаза. Непонятная боль в сердце, непонятный страх — за дочь беременную, за мужа Ефима, за зятя — «полномочного Щетихина»…
Кто-то шел по тропе — черная тень скользила вдоль палисадников. Не Лизка ли?.. Нет, не Лизка. И только когда тень сравнялась с крыльцом, узнала, узнала с какой-то внезапной радостью и испугом: Проска!.. И окликнула несмело, с мольбой:
— Парасковья!..
Парасковья вздрогнула и остановилась, будто запнувшись. И тоже узнала — Ефимиха.
— Чего тебе? — спросила тихо, недовольно.
Правда, чего ей? Разве покры скажут правдиво и ясно? Нет, наплетет Проска туману, а потом ломай голову, разбирай, распутывай… Но и это немое неведение не тяжелее ли? Не знаешь, чего и думать И сошла Ефимиха с крыльца и, почти хватаясь за Проску, прошептала:
— Проса, кинь покры на… — и осеклась: а вдруг не захочет на «полномочного» бросать покры? — но тут и нашлась: — На Лизку мою…
Помолчала выжидательно Проска, помялась, все поняла, старая богомолка. И ответила так:
— Да ведь не ношу я с собой покры…
— Да если ты согласна, — живо подхватила Ефимиха, — я с тобой могу сходить.
Но не торопилась с ответом Проска. Может, не ко времени гости в ее доме? И как бы ответила, неизвестно, да залаяла собака, в соседнем доме послышались пьяные голоса.
— Се-е-ме-но-ва-а Улья-я-на-а… — затянул Иван Шанявай, потому что он и был соседом Ефимихи.
И Проска сказала:
— Пойдем, ладно, так и быть…
И когда они проходили мимо дома Ивана Шанявого, то на них из-под ворот злобно лаяла собака, а в доме пел свою песню Иван:
— Ой, да Семенова-а Ульяна-а-а!..
Ефимиха в просторных сапогах шла за Проской и думала так: вот, ходит где-то, шепчется, ворожит, в колхозе дня не рабатывала, и все сходит ей с рук… И как это так и почему? Видать, кто-то помогает Проске, но кто?..
Но не Проскина тайна занимала сейчас Ефимиху, а поразившее ее открытие: у Проски — своя, непонятная ей, Ефимихе, жизнь, а у зятя, «полномочного Щетихина», — своя жизнь, своя тайна, а ее жизнь, жизнь колхозницы, матери и жены, Ефимихи, без никаких тайн и потому такая тяжелая, полная трудов и душевной заботы. И некуда Ефимихе спрятаться от этих забот, потому что нет такой вот вечерней тайны, как у Проски. Одна у нее, Ефимихи, защита — широкая костлявая спина Ефима, а больше ничего… Но ведь не о себе дума у Ефимихи, не о себе, а о Лизке. Вот бросит Проска свои покры на стол и начнет шептать… Но что может нашептать Проска на Лизку, на «полномочного Щетихина»? Какой-то, говорят, скандал был после пасхи, начальство приезжало, разбиралось, вроде бы еще говорят, что Проску вызывали в сельсовет по настоянию самого «полномочного»! Ой-ей, а как нашепчет Проска какую беду на зятя, а что тогда с Лизкой-то будет?! Ой-е!..
— Слушай-ко, Парасковья, — говорит Ефимиха в спину бесшумно и мягко шагающей впереди Проске. — Слушай-ко, поздно уж, пожалуй, сегодня к тебе-то идти, затруднять тебя…
— Да уж чего там, раз идем, недалеко уж…
— Да нет, знаешь, как-то не так, — лепечет Ефимиха смущенно. — Може, завтра зайду лучше…
Помолчав, Проска сердито бросает:
— Ну, как знаешь, — и в один миг исчезает, как будто сливается с теплой, дышащей чернотой весенней ночи.
Ефимиха постояла, с удивлением вглядываясь вслед исчезнувшей Проске, и, прошептав свое:
— Ой-е! — пошла обратно.
Правда, какая тревожная непонятная ночь, как будто кто-то смотрит на тебя из темноты, следит, ждет чего-то, а чего?.. Из-под ворот Ивана Шанявого опять лает собака, но тут же раздается в темноте и голосок самого Ивана:
— Взы! Взы!..
Вот ведь дурак! Нет чтобы успокоить собаку, так он еще и уськает!
— Вот я тебе взыкну! — сердится Ефимиха, и Шанявай узнает ее.
— А, соседка! А я думал, воры лезут… Ну, пошел! — кричит он на собаку и топает ногой.
Потом стоит, привалясь спиной к воротам, чего-то пьяно бормочет, и когда уж Ефимиха опять держится за крылечный столбик и глядит: не видно ли где Лизки? — раздается гундосый, тонкий голос Ивана. Он поет все ту же свою, одну на всю жизнь песню: «Ой, да Семенова-а Ульяна!..»
А какая теплая, какая черная весенняя ночь над Уранью!..
В жизни, видно, не бывает так, чтобы в одно время — все счастливы, в другое — все несчастливы. Нет, не бывает такого времени, когда все поют и веселятся и радость не умещается в их сердцах. Не бывает и такого, когда все плачут, горюют, печалятся и жить не хотят.
Не бывает и так, скажем, чтобы все время только день или ночь. Не бывает также, чтобы все люди на земле имели одинаковый рост, одинаковые мысли, одинаковые чувства. И каждый человек уродится наособицу, на свой лад, и все у него свое: и характер, и лицо, и желания, и чего ни возьми другое — свое тоже. Вот ведь как у людей. И в Урани тоже так. Жизнь вроде бы у всех одинакова, и работа одна, и радость, и нужда, а вот поди ж ты!.. Да что про людей говорить, что они разные! Взять хотя бы Цямкаиху, обыкновенную ураньскую старуху. Еще вчера она была Цямкаиха, не видевшая за свою жизнь Саранска, а теперь вот она видит этот чудный город и полна восхищения, о котором вчера и не предполагала совсем. Вот ведь как бывает!.. А людей-то сколько… Да тут немудрено заблудиться, потеряться совсем, как вот тридцать с лишком лет назад потерялся ее маленький Алешенька, — Цямка, с испугом и удивлением ходя по Саранску за Аней, нет-нет да и вспомнит Алешеньку, и кажется старухе, что пропажа Алешеньки теперь ей понятна. Вот они какие, города!.. А говорят, что еще больше и чудней есть — Казань.
— Ну, Казань! — смеется Аня. — Есть еще Москва, Ленинград!
Конечно, слышать-то Цямкаиха слышала про Москву и Ленинград — обо всем ведь люди говорят, да чудилось-представлялось что-то вроде районного городка Сенгеляй, ну, может, и побольше, но чтобы эки чудеса!..
— Ты гляди, а тут-то чего тако? «Мос… мог…» — силится прочитать Цямкаиха.
Аня смеется.
— Это афиша. — И читает: — «Мосгастрольбюро. Цирковое представление… Иллюзионист Буш…»
— А из ушей-то у него дым валит, это почто?
— А вот это и есть иллюзионист. Волшебник, иначе говоря.
— Эки страсти, — вздыхает Цямкаиха, с почтением оглядываясь на афишу. — Бюро-о…
Если Цямкаиха удивлялась в Саранске тому, чему не только не удивлялись Аня и Елена Васильевна, но и не обращали на это внимания: дома, магазины, люди, машины, афиши и иллюзионисты, то старая Цямка, напротив, не только не удивлялась, но и считала за что-то обычное и нормальное то, чему изумлялись и втайне ужасались Аня и Елена Васильевна, — и это был калека Петр Иванович Пресняков, муж Елены Васильевны и отец Ани… Со своими дикими, нелепыми «картофельными», как называла Елена Васильевна, затеями.
И то, что не понимала Елена Васильевна, то старая Цямка поняла с полуслова обо всех этих опытах и затеях Петра Ивановича. Нет, она даже не вдавалась в технологию этих опытов, но сердцем согласилась с Петром Ивановичем в том, что это дело полезное и важное. Правда, она поняла по-своему, она поняла так: сушеную картошку можно хранить долго, и год, и два, и та не испортится, и если случится голод, если случится опять эта страшная человеческая беда, эта сушеная картошка, над которой бьется Петр Иванович, спасет людей. Она знала, что такое голод, и жажда сделать «запасы на черный день» томила ее еще с того давнего страшного голодного времени, когда Цямка была девушкой. И она хорошо знала, что все деревенские бабы, мало-мальски заботливые и не балаболки, стараются тайно от семьи чего-нибудь припрятать «на черный день», и вот от того, что это делается, хоть сухарь, хоть горсть муки насоберется в отчаянную пору, вот от чего люди не вымирают поголовно в деревнях и в самый отчаянный голод. А теперь, после войны, этот страх перед возможным «черным днем» опять точит бабьи души, опять точит, особенно у кого детишки есть малые, и незаметными щепотками отрывается, прячется подальше — а вдруг!.. Нет, Цямка очень хорошо понимает Петра Ивановича. И когда он рассказывает ей о тех своих голодных фантазиях, которые он претерпел за время войны: фронт, партизанский отряд, попавший в окружение, опять фронт, и как одолела его еще там, на фронте, в отряде, неотвязная эта мечта о производственной сушке картошки, — когда Петр Иванович рассказывает ей это, стараясь подыскать слова проще, попонятней, то Цямка понимает его с полуслова и, засовывая выбившиеся белые волосы под платок, согласно кивает:
— Так, так, Петра Иванович, это так.
И Петр Иванович видит, что это согласие идет из души Цямки, и ему приятно, ему радостно, он бы так и обнял ее, эту милую, рано состарившуюся, но еще живую, дорогую, ласковую Цямку!.. И, встряхивая головой, смаргивая с глаз предательские слезы, он говорит:
— Вся трудность в том, что не всякий сорт картошки удобен для сушки. Вот возьмем лорх…
— Это желтая-то, рассыпчатая лорх? — живо встревает Цямка, чувствуя при этом, как ее интерес нравится Петру Ивановичу. — Ну, это чудно название, всю жизнь лопала, а не знала, что лорх какой-то!..
Петр Иванович смеется. И смеется он так же, как и Аня, — удивительно, как они похоже смеются!
— Так вот, — продолжает Петр Иванович, — сортов всяких много: лорх, курьер, берлихинген, кореневский… — И так он увлекается рассказами о свойствах этих сортов, о пригодности того или иного сорта к сушке, о различных способах сушки, что и не замечает, что Цямкаиха впадает в какую-то ласковую задумчивость, что глаза ее смотрят куда-то мимо Петра Ивановича…
И правда, когда Петр Иванович увлекается своими рассказами, то Цямкаиха, совершенно не вникая в его картофельную науку, ясно чувствует, что человек этот, Анин отец, ужасно одинок, что ему не с кем поговорить, что его не слушает никто, и Цямке делается так жалко его, что она вздыхает и думает о том, что как бы вот хорошо было Петру-то Ивановичу у нее в Урани: столько картошки можно посадить на участке за домом, и каких хочешь сортов, и хорошо-то было бы как ему, бедному!.. А тут, на этом своем маленьком участочке, чего он насадит, каких своих сортов? — всего сотки три земли-то будет ли… Да и кто ему тут поможет?..
Они сидят с Петром Ивановичем на крылечке, на теплом солнце, и береза трепещет на ветерке прозрачными еще, маленькими — с копейку — зелеными листочками. И когда Цямка задерживала взгляд на этих странных мертвых руках-протезах, похожих на клешни, то ее не удивило бы, если бы эти клешни под таким ласковым солнцем вдруг превратились в настоящие живые руки… И ведь как-то умудряется этими крючками и карандаш держать, и проволоки какие-то гнет… Бедный. Бедный!..
А по улице идут люди, говорят громко, весело. Играет музыка — радио! На углу дома красный флаг полощется — праздник, Первое мая!.. Какое же это чудное дело — жизнь человеческая!.. И всем она хороша: и ребятишкам, и старикам, и здоровым, и калекам. Всем жить хочется, радоваться…
— А ведь год-от, Иванович, сухой будет, — говорит вдруг Цямкаиха, успокаивая свои мечтания. — Беда — сухой…
— Да с чего ты взяла-то?
— А вон листок-то — гляди — раньше времени развернулся…
— Ну, это бывает, — успокоил Петр Иванович, и Цямка промолчала, вроде бы согласилась: бывает, ничего, не страшно теперь. Не война, проживем как-нибудь, насушит Иванович картошки — проживем, одолеем и эту напасть…
Возвращаются с демонстрации Елена Васильевна и Аня, обе нарядные, веселые, счастливые. От Елены Васильевны сильно пахнет духами, лицо ее светится тихой затаенной улыбкой.
— Папа, Анна-бабай! — кричит радостно Аня еще от калитки. — Нашелся наш Щетихин, нашелся!.. — И обнимает отца, как будто это по его милости Щетихин нашелся.
— Все наши передают тебе привет, — говорит Елена Васильевна, глядя на Аню. — А… Альберт Александрович обещал зайти, — добавляет она поспешно и как бы вскользь, как бы о чем-то пустяковом, хотя по тону, по тому мгновенному напряжению в голосе и в лице Елены Васильевны даже Цямкаиха чувствует не пустяковость, не случайность присутствия тут этого некоего Альберта Александровича.
— Да, да… — резко говорит Петр Иванович, но тут же и перебивает себя: — Нашелся, говоришь, ваш Щетихин?
— Нашелся, папа, нашелся! — радуется Аня, не заметившая ничего, не слышавшая ни о каком Альберте Александровиче. С тем маленьким плотным мужчиной в шляпе, который подкатился к Елене Васильевне там, на демонстрации, и как-то довольно бесцеремонно взял ее за руку, Ане даже не пришло и мысли что-то связывать — настолько он показался ей ничтожным, некрасивым, недостойным не только брать руку у матери, но и стоять-то с ней рядом. Правда, он тут же поспешно и отскочил, как только Елена Васильевна сказала:
— Познакомьтесь, это моя дочь… — А потом что-то сбивчиво объясняла Ане, кто такой этот Альберт Александрович: вместе работал с отцом до войны, в совнаркоме республики занимал какой-то пост по научной работе, теперь вот в министерстве… Аня ничего не только не поняла, но и не старалась понять, поддавшись чувству брезгливости непонятно к чему. К тому же Елена Васильевна всем своим сослуживцам хотела показать свою дочь, познакомить, представить, как она сама говорила, при этом почему-то с особенной силой и горестным, театральным восхищением сообщала, что Аня трудится в таком медвежьем углу, где нет не только электричества, но и радио, и по ее рассказу получалось так, что этот медвежий угол только и живет благодаря ей, Ане. И Ане было стыдно все это слушать, она недоумевала, сердилась, однако Елена Васильевна была так возбужденно-весела, что, кажется, и не понимала, что Аня от нее хочет и почему не надо знакомиться с Зоей Федоровной.
— Что ты, Анечка! Она о тебе сколько раз спрашивала. Пойдем. — И властно брала ее за руку и, протискиваясь сквозь праздничную, веселую, поющую и пляшущую толпу, вела Аню представлять Зое Федоровне.
— Познакомьтесь! Да, вот она самая!.. Невеста, невеста!.. Нет, но вы только послушайте! — И начинался длинный возбужденный рассказ об Анином героизме: не послушалась матери, по распределению выбрала самое плохое место, нет даже электричества, но как поставила работу!..
Ане же при этом вспомнилось, как она уезжала из Саранска, как мать ее провожала, не желая отпускать, сердилась… Вспомнилась красная детская туфелька с оббитым, побелевшим носком, прицепленная заботливой рукой на щит расписания, — Аня прибежала на станцию, чтобы проводить на фронт отца, но тогда она его так и не увидела. И еще — старый обшарпанный вагон, в котором пел маленький Яшка Тучаев: «Папочка, папа, где бы ты ни был…» Людей с понурыми лицами. Да, тогда еще только-только кончилась война, на всем видны были следы войны, на всем, на всем… А теперь вот, год спустя, уже и никто, кажется, не помнит войны, не помнит лютых голодных зим, не помнит печалей сиротства… И даже фронтовики, увешанные медалями, производят в праздничной толпе тоже какое-то странно-приятное впечатление… Как все это удивительно: и перемены в маме, и в самой жизни, и папа со своими сушилками, и эти песни, музыка, а ведь где-то есть еще и тихая, зеленеющая, ставшая совсем родной Урань!
Но нет худа без добра! Когда Елена Васильевна в очередной раз тащит Аню сквозь толпу, шепча что-то лихорадочно-торжественное, значительное, но малопонятное про «брата Симочки, которая у нас работает, а он второй секретарь комсомола, интересный юноша», то Аня вдруг вспоминает о Щетихине: уж кто и должен знать о сенгеляйском комсомольском секретаре, так это второй секретарь!.. И первый вопрос, который Аня задала невысокому щупленькому пареньку с черными, круглыми и очень серьезными глазами, был вопрос о Щетихине.
— Щетихин? — сказал паренек и с таким важным, значительным удивлением нахмурился, точно его спрашивали о какой-то козявке, которую он не только не мог знать, по которую ему и знать было бы стыдно. — Щетихин… — повторил он опять, подражая, видимо, голосу и повадке какого-то большого человека. — А, этот! — сказал он наконец, избегая глядеть на Аню, потому что был меньше ее ростом и это уязвляло его, и в то же время чувствуя, что его важный вид ни на миллиметр не поднимает его в глазах этой девушки — не то что в глазах ее мамаши. — Этот… — повторил он. — Сенгеляйский кажется?
— Да, да, Александр Сергеевич, — живо помогла Аня, не в силах скрыть своей доброй, понятливой и чуть презрительной улыбки. — Секретарь Сенгеляйского райкома комсомола, — добавила она.
— Ну да, да… — с важной утвердительностью сказал черноглазый паренек. И еще больше нахмурился, уже совсем в сторону, но не в силах скрыть досады: — Он, ваш Щетихин, в числе делегации срочно был вызван в Москву на… на… — Тут он запнулся, вскинул глаза на Аню и, желая скрыть правду и по молодости своей еще не умея скрыть ее, заморгал часто, смутился и добавил: — Совещание передовиков… Ну, делегация…
Может быть, он смутился от того, что вынужден был перед этой красивой и такой независимой девушкой признаться, что не он, секретарь, был вызван в Москву, а Щетихин, о котором он сам был весьма невысокого мнения, но вот, однако!.. И, дернув головой в сторону, он еще сказал:
— Все они уже вчера вечером вернулись, и ваш Щетихин давно дома.
Конечно, при этом он не мог скрыть пренебрежения своего, однако Ане уже не было никакого дела ни до молодого чиновника Чепурнова, ни до совещаний. Аня готова была обнять и расцеловать этого страшно важного черноглазого секретаря.
— Нет, правда?! — вскрикивала она, улыбаясь и хватая мать за руку. — Мама, ты слышишь, слышишь!..
И строгий секретарь тоже не выдержал своего серьезного вида, заулыбался, поглядел на Елену Васильевну, на Аню и смешно покраснел.
Вот так все выяснилось со Щетихиным. И лежавшая на душе память о темной, тревожной ночи в Урани, Лизино смятение, Лепендин и Груша, собравшаяся на торф, Валентина с Семкой, вся эта смутная тревога и о себе самой, о своем будущем, вдруг проснувшаяся в тот вечер, — вот все это с радостным известием о Щетихине легко и безбольно отделилось от Ани, от ее дум, от забот, стало чем-то бывшим, милым, о чем приятно и вспомнить. И даже Саранск со своими весенними улицами, с зазеленевшими деревьями, с праздничной музыкой и обилием нарядно одетых людей показался вдруг до слез желанным!..
Может быть, так вот и взрослеют люди?
Вечером Аня писала под диктовку отца реферат под таким названием: «Влияние технологии сушки на качество сушеного картофеля и устойчивость сушеного картофеля при хранении».
Сначала все это показалось ей довольно комичным: как-то не вязались эти громкие и значительные слова с той самой картошкой, которая растет у них в огороде, и Аня подумала даже, что мама права, когда писала ей о странных занятиях отца. И, сдерживая улыбку, она писала:
«Сушеный картофель предназначается в основном для снабжения армии, различных экспедиций и населения в период возможных катастроф и бедствий. Поэтому очень важно, чтобы высокие качества сушеного продукта сохранялись в течение длительного времени».
Написав эти слова, Аня уже как-то по-иному взглянула на отца, который с наморщенным лбом и с каким-то незнакомым Ане выражением лица ходил взад-вперед по комнате.
— Написала? — спросил он, поймав ее взгляд. — Так, поехали дальше… «Однако даже после непродолжительного хранения при умеренной температуре сушеный картофель резко изменяет свои свойства. Небольшие сроки хранения сушеного картофеля (от шести до двенадцати месяцев) мало приемлемы для практики. Поэтому исследование причин, обусловливающих ухудшение качества сушеного картофеля при хранении, и изыскание способов предотвращения порчи этого продукта приобретают весьма актуальное значение…»
— Это уж так, так! — сказала вдруг и сидевшая с вязанием в руках Цямкаиха. — Иной год какая-то уродится картошка, вовсе не лежит, до рождества вся догниет.
Петр Иванович засмеялся и ничего не сказал.
И вот странно: после этих слов Цямкаихи Аня уже ни в чем не сомневалась, она поверила, что отец занимается полезным делом.
Реферат этот Петр Иванович намеревался отправить на консультацию в Тимирязевскую академию на имя своего довоенного знакомого, который приезжал в Саранск в тридцать девятом году для изучения, как он говорил, проблемы увеличения посевов конопли. Петр Иванович тогда еще был совершенно равнодушен к подобного рода вещам, и это научное название казалось ему смешным и скучным; однако сейчас это же самое название, — а он отлично вспомнил его! — звучало ему как сладкая музыка: «Проблема увеличения посевов…» И вот этому знакомому, о котором он с тех пор и слыхом не слыхал — Дерюгин Василий Митрофанович, — и намеревался послать Пресняков свой реферат и попросить «поглядеть по-товарищески».
И вот Аня старательно, крупным круглым почерком пишет в ученической тетрадке под диктовку отца:
«Установлено, что интенсивность реакций неферментативного потемнения, при прочих равных условиях, пропорциональна количеству остаточной влаги в сушеном продукте. Тем не менее овощесушильная промышленность еще не имеет разработанной технологии производства сушеного картофеля пониженной влажности. В настоящей работе мы поставили задачу разработать технологию сушки картофеля до остаточного содержания влаги в готовом продукте 6—7 процентов».
Сам Петр Иванович, закинув «руки» за спину, ходит по половичке от двери до стола и, дойдя до стола и поглядев сосредоточенно на склоненную Анину голову, на светлые колечки волос на шее, поворачивается и идет мимо диванчика, на котором, как тихая птичка, сидит Цямкаиха и вяжет на спицах.
Дверь в кухню прикрыта не плотно, и Петр Иванович с минуту стоит и смотрит на Елену Васильевну. Елена Васильевна, в халате, с распущенными волосами, читает книгу за широким обеденным столом. В сторонке от книги стоит блюдечко с мытым, еще влажным изюмом, и Елена Васильевна, не отрываясь от книги, берет изюм из блюдечка и ест. На лице ее появляется что-то вроде улыбки, и Петр Иванович никак не может понять, отчего эта сладкая улыбка: от того, что она читает, или от изюма? И, коротко вздохнув, он оборачивается и спрашивает Аню:
— Итак, на чем мы остановились?..
А Цямкаиха вяжет, позванивая спицами, большой мужской носок. За три дня она уже соскучилась по Урани, по своему дому, и все ей представляется, как за эти теплые дни распушилась береза перед домом, как позеленела улица, как сузилась, затянувшись травкой-муравкой, тропка на колодец.
Город уже не удивляет ее, она устала от людей на улицах, от толкучки в магазинах, и теперь, когда у нее уже куплено десять кусков хорошего хозяйственного мыла, ей больше ничего не нужно от города и хочется скорей в Урань, домой поехать с этим мылом и убрать его подальше, в ларь, а в ларе еще кадушка стоит, так вот в эту кадушку она и приберет мыло…
Об одном только тоскливо Цямкаихе: как подумает о Петре Ивановиче… Конечно, он виду не показывает, да и сама-то Елена Васильевна только и щебечет: «Петенька да Петенька», да только от этого щебетанья и Цямкаихе холодно… Да что ведь сделаешь, правда, она вон какая женщина, краше Цямка и не видала, пожалуй, а он-то: на одни эти крючки взглянешь, сердце так и обомрет. И вот никак Цямка не может решиться позвать Петра Ивановича на лето к себе в Урань — пожить, погостить у них с Аней, спал бы под пологом в калдазе[9], на свежем-то сене: любо-дорого!.. Но не решается никак Цямка позвать Петра Ивановича: вдруг да что-либо не так выйдет, вдруг да Елена Васильевна осердится?.. Ладно, завтра, как соберутся ехать они с Аней, она и скажет: «Давай-ко, Иванович, приезжай к нам, у нас картошки много, печка большуща, вот и делай свои опыты. Нас хоть, дураков неграмотных, научишь делу, а то ведь, бывает, сколько картошки погноим!..» Вот так и скажет, и пускай Елена Васильевна сердится. Да, видать, не очень и рассердится…
Мелькают в свете электрической лампы (тоже удивления-то было у старухи!) спицы, растет толстый носок, и Петр Иванович нет-нет да и остановится над Цямкаихой, поглядит на ее быстрые пальцы. И так ей станет жалко его, что, кажется, отдала бы ему свои руки, отдала бы!.. Правда, вышло бы у него, у бедолаги, с этой наукой, может, все бы тогда и с Еленой Васильевной наладилось…
— Так, хорошо, — говорит Петр Иванович — На чем мы остановились?
— «Теория сушки развивается на основе современного учения о переносе тепла и…» — читает Аня.
— Поехали: «тепла и влаги внутри высушиваемого материала и вне его, а так же на основе учения о формах связи влаги с материалом. Процесс удаления влаги из материала сопровождается нарушением связи ее с твердым веществом продукта, на что затрачивается определенная энергия. Классификация форм связи влаги с материалом по схеме академика Ребиндера построена по принципу интенсивности энергии связи. Согласно этой схеме…»
За два праздничных дня Аня под диктовку отца исписала несколько школьных тетрадок, и хоть она мало что поняла из теоретической части реферата, где речь шла об аминокислотах и микрокапиллярах в десять в минус пятой степени, но это чувство удивления и восхищения отцом пробудило и в ней самой какие-то смутные честолюбивые надежды.
Со станции Ховань, нагруженные городскими покупками и подарками, Цямкаиха с Аней отправились пешком.
— Вот и дома! — радовалась Цямкаиха, со слезами умиления на глазах озирая и широкое голубое небо, и березовые перелески, которыми шла дорога. — А ты гляди, Аня, гляди, как березки-то распустились!.. — И радовалась чему-то, как малый ребенок, и светилась каждая морщинка на ее лице.
Но тем не менее тяжело было идти с поклажей, и они часто останавливались отдыхать.
Так дошли они до Рязанова. Деревенька была все такая же, какой Аня увидела ее в прошлом году, когда ехала на подводе с мальчиками в Урань, все те же косенькие, сирые домишки под соломенными крышами, точно шапками, все те же тряпки и подушки в разбитых оконных шибках… Правда, сейчас побольше было на улице голопузых ребятишек, старух на завалинках, во дворах покрикивали бабы, а когда Аня с Цямкой проходили мимо маленькой, как собачья конура, но кирпичной лавки с железными дверями, то бабы, чего-то ожидавшие у порога этой лавки, такими тоскливыми взглядами провожали Аню с Цямкой, несущих торбы свои, что Аня готова была, кажется, тут же бросить сумку на землю и раздать бабам и баранки, и пачки печенья, и пирожки, которые напекла ей мать. Но Цямка строгим шепотом ей приказала, точно поняла ее желание и муку:
— Нечего, нечего оглядываться!..
Отдыхали они за Рязановом под ивовым, в золотых пушистых сережках кустом — дальше начинался уже Ураньжайский луг, и дорога лентой вилась по изумрудной, чистой и ровной зелени, а там, где были впадины и где долго стояла вешняя талая вода, желтели теперь разливы мать-и-мачехи.
— А этта уж и вовсе как дома, — сказала Цямкаиха, утирая платком запотевшее лицо.
Но тут их догнала подвода: на телеге ехал Прохор Нефедкин, к задку была привязана новая желтая бочка. Оказалось, Прохор ездил на станцию — отвозил в Заготконтору кожи, а на обратном пути заехал к знакомому бондарю в Ховани и купил вот у него бочку под огурцы.
— Ну, ты уж своего не упустишь, — незлобиво ворчала Цямка, устраивая поклажу на телегу. — Ты уж у нас известный…
— Садись давай, — весело сказал Прохор, — а то ведь не посмотрю, что из городу, пойдешь у меня пешком.
Устроились, однако, сели, поехали лугом.
— Ой, да как хорошо-то, батюшки! — вздохнула Цямка.
— Что, стара ворона, хорошо ли поездила? — спросил немного погодя Прохор. — Чего выездила?..
Аня сидела позади, прислонясь к теплой, пахнувшей свежей липой бочке, и только сейчас почувствовала, как устала. К тому же под солнцем ее и вовсе разморило, и она уже было задремала, как вдруг Цямкаиха ее окликнула:
— Ты не потерялась там, нет, Аня?
— Здесь, — отозвалась Аня, опять закрывая глаза, однако. Это изумрудно-желтое сияние солнечного весеннего луга как будто и не исчезло.
— Ну, какая сказка-то, сказывай, — услышала она голос Прохора и поняла, что дремала, потому что не поняла, о чем говорит Прохор.
— Да ты знаешь, — отвечала Цямка, и голос у нее был удивительно живой и бодрый, как будто и не она это тащилась по дороге от Ховани. — Эту сказку у нас все знают.
— Ну!.. — удивился Прохор. — Может, я забыл?
— Может, и забыл, — просто ответила Цямка и замолчала надолго, а потом каким-то другим, тихим и в то же время ясным, четким голосом сказала:
— Это еще нашим дедам ихние деды говаривали, а тем дедам — другие деды, — видишь, как давно было? — а косили-то все тут же, на этом лугу. Ну вот, и случилось такое диво: стал по ночам прибегать на наш луг пастись конь огненный, грива до-олгая серебряна, а хвост золотой. Прибежит после полуночи, туда-сюда скачет резво да катается по траве, а где пыхнет из ноздрей — все покосы горят. А как зорька на востоке заиграет, конь этот исчезает, как будто истает в воздухе.
Ну вот, а людям-то нашим горе: такой луг гибнет, без сена на зиму останутся. Что делать?
Стали собираться мужики на сход и обсуждать, как избавиться от огненного коня, как его отогнать, а еще лучше обуздать да работать заставить. И всем так-то хорошо бы, да смельчака, который бы взялся укротить коня, не находится, вот ведь беда-то какая!..
Узнал об этом парень по имени Урань, сын одного бедняка нашего. Пришел на сход он, низко поклонился народу и сказал: «Пошлите меня, люди добрые, я укрощу огненного коня. Жизни своей не пожалею, но не будет он больше губить наши покосы…» Посмеялись мужчины смелости юноши, но всерьез его слов не приняли. Мол, молод ты еще против этого коня. А Урань настаивал на своем: «Поверьте мне, люди добрые, обуздаю я коня…» Мужики даже рассердились на Ураня, велели его отцу отослать сына домой, чтобы он не мешал сходу думать, как избавиться от огненного коня. Но Урань остался верен своему слову. Никто не видел, когда, в какое время пошел он на луг. Пошел и — день его нет, второй нет. На третью ночь слышат люди: на лугу конь заржал. Заржал так, что земля задрожала, дубы и березы зашатались, к земле пригнулись. А в небо взвился огненный столб!..
Цямка вздохнула и замолчала. Прохор подождал-подождал и спросил:
— Ну, а чего дальше-то было?
— А что дальше, — просто ответила Цямкаиха. — Никто с той поры не видел Ураня ни в селе, ни дома, ни на сходе. Исчез Урань, будто в воду канул. Но исчез и огненный конь. А через луг потекла речка.
— Ну! — воскликнул изумленно Прохор. — Эта, что ли, самая?! — и показал кнутовищем на блестевшую внизу, среди изумрудного безбрежного луга белую и искрящуюся под солнцем, как серебро, речку, которую он знал с детства. — Эта?
— Эта и есть, — спокойно сказала Цямка и, покосившись на Прохора, улыбнулась. Она, видно, подумала: такие же вот мужики, как Прохор, на сход тот собирались.
— Ну, а потом? — не унимался Прохор.
— А потом вот и назвали село наше Урань, и речку — Урань, и луг — Ураньжайский, сами люди и назвали — так на сходе решили, ну вот, а теперь мы с тобой тут вот и живем.
— Да-а, — сказал только Прохор и покрутил головой.
Скоро под колесами прогремел мостик, и вот они уже въезжают в Урань…